Лев Гинзбург
Избранное
М., "Сов. писатель", 1985
OCR и вычитка – Александр Продан
alexpro@enteh.com
Гинзбург
Л. В.
Избранное. — М.: Советский писатель, 1985. — 432 с.
Лев Гинзбург (1921—1980) хорошо известен читателям как поэт, переводчик, знаток истории и культуры Германии.
«Избранное» включает в себя его лучшие произведения в прозаическом жанре. «Бездна» и рассказы из книги «Цена пепла» разоблачают военных преступников, орудовавших на нашей земле в годы Великой Отечественной войны. «Разбилось лишь сердце мое...» — роман во многом автобиографичный, вобравший в себя впечатления от многочисленных поездок и встреч писателя, содержит его раздумья о времени и своем творческом труде.
СОДЕРЖАНИЕ
Евгений Сидоров. В защиту человечности и культуры
ИЗ КНИГИ «ЦЕНА ПЕПЛА»
Попытка к бегству
Сюжет для романа
Лицо времени
Зимние размышления
«Дело Эйхмана»
Дитя человеческое
БЕЗДНА. Повествование, основанное на документах
РАЗБИЛОСЬ ЛИШЬ СЕРДЦЕ МОЕ... Роман-эссе
В ЗАЩИТУ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ И КУЛЬТУРЫ
Лев Владимирович Гинзбург (1921—1980) был выдающимся переводчиком немецкой поэзии и замечательным публицистом. Всю свою творческую жизнь он писал о Германии, о ее великих поэтах, о кошмарной ночи фашизма, опустившейся над Европой, о человеческом достоинстве и героизме сопротивления, о советском народе, вынесшем основную тяжесть борьбы с гитлеризмом. В переводах Гинзбурга зазвучали по-русски десять веков немецкой демократической поэзии — от вагантов до Иоганнеса Бехера. В его документально-публицистических книгах «Цена пепла», «Бездна», «Потусторонние встречи» запечатлены дни позора и печали немецкой нации, круги ада на земле, созданного нацистским режимом.
Две ипостаси творчества Гинзбурга неразделимы, они питали друг друга. Волею судьбы, таланта, воспитания он оказался как бы в эпицентре борьбы между культурой и безумием, гуманизмом и человеконенавистничеством. Эти две Германии навсегда столкнулись в его сердце.
Когда вышла книга народных немецких баллад в переводе Гинзбурга, он получил письмо от одной русской женщины, которая писала, что три года провела на оккупированной территории. «У этой женщины убили дочь, муж ее погиб на войне. К немцам она прониклась ненавистью, ей казалось, что на всю жизнь. И вот она писала: «Эти стихи спасли меня от ненависти. Не может быть плохим народ, у которого есть такие песни. Не народ, видимо, виноват...»
Политически страстное, умное перо писателя-коммуниста и сейчас, когда его нет среди нас, продолжает бороться за мир, за высокую поэзию любви и правды, против любых проявлений фашизма и мракобесия. Он с полным правом мог поставить в эпиграф своей последней прозаической книги «Разбилось лишь сердце мое...» строки из переведенного им «Парцифаля»:
И это вот что означало:
Все человечество кричало
И в исступлении звало
Избыть содеянное зло...
Биография Льва Гинзбурга достаточно типична для советского интеллигента-гуманитария его поколения. Он родился в Москве в семье юриста, учился в школе № 240 на Рождественском бульваре, с детства писал стихи и изучал немецкий язык, занимался в литературной студии Дома пионеров под руководством Михаила Светлова. Осенью 1939 года Гинзбург стал студентом Института истории, философии и литературы, но учиться там ему фактически не пришлось. 27 сентября он был призван в армию и отправлен на Дальневосточный фронт, где прослужил шесть с половиной лет до окончания второй мировой войны. Потом были годы учебы в Московском университете на филфаке, первые опубликованные переводы, вступление в литературу.
Такова внешняя канва начала этой творческой биографии. Гораздо более существенна внутренняя, духовная сторона дела. Читатель книги, к которой я пишу сейчас короткое предисловие, многое узнает об авторе — как о человеке и художнике — прямо из его уст. Гинзбург тяготел к исповеди, особенно в последние годы жизни. И к документу как основе неприкрашенного свидетельства о времени и себе.
Пепел погибших в нацистских лагерях смерти стучал в его сердце, когда он писал свои немецкие заметки «Цена пепла». Кровавая история фашистской зондеркоманды СС 10-а послужила основой для книги «Бездна». «Это. наша боль, — писал он, — наше дело, долг, возложенный на наше поколение: до конца рассчитываться за всех убитых, замученных, загубленных, рассчитываться за всех вместе и за каждого в отдельности — от прославленных мучеников, чьи имена высечены на граните и начертаны золотом на мраморе, до безвестного, еще не успевшего получить имени ребенка, оторванного от материнской груди и брошенного в могильный ров...»
И он рассчитывался, заглядывая в «бездны» предательства и преступлений против человечности, называя имена палачей и жертв, раскрывая психологию душегубства. Он шел по следам военных преступников, живших в Западной Германии, и предавал гласности их прошлое. Это были его боль и его дело, как и дело сближения двух поэтических культур — русской и немецкой.
Кое-кто на Западе хотел бы сегодня переписать историю нацизма, фальсифицировать некоторые ее страницы, преуменьшить значение подвига Советской Армии и советского парода. Антифашистские произведения Гинзбурга — в ряду тех, которые скрупулезно восстанавливают правду о гитлеризме. Они звучат как предупреждение новым поколениям, призывают к бодрствующему разуму, чей сон, по слову Гойи, способен рождать чудовищ.
Галерея психологических портретов палачей всех рангов — от Гиммлера до Эйхмана — и их приспешников, предателей Родины, полицаев и карателей, запятнавших свои руки кровью миллионов ни в чем не повинных людей — русских, поляков, евреев, белорусов, украинцев, французов, голландцев, немцев, детей, женщин, стариков, — дана Гинзбургом в суховатой оправе фактов, без повышенно эмоциональной риторики. Гнев и сострадание, ненависть и боль клокочут внутри, как лава, и тем сильнее действуют на наше сознание и чувства извлечения из документов и протоколов, зафиксировавших злодеяния гитлеровцев. Да они и сами писали свою историю не только пулей, веревкой виселицы, газом душегубок, огнем крематориев, но и выверенной отчетной цифирью, подробным реестром жертв, педантичной бухгалтерией смерти.
Со страниц книг Льва Гинзбурга во весь рост встает и другая Германия — Генриха Гейне и Эрнста Тельмана, Германия Сопротивления и социалистической стройки. В послевоенные годы писатель обрел много друзей в ГДР и ФРГ, он пишет об этих людях — поэтах, журналистах, ученых — с чувством симпатии и душевной близости. Он вновь и вновь обращается к прогрессивной немецкой поэзии, которая из века в век сражалась против рабства и угнетения, против филистерской пошлости и милитаристского смрада за духовно свободного человека.
Позволю себе личную ноту. В конце семидесятых мы на короткое время сошлись с Гинзбургом поближе. Он дружил с писателями, которых я глубоко уважал и уважаю: Юрием Трифоновым, Иосифом Диком, Еленой Николаевской, Булатом Окуджавой, Евгением Винокуровым, Константином Ваншенкиным, Юрием Давыдовым. Он дарил мне свои книги, и в ответ на его перевод средневековой поэмы «Рейнеке-лис» я послал шутливое четверостишие:
Скажу, нахально осмелев,
Опровергая Брема:
Лис — Рейнеке и Гинзбург — Лев —
Теперь одна поэма.
— Ну вот, эпиграммой отделался, — сказал он, улыбнувшись. — Мог бы и рецензию написать.
Рецензию я так и не написал, ибо не чувствовал себя вправе профессионально судить о тонкостях перевода. Но последнюю книгу Гинзбурга «Разбилось лишь сердце мое...» читал по его просьбе в рукописи и рецензировал для издательства «Советский писатель».
Он не сразу озаглавил ее вещей стихотворной строкой Генриха Гейне. Были колебания в выборе названия. Для Гинзбурга эта книга означала очень многое, если не всё. Какой-то глубиной подсознания он предчувствовал, что она может стать прощанием, финалом, хотя вслух никогда не признавался в этом.
«Любая человеческая личность, — пишет автор в предуведомлении к книге, — как бы ни была она угнетена заботами повседневности, вмещает в себя весь мир, исторический опыт поколений, причастна к высочайшим понятиям. Земное и духовное начала переплетены в жизни и в каждом из нас, ежесекундно проникают друг в друга. Дух, вырываясь из-под ярма бытия, устремляется ввысь, и он же силой земного притяжения возвращается к нам на землю».
Человеческая личность Гинзбурга вмещала множество действительностей, жизней, авторов и персонажей, потому что он был переводчиком милостью божьей и всякий раз, не теряя себя, оставаясь самим собой, всем существом вживался в судьбу и время переводимых поэтов.
Что она по жанру, эта книга? Роман-автобиография, комментарий к собственным переводам, путешествие по столетиям немецкой культуры, исповедь сына века? Все это есть в ней, написанной свободно и поэтично, с тем неподдельным жаром внутреннего огня, который согревает и облагораживает читательское сердце.
«Дух бессилен, если его не питают знания», — сказано автором, совершающим вместе с нами увлекательный путь по средневековью немецкой поэзии: лирика вагантов, великая поэма «Парцифаль», барокко. Лица и голоса воскресают, звучат, светятся, страдают. Здесь особенно выделяются страницы, посвященные судьбе и поэзии «воинственного утешителя» Грифиуса, современника Тридцатилетней войны, по существу открытого Гинзбургом для русского читателя. Поэтический перевод становится жизнью, познанием, искусством самого высокого толка. Будь моя воля, я рекомендовал бы эту книгу как настольную для каждого молодого переводчика.
Но это и роман. Роман о собственной жизни. Смелая книга, откровенная. Книга о времени трудном и единственно данном поколению, к которому принадлежал автор.
Очень важно сегодня в потрясенном мире, еще недавно пережившем трагедию второй мировой войны, в мире, над которым нависла тень новой катастрофы, говорить и писать о культуре, в ее защиту. Книга Гинзбурга выполнена в лучших традициях русского и европейского гуманизма, интернационализма. Ее антифашистский пафос взрывчато актуален; он обращен не столько к истории, сколько к будущему, которое по-прежнему чревато воинственным национализмом в самых разных своих проявлениях.
Подробный, внешне бесстрастный отчет старика Миндлина, пережившего в оккупации гетто, потрясает.
Чудесно написано о цыганах, которые внезапно сошлись в сознании автора с вагантами,— рифмуются судьбы, мотивы, страстная неприкаянность, любовь к свободе.
