И. Грекова, «Свежо предание», роман.

Издательство: «Эксмо», Москва, 2002 г.

OCR и правка: Давид Титиевский, 25 мая 2004 г.

-------------------------------------------------

 

 

 

И. Грекова

 

 

СВЕЖО ПРЕДАНИЕ

 

 

Роман

 

 

 

Часть первая

 

Первым впечатлением, которое он запомнил, был радужный солнечный зайчик на стене. Обои были светлые, в крупных косых клетках, и в самую середину одной из клеток упал зайчик и лежал там, не шевелясь, притихший и полосатый, сияющий каждым цветом.

Маленький мальчик еще толком не знал названий цветов — ему было всего три года. Он засмеялся и стал ловить зайчик рукой. Зайчик не давался: он только лег сверху на желтоватую худенькую руку и чуть-чуть изменил цвета. Мальчик был счастлив.

Он сидел на постели у мамы, на подушке, между мамой и зайчиком. Он давно не видел маму: она куда-то исчезла, а потом вернулась, и вот сейчас, сидя на подушке, он был ужасно счастлив, весь дрожал от счастья и от страха, что мама снова уйдет. Мама лежала желтая и бледная, та и не та, не совсем знакомая, остриженная, с короткой щетинкой на черной круглой голове. Малыш трогал щетинку пальцем, узнавал маму и боялся себе поверить и на всю жизнь запомнил радужный зайчик на светлых обоях и ощущение счастья, смешанное со страхом, что оно уйдет.

Потом, много позже, он узнал, что это было в двадцатом году, что мама болела тогда сыпным тифом и чуть не умерла, а радужный зайчик шел от хрустальной пепельницы на столе. Это была крупная пепельница из светлого, тяжелого хрусталя с гладкими сияющими гранями. Когда мальчик подрос, он сам научился в солнечные дни поворачивать пепельницу рукой и гонять зайчика по стене. Так и плясал над детством, над жизнью радужный зайчик, а потом стал появляться все реже и реже, пока, наконец, не погас совсем.

Мальчика звали Константин Левин.

Его родители — Исаак Левин и Вера Бергман — встретились в 1912 году на студенческой вечеринке. Он — студент-технолог, она — курсистка-бестужевка. Оба молодые, даже очень. Оба — революционеры. Оба пошли в революцию потому, что иначе жить было нельзя.

Вера была веселенькая, черненькая, с доверчивыми круглыми глазами и мелкокудрявыми волосами, до того мелко, что они даже не казались пышными. Когда она, смеясь, открывала рот, там сидели плотно, как горошины в стручке, голубые зубки. Она очень мило картавила, и каждое «р» подпрыгивало и каталось в горле этаким шариком. Вера часто смеялась, любила общество, трудно огорчалась и легко утешалась, а в беде была твердая как кремень. Смеющийся кремешок. Его бьют, а от него — смех и искры.

Многие считали ее легкомысленной. И трудно было догадаться, не догадывался никто, что эта смешливая, легонькая, веселая Вера носит с собой, глубоко упрятав внутрь, одну вечную, страшную картину. Это были мертвые — дед и Циля.

Деда и сестренку Цилю убили погромщики в девятьсот пятом году. Вере тогда было двенадцать лет. Дед лежал на спине, повернув голову набок, с косо отброшенной в сторону седой бородой. Он был неподвижен, но казалось, что он бежит, отчаянно торопится, и бороду отдуло в сторону ветром. А поперек широкой дедовой груди, поникнув, как изломанный стебель, бескостно лежала маленькая Циля, с голубым личиком, в реденьких, колечками, черных кудряшках. Дед держал се, словно оберегая и унося с собой, — старческой, белой и очень сухой рукой с голубыми жилами.

Эта картина всегда была при ней. Стоило Вере замолчать, задуматься, попросту перестать смеяться, как внутри что-то соскальзывало — словно маятник к положению равновесия, — и снова перед глазами лежали, на испачканной красным земле, дед и Циля. Только за собой недосмотришь — они снова тут. Дед и Циля.

Сначала от этого хотелось кричать, кусать руки, но постепенно Вера почти привыкла к ним. И сама картина с годами изменилась, стала спокойнее, и дед теперь лежал в памяти неподвижнее, и не так относило ветром его бороду. Но это всегда было в ней, и в революцию Вера пошла из-за них: деда и Цили. Невозможно, чтобы так было. Что-то делать надо, чтобы так не было.

