Дудинцев В. Д. Между двумя романами: Повесть / Публикация Н. Ф. Гордеевой (Дудинцевой) и М. В. Дудинцевой; Вступительная статья Б. Н. Никольского.

СПб.: Журнал «Нева», ИТД «Летний сад», 2000. — 240 с.

OCR и правка: Александр Белоусенко, 14 июня 2003.

---------------------------------------------------------

 

 

Владимир Дудинцев

 

 

МЕЖДУ ДВУМЯ РОМАНАМИ

 

 

Автобиографическая повесть

 

 

Автобиографическая повесть Владимира Дудинцева посвящена трем десятилетиям, разделяющим опубликование его первого знаменитого произведения — романа «Не хлебом единым» — и не менее знаменитого в конце 1980-х романа «Белые одежды».

 

 

ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН

 

Наверняка никто из писателей не сыграл в моей жизни, в моей собственной судьбе роли столь значительной, как Владимир Дмитриевич Дудинцев. Теперь я могу говорить об этом с полной уверенностью.

Сорок с лишним лет назад в военном городке, затерявшемся среди забайкальских сопок, в солдатской казарме я читал в «Новом мире» роман до той поры неизвестного мне Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». На всякий случай хочу пояснить, что на солдатскую службу я попал уже после окончания Литературного института, так что мой интерес и к «Новому миру», и к прозе, которая там печаталась, был вполне объясним. К счастью, в те времена даже наша полковая библиотека могла себе позволить выписывать толстые литературные журналы.

Хорошо помню то поразительное впечатление, которое произвел тогда на меня роман. Замечу в скобках: впоследствии я специально никогда не перечитывал эту книгу, я понимал, что прочитанный уже в ином возрасте, в иное время, иными глазами роман мог утратить нечто главное, что потрясло меня тогда, мог восприниматься уже по-другому, мне же хотелось сохранить навсегда именно то первое и самое яркое, самое сильное впечатление.

Вот, оказывается, как можно писать! И вот, оказывается, о чем нужно писать! «Не хлебом единым» само название романа очень точно отвечало тогдашнему моему душевному настрою, в котором, несмотря на всю крайнюю суровость армейского быта, давали себя знать юношеский идеализм и максимализм молодости. (В то время я, конечно же, и вообразить себе не мог, что через много, много лет судьба сведет нас, я узнаю и полюблю этого человека, что вместе мы станем участниками драматичной борьбы за публикацию нового его романа «Белые одежды».)

В первом же своем романе Дудинцев выносил на свет божий те проблемы и те отношения человека и власти, человека и бюрократической системы, которых в нашей литературе обычно не принято было касаться, на которых лежало негласное табу. Нелегкая судьба изобретателя Лопаткина, человека скромного и одновременно упорного до одержимости, который невольно вступил в схватку с фигурами из самых высших эшелонов власти, который познал и предательство, и ложный донос, и тюремное заключение, захватывала, вызывала глубокое сопереживание. По сути дела, роман этот был первым ударом по номенклатурно-бюрократической Системе, которая всегда считалась неприкасаемой. Так или иначе, но роман «Не хлебом единым» стал для многих людей нашего поколения своего рода паролем, знаковым явлением. И не случайно эта самая номенклатурно-бюрократическая Система, опомнившись, очень быстро и энергично обрушилась на роман.

Позднее, уже вернувшись из армии, вновь постепенно приобщаясь к литературной жизни, я узнал и о тех баталиях, которые разворачивались вокруг романа Дудинцева, и о той гражданской казни, которая была устроена ему властями. Хотя привычный для тех времен ритуал казни оказался нарушен никто так и не услышал покаянных речей писателя, а именно к этому его всячески побуждали не только власть имущие, но и некоторые коллеги-писатели. Впрочем, обо всем этом писатель как раз и рассказывает сам в книге, которая сейчас перед вами.

Есть разные люди. Одни мягки и податливы, готовы подстраиваться под собеседника, готовы гнуться в ту сторону, в какую гнут их обстоятельства, другие словно бы обладают прочным внутренним стержнем, нравственной основой они остаются верны себе, какие бы ветры ни дули, какие бы беды им ни грозили. О таких людях обычно говорят: крепкий орешек. Таким человеком, я думаю, был Владимир Дмитриевич.

Какие именно силы, какой запас прочности помог писателю не только выжить, в те нелегкие, полные драматизма десятилетия, что прошли между двумя романами между «Не хлебом единым» и «Белыми одеждами», опубликованными в «Неве» в 1987 году, но и сохранить истинное достоинство, жизнелюбие, благородство, понимаешь, читая эту книгу. Да, за эти годы были и слежка, и прямые угрозы, и вызовы в КГБ, и невозможность печататься, но было и другое главное: работа, убежденность в своем призвании, верность своим нравственным принципам, а еще поддержка многих и многих людей как близких, родных, так и совсем незнакомых.

Владимир Дудинцев был одним из тех последних могикан, кто верил в силу слова, кто оставил глубокий след в судьбе моего поколения, кто формировал наши души, кто был властителем наших дум.

Нынче новоявленные литературные критики наперебой твердят нам, что время властителей дум кануло в Лету, и, дескать, слава Богу, ибо от властителей дум с их излишней совестливостью одна только смута, что писатель должен лишь слагать свои «тексты», а вовсе не быть участником и летописцем социальных бурь и трагедий и душа его вовсе не должна содрогаться от сострадания при лицезрении человеческих бед...

Что ж, возможно, так и будет. Иные времена иные песни. Только все же мне очень жаль тех, кто никогда уже не испытает чувства счастливого потрясения, подобного тому, которое я ощутил когда-то, вчитываясь в страницы романа с таким притягательным названием «Не хлебом единым»...

 

Борис Никольский,

главный редактор журнала «Нева»

 

 

 

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

А. С. Пушкин

 

 

Несколько предварительных строк

 

Эти записи, сделанные в 1985-1987 годах, Владимир Дмитриевич полагал использовать в задуманном им новом романе, который, вопреки обыкновению писателя, имел уже имя «Дитя» («Не хлебом единым» и «Белые одежды» названия, родившиеся в ходе работы). Однако ранее, когда, вылезая из очередного инфаркта, он начал наговаривать на магнитофон свои воспоминания, он готовился их напечатать в виде повести «Между двумя романами». Был даже анонс в журнале «Нева».

К 1992 году все записки с мыслями и сюжетом были собраны воедино, и началась непосредственная работа над новым романом по его собственному методу: большое полотно, склеенное из листов ватмана, разбивалось на главы, и пошло изготовление «лоскутного одеяла» (по выражению В. Д.), то есть приготовленные записки наклеивались в соответствующую колонку главу. Таков был первый этап творения романа.

Весной 1993 года Владимира Дмитриевича настигла тяжелая болезнь. И все-таки до самого конца его не покидала надежда: встанет и закончит роман. Оттого и не разрешал печатать уже готовые воспоминания. И только в последние дни показал рукой на папку с воспоминаниями действуйте.

Теперь, когда его уже нет с нами, мы, жена Владимира Дмитриевича и его дети, выполняем волю писателя.

При подготовке повести использованы записи, сделанные в 1985 году, выдержки из интервью разных лет и рукописные заметки писателя.

После напечатания «Белых одежд» прошло двенадцать лет. Помнит ли Дудинцева читатель ? После «Не хлебом единым» помнили тридцать лет, узнавали, радовались встрече. Владимир Дмитриевич как-то сказал: «Сильна наша Родина в первую очередь не оружием, хотя бы и самым страшным, а духовной высотой нашего народа. Как кидаются на каждую стоящую над привычной серостью книгу, сколько „гудят" о прочитанном, волнуются, в каких очередях стоят на художественные выставки, просят лишнего билета на концерт в консерваторию. Пока мы такие, нас не победить».

Посмотрим, вспомнит ли нынешний читатель писателя, который не боялся рассказать ему правду об обществе, где мы живем, и пытался вооружить для борьбы со злом.

 

 

Глава 1

ЗНАМЕНАТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ

 

1956 год. Двадцать пятое октября. Перед Домом литераторов толпы народа. Вся улица Воровского, насколько охватывает глаз, головы, головы, головы... Сегодня должно состояться обсуждение моего романа «Не хлебом единым». Окна, двери, крыша Дома литераторов забиты людьми. Чуть не на проводах висят. Тут и там шутливые плакаты вроде: «Пропустите меня, я Симонов!» Все так и было. Ничего в этом рисунке, ни капли, не утрировано. Даже не хватает конной милиции, которую кто-то вызвал.

Общество ждало открытого слова слова правды. И, видно, мне выпало такое счастье сказать его, да еще быть понятым. После стольких лет лжи правда нуждалась в защите. Вот и собрались люди защищать мой роман.

Здание уже было набито до отказа. Пройти внутрь обычным путем толпа бы нас и близко не подпустила. Каждый сам хотел попасть в здание. Это была прямо Ходынка какая-то, иначе не скажешь... Мы с женой, словно мелкие букашки, пробирались ко входу и не могли пробраться.

Я Дудинцев, автор, пропустите, без меня обсуждение не начнется, тщетная мольба.

Знаем мы таких авторов, я сам автор, слышалось в ответ. И вдруг, как маяк над толпой, белая голова Симонова. Предусмотрительный, он позвонил из соседнего дома в ресторан Дома литераторов и договорился: в определенное время, с точностью чуть ли не до секунды, мы подойдем к двери ресторана, и нам ее откроют. Сверили часы как на фронте перед атакой и пошли. И вот, секунда в секунду, открывается дверь, мы в нее влетаем, как пробка из шампанского, а за нами еще несколько человек. И тотчас же изнутри дверь подпирают бревном...

Мы понеслись по коридору, как в комедийном фильме, сбив при этом официанта, у которого с подноса разлетелись котлеты. И ворвались в зал (теперь он называется Малым, а тогда был единственным: нового здания еще не было). Зал был переполнен, но нас с Симоновым ждали места в президиуме. Должен сказать, что со сцены открылась картина почти невероятная: люди сидели везде, где только можно, даже на полу, плотно стояли в проходах; в форточках окон торчали по несколько голов. Это, знаете, надо уметь пробраться каким-то образом на второй этаж, по трубам, что ли, и оккупировать все окна.

Между тем в бурлящем море партера остались несколько пустых кресел, явно ожидавших важных гостей, ответственных товарищей. И действительно, через некоторое время смотрю: какие-то молодые люди расталкивают толпу, закупорившую вход, образуют свободную дорожку, и по ней проходят серьезные и строгие товарищи в хороших костюмах, садятся в приготовленные кресла и, как по команде, достают свои блокноты и авторучки с золотыми перьями.

Наконец началось обсуждение. Вел его Всеволод Иванов, о котором я не могу не сказать несколько слов: это был настоящий рыцарь, человек благороднейший. Судите сами, когда-то, за несколько лет до этого, я подвизался в редакциях, подрабатывая на внутренних рецензиях. И на какую-то вещь Всеволода Иванова написал тогда отрицательную рецензию, чем помешал ее прохождению. Не помню уже, как это произошло и в чем было дело, помню только, что был убежден в своей правоте.

Так вот, поднялся Всеволод Иванов в президиум, любезно пожал мне руку и сказал очень яркое одобрительное вступительное слово о моей книге. Вот так, живешь и всю жизнь учишься у людей благородству... Выступало много писателей: Тендряков, Каверин, Лев Славин, Овечкин, Кетлинская, Михалков, критик Тамара Трифонова. Выступали изобретатели... Все как сговорились да, роман критичен, но его критика направлена против бюрократии, мешающей прогрессу, его критичность следует в фарватере, заданном XX съездом, отвечает его духу... И еще добавляли: «Против могут быть только „Дроздовы"» (бюрократ из моего романа). «Дроздовы» молчали пока... Все шло хорошо, и Симонов, сидя рядом со мной, кивал головой, одобряя, как все развивается. Нужно было сохранить тот коридор, ту брешь, которую пробил этот роман в унылой и часто фальшивой печатной массе. Мой «Не хлебом единым» жил уже вне меня.

А потом на сцену вышел Константин Георгиевич Паустовский. Я чрезвычайно уважал и сейчас уважаю этого человека и писателя. Но должен сказать, что еще в те времена, когда он приносил свои рассказы в «Комсомольскую правду», я замечал в нем некоторую, очень приятную кстати, инфантильность. Он был так непосредствен этакое старое дитя, и не чувствовалось в нем того тормозящего жизненного опыта, который должен контролировать каждое наше слово, каждый поступок. Его наивность, кстати, никому не приносила вреда, и мы, молодые работники «Комсомолки», с удовольствием читали его рассказы.

И вот тут, обсуждая мой роман, он вдруг «осадил» выступавших до него: «При чем тут XX съезд! Что вы тут говорите! Дудинцев правильно выдал этим бюрократам, завесил им...» Я не цитирую, а лишь излагаю по памяти.

Галерка, переполненная молодежью, кстати, молодежь, видимо, представляет собой наиболее легкий материал, всегда в залах как бы всплывает, занимая места на самом верху, тут же, как только Паустовский произнес эти слова, подняла крик, свист, затопала ногами и захлопала в ладоши. Константин Георгиевич, почувствовав контакт с молодежью и поощряемый ею, давай еще больше развивать эту мысль. Он рассказал о том, как ездил с «дроздовыми» в круиз по Средиземному морю, какие они все неграмотные и некультурные, прямо медведеподобные со своими толстыми затылками... И все это он напрямую связывал с моим романом: здорово, мол, молодец Дудинцев, открыл нам глаза на эту страшную бюрократию!

Симонов толкает меня коленом и кивает на тех, сидящих в креслах: у них у всех, как заведенные, забегали в блокнотах золотые перья.

Все пропало! тихо говорит Симонов.

И действительно пропало... Пропало! За все это Симонов простился с креслом главного редактора «Нового мира» и был отправлен в «почетную ссылку» на два года в Ташкент. А что означало для Симонова это место? Прежде всего он потерял возможность влиять на развитие общественной мысли, которую имел как главный редактор.

Сегодня, оглядываясь назад, я думаю, что не только выступление Константина Георгиевича определило дальнейшие события. Среди «винтиков» партийной машины были и эксперты по вопросам идеологии «инженеры человеческих душ». Конечно, они уже прочли роман и представили «куда надо» свои соображения. Наверное, так и было... Но я передаю то, что видел я.

Вот что значит неосторожное слово. Как медведь из басни Крылова убил булыжником комара на лбу пустынника. Я, конечно, говорю только о медведе, а не о ком-то еще.

Но и это было не всё. К тому времени «Роман-газета» уже набрала и сверстала для своих двух выпусков мой роман. Уже меня сфотографировали для обложки, уже отпечатали контрольный экземпляр... Но это уже другая история.

 

* * *

 

И потом после обсуждения мы, оживленные, сидели за ресторанным столом. Кто угощал, не помню. В оплате стола я не участвовал, а каким-то образом все было замечательно оплачено, так что никто и не заметил. Рыцарь оплачивал. Были там Симонов, Михаил Светлов пьяненький, Александр Альфредович Бек, Юрий Олеша, Сергей Михалков, Лагин был, кто-то вспомнил, — Хоттабыч! Лагин обиделся. Есть у него и другие книги. В общем, много народа. Подняли тост за смелого редактора Симонова. Константин Михайлович задумчиво повертел рюмку в руке и поправил: «За редакторские поджилки, которые трясутся». И, как показало время, поджилки тряслись не напрасно.

А пока за пиршественным столом все казалось возможным. Брешь в броне косности и лжи была пробита.

В тот вечер мы много говорили: остроумно шутил Светлов, хвалил автора Сергей Михалков. Александр Альфредович развел руками и сказал: «Удивительно, я совсем не завидую!» Дорогой Александр Альфредович! Вот так, в своей особенной манере, вы не однажды защитили меня, но об этом речь впереди.

Пожалуй, пора перейти к самому роману. Как пришел я к мысли написать такую, по тому времени, крамолу.

 

 

Глава 2

СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ

 

Прежде чем перейду к истории создания и печатания моего «Не хлебом», придется сказать немного о тех специфических условиях, в которых творил советский писатель в то время.

Реакция читателя на новую книгу, как известно, не одинакова. Она может быть и положительной, и отрицательной. Причем положительной и отрицательной с множеством вариаций и оттенков, за которыми порой трудно увидеть, как лег замысел произведения на сердце читателя. И легли вообще. Но в этом многообразии присутствует одна легкоуловимая мысль: нужна ли читателю сама книга, ждал ли ее, торопил ли писателя с его сокровенным словом? Ждал ли? Главное в этом. Подобный вопрос задают себе и сами писатели. Задаю себе и я. Чувствуем ли мы, работая над произведением, ожидание читателя? Чем продиктовано это ожидание? Простым любопытством: что нового скажет автор, как откликнется на злобу дня, чем удивит? Или ожидания другого порядка душу бередят сомнения, томится она в поисках ответа на вопросы, а вопросы сложные, как сама жизнь.

Значит, книга должна быть ответом на вопрос, может быть, еще не произнесенный. Еще не сформулированный, только смутно тронувший сознание или чувства. И еще: ожидание-то связано с временем. Вчера книга была еще не нужна, тем более позавчера. Нужна именно сегодня. Я исключаю эту конъюнктуру, у нее своя сфера проявления и свои оценочные критерии. Разговор идет о социальной потребности в книге, в определенной книге.

Как бы я ответил на читательский и собственный вопрос?

Наверное, я наделен каким-то таким чувством: вижу, что мысль, идея, занимающая меня, недостаточно смела, недостаточно ярка по сути, и если я вокруг этой идеи наворочу какой-то художественной ткани, то результат будет прямо противоположным задуманному. В редакции, куда я неизбежно должен буду отнести это сочинение, его отвергнут. Садиться с таким ощущением за письменный стол нельзя, как бы ни было заманчиво само желание сказать что-то необычное, новое, занимательное по сюжету и мысли.

Я сажусь за стол, когда меня «подпирает» и я каким-то внутренним чутьем угадываю, что «это» увидит свет, «это» нужно и ожидаемо читателем. В такие минуты я поистине счастлив. Работа начинается, и каждая страница приносит душевную радость.

Трижды это чувство не подводило меня: когда писал роман «Не хлебом единым», «Новогоднюю сказку» и «Белые одежды».

Должен сказать, что еще до романа «Не хлебом единым» были напечатаны несколько моих рассказов в журналах «Огонек» и «Новый мир». А вообще, писать я начал давно. Первое стихотворениe появилось в «Пионерской правде», когда мне было двенадцать лет. Потом пошли рассказы. И уже тогда, по прошествии двух-трех лет моей «литературной работы», начало складываться это чувство предвидения. Начало складываться и постепенно оформилось, вот ведь какая штука! Вместе с тем тогда путь от замысла к воплощению был другим... Я работал корреспондентом газеты «Комсомольская правда», и мое появление в редакциях было частым, обязательным даже. Впоследствии, ругая меня с высокой трибуны за роман «Не хлебом единым» и желая хорошенько пригвоздить, Алексей Сурков точно заметил: «Этот Дудинцев имеет полированное хождение по редакциям».

Сказал правду. Именно в те годы, когда я «полированно» ходил по редакциям, я столкнулся с так называемым «социальным заказом». Редактор, который меня приглашает (допустим, что это молодежная газета или журнал), говорит: Дудинцев! У нас скоро Новый год. Давай-ка так через недельку принеси новогодний рассказ. И чтобы прямо в номер. Поскольку наш орган молодежный, значит, в этом рассказе должна присутствовать молодежь комсомол. Должно быть также производство, желательно металлургическое, но можно и машиностроение. Должно быть соцсоревнование. И непременно любовь. Чтобы рассказ был интересным, вставь в него, помимо ударников, еще и отсталый элемент. Любовь же должна быть не просто любовью: через нее выяви различные качества положительных и отрицательных героев. Введи ревность, чтобы мешала герою выполнять план, тогда как счастливо разрешившийся любовный конфликт зажжет твоего положительного героя на перевыполнение этого производственного плана. И девушка должна быть комсомолкой, ударницей... Положительный конец в рассказе обязателен.

Вот вам и «социальный заказ». Не всегда он формулировался столь обстоятельно, но в сознании молодого писателя в результате хождения по редакциям все эти параметры выстраивались в один типичный ряд.

Так почему же это называли именно так социальный заказ, а не как-то иначе?

Потому, что в то время фарисейски провозглашалось, как непреложный закон, удовлетворение запросов, в том числе и духовных, рабочего класса. А запросы эти достаточно произвольно формулировали для художника бюрократы «люди с портфелями». По тому, как они представляли себе духовный мир рабочего класса, можно судить об их, бюрократов, внутреннем мире. И каждый художник обязан был неукоснительно следовать этому «социальному заказу».

Получив такой заказ, я отправлялся домой, запирался в комнате и в полном уединении начинал думать. И, знаете, постепенно я себя так натренировал выдумывать такие заданные рассказы... И по молодости даже считал, что это и есть единственно правильный метод работы.

Однако нельзя и сказать, что это было просто трафаретом. Допускалось и даже не слишком ограничивалось какое-то разнообразие выдумки главным условием была лишь определенная политическая цель. И тем лучше, если я все это расцвечу разнообразными приемами и поворотами сюжета, а уж коли приведу все к благополучному концу... Представьте себе, печатали, и нравилось!

Социальный заказ и его требования возникли в начале тридцатых годов, а набрали полную силу примерно к тридцать седьмому году.

Глядя из нашего времени в те годы, я могу сказать, что так преломлялась под руководством сталинской бюрократии жизнь для деятелей любого вида искусства. Как это выглядело для писателей, я вкратце рассказал. Теперь посмотрим, что происходило у художников.

Это же явление у них представлялось несколько иначе. Если смотришь картины тех времен, то видишь угловатых мужчин с маленькими головами и огромными кулаками. Женщины непременно грудастые с огромными бедрами, все для воспроизводства рода человеческого. Именно такими считались типичные рабочие и работницы. Вместо лица пятно цвета хорошего загара. И ни одной мысли на лицах.