Такая книга не могла быть написана, если бы не личная драма, только что свершившаяся, не остывшая. Смерть жены, самого близкого человека, вошла в книгу как реальная боль, вошла сдержанно, достойно.
«Мы часто все употребляем слово «смертные», не думая, что оно относится к нам самим. А ведь осознание краткости жизни возлагает на нас высокий долг. В припадке обиды или раздражения мы иногда не разговариваем со своими близкими, забывая, что потом они, умерев, не смогут разговаривать с нами вечно... Бойтесь ссор! Каждая ссора может оказаться последней! Старайтесь простить друг другу все, что можно простить. Знайте, что высшее счастье, истинное счастье — возможность видеть любимое существо. Других любимых не будет!»
Оттого что автор так беззащитно открыт читателям, ему особенно веришь. Нужно было решиться. Горе всегда смелее и больше счастья.
Радость радости не приносила.
Счастье длилось короткий миг.
Только горе — великая сила —
Длится дольше столетий самих.
(Борис Слуцкий)
Я не говорю подробно о переводческих, профессиональных вопросах, которые затрагивает Лев Гинзбург. Здесь, на мой взгляд, он безукоризненно компетентен. Гейне и особенно Шиллер, прочитанный автором свежо, заново, — образы, далекие от хрестоматийного глянца, наши товарищи по культуре. История, в том числе история литературы, под пером Гинзбурга становится живой и близкой; с фолиантов стирается пыль веков, краски промываются и проступают в своем первозданном виде; даже фантастически многостраничный, далекий Эшенбах, автор «Парцифаля», пробуждается от долгого сна и, погромыхивая рыцарскими доспехами, протягивает нам теплую руку из тринадцатого столетия.
«Если вспомнить мое хождение по стихам, — записывает Гинзбург в дневнике, — то я пытался с помощью своих переводов сказать, чем я жил, что думал о жизни, чего хотел от нее. Выражал я через них и радость молодости, и грубое наслаждение плотью, напор и лихость, жившие во мне, тогда молодом». Но более всего хотелось «показать крутые и сильные характеры — в веселье и гневе, в отчаянии или в яростном негодовании, в неистовом отрицании зла и в потребности прощать, любить, делать добро...».
Это правда, именно так он и переводил — смеясь и гневаясь, отчаявшись и сострадая.
Хорошо, что автор вспомнил добрым словом Г. Шенгели и целую плеяду прекрасных русских и советских переводчиков, порою почти забытых нами.
Люди вообще склонны забывать. Художник живет памятью и напоминанием. Эстрадные наивные мифы юности, мелодия «Донны Клары» и «Синенького, скромного платочка» Петербургского, Франческа Гааль («Петер», «Маленькая мама», «Катерина»), вновь возникшая на экранах и в моем послевоенном детстве,— все это не сентиментальные воспоминания, а кровная часть прожитого мира, в котором многое сцеплено и значимо. Гинзбург прослеживает эти судьбы до их грустного финала не для снижения или пересмотра темы, а для нового утверждения правды того собственного состояния, взгляда, без которых не было бы его, сегодняшнего.
Написал «не было бы сегодняшнего» и не стал исправлять. Гинзбург умер, едва поставив точку в конце своей рукописи. Его последняя книга — итог творческой жизни, внезапно оборвавшейся на новом высоком взлете.
В который раз поэтическое оказалось пророческим: «Разбилось лишь сердце мое...»
ЕВГЕНИЙ
СИДОРОВ
Из книги "Цена пепла"
ПОПЫТКА К БЕГСТВУ
У них была власть, которая казалась незыблемой, и незыблемыми казались дома, здания министерств и канцелярий, незыблемыми были и концентрационные лагеря, окруженные колючей проволокой: на вышках стояли часовые, а при попытке к бегству заключенных расстреливали. «Попытка к бегству» была емкой, излюбленной формулой, наиболее удобным предлогом для того, чтобы выстрелить узнику в спину, без лишних церемоний избавиться от политических противников. Кроме того, за каждого расстрелянного при попытке к бегству эсэсовцы получали трехдневный отпуск. В концентрационном лагере Заксенхаузен придумали забаву: срывали с новичков-заключенных шапки, бросали на запретную зону, расположенную между забором и выложенной из камня чертой, приказывали: «За шапками бегом марш!» Новички переступали черту. Тотчас же раздавались выстрелы: попытка к бегству.
В сорок пятом году рухнули под бомбами здания, распались министерства, танки сметали колючую проволоку концентрационных лагерей. Среди битого кирпича и щебня издыхала на тринадцатом году своего существования «тысячелетняя империя». И тогда они сами предприняли отчаянную попытку к бегству: устремились на запад, к американцам и англичанам, в надежде на лояльность, на деловые связи и политическую конъюнктуру.
Сегодня стоит вспомнить о том, как они бежали и как были пойманы. Это поучительный рассказ о неотвратимости возмездия, голос предостережения. Вновь и вновь обратится человечество к тем последним страницам их ничтожной жизни, когда страх вывернул наизнанку их слабые души, а сладострастное, отчаянное желание выжить оказалось сильнее всех догм, нацистской «этики» и понятий о долге. Не щадившие никого, они взывали к пощаде; безжалостные, молили о жалости; и умерли они так же скверно, как жили.
21 мая 1945 года близ города Майнштедта через британский контрольный пункт проходили тысячи людей. Это была пестрая толпа — беженцы, раненые, демобилизованные, бывшие военнопленные, узники, освобожденные из лагерей смерти. В длинной очереди среди угрюмых инвалидов, среди стриженных наголо женщин в полосатых куртках и охмелевших от весны и свободы солдат стоял человек в новеньком мундире немецкой полевой полиции. Он был тщательно выбрит, но выглядел несколько неуклюже: с черной повязкой на глазу, тонконогий, сутулый. По мере приближения к контрольному пункту очередь сбивалась в кучу, начиналась давка, патрули не успевали проверять документы — верили на слово, да и ответ на вопрос: «Куда следуете?» — был во всех случаях один: «Домой!»
Человек в мундире полицейского отнюдь не собирался воспользоваться беспорядком. Козырнув, он вынул из кармана солдатскую книжку, предъявил ее англичанину и отрапортовал:
— Генрих Хитцингер, полицейский!
Долговязый «томми», который уже успел устать от всего этого столпотворения и равнодушно поглядывал на проходящих, вдруг насторожился. Его смутила новая форма и новые, «нетронутые» документы полицейского, черная повязка на глазу. Хитцингер был доставлен в лагерь Вестертимке, подвергнут допросу и заперт в одиночную камеру.
...За несколько месяцев до этого случая недалеко от Берлина человек, который назвал себя Генрихом Хитцингером, вел секретные переговоры с вице-президентом шведского Красного Креста графом Фольке Бернадоттом. Речь шла о капитуляции Германии перед западными союзниками. Немец требовал немедленно связать его с Эйзенхауэром и Монтгомери, швед отвечал уклончиво, наконец спросил, готово ли гестапо передать Красному Кресту датчан и норвежцев, заключенных в немецких концентрационных лагерях. Он посмотрел на своего собеседника: страшилище, ночной кошмар Европы выглядел как заурядный чиновник — постное лицо, усики, очки в роговой оправе, аккуратные, отполированные ногти.
Тогда они ни о чем не договорились. Швед уехал. Человек, назвавший себя Генрихом Хитцингером, решил между тем действовать. Надо было не просто спасаться: если американцы и англичане заключат с Германией сепаратный мир, он станет главой нового государства, преемником Гитлера. Необходимо сделать лишь несколько тактически верных шагов.
Со своим ближайшим сотрудником — Вальтером Шелленбергом — будущий фюрер обсуждает план устранения Гитлера. Может быть, стоит уговорить его добровольно отказаться от власти? А может быть...
В апреле Советская Армия подошла к самым воротам имперской столицы — время для путчей и дворцовых переворотов было неподходящим. В живописных берлинских пригородах, в пикниковых рощах настойчиво гремели орудия. Там были русские — из Смоленска, из Астрахани, из какой-нибудь Костромы. Он знал их по лагерям смерти, во время инспекторских поездок видел: простодушные лица, а в глазах — ненависть, сухость, злость. Он жег их в крематориях, загонял в каменоломни, живыми закапывал в землю, мордовал на допросах — они выжили, пришли, дымят махоркой, гогочут: «А Берлин-то совсем рядом!»
Нет, эти не пойдут ни на какую сделку, от них не откупишься, не сторгуешься с ними: варвары, они не знают, что между цивилизованными людьми возможны джентльменские комбинации, уступки...
...В ночь на 24 апреля в помещении шведского консульства в Любеке он вновь встречается с Бернадоттом.
— Я согласен на все, — говорит он усталым голосом. — Арестованные датчане и норвежцы будут освобождены. Передайте Эйзенхауэру: мы готовы немедленно капитулировать на западе, но никогда не капитулируем на востоке. Западные державы должны принять нашу капитуляцию и продвинуться как можно дальше на восток.
Швед улыбается. Его собеседник явно не ориентируется в международной обстановке. С подобным предложением следовало выступить гораздо раньше. Или значительно позже. Через несколько лет. Бернадотту понятно: обе стороны упустили возможности. Медлили упрямые немцы, слишком долго политиканствовали западные союзники. Казалось, обо всем договорились в тридцать восьмом в Мюнхене, снова начали сговариваться в сорок первом году, потом оттягивали второй фронт, посылали тайных эмиссаров в Ватикан, в Швейцарию, в Швецию, в Португалию, Аллен Даллес готовил создание единого антибольшевистского фронта. И что же? Ничего не вышло: русские смешали все карты, должны были погибнуть, а оказались победителями.
Внезапно гаснет электричество, гигантские кувалды колошматят по земле, дрожат стены, взрывная волна вышибает стекла окон, в кабинет врывается резкий ночной ветер: опрокидывает чернильницу, сгребает со стола деловые бумаги.
— Нам помешали, — говорит немец. — Может быть, мы продолжим разговор в бомбоубежище?
Граф пожимает плечами:
— Едва ли я смогу быть вам полезен. Думаю, что союзники в настоящее время не согласятся на сепаратный мир. Во всяком случае, я передам своему правительству.
Потом он спрашивает:
— Что же вы намерены делать?
— Возьму батальон и пойду на Восточный фронт, — криво усмехается собеседник. — Теперь это, к сожалению, не так далеко...
Бомбежка кончилась. Он вызывает машину, садится за руль, отъезжает несколько метров. Автомобиль с грохотом врезается в проволочное заграждение, которым окружен консульский двор. Трое эсэсовцев спешат на выручку. Из кабины вылезает водитель — он без очков, фуражка слетела.
«Это зрелище показалось мне глубоко символичным», — отмечает граф Бернадотт в своем дневнике.