Изю Левина Вера увидела впервые на пороге маленькой квартирки, где была назначена сходка. Она позвонила, он открыл дверь. Бежала по лестнице, опасалась слежки, запыхалась, а тут еще с морозу в тепло. Ресницы длинные, она ими хлопала, стряхивала снежинки.

На пороге стоял высокий, смуглый, тонкий, как хлыст, юноша с огромными, светлыми, веселыми до наглости глазами. Эти глаза всего больше запомнились, да еще спутанные русые волосы, мокрые спереди, прилипшие ко лбу. На нем была белая, сияющая косоворотка и крученый шелковый пояс с кистями. Студенческая тужурка каким-то чудом держалась на одном плече. В руке — гитара.

Я — Вера Бергман, — сказала Вера. Маленький шарик два раза перекатился у нее в горле.

Студент поглядел на нее, неистово-радостно засмеялся глазами, но себя не назвал. Вместо того чтобы поздороваться, он переложил гитару в другую руку, поднес указательный палец к губам, потом быстро-быстро и совсем непринужденно приложил палец к одной Вериной щеке, к другой, словно обжегся, и сказал два раза: «пс! пс!»

Это как утюг пробуют? — спросила Вера.

Вот именно. Умница. Все понимаете.

Ну уж... — смутившись, сказала Вера и украдкой заглянула в зеркало. И в самом деле, щеки с морозу были красные, как огонь, с легким пушком и, пожалуй, славные.

И все-таки, какой он странный...

А странный студент быстро, ловко и все так же непринужденно снял с нее бархатный жакет, меховую шапочку, отобрал маленькую муфту и все это развесил, разложил, поворачиваясь гибко, стройно, взмахивая черным крылом висящей тужурки, которая, неизвестно как держась на плече, еще и танцевать ухитрялась. Все это было немножко через меру. Для той несложной работы, которую он делал, было слишком много движений. Казалось, вот-вот он переломится в поясе.

Он распахнул дверь и поклонился, пропуская ее вперед.

В комнате — не то столовой, не то гостиной — было накурено, пел самовар, гремели чашки. Хозяйка дома — худая, веснушчатая девица с лошадиным лицом и пенсне на каких-то постромках — еле заметила Веру, наскоро пожала ей руку, сказала: «Развлекайтесь самостоя-тельно. У нас без церемоний. Чаю?» — и, не дождавшись ответа, присоединилась к спорящим.

Спор гудел, как шмелиный улей. Табачный дым ходуном ходил над чайным столом с грязными тарелками, мокрыми окурками, бескровными ломтиками лимона в недопитых стаканах. О чем спор? Слышно было: «...Государственная дума... Марков Второй... дело Бейлиса... медицинская экспертиза... международный скандал... дело Бейлиса...»

Внезапно от группы спорящих отделился один — грузный мужчина с черной бородой, — поднял широкую, как сковорода, руку и мощным, покрывающим спор басом возгласил: «Сейчас дело не в этом. Сейчас главное — в теории. Без теории нет революции, нет борьбы».

А Вера ничего не понимала в теории. Ей, наверно по наивности, казалось, что никакой теории не нужно. Разве нужна теория, чтобы любить и ненавидеть? Она пришла в революцию просто потому, что иначе не могла. И еще потому, что они лежали там вечно: мертвый дед и мертвая Циля. Но об этом она никогда никому не говорила. Она никого не могла пустить туда, где они лежали.

Сидя на диване и еле прислушиваясь к спору, она оглядывалась, блестя оживленными глазами. Нет, его, кажется, не было тут — того товарища, с которым они условились встретиться. Которому она должна была сказать условные слова (только бы не забыть!). Который должен был передать ей письма из Центра. Лица кругом были все незнакомые. Знакомым — пугающе знакомым — казался только один — тот студент, что отворил ей дверь и обжегся об ее щеки. Он все время мелькал по комнате — быстрый, поворотливый, горя глазами, взмахивая черным крылом тужурки, нагибаясь то к одному, то к другому, и вдруг остановился перед ней, поставил ногу на стул, крепко и точно ухватил гитару, пристукнул костяшками пальцев по деке, ущипнул струны — раз, другой... И сразу не стало слышно спорящих голосов. С проникающей нежностью заныли струны...

— А ну! — крикнул он самому себе и быстрой, задыхающейся скороговоркой вырвался, понесся вперед:

 

Во поле березонька стояла...