Полная противоположность портретам Боровиковского, Левицкого на тех люди мыслят. Помимо красоты, это яркие типы.

А скульпторы изображали все больше людей с этакой кочергой в руке и торчащими вверх и врозь плечами. Все одеты в утрированно брезентовую робу.

Таков был социальный заказ для художников и скульпторов.

И скажу я вам вот еще что... Я этих персонажей обнаружил в американских мультфильмах. Вот какая штука... Такие же огромные бицепсы и одинаковые невыразительные лица. И рельефные женские фигуры даже у барсучих и мышей. А ведь по тому, что общество предлагает детям, видно, к чему оно идет. Получается, нынешние американцы похожи на тех нас. В этом обществе, которое мы привыкли воспринимать как вершину демократии, попахивает тоталитаризмом. Я недавно видел американскую картину тех лет, когда у нас шел «Светлый путь» Александрова. Там некоему лицу говорят: «Ты не веришь в американскую мечту?» И все строго смотрят на него, как у нас на того, кто усомнился бы в победе коммунизма. Тут есть о чем подумать. К чему готовили нас... к чему готовят американцев? Но вернемся к нашему рассказу...

Когда я после войны работал в «Комсомольской правде», социальный заказ был в самом разгаре. Но «крючок» социального заказа следовало поглубже прятать в «наживку» искусственной художественности. Я писал тогда такие рассказы для «Огонька» и «Нового мира». Должен признать, что я медленно расставался с этим методом. Из глубины сознания поднималось что-то новое и с опаской выходило на страницы.

Между тем для «Нового мира» уже тогда почти не существовало таких поправок, основанных на «социальном заказе». Тем не менее в повести «На своем месте», которую я написал для этого журнала, есть следы такого заказа и повышенного интереса к формализованному пролетарию и производству даже не то что следы, а довольно заметные черты. А вот что касается интереса к человеческим чувствам, человеческой личности и свободному мышлению, тут действительно следы начинающегося выздоровления. Твардовский их заметил. И позвал этого автора, то есть меня хотел посмотреть на него. И посмотрел, то есть сделал такие специфические круглые и озорные глаза, постучал по какой-то странице рукописи пальцем и сказал: «Ничего!» На этом и кончилась наша первая беседа.

Это был, если не ошибаюсь, 1950 год.

Однако болезнь вовсе не была изжита. И поэтому, когда редактор формулировал свой очередной социальный заказ (это касалось и газетных очерков), я закупал папиросы и, куря их одну за другой в запертой комнате, приводил себя в то состояние окуренности табачным дымом, когда сам себе казался похожим на античную старуху Пифию, которая склонялась над ручьем Гиппокреной, источавшим ядовитые пары, и, надышавшись ими, начинала предсказывать будущее.

Так и я, продымившись табаком, одурев от него, все думал и думал о том, как же совместить эти требуемые от меня качества будущего сочинения. И в конце концов это всегда получалось. Я был так хорошо натренирован, что заставлял себя сделать то, что от меня ожидали, и сдавал рассказ или какой-нибудь очерк к какому-нибудь празднику или очередной кампании. Причем удостаивался еще и похвалы.

Социальный заказ как сила, толкающая художника к подлинному творчеству, и в самом деле существует. Однако он выглядит совершенно иначе. А вот как именно об этом разговор пойдет позже.

По истинно социальному заказу был написан мой первый роман «Не хлебом единым»... Никто мне не давал специального задания писать этот роман, никто не задавал каких-то параметров, как никто не рисовал для меня фона, который должен был преобладать в романе. Социальный заказ я получил непосредственно от общества социума. И сразу куда-то исчезла Пифия.

Я расскажу, как это получилось, но стоп...

 

 

Глава 3

НЕСКОЛЬКО СТРОК О СЕБЕ

 

Думаю, не будет вредным сказать несколько слов о себе, открыть некоторые ранние страницы моей биографии, без чего, мне кажется, не всё будет понятным. Например, почему я, прожив семьдесят лет, так и не стал членом партии. Действительно, почему? Вступить в партию был у меня случай и не однажды. Это происходило так: какой-нибудь очередной парторг в редакции, где я работал, отводит меня в сторону и говорит примерно следующее:

Дудинцев, черт возьми, долго ты будешь так болтаться беспартийным?! Пора вступать в наши ряды!

Я ему отвечаю:

Охотно. Готов хоть сейчас, но мне нужна рекомендация...

Так я же тебя хорошо знаю! Я первым дам тебе рекомендацию!

Отлично, говорю я. Наконец дождался этого дня.

Ну вот, давай пойдем и побеседуем. Должен же я знать, что там у тебя есть... Хотя что такого может быть в твоей биографии: ты человек молодой... Ну, пойдем!

Мы уединялись, и я начинал рассказывать:

Я родился в помещичьей семье...

Был такой род Жихаревых, владевший на юге России (теперь это Украина) крупным имением. В 1918 году, не успел я родиться и вдохнуть воздух окружающего мира, однажды нагрянули какие-то люди с винтовками и поставили к стенке расстреливать моих бабушку и мать. А мать-то со мною, полугодовалым, на руках. Застрелили бабушку, после чего подняли винтовку на мою мать... Но она взяла ее за дуло и опустила. Тут один из «гостей», более пожилой, чем остальные, видимо, он имел больше жизненного опыта и сердца, приказал остальным:

Оставьте их!

Таково было мое крещение. Рассказываю об этом парторгу, а он отвечает:

Ну что ты, Володя, какая чепуха. Такое с каждым могло случиться, ты же тогда младенец был. Знаешь, давай мы с тобой как-нибудь встретимся и все решим...

И больше он ко мне не подходил. Не подходил больше к нему и я.

Я воевал. Был командиром пехотной роты. На войне было гораздо проще со вступлением в партию помните: «Если не вернусь, прошу считать меня коммунистом». Но рекомендации мне не давали и тут. Я по своей какой-то наивности, немного посмущавшись, рассказывал... приведенные факты моей биографии, на что слышал в ответ:

Ну ты молодец, Дудинцев, что все так честно рассказываешь. Не скрывай прошлого, это самое главное.

И на этом все кончалось.

Мать рассказала мне, что мой отец, девятнадцатилетний штабс-капитан русской армии Семен Николаевич Байков, был расстрелян в Харькове. Родив меня в совсем юном возрасте, она в восемнадцать лет осталась вдовой.

Юность моей матери была омрачена тяжкими испытаниями.

Потеряв мать, расстрелянную в Жихаревке на ее глазах, она едет в Харьков, чтобы найти тело мужа. И находит его во рву среди трупов других, тоже выброшенных из госпиталя и убитых офицеров. Считается, молодость быстро лечит раны. Но след остался, конечно. Мама рано тяжело заболела и к пятидесяти годам умерла.

У матери был хороший голос. Имела она и музыкальную подготовку и стала артисткой оперетты. Попала сразу же на первые роли: «Запорожец за Дунаем», «Наталка-Полтавка» все происходило ведь на Украине; мать была и неплохой пианисткой.

Побыв год или два на сцене, она вышла замуж за Дмитрия Ивановича Дудинцева, моего отчима. Был он по профессии землемер разъезжал по деревням и занимался размежеванием земель: наставлял теодолит перед ним несли пеструю рейку он махал рукой, что-то записывал в журнал, и все шли дальше. Я все это наблюдал с детства он возил меня с собой.

Это был интеллигентный человек дореволюционной закваски. Но говорю я это не потому вовсе, что мне милее дореволюционная жизнь. Нет, гораздо больше мне нравится современная жизнь, я не видел киноленты значительнее и интереснее.

Когда-то я прочитал прекрасный роман Ч. Диккенса «История двух городов» о Великой французской революции 1789 года. И долго еще после этого сожалел, почему я не родился во Франции, да еще в то время то-то интересное можно было написать! Какой размах событий, какие страсти! Но потом я понял: зачем мечтать о другом времени и месте, когда я счастливейшим образом родился в своей стране и в свое время. Чудесное место и чудесное время! Замечательно сортирует людей, выявляя их глубинные качества!

Эта страна, этот народ и это время подарили мне счастье литературного творчества так что я отмечаю особую интеллигентность моего отчима не потому, что скучаю по дореволюционному времени, а потому, что жизнь дала мне возможность увидеть настоящих интеллигентов, сравнить их с огромным числом людей, вовсе не интеллигентных, наблюдать тех и других в живом деле.

Итак, о моем отчиме. Он составлял на полях единоличных в то время крестьянских владений планы-чертежи и прилагал к ним так называемые экспликации, то есть описания земель: их расположение, качество и так далее. И вот я, научившись грамоте в пять лет, начал читать эти самые экспликации, и лучшего чтения для меня не было. Они были написаны сладчайшим, настоящим русским языком: отчетливым, строгим, ясным и в то же время изобразительным. Через эти экспликации, которые у нас везде лежали пачками, я получил от отчима первые наглядные уроки русской словесности. Книжки про зайчиков и лошадок, которые мне давали, не шли ни в какое сравнение с этими экспликациями. Я узнавал в его описаниях те земли, по которым мы с ним ездили, лучшего и не придумаешь!

Отчим привил мне вкус к художественному слову, его изобразительным свойствам, его эстетическому содержанию, научил меня наслаждаться красотой речи. Кроме того, они оба, вместе с моей матерью, сумели создать в нашей семье о чем я до сих пор вспоминаю с величайшей благодарностью какую-то особую культуру жизни.

У нас в доме никогда не было водки. О том, что это такое, я узнал по-настоящему только на фронте, где нам выдавали сталинские сто грамм. А пока не узнал, был с этой стороны очень «розовый мальчик». К пьяницам относился с большим предубеждением, как к чему-то чуждому.

Водки в семье не было, но гости собирались постоянно. Если и было на столе вино, так сладкое, вроде церковного: интеллигенция прежних дней любила эти виноградные вина. Но пили главным образом чай, к которому мать непременно испекала пирог. И разговоры, разговоры на самые актуальные темы...

Но раз в неделю бывали такие собрания, на которых музицировали. Мать садилась за рояль, ставила на пюпитр клавир «Кармен» или «Аиды» в доме было много толстых нотных книг, за спинкой ее стула становился отчим в дальнейшем я буду называть его отцом и, приложив одну руку к сердцу, другую же отведя в сторону, готовился запеть. У него был красивый баритон, и в свое время он также учился пению, даже мечтал о карьере оперного певца..

Вот рядом с ним становится его брат, дядя Ваня: он приложил к плечу скрипку, поднял смычок готовится заиграть. И звучит квартет, хотя исполнителей всего трое: мать поет и играет на рояле, отец также поет, дядя Ваня же играет на скрипке. Я, в то время пятилетний, устраивался в ногах у матери, возле ее коленей, и слушал...

Это длилось многие годы...

Причем это были не просто концерты, их, пожалуй, можно было назвать своеобразными концертами-лекциями, потому что исполнители время от времени останавливались и говорили друг другу:

Ты заглушаешь партию сопрано!

А здесь ты передержал тянул слишком долго...

Нарушен ансамбль...

А я все понимал и получал от взрослых, таким образом, без всякого преподавательского нажима, без навязчивости, самое большое, что мог бы от них получить: ведь это мне напрямую не адресовалось. Кроме того и это важнее всего, я получал какие-то основы художественного вкуса. Все это закладывалось в семье.

И тем не менее я считаю, что бытие сознания не определяет...

Человек очень сложен. И велик. Французский философ Тейяр де Шарден, к примеру, рассматривая мир и место в нем человека, полагает, что они мир и человек есть взаимосвязанная сложность. И я пришел к тому, что вульгарно-материалистическая оценка человека как механизма, как функции каких-то наружных, зримых сил неправильна. Это слишком мало для человека, который является частью какого-то великого космического процесса.

Поэтому говорить о том, что сознание человека определяется окружающей его средой, по меньшей мере неверно. Среда для человека является лишь тем безгорючим камнем, который, помните, определял витязю: пойдешь прямо коня найдешь, пойдешь налево жену найдешь, пойдешь направо смерть найдешь. А уж витязь сам выбирает! Последнее слово за его волей.

Право выбора...

Как пример на войне я не погиб, хотя и был ранен. Между тем острых ситуаций на войне хватало. Старался оценить обстановку и вел себя в соответствии с ней. Не потому, что боялся нет, было, конечно, страшно. Но тут действовал разум.

Однажды над полем зрелой ржи летел немецкий самолет. Вижу: на его крыльях мерцают белые огоньки, а рожь под ними ложится... И эта полоса ржи, полегшей от пуль, приближается ко мне. Я посмотрел налево, посмотрел направо. Поодаль деревянный сруб, колодец, значит. Я туда как прыгнул и загремел вниз, в самую воду. Очень вовремя и удачно я махнул: туда попало, в верхнюю часть сруба.

Подобных случаев в моей жизни было множество. Из-за своей привычки к пристальному наблюдению я, очевидно, в нужный момент принимал какие-то правильные решения. Когда я, бывший артиллерист, стал командиром пехотной роты, она несла потерь меньше, чем другие: я располагал солдат по переднему краю таким образом, чтобы вражеский огонь наносил нам возможно меньше потерь, зная систему огня немцев, рассчитывал, что если первые снаряды упали таким-то образом, следующие лягут кучно, рядом с нами. И вовремя уводил своих солдат в другое место, и все подтверждалось: там, где мы только что лежали, земля буквально перемешивалась снарядами.

Наверное, подобная прозорливость и тактика применимы не только на войне. Они необходимы во всякой борьбе и, конечно же, в борьбе Добра со Злом. Это как бы синтез сознания и окружающего бытия. Но в данном случае бытие моего сознания не определяло, а только предъявило ему определенный экзамен, тест, на который сознание отвечало должным образом, формируя решение и поступок.

Итак, в нашем доме были музыкальные вечера...

Однажды отец заметил, что я хожу по комнате (И произношу ритмические слова, располо-женные в таком порядке, чтобы получился определенный рисунок, а иногда рифма. И вот на одном из наших семейных собраний он встает и неожиданно для всех провозглашает:

Объявляется конкурс на написание стихотворения в честь дня рождения нашей мамы. Объем его должен быть... — и он подробно излагает условия, и первая премия большой игрушечный паровоз с вагонами!

Надо сказать, что этот самый паровоз, выставленный на витрине одного из магазинов, давно уже был предметом моих воздыханий. Я, конечно, тут же бросился писать стихи, неисчислимое количество раз переписывая их начисто. Наконец сделал все как надо и подал. В другое застолье отец зачитал постановление жюри:

Поступило стихотворение. Жюри, посовещавшись, сочло необходимым присудить первую премию Володе, и достает паровоз.

Автору же велели под аплодисменты читать свое произведение.

Такие конкурсы в последующем шли непрерывно, пока я не вырос настолько, что стал понимать: это игра. А до того времени все шло очень серьезно. Отец как бы чутьем угадал эту правильную линию воспитания, развившую во мне уже заложенные литературные начала: честолюбие, творческую дерзость, и эти свойства в будущем сыграли-таки свою роль...

Тут также можно утверждать: не бытие определило мое сознание, потому что другой, может быть, и не отозвался бы на этот конкурс, не был бы готов, не вцепился бы руками и ногами отчаяннейшим образом в эту возможность, как это сделал я.

И вот как-то он снова объявляет конкурс на этот раз на написание картины. Это была литография с полотна Маковского, где были изображены две охотничьи собаки на лугу. Одна из них пойнтер, другая сеттер. Видно, Маковский сам был заядлым охотником, что сумел так удачно схватить эту их позу стойки по дичи. Хороша была картина! Так вот. Конкурс был объявлен на то, чтобы скопировать эту картину.

Желающим принять участие, сказал мой отец, жюри предоставляет холст, краски и кисти.

Я попортил немало того и другого, но картину сработал-таки. Она была, конечно, премирована и висела у нас на стене до самого начала войны отец тогда еще был жив. Потом я даже нарисовал портрет самого Дмитрия Ивановича, землемера в соломенной шляпе, и похоже, знаете...

(Жена. У Дмитрия Ивановича Дудинцева был свой подход к воспитанию растущего человека. Он готовил его к самостоятельности, что и сказалось, когда Володя сам, без его помощи начал ходить по редакциям, подавал на конкурс и получал премии. Но наступил день, когда отец решил, что сын созрел для полной самостоятельности и должен себя обеспечивать сам. Это было после Всесоюзного конкурса, посвященного XVII партсьезду, когда сыну было 15 лет. С того времени Володя в полном смысле этого слова «поднялся на крыло», и, когда я познакоми-лась с ним в 17 лет, он был уже вполне взрослым, ни от кого не зависящим человеком.)

А затем вдруг объявили Всесоюзный детский конкурс живописи, и я, не говоря даже об этом родителям, пошел туда со своей картиной и получил третью премию. Меня, как лауреата, даже возили в Ленинград по музеям.

Наконец, в двенадцать лет я написал то самое стихотворение, которое напечатали в «Пионерской правде». С этого момента я и начал писать стихи и рассказы и носить их по редакциям: в «Пионерскую правду», в «Молодой большевик», в «Рабочую Москву», которая сейчас называется «Московская правда». Надо сказать, что к этому времени мы уже жили в Москве.

Итак, я писал, печатался, получал гонорары и привык к этому... Вот вам действительно «полированное хождение»! Мальчишка, еще школьник, а знал гонорарные дни, приходил и становился в очередь:

Вы последний?

За гонораром? Да...

А что, дают сегодня гонорар?

Затем был еще конкурс имени XVII партсъезда, это было уже вполне серьезное состязание на лучшее литературное произведение. Подал я туда свой рассказ и получил премию. В столичных газетах, в том числе в «Правде», были распечатаны итоги этого конкурса: первую премию никому; вторую какому-то взрослому писателю; третью ученику двадцать второй московской школы Владимиру Дудинцеву...

С этого времени я возомнил о себе, что я писатель, и принял твердое решение посвятить этому занятию всю жизнь. После чего поступил куда бы вы думали? в Юридический институт. Это тем не менее было зрелое решение. Под ним был фундамент. «Глубина заложения» этого фундамента скрыта от меня. Я ходил в этот институт в дни его открытых дверей и узнал, что там изучают философию, ее этический раздел о понимании Добра и Зла. Это было именно то, что мне нужно! Кроме того, там проходили гражданское и уголовное право, историю государства и права опять же вопросы, связанные с практикой человеческого общества все в тех же отношениях между Добром и Злом. В институт я поступил в 1936 году.

В это самое время в Москве начались аресты. Тогда еще мало кто знал, что в автофургонах с надписями «Хлеб» и «Продукты», разъезжавших по городу, возили заключенных. Не знал об этом и я, хотя, если б и узнал, не поверил бы.

Над нашими головами на воздушных шарах висел гигантский портрет Сталина, освещенный прожекторами, и мы все считали, что так и должно быть. Ведь все было прекрасно, жить стало легче и веселей, а тут и Лебедев-Кумач с Дунаевским, с их песней «Широка страна моя родная»... В то время почти все композиторы и поэты соревновались между собой за право быть глашатаями величия Иосифа Виссарионовича.

Получив премию на конкурсе имени XVII партсъезда, я сшил себе первый в жизни мужской костюм. Как оказалось позднее, его и мужским-то с полным правом назвать было нельзя, так как портной, желая, очевидно, сделать этот факт незабываемым для меня, пришил к нему пуговицы и петли наоборот справа налево, по-женски. Помню, носил я его уже изрядно, когда вдруг один человек сказал мне:

Что это, Дудинцев, у тебя пуговицы пришиты как-то ненормально?

И вот нас, лауреатов, повезли в Ленинград на встречи с читателями. Поместили в гостинице «Европейской» для иностранцев. Мне и получившему вместе со мной премию по стихам Саше Шевцову дали двухкомнатный номер, и тут я впервые в жизни влез в ванну с горячей водой. Саша же эту ванну оценил настолько, что и стихи писал, сидя в ней.

В ресторане этой гостиницы произошел с нами забавный случай. Мы с Сашей были еще совсем несмышленыши: мне — 15, Саша на год или на два старше. Остальные лауреаты были взрослые поэты и писатели. Рядом с ними мы страшно хотели казаться взрослыми. Когда нас, скажем, угощали пивом, мы со знанием дела просматривали кружку на свет и важно заключали: «Небалованное», а потом с каменными лицами, стараясь не морщиться, выпивали каждый свою кружку. Однажды мы вдвоем пришли в ресторан, сели за столик, заказали что-то из закуски (у нас ведь была премия) и какое-то вино. Важно посмотрели на свет нет ли осадка (так делали наши старшие товарищи). Сидим смакуем. И тут подходит к нам официант, кивает выразительно на двух подружек, сидящих в стороне, и говорит: «Не пригласить ли дамочек?» Мы, конечно: «Пожалуйста, будем рады». «Дамочки», довольно яркие, тотчас же подошли и сели: одна рядом со мной, другая поближе к Саше: «Не угостите ли нас, мальчики?» Мы не растерялись, угостили. Они, казалось, были довольны. Пришло время расплачиваться. Вот тут-то и случился конфуз... Нет, деньги, чтобы расплатиться, у нас были. Но когда Саша стал убирать сдачу в кошелек, мелочь рассыпалась под стол, и он, ответственный за наше общее достояние, полез под стол собирать монеты. «Дамочки» наши переглянулись с официантом, но от смеха воздержались. С тем мы и расстались с ними.

Прекрасный был поэт Саша Шевцов, мы с ним дружили, я часто ходил к нему в гости. Он жил на Ордынке...

Насколько же я был обработан всеми этими кинофильмами про врагов народа, статьями про капиталистическое окружение... Нам привили дикий психоз; и в этом старались тогдашние деятели нашего искусства тогда каждый фильм нам долбил, что даже родная мать может быть завербована капиталистической разведкой. Как пример этого психоза имя Павлика Морозова. Я ведь считал тогда, как и другие, что это правильный мальчик, герой. Между прочим, и сегодня считаю, что он хороший мальчик, но злые силы того времени сделали тринадцатилетнего своим инструментом. Начали призывать детей к доносительству на своих близких. Я видел такой плакат в одной из московских школ. Призыв «говорить правду», и со стены смотрит портрет Павлика. Пусть прах честного мальчика покоится там, где он захоронен, но ни слова о величии его поступка. И взрослые-то дяди до сих пор еще не разобрались в том, кто был тогда прав, еще спорят. Кто убивал и казнил по истинному праву.

Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: «Саша взят!» тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая.

В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает:

Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина?

И вы думаете, я ей ответил: «Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете»? так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал:

Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое Сталин. И тому и другому место в сердце найдется.

В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина...

В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллеристом, и военным юристом, а в конце командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером.

За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда с костылем, меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны.

Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя.

Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в «Комсомольской правде» вспомните, пожалуйста, моего отца! «Объявляется конкурс на написание рассказа». Конкурс. Всесоюзный, громадный, и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят:

Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский.

Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература мое призвание...

А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он «Встреча с березой». Думаю, потому, что я написал его не по «социальному заказу», тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, я находился в приподнятом состоянии!

Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы... Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата «Контакс», который был мне нужен как корреспонденту «Комсомольской правды», куда я был немедленно после этого конкурса приглашен.

 

 

Глава 4

МОИ УЧИТЕЛЯ

 

В литературу меня привел Рахтанов Исай Аркадьевич. Однажды он зашел в школу, где я учился, в поисках «молодых талантов» у него был литературный кружок. Мое стихотворение понравилось, и он повел меня в «Пионерскую правду». Стихотворение было напечатано. Мне было 12 лет. В рахтановский кружок я долго ходил, а дружба наша продолжалась до последних дней его жизни. До сих пор храню его дар янтарные четки.

Учителем, который определил главное направление моего творчества, считаю Николая Огнева («Дневник Кости Рябцева»). Будучи школьником, ходил в его литературный кружок. Огнев постоянно повторял, что в литературном произведении должна быть «шекспиризация», то есть соединение глубины и увлекательности. Длительное время я был под влиянием Исаака Бабеля. Тут я должен сказать, что я к нему лет семь ходил домой. «Полированное хождение» Сурков правильно сказал. Я ходил к нему домой, обедал у него, чай пил... Почему-то у меня всегда были друзья старше лет на двадцать пять.

Это был человек небольшого роста, с круглым брюшком, тонконогий, с красной нижней губой, с блестящими глазами, блуждающим взором человек, который ничего не видит, а все время живет в мире какого-то воображения. Вот он примерно такой был. Нас было у него несколько. И вот он нас водил... Была пивная на Дзержинской площади, где сейчас «Детский мир». Подвал такой, и там целая анфилада сводчатых помещений, заполненных табачным дымом и таким ровным шумом пирующих. Огромное количество людей... И туда нас водил Бабель, и поил нас пивом, и учил нас, как это пиво нужно, это тоже относится к тому, каков он был, как надо пиво наливать в стакан. Нравилось ему поднять бутылку высоко-высоко, и чтобы струя тоненькая лилась метровой длины в этот стакан и точно попадала, и от этого взбивалась слегка пена. Так он учил нас наливать пиво. В общем, как я пьяницей не стал, пройдя этапы «полированного хождения», сам удивляюсь.

Конечно, не только в пивную водил нас Бабель. Через него я познакомился с Багрицким, с Михоэлсом Бабель любил ходить к Михоэлсу. Я узнал и полюбил Шолом-Алейхема и с тех пор высоко ценю его творчество. Он ранен, его душа ранена, он страдает за свой еврейский народ. И, как истинно любящий, он объективно оценивает причины этих страданий, существующие не только вне этого народа, но и внутри него. Михоэлс, как никто другой, раскрывал все эти стороны в «Тевье-молочнике» и других постановках.

У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: «Ну, евреи...» Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался... От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: «Гевел геволим, кулой гевел» «Суета сует и всяческая суета» и другие.

Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору.

А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: «Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса». И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой это вчерашний день литературы. Хемингуэй вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении «и». Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в «Молодую гвардию», и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале «Наши достижения» некий критик написал про мой рассказ в «Пионерской правде»: вот, мол, какой удивительный мальчик он и Хемингуэя читал, и ДосПасоса, и Жироду, он овладел формой!

(Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: «Деревьев тень в воде колеблется, как дым...» В то же время не забывал вставить: «О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно». И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)

Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог «играть, покрыв полотенцем клавиатуру». Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.

Как я отнесся к аресту Бабеля... Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, «очарованная душа». Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот... ему было все равно, что у него на тарелке лежит... он пиво пил... ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчастный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая...

Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные... Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом «Прощай, оружие!». Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств.

Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия все это необходимые вещи.

В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в «Белых одеждах». Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокуратуре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспондентом по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни.

Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его «Голод» особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева... Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о «шекспиризации» соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета.

 

 

Глава 5

СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ (ИСТИННЫЙ)

 

Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман «Не хлебом единым», а также к разговору о подлинном социальном заказе.

В «Комсомольской правде» я был не простым корреспондентом, а как бы привилегированным разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъездной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе.

В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобретатели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе.

Изобретатель приносит куда-нибудь в министерство или какое-нибудь ведомство свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная... А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию всем, кроме ее истинного отца...

Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью... Так вот, езжу пытаюсь помочь, пишу статью, а в отделе мне говорят:

Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, и завотделом перечисляет такие случаи, поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле...

Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, «не замеченных» бюрократией!

Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей...

Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего «Дядика Борика». Под этим именем он у меня фигурирует в «Белых одеждах» (в «Не хлебом...» инженер Араховский). С ним мы много гуляли, говорили, выпивали... многим обязан я именно ему.

(Жена. Вся наша семья и родители, и дети очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: «Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!» Володя подхватит, но дядик Борик: «Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее». И снова затягивает — и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: «Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!» Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: «Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!» Жил Борис Николаевич в том самом доме, который описан в «Не хлебом единым», где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили «голландку», температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, и из него застрелился.)

Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк он любил увозить меня на машине в лес «дышать ионизированным воздухом» его слова. Добрый друг семьи Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят.

Изобретатель Холодный (в романе Бусько) разливал у нас на скатерти спирт, поджигал спичкой и тут же щелчком по насыпанному в ладони порошку тушил пламя. И, конечно, Викторов, изобретатель тех самых труб, из-за которых идет спор в романе.

Но черты Дмитрия Алексеевича это, как говорится, типическое в типических обстоятельствах. Тут есть от каждого, с кем столкнула меня судьба. А может быть, и от автора тоже.

Они несли мне свои документы, дневники, рассказывали массу интереснейших эпизодов из своей жизни. Это все я записывал, а документы складывал в большущий короб из-под папирос. Вот так я складывал-складывал, а потом однажды выложил все эти бумаги. Разобрался в них и увидел, что тут скрыто некое новое произведение, какого я еще не писал: большое, уже напрямую организованное самими событиями, отраженными в этих документах, все как-то одно к другому подобралось.

И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собственной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман пойдет и будет иметь успех отзовется в обществе, как надо.

(Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: «Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!» Или еще такие признания: «Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!» В то время у нас все время звучала музыка.)

Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно... Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли... а в результате начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел.

Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей.

Работая над романом «Белые одежды», я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее.

Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомендовал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться «донышко» жизни.

Кроме того, человечество та его часть, которая занимается искусствами пишет романы, например, в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра.

Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты...

 

 

Глава 6

ПЕРЕЕЗДЫ

 

Мой роман потребовал и специальной, особенной технической стороны исполнения. Прежде чем приступить к непосредственной письменной работе, я собрал все свои записи высыпал их на письменный стол и начал сортировать: мысли, сюжетные куски, документы... все переписал на отдельные разноцветные листочки. К тому времени на стене уже красовалась, как я потом называл, стенгазета длинная простыня, склеенная из кусков ватмана, разграфленная на части, соответствующие главам. И начал создавать «лоскутное одеяло», точнее, махровое деревенское полотенце наклеивать на ватман разноцветные карточки. Отойду, полюбуюсь. В какой главе не хватает записки... А как «простыня» оказалась заполненной, сел переписывать на листы в линейку. Затем в амбарную книгу, и только потом на машинку. Насладительная для автора и ответственная работа.

(Жена. Вот здесь, когда В. Д. говорит об особой технической стороне работы над романом, я должна прибавить: большой письменный стол, свободная стена, на которой он мог поместить свою «махровую простыню», все это оказалось вдруг возможным в 1950 году. Именно «вдруг» как он говорил, «с неба протянулась рука». До 1950 года мы жили в нашей с мамой девятиметровой комнате на Таганке впятером. Трое взрослых и двое деток. И ни о каком «махровом полотенце» не могло быть и разговору. Один-единственный маленький ломберный столик стоял у окна. Он и обеденный, он же и письменный. По вечерам друг против друга рассаживались: моя мама, Анна Федоровна Гордеева, и мой муж. Мама со стопкой ученических тетрадей: она преподавала в школе русский язык и литературу, Володя со своей «Эрикой». Я же, учительница географии, на уголке стола писала план завтрашнего урока.

7 мая 1950 года у нас родилась еще одна дочка. И тут приходит ко мне в роддом радостное письмо от Володи: «Едем в Заветы Ильича! Нам дают на лето один из принадлежащих „Комсомольской правде" домов. Забудь Таганку! Перед Днем Победы объявили тех, кому в этом году газета выделяет жилье. И, представь, я получил ордер на две комнаты в общей квартире на Усачевке. Я уже их смотрел, даже начал расписывать стены замечательное жилье! А самое удивительное и „главный " был удивлен ордер Дудинцеву поступил сверху! Газета и не собиралась меня „расширять"».

Тут я должна сказать, что мы, теснившиеся впятером (а предстояло вшестером) в девятиметровой без четверти комнате, написали и послали множество писем по множеству «высоких» адресов. Письма мольбы! Последнее было Маленкову. Володя так и решил это из его, Маленкова, конторы ордер.

И вот мы поселились на Усачевке, в доме железобетонной конструкции первых пятилеток. Володя оккупировал изолированную 14-метровую комнату. Тут же привез из Сокольников, где жили его родители, письменный стол, купленный 15-летним писателем на ту самую премию. И получил любую из стен для развешивания «стенгазеты». А остальные пятеро были совершенно счастливы, поселившись в 20-метровой продолговатой комнате, и о лучшем не помышляли. Дети же и теперь, став взрослыми, вспоминают общий холл, где можно было играть с соседскими детьми и даже ездить на велосипеде. Тут у нас народился сын Ваня, и в 1956 году В. Д. закончил «Не хлебом единым».)

Подготовительная работа к роману заняла 10 лет. На каком-то этапе мне пришлось заняться изучением инженерного дела, относящегося к труболитейному производству, интересоваться свойствами чугуна. Дошло до того, что мне понадобились знания в теоретическом акушерстве, так как у моей героини должны были начаться преждевременные роды. В общем, постепенно подобрался, как говорят ученые, аппарат диссертации, то есть определенный пакет набросков, схем, заготовок, которые раскладываются на нескольких столах так, что ты, обложенный со всех сторон, из этого положения просто так не выйдешь... Писать роман я начал до смерти Сталина, а потом — XX съезд партии, выступление Хрущева…

 

 

Глава 7

ПРОТАЛКИВАНИЕ РОМАНА В ЖУРНАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЯХ.

«ПОЛИРОВАННОЕ ХОЖДЕНИЕ»

 

Как-то Симонов, тогдашний редактор «Нового мира», при случайной встрече говорит мне:

Нет ли чего поострее? Тут я свой пирог и вынул из печи. Надо сказать, что я свой роман писал с опаской, никому не говоря об этом, боялся, что меня посадят: слишком неординарные высказывались мысли, крамольные даже... поэтому и держал все в тайне, хотя обычно писатели не могут умолчать о своей работе, есть такой грех. Но к тому времени настроение приподнято-праздничное после XX съезда роман я уже почти закончил и даже перепечатал на машинке. Отнес его в несколько журналов, ну и в «Новый мир», конечно. Почему по нескольким редакциям? На это у меня были свои причины.

Когда я принес «Не хлебом единым» в журнал «Октябрь» в бытность там главным редактором Храпченко, то мне отказали в печатании этой вещи. Отказали с жестами брезгливого возмущения. Все члены редколлегии встали, а я там тоже сидел я тоже встал, и все, стоя, проголосовали против печатания моего романа, как то предложил впоследствии Герой Социалистического Труда Храпченко. И даже Замошкин, которого я уважал, который мне, прочитав роман, написал письменное восхищенное заключение и лично вручил. Он тоже, стоя, не глядя на меня, а глядя на Храпченко, проголосовал против печатания.

А Симонов схватил роман, как окунь хватает блесну. Он быстро прочитал... окунь тоже, так сказать, прежде чем схватить блесну, интересуется ее блеском. И не успел я закинуть свою уду, как поплавок пошел ко дну. И заработал весь журнал. Заработала вся редколлегия.

В «Новом мире», однако, несмотря на почти единогласное одобрение редколлегии, все же нашлись голоса, выступавшие против. Борис Агапов, член редколлегии, стал ярым противником моего романа. В голосах противников была слышна опасность. Она прямо загремела, когда я встретился с Агаповым в его кабинете. У него было странное чутье ведь никто еще не запретил этого произведения, а он все предвидел и доказал мне, как глубоко сидит в некоторых внутренний цензор. Он уже построил в своем сознании будущий запрет и последствия, которые ждут каждого, кто посмеет через него переступить. Борис Агапов испугался этих последствий. Я полагаю, что тот пряник, который он как член редколлегии сосал, был достаточно сладок. Вот Агапов и вступил в конфликт со всей редколлегией; он увел меня в этакую редакционную клетушку, вызвал туда стенографистку и под ее запись размеренным голосом начал перечислять мне свои возражения против романа, свое особое мнение, сугубо отрицательное. И прямо как в воду глядел: он перечислил все, за что меня в последующем били, что мне инкриминировалось, а еще позднее вменялось в заслугу. Но это уже в наши дни, когда началась перестройка. Черты, которые входили в состав моего преступления, они же вошли в перечень моих достоинств...

И еще там были люди, струсившие, из-за чего Симонов замедлил немножко процесс глотания блесны. Напугать сумели и этого прогрессивного редактора. Он мне написал «фрондируете?» письмецо.

Я побежал в альманах «Москва» к Казакевичу. У меня не было обдуманного намерения. Меня погнал какой-то бес, который управляет несчастными авторами, я полагаю, многими, если не всеми. И не только авторами, но и изобретателями, всякими зачинателями. Дело в том, что прогресс это такая вещь, которая старается пробиться. Вот, как говорят: «Вода дырочку найдет». Примерно вот так ведет себя и прогресс.

Я побежал и отдал Казакевичу еще один экземпляр романа. И Казакевич... Сейчас нет таких редакторов. Сейчас надо редакторов при помощи хитрости залавливать на чтение твоего произведения. А раньше: Симонов, Казакевич это были редакторы... И Твардовский... Которые сидели в своих редакциях, как окуни за сваей, и пристально смотрели, не плывет ли какая-нибудь плотва. И сейчас же молниеносным броском кидались, хватали ее. Они все были настоящими редакторами, агентами подлинного прогресса. Высочайшие люди...

Казакевич взял и сразу начал читать. Там тоже поплавок сразу пошел на дно. Не то что в «Октябре». В «Октябре» какая-то муть, поплавок ходил, подрагивал, что говорит о том, что там собралась, в этом болоте, мелкая уклейка, которая теребила, теребила наживку, теребила, и так никто и не сумел взять, потому что там не было крупной рыбы. Хоть сейчас он и увешан орденами, Храпченко, это все равно уклейка. Это не благородный окунь в два килограмма.

Ну вот, схватил. Поплавок пошел ко дну, прочитано было за сутки! За сутки было прочитано! Я уж не знаю, думаю, у него были дела. Дела отбросил.

А потом Казакевич мне и говорит:

Дорогой Владимир Дмитриевич, не могу печатать. Не могу. Невозможно печатать. Слишком опасно. Вещь не пройдет.

Между прочим, спустя 7-10 лет одно Лицо, произношу с большой буквы, говорит: «Никаких ошибок не было» и 150 тысяч в Гослитиздате, а потом, через 5-6 лет, еще 150 тысяч в «Современнике», в льняном переплете, на прекрасной бумаге, без малейшего изъятия нигде не вычеркнуто ни слова. Что такое? Такой короткий кусочек времени прошел и все иначе. Другое отношение. И уже окунем не надо быть. Понимаете? И уже уклейка берет и печатает.

Значит, было время, когда люди консервативного толка, тормозящие прогресс, составляли большинство и формировали мнение. И я полагаю, что не только в литературе, но уж во всяком случае в изобретательском деле. Тут уж наверняка. А после написания своего нового романа я, как изучивший этот предмет, могу сказать, что и в области биологии была такая же картина. Окуней били, а уклейка вовсю шебаршила на поверхности, с испуганными глазами что-то молола, создавая тот характерный шум, который и останавливал движение жизни.

Вот, значит, этот шум подействовал на Казакевича, который сначала проявил бойцовские черты он был окунем, правда, поменьше размером, чем Симонов. И я ему говорю: «Эммануил Генрихович, давайте не спешите громко говорить, что вы не печатаете роман. Не спешите, выслушайте меня. Вы человек не старый. Вы полны интереса к жизни. Давайте сделаем так. Вы выходите в редакционную комнату, где сидят ваши редактора, и говорите: „Я уезжаю с Дудинцевым к себе домой на два дня. Мы будем редактировать его роман для печатания в нашем альманахе". Вот и все. И уедем на два дня. Эммануил Генрихович, говорю я ему, коньяк мой, говорю. Мы с вами хорошо проведем время. А потом вы мне отдадите роман и печатать не будете. Но сделайте, пожалуйста, вот такой скачок, который вам ничем не грозит».

Он засмеялся. Он был живой человек. Это была пора живых людей. Вышел и сказал эти слова, потом с важным видом меня под руку, взял под мышку роман, и мы вышли на глазах у всей изумленной публики, которая уже каким-то образом знала, что это за роман. И уехали к нему. Он в Лаврушинском переулке жил. Беседовали там. Всякие вещи говорили...

С Казакевичем нельзя было не считаться. Он был крупной величиной в литературном мире. И если уж он обратил внимание на мой роман, то это был еще один положительный голос. Надежно уравновешивающий протесты Бориса Агапова. Мой дьявол, который подсказал мне этот ход, знал, что делает. Предвидел... Шпион немедленно донес в «Новый мир», что роман «Не хлебом единым» «у нас уже готовят к набору». Немедленно кто-то позвонил или телеграмму послал в Гагру или куда-то там на Кавказ, где у Симонова была дача.

Спустя много лет в Доме творчества в Пицунде нам с женой рассказал о том, что творилось с Симоновым в тот день, поэт Евгений Елисеев. «Мы, говорит, сидим, и еще кто-то там, и раздается звонок. Да, это был телефон. Симонов подошел, ему звонят из Москвы, из редакции „Нового мира". И вдруг он прямо-таки встал на дыбы, начал кричать».

Я тут, отвлекаясь, задаю вопрос: кто из современных редакторов толстых журналов способен «встать на дыбы»? Они все вальяжные люди. Все спокойные. Для них нет таких новостей, литературных, конечно, которые были бы способны их, так сказать, взвинтить.

Симонов вскочил и начал кричать, и мой поэт понял, что речь идет о каком-то Дудинцеве. О каком-то романе «Не хлебом единым». Он это запомнил и через 30 или, там, 28 лет мне рассказал. Столько лет помнил. Значит, столь впечатляющим было поведение Константина Михайловича. И что он кричал? Он кричал: «Немедленно засылайте в набор! Сейчас же чтобы был заслан в набор!» И роман был заслан в набор в «Новом мире». Тут же он сел и написал письменный протест в секретариат Союза писателей с жалобой на Казакевича, который переманивает авторов «Нового мира». Какие были люди! Какие радетели литературы! Что были за богатые натуры, что за характеры! Одним словом, роман там пошел.

Вот какой был ажиотаж и какой базар вокруг этого романа. Третья часть еще лежала на письменном столе без конца своего. Отправил в набор то, что есть, а третью часть я срочно закончил и передал. И редактор Закс Борис Германович... Прекрасный редактор! Чудо-редактор! Он у меня ее принял. Вещь уже набиралась, а зашла речь о поправках. Я, как водится, страшно уперся, потому что я вообще всегда пишу, как-то сильно обдумав и уже прошептав фразы себе под нос. Я, когда пишу, всегда шепчу. И Наталка моя говорит: «Он шепчет». И радуется значит, пишу. А когда шепнешь фразу, то ей придается разговорность, какая-то особая стилистическая разговорная законченность. Мы, когда разговариваем, обычно хорошо оформляем свои фразы.

Правки Закса и Симонова были стилистические. Правда, две правки были политического характера. Там в конце у меня главный герой выходит на балкон ресторана, заснеженный. И он видит перед собой огни Москвы. Это происходит примерно где-то возле гостиницы «Москва» ресторан на чердаке. И оттуда сверху очень много видно. Все в огнях. И он ночью глядит, опираясь на покрытую снегом балюстраду, и задумался... и запел из «Хованщины»: «Стонала ты под яремом татарским. Шла, брела за умом боярским... Престала дань татарская. Пропала власть боярская. А ты, страдалица, стонешь и терпишь...» Вот такие слова он загудел из «Хованщины». После чего закрыл рот, и, так ему говорил когда-то Бусько, он произнес какую-то клятву сам для себя, памятуя, что клятвы на людях они неисполнимы обычно бывают. Потому что человек, поклявшись на людях, одновременно и получает плату за то, что он так гордо, красиво поклялся, а когда клянешься сам себе, то если эту клятву не исполняешь, ты, таким образом, оказываешься сам перед собой в чем-то человеком нравственно несовершенным, и эти угрызения тебя хоть немного, да будут донимать. Вот он такую клятву молчаливую произнес, и дальше там пошло... Вот этот весь кусок было приказано вынуть с одновременным пристальным глядением в глаза. И я вынул. Занимало это треть страницы или полстраницы, и я когда-нибудь вставлю это обратно, потому что не вижу тут никакой крамолы, а только выражение крайней любви к Родине. Примерно так... И потом были указания на стилистические огрехи со стороны Симонова и Закса, которых я не признавал. Например, секретарша «кушала» мороженое. Заксу не понравилось слово «кушала». «Что вы, Владимир Дмитриевич, кушала, ела». Я ему говорю, что это была не ирония, а мягкая улыбка в адрес этой девочки, которая, конечно, не ела, а кушала мороженое. Потом он, Закс, не признавал таких слов, как, например, у меня уже в другой повести «На своем месте»: «и в глубине барака замерцали разговоры...» — мне казалось, что это наиболее точное выражение полуслышных разговоров, которые чем-то были прерваны, а потом какой-то побудитель их опять воскресил, и они там, в полутьме, замерцали. Ну вот, такие были споры, но это не относится к роману. Просто в качестве примера... Было таких восемь замечаний. По всему роману.