В десятых числах мая его видели во Фленсбурге, у Деница. Он все еще надеялся на благие перемены, шептал Шверину-Крозику:
— Я пережду... Времена меняются... Ход событий работает на меня...
Потом он исчез. Без подчиненных, без власти, без полицейского аппарата, он оказался совершенно беспомощным, не знал, что предпринять, даже законспирироваться не смог по-настоящему: сбрил усы, повязал глаз черной тряпкой, как в детективном романе, выправил фальшивые документы.
— Генрих Хитцингер... К вашим услугам...
...Хитцингер сидит в одиночной камере в лагере Вестертимке, медленно тянется время: тоска. Его распирает досада. Черт побери, кто он такой — политический деятель или заурядный преступник, вынужденный скрываться от сыщиков? Может быть, весь этот маскарад — глупость, непростительная ошибка, достаточно ему назвать свое настоящее имя — и он будет принят как представитель пусть побежденного, но государства со всеми вытекающими отсюда последствиями: специальные апартаменты во дворце, где будут происходить мирные переговоры, ванна, чистое белье, наконец, приличный ужин с французским коньяком и коктейлями? Вот он входит в зал, где собрались министры, генералы, эксперты, занимает отведенное ему место. Как следует поступать в подобных случаях? Ограничиться поклоном или пожать победителям руку — по-военному, мужественным, энергичным рукопожатием?..
Генрих Хитцингер стучит в дверь камеры.
Входит дежурный офицер.
Хитцингер снимает черную повязку, надевает очки:
— Не узнаете? Рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. Пожалуйста, доставьте меня немедленно к фельдмаршалу Монтгомери...
В октябре 1942 года немцы рвались на Кавказ, вели бои на Волге. Впрочем, они были всюду: в Париже и в Виннице, в Нарвике и в Пятигорске, в Амстердаме и в Кракове. Зловещим пятном расплылась по карте Европы оккупация.
Мы помним эти дни и эту карту: на восток, на восток отодвигалась цепочка флажков, отступали под натиском превосходящих сил противника фронты... Почтальонши разносили «похоронные», скорбные очереди стояли у дверей магазинов — быт сорок второго года. На запад из Москвы поезда шли не дальше Можайска. В Можайске обрывалась жизнь и кончался день: дальше, за минными полями, за линией фронта, была ночь. В Вязьме у здания райисполкома стоял немец с винтовкой. На вокзале в Смоленске конвоиры подгоняли прикладами женщин — их грузили в теплушки, везли в Германию, на рынок рабов. Была ночь в Минске — выл ветер, дробно стучали выстрелы: расстреливали население. На расстрелах в Минске присутствовал Гиммлер — приехал посмотреть, как эсэсовцы стреляют в детей. Иногда попадания были точными — в голову, в грудь, но иногда эсэсовцы «мазали» — заденут плечо или ногу, раненые дети корчатся от боли, пищат. В конце концов Гиммлера стошнило. Отвернувшись, он сказал: «Это невыносимо! Расстрелы пора отменить. В дальнейшем женщин и детей следует убивать газом».
Так появились душегубки.
Горели украинские, белорусские, литовские деревни. Грабили, отбирали продовольствие, скот. Искали партизан, вешали на деревьях заложников. По домам ходили полицаи, скликали людей на работу. Это выполнялась директива Гиммлера: «Живут ли другие народы в благоденствии или издыхают от голода, интересует меня лишь в той мере, в какой они нужны как роботы для нашей культуры... Погибнут или нет от изнурения при рытье противотанкового рва десять тысяч русских баб, интересует меня лишь в том смысле, готов ли для Германии этот противотанковый ров...»
Ночь в Киеве, в Вильнюсе, в Бресте...
И ночь в Варшаве.
Дождь. Патрули. Идут по Маршалковской, по Иерусалимской аллее, свет фонарика полоснет по глазам:
— Хальт! Документы...
В варшавском гетто, в ночном ресторане, надрывается джаз. Печальную песенку про чудака Иозефа, который «карманом беден, но умом богат», сменяет потешная «Бай мир бист ду шейн»:
Моя красавица
Всем очень нравится...
В гетто четыреста тысяч человек размещены на территории в 8,5 квадратных километров (четыре километра длина, ширина — два с половиной). Живут по тридцать шесть человек в одной комнате, спят посменно. В сорок втором году гестапо в Варшаве испытывало различные способы истребления. Первый способ — истребление голодом. Ввели норму: в день — 20 граммов хлеба, в месяц — 50 граммов жиров, 100 граммов мармелада. Запрещена торговля мясом, яйцами, молоком, хлебными изделиями. На улицах трупы, но еще больше трупиков: раньше взрослых умирают от голода дети. Они, эти дети, — герои. Пробиваются сквозь ограду в польские кварталы, целый день бродят по городу, клянчат:
— Может, даст пан хлеба...
У поляков самих нет ничего, но как не помочь в таком горе, не поделиться последним?
К вечеру дети возвращаются домой: заметит немецкий патруль или полицай из «Юденрата» — пристрелят на месте.
Ночь. Отправляется в парк единственный в гетто трамвай. На щите вместо номера — желтая звезда, «знак Давида»...
В ночном ресторане надрывается джаз. Те, у кого сохранились золото, бриллианты, доллары, могут напоследок повеселиться. «Выручку» забирает генерал-лейтенант войск СС Одилло Глобочник.
Ночь в Кракове. По кабинету шагает генерал-губернатор Польши Ганс Франк. Думает. Подходит к столу, заносит в дневник сокровенные ночные мысли:
«Если мы выиграем войну, тогда, по моему мнению, поляков, украинцев и все, что околачивается вокруг, можно будет превратить в фарш...
Если бы я пришел к фюреру и сказал ему: «Мой фюрер, я докладываю, что я снова уничтожил 150 тысяч поляков», то он бы ответил: «Прекрасно!..»
Эти внечеловеческие слова написаны в строгом соответствии с грамматикой, все на месте — подлежащие, сказуемые, правильно расставлены запятые.
...В Берлине — ночь, канун триумфа, ночь, полная сладких предчувствий. Доволен Гитлер: все идет как надо, на восток, на восток продвигаются по карте флажки... Готовится к очередной речи Геббельс, просматривает сводки — какое величие, какие победы — о, что вы за великий народ, немцы!.. У Геринга секретное совещание рейхскомиссаров, руководителей немецких управлений в оккупированных странах и областях. Оккупация — это навсегда. Германия захватила богатейшие земли, нужно только умело использовать богатства. Рейхсмаршал отчитывает присутствующих — резко, надтреснутым тенорком:
— Вы посланы не для того, чтобы работать на благосостояние вверенных вам народов, а для того, чтобы выкачать все возможное, с тем чтобы мог жить немецкий народ!.. Голландия должна дать овощи, Норвегия — рыбу, Франция... В этой Франции население обжирается так, что просто стыд и срам...
Ему становится весело, он переходит на «юмор». Хохочет:
— Я ничего не скажу, напротив, я обиделся бы на вас, если бы мы не имели в Париже чудесного ресторанчика, где бы мы могли как следует поесть. Но мне не доставит удовольствия, если туда будут шляться французы.
И опять резко, фальцетом:
— Вы должны быть как легавые собаки там, где имеется еще кое-что, в чем может нуждаться немецкий народ...
В эту ночь кошмаров, победных реляций, расстрелов, в ночь отчаяния, страха и наглости прозвучало из Москвы Заявление Советского правительства:
«Ознакомившись... с полученной информацией о чудовищных злодеяниях, совершенных и совершаемых гитлеровцами...»
Радио разносит слова Заявления на весь мир. Его слушают в тылу, в цехах уральских заводов, читают фронты — в блиндажи, в окопы пробираются под пулями агитаторы, приносят размноженный на папиросной бумаге текст:
«...Заинтересованные государства будут оказывать друг другу взаимное содействие в розыске, выдаче, предании суду и суровом наказании гитлеровцев...»
Слушают партизаны за линией фронта. На оккупированных территориях настроились на московскую волну сотни самодельных приемников:
«...Всему человечеству уже известны имена и кровавые злодеяния главарей преступной гитлеровской клики — Гитлера, Геринга, Гесса, Геббельса, Гиммлера, Риббентропа и других организаторов... зверств из числа руководителей фашистской Германии».
В Берлине на стол Гитлера, на стол Геринга и Геббельса ложится текст радиоперехвата:
«...Советское правительство считает, что оно, так же как и правительства всех государств, отстаивающих свою независимость от гитлеровских орд, обязано рассматривать суровое наказание этих уже изобличенных главарей преступной гитлеровской шайки как неотложный долг перед бесчисленными вдовами и сиротами, родными и близкими тех невинных людей, которые зверски замучены и убиты по указаниям названных преступников. Советское правительство считает необходимым безотлагательное предание суду специального международного трибунала и наказание по всей строгости уголовного закона любого из главарей фашистской Германии...»
Эти слова в Берлине воспринимают с усмешкой, как обычную вражескую пропаганду, далекую от реальности. Заявление датировано 14 октября 1942 года. На карте булавки флажков вонзились в приволжские степи. Взят Ростов, немцы ведут бои на Волге, они всюду: в Париже и в Виннице, в Нарвике и в Пятигорске, в Амстердаме и в Кракове...
Удивительная у этого документа судьба! С каждым отвоеванным у гитлеровцев километром растет его грозное значение, отчетливей становится его реальный смысл, из дипломатической ноты он превращается в боевой приказ.
Позднее, во время конференции министров иностранных дел, происходившей в Москве с 19 по 30 октября 1943 года, была опубликована совместная декларация СССР, Великобритании и США «Об ответственности гитлеровцев за совершаемые зверства». В начале февраля 1945 года в Ялте руководители трех союзных держав подтвердили свое решение «подвергнуть всех преступников войны справедливому и быстрому наказанию».
А потом были поиски, попытка к бегству, поимка, было следствие, был Нюрнбергский процесс... Но память вновь возвращает нас к тому октябрю сорок второго года, когда неподалеку от Можайска обрывалась жизнь и кончался день...
Первым не выдержал Гитлер — нырнул в смерть, передоверив управление рейхом Деницу.
Во Фленсбурге «временное правительство» Деница просуществовало несколько дней, финал был трагикомическим: к правителям явились солдаты союзных армий и приказали снять штаны — нательный обыск. Это неприятное приказание было исполнено с величайшей добросовестностью. Стояли без брюк преемник фюрера Дениц, шеф ОКБ фельдмаршал Кейтель, начальник оперативного штаба ОКБ Иодль, министр вооружения Альберт Шпеер. Потом им разрешили одеться и вывели с поднятыми руками на улицу.