Во поле кудрявая стояла... —

 

сообщал он доверительно, полушепотом, словно невесть какую новость (только вам. только вам!). А гитара так и порхала у него в руках, вертелась, подпрыгивала.

 

Белую березу заломаю... —

 

сообщал он все так же, по секрету, неистово глядя Вере в глаза. «Заломает, — верилось ей, — ох, заломает!»

Вот так-то, — сказал он, закончив песню и садясь рядом. — Будем чай пить.

Все было сизо от дыма, и окурки лежали везде: в блюдечках, на подоконниках, в стаканах с ломтиками лимона. И споры, как окурки, намокли желтым, и Вера ничего не понимала, но веселый студент был рядом: вскакивал, садился, хватал и откладывал гитару — беспокойный, как огонь на ветру. Но странное дело — от его беспокойства ей было спокойно. Того товарища все не было, это должно было тревожить Веру, но не тревожило, все было в порядке, и она даже не испугалась, когда около полуночи раздался звонок — долгий, требовательный — и кто-то сказал: «Полиция!» Произошла небольшая суматоха, кто-то ахнул, кто-то разбил стакан, хозяйка предложила всем сохранять присутствие духа, а грузный чернобородый пошел отворять. Вера и сама не сообразила, как она оказалась в коридоре, а потом на кухне, с тем самым студентом.

Быстро одевайтесь, — приказал он шепотом, подавая ей жакет и шапочку. — Муфты не нашел. Обойдетесь?

 Несомненно.

Я вас сейчас отсюда выведу. Не боитесь?

 Нет.

Он резко рванул к себе раму окна, она распахнулась с сухим бумажным треском. Оттуда дохнул темный, влажный воздух ранней зимы. Снег уже перестал, и после накуренной комнаты неожиданная свежесть ночного воздуха тонким счастьем входила в легкие.

Студент кошкой прыгнул на подоконник и поднял к себе Веру. За окном была покатая крыша, запорошенная очень белым в темноте снегом. Она загремела под ногами, как ведро.

Они пробежали по крыше, спустились по пожарной лестнице, перелезли на другую крышу, потом — на третью... А там Вера уже перестала соображать, где они и по каким крышам и лестницам идут. Вверх — вниз... Студент вел ее за руку, иногда бережно приподнимал или опускал куда-то. Он шел в темноте легко и уверенно, с кошачьей чуткостью шага. Вера не удивилась бы, если, свалившись с крыши, он перевернулся бы по-кошачьи и встал сразу на ноги. Ей не было страшно — напротив, было весело и любопытно, чем это кончится?

А кончилось тем, что пришлось спрыгнуть с невысокой крыши сарая прямо в мягкий, пухлый, под ногами оседающий снег. Двор был глубокий, темный, в окнах — ни огонька. Он соскочил первым и принял Веру прямо в руки — тонкие, сильные, вздутые у плеч жесткими желваками. Так они и стояли в обнимку, по колено в снегу, переводя дух и прислушиваясь.

 Кажется, все, — сказал он. — Погони не слышно. Ну, как вы себя чувствуете?

 Прекрасно.

 Прекрасно, — передразнил он, пытаясь, как она, шариком перекатить два «р». И вдруг, не разжимая и не сжимая объятий, поцеловал ее в губы — маленькие, холодные, пахнущие оттепелью, снегом.

 Это ничего, что я так сразу? — спросил он и разжал руки.

Вера не ответила, почему-то расхохоталась. Просто стояла и смеялась, громко, беспечно, прихлопывая ладошками по коленям. Колени были низко, у самого снега. Впрочем, и он стоял по колено в снегу и тоже, верно, выглядел коротышкой. Это она над ним?

 В чем дело? — спросил он довольно обиженно. — Если вам не понравилось, дайте мне пощечину и дело с концом.

 Нет, ничего. Просто мне стало очень смешно. Я ведь совсем не знаю, как вас зовут.

 Меня зовут Изя. Исаак Рувимович. Исаак Рувимович Левин. Поняли?

 Поняла. Рувимович, — сказала она и вдруг положилаему голову на плечо. Он осторожно ее обнял.

А я ведь тоже не знаю вашего отчества.

— О, это очень просто. Ильинишна.

 Ильинишна, — сказал он важно, бережно и снова ее поцеловал. — Это из какой-то сказки: Ильинишна. Надо идти, Ильинишна. Только куда?

Не все ли равно? Куда-нибудь.

За моей квартирой следят. А то бы я вас пригласил.