Роман пошел, скажу я вам, без редактирования, в чистом виде, каким я снял его со своего письменного стола. Он у меня очень гладко пошел. По тем восьми замечаниям, конечно, я уперся. Некоторое время был крик. Потом решили бросить «орел» и «решку». Вышло надвое: четыре мне, четыре им. Кто предложил, не помню. Расхохотались. Достали пятак, стали бросать. Вот так все и кончилось: четыре каких-то замечания я без звука принял; четыре каких-то правки они без звука зачеркнули.

И еще одно место выкинули по политическим соображениям про Дворец Советов. У меня там было довольно едкое замечание. Когда мой Дмитрий Алексеевич возвращается из заключения, он выходит из метро на «Кропоткинской» и видит, что площадка под строительство Дворца Советов а раньше там был Храм Христа Спасителя в таком же виде, забор стоит. А ведь он уже сколько просидел. Он в щель заглянул, а там уже пруд, и мальчишки удят рыбу, карасей, в этом котловане. Вот этот кусок тоже выбросили, сочтя его...

Представив роман, я убедился в том, насколько силен Сталин даже после своей смерти: уже прошел XX съезд, и Хрущев сказал уже свою речь, а в людях тем не менее еще глубоко сидел сталинский принцип... даже Симонов был слегка деформирован.

Но вот роман напечатали. Как отнеслась к нему публика, запечатлела стенгазета Союза писателей. Об этом я уже рассказал в 1-й главе. То было знамение не сходи с тропы, пиши. Началось с первого номера... реакция читателей... звонки... Жена в это время была в Коктебеле, и с ней было двое моих детей. И дети были такие голенастые, босые, все лазили по виноградникам. И Наталка тоже была... Она у меня женственная... А там же ходили! Все в каких-то особенных халатах, в каких-то страшных одеждах, как турки, только кинжала не хватало на животе. Какие-то сверхдамы литературные... И вот туда пришел первый номер, начали читать, вдруг... к Наталке справа киноартистка Тамара Макарова, слева еще какие-то дамы.

Наталка вдруг «милочкой» стала. Хотел бы я, чтобы Тамара Макарова сыграла в моем киноромане «Не хлебом единым». И Пырьев начал было заниматься. Но...

 

 

Глава 8

ОБСУЖДЕНИЕ В УНИВЕРСИТЕТЕ

 

Было еще обсуждение в университете. Очень хлопотал о его устройстве профессор Дувакин. Потрясающее, конечно, обсуждение. Происходило оно в комаудитории. Мы с женою в урочный час приехали. Идем по Моховой от Библиотеки Ленина к университету. Сумерки. И перед нами и за нами тянется цепочка, будто муравьи идут по дорожке. От станции «Охотный ряд» тоже цепочка. Смотрю, а расстояние от одного идущего студента до другого ну, не больше метра. Вот они такой веревочкой все идут, идут и туда входят. Я не верю глазам, подхожу ближе... Идут. Туда. И мы с Наталкой входим. Меня за стол президиума, Наталка в первом ряду.

Студенты были активные, чувствовали себя как дома. Какие-то профессора намеревались, вроде как в романе «Кровь и песок»... Там описание фермы, где готовят бойцовых быков для коррид. Так вот, стадо бойцовых быков несется к водопою, бодаются, скачут... а со всех сторон их окружают кастрированные благонамеренные вожаки, так сказать, направляют движение. И эти вожаки как-то умело боками своими формируют это стадо. Чтобы оно бежало только к воде. Вот такие же благонамеренные вожаки выступали, но студенты сразу же начинали дружно топать ногами, кричать... Меня удивляет, почему не посмеяться, не порадоваться на молодой задор? Вот у Столыпина хватило ума и юмора сказать: «пусть порезвятся, из них выйдут хорошие столоначальники». Ведь так оно и есть. И выходят. Так чего бояться?

Да, самое главное, что все эти студенты топали во имя коммунизма, за чистоту идеи... Дело в том, что роман я писал, чувствуя на груди красный галстук. Так что студенты защищали, выступали против ошибки, которая зачтется не мне и не им, а этим товарищам-вожакам, да и некоторым именитым писателям: Суркову, Василию Смирнову... До меня дошел тогда слух, что они, организовавшись, побежали в ЦК пугать, что, мол, повторяется Венгрия, что роман организует вокруг себя реакционные силы и т. д. Вот студенты своими этими молоденькими головами и сердцами чувствовали творимую ошибку, которая происходила из-за того, что у старцев были слишком расплавленные мозги, что им слишком чудилось бог знает что. Что было в 20 году, в начале, эсеровский мятеж... И в заключение студенты, каждый, встали и закричали: «Ленинская премия!» зааплодировали и закричали все хором: «Ленинская премия!» И это было напечатано в студенческой многотиражке.

Потом мне какое-то лицо сказало: нехорошо прошло в университете. Нехорошо прошло...

А надо сказать, сразу после напечатания романа в журнал пошла почта. Почти каждый день из почтового ящика мы вынимали объемистые конверты из «Нового мира» — письма от читателей. В основном хвалебные. Очень приятно было читать. И вырезки из газет. Тоже хвалебные. Не маленькие, статьи на целый подвал. Вот как... И московские, и много областных из всех краев страны. В Москве Коля Жданов напечатал в «Московском рабочем», в «Известиях» было, Тамара Трифонова, критик, большую статью готовила... и тут вдруг прозвучало в воздухе нечто вроде струны в «Вишневом саду». Или как у Гоголя: «струна звенит в тумане». Так кончаются «Записки сумасшедшего». Вот какой-то такой звук раздался. Что случилось? И таким же дождем, как сыпались похвальные рецензии из «Нового мира, мне стали присылать пакеты с другими вырезками из газет. Правда, раньше шли такие трехколонники, «подвалы» с критическим уважительным разбором. А теперь были все четвертушечки. Авторы каялись в том, что позволили себе выступать. Сколько было статей в первый раз, почти столько же было и покаяний. Это было еще до выступления Хрущева на съезде писателей. Выступления еще не было, а аппарат заработал.

 

 

Глава 9

О ЛЕНИНГРАДСКОМ ОБСУЖДЕНИИ РОМАНА

 

Вот как было в Ленинграде. Позвало меня бюро ленинградское по распространению литературы. Организовали все хорошо. Выступления в огромных залах. Дали мне в гостинице «Европейской» номер. Вообще отнеслись к делу должным образом. Выступлений много. Я никогда к выступлению не готовлюсь. Само собой как-то получается. Вот идет день, второй, третий. Выступаю ежедневно, иногда по два раза. По радио выступил. Потом впервые в жизни услышал, как из динамиков на улице или где-нибудь в парикмахерской, в холле гостиницы мой голос! Я говорю свою речь, интервью, отвечаю репортеру. Прошло бурное обсуждение в Ленинградском университете, но об этом позже. И вот я готовлюсь к очередному выступлению. Что значит готовлюсь? Ужинаю. Жду машину, на которой поеду на выступление. Должно было быть в каком-то гигантском клубе рабочем. Я сижу в номере, жду машину ехать туда, и вдруг телефонный звонок:

«Владимир Дмитриевич!» и слышно там множество голосов. «Я». «Почему же вы к нам не едете?» «Жду машину, сейчас буду». «А почему у нас висит огромное объявление, что вечер не состоится?» «Как так, в первый раз слышу?» «Да, висит большое объявление».

Я в недоумении. И тут вваливается в номер группа писателей во главе с Сергеем Михалковым. Вот они посадили меня в машину и повезли в Союз писателей, Ленинградское отделение, прямо в кабинет Александра Прокофьева, того прекрасного поэта, с восхищения которым я, можно сказать, начал свой литературный путь.

Я ведь начинал эту свою литературную жизнь очень рано, в 12 лет. Я тогда молился на некоторых поэтов. У меня был период очень сильного увлечения Прокофьевым.

 

Вечер отправлен на гауптвахту, ночь на пески упадет.

От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.

Огромны наши знамена, красный бархат и шелк.

Огонь, и воду, и медные трубы каждый из нас прошел.

 

Вот такой был поэт. Была такая группа деятелей искусства, которые писали о революции от чистого сердца. И художники. Петров-Водкин, который тоже писал о революции от чистого сердца. А раз так, значит, в запасник такой парадокс. Потому прекрасное творчество Петрова-Водкина до сих пор мало кому известно. Были какие-то одна или две коротенькие выставочки, и... вот вам и певец революции... его запрятали в запасник эти бюрократы, наводнившие Союз художников и устраивающие в год по несколько выставок, все торжественно изображают: Кремль, Ленин, идущий по льду Финского залива, и т. д. Везде, во всех картинах, не искусство и не вдохновение, а литературное содержание составляло основу прямо берут из истории партии кусочек какой-то и иллюстрируют... А Петров-Водкин, величайший певец революции, прошел стороной, и не одного поколения, а двух или трех мимо. А еще Смеляков был, поэт, которого я считаю советским Гейне. Его запрятали в тюрьму. А это великий советский поэт. Он не литературщину гонит, а вдохновение, вдохновение... Эти поэты и художники они показывали народу, что революция дело живое, а не плод какого-то сочинительства. Это все восторженные художники. И вот какая закономерность: ударяло все по ним. Хлоп и Смеляков на 25 лет... Вот ведь что происходило.

Таков был и наш Прокофьев, который в начале своего творчества чем-то был похож на Петрова-Водкина, но его постигла другая метаморфоза. Он стал бюрократом. Он стал толстым послушным бюрократом. Угадал силу, которая против Смелякова, Петрова-Водкина и еще многих прекрасных творцов себя проявила. Угадал и принял надлежащую позу. И был замечен. Сидит за громадным письменным столом.

Я вошел, ведомый под руку этими товарищами, и ослеп от восторга. Не вижу никакого важного начальника. Передо мною был тот, кто направлял меня в молодые годы и перед кем я до сих пор преклонялся. И такой восторг, видимо, заметен был во мне, что поэт в нем смутился и опустил глаза.

Я так, ничего не видя, прямо к нему устремился. А он помолчал немного и сказал низким голосом: «Вот что, Дудинцев, вот тебе билет, давай садись и поезжай в Москву. Тебе здесь, в Ленинграде, делать нечего». И смотрю, лежит билет приготовленный. И я поехал в Москву.

Оказалось, тогдашний секретарь обкома, Фрол Романович Козлов, выразил недовольство... Почему же Фрол Романович рассердился? Произошло вот что. Накануне или за два дня до того выступал я в Ленинградском университете...

Организовано это было так: в Египте есть такая аллея сфинксов. Между этими сфинксами могут ходить только жрецы. Так вот и мы шли студенты и я по этой длинной аллее, но сфинксы все были такие здоровые на подбор крепкие молодые милиционеры. Как бы специально настораживали, студенты уже с порога чувствовали, что будет что-то особенное не зря же эта гвардия стоит. Гиганты. Значит, ожидается нечто.

Входим в зал. Большой. Полон студентов. Я на возвышение, сажусь за стол. Около меня академик Александров, ленинградский ректор. Худенький и очень нервный, все время оглядывался направо-налево. Появляется какой-то длинный тонкий субъект, разложил бумаги и начинает о творчестве Дудинцева бубнить с кафедры. Зачем? Никогда я о себе таких докладов не слышал. Лектор был настолько длинный, что согнулся на кафедре под прямым углом, уперся рукой, чтобы не упасть, и вычитывал, что там было написано. Смотрю, студентам уже надоедает, начинают студенты шуметь, говорить, ногами стучать. Это такая есть манера студенческая топать ногами. Все четче, четче ритм как скандируют. И тот стал, смотрю я, перелистывать страницы доклада, кое-как скомкал и завершил. После этого дали слово студентам. Один, второй выступает, с каждым разом все горячей... И вдруг, я смотрю, какой-то студент ломится через ряды. Хочет говорить. Александров заметил его и показывает ему слова не давать, он уже не студент. А тот лезет напролом.

Александров повысил голос: «Я вам сейчас скажу, почему не даю слова. Мы его исключили из университета. За что? Он вчера пришел и бросил в лицо секретарю свой комсомольский билет».

Студенты начали орать. Они еще не стали столоначальниками, от них еще веяло теплом домашнего гнезда. Они еще не говорили «мать», а говорили «мама». Хорошие, еще не покоробленные жизнью ребята. И, как полагается в таком ребячьем обществе, когда об их товарище так подло начали говорить, они стали заступаться. В общем, он все-таки влез на трибуну. Тут же вскочил Александров, стал кричать что-то, я не помню, потому что минута была напряженная. Что-то о том, что это безобразие, вылазка, провокация. И прямо спрыгнул со сцены, на которой мы сидели, и убежал. Оказалось, он прямым ходом то ли в поезд, то ли в самолет и уехал в Москву. А в Москве он куда-то побежал наверх, с жалобой.

Картина, наверное, была, как в «Войне и мире», когда к Кутузову прибежал немецкий генерал, разбитый под Ульмом, развел руками и говорит: «Вы видите несчастного Мака». Так и тут: «Вы видите несчастного Александрова. У вас нет Ленинградского университета. Там все взломали двери сломали, окна сломали... Дудинцев там устроил такую провокацию». Что-то, думаю, в таком роде.

Естественно, сразу же был пущен в ход спецтелефон. Приведен в движение тот самый механизм несправедливый и провокационный, оставлявший во многих душах совершенно ненужный пепел, осадок грязный...

...Студент со сцены объяснил, за что был отчислен, рассказал о себе и стал горячо защищать Дудинцева, его роман. Кстати, удивительным образом студенты и в Москве, и в Ленинграде правильно произносили мою фамилию Дудинцев, в отличие от преподавателей.

Я смотрел на него и думал вот о чем... Есть еще много таких людей у нас, воспитанных за те семьдесят лет, которые любят и умеют создавать так называемых отщепенцев и диссидентов, особенно, когда их долго нет, и кругом тишина, и нет мутной воды, чтобы рыбку ловить... Я удивляюсь и благословляю свой характер, свою выдержку... Сколько раз я готов был взорваться. Бывали страшные случаи... Например, с генералом на Лубянке, когда он меня начал гипнотизировать. Это был выдающийся случай. Тогда я мог, прямо как самолет вертикального взлета, пробив крышу на этой Лубянке, взлететь в небеса и взорваться там каким-нибудь страшным поступком. Я очень тихо, спокойно, дисциплинированно вышел, оставшись самим собой. Вот так. Так что меня ни за что из Ленинграда прогнали. Ни там, ни в Москве, ни на одном из обсуждений я не говорил ничего такого, чтобы могли такие важные лица, как секретарь обкома, испугаться. А все сами, все сами делали, начиная с того обсуждения в Доме литераторов в Москве.

Так что до сих пор остался во мне этот странный крик: «За что?» в душе. И до сих пор у меня осталась грусть такая: такое красивое, большое государство, и в нем возможны такие странные муравьиные войны, непонятно чем вызываемые...

Поехал я в Москву, не закончив свое ленинградское турне, проделать которое меня страшно уговаривали дамы из Литфонда, наивные, хорошие, интеллигентные, пожилые дамы. В Москве меня ждало сообщение. «Роман-газета» проявила большой интерес к моему роману. Каким-то курьерским способом набрала два тома своего издания «Не хлебом единым». Редактором была Чеховская, супруга Черноутцана. Все были ко мне очень благосклонны. Жизнь складывалась прекрасно.

Роман был уже набран, сверстан. Осталось только подписать его выход в свет. И умирает Котов, директор Гослитиздата как раз в те самые дни, когда идет обсуждение в Союзе писателей. Выступил Паустовский и это было началом процесса, продолжением которого было рассыпание набора в «Роман-газете». Рассыпание набора и прекращение платежей...

У нас договор не имеет силы, если директивный орган вмешивается и останавливает издание. Его вмешательство формировалось группой людей, поставивших себе цель создать еще одного отщепенца. На эти усилия тогдашний директивный орган живо отреагировал. Особенно в этом отличался Шепилов, вскоре «примкнувший», как известно... Он у меня в романе вычитал призыв к оружию. Там у меня вырваны по его требованию две строчки. В том месте, где Вадя Невраев подхватывает начатый Авдиевым романс: «и тайно, и злобно кипящая ревность пылает!» А дальше: «оружия ищет рука». Автор замыслил показать разбитого бюрократа, отрицательного типа, потерпевшего фиаско. А «примкнувший» Шепилов всех своих высоких службистов начал пугать: вот видите, оружие! На что намекает Дудинцев?

Набор был рассыпан. Платежи остановлены. Что будет дальше?

 

 

Глава 10

ИСТОРИЯ С «МЕЖДУНАРОДНОЙ КНИГОЙ» (ЧАСТЬ I)

 

Время хвалебных статей прошло, началась напористая кампания в прессе с осуждением моего романа. Подробнее об этом скажу позднее. Между прочим, появились гневные нападки на писателя, который якобы получает доллары за печатание своей вражеской книги за границей. Льет воду на мельницу... и так далее. Я читал и думал: где же эти доллары, что-то я их не получаю. Это тоже фокус! История с «Международной книгой»!

Однажды позвала меня жена к телефону. Звонил Градов, заместитель директора «Международной книги». Он сообщил, что меня приглашает сам директор. Фамилия его была Змеул. Вот он и пригласил меня к себе.

Прихожу. Угощает любезно чаем, какими-то конфетами. Такие даже на улице Горького не продаются. Прямо с конвейера фабрики «Красный Октябрь» они отправляются в особое путешествие, где нет никакой дороги к нормальному советскому рублю. Я отдал им должное, одолел полкоробки этих конфет, чудесных таких. Это, по-моему, был единственный гонорар, который я за свой роман получил через «Международную книгу». И скажу, как хорошо не быть номенклатурным работником! Чудеса! Ни один из них не смакует свои конфеты, как смаковал их тогда я, случайно до них дорвавшись. Получил комплекс ощущений приятнейших. Больше мне и не надо хватит воспоминаний. И все же полкоробки конфет и стакана чаю маловато писателю за роман.

В Пушкинском музее есть скульптура раба. Работы Микеланджело. Удивительная вещь! Можно смотреть часами. Человек, у которого что-то сломалось внутри. Его ударь, плюнь в лицо будет молчать. Возьми у него роман, заключи договор с десятками издательств и скажи при этом: «Владимир Дмитриевич, вы же теперь с нами не будете здороваться. Вы теперь станете страшным богачом. Купите себе „мерседес". Будете получать громадные деньги за границей. Кушайте конфетки, Владимир Дмитриевич, пейте чай с лимончиком...» И я, значит, эти конфеты ел. Вот так с этим рабом можно обращаться, а потом выгнать его пинком, ни шиша не дать, и он будет молчать. Иногда, тяжело задумываюсь, сам себе кажусь похожим на такого раба. Я никогда не протестовал, не кричал, не требовал, но, правда, как-нибудь все же скажу, чем я от раба отличался.

(Жена. В «Межкнигу» В. Д. приглашали не один раз. Первый визит — 9 февраля 1957 года. В этот визит была общая договоренность о благоприятном (по словам Змеула) для автора сотрудничестве с «Межкнигой». К приходу писателя было уже заготовлено письмо, в котором права на заключение иностранных договоров и на защиту своих интересов автор препоручал «Межкниге». Иначе В. Д. поступить не мог: других путей для него тогда просто не было. Через несколько дней Дудинцев подписал бумагу о передаче своих прав через «Международную книгу» французскому агентству «Ажанс литерер артистик паризьен». Это коммунистическое агентство возглавлял в то время Жорж Сориа. Таким образом, агентство получало все права на издание романа независимо от того, в какой стране он издавался. Автора, конечно, заверили, что его интересы будут соблюдены. Владимира Дмитриевича в первую очередь заботила добросовестность перевода.

В. Д. приглашали к Змеулу еще несколько раз, когда возникали трудности в связи с письмом от какого-то иностранного издателя. Всех этих издателей В. Д. с помощью Змеула отсылал к агентству «Ажанс литерер». От себя добавлял, что настаивает на высоком качестве и объективности перевода как на непременном условии издания.)

Итак, я подписывал доверенность, в которой поручал «Международной книге» получать для меня деньги, заключать договоры, подписывать от моего имени документы. А он мне: «Кушайте, вот еще возьмите, подпишите». Заготовили все бумаги, я ему их все подписал. Попрощался. Ох, какой я был ребенок! Как я всем этим товарищам, что Прокофьев, что Михалков, что вот этот Змеул... Мне не так уж мало было лет — 35. А я, как дитя, смотрел с доверием и симпатией.

А договоров было с шестьюдесятью издательствами. Вот так...