Сохранились воспоминания о последней пресс-конференции Геббельса в министерстве пропаганды Берлин тогда уже трясся в ознобе от артиллерийской стрельбы, клубилась кирпичная пыль, и плыл дым над сгоревшими кварталами. В кинозале министерства окна заколочены досками, взрывная волна повредила потолки, стены. Штукатурка и пыль лежат на роскошных креслах. В зале — ближайшие сотрудники Геббельса, представители имперской прессы. Нет электричества, пять канделябров освещают мрачную сцену.
Геббельс весь в черном, как на похоронах. Сегодня он хоронит Германию, немецкий народ, самого себя.
— Немецкий народ оказался нежизнеспособным, — говорит он, глядя в упор на своих сослуживцев. — На востоке он обратился в постыдное бегство, на западе встречает врага белыми флагами.
Он говорит громко, почти кричит, как на митинге во Дворце спорта:
— Что я могу поделать с народом, чьи мужчины не желают сражаться за честь своих жен?
И шепотом:
— Немецкий народ сам выбрал свою судьбу... Мы никого не принуждали...
Кто-то пытается возразить, вскакивает с места. Геббельс иронически усмехается:
— Может быть, вас это удивит, но я никого не заставлял сотрудничать со мной, так же как мы ни к чему не принуждали немецкий народ. Вы сами хотели этого... Скажите, зачем вы со мной работали? А теперь вас за это всех вздернут...
Прихрамывая, он подходит к золоченой двери кинозала и, обернувшись, выкрикивает напоследок:
— Но когда мы уйдем, мир содрогнется!..
Геббельс последовал за своим фюрером: принял яд, сбежал из жизни вместе с семейством. Советские солдаты нашли обугленные трупы Геббельса, его жены Магды и пятерых детей. Дети были одеты в белые ночные сорочки, родители умертвили их во время сна...
Бежали из Берлина Геринг, Риббентроп и Розенберг — нацистский «философ». Розенберга обнаружили в военном госпитале во Фленсбурге. «Философ» изображал из себя контуженого, блеял что-то невнятное. Поначалу его приняли за переодетого Гиммлера; тогда, испугавшись, он поспешил признаться:
— Какой я Гиммлер? Я Альфред Розенберг, теоретик... Под влиянием Карлейля и Диккенса...
Карлейль и Диккенс здесь ни при чем. «Теоретик» Розенберг был практиком — рейхскомиссаром захваченных нацистами «восточных областей»...
Министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп направился в Гамбург. В конце мая на улицах Гамбурга появился господин в дымчатых очках и дипломатическом цилиндре: Рейзер, специалист по продаже шипучих вин.
Куда смотрели хваленые детективы из британской разведки? Под самым их носом господин Рейзер арендовал небольшую квартиру на пятом этаже ветхого дома, чудом уцелевшего от бомбардировок, затем принялся восстанавливать старые связи. Господину Рейзеру вспомнились времена, когда он действительно торговал шампанским. 13 июня он заглянул в некую винную лавку, вызвал хозяина, снял свои дымчатые очки:
— Здравствуйте, дорогой друг. Надеюсь, вы меня еще помните?
У виноторговца отвисла челюсть.
— Прошу вас успокоиться, — сказал господин Рейзер. — Я имею при себе завещание фюрера. Вы должны меня спрятать. Скоро все изменится к лучшему. Речь идет о судьбе Германии...
Виноторговец начал прикидывать: стоит — не стоит:.. Ведь с одной стороны... а впрочем...
На всякий случай он решил посоветоваться с сыном.
Сын ничего не сказал, пошел прямо в комендатуру...
Ночью 14 июня на пятый этаж ветхого дома поднялись три английских и один бельгийский солдат. Они долго звонили, стучали в дверь. Наконец послышались шаги. Солдаты ожидали сопротивления, англичанин — старший по званию — шепнул:
— В случае чего стреляйте... Но лучше бы взять живым...
Щелкнул замок. На пороге появилась молодая взлохмаченная женщина с размазанной вокруг рта помадой. Запахнула халатик:
— О! Томми! — Она провела гостей в спальню. — Спит... А кто он такой: спекулянт?
Одетый в голубую пижаму, г-н Рейзер чмокал во сне губами. Никак не могли добудиться. Женщина вздохнула, сказала сочувственно:
— Утомился.
— Господин Риббентроп, вы арестованы!..
На первом допросе Риббентроп пояснил:
— Я хотел спрятаться до тех пор, пока не успокоится общественное мнение. Потом я бы снова выплыл...
...На то, что общественные страсти в конце концов улягутся, надеялись тогда многие. Геринг поверил в это одним из первых. 9 мая в районе Берхтесгадена сдался американцам и, уплетая принесенную ему курицу, добродушно внушал генералу Дальквисту — командиру 36-й американской дивизии:
— Гитлер — узколобый фанатик, Гесс — эксцентрик, Риббентроп — известный прохвост. Вы должны иметь дело со мной...
Американские корреспонденты устроили ему пресс-конференцию:
— Из-за чего Германия проиграла войну?
Геринг решил польстить:
— Из-за ваших бомбардировок...
— Кто приказал начать вторжение в Россию?
— Сам Гитлер...
— Кто был ответственным за концентрационные лагеря?
— Гитлер лично...
В частном доме в Китцбюле Геринга поместили на ночлег. Он принял ванну, побрился. Два здоровенных «студебеккера» привезли в Китцбюль его личное имущество.
В ту же ночь он был арестован.
Советское правительство настойчиво потребовало от союзников выполнения декларации о розыске и предании суду гитлеровских преступников.
С этим требованием пришлось тогда посчитаться. Был сорок пятый год, май, — не сорок девятый год, не пятьдесят третий, и «холодной войны» еще не было...
Вот как окончил свою жизнь Генрих Гиммлер. Из Вестертимке его доставили в штаб-квартиру англичан в Люнебург, подвергли обыску и в кармане мундира обнаружили ампулу с цианистым калием величиной с сигару. После этого его переодели в поношенную солдатскую форму (какой английский солдат был первым ее владельцем?) и заперли в ожидании дальнейших распоряжений. В этот день в Люнебурге Гиммлер понял, что не будет ни встречи с Монтгомери, ни «мирных переговоров», ни французского коньяка. Игра проиграна, не выпутаться теперь, не спастись. И тогда его охватило отчаяние. Он смотрел на немую, равнодушную стену камеры. Почему так несправедлива судьба? Только что тебя боялся весь мир, миллионы дрожали от ужаса, услышав одно твое имя, а теперь ты — нуль, арестант, одетый в застиранную форму, и какой-нибудь еврейский портняжка из Бирмингама поведет тебя под винтовкой в уборную... Нет, англичане — идиоты, он всегда считал, что это тупая, бездарная нация! Разве не он уничтожал заклятых врагов Англии — большевиков — и предлагал Западу объединиться против большевистской России? О, когда-нибудь они еще поймут свою ошибку, будут еще искать такого человека, как Гиммлер, — пусть попробуют найти! Эти шашни с большевиками дорого обойдутся западному миру!..
В камеру вошел офицер. Ему было приказано еще раз обыскать Гиммлера: возможно, что ампула в кармане мундира — всего лишь маскировка. Не спрятал ли он еще одну ампулу где-нибудь, допустим, во рту...
Офицер выполнял свой служебный долг. Он не размышлял о политике и не задумывался над расстановкой мировых сил.
— Рот! — сказал он. — Покажите рот!
Гиммлер пристально посмотрел на вошедшего. Глаза его сузились. Под зубами хрустнуло стекло.
...Позднее недалеко от Бертехсгадена были найдены личные капиталы Гиммлера: 132 канадских доллара, 25 935 английских фунтов, 8 миллионов французских франков, 3 миллиона алжирских и марокканских франков, миллион немецких марок, миллион египетских фунтов, полмиллиона японских иен и 75 тысяч палестинских фунтов! Все это было отобрано у тех, кого убивали и сжигали в лагерях смерти.
А спустя много лет в книгах западных писателей возник другой образ Гиммлера — бескорыстного фанатика, «идеалиста», который убивал во имя «идеи», не думая о личных выгодах.
Странные вещи произошли спустя много лет!
На Западе главными героями второй мировой войны, победителями третьего рейха, объявили американцев и англичан, тех самых, у кого искали последнего убежища Геринг и Гиммлер.
Так фальсифицируют историю.
На самом деле в мае сорок пятого года солдаты западных армий оказались лишь конвоирами. Судьба Геринга была решена не в Бертехсгадене, где он завтракал с генералом Дальквистом, и не в Люнебурге пробил последний час Гиммлера. На бесславную смерть их обрекли советские воины, которые разгромили фашистский вермахт под Москвой, на Волге, под Курском и у стен Берлина. После этого Западу оставалось самое простое и эффектное: доставить опознанных, обличенных и уже никому не нужных преступников на скамью подсудимых. Этих уже нельзя было спасти. Зато, начиная с того же сорок пятого года, генералы из оккупационных штабов в Западной Германии сделали все для того, чтобы через недолгое время на свободе, у власти, в почете и силе оказались сотни и тысячи гитлеровских негодяев...
Нюрнбергский приговор известен всем, но мало кто знает, как дожидались его исполнения осужденные. Две бесконечные недели между приговором и казнью прошли в нервных припадках, глотании пилюль, лихорадочном писании писем, адресованных Трумэну, Эттли, Монтгомери, и в беспорядочном чтении книг из тюремной библиотеки. Геринг перелистывал «Эффи-Брист» Теодора Фонтане, Риббентроп читал Густава Фрейтага, Зейсс-Инкварт — «Разговоры с Гёте» Эккермана. Иногда к осужденным заглядывал судебный психолог Жильбер. В его дневнике содержатся любопытные свидетельства. Никто из преступников не рассуждал о «высоких материях», не пытался как-то осмыслить свой жизненный путь, судьбу государства, в котором они хозяйничали. Беседы с Жильбером, с тюремным персоналом, с охраной сводились в основном к бытовым мелочам — что подадут сегодня на завтрак, какая погода? Некоторые робко спрашивали — когда?
Двенадцать лет подряд обманутому народу внушали, что именно в этих людях воплощены могущество, мужество, государственный ум, душевная стойкость, а они уходили из жизни уныло, слинявшие, раздавленные. На суде, в последнем слове, они исчерпали весь запас скудных и шаблонных мыслей, подсказанных адвокатами, и у них не оставалось ничего, кроме страха.
Это тоже была попытка к бегству, теперь уже к бегству от необходимости проявить известную выдержку, достоинство, соблюсти хотя бы приличие.
На виселицу их волокли под руки, они плелись с закрытыми глазами, опустив головы, корчась от приступов рвоты...
СЮЖЕТ ДЛЯ РОМАНА
Его допросили в Берлине, на Принц-Альбрехтштрассе, втолкнули в машину, повезли... Он был моим школьным другом...