Забавно. За моей тоже.

Пойдем знаете куда? На вокзал.

До утра они просидели на вокзале. А утром, прощаясь, не зная, увидятся ли, они уже знали друг о друге все. И главное, ничего не надо было рассказывать — все и так было ясно. Изя был первый, кого Вера пустила туда — к деду и Циле. Она ничего не сказала словами — он и так все про нее знал. — Пустякинишна моя, — сказал он, целуя ее на прощанье. Через две недели они поженились, а еще через две недели Исаака Левина арестовали. Снова встретиться им удалось только в шестнадцатом году, когда Изю выпустили из тюрьмы и почти сразу же послали на фронт. Он пробудет в Петрограде всего две недели. Только два раза по две недели прожили они вместе до революции. Ничего — они были молоды. Их счастье было впереди. Оно ждало — революции — и дождалось.

 

* * *

 

В двадцатом году мальчику было три года, а родился он в семнадцатом году, в Петрограде, в самую Февральскую революцию.

Зимним ветреным вечером Вера Левина шла по улице, задыхаясь от ветра, от возбуждения. Вот оно, наконец-то, начинается, началось! Вот она — Революция! Та самая, за которую боролись, умирали, сидели в тюрьмах, бежали с каторги. Неужели она? Она! Вес ужасы были позади: полицейские, жандармы, и те страшные, пьяные, с икотой и «Боже, царя храни», которые убили деда и Цилю. Ничего такого больше не будет! Революция всегда была впереди, а теперь она здесь, вот она, ее можно потрогать рукой. Революция — на улицах Петрограда. Небо дрожало и горело янтарным дымным заревом, и в разных местах весело, безобидно и вовсе не страшно щелкали выстрелы. По привычке Вера попробовала, как всегда, увидеть деда и Цилю, но вечная картина расплывалась, ускользала в сторону. А то, что ей удавалось увидеть, было не такое — не живое, не страшное. Словно бы дед перестал бежать и спокойно лег на землю, вытянув длинные ноги, а Циля и вообще не хотела показываться — мелькнув на мгновение, пропадала. «Неужели они отпустили меня?» — думала Вера. Это было неправдоподобно, почти как сама революция.

На углу, под оторванной, грохающей на ветру вывеской, были навалены бревна: баррикада. Немолодой, крепко бородатый солдате папахе, кряхтя, подкатывал бревно повыше. Вера остановилась рядом.

Солдатик, а солдатик, — сказала она.

Чего? — неохотно отозвался солдат.

Ну как? — спросила она.

Она и сама не знала — «чего». Может быть, того, чтобы солдат подтвердил ее радость, гордость. Похвалил ее за революцию, что ли.

Шли бы вы отседова, барышня, — хмуро сказал солдат.
Тут случилось что-то непонятное. Какой-то холодный, тонкий
писк прозвучал не снаружи, нет, внутри, в ней самой. Вере стало смешно от этого писка, но в груди что-то мешало смеяться. Она помахала солдату варежкой и тихонько, соскальзывая ботиками, стала сползать боком на бревна. Внезапно она увидела деда: живой, смеющийся, с красивой бородой, он сидел на стуле под часами, а на коленях у него, играя брелоками, сидела маленькая Циля.

Солдат нагнулся. Он увидел бледное, с синевой личико, выпуклые веки на неплотно закрытых глазах и из угла рта — извилистый черный шнурок: кровь.

Господи батюшка, подстрелили, царица небесная, — сказал он, подхватывая Веру под мышки. Маленькая барышня оказалась неожиданно тяжелой. Вот оно в чем дело...

Эх ты, птаха, — горько и бережно сказал солдат. Он взял Веру на руки и отнес в военный госпиталь. Ночью ей сделали операцию, а к утру родился Константин Левин.

 

* * *

 

— Это ты, это ты, — бессмысленно повторял Исаак Левин, стоя на коленях у Вериной койки, целуя грубое шерстяное одеяло. Он был худ и страшен, с белыми губами, в полушубке, с маузером у пояса. На один день он приехал с фронта и завтра должен был ехать назад. Может быть, он даже был дезертиром — Вера как следует не поняла. Она лежала с выложенными поверх одеяла слабыми руками, но он почему-то целовал не руки, а одеяло и все повторял: «Это ты». Внезапно он вспомнил про мальчика. Мальчик был лишним, нереальным, не имел смысла. Существовала только она. Вера — живая!