Понимал ли я, что этот Змеул меня объегоривал и обманывал, что он обманывать людей привык? И что он раб. Потому, что раб может быть двух видов: человек, которым помыкают, раб, и человек, который помыкает, тоже может быть рабом, только там знак «плюс», а здесь «минус». Но, в общем, это одно и то же: и тот и другой рабы. Если человек не раб, он не может переносить, чтобы им помыкали, но он и не может помыкать другим человеком. Потому что помыкать человеком это так же тяжело, как переносить побои и плевки в лицо. Это тоже нужно быть какой-то сверхсволочью, чтобы плевать другому в лицо. Два сапога пара. Оба рабы. Я, конечно, не догадывался о его сущности, пожал ему руку и вышел в предлинный коридор «Международной книги», пошел по мягкой дорожке. И вдруг чувствую рядом со мной появился человек. И идет вроде как в ногу, задевая меня локтем, по этой дорожке. Рядом со мной идет. Думаю, неспроста он идет, не отстает и не обгоняет. И вдруг он говорит вполголоса: «Вы Владимир Дмитриевич?» «Да». «Вы были у Змеула?» «Да-да». «Вы что, подписали поручение?» «Да, подписал». «Отдали роман ему?» «Да, отдал». «Так вы же ни копейки не получите от них. Они же будут ваш роман продавать в Америке, в Англии, в ФРГ». И я... Еще надо проанализировать, почему я так ответил. Я сказал: «Меня не интересует вся эта валюта. Я приходил сюда вовсе не для того, чтобы продавать свой роман издателям за границу. Компетентные товарищи знают, можно или нет, нужно или нет. И пожалуйста, если вы пытаетесь вызвать у меня сожаление по поводу каких-то сребреников, которые я, может быть, потерял, то вы глубоко ошибаетесь», и он сейчас же исчез за какой-то дверью.

А ведь это был доброжелатель, первая ласточка. Всю мою жизнь с момента, как у меня вышел «Не хлебом единым», у меня потом я уже научился этих людей ценить у меня появляются друзья, которые с огромным риском для себя в нужную минуту приходят мне на помощь. И это просто чудесное явление, и когда-нибудь я буду писать об этом книгу.

...Отреагировал я на это первое предупреждение вроде бы с недоверием, но след остался. После встречи со многими такими же доброжелателями у меня все эти следы, вместе взятые, сформировались в чувство контакта с народом. Прямо ощущение: множество невидимых рук подхватывают, не дают упасть. Тот первый доброжелатель жил среди чиновников. Человек, который в этой жидкости, как фотоматериал, проявлялся и фиксировался. Но в то время я был бдителен. С одной стороны, во мне проявилась бдительность, которая, оказывается, все время была у меня в состоянии готовности. А во-вторых, во мне проявился пионер с красным галстуком, враждебный к сребреникам, протягиваемым из-за рубежа. Получилось так, что «Международная книга» могла обманывать этого несчастного пионера десять лет. В то время, когда я эти десять лет жил на бобах со всеми своими детьми.

 

 

Глава 11

МИЛЬГРАМ И ЛЮБКА

 

Отдельным рассказом хочу я выделить подлый выпад, настигший меня с неожиданной стороны, и очень болезненной.

Вернулся я из Ленинграда. Доходы кончились. Расходы продолжались. Дети ходят в школу. И старшая моя дочь Любка а она уже была в девятом классе, сидит себе моя Любка за партой и не чует над собой беды. У них был учитель истории по фамилии Мильграм...

Пусть знают эту фамилию вовеки! Пусть это мое оглашение послужит наукой другим мильграмам в потенции.

Потом он стал директором школы и школьным бюрократом. А пока он учитель. Учитель! Никто не стоял над ним ни с дубиной, ни с хлыстом. Никто не приказывал меня, как говорится, «пилатить». Тем более что Н. С. Хрущев уже сказал: «Лежачего не бьют» обо мне. Уже пожалел. Так вот. Этот учитель истории Мильграм открывает школьный журнал: «Ну, кто у нас будет сегодня отвечать?» Пробегает глазами список. И видит там Дудинцева Люба. «А, Дудинцева! Интересная фамилия, такая замечательная. Ты, случайно, не дочка этого писателя?» «Да, я дочка». И школьники поддакивают: да, да. Любка встает. «Ага, это того, который очернил... который продался за рубеж, который льет воду на мельницу...» Я сейчас это воспроизвожу неточно. Но смысл был такой. Он встает и начинает ходить по классу и рассказывать ученикам и бедной моей Любке, кто я такой.

Там в его словах звучала вся гадость, которой наполнял свои подвалы в «Литературной газете» Софронов ему к этому времени уже приснились страшные сны какие-то про меня. Он напечатал несколько подвалов в «ЛГ» под названием: какие-то сны то ли в летнюю ночь, то ли Веры Павловны. И Грибачев дорогой поливал меня в той же газете таким соусом, что вот он-де по Америке ездит и везде видит, как я, Дудинцев, с помощью своего романа постоянно изменяю Родине. Это все Мильграм высказывает. Прочитал, значит. Видно, человек интересуется литературным процессом. И вот, пожалуйста, все это учитель моей Любке говорит. А она молодец! Она стоит, и так, как дети умеют, как иногда своим родителям... а тут я благословляю... она так головой тряхнет и говорит: «А вот и нет!» Он не отстает, он опять говорит. А она опять так головой, вниз так тряхнет и говорит: «А вот и нет!» Ну, замечательно! А главное, что ее поддерживал весь класс. Они многое уже понимали. И ко мне приходили некоторые ребята для беседы.

Пусть знают эту историю молодые поколения будущего! И да станет эта фамилия инстру-ментом формирования душ! Чтобы история не допустила в будущем повторения таких эпизодов.

История эта с моей Любкой, так больно, прямо в сердце, кольнувшая меня, была тоже эпизодом из тех самых «муравьиных войн», странным образом возникающих в обществе.

Я наблюдал настоящую муравьиную войну. Строил я дом на Волге, в Мелкове своими руками строил, даже растворомешалку сам сделал! Однажды смотрю: прямо под растворомешалкой огромные полчища муравьев. Смотрю: одни красноватые, помельче, а другие черные, покрупнее. Идет между ними битва не на жизнь, а на смерть. Часа полтора шла битва. Они сходились один на один, один на два. Потом я увидел огромное количество трупов. Их стаскивали в кучи победители более маленькие красные муравьи. Это было ужасно. Я позвал смотреть всех детей. Потом мы ушли на час. То ли обедать, то ли еще что. Вернулись ни одного не осталось. Они все мясо унесли в свои склады. Была самая настоящая муравьиная война.

И вот я смотрю «лысенковщина» была самая настоящая «муравьиная война». Потом были схватки против кибернетики. Была очень любопытная квазивойна против алкоголиков. В виде фарса. Как сказал поэт: «все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». Вырубили виноградники. Сорта, выведенные столетними трудами. И я знаю, один труженик-ученый, увидев, как погибает дело его жизни, не захотел больше жить. Не до смеха...

Предметом такой «муравьиной войны» может стать что угодно. Какой-то возникает психоз, направленный на то, чтобы чинить избиение... Это прямо удивительно. А картошку перебирать продолжайте ходить. Это разрешается. Это даже полезно, нужно. Дружины дружинить, милицию подменять тоже ходите. Вот всякие такие вещи сколько угодно. А на день рождения сесть и распить бутылку это вот нельзя.

Но вот что интересно исчезли мускат, хванчкара, мукузани все благородные сорта! А любимый алкоголиками портвейн «Три семерки» остался. Теперь, когда на наш рынок, освобожденный от благородных напитков, хлынул иностранный субпродукт, начинаешь по-новому оценивать события недавнего прошлого. И подумаешь, где в недрах нашей бюрократической системы зарождаются идиотские кампании. Может быть, эти кампании были не следствием идиотизма власть предержащих, а продуманными акциями вот только цели у них были иные не те, которые провозглашались.

И я оказался в центре такой «муравьиной войны». Я был как бы тем кристалликом, который бросают в насыщенный раствор, чтобы началась кристаллизация. Потому что сам собой я не представлял тогда ничего особенного, но так сложилось. Тут и Никита Сергеевич сказал, тут и наша старая гвардия стариков писателей, сплотившись, начала кричать-кликушествовать, вообразили, что я тот, которого они в 18 году ставили к стенке. И началось... Василий Смирнов, писатель, одной своей читательнице, которая к нему пришла, сказал про меня: «Мы таких в 18 году ставили к стенке».

Может быть, я понадобился для того, чтобы сигнализировать обществу, чтобы оно не слишком надеялось. Это было очень важно для целого слоя в стране заявить таким образом, сказать: «Не думайте, что мы пойдем так далеко, как вам бы хотелось. Нет!» И Серебрякова, и Прилежаева, и Федин это все этапы «муравьиной войны». Маленькие такие схваточки....

Прежде всего после первого обсуждения в Доме литераторов, после того, как в воздухе что-то прозвучало, все начали писать отречения, все, кто писал обо мне положительные отзывы. После этого, как я говорил, был рассыпан набор в «Роман-газете». И был созван большой пленум.

 

 

Глава 12

ИСТОРИЯ ПЕЧАТАНИЯ РОМАНА КНИГОЙ.

НЕСКОЛЬКО ЭПИЗОДОВ

 

И тут не обошлось без приключений. Совершенно неожиданно у меня из-за спины встали проблемы... Было несколько эпизодов.

Во-первых, один очень забавный. Сначала, пока роман хвалили, действовал уже заключенный договор с «Советским писателем». И, естественно, действовала отметка в бухгалтерии о получении мною 25% гонорара, как полагается. Но вот грянуло ошельмование в Союзе писателей и уже был добавлен новый оттенок к договору с издательством: как только прозвучали все эти серьезные слова устные, письменные, печатные, сейчас же роман пошел на новое рецензирование. И моментально через два дня пришла рецензия, написанная Виктором Сытиным. Это было прямое обращение ко мне. В духе цицероновской речи «Против Каталины»: «Доколе Каталина будет злоупотреблять нашим терпением!» Он писал: «Дудинцев, снимите черные очки! Я вас всегда считал хорошим сознательным советским писателем» и т. д. Книгу печатать нельзя: это просто выходило из самого текста рецензии, само собой разумелось. Где-то он в самом конце сказал: естественно, что и помыслить невозможно, чтобы вещь печатать. Сначала в нее нужно вдохнуть советский дух... и рецензия на этом закрывалась. И сейчас же договор был расторгнут. Аванс остался за Дудинцевым на основании закона с меня его не взыскивали. И слава богу: мы его уже проели. И ушел я, «блестя потертыми штанами», из издательства. Вышел я на улицу и тут произошел новый поворот...

Я уже рассказывал, как на обсуждении в Доме литераторов выступил Паустовский. Как он, подобно ребенку, выпущенному на сцену, где взрослые дяди всерьез схватились обсуждать вопрос жизни и смерти своей, он тут сказал всем дядям правду, в том числе и виновнику этого обсуждения: «Мало, мол, ты завесил Дроздовым!» и начал спорить со всем зрительным залом, что я вот такой и сякой... Привел в действие «золотые перья», а вместе с ними колеса моей судьбы, которые к тому времени уже вращались в издательстве «Советский писатель». Начальство с замечательным чутьем это вращение уловило и показало мне порог.

В другие места эти звуки и поблескивание этих колес еще не докатились...

И вот я вышел с рукописью под мышкой, повеся нос, ошеломленный, из издательства. Это была действительно ошеломляющая рецензия: вчера еще дружно хвалили и вдруг такой удар. И удар сразу в нескольких направлениях, некоторые из них трудно было перенести семейному человеку с четырьмя детьми, каковым я был.

Вышел я, и вдруг около меня останавливается машина, а в ней то ли главный редактор, то ли директор издательства «Молодая гвардия»: «Владимир Дмитриевич, куда вы идете?» «Да так, никуда», я уже научился быть начеку. Уже успели меня несколько раз ударить по губам и приучили к каким-то таким собранным движениям. И я, не растерявшись, не сказал ему, что меня выгнали из издательства, что договор расторгнут. Я немедленно принял вид независимый, полный оптимизма.

«Да вот, иду по делам». «Садитесь, подвезем», я сажусь. «Ну что там у вас, Владимир Дмитриевич?» косит глаза под мышку. «Да роман несу, рукопись». «Куда, в издательство?» «Да вот в издательстве здесь кого хотел, того...»

Я не ручаюсь за дословную точность разговора. Это было очень давно. Я говорю, что не застал здесь того, кого мне надо, но я, мол, вернусь.

«А зачем вам в издательство?» «Хочу заключить договор». «Еще не заключили договора на этот роман?» «Нет». «Который в „Новом мире"?» «Да». «Который вчера так хвалили в Доме литератора?» «Да». «Так зачем, когда с вами издатель едет! Поехали с нами в издательство».

Приехали мы в издательство, сразу наверх, в кабинет. Начальник этот кнопку. Сейчас же секретарша. «Позовите Ивана Ивановича». Имеется в виду главный бухгалтер. «Давайте бланк договора». Тра-та-та. Договор заключен. Опять те же самые 25% аванса.

Иван Иванович, там у нас есть деньги для Владимира Дмитриевича?

Есть. Сейчас, Владимир Дмитриевич, аванс.

Я его хвать! И в карман! И бежать! Оставив рукопись, конечно.

Началась нормальная работа «радовання», как украинцы говорят. А «радовання» никакого не надо было, потому что все уже было отредактировано, когда печатали роман в «Новом мире». Мы договорились, что я принесу расклейку. Я сбегал, принес. Там для виду Вера Александровна Яковлева, редактор, почитала, подержала несколько дней и пошло. Серьезный редактор, она сразу поняла, что текст готов, и пошло в набор. И вот, когда уже набрали, сверстали, вдруг хлоп! Что мы делаем? Кого печатаем? Немедленно расторгать! А я, по-моему, уже успел получить «одобрение». Они говорят: «Отдавайте полученные деньги!» «Не буду».

Они на меня подали в суд. И я был вызван пред очи суда. А в суде заседала красивая молодая судья. Она все больше молчала, не говорила. Но оказалась моей читательницей. Я уже говорил о друзьях-читателях, которые появлялись и поддерживали меня в трудные времена. И эта девушка, судья. Серьезный был процесс о взыскании с меня денег. С той стороны адвокат издательства стоял, а я изо всех сил отбивался. А она сидела, все мне улыбалась, и девчонки, народные заседатели, там сидели и поощряли меня своими репликами. Не знаю, получила ли она команду взыскать с меня. Может быть, она шла на риск. Как человек с юридическим образованием, я тогда еще хорошо помнил законы и гражданский кодекс, и как надо читать их, и мне было сравнительно легко. Я видел, что беспроигрышное у меня дело если подходить по закону. Но был и элемент проигрышности это если подходить с позиций социалистического правосознания, что тогда действовало и в уголовных, и в гражданских процессах. С этой позиции издательства: и «Советский писатель», и «Молодая гвардия» это был народный карман, а я индивидуалист, залезший в него.

Договор с «Молодой гвардией» был расторгнут. Раз, два, три и кончилось. Книга была недопечатана своим объявленным 30-тысячным тиражом. Вот ведь что. Да учитывая, что часть оставшегося тиража была еще и за рубеж послана, в лавки, книги там раскупились, то совсем сделалась она дефицитным товаром. И ведь продавали ее где? На разных этих партийных конференциях. Сначала поругают меня в зале, а в перерыве бегут в киоск, и очередь устанавливается покупать. Вот так. Не соскучишься. На съезде писателей поругали, а потом сразу вниз, в киоск, и скорей книжку хватать, а несчастный автор ходит, за сердце берется, потому что все эти всплески кипящего борща общественного, они на сердце действуют необыкновенно. Я думаю, что еще тогда был заложен фундамент моих инфарктов.

История эта с книгой каким-то образом попала за границу. И как же такое за границей не использовать, этот, надо сказать, не имевший аналогов в мировой истории издательского дела эпизод, как же не использовать должным образом для потехи своих читателей этот ультраанекдот что книга выходит из печатного станка, и ее тут же под гильотинные ножницы. Пришли ко мне типографские рабочие, человек двенадцать, успели припрятать часть книг. Они и рассказали мне о гильотине.

Не весь тираж был порезан. Часть книг попала в Книжную лавку Союза писателей, и я купил себе там 30 экземпляров. Заказывал я 100, но мне не дали. В Книжной лавке мне сказали, что они тоже заказывали вот такое число, а дали в пять раз меньше. Книга стала дефицитным товаром.

Когда эта история попала за границу, я привлек пристальное внимание иностранной прессы: что такое случилось, как под это колесо, под этот страшный трамвай попал маленький человек по фамилии Дудинцев? Под трамвай попал, и его там катает и режет на куски. Это было чрезвычайно интересно. Все собрались, смотрят, пишут столько материала для прессы... Роман стали издавать. Статьи о нем печатать. Немцы пишут: «пощечина красным фанатикам», английский издатель Крэнкшоу, критик, тот помещает текст на обложке романа: «бомба замедленного действия», прочие такие страсти. А бомба-то была не в романе, а в Сытине. Сытин был молекулой того динамита, который составлял бомбу. Сурков, еще там 2-3 десятка перепуганных и нервных, бегающих туда-сюда чиновников от литературы, от критики, от издательств... Носились все время, кричали, суетились и раз за границей сказали, несколько раз в печати упомянули, что роман рассыпали, видимо, кто-то додумался издать небольшим тиражом. Я так полагаю, что приказ поступил сверху, иначе как бы оно все могло получиться, то, о чем я сейчас расскажу.

Вдруг «Советский писатель» хочет опять заключать со мной договор. «Советский писатель»! Сытин! Он был там главным редактором. Несмотря на неблагоприятную рецензию! Я, конечно, согласен. Заключаем договор. По закону мне следует аванс. По гражданскому праву. Старый договор ведь был зачеркнут, расторгнут. Составили заново. Вот так. Заключают договор: «Владимир Дмитриевич, только имейте в виду, аванс мы вам не дадим: засчитается то, что вы получили раньше». Я мог бы им сказать: «Не хочу!» Потому что тот, который я получил раньше, погашен расторжением на основании закона. Но разве тут скажешь? Слава богу, что издают. «Да, говорю, да, я согласен с этим зачетом. Зачитывайте, только издавайте!» Хорошо. Но, оказывается, зачитывается не только аванс, но и «одобрение», полученное от «Молодой гвардии», расторгнувшей договор со мной. И на это иду надо же издать книжку. А то, говорят, не будем. Здесь нарушают закон и «Советский писатель», и «Молодая гвардия». Тут зачли, там зачли оказывается, для юридических лиц нет закона гражданского, нет договоров! Спокойно заключили договор в «Советском писателе», включили в него реквизит из расторгнутого договора в «Молодой гвардии», но самое главное что потом... А потом написали, обложку переделали. Написали: «Советский писатель». Набор «Молодой гвардии» пускают старый. Расчеты с художником в «Молодой гвардии». И редактор поставлен другой она, бедная моя Вера Александровна Яковлева. Она, бедная, огорчалась, что редактора настоящего, который к книге руку приложил его не указали, а который не прикладывал совсем, так его указали. Вот такой был издан странный ублюдок... Почему я говорю ублюдок? Я пользуюсь термином охотников, которые ублюдком называют щенка, родившегося от случки собак разных пород. Вот такого ублюдка они и создали. И вышла книжка та самая, «Не хлебом единым», маленьким тиражом, на обложке которой изобретатель с папкой под мышкой, рисунок художника из «Молодой гвардии».

 

 

Глава 13

КАК Я ПОКУПАЛ АВТОМОБИЛЬ

 

Сейчас отвлечемся от издательских дел, и я расскажу чудесную историю, как я купил автомобиль. И представьте себе опять рука читательская. С каких только сторон эти руки мне не протягивались! А произошло вот что. Я уже был года два-три записан в автомобильный магазин на «Победу». И вдруг так всегда случается приходит открыточка: «Уважаемый товарищ Дудинцев, явитесь получать новый автомобиль „Победа", который вы можете получить на Басманной улице в магазине „Автомобили", заплатив деньги». Я начал искать путей, как бы мне не потерять очередь. Денег не было ни копейки. Абсолютный нуль. В семье у меня часто бывала такая ситуация, когда ни шиша нет в квартире грошей. Я начал звонить друзьям: нет ли у вас кого, кто бы стоял в очереди на машину. Я бы свою очередь ему отдал, а он бы мне переписал свою, и таким образом мы бы поменялись, и я через год смог бы получить. Совсем отказываться нельзя, потому что если, когда я записывался, 3-5 лет нужно было ждать, то к моменту, когда это происходило, уже лет десять пришлось бы ждать машину. Терять было нельзя. Вот я названиваю... Кому только я не звонил! Было очень много интересных разговоров. И вдруг однажды под вечер звонит незнакомый человек и говорит:

Владимир Дмитриевич, вы тот самый автор?

— Да.

Вы, я слышал, ищете человека, чтобы заменить очередь? Так вот это я. Моя фамилия Туницкий. Вы с моим братом работали в газете. У меня такая очередь есть. Я готов с вами поменяться. Как мы это сделаем практически?

Очень просто. Вы мне даете деньги. Я иду и получаю. С вами иду, конечно. Получаю машину и отдаю ее вам, и вы на ней ездите, а я вам пишу доверенность. Потом, через год, я свои деньги даю вам, и вы машину покупаете и забираете себе, а ту, на которой вы ездили, я беру себе. Ну немного вы ее амортизировали, тут закономерный процент за вашу помощь.

Да, очень интересно, говорит он. Но как же это я могу вас так эксплуатировать. Я на это не пойду. А потом, вот вы мне дали доверенность, а я хочу нанять шофера: я ученый, рассеянный человек, да и в летах.

Так я дам доверенность на шофера.

А если шофер кого-нибудь задавит? Вы ведь тогда будете отвечать. Ведь машина предмет повышенной опасности, и лицо, которое фактически, по документам, является его владельцем, оно и отвечает в случае какого-нибудь ЧП. Не могу я, Владимир Дмитриевич, пойти на такое. Чтобы вас вовлекать в такие авантюры. Знаете что, Владимир Дмитриевич, даю я вам деньги, вы их у меня берете, идете и покупаете себе машину. А когда у вас деньги появятся, вы мне отдадите.