Я хотел представить себе, что он чувствовал, и спустя восемнадцать лет поехал по тому же маршруту. Шофер — веселый малый — включил радио: сперва был джаз, а потом хор берлинских школьников исполнил песенку из оперетты «Москва — Черемушки».
Был теплый февраль, воскресенье, люди без пальто высыпали на улицу. Пестро, весело. Берлин по воскресеньям — улей. Кто сказал, что немцы домоседы? Отдыхают добросовестно, тщательно, направляются семьями к свекру, к снохе, к тетушкам.
Он тогда ничего этого не замечал. Берлин был тогда другой, да и воскресенье было не такое, как это. Просто видел: идут люди, солдаты, раненые, какая-то женщина с мальчишкой прошла — город большой, чужой, с заграничными вывесками, как в кино, и он здесь почему-то...
Ехали, ехали, а город все продолжался: сперва казенно-торжественный (центр), затем — заводской, кирпичный, наконец среди буроватой зелени начался пригород, край кладбищ. Кладбищ было множество, у них тоже были свои окраины — мастерские по изготовлению памятников, солидные предприятия, которые выставляли напоказ гранитные, бронзовые, мраморные образцы, и захудалые конторы с деревянными крестами в витринах.
На одном из кладбищ он увидел похороны и с удивлением подумал о том, что люди еще остаются людьми: не утратили способности оплакивать умерших, переживать горе, кому-то сочувствовать. После Принц-Альбрехтштрассе можно было в этом усомниться...
Кладбищами заканчивался Берлин — дальше шли ветлы, липы, поля, скучные, однообразные городишки с воткнутыми в них кирхами — Шидлов, Глинеке, Нейстрелиц.
Время было послеобеденное — часа четыре. Я ехал по тому же шоссе, похожему на аллею, по которому везли когда-то его. Поднимался с земли пар, обволакивал местность, где-то угадывалось полотно железной дороги.
Въехали в деревню: аккуратные, дачного типа коттеджи, девушка с велосипедом. Рекламы тех лет: «Перзиль остается перзилем!» (мыльный порошок), «Читайте «Берлинер анцейгер!»; при въезде объявление: «Куриная чума! Вход собакам закрыт», И опять — поле.
Шофер обернулся ко мне, сказал:
— Я был в России... В сущности, земля повсюду похожа. Не правда ли?
Вскоре показался Ораниенбург: одноэтажные каменные дома, маленькая кирха, казарма, большая кирха, что-то вроде дворца с флагом (наверно, ратуша), аптека, «Свино- и скотобойня», «Отто Бике, галантерея». Интересно, было ли это при нем?
В Ораниенбурге на улицах тоже царило воскресное оживление. Мы спросили, как попасть в Заксенхаузен, и прохожий — старик в картузе с наушниками — стал подробно объяснять нам дорогу.
Мы учились в одном классе, в Москве, и, когда нам исполнилось по восемнадцать лет, нас призвали в тридцать девятом году в армию. Служба — почетный, священный долг, мы знали, что будет служба и, наверно, будет война, пели на демонстрациях: «Будь сегодня к походу готов!», но 1 сентября 1939 года речи депутатов на сессии Верховного Совета были для нас неожиданностью: неужели теперь именно?
Весной мы закончили школу, все лето готовились к приемным экзаменам в институты — он в геологоразведочный, я — в ИФЛИ, сдали, и вот военкомат, комиссия: берут с первого курса.
Райвоенком, техник-интендант с венгерской фамилией (кажется, Белаш), поздравляет:
— Вы удостоены быть призванным в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию...
Сентябрь. Москва пахнет арбузами, позднее бабье лето. В Европе — война, в газетах пишут о Чемберлене, о Гитлере. 17-го начался поход в Западную Украину, в Западную Белоруссию, только и слышишь по радио: Львов, Белосток, Брест, Гродно...
Неожиданно мы чувствуем себя участниками событий, впервые наша жизнь начинает зависеть от того, что происходит не дома, не в школьном классе, а в мире...
Дома:
— Война не за горами...
— Но у нас пакт!
— А! Можно ли им верить?
— Успокойся, не на войну же их берут, послужат, окрепнут, через два года, как миленькие, снова возьмутся за учебники...
Сентябрь, 27-е, мы на пересыльном пункте, где армейский борщ, где бани и объявление на стене: «Получение мочал». Кто-то острит:
Получение мочал
Есть начало всех начал.
— Ста-ановись!
Перекличка. Восьмым называют меня, а его имени нет в списке. В чем дело? Старшина, который выкликал фамилии, наставительно объяснил:
— Когда нужно будет — вызовут. Нервничать в армии не положено...
— По вагонам!
— Как же так? Мы ведь вместе...
Его назначили в другую часть, «в другую сторону». Два года мы с ним переписывались, а на третий — в войну — письма стали приходить от его матери: пропал без вести. Что с ним, где он?
Письма от его матери все реже, все безнадежнее. И кончились письма совсем.
А потом, уже после войны, в Москве сорок шестого года, рассказывали мне о каком-то студенте МИИТа, который был с ним в одной части и вместе в плену, и они с этим студентом будто бы вместе бежали, попались гестапо, и что однажды студент мельком увидел его на плацу, в концентрационном лагере Заксенхаузен...
Ищу его, не дает мне покоя его судьба...
Из Ораниенбурга выехали в поле, миновали железнодорожный переезд, на перроне крохотной станции Заксенхаузен пассажиры дожидались поезда. Стояли там две девушки и солдат, и это напомнило мне Подмосковье, и февраль был золотым, солнечным, как у нас в Подмосковье апрель.
На окраине Заксенхаузена среди зелени выпирал, словно гигантский каменный нарост, массив концентрационного лагеря. Он неуклюже вторгался в природу, обезображивал местность. Таких наростов на зеленом теле земли много осталось в Европе: под Веймаром, в буковых лесах, Бухенвальд, Дахау под Мюнхеном, в Австрии — Маутхаузен, Освенцим — в Польше...
Был античный мир — Греция, Рим, сохранились от античной древности Акрополь, Колизей, Форум. Фашисты оставили потомкам иные сооружения, со своей архитектурой и особым принципом построения: территория лагеря — треугольник, в каждом углу сторожевая вышка, таким образом вся территория просматривалась часовыми и простреливалась. Здесь происходили «массовые действа», о которых не знали ни античность, ни два последующих тысячелетия...
У ворот бывшего лагеря директор музея Кристиан Малер — седеющий, крепкий человек с крутыми плечами, в плаще нараспашку.
— Из Москвы?.. Гм... Но музей еще не работает — только готовим к открытию... Нельзя никак. Вы журналист?
— В какой-то степени. Но я не за материалом сюда приехал. Понимаете, мой школьный товарищ...
Называю фамилию. Он просит повторить, пытается вспомнить.
— Нет, не слыхал. Многих привозили сюда безымянными. Видите в глубине очертания барака? Там содержались советские военнопленные. Около двадцати тысяч. Восемнадцать тысяч из них погибло. Вот, идемте за мной...
Малер отворил ключом железные ворота.
Пустынный плац, залитый вечерним солнцем, тишина, пустота, вымершие бараки. Никого...
— Их доставляли сюда — кого на машинах, кого поездом по узкоколейной дороге. — Малер подвел нас к платформе, покрытой навесом. — Вот эта платформа. Нацисты были склонны к аллегориям, придумали название: «Станция Зет». «Зет» — последняя буква латинского алфавита: последний этап, конец.
Разумеется, Освенцим, Дахау, Бухенвальд — лагеря более «известные», но Заксенхаузен — коварнее намного. Это — опытное поле, курсы по усовершенствованию палачей. Здесь проходили производственную практику Гесс и Бер — будущие коменданты Освенцима, Зурен — комендант Равенсбрюка, Кох — комендант Бухенвальда. В Заксенхаузене помещалась главная инспекция концентрационных лагерей и разрабатывались новейшие методы истребления: газовые камеры, удушение, отравление, замораживание, но гордостью лагерного начальства, оригинальным изобретением Заксенхаузена были расстрелы во время измерения роста.
Заключенный прибывал в лагерь, его регистрировали, два эсэсовца в белых халатах врачей производили медицинский осмотр — выслушивали сердце, легкие, спрашивали, какие есть жалобы на здоровье, затем подводили к ростомеру. Тем временем третий эсэсовец, стоящий по другую сторону планки, сквозь особое отверстие в ростомере стрелял заключенному в затылок.
Так были убиты тысячи советских военнопленных.
Малер задумался:
— Обо всем не расскажешь... Слишком много было способов, которыми уничтожали людей. И, знаете, во всем этом был свой, дьявольский рационализм. Вот по этому покрытому щебенкой плацу узники пробегали сорок — сорок пять километров в день. Каждое утро им выдавали новую обувь, вешали на спину двадцатикилограммовый груз:
— По кругу бегом марш!
После каждого круга капо делал отметку, а к вечеру подсчитывали общий километраж. Это испытывалась прочность различных заменителей кожаных подошв, предназначенных для армии. Обувь давали какую попало, кому слишком тесную, кому на несколько номеров больше: понятно, что после таких пробежек люди возвращались с изуродованными, опухшими ногами.
Я посмотрел на ноги Малера. Он медленно, с некоторым даже усилием, ступал в своих желтых, до блеска начищенных ботинках, как бы рассчитывая, куда безболезненнее поставить ногу.
Узник № 11081.
Кристиан Малер — коммунист, был арестован в 1934 году. Семь лет он провел в тюрьмах и четыре года — здесь, в Заксенхаузене. Таким образом, из двенадцати фашистских лет одиннадцать он жил в неволе. Если бы «тысячелетняя империя» просуществовала дольше, Малер оставался бы в лагере, и это продолжалось бы до тех пор, пока кто-нибудь из них двоих не погиб — Малер или «тысячелетняя империя», так как мирно сотрудничать друг с другом они бы все равно никогда не смогли.
Всяких людей знал Заксенхаузен. Были среди его узников не только герои, но и трусы, приспособленцы, предатели. Сидели в особом бараке арестованные фальшивомонетчики, «искупали вину»: по заказу гестапо изготовляли фальшивую валюту чуть ли не всех стран Европы. Выслуживались уголовники — работали надсмотрщиками, старостами блоков. Писаря из заключенных встречали новичков побоями и окриками. Ловкачи устраивались на «теплых местечках» — состояли при крематории, в похоронных командах. Для «активистов» — в порядке поощрения — открыли публичный дом, свезли туда девушек из других лагерей. По вечерам отличившимся выдавали талоны — разовые пропуска «на одно посещение».
Эсэсовцы, лагерное начальство, хмыкали:
— Разве мы имеем дело с людьми? Фюрер очищает человечество от подонков...