Как мальчик? — спросил он. В сущности, ему не было дела до мальчика. Спросил, в сущности, так, из вежливости.

Маленькая улыбка вспорхнула на бледные Верины губы.

Очень хорош, очень хорош, — ответила она шепотом. — Молока нет. Как мы его назовем?

Все равно, — сказал Исаак. — Это ты.
И Вера назвала мальчика Константином.

Ух и досталось же ей от Изи, когда они наконец увиделись! Мальчику было уже полгода, а.отец впервые узнал, как его зовут.

 Какое недомыслие! — кричал Исаак. — Константин Левин! Почему не сразу Евгений Онегин? Или Чайльд Гарольд?
На всю жизнь ты его опозорила. Все будут его спрашивать: давно ли он из романа «Анна Каренина»?

Я просто забыла, — говорила Вера смеясь.

Что забыла?

Что есть Анна Каренина. Что есть Константин Левин.

 Константин, да еще Исаакович! Хорошенькая комбинация! Ты подумала, как его будут звать, когда он вырастет?

 Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера может быть, когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?

 Пустякинишна! — гремел Исаак. — Вот уж подлинно Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не видел.

Лежит на балконе, голубой от счастья.

Почему голубой?

Посмотри сам.

Они вышл.Нет, не подумала, — легкомысленно отвечала Вера. — Может и на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин, голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно, с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками на беленьких висках.

 Константин Исаакович, — вдруг нежно сказал Изя. — Нелепость и сын нелепости.

 Так-то лучше, — одобрила Вера. — Ну, а теперь возьми меня в руки.

Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины, внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть, даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит: еврей он или нет и почему он Исаакович.

 

* * *

 

День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью! Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики, другие — серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка — словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от радости.

В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована своя картинка. На одной — китаец-рыболов в шляпе домиком опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец вдруг вытянет синюю рыбку! На другой — синий кот, подняв лапу, неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся: а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.

А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил больше всего. Огонь все время менялся. Только что он размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща, полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые, потом лилово-синие... И все.

 

Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл, «краски». Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит не то, что другие?

Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели, пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние листья — желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую, красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом, когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с восторгом и страданием смотрит? «Что там у тебя? Ничего». А смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным: сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими тенями — солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым. Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном, разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо, замечательно.

А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал, вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать целовать свою маму. «Пустякинишна», — называл он ее про себя. Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не произносил, а внутри себя — да.

И папу он тоже любил. Даже неизвестно — кого больше. Глупый вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше — папу или маму? — Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в подушки, а папа сказал: «Глупый вопрос».

Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал надолго. Тань-Тин рано научился отвечать:

«Папа в командировке». Но зато когда папа приезжал — какой начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а взрывался в передней, как будто от него во все стороны сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное, несуразное, вроде: «А где туг мой зверинец? где тут черное зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!» И Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней — Тань-Тин, визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: «ай-ай-ай!» А папа уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих, поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато сияя...

Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум, споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате, как язык огня, — словно вспыхивал, перекидывался с места на место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.

Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они оставались втроем — папа, мама и он. Костю укладывали спать и гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили! Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для Пустякинишны!

Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко всему на свете.

Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было скучно вдвоем — им было хорошо. Мама ходила на службу, но ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще немножечко... И вот — она.

Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.

Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки — людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке...

Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра «плюх гусиный», была игра «шарики-булки», была игра «лапчатым шагом»...

А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: «надо суетиться, надо суетиться», — наконец, отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. «Теперь рассказывай», — говорил Тань-Тин.

Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.

 Про бедного Пульбика, — требовал Тань-Тин.

 Бедный-бедный Пульбик, — начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. — Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться...

Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.

Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова «нельзя», под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа — тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило — тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: «А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!» — и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины...

А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.

Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: «Можно или нельзя?» И Генрих Федорович всегда говорил: «Можно».

А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди — всего несколько волосков — умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: «Тилли, ауф!» — и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней — медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.

У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов — на лаковой крышке комода, от альбома — на бархатной скатерти, от книг и картин — на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!

У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие — строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри — странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, — в нем, наверно, можно было бы жить. На полке — глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем — крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое «пиво», Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике — фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене — черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. «Кто это?» — спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: «Амальхен», — и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.

Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе — ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко — перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил «данке бестенс», как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.

Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.