Я охотно соглашаюсь, бегу к жене, к детям у нас завтра будет машина! Какие прыжки! И я вам скажу, друзья, что небесная у меня жизнь, потому что она все время изобилует то страшными ударами, то необыкновенными радостями. И чтобы их оценить по-настоящему, нужна подготовка, обязательно подготовка. Тут нужно понять. Когда хозяйка готовит печенку, она эту печенку долго как следует бьет скалкой, чтобы было вкусно, и она становится вкусной. Так что вот таким образом это было величайшее счастье.

Я утром он мне в 9 утра назначил свидание я побрился, портфель для денег взял и к нему побежал по адресу, данному им мне. И вот вхожу. В дверях появляется необыкновенной длины и тонкости человек в очках, в сером костюме.

Это вы, Владимир Дмитриевич, ну, пройдемте, и проводит меня в маленькую комнату. Комната вся завалена бумажками, рукописями, какими-то чертежами, листами с какими-то химическими формулами. На том же столе сковородка с забытой картошкой. Квартира коммунальная; он одну комнату занимает. Телевизор, повсюду книги... Суетится, хлопочет, и я вижу на столе гору денежных бумажек... И все мятые, похожи на сухую курагу. Не у бухгалтера хранились, у ученого.

...И я засовываю всю эту колоссальную сумму в портфель. Он стоит, смотрит. Закрыл я портфель, благодарю, конечно. Он: «Ладно, не надо слишком долго благодарить я спешу на работу». Я: «А расписка?» «Никакой расписки не надо. Давайте выметайтесь скорее отсюда». Я говорю: «Все же без расписки нельзя». «Ну ладно, закричал он в отчаянии, пишите вашу расписку, а я побежал на работу. Вот, значит, вот здесь пишите. Бумага на столе лежит. Пишите расписку и под телевизор засуньте, а потом закроете комнату и ключ положите на плинтус двери сверху. А я побежал. До свидания».

Я остаюсь один, пишу ему расписку, засовываю под телевизор, выхожу, запираю дверь, кладу ключ на плинтус сверху и на улицу с деньгами.

Вот такой встретился на моем пути доктор химических наук Туницкий.

...И я купил «Победу». Красивую, цвета беж, роскошную. И как будто мне господь бог сверху решил с машиной помочь: расторгают договор. Тут же «Молодая гвардия» заключает договор, и сейчас же я возвращаю долг моему благодетелю с благодарностью и становлюсь полноправным владельцем машины.

Но история с «Победой» еще не закончилась; приключения продолжались. В это время моя жена с двумя старшими детьми была в Коктебеле, и я отправился их навестить. Со мною увязался один ревнивец мой друг, жена которого убежала в отпуск с любовником куда-то в те же места. Это был мой друг детства как было ему не помочь! И мы понеслись по Симферопольскому шоссе...

Мы неслись на скорости 100 километров в час. Он все время меня подначивал: «Медленно едешь». Да все изливал тоску страдающего сердца — о том, что нельзя спускать глаз с предмета любви. Уж и мне начали страшные картины чудиться: Наталка-то моя была в Коктебеле, одна! Я накручиваю скорость... И мы разбились на мокром шоссе недалеко от Белгорода покатились в кювет, несколько раз перевернулись. И оба уцелели. Он жене тут же послал телеграмму: «Я в катастрофе». Жена бросила любовника, немедленно к нему вернулась, и этот случай послужил к их полному примирению. Ну это так, небольшой экскурс для увеселения читателей.

(Жена. Должна добавить: ждем мы отца в Коктебеле, ждем не дождемся. Завтра уже уезжать. И вдруг получаем телеграмму: «Жив-здоров, машина вдребезги». Вернулись в Москву отца нет. Второй день нет, третий.. Я начинаю волноваться. И вот, ночью, вламывается: «Наталка! Иди посмотри на нашу „Победу". Потолок с полом сплющился! Как это мыс Левкой еще уцелели ? Это моя сноровка, я его голову к ногам прижал и сам, как мог, сплющился. Да вставай же!» Очень веселый, очень чумазый и полный энергии. Машину выстучали, покрасили, и бегала еще долго, служила нам.)

 

 

Глава 14

РАЗГРОМНЫЙ ПЛЕНУМ

 

Прошло уже столько лет, а до сих пор душа болит. Я понял теперь, что такое душа болит. Эта боль сродни той боли, которую чувствует человек при инфаркте. Она может пройти, потом опять вспомниться... Такие боли, в конце концов накапливаясь, формируют какое-то необратимое изменение в сердце, после которого наступает качественный скачок...

У меня есть склонность, так сказать, к научному анализу. Вот я вспоминаю 8-й том Карамзина «О любви россиян к самодержавию». В частности, то место, где говорится об эпохе Ивана Грозного, об особенных качествах, заложенных той эпохой, об особенных каких-то прочных изменениях, оставленных Иваном Грозным. Привожу по памяти вот что он пишет об опричнине: эта стая гладоносных насекомых, поднявшись, устремилась вглубь, вперед; не назад, а вперед, в глубь российской истории... То есть читающий эту главу должен подумать: «А не слышим ли мы до сих пор треска крыльев этой саранчи, не летают ли до сих пор эти насекомые, задевая нас, раня?» К чему я это говорю? Лопнула струна, прозвенела, я уже говорил, как в «Вишневом саду» или у Гоголя, «струна звенит в тумане»... И полился на мою голову мутный поток...

Был созван большой писательский пленум, и о нем был напечатан большой чуть ли не на две страницы отчет в «Литературной газете». Пленум длился два дня. Первый день закончился, так сказать, моим торжеством. Я выступил и сказал откровенно, с детской такой открытостью все, что думал, что предполагал, когда писал роман. О том, что я прочитал партийное воззвание в газетах после XX съезда ко всем, в том числе и к писателям, чтобы критиковать недостатки. Вернее, нам, писателям, была прочитана речь Хрущева. Нас собирали и читали нам из красной книжки. Из текста этой речи я понял, что пишу как раз то, что надо. Я написал об изобретателях, может быть, одну двадцатую того, что публиковалось в газетах.

Была в «Правде» передовица, в которой говорилось, что на полках гниют 400 тысяч изобретений, получивших признание и авторские свидетельства. А я всего лишь об одном! От чистого сердца говорил. И, странным образом, такова, видно, сила уверенности в правоте, зал встал на мою сторону. Аплодировали отчаянно. Настойчиво, громко. И несколько раз, когда председатель взывал, пытаясь остановить меня ввиду истечения регламента, из зала кричали: «Продлить!» и председатель сдавался. Я проговорил раза в три больше, чем положено. Кончилось тем, что объявили перерыв до следующего дня. Как я понял по поведению некоторых писателей, настроенных ко мне враждебно, что перерыв был сделан для того, чтобы те, которые в этот день молчали, могли перестроить свои ряды для нападения. Большая группа, в том числе Алексей Сурков, Василий Смирнов и еще кто-то, бегала куда-то, в ЦК, что ли, пугать, верно. Кого же слушать, как не маститых... Кого, как не писателей, имеющих за свой труд ордена... Вот они все приехали туда и хором что-то на меня наговорили. И после этого на следующий день, когда возобновилось заседание, с первых же слов услышал я треск крыльев тех самых «гладоносных насекомых», о которых писал Карамзин. Меня начали колотить. Отчаянно, не выбирая слов, забыв о писательской интеллигентности.

Расскажу о некоторых, наиболее ярких выступлениях. Выступила Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из лагерей. Она прямо плясала на трибуне, рвала гипюр на груди и кричала, что этот Дудинцев...! Вот я, говорит, я была там! Вот у меня здесь, смотрите, следы, что они там со мной делали! А я все время думала: спасибо дорогому товарищу Сталину, спасибо партии, что послала меня на эти страшные испытания, дала мне возможность проверить свои убеждения! Прямо Иов в юбке! Правда, не совсем точно, потому что Иов все время роптал, а тут негатив Иова: ей было послано испытание, она выстояла, а этот Дудинцев, который ничего подобного не испытал, смотрите, как он страшно замахнулся на наше святое! (Но ведь этого не было! Если я замахнулся на святое, то почему роман потом трижды переиздавали массовым тиражом, и сейчас люди говорят: ну что там, какая критичность!) Вот так она говорила.

Вышла на трибуну Прилежаева, детская писательница. И она тоже кричала отчаянным криком. Говорила, что если бы к нам пришли американцы, они бы всех нас перевешали, а вот Дудинцева посадили бы в Москве мэром!

И еще выступало много писателей. Под конец вышел Симонов. Да, Симонов вышел на трибуну с достоинством. Я думал, что он заступится самое было время поднять затоптанного он заговорил и начал меня бить пуще остальных. Он говорил: «Я допустил ошибку... передоверился... я легкомысленно подумал, что это наш, советский писатель, утратил бдительность, которая должна быть у главного редактора! И он этим воспользовался и протащил свое очернительское, страшное произведение... Я готов нести ответственность!» И тут я потерял сознание.

В армии, на фронте, будучи ранен, я несколько раз терял сознание. Но там была причина физическая. А здесь вот она классическая потеря сознания. И мир для меня исчез... Потом я открыл глаза и вижу, что я лежу и мне несут воду.

Хочу сказать, что к Симонову не имею никаких претензий, считаю, что он был прав. Во-первых, я не должен был терять сознания; оказалось, что как боец я еще был не готов, я был мальчишка. Матёрости у меня никакой не было одна пионерская наивность. На самом деле я должен был ожидать от Симонова такого выступления. Мне Георгий Владимов рассказывал такую вещь: он ночевал в редакции и случайно слышал за стенкой разговор Кривицкого с Симоновым. Кривицкий его поучал, говорил, что вот камикадзе сбросил снаряд, потопил корабль и теперь ему остается или погибнуть, или каким-то образом сохранять свою жизнь, выплывать. Жаль, Владимов рассказал мне об этом слишком поздно много лет спустя.

Так вот, я к Симонову не имею претензий. Если бы он был жив, я бы свой новый роман понес к нему. Потому что Симонов и Твардовский это были настоящие редакторы журналов. И я знаю, что Симонов не держал бы рукопись по полгода, а прочитал бы немедленно. И, забыв про свои «трясущиеся поджилки», пустил бы ее в печать.

Но вернусь к Галине Серебряковой. Проходит какое-то время, 10-15 лет. Получаю я вдруг от нее книжку с портретом, на котором она на меня сахарным глазом смотрит, и надпись я по памяти привожу «Владимиру Дмитриевичу с признанием его таланта, смелости, гражданского мужества и т. д.»

(Жена. Спустя еще 15-20 лет однажды мы с Володей гуляли по парку в Гагре. С нами ходила очень симпатичная спутница, по имени Зоря. Она интересовалась тем, как В. Д. жилось после «Не хлебом единым». Просила рассказать. Ну В. Д. и рассказал, между прочим, эпизод с Серебряковой. И вдруг она говорит так задумчиво: «Это моя мать». Как же мы скукожились! Нельзя же так, в лоб, обижать человека. А она с улыбкой говорит: «Я очень рада, что вы рассказали мне это. Вы облегчили мою душу. Мне радостно знать, что мама написала вам такие хорошие слова». Вот как бывает!)

Вскоре после книжки Серебряковой я получил письмо от Прилежаевой. Но чувствовалось, коэффициент трения был у нее большой не хотелось ей мне писать, но что-то ведь толкало... Выходит, через какое-то время прорастает бацилла угрызений совести! Привожу по памяти: «Владимир Дмитриевич, я, конечно, не в очень большом восторге от вашего творчества, но, знаете, бывают у людей ошибки какие-то... поступки непонятные... И вот, как посмотришь с холодным вниманием на все это дело, как задумаешься, странные приходят в голову мысли, Владимир Дмитриевич». И точка. А чтобы «извините» нет. Я не ответил. Письмо не имело той силы, которая потребовала бы ответа в нем не было вопроса. Письмо Татьяны, что ли. Нет, Татьяна была определеннее, конкретнее, там сказано было: «Приди, приди». А здесь никакой конкретности. Ни черта я так и не понял, сделал такое лицо непонятное и отложил, забыл.

Был еще такой писатель Лев Овалов. Написал роман «Медная пуговица». Про майора Пронина. Там у него американские шпионы сидят в каком-то ресторане и инструктируют завербованного русского. И вручают ему несколько экземпляров «Не хлебом единым» для вручения советским гражданам. Прошло некоторое время — и вдруг письмо от Овалова, который жил со мной в одном подъезде и ходил мимо меня, не глядя. И вот письмо. Как у Прилежаевой, но с конкретным предложением: хорошо бы, мол, нам как-нибудь посидеть, я бы выставил бутылку коньяка. Мне что-то не захотелось, и коньяк остался нераспитым. После этого мы с ним встречались в одном подъезде всё же жили, и ни слова: ни он, ни я, как будто письма и не было.

А еще Софронов Анатолий Владимирович... Я уже говорил о том, что после первого обсуждения романа в «Литературной газете» был напечатан хвалебный отчет. Но Кочетов, редактор «Литературной газеты», снабдил его внизу примечанием, что, мол, редакция надеется, что не сплошь будут хвалебные выступления, и призывает товарищей критиков подумать над критической стороной... напечатаем без очереди! И Софронов откликнулся напечатал там серию подвалов под названием: какие-то там сны. Он писал, как институтка. Как гимназистка, про которую пел в свое время певец: «И, как ласточки, гимназисточки провожают меня на концерт». Как сны Веры Павловны. Только у Чернышевского сны светлые, а тут какой-то черт, сатана это я. Целая серия встреч с Вельзевулом, то есть со мной. Прошло время, и у него проросло... Но, поскольку он был такой здоровый дуб, у него глубоко корней не пустило. Был я однажды на приеме в посольстве Югославии. Мы там пили-ели. И Софронов ходит здоровый, но какой-то уже сморщенный, так как его оболочка сначала вмещала, допустим, 200 килограммов, а потом он похудел до 100 — и сморщился. И стал немножко странный. Все время как-то ласково заглядывал в глаза. Оказывался у меня на пути. Подойдет вплотную и прямо смотрит в лицо, с улыбкой. И отходит в сторону. Ждет, видимо, чтобы я ему сказал, что вот какие бывают недоразумения... Как Овалов. Только чтобы не от него, а от меня исходило... Но я его не понял, и мы обошлись без объяснений...

 

Были еще обсуждения романа. Во время одного из них произошел вот какой случай. В перерыве два каких-то приятеля, взяв меня под руки, повели в фойе, и мы стали беседовать. Разошлись слегка в стороны и тут я вторично потерял сознание. Что такое случилось? Потом я очнулся, встал, смотрю громадный плафон... фойе было высотой примерно в два этажа... и вот оттуда мне на голову упала эта штуковина. Но какая голова! Я ведь еще встал, пошел, сел в машину и приехал домой и тогда только начались симптомы сотрясения мозга! Пришлось звать врача. Конечно, это сразу обросло домыслами... Домыслы я отвергаю, а думаю вот что: Фортуна уронила мне на голову этот плафон не просто так, а чтобы закрепить в ней, в голове, навсегда чудесное явление, которое я тогда наблюдал.

Явление было таково: вышел Константин Федин, который на правах старейшины вел наше литературное собрание. «Кто за прошу поднять руку. Благодарю вас. Кто против прошу поднять руку. Благодарю вас. Таким образом, вопрос проходит большинством голосов. Благодарю вас». Вот он со своей галантностью вышел на трибуну и начал говорить, как этого Дудинцева используют за границей. Там, говорит, есть страшно реакционный писатель Мориак, мракобес. И поддерживают его реакционные круги, Ватикан... И вот Мориак, как прочел роман Дудинцева, сразу кинулся использовать. Позвольте, я зачитаю... И он зачитывает цитату строк на двадцать о том, какой я, по мнению Мориака, хороший, а, следовательно, на самом деле плохой. Ну, думаю, подкузьмил мне Мориак. И вышел. И тут меня прибило плафоном, и я уехал. Так что сотрясение мозга началось не поймешь отчего: то ли от плафона, то ли от галантного Константина Федина.

Прошло дней десять, в «Правде» вышла статья Федина. Читаю и вижу, что использована стенограмма той его речи. А цитаты из Мориака нет! Вас ист дас? Что такое? Я тотчас позвонил в свою родную «Комсомолку», девчатам в бюро проверки. Они снеслись с бюро проверки «Правды». Оказывается, цитата была, но бюро проверки потребовало дать оригинал. И этот галантный и «благодарю вас» с трубкой в руке цитату снял, потому что, видимо, источника он не смог... Не было такого у Мориака! Вот так — и благодарю вас...

Я видел Федина на III съезде писателей РСФСР, когда он сидел в президиуме. Хрущев вышел пожать руку писателям, сидевшим там. Он пожал одному, другому... Твардовскому, в частности. Твардовский с достоинством, с ним как на равных. Потом он подходит к Федину, который длинная такая башня стоял. Никита Сергеевич оказался ему ростом по пояс. Так Федин, пожимая руку, поклонился Хрущеву в пояс! То есть он отрицательный угол изобразил из своего тела. Его блестящие ягодицы, острые особенным образом были заострены и на зал нацелены в то время, когда он поклонился! Тут я, между прочим, подумал, как удачно он бросил «на лапту» Никите Сергеевичу прекрасный мяч; осталось сымпровизировать «исторические слова», что советская литература подобным образом никогда не кланялась и не будет кланяться! И я бы на месте Хрущева не преминул. Но Никита Сергеевич принял данный поклон с удовлетворением.

В общем, я увидел Федина, и мне вспомнилась история с Мориаком, и она легла рядом и я как-то лучше понял Константина Федина и его трубку все вместе.

Я несколько раз упоминал о высказываниях Никиты Сергеевича на мой счет на III съезде писателей. Обыграл он тогда ситуацию со мной со всех сторон...

...Сначала он высказал по моему адресу несколько эпитетов, так сказать, «ароматических»: мол, у этого автора есть, конечно, точка зрения, вернее, кочка зрения, а еще вернее кучка зрения. Ну как не запомнить!

Я читал роман без булавки, продолжал Никита Сергеевич, мне Анастас Иванович посоветовал: почитай, говорит. А я, когда читаю книгу, беру булавку: как засыпать начнешь, уколешься и проснешься. А этот роман я читал без булавки! аплодисменты...

Аплодисменты его подзадорили. И он, помолчав выразительно, веско произнес: «Так что, товарищи, лежачего не бьют...» Тут он достал из кармана огромный клетчатый носовой платок, видимо, заранее, для экспромта, припасенный, вытягивает его и великолепным жестом, достойным Цицерона, ораторов античных, завязывает на этом платке, на глазах всего зала, узел и повторяет: «Лежачего не бьют, но узелок на память завяжем!» и кладет обратно в карман таким широким жестом. Аплодисменты... Никита Сергеевич продолжает говорить, в частности: «проехал на красный свет, пусть себе едет...», а потом снова достает платок, трясет им перед всеми: «Когда-нибудь посмотрим, сколько на этом платке узелков!» Потом помолчал и говорит: «Я, говорит, не знаю, здесь ли этот автор...» это обо мне...

И тут случилось невероятное со всех концов зала от моих коллег-писателей раздаются возгласы: «Встань! встань! встань!» Я просто, знаете, онемел... Может быть, я и встал бы, если бы Хрущев остановился, в самом деле захотел бы увидеть того человека, выслушать его. Встал бы, потому что я воспитан моим родным землемером и знаю, что такое вежливость. Но служить молчаливой иллюстрацией к речи начальника, этаким персонажем с картины Решетникова «Опять двойка» нет уж!

Тем более когда тебя поднимают вместе с креслом, со всем рядом кресел... Я просто прилип к месту. На том и кончилось желание Никиты Сергеевича увидеть автора романа «Не хлебом единым».

Позднее несколько раз его секретарь Гусев звонил мне на квартиру, говорил, что Никита Сергеевич выражал желание повидаться со мной. Увы, свидание не состоялось.

И все же слова «Лежачего не бьют» были сказаны. Но вот загадка: многочисленные клевреты, обычно столь внимательные к пожеланиям патрона, пропустили их мимо ушей.

 

 

Глава 15

ВЗЛЕТЫ И ПАДЕНИЯ

 

Да, скажу вам, фантастическая пошла у меня жизнь... То небо такое розовое над головой, то серой потянет. И вот, в самый разгар газетной брани вызывает меня к себе Михайлов, член Президиума ЦК КПСС, а может, в то время еще комсомольский главный вожак. Вызывает и начинает увещевать: покайся, мол, в грехах-ошибках, и все потечет хорошо. Я упираюсь, и под конец беседы Михайлов раздраженно говорит: «Твое счастье (они все любили „тыкать"), что ты не партийный, а то вылили бы на твою голову три ушата „партийной воды"!»

И вот, я говорю, в это самое время вдруг, именно вдруг, будто с неба падает счастливый билетик: Дудинцеву с женой и четырьмя детьми выделена четырехкомнатная квартира на Ломоносовском проспекте. Мы с женой тотчас собрались смотреть квартиру. Осмотрели и даже «отплясали» в ней. Оказалось, слишком рано. Вскоре собралась жилищная комиссия, в которую входили и писатели, и постановила, что с Дуцинцева довольно будет и трехкомнатной. Мы были счастливы: отдельная квартира! Да еще с окном-эркером и двумя балконами (в четырехкомнатной и одного балкона не было). Тем более счастливы, что я ведь нигде не заикался на предмет расширения площади, никуда не писал, заявлений не подавал. Радость огромная, и ее никак не могло омрачить дошедшее до меня замечание одной дамы из комиссии, писательницы Чертовой: «Успел отхватить все же квартиру!»

Почему же мне дали «отхватить» квартиру? Думаю, побудители те же, что и в решении издать все же книгу в «Советском писателе». Была весна 1957 года. Близился Всемирный фестиваль молодежи и студентов, который должен был происходить в Москве. А тут этот намозоливший всем глаза писатель, о котором не перестают говорить за границей. Пусть увидят, в каких квартирах у нас писатели живут. Наверное, я так сужу потому, что вскоре меня призвал к себе Сурков и предложил: «Давай-ка, Дудинцев, забирай свою семью и поезжай из Москвы на время фестиваля куда-нибудь на юг». Он опасался, что ко мне могут прийти иностранные гости и, как он говорил, «как бы не было провокаций».