По щебенке, по адскому кругу, гнали узников с красными треугольниками — «винкелями» — на груди. 11081-й бежал в паре со стариком заключенным. Старик шепнул:
— Сегодня день партийной учебы, ты помнишь?
— Да...
— Вечером, на прогулке, пойдешь рядом с тем дрезденским архитектором, а я возьму на себя Хорста. Тема: «Капитал», земельная рента...
Старика звали Макс Опиц. Это один из ближайших сотрудников Вильгельма Пика. Он жив, сейчас ему семьдесят один год. Я читал его статью — воспоминания о Заксенхаузене. Он мало говорит о себе, но я нашел в его воспоминаниях строки о других, может быть и о моем друге, следы которого я искал в Заксенхаузене:
«Первыми, кого комендант Кайндл, выполняя приказ Гиммлера от 1 февраля 1945 года о всеобщей ликвидации лагерей, послал на смерть, были, помимо евреев, советские интеллигенты и советские офицеры. Мы знаем, что они оказали своим палачам такое сопротивление, что эсэсовцы вынуждены были вызвать подкрепление... Героизм советских граждан напоминает о том, что даже в этом «автоматизированном» комбинате небывалых пыток и бесконечных убийств, среди голода и смерти, люди различных рас и мировоззрений, сплотившись в «молчаливом товариществе», боролись за освобождение народов от фашизма».
Об этом товариществе рассказывал и Кристиан Малер.
Содержалась в его рассказе рождественская новелла о семерых повешенных, рождественская потому, что, когда тех семерых вешали, было рождество и на том месте, где обычно стояла виселица, возвышалась в этот день зажженная елка. И все же елку пришлось временно убрать — привезли семерых русских, доставили из Берлина, из тюрьмы Плецензее. Видимо, их в плен взяли не так давно, они еще были в своем обмундировании — только погоны спороты, — в шинелях, в ушанках: летчики. Летчиков поставили на табуреты, надели им на шею петлю. И тогда они, словно сговорившись заранее, как по команде, сорвали со своих голов ушанки, ударили ими палачей по лицу и с криком «Да здравствует Советская Родина!» сами выбили из-под себя табуреты.
Маляр сказал:
— Коммунисты в лагере жили единой боевой семьей. Единой, но не изолированной от внешнего мира. Сюда, в лагерь, поступали директивы, боевые приказы Центрального Комитета Коммунистической партии Германии, была установлена связь с Национальным комитетом «Свободная Германия».
Что значит интернационализм, проверка интернационалистических убеждений?
Одетых в одинаковую полосатую одежду узников нацисты лишили имен, фамилий, стерли «индивидуальность», одно только оставили: национальную принадлежность. Это подчеркивалось всячески, каждый день напоминали: ты — полячишка, ты — чешская свинья, ты — еврейский выродок. Узник № 11081 — Кристиан Малер — не был ни «чешской свиньей», ни «итальянской обезьяной»: немцем. И № 1300 — старый коммунист Эрих Шмидт — тоже был немцем. Немцами были Макс Опиц, Эрнст Шнеллер, Фриц Эйкемейер, Петер Эдель, Матиас Тезен — тысячи... Но они были прежде всего коммунистами и, как немецкие коммунисты, чувствовали особую ответственность, особую свою задачу — доказать зарубежным товарищам, что помимо всех этих комендантов, палачей и карателей существуют еще и другие немцы.
Прибыли в лагерь чешские студенты — немцы устроили демонстрацию солидарности с ними, приветствовал их Хорст Зиндерман — их сверстник. Курт Юнгханс провел диспут о социалистическом планировании. Чехи тоже не остались в долгу. Узник Заксенхаузена Антонин Запотоцкий организовал семинар по вопросам международного рабочего движения. Все это — с соблюдением строжайшей конспирации, под угрозой смерти.
Сотрудничали с поляками, с русскими, старались помочь евреям.
Сохранилась небольшая пейзажная зарисовка. Ее подарил дрезденский художник Ганс Грундиг молодому советскому военнопленному. Был у парня день рождения, Грундиг подумал: как его поздравить, порадовать? Нашел карандаш, лист картона: держи, товарищ, на память...
Малер усмехнулся:
— Вот вам основа будущего культурного и делового сотрудничества, обмен мыслями, опытом, произведениями искусства даже.
Я подумал о моем друге. Он не дожил до лучших времен, не видел ни победы, ни всего, что пришло, стало обычным после войны: фестивалей, международных выставок, делегаций. Но он присутствовал при самом начале «сотрудничества», когда в лагере смерти люди из различных стран обсуждали, как планировать при социализме хозяйство, как действовать сообща, в рамках социалистического содружества. Он учился в международном семинаре у Запотоцкого...
Интересно, кто тот военнопленный, кому Грундиг подарил свою картину?
И вот стихи (перевожу их с немецкого).
Их нашли в пятьдесят четвертом году, когда разбирали развалины лагерного лазарета. К стихам приложена записка:
«Только что мы узнали о том, что в большой лагерь вновь привезли на казнь 400 красногвардейцев. Мы все потрясены этими убийствами, число которых перевалило за тысячу. Пока мы не в состоянии чем-нибудь помочь товарищам. Обстановка в нашем лагере еще очень неясная, нет еще необходимого единства, но мы — коммунисты — делаем все для того, чтобы устранить трудности. Настроение среди членов партии бодрое и уверенное...»
Дата — 19 сентября 1941 года.
А затем стихи:
Подобно акробату
(Нам души страх изгрыз),
Идем, как по канату,
Боясь сорваться вниз.
Лавируем, не знаем,
Куда верней шагнуть...
Но, тверд и несгибаем,
Ты подсказал нам путь.
«Друзья! Не только выжить —
Важней задача есть:
Не дать из сердца выжечь
Достоинство и честь.
Пред сильными не гнуться,
А слабых не топтать,
Не попросту вернуться,
А в строй бойцами встать!»
К нам силы возвращались —
Мы верили тебе,
Мы снова приобщались
К надежде и к борьбе.
Тебя вели на пытки,
Глумились над тобой,
Но мужеством в избытке
Ты наделен судьбой.
Как дом прочнейшей кладки,
Что не сломать вовек,
Ты — в драной полосатке,
Обычный человек.
Твое услышав слово,
Здесь, средь кромешной тьмы,
Не умереть готовы,
А жить готовы мы.
Забыв тоску и усталь,
Сквозь ночь и смерть пройдем...
Нет, мы, товарищ Густав,
Тебя не подведем!
В глухом тюремном блоке,
В последний смертный час,
Свободы свет далекий
Ты сохранил для нас.
Пока неизвестно, кто автор этих стихов и кто такой Густав. Малер предполагает, что это Густав Шрерс, а может быть, и другой Густав. А поэт, наверно, погиб — стихи были опубликованы, но автор не откликнулся: убили поэта.
...Подошел старичок, сухонький, хромой, на лацкане пиджака ленточка ветерана революции «1918—1923». Представился:
— Вильгельм Хаан, служащий музея, член партии с тысяча девятьсот седьмого года, член профсоюза с тысяча девятисотого.
Хаан тоже сидел в Заксенхаузене, после освобождения пожил в Берлине, а теперь вернулся сюда: это суровая обязанность многих бывших узников — оставаться в тех местах, где они страдали, чтобы поведать новому поколению о том, что пережито, добровольный крест, который они несут во имя памяти павших и жизни живых.
Кто расскажет лучше Малера, лучше Хаана?
— Товарищ Малер, еще приехали двое, просят впустить.
Двое — рыжий напомаженный паренек с девушкой — подъехали на машине, одеты по-воскресному.
— Здравствуйте. Очень просим... Мы из Эберсвальде, давно мечтаем побывать в Заксенхаузене.
Малер опять недоволен («непорядок, нельзя, музей откроют только в апреле»). Потом махнул рукой:
— Ладно...
Рыжий паренек победителем взглянул на девушку: видишь, я говорил — со мной впустят...
Хаан:
— Сколько тебе лет?
— Двадцать. Вчера только исполнилось.
— Вот как? Ну что ж... Двадцать лет назад в этом самом лагере...
Паренек из Эберсвальде родился в деревне близ Вроцлава, который тогда назывался Бреслау, а теперь опять стал Вроцлавом, Польшей. Отца он не помнит, отец был на войне — сперва в России, а под конец, после ранения, попал на западный фронт и — в плен, к американцам.
В сорок пятом рыжий паренек вместе с матерью переместился на запад, в Германию. Ехали, боялись: русская зона. Сколько было наговорено соседками, соседями, кому-то прислали письмо, кто-то слышал...
Дома родители крестьянствовали, жили не бог весть как, всякое случалось — земли было мало. Когда уходил отец на войну, обещал ему землю. Он все шутил: «Стану я украинским помещиком!»
Где оно, поместье? И где отец?
Вышла из вагона женщина с малышом на руках — поле, незнакомые, чужие места. Ах, война, будь она проклята!
Разместили их в селе, неподалеку от Эберсвальде, округ Франкфурт н/О. Начали привыкать.
Однажды созвали переселенцев и местных крестьян на собрание, сказали:
— Жил здесь прежде помещик, прусский юнкер, сбежал он теперь на Запад. Будем делить его землю между собой.
Земельная реформа...
Вскоре создали в деревне кооператив, началась новая жизнь, вросла мать в эту жизнь, понравилось. Земля своя, и государство свое, и люди кругом хорошие.
А рыжий паренек подрос, пошел в школу: «2X2=4», «Власть в республике принадлежит рабочим и крестьянам», «Мы боремся за мир».
В пятьдесят четвертом году объявился наконец папаша: прислал письмо из Кёльна:
«...в Кёльне я кельнером, возвращаться к вам не собираюсь, встретимся в Бреслау. Отнимем его у поляков, помяните мое слово. Набирайтесь терпения...»
Всплеснула мать руками:
— Бреслау?.. Зачем? Неужели опять война, неужели он так ничего и не понял, дурень?
Сидела вместе с сыном, долго сочиняла ответ:
«Родина наша здесь, в Германской Демократической Республике, живем мы хорошо. Образумься, пойми...»
Кончилась на этом их переписка.
После школы рыжий паренек остался у себя в деревне: механик-тракторист, вот жениться задумал, девушка из той же деревни. Познакомьтесь, пожалуйста: Гильда.
...Всю эту историю выслушал я, сидя в конторе будущего музея, куда нас вместе с рыжим пареньком и его невестой пригласили Малер и Хаан: попросили сделать запись в книге отзывов.
Не хотелось уходить, разговаривали о разных вещах, вспоминали.
Потом Малер сказал:
— Да... Все это надо осмыслить, свести воедино: Заксенхаузен, ваш друг — советский солдат, который погиб здесь, мы с Хааном, и вот он, эберсвальдец, и его папаша, который в Кёльне мечтает о Вроцлаве... Сложное это понятие — «Германия», не сразу разберешься...
Старик Хаан вынул из какой-то папки брошюру, протянул пареньку:
— Прочитай и напиши отцу в Кёльн: живет, мол, с тобой в одном городе господин Корнелий — комиссар кёльнской полиции. В Заксенхаузене его хорошо помнят, был он здесь начальником Особой комиссии, уничтожал людей почем зря, скольких убил — не перечислишь! Матиас Тезен, Эрнст Шнеллер — лучшие наши товарищи пали от его руки. Напиши отцу и про эсэсовца Эккариуса, в брошюре о нем подробно говорится. Замечательный был семьянин! Вышел однажды на плац со своими детишками, воркует: хотите, покажу вам фокус? Подозвал кого-то из наших, больного узника: «Ложись!» — и стал топтать его каблуками, пока тот не умер. Господин Эккариус тоже на свободе, в Бонне живет. И еще напиши отцу — пусть съездит в Дюссельдорф, к господину Эрвину Брандту — в концерне Флика Эрвина Брандта знает любой служащий. Да и мы его знаем неплохо, еще с тех времен, когда он был оберштурмбаннфюрером СС...
...Стали прощаться.
— Поедете обратно через Ораниенбург, а там на Берлин прямая дорога, вам любой покажет.
Неожиданно Гильда спросила:
— А скажите, товарищ Хаан, в те времена жители Ораниенбурга и Заксенхаузена знали о том, что творится здесь, в лагере?
— Возможно, догадывались, но, скорей всего, точно не знали. В этом-то ведь и все дело. Население, то есть народ, должно знать, что происходит в его стране, в любом доме, за любыми стенами, только тогда станут невозможными «совершенно секретные» газовые камеры, «засекреченные» виселицы и выстрелы в затылок во время измерения роста.
— ...Счастливого пути!
— Спасибо вам, товарищи!
— Пошли, Хаан. Надо запереть ворота, кстати проверь, убран ли мусор возле польского барака.
Двое идут, скрипит под ногами щебенка. Темнеет — вечер уже...
...Возвращались в Берлин, шофер включил было радио, поймал мелодийку, выключил.
— Да, — сказал он, — многое мы сегодня повидали. Будет вам теперь о чем написать. Сюжет для романа...
ЛИЦО ВРЕМЕНИ
Этот фильм создавался на протяжении примерно тридцати лет, его с различных «позиций» снимали различные операторы. Над иными кадрами судьба подшутила: предназначенные стать документами триумфа, они превратились в документы позора, и, напротив, то, что должно было запечатлеть страх и отчаяние, стало кинопамятником силе человеческого духа и мужества.
Речь идет о шведском фильме «Кровавое время», смонтированном Эрвином Лейзером. В архивах из тысячи километров отснятой пленки он выбрал немногое, многое зато сказал. «Кровавое время» — рассказ о Гитлере и гитлеризме, о том, как пришли к власти фашисты и что они сделали с Германией и с Европой. Титры в начале фильма поясняют: кровавую историю гитлеризма надо знать, чтобы трагедия, пережитая человечеством, никогда больше не повторилась.
Подробно излагать содержание фильма — занятие, пожалуй, бессмысленное: раскройте учебник новейшей немецкой истории, перечитайте его — и вы узнаете содержание картины Эрвина Лейзера. Большие и малые события нашли в ней свое отражение: первая мировая война, Версаль, революция и контрреволюция, мюнхенский путч, экономический кризис, безработица, борьба партий внутри Германии... На экране — деятели Веймарской республики, Гинденбург, финансисты, заводчики, дипломаты, Гитлер не сам пришел к власти, его к ней «привели», расчистили путь в надежде, что именно он «утихомирит» революцию и коммунистов. Это пролог к двенадцатилетнему господству нацизма и пролог к фильму.
Персонажи пролога засняты в патетические минуты: они выступают с речами, присутствуют на официальных церемониях, сговариваются, торгуются. Начало трагедии напоминает фарс. Трудно поверить в то, что господа в цилиндрах, с моноклями, которые смешно суетятся на экране (что это — кинокомедия из буржуазного быта?), играют не в скат, не в бридж, а в судьбы народов.
В сумятице двадцатых годов, среди послевоенной накипи, возникает потешная фигура человека с челкой и усиками: неудавшийся художник, недоучка, истерик. Эрвин Лейзер показал вехи его биографии. На увеличенных во всю ширину экрана фотоснимках из семейного альбома — невзрачный младенец, а затем школьник с туповатым лицом: такими обычно изображают второгодников. Портрет мамаши, аккуратной мещаночки. Папаша — добропорядочный чиновник. Эти снимки даны неспроста. В них обвинение взбесившемуся мещанству, которое в определенных исторических условиях может причинить величайшее зло. Филистерская алчность, прожорливость и крохоборство возводятся в государственный принцип, пустая ненависть к инакомыслящим, к инакоговорящим, зависть к соседу, который кажется более удачливым, превращаются в «расовую теорию», жестокость мещанина оборачивается бараками и крематориями лагерей смерти, а второгодник с туповатым лицом становится Гитлером. Впрочем, автор фильма настойчиво подчеркивает и другое: Гитлер так и остался бы всего-навсего злобствующим неудачником, если бы его не наняли промышленные магнаты, не снабдили деньгами Тиссена, пушками Круппа, танками Флика, самолетами Хейнкеля, не предоставили бы в его распоряжение всю мощь германской индустрии. Мещанин оказывается на службе у монополий и с фельдфебельским усердием несет эту службу. Заключен союз между Гитлером и концернами, между Гитлером и генералами рейхсвера. Господа с моноклями покидают экран, остаются где-то за кадром, экран заполняют теперь штурмовики, гестаповцы, эсэсовцы, оголтелые толпы с факелами в руках. Вот появился Геринг, вот Гесс, вот Гиммлер и Франк — и Гитлер, Гитлер, Гитлер...
Фарс окончен. Начинается трагедия. Кровавое время...
Еще задолго до того как стать фюрером, Гитлер написал свою книжку «Майн кампф», объявленную библией нацизма. Фильм — своеобразная иллюстрация к этому сочинению. Каждое «теоретическое» положение осуществлялось на практике, а кинохроника зафиксировала все: лихорадочную подготовку к войне, «трудовую повинность», аресты, погромы, бессовестную нацистскую демагогию. Вот они стоят на перекличке — немецкие мальчики: не шелохнутся, держат равнение, в глазах — энтузиазм, вера.
— Откуда ты, камерад? — спрашивает правофланговый.
— Я из Пруссии!
— Я из Баварии!
— ...из Тюрингии!
— ...из Саксонии!
— ...из Дрездена!
— ...из Гамбурга!
И левофланговый заключает восторженно:
— Один народ! Одна кровь! Один рейх! Один фюрер!..
Много кадров спустя вновь прозвучит этот текст, прозвучит как горькая и беспощадная ирония... Уныло бредут по Москве колонны немецких военнопленных — усталая, одичавшая масса, «битые фрицы», как их называли в те дни.
— Откуда ты, камерад?
— Из Пруссии... из Баварии... Из Тюрингии...
Крах.
Но это — после, после, а пока что еще идет «обработка»: мечется по Германии Гитлер, хрипит, неистовствует, выступает с речами, уговаривает, грозит, обещает, машет кулаками, гладит по головкам детей: фюрер — отец, фюрер вас любит, фюрер принесет счастье.
Что стало с этими детьми, которых в «историческое мгновение» запечатлел объектив кинокамеры? Живы они или погибли под бомбами, задохнулись среди развалин, утонули в то роковое апрельское утро сорок пятого года, когда в последнем исступлении Гитлер приказал затопить берлинское метро? А если они живы, то, может быть, смотрят сейчас этот фильм и с отвращением вспоминают свое украденное, обманутое детство? С кого спросить, кому предъявить счет?
...Ликовали дети, легковерные родители думали: кто его знает, может, действительно этот человек наделен сверхъестественной силой? Без боя — запросто — стал немецким Саар, и без войны была проглочена Австрия, а потом — опять-таки без единого выстрела! — стер Гитлер с карты мира название «Чехословакия» и появилось слово «протекторат». Чудо!
Эрвин Лейзер в своем фильме показал, как это «чудо» произошло, вызвал на суд истории участников мюнхенского сговора. Навсегда запомнится улыбающийся Чемберлен с текстом позорного соглашения на лондонском аэродроме: я привез вам мир!
1 сентября 1939 года началась вторая мировая война...
Кто увидит эти кадры, у того сожмется сердце от боли: польская кавалерия бросается навстречу немецким танкам, отчаянно сопротивляются защитники Варшавы — тщетно.
Страданиям Польши в фильме отведено особое место. Отчасти это объясняется обилием материала, — фашисты позаботились о том, чтобы их злодеяния были увековечены. В варшавское гетто Геббельс направил группу операторов, хотел порадовать «арийскую публику» занятным зрелищем: смотрите, как мы образцово действуем! Вот трупы умерших от голода, а вот те, кто еще живы, но обязательно скоро умрут, не люди — скелеты. Польшу превратили в страну смерти. На ее земле были Освенцим, Майданек, Треблинка. Здесь гитлеровский генерал-губернатор Ганс Франк записывал в свой дневник: «Если мы выиграем войну, тогда, по моему мнению, поляков, украинцев и все, что околачивается вокруг, можно будет превратить в фарш...»
Жгли, убивали, а потом — под самый конец — взорвали Варшаву. И это тоже заснято: оседают, рассыпаются дома, фашисты стреляют в жителей.
Кровавое время... Гитлеровские войска вступают в Париж. Воют бомбы над Лондоном. Взят Амстердам. Взяты Брюссель, Копенгаген, и над Норвегией — флаг оккупантов.
22 июня 1941 года. Утро. Раненый в красноармейской гимнастерке с петлицами. Это из немецкой кинохроники: гонят первых русских пленных, подталкивают прикладами. Всмотримся внимательней в лица, — может быть, узнаем своих, пропавших без вести, наглядеться бы на них... Увели... Не успели...
Хмель побед. Рожи на экране: хохочущий Геринг, надменный каменный Риббентроп, одутловатая физиономия Гиммлера. И опять — Гитлер, уже не просто германский фюрер, а властелин мира: дошел почти до самой Москвы. И Ленинград рядом.
Смотришь эти кадры в шестьдесят первом году, давят воспоминания, но знаешь: скоро покажут разгром фашистов под Москвой, битву на Волге, а там...
Двадцать лет назад, в сорок первом, было это не в кино, а в жизни. Чья кровь пролилась, кто отдал все, ничего не пожалел для того, чтобы случилось именно так, как показано в заключительной части фильма?