В эти самые дни я получил письмо из Америки от издателя Маккрея, возглавлявшего фирму «Даттон». Он был очень интеллигентный, добрый, мягкий человек, хотя, может быть, и акула империализма. И он меня как издатель приглашает посетить Америку, быть его гостем. Я, пишет, оплачиваю Ваш полет туда и обратно, и Ваше пребывание в течение месяца в Соединенных Штатах, и все, что нужно для Вашего ознакомления с моей страной.

Я знал, что ехать туда мне не разрешат (были уже прецеденты), поэтому я, как воспитанный советский человек, мягко ему отвечаю: «Уважаемый господин Маккрей, к сожалению, я по ряду неотложных дел не могу принять Ваше приглашение, хотя очень за него благодарю и т. д.». Приблизительно так. И собираюсь отослать. Как вдруг раздается телефонный звонок, и звонит мне какой-то чиновник, уж я точно не помню был в то время какой-то Комитет по культурным связям с заграницей. По-моему, он чуть ли не на правах министерства был, и там, по-моему, главой Юрий Жуков, временно. Приглашают зайти «по вопросу вашей поездки». Уже знают. Я прихожу. Какой-то такой... я уже забыл, где этот дом, такой старинный особняк... Вхожу... Там заместитель, по-моему, Кузнецов его фамилия с виду интеллигентный человек. Он меня приглашает в кабинет. Смотрю на столе лежит большая папка, на которой написано: «Дудинцев». Толстая. Не досье, а прямо досьище! И он листает это досье и достает письмо Маккрея мне!

«Вы получили это?» «Да, говорю, получил. Как раз мы по этому поводу...» «Что вы ответили?» Я говорю: «Я не ответил, а только хочу...» показываю ему. «Дайте посмотреть!» «Да смотрите...» «Знаете, минуточку посидите... Я к шефу...»

Он вышел в другую какую-то комнату, через приемную, к самому начальнику этого комитета. Какое-то время сижу в ожидании. Потом он возвращается, говорит: «Вот, Владимир Дмитриевич, взгляните...» мой ответ Маккрею, весь испещренный восклицательными и вопросительными знаками и сопроводительными репликами. Он мне помогает, этот зам: «Вот видите, здесь вот начальник пишет... Да... «Уважаемый Маккрей...» Вы что, уважаете врага? Дальше. «К сожалению, я...» Вы что, сожалеете, что не можете поехать к врагу?.. «Благодарю за приглашение...» И вас не оскорбляет, что он предлагает тридцать сребреников для оплаты вашей поездки в США?» И так далее... И начался у меня с этим Кузнецовым спор, крик... Я начал говорить, я хотел как бы закрыть грудью дзот, чтобы защитить нашу страну. «Неужели, думал я, можно вот так, по благословению начальника, посаженного для укрепления нашего международного престижа, посылать за границу такую страшную ересь, грубость? Отвратительно!» Трудно представить, я не смог ничего этого им втолковать! Мне кажется, что эти люди, которые на международных связях... ну, я не со всеми ими знаком... Долматовский у нас когда-то был... Так он, когда меня иностранцы куда-нибудь приглашали, говаривал: «Знаешь, Дудинцев, пошли ты на... открытым текстом! эту сволочь». Они, занимающие посты, норовят так закричать... И я вижу, что этим, лезучи из кожи вон, они как-то закрепляют свое положение на выгодном месте, возможность ездить за рубеж, обогащаться. Где-то там представительствовать. И так безобразно пачкают при этом наш мундир... прямо ужасно.

Мне не удалось этого заместителя ни в чем поколебать. Он сбегал несколько раз туда-сюда к начальнику и наконец приносит от начальника отредактированный и перепечатанный текст моего окончательного ответа. О боги! Там было написано: «Господин Маккрей! В мои планы не входит в настоящее время посещать Вашу страну. Если бы я и вздумал предпринять такое путешествие, то не стал бы прибегать к Вашему кошельку. К тому же я сейчас занят, я получил новую квартиру возле небезызвестного Вам нового здания Государственного университета на Ленинских горах и занимаюсь ее меблировкой». Я не смог отстоять своих позиций и подписал этот ответ. Письмо пошло за границу и возымело именно то действие, которого я боялся. Я был просто насмерть сражен ответом Маккрея... Он прислал вежливый, мягкий, полный сожаления интеллигентный ответ. «Уважаемый господин Дудинцев! Получил Ваше письмо. Только теперь я понял, в каком ужасном положении Вы находитесь в Вашей стране. Я никогда не мог предположить, что на писателя может быть оказано такое давление, чтобы он послал в адрес доброжелательно относящегося к нему человека такое страшное письмо. И в знак своего к Вам сочувствия и расположения я посылаю Вам из своей библиотеки „Не хлебом единым" Ваш роман с моей надписью». Книга, конечно, до меня не дошла, хотя письмо дошло не знаю, по какому недоразумению.

Почему я подписал? Разрежьте мне грудь, вы увидите этот вопрос написан у меня на сердце. Я был тогда моложе, я был мягок и слаб. Не знаю... мое ретивое чувствовало, что, подписывая, я проявляю ужасную, преступную слабость. И в то же время уверенность этих власть предержащих, их напор, серьезность, с которой они все это делали... Я был растерян...

В эти же дни был у меня и другой разговор. Разговор с «другом», в чем-то сродни вышесказанному. С Кривицким. В те месяцы, когда выходил мой опус в «Новом мире», Кривицкий был заместителем главного, и я уже рассказывал про «камикадзе», как он советовал Симонову от меня отречься. А тут другая история. Симонова уже в «Новом мире» нет, и в его кресле сидит, хоть и временно, но с достоинством, Кривицкий Александр Зиновьевич...

Так вот, когда Симонов уже был отрешен и уже началась кампания против меня, пошла речь об издании романа за рубежом через посредство «Международной книги». Возникла необходимость печатать предисловие. Такая была наша инициатива. Надо было им предложить предисловие туда, где «Ажанс литерер», уполномоченный «Международной книгой», намеревался печатать роман. У них, у этой... ох, как я страдаю от одного упоминания всей этой оравы чиновников, организующих издание наших книг за рубежом у них одновременно шел инструктаж лекторов общества «Знание». Так, там мои книги, изданные за рубежом, показывали, говорили: «Смотрите, как его использует заграничная контрреволюция, враги! А он, между прочим, получает за это доллары...» Как вспомнишь, так сердце болит... Это такие неграмотные люди, так много говорящие о патриотизме и о партийности, но делающие так много всяких дурных вещей из корыстолюбия, из самого вульгарного, такого, что ему позавидовал бы любой буржуй. Они ведь сами мой роман за границей распространяли, и распространяли среди таких издателей, которые больше заплатят. А чтобы запретить издателю публиковать на обложках всякие там порочащие партию и государство лозунги, так это им, этим правоверным чиновникам, было глубоко безразлично. Им только чтобы больше заплатили. Я полагаю, они получали какие-то отчисления за свою распространительскую деятельность. И в результате там вышло много изданий моей книги, в разных странах, со страшными, кричащими лозунгами: «Атомная бомба замедленного действия», «Пощечина красным фанатикам» и так далее.

Итак, нужно было просунуть предисловие. Одновременно. На обложке одно, а внутри, перед текстом самого романа, должно быть предисловие, очень специфическое: побольше слов от Дудинцева и побольше слово «партия» употреблять. Побольше таких горячих советских слов. И вот возникла из этого дома, где «Международная книга», инициатива, чтобы я написал предисловие.

Я читал Библию и знаю, что имя бога всуе употреблять нельзя, поэтому я написал предисловие, в котором я умеренно разговаривал с западным читателем, с достаточной степенью достоинства. Не ползал на коленях, не бил себя кулаками в грудь, поскольку, по моему мнению, данная минута этого не требовала.

Вдруг звонит Кривицкий из «Нового мира»:

Володя, старик, он мне «старик» говорил, можешь ли ты зайти ко мне? У меня важное дело.

Захожу. Он сидит в кресле Симонова и Твардовского и корячится там на кресле.

Старик, предисловие нужно для твоего романа за рубежом.

Ну, я его уже написал.

Старик, ум хорошо, а полтора лучше. Принеси мне завтра это предисловие, мы над ним вместе подумаем.

Я не протестовал, только посмотрел на него внимательно. Моя тактика такова: зря не тратить пороху. Я и не сопротивлялся. На следующий день приношу предисловие. Он читает и смотрит на меня сочувственно: «Я тебе дружески хочу помочь». Он ко мне так ласково, с любовью, чуть не с поцелуем. И я, предугадывая какую-то крайнюю степень предательства, тем не менее иду навстречу. Читает он меня, критикует, говорит: «Слабо, старик, не то. Старик, можно я домой возьму, немножко поковыряюсь? Ты знаешь, будет лучше. Будет лучше. Доверься». Я говорю: «Пожалуйста». И на следующий день прихожу опять в «Новый мир». Он достает уже перепечатанное предисловне, может быть, заранее приготовленное еще до встречи со мной. Достает предисловие и дает мне. Я читаю Бог мой! Бог мой! «Воодушевленные историческими решениями...» Тот же тон, что и в письме в Америку, к Маккрею!

Понятно, каким воздействиям я тогда подвергался и как мне было нелегко. Может быть, уже тогда подготавливались мои инфаркты. Я уже начал хвататься за сердце. Конечно, Кривицкому значительно легче было в этом поединке, чем мне.

Сопоставляя этот нажим Кривицкого и давление на меня по поводу письма к Маккрею, я утверждаю: у всех этих чиновников и всех функционеров были личные интересы, потому что высокой партийностью это не объяснишь.

Итак, Кривицкий ласково улыбается, а я читаю предисловие. О боги! Там столько раз было «партия» и прочие такие высокие слова, которые нельзя всуе употреблять, что мною овладело то же самое чувство, что и тогда, когда мне предложили подписать письмо к Маккрею. Но на этот раз я не сдался. Я это предисловие не подписал. Видимо, массаж, которым мне услужили там, в комитете, оказался достаточным. Больше из моих рук не выходили такие компрометирующие меня и страну тексты.

А Кривицкий? Кривицкий изумился. Очень картинно. «Как, старик, я не ожидал от тебя. Что такое? Ты не можешь подписать? Тебя пугают проникнутые партийностью слова? Как черт ладана, ты боишься лишний раз произнести слово «партия»? Ты знаешь, у меня открываются на тебя глаза. Извини, старик, я вынужден с тобой расстаться. До свидания, прощай». Я ему руку протягиваю. «Извини, я тебе руки не подам». Да, так прямо говорит. И глаза таращит. Кошмар! И я ухожу. В дверях он меня останавливает.

Старик, я думаю, все происшедшее останется между нами.

Пожалуйста, говорю.

Знаешь, старик, давай так: ни ты никому, ни я трепаться не будем. Дадим друг другу слово.

Хорошо.

Я согласился, потому что я никогда не лезу в бутылку, не становлюсь никому поперек и считаю это самым правильным. Такая натура. И что же дальше? Я молчу, соблюдаю уговор. Никому не треплюсь. Месяц. А потом я встречаю одного человека... Не Володю ли Сякина? В «Молодой гвардии» работал. По-моему, его. И он мне говорит: «Володя, что там у тебя с Кривицким из-за твоего предисловия произошло?» Я смотрю с изумлением, так как в течение месяца никому, даже жене, не сказал ничего. «Ничего, какое предисловие?» продолжаю в том же роде, держа данное слою. «Ну что ты темнишь, ты был у Кривицкого, вы предисловие там...» и он мне рассказывает все, что произошло, но только в тенденциозной, обостренной форме. Я ему отвечаю: «Ну ты примерно близко подошел к тому, что было. Но ведь мы с Кривицким дали слово не рассказывать!» А Сякин и говорит: «Он тебе дал слово, а сам сразу побежал наверх, показал предисловие и сказал: «Вот ваш Дудинцев весь. Я хотел его обратить на путь истинный. Я хотел ему помочь, думал, что он наш, советский человек. И вот чем он ответил. Я его разоблачил, и теперь вы знаете, с кем имеете дело». Вот, оказывается, для чего нужно было Кривицкому мое молчание.

Вот такая нескучная была у меня жизнь. А к Кривицкому я еще вернусь, будет еще один штрих для полноты картины.

 

 

Глава 16

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ЖИЗНИ (ЗАПИСКИ 87-89 ГОДОВ)

 

Не пора ли отдохнуть немного от моих приключений. Поговорим немного о нашем перестроечном времени. В жизни много загадочного и таинственного. Без этого не было бы самой жизни. И не нужно бояться будущего, страшиться тайн и неизвестности. Нужно браться за их разгадывание и стремиться понять, что же там сияет, что ждет нас впереди? Всю жизнь человек тянется к манящему огоньку. Это природное стремление, нормальное, естественное течение жизни.

Сегодня многие, оглядываясь назад, говорят мы могли бы подняться до огромных высот, если бы не жил в организме нашего общества опасный недуг. Мы избежали бы страшных заблуждений, непоправимых ошибок. На историческом теле нашего народа не было бы ужасающих шрамов, миллионов и миллионов искалеченных судеб. Может быть. Я смотрю на прошлое и будущее иначе.

История не знает частицы «бы». Было то, что было, плохое и хорошее. И будет так, как будет.

История, посылая нам испытание, формирует нас, готовит к чему-то. К чему? К продолжению жизни, которая есть борьба добра и зла.

Уверен ли я в победе добра?

Читатели и журналисты спрашивают об этом так: уверен ли я в победе перестройки?

Я всегда отвечал им: конечно! Какие могут быть у нас гарантии от нас же? Только мы сами. Когда народ, участвуя в общественных событиях, все яснее осознает, чего он хочет, творчески обдумывает, как идти вперед, такой народ, такие люди гарантия необратимости идущих в обществе процессов. Если люди действительно будут такими.

Я говорил, именно с того момента, когда начался процесс деформации общественной, народной жизни, начался и процесс тяготения к тому, что мы назвали перестройкой и что в действительности является попыткой восстановить искусственно прерванное течение жизни. В своем тяготении к естественному, нормальному образу жизни люди совершали поступки, которые пресекались часто самым жестоким образом. Но жертвы не проходили бесследно, поступки не пропадали даром, они суммировались и превращались во все более яркие и определенные события.

Так я говорил, но недоговаривал: линия жизни не бывает прямой, она вся состоит из зубцов вверх, вниз, снова вверх...

Летом минувшего года, в сезон партийных съездов мы увидели, что наш народ гарантия перемен все еще дитя без мускулов и без оружия, дитя, которое можно шутя раздавить гусеницами танков. Скомандуют и танки рванутся вперед... Как в Афганистане. Одни и те же люди снова и снова берут на себя право решать, что есть добро и что есть зло. Это страшно.

Сегодня много говорят о привилегиях. Жаркие баталии идут в комиссиях Верховного Совета, когда речь заходит о пайках и закрытых родильных домах. Так оно и должно быть: ведь лучше не согнешь спину перед бюрократом, лучше не поклонишься чиновнику, чем поселив его в доме из спецкирпичей, вручив ему шапку из спецмеха. Все верно, и возмущение народа оправдано. Однако для самих «опричников» все это лишь обрамление иной, глубокой страсти, за которую они действительно станут драться. Конечно, и качество колбасы имеет значение, но не ею они вскормлены.

В «Комсомольской правде» со мной работал один маленький чиновник, которому очень хотелось быть большим начальником и который очень страдал по причине своей серости. Случилось ему купить машину. Тоже серую, каких много на улице. Пыхтя и обливаясь потом, он собственноручно перекрасил ее в черный цвет единственно ради того, чтобы все идущие и едущие увидели его в машине «государственного» цвета, полагавшегося в те годы лишь чиновникам не низкого ранга. Увидели и осознали собственное ничтожество. Наше унижение их хлеб.

Сегодня они вроде бы в обороне. Они как горцы у Толстого в «Хаджи-Мурате» залезли в яму, связались колено к колену, чтобы никто не мог встать и убежать, и отстреливаются. Так и они силы демократии окружили их, загнали в яму некуда деться. Но они цинично отстреливаются, надеясь внести смятение в ряды осаждающих и разорвать окружение. И надеются они не напрасно. Они на опыте проверили и знают: нет силы, которая устояла бы перед бутербродом с икрой. А в запасе у них и не такие соблазны, и немного найдется, пожалуй, людей, которые, подобно Христу, смогут ответить: «Изыди», когда им покажут «долины и реки, зверей и птиц, и трудящихся на полях людей»: бери, владей... Даже если эти владения всего лишь шестая часть планеты. Даже если всего лишь чиновничий департамент с десятком служилых людей. А демократы тоже люди.

Читая «Десять дней, которые потрясли мир», думаю, немногие обратили внимание на один факт, вольно или невольно подмеченный Джоном Ридом, и совсем немногие задумались над ним... Факт к тому же действительно малозначительный на фоне грандиозной драмы. Американский журналист описывает Смольный, центр нового мира, в дни и часы восстания. Он похож на взбудораженный улей солдаты с винтовками, матросы, увешанные пулеметными лентами, другой люд, причастный к перевороту... Время от времени они забегают в столовую, расположенную где-то внизу здания, чтобы получить миску борща и ломоть хлеба. А на верхнем этаже, где стоят часовые, где народ не толпится, есть другая столовая, где хлеб с маслом и к чаю дают сахара сколько угодно. Мелочь, конечно, которую и неравенством назвать как-то неудобно. Так, маленький прыщик, из которого вырвалась бубонная чума. И так быстро распространилась эпидемия! В двадцатые годы моя теща работала в детском саду для отпрысков московской номенклатуры. Она рассказывала, как подавали детям на третье в феврале-то! в годы, когда немногие ели досыта! тарелки клубники. Детки, конечно, выросли, и мы видим, как эти бациллоносители продолжают развращать наше общество. Я не о высокомерном пренебрежении к закону теперь наши руководители подчеркнуто, хотя с непривычки не очень ловко, учатся держать себя в рамках законности. И не об оргиях в охотничьем домике теперь они тоже вроде бы не в моде. Только привычка-то лакомиться чужим унижением осталась. Одна из тех девочек, что отведали клубники, завоеванной революцией, живет в моем доме, в моем подъезде. Это она никак не может отказаться от привычки выставлять на подоконник лестничной клетки коробки из-под торта: пусть дети дворничихи полакомятся остатками крема. Вот отчего я испытываю некоторую тревогу, видя, как много среди наших демократов птенцов из того же, старого, гнезда.

Сегодня мы пытаемся бороться с этой чумной эпидемией. Порой нам кажется, что мы одерживаем решительные победы в этой борьбе. Мы радуемся, что у кого-то удалось отнять спецпаек, кто-то вынужден добираться до своей поликлиники, пока еще специальной, на обыкновенном трамвае. Только это еще не победы. Мы редко задумываемся о нравственной глубине идущей борьбы.

Зло неизбежно, потому что оно коренится в самом человеке.

Бывает, рождается человек талантливый, работящий, и все у него ладится, и честь ему за это и любовь.

А как быть тому, кто появился на свет без особых талантов, да и работать так и не научился?

Вы знаете, как он может поступить, и, наверное, расскажете не одну историю, подобную той, о которой я часто вспоминаю.

Ученый бездарь, измученный завистью, украл у своего гениального коллеги результаты научных исследований. Украл, надеясь каким-то образом выдать их за свои успехи. И только. И ничего больше. Только, в силу своей бездарной ограниченности, он, наверное, и подумать не мог, что для настоящего ученого его труд что жизнь, лишиться так долго искомого результата все равно что умереть. И гений умер. Повесился.

Бездарь ужаснулся своего поступка он не хотел убивать. Он мучился и страдал, не зная, как поступить, и был, пожалуй, близок к раскаянию. Но тут его вызвал начальник:

Знаешь, наверное, у нас тут такой-то повесился. Думаю тебя на его место поставить. Оклад у тебя будет побольше, «кремлевку» получишь. Думаю, оправдаешь. Я давно к тебе присматриваюсь человек ты надежный...

Куда бездарю деваться, он соглашается, утешается «заборной книжкой» на паек с синей полоской.

Время идет, слюнки текут: хочется с красной полоской. А как? И тут ему другой начальник, повыше, говорит в доверительной беседе:

Нравишься ты мне, Константин Макарович, надо тебе расти. Только как быть с твоим шефом, ума не приложу.

Константин Макарович смекает как. Дело-то уже привычное. Жизнь оправдывает злые поступки.

А тут еще философы какие-то доказывают, что это бытие определяет наше сознание. «А это бытие определяет сознание, я не виноват, опять смекает Константин Макарович и успокаивает совесть. Я ни в чем не виноват, я в такую среду попал здесь же острая классовая борьба идет. Вы думаете, я подсидел бывшего шефа? Ничуть. Я просто проявил классовую твердость: он же троцкист, хуже бухаринец! Мне и девушка-комсомолка об этом рассказала. Я пригласил ее на машине за город прокатиться, и она мне по дороге говорит: «Я восхищаюсь, Константин Макарович, вашим мужеством, вашей борьбой». И все в порядке система отбирает удобных для себя человечков.

Что сказать на это?

Остается удивляться недалекости, недальновидности руководителей, иной раз целой страны, которые делают ставку на бездарность и бессовестность. Эти качества противны самой природе и могут привести только к катастрофе.

В природе действует закон достаточного основания. Я объясняю его так. Если взять лист бумаги достаточно сухой, поместить его в атмосферу, где есть достаточно окиси водорода, подвести достаточно высокую температуру... и бумага вспыхнет. И вспыхнул Чернобыль в иссушенной глупостью руководителей общественной атмосфере. И высох Арал от концентрации некомпетентности. И стоном стонет страна.