Бегут, покидают захваченные территории гитлеровцы, рушатся проволочные заборы концентрационных лагерей, сползает с карты Европы черное пятно оккупации. Война пришла в Германию. В последний раз появляется на экране человек с усиками — помятый, скрюченный, проигравшийся в прах... Бои на улицах Берлина... Капитуляция. Нюрнбергский процесс...
Нервное напряжение сменяется разрядкой, хочется перевести дух — сколько пережито за эту полуторачасовую экскурсию в кровавое время! И все же какая-то, сперва неосознанная досада начинает овладевать нами: чем ближе к финалу, тем эта досада сильней. Казалось бы, все правильно: пронеслись по экрану огненные голуби «катюш», откатилась от волжских берегов гитлеровская лавина, хроника (теперь уже не из нацистских архивов!) воспроизводит боевые налеты англо-американской авиации, штабы союзников... Кто же принес победу, кому принадлежит главный вклад? На этот вопрос фильм отвечает уклончиво, чувство строгой беспристрастности вдруг начинает изменять Эрвину Лейзеру — нехорошо. И вот идут американцы, американцы форсируют реки, возводят понтонные мосты — английские танки, английские генералы — изредка промелькнут советские пехотинцы, а потом — опять американцы... Так у Лейзера в фильме. А в жизни? Вспомни сорок первый, сорок второй, сорок третий годы, нашу надежду, наш постоянный вопрос о втором фронте. Здесь хватило бы материала для иронии и для патетики: прозябание на Западе и упорные бои за каждую высотку, за дом, за деревню, а потом — за Киев, за Бухарест, Варшаву, Белград, Софию, Вену...
Все это говорится не из чувства высокомерия и не из амбиции. Мы ли не радовались победам наших боевых друзей, встрече на Эльбе?.. Но нельзя отдавать дань предрассудкам в фильме, который так горячо и талантливо обличает предрассудки, мракобесие, вражду между народами.
И еще об одном. Кровавое время нацистского владычества было временем не только страха, кошмаров и пыток. Это было также время великой, осознанной борьбы против зла, борьбы, которая велась и на фронте, и в глубоком немецком тылу, в антифашистском подполье внутри Германии и в заводских уральских цехах. К сожалению, говоря о страданиях, Эрвин Лейзер очень мало говорит о борьбе. В его фильме мы не увидим ни советских партизан, ни французских маки, ни коммунистов Германии, оказавших беспримерное по героизму сопротивление Гитлеру. Вместо них на экран пришли участники «генеральского заговора», те самые, о которых одна из жертв кровавого времени, четырнадцатилетняя девочка Анна Франк, писала в своем «Дневнике»:
«Их цель — создать после смерти Гитлера военную диктатуру, затем заключить мир с союзниками и снова вооружиться, чтобы лет через двадцать начать новую войну».
Таковы просчеты и слабости фильма, который тем не менее успел взволновать миллион зрителей и добросовестно выполняет свою антифашистскую миссию. Можно поблагодарить его автора, но что сказать об операторах, безвестных «соавторах» Эрвина Лейзера? Кто эти люди? Какими глазами смотрели они на «объект съемки», что чувствовали? Перед чьим аппаратом проходили узники концентрационных лагерей, обреченные на смерть, на сожжение? Кому позировал Гитлер?
Недавно стало известным имя одной из «соавторш» Лейзера. Это Лени Рифеншталь, личный кинооператор Гитлера, нацистская каналья, которая задалась целью увековечить каждый жест и каждое слово обожаемого фюрера. Ныне мадам Рифеншталь благополучно проживает в Западной Германии. Не подумайте, что после выхода на экран фильма «Кровавое время» ею заинтересовалась полиция. Нет, госпожа Рифеншталь сама заявила о себе, предъявила иск Эрвину Лейзеру и потребовала отчислений от его гонорара. В некоторых судебных инстанциях иск был удовлетворен.
При такой постановке вопроса создание документальных фильмов о кровавом гитлеровском времени — дело поистине накладное. Кто знает, может быть, в один прекрасный день к Эрвину Лейзеру заявятся пожилые, решительного вида господа, положат на стол исковое заявление и потребуют:
— Заплатите нам за наш труд. По личному распоряжению Геббельса мы снимали варшавское гетто. Помните, сколько там было трупов?..
И Эрвину Лейзеру придется платить, потому что в Западной Германии уважают «законность» и не дают в обиду тех, кто верой и правдой служил кровавому времени.
Вот посмотрите: смешно суетятся на экране седые аккуратные старички в цилиндрах, финансисты, магнаты, вот шествуют генералы...
Но это уже начало нового, еще не созданного фильма: пролог напоминает фарс. Подумаем об эпилоге...
ЗИМНИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
В Аугсбурге зарезали Элизабет Баумейстер и ее пятилетнего сына. Полиция ищет убийцу — человека в коричневом дождевике, разъезжающего на голубом велосипеде. Об этом сообщает западногерманская пресса. Газеты грустят: зима, зябко, у людей расшатались нервы. В качестве лекарства предлагается коньячок «Потт 54». Я видел рекламу — «Высокое искусство уюта». Тоскующий господин, сидя в кресле, попивает из чашечки чай. Рецепт: три куска сахара, средней крепости заварка, полрюмки доброго старого «Потта». Так достигается нирвана...
...В пригороде Дармштадта, во дворе евангелической лечебницы для пьяниц, звучит антиалкогольный псалом:
Бедный брат,
убойся пагубных страстей!
Брось вино,
беги от дьявольских сетей!
«Подверженные» с нотами в руках медленно движутся по мощеному плацу. Это напоминает «Прогулку заключенных» — картину Ван Гога. Священник в белом одеянии отпускает грехи и призывает одуматься.
Журнал «Дер Шпигель» сообщает: за последние годы потребление водки в Западной Германии возросло в полтора раза, зарегистрировано два миллиона хронических алкоголиков; 43 тысячи автомобилистов в 1959 году потерпели аварию из-за пристрастия к выпивке.
Впрочем, из всего этого делается неожиданно оптимистический вывод: повальное пьянство — признак растущего благосостояния.
Когда-то Юстус Либих в «Письмах о химии» доказывал: «Пьянство является не причиной, а следствием нужды». Теперь, сто лет спустя, в ФРГ пишут: «Алкоголизм — свидетельство высокого уровня жизни населения». Благосостоянием пытаются объяснить падение нравов, интеллектуальную деградацию, рост преступности.
В Оснабрюке молодые поэты задумали выпустить сборник стихов — не нашлось издателя. Сборник размножили на ротаторе, сброшюровали при помощи скрепок. Пошла странствовать по Германии тоненькая тетрадь, которая попала в руки тоскующему господину. Сидя за чашечкой чая (полрюмки «Потта», три куска сахара), стал перелистывать:
Луна окосела, и небо — в лоск,
и под нами качается ночь.
Пожал плечами, улыбнулся.
Отчаянными очами
глядит
в наши окна война...
Отхлебнул из чашечки.
Уходишь ты. И жизнь мертва,
И как опавшая листва
слепые, тленные слова...
Чепуха! Бросил...
По радио из Дармштадта транслировали концерт алкоголиков:
Бедный брат,
убойся пагубных страстей!..
Встал, выключил радио, надел коричневый дождевик и вышел со своим голубым велосипедом на улицу...
Сын гитлеровского военного преступника Рудольфа Гесса — двадцатитрехлетний Вольф Гесс — отказался служить в бундесвере. Он сделал это не из пацифистских убеждений и не потому, что учел горький опыт отца. Вольф Гесс набивает себе цену и капризничает. «Где гарантии, — пишет он в своем заявлении, — что и меня не будут судить?» Вольф Гесс осыпает проклятиями победителей: он требует реабилитации папаши.
Знакомые успокаивают волчонка: все будет хорошо; учитесь выдержке у вашей матери.
...В небольшом селе на юге Германии проживает женщина — она именует себя на странный манер: «Фрау Рудольф». Это — фрау Ильза Гесс, супруга Рудольфа Гесса и матушка Вольфганга. У нее занятная судьба: с 1927 года — член нацистской партии, обладательница золотого партийного знака, гранд-дама третьего рейха. После войны фрау Гесс предстала перед судом, ее оправдали, назвав всего-навсего безвинной «попутчицей». Она удалилась в деревню, занялась огородничеством, но под капустными листьями лежала у нее рукопись книги о «мученике-муже и о любимом фюрере». Рукопись увидела свет: ее издал бывший заместитель руководителя имперского ведомства прессы Зюндерман. Начались протесты, общественность потребовала изъятия подлой книжонки, но «высокий суд» не увидел в писаниях фрау Рудольф ничего противозаконного.
В 1955 году г-жа Гесс открыла пансион «для знакомых и незнакомых друзей». Со всех концов съезжаются в пансион зловещие постояльцы. Здесь не просто вспоминают прошлое. Здесь думают о будущем, оценивают настоящее. Не так давно «знакомые и незнакомые друзья» г-жи Рудольф Гесс выпустили прокламацию, манифест, в котором призвали к созданию неонацистской партии. Среди подписавших манифест — бригаденфюрер СС Карл Церф, один из руководителей «Гитлерюгенда»...
Комплект «Дейче зольдатенцейтунг» за 1960 год. У газеты один лейтмотив: нас обижают. Перед читателем предстают обездоленные эсэсовцы, страдающие генералы, «герои» войны, которых забыли неблагодарные соотечественники. И при этом не стесняются, прямо говорят: Лидице — это хорошо, Дахау — тоже хорошо, воздушная операция против Англии была гениальной.
И уже вновь звучат слова: «Ночь над Германией». В гамбургской газете «Ди андере цейтунг» под таким названием напечатана большая статья.
Там сказано:
«Фашизм жив. Он живет в солдатских газетах, в подстрекательских листках милитаристов, в грохоте реваншистских барабанов — «сладко умереть за отчизну!». Замалчивают ужасную правду — фашизм жив. Сегодня на самом деле рискованно назвать эсэсовского убийцу убийцей, войну — преступлением, а гитлеровского генерала — врагом человечества...»
Ночь над Германией. Над Западом.
И опять сквозь ночь смотрят на меня печальные глаза Анны Франк. Она перешагнула рамки своего дневника: теперь мы знаем о ней гораздо больше — знаем, как она жила, как погибла. На сцене это выглядит слишком театрально: шаги на лестнице, грохот прикладов. Все было проще: г-н Франк готовил с детьми уроки. они писали диктовку, г-жа Франк собирала ужинать. В нижнем этаже к хозяину склада явился человек в шляпе, надвинутой на уши, за ним — трое полицейских. Человек в шляпе сказал: «Мы хотим осмотреть помещение». Они ничего не нашли и уже собирались уходить, но вдруг решили подняться наверх, на чердак, и человек в шляпе вынул револьвер. Хозяин прошел вперед, по