Узколобость да. Трусость да. Невежество да. Лакейство, лизоблюдство, подлость и жадность это реальность нашей жизни. Только не следует забывать, что они лишь результат, имеющий свое достаточное основание: уничтожение, изгнание лучших людей. Ленин, например, говорил, что партия должна быть умом, честью, совестью государства. Но как это возможно, если вышибать из жизни народа самих носителей этих высоких качеств, хранителей самого нравственного и интеллектуального потенциала нации? И чему же удивляться, когда мы видим, как на заседаниях съездов и Верховных Советов именно коммунисты торпедируют разумные начинания?

Убежден сам и согласен с теми, кто считает, что нравственные качества передаются человеку по наследству, генетическим путем. Все, наверное, слышали о габсбургских носах исторических носах, которые передавались в династии Габсбургов по наследству от поколения к поколению. Реже вспоминают о том, как по наследству в той же семье передавались навыки мудрого правления государством.

С удивлением и радостью я видел, как растут мои дети: то же выражение глаз, те же жесты, те же склонности и пристрастия. Я счастлив, потому что вижу в них свое бессмертие. Присмотритесь к детям вы увидите, насколько добры, умны, честны вы сами, наше поколение, наш мир. Вы увидите, насколько силен иммунитет против зла, который сумели оставить им в наследство.

Зло неизбежно. Но это вовсе не значит, что мы не должны с ним бороться или что борьба эта бессмысленна. Никто из нас не безнадежен, никто не умер для добра. Даже те, чья грудь закована в броню бесчестия и высокомерной самовлюбленности. И для них я пишу свои книги хочу сделать им больно, пробить их панцирь. Силой боли я хочу заставить их думать это будут их первые шаги на пути к добру. Ведь добро это страдание. Страдание плюс размышление. Такому добру мы можем доверить свою судьбу.

Вы помните Мадонну Рафаэля? И ее младенца, который со страхом смотрит на мир, предвидя страдания, и все же протягивает к нему руки?

В каждом человеке от рождения до смерти живет такое дитя. Всю жизнь в нас звучит и зовет его голос. Только редко мы слышим его. Потому что боимся боли правды? Потому что знаем, чувствуем, что этот голос природы не соврет? Не нужно бояться. Еще в Апокалипсисе сказано: «Сии, облеченные в белые одежды, кто и откуда пришли? Это те, которые пришли от великой скорби». Яснее не скажешь. Белые одежды спасителей человечества от зла даруются не за внешнюю чистоту не замаравшей себя жизнью добродетели. Обеляют страдания, жертвы во имя спасения страждущих, очищает борьба со злом, которая нужно быть готовым к этому не обходится без потерь. Только не ожесточаться в этой борьбе, чтобы ярость схватки не убила чистый дух, волю и разум человека. Тогда больше будет людей в белых одеждах. И снова дитя человеческое будет тянуться к манящему и обжигающему огню жизни. И снова мать будет совершать свой подвиг, отпуская сына в мир, где добро и зло.

 

 

Глава 17

НАПАДКИ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

 

С легкой руки Никиты Сергеевича ор вокруг моей особы разгорался пуще прежнего. Вот в это как раз время и вызывает меня к себе член Президиума ЦК КПСС Михайлов и, сославшись на Хрущева, уговаривает признать ошибки, покаяться. Я ошибок не видел, и тогда-то он и сказал: «Был бы ты членом партии, вылили бы мы тебе на голову три ушата партийной воды».

Чего только не было... Появилась карикатура в «Литгазете»: отвратительный отталкивающего вида человек смотрит на вас, а под мышкой у него книга «Хлеб не едим мы».

Мой роман приводил ко мне иностранных корреспондентов. Появился даже некоторый круг довольно близких знакомых. И среди них герр Ругге, журналист, у нас лет 20 как аккредитован. Он встречался с писателями и был удивлен тем, как недружелюбны некоторые из них к автору «Не хлебом единым». Беседует он с Сурковым, обо мне не спрашивает. Интересуется Союзом писателей, а Сурков обо мне. Его спрашивают еще о чем-то, а он опять обо мне... Настолько был переполнен злостью. Вот, например, Ругге хочет знать, что критики и ведущие музы Союза писателей подразумевают под понятием «нездоровые тенденции в советской литературе». Сурков сразу кинулся отвечать. Говорит, что после смерти Сталина обнаружилось, что на духовную жизнь нашего общества была наложена печать. После того, как наша партия честно признала, что в последние годы Сталина те или иные аномальные явления имели место, многие из тех, которые раньше все видели в розовом свете, кинулись, наоборот, очернять, как, например, Дудинцев. То есть я все видел в розовом свете.

Что же в романе Дудинцева ему показалось заслуживающим упрека? интересуется Ругге. Оказывается, Суркова возмущают не «негативные типы» они есть и в жизни. На них можно сердиться и даже следует о них писать. Но общая атмосфера романа! Она же делает их непобедимыми! В романе, говорит, все навыворот: что слабо, оказывается сильным! А что такое любимый герой автора? Наоборот, одиночка, подобный князю Мышкину из «Идиота». Спасибо Суркову за комплимент! Ругге так поразила реакция Суркова, что он решил передать мне этот нелицеприятный отзыв.

Сурков на протяжении моей жизни каким-то образом всегда, при малейшем случае, ухитрялся ко мне прицепиться. Еще до романа он меня за что-то невзлюбил. Когда-то я выступал на собрании начинающих писателей, второе, что ли, всесоюзное совещание было... Я там покритиковал некоторых, в частности Фадеева, за то, что тот запил и не явился руководить совещанием, хотя это была его компетенция. В общем, Сурков с тех пор как о чем-нибудь говорит, как в тот раз в беседе с Ругге, и тут же ему Дудинцев запрыгнул на язык. Так и раньше бывало. Про «полированное хождение по редакциям» тоже его слова.

Задел меня, и притом пребольно, и Илья Эренбург. С ним у меня и раньше бывали встречи. Прежде всего, еще в юном возрасте я действительно имел «полированное хождение» по литературным каналам в «Пионерской правде», был в литературной группе. Это еще в 1933 — 34 годах. Тогда же меня Лев Кассиль познакомил с Эренбургом. Я ведь и с Багрицким был знаком, ходил к нему домой. И с Эренбургом. Я-то его запомнил, но он меня, может, не запомнил совершенно. Он какой-то был такой сноб, как бы ничего не видел. Но вот, мы ходили тогда к Мейерхольду, и там, к чему я веду, нашелся какой-то фотограф, который снимал небольшую группу: Мейерхольд, Эренбург, и я там оказался. И это фото было в «Пионерской правде» опубликовано. Так что у меня с Эренбургом бывали нечаянные встречи. Потом была такая невстреча. Один из ныне здравствующих писателей просил Эренбурга, чтобы тот поговорил с Арагоном Арагон приезжал в СССР. Поговорил вот о чем... Как известно, мои заграничные доходы «Международная книга» отдала агентству «Ажанс литерер артистик паризьен». Мне говорили, что там работают сплошь французские коммунисты, и эти деньги шли будто бы в помощь французской компартии. Мне это подтвердил помощник де Голля он оказался моим читателем; приходил ко мне, когда де Голль приезжал в СССР. Так вот, нашелся доброхот. Он и обратился к Эренбургу Илья Григорьевич был близок к тем кругам. И будто бы Эренбург разговаривал с Арагоном и Арагон сказал, что Дудинцев этих денег не получит. Так вот, Эренбургу я благодарен за его попытку помочь мне. Но...

 

 

Глава 18

О ХУДОЖЕСТВЕННОСТИ

 

У меня было два типа противников: одни налегали на мою «антисоветскую» сущность, другие на «нехудожественность». Я уже говорил, что писал роман с незримым красным галстуком на груди. Я надеялся помочь нашему дорогому государству избавиться от тех пакостей, о которых на страницах «Правды» и устами Хрущева гораздо сильнее, чем у меня, было заявлено. Сдается, что я медведю рогатину засадил в самое брюхо. И медведь заорал. На два голоса. Из его пасти вырвался голос Суркова, низкий, басистый, и писклявый голос Эренбурга. Голос Суркова орал прямо вот, значит, все в черном свете. А Илья Эренбург, как скрипочка, пел о том, что, в общем... с позиции искусства... Но мне кажется, что из той и из другой пасти шло амбре того общественного явления, которое было обречено, чтобы его, народ ли, партия ли кто, не знаю, но свалили. И медведь заорал, потому что это явление было еще живое, и сейчас еще живое, потому что исторические процессы проходят молниеносно только с точки зрения больших единиц времени. А для одного человека так это почти и не движется. Этим объясняется, что многие, повесив руки, говорят: «Ничто не изменилось. Ничто не изменится». Изменилось, изменяется и изменится! Только нужно подходить с меркой, равной трем или четырем жизням людей. Причем каждая по 80 лет.

Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: «Роман Дудинцева очень слаб. Негативные характеры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни... так же, как и вся любовная история». С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.

Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле «она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье...» это ничто, а вот «они любили в ночь друг друга восемь раз», вот это любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: «пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт „холодной войны", которая в настоящее время снова разгорается». Ну и так далее.

Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист хороший специалист, скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем больше), а не прицеливаемся: где и как он что сказал.

Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие...: «перегородок тонкоребрость»... «был утренник... искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин». Понимаете, слово «искристый» породило слово «выскрести», как «выскрести» уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.

Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале «в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям». Я увидел, что где-то случайно за пивом ли, в машине ли он ахнул какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение...

К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.

Открою секрет мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал «Не хлебом единым», я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, спасибо моей маме, она передала мне талант слышать музыку.

И, скажу вам, когда читатель говорит мне такие бывали «я, читая ваш роман, все время слышу какой-то гуд, музыку», я радуюсь безмерно, до слез. Потому-то «медведь» и взъярился на меня, что не газетная строка, а строка творческая живет в романе.

Что же касается того, что в романе есть практическая сторона изобретатели и изобретения, то, когда ко мне приходит изобретатель, довольный книгой, я тоже радуюсь. Был даже такой случай, мне передавали, некий изобретатель стукнул моей книгой министра. Так разъярился. Думаю, что и в этом случае мое произведение было применено правильно. Вот так.

 

 

Глава 19

Я В КГБ

 

Это было в студенческие годы. Учился я в Юридическом институте. На улице Герцена. Теперь это факультет университета. Процесс обучения... Сугубо советский. Во главе всего теория Вышинского. Его доктрина: признание обвиняемого царица доказательств. Эта доктрина инквизиционного процесса, по сути, оправдывала пытки как средство выбивания у обвиняемого признания. Колотят его, мучают, вывертывают на дыбе суставы... Он наконец кричит на себя какую-то бессмыслицу, напраслину... записывают, протоколируют, дают ему подписать. Он отказывается... тогда его опять закручивают еще больше, и он наконец подписывает. После этого можно расстреливать.

Так вот, такая была доктрина. И профессора должны были подлаживаться под нее. А мы, восемнадцатилетние, мы были как чистая восковая дощечка, на которой можно записывать какие угодно письмена. Вот они и записывали. Чувствовали, понимали, что совершают преступление против совести, но им было страшно. Глухие стоны из подвалов Лубянки каким-то образом достигали их ушей. Что-то шепотом передавали коллеги, побывавшие там. Вот откуда росла несвобода, несвобода слов, поступков, навязывание людям лжи. Притом надо было не просто молчать, а лгать с улыбкой. Такая была страшная трансформация сознания.

Оставались, конечно, профессора старой, дореволюционной школы, несломленные. Я многим обязан профессору Перетерскому Ивану Сергеевичу. Это был великий светоч. Он читал нам римское и гражданское право. И при этом передавал всю культуру, полученную от своих учителей. Но и ему приходилось подчиняться официальным требованиям. Когда приходилось кривить душой, по его лицу проходила волна муки. Но причины этой гримасы боли я тогда не понимал. Понимание пришло позднее. Между прочим, он все же посмел назвать «царицу доказательств» признаком инквизиционного процесса.

И не только Перетерский... Были и еще профессора такого же уровня. Профессор Гершензон уголовное право; профессор Коровин международное право. Они тоже передавали не только знания по своему предмету, но и высокую культуру. Но марксистско-ленинско-сталинская обработка делала свое дело. Я видел, как зачеркивают в расписании имена арестованных профессоров, заклеивают и другие фамилии пишут. Кроме того, у нас исчезали один за другим студенты. Когда я заканчивал институт, у нас 50 процентов студентов было арестовано. И это понятно, почему. Потому что юристы, юриспруденция, они оказались под особым пристальным наблюдением как Вышинского, так и всех проводников его идеологии. Надо было шлифовать карательные кадры... И вот их подобным образом... Во-первых, прежде всего в осуществлении селекции...

А как я это воспринимал? Я был студент, наивный был... восемнадцатилетний... Предавался радостям молодости... Мальчишка... Ухаживал за своей невестой, занимался спортом академической греблей, боксом... Я, между прочим, был очень похож на тех спортсменов и современных тоже, которых больше всего, так сказать, интересует состояние собственной мускулатуры и очень мало заботит, что происходит вокруг, в отношениях между людьми в это они не вникают. Я видел, что исчезают ребята. Не могу сказать, что меня это не трогало, что-то откладывалось в душе... У нас работала такая женщина маленького роста, неопределенного возраста... Неслышно скользила с этажа на этаж... У нее было убежище — там она работала, в подвальном коридоре была такая дверь с окошечком. Там была надпись: «Посторонним вход воспрещен». Иногда она на наших глазах вдруг появлялась и быстро исчезала, щелкая дверью. Иногда вместе с ней входил кто-нибудь из студентов и тоже исчезал...

Но я как-то пропускал это мимо своего внимания. Эти явления, происходившие у меня на глазах, не мешали мне думать о часе свидания или тренировки. И я упорно ходил на эти тренировки у меня был значок ГТО. Но вдруг однажды на лекции, в зале им. Вышинского, я слышу кто-то пальчиком этак осторожно меня в спину толкает. Ритмично так тук-тук... Упала душа. Я еще не оглянулся... душа у меня упала. Выходит, во мне неосознанно что-то откладывалось, шел процесс постижения явлений. Я весь как-то онемел. Оглядываюсь и вижу эту женщину, которая меня пальцем, как смерть. Я ослабел... выбрался из рядов... вылез. Она повернулась и пошла уже привыкла, как телят, вести нас за собой. Ничего не сказала. Повернулась и идет. И я за ней. Она направо и я направо. Она налево и я налево. Она вдет по коридору и я по коридору, она вниз и я вниз. Она по последнему коридору идет, дверь молча приоткрывает, входит, пропускает меня вперед, я вхожу... Она захлопывает дверь передо мной комнатка маленькая, из строганых досок такой прилавок, а за прилавком сейф... Она открывает сейф, достает уже приготовленную для меня какую-то квитанцию, на вид вроде билета в оперный театр, с контролем. Дает мне и говорит: иди вот туда-то, на площадь Дзержинского... в Комитет госбезопасности, или как он там назывался НКВД... Я говорю: можно мне хоть с мамочкой зайти проститься? Нет, не надо, ни в коем случае, иди вот по адресу... Сейчас же смотрит на часы я зафиксирую, когда ты от меня уходишь... И я пошел...

Прихожу я туда... там бюро пропусков, страшное такое... мне моментально выписывают пропуск какой-то цветной то ли голубой, то ли розовый... я уже не помню. Как и первая бумага, он был похож на билет в Большой театр. И тоже там контроль. Я беру, иду... через несколько кордонов часовых. Одни надрывают у меня контроль, другие просто читают, сличают с какими-то своими материалами, третьи отрывают совсем. Дальше я попадаю в лифт, поднимаюсь, не помню на какой этаж. Выйдя из лифта, я, помню, очень удивился этаж был, допустим, четвертый, а комната — 800 какая-то. Вот такая интересная вещь. Я тотчас смекаю: видно столько же этажей от нулевого вниз идет. Иду дальше, выхожу на лестницу и вижу: вниз грандиозный колодец, и там переходы и много лестничных площадок, и все они закрыты сетками. Если я выброшусь в лестничную клетку, захочу покончить самоубийством, эти сетки меня подхватят... И вот, наконец, я вхожу в коридор и вижу там множество дверей и множество стульев все по одной стороне я вижу только затылки смотрящих в одну сторону людей. И конвоир ведет какого-то человека... Мучнисто-белое лицо, стриженая голова и какая-то полосатая на нем пижама. Открывает дверь... и оттуда доносится: тюрьма, тюрьма... как сейчас помню по телефону кто-то спрашивает: алло, тюрьма?... Ну вот, пришел я, сел, как все, стал ждать. Через некоторое время меня вызвали.

Допрашивали меня два следователя... Я вот к чему клоню... Каков я был тогда... Работало подсознание сознание еще не включилось. Из чего я такой вывод делаю? Они допрашивают меня, навязывают какую-то свою версию об одном из студентов. А я говорю: этого не было. Они опять нажимают тогда я им делаю замечание: товарищи, уголовно-процессуальный кодекс, статья такая-то строго-настрого запрещает вам подобным образом формировать показания свидетелей! Вы должны вот так-то и так-то... как требует закон, допрашивать меня и фиксировать показания. Они ха-ха-ха! Это «ха-ха-ха» меня поразило. Как они покатились, хохот такой! Что еще твой закон говорит?.. И начали на машинке стучать мои показания. И я опять говорю: товарищи, ведь закон такой-то, разъяснение такое-то ... — а я учился неплохо. И преподавали профессора, еще не посаженные... Еще плохо было, так сказать, изолировано римское право от нашего сознания. И кое-что мы все же почитывали это даже приветствовалось, кое-что из юридической литературы, классической.

(Жена. Да и у нас, на Географическом, в университете, так практиковалось. Например: «Читайте Ога, французского геолога, читайте, но критически».)

Так вот, я говорю: вы воспроизводите механическим путем, а это строго-настрого... это страшное нарушение процесса!.. Ха-ха-ха! Какой, скажи скорей... какой закон?... скорей... а то не могу!.. Вот такие вещи... Потом один из них меня стукнул по затылку. Я задумался, голову опустил... Тогда другой ребром ладони снизу вверх: «Чего нос повесил?»

Так меня долго расспрашивали целый день. Но отпустили. Почему до сих пор не понимаю. Чем-то я им не подошел...

В связи с этим один эпизод... Через неделю-другую после допросов иду по коридору в перемену между лекциями. Навстречу мне студент Чеховский. Идет иссера-бледный, как из-под земли вылез. Он пропадал где-то, не бывал на лекциях некоторое время.

Дудинцев, здорово! Ты на свободе?

А где же я должен быть?

Тебя же забрали, ты же главарь группы... Мне протокол показывали... твоя подпись... я же знаю, ты заметки в стенгазету подписывал...

Не скажу, чтобы мне было приятно это слышать. Звонок. Расходимся на лекции. На перемене опять Чеховский: «А, Дудинцев, ты не в тюрьме?» Начисто забыл о предыдущем разговоре. И так несколько раз. Его память осталась там, откуда он вернулся...

Теперь, через много лет, я порой задумываюсь о том, что этот студент для меня фактически сыграл роль судьбы. Ведь ясно, что могло случиться, если бы Чеховский не выдержал побоев и дал против меня показания. Вот мы часто рассуждаем о чести, о предательстве. Но эти рассуждения отвлеченные, теоретические. Иногда я спрашиваю себя: многие ли смогли бы подтвердить свои благородные убеждения, находясь в руках палача... Не знаю... Но с одним таким человеком я был знаком.

 

 

Глава 20

ВТОРОЙ ВИЗИТ В КГБ

 

И вот, снова вызов в КГБ. То был 37 год, а теперь 58-й. Как я уже рассказывал, Никита Сергеевич и так и сяк склонял мое имя на III съезде писателей. И, в противовес нарушителю спокойствия Дудинцеву, с удовлетворением отмечал, что есть у него, на кого опереться. «Мои автоматчики» так называл он писателей, таких, как Алексей Сурков, Василий Смирнов, Софронов, Кочетов и еще, и еще...

«Автоматчики» существовали и в другой, неписательской, среде. Те особенно стояли «начеку». И вот меня вызывают в КГБ... Зачем? Видимо, свыше поступило указание припугнуть, чтобы не больно распускал язык. Чтобы немножечко...

Меня приглашали два раза. С утра до ночи торчал в Комитете... Должен сказать, что, когда в студенческие годы меня таскали в НКВД, мне там дали подписать листочек обязательство ничего не разглашать из того, что происходит со мной в стенах этого учреждения. В противном случае я буду нести ответственность по какому закону не сказано. Я подписался. Но когда меня вызвали вторично, я был уже тертый калач и никакой листочек никому не подписывал. Я так подумал: уже был XX съезд, и всякие эксцессы осуждены. К тому же и Берии уже нет. Пора обществу опомниться и перестать с этой организацией сотрудничать на предмет самоуничтожения. Ведь что было? Люди, попадавшие на допрос и иногда получавшие, вот, в моем лице, по физиономии, а может быть, и еще хуже, они потом хранили гробовое молчание. Они соучаствовали со своими палачами! Вот какое дело... Такая странная, крайняя степень подавления человеческой личности.

Я тогда подумал такой был у меня ход мысли, надо, наоборот, привлечь как можно большее количество людей, так сказать, поставить в известность. И когда я вернулся с допроса в первый день, я тотчас же пустился по всем квартирам своих друзей. И всех об этом известил. И когда я снова уходил на следующий день, мы с женой договорились: если я до такого-то часа ей не позвоню, она тут же начнет извещать друзей, что я исчез.

Но я еще не рассказал о первом дне. Там меня допрашивал генерал, как две капли похожий на моего Ассикритова в «Белых одеждах». Он и послужил мне моделью. В первый день допрашивал по поводу одного из многочисленных моих визитеров ко мне много приходило людей. Пытался вызвать меня на беседу об изъянах нашей системы. О недостатках главных персон. В частности, Хрущева. И я, уже до некоторой степени будучи человеком-чертом, я громко и подчеркнуто давал отпор. Он меня спрашивает, генерал, и вдруг говорит: «Вы вот такого знаете человека?» и фамилию называет. Вроде бы Чариков