Людмила Стефановна Петрушевская


 

Такая девочка

 

 

Монологи, диалоги для театра

 

 

 

 

 

 

Оглавление


 

рассказы

 

§            Такая девочка   .................................................................................

§            Через поля  ......................................................................................

§            Сети и ловушки  ................................................................................

§            Дядя Гриша   .....................................................................................

§            Слова  ..............................................................................................

§            Слабые кости   ..................................................................................

§            Бедное сердце Пани .........................................................................

§            Тайна дома    .....................................................................................

 

 

повесть

 

§            Свой круг   ........................................................................................

 

 

пьесы

 

§            Темная комната     .............................................................................

 

Казнь

Свидание

Изолированный бокс

Стакан воды

 

§            Опять двадцать пять     .....................................................................

§            Сцена отравления Моцарта   ............................................................

 

 

 

Такая девочка

 

Теперь она как бы для меня умерла, а может быть, она и на самом деле умерла, хотя за этот месяц никого в нашем доме не хоронили. Наш дом обыкновенный — пять этажей без лифта, четыре подъезда, напротив точно такой же дом и так далее. Если бы она умерла, сразу бы стало известно. Значит, она еще живет как-то.

Вот гляди: у меня к ящику с незаполненными формулярами приклеена фотокарточка, контакт. Это она, Раиса, Равиля, ударение на последнем слоге, татарка. Ничего не видать на этом контакте, лицо волосами завешено, две ноги и две руки: в позе «Мыслителя» Родена.

Она всегда так сидит, даже недавно у меня на дне рождения так сидела. Я ее в первый раз наблюдала в отношениях с другими людьми, до этого времени мы общались только между собой, двое на двое — она со своим Севой и мы с моим Петровым.

Оказалось, что и танцевать она не умела и сидела тихо, как мышь. Мой Петров ее вытянул танцевать, но она после этого танца сразу ушла домой.

Да, танцевать она не умеет, но проститутка она профессиональная. Ее Севка откуда взял, из какой ямы выгреб? Она только что из колонии вышла и опять пошла по рукам, а он на ней взял и женился. Он сам в растроганности об этом рассказал, но просил под страшной клятвой, чтобы я никому не говорила. Он и про ее отца рассказал, как Раиса с пяти лет клеила коробочки для пилюль, они с матерью клеили для отца, это отец достал себе такую работу, потому что был инвалидом. А потом мать умерла от сердца в больнице, и отец стал открыто приводить к ним в комнату женщин. В общем, страшные вещи. И как Раиса сбежала из дому, попала к каким-то мальчикам в пустую квартиру, и они ее несколько месяцев не выпускали, как потом, через сколько-то времени, эту квартиру раскрыли. Но это все история, это никого теперь не касается, а важно то, что Раиса и сейчас этим занимается.

Севка уходит на работу, она остается дома, она нигде не работает. Севка ей обед оставляет — приходит домой, а она даже не разогрела, даже на кухню не ходила. Лежит целыми днями, курит или по магазинам шастает. Или плачет. Начнет плакать ни с того ни с сего — плачет четыре часа подряд. И конечно, соседка ко мне прибегает, на ней лица уже нет — бегите спасайте Раечку, она плачет. И я мчусь с валидолом, с валерьянкой. Хотя у меня у самой бывает такое — и не просто так, без повода,— что хоть ложись и помирай. Но что у меня в душе творится, какие тяжести мне приходится выносить — никто не знает. Я не кричу, не катаюсь на неубранной кровати. Только когда меня мой Петров в первый раз бросал, когда он с этой Станиславой хотел пожениться и они уже искали деньги в долг на развод и кооператив и Сашу моего хотели усыновить,— только тогда я единственный раз в жизни сорвалась. Правда, Раиса меня тогда защищала, как своего детеныша, и на Петрова прямо с ногтями бросалась.

У Петрова моего это по три-четыре раза в год бывает, такая любовь вечная, бесконечная. Это я теперь уже знаю. А сначала, когда он в первый раз от меня уходил, я чуть было не бросилась с нашего третьего этажа. Я прямо вся дрожала от нетерпения все кончить, потому что накануне он мне сказал, что приведет Станиславу знакомиться с Сашей. Сашу я рано утром отвезла к матери на Нагорную, а потом вернулась и ждала их целый день. А потом полезла на подоконник и стала привязывать кусок провода, который остался после того, как Петров натянул его на кухне в несколько рядов для Сашиных пеленок. Провод был крепкий, изолированный хлорвинилом. И я привязала этот провод к костылю, который давно Петров вбил в бетонную стену, чтобы укрепить карниз. Тогда еще мы только получили эту комнату, и еще Саши не было, и я помнила, что Петров бил стену почти час. Я обвязала концом провода этот костыль, но провод был гладкий, и все никак не держалась петелька на костыле. Но я все-таки примотала провод, сделала петлю на другом конце для шеи, как-то сообразила, что куда вязать. И как раз в этот момент с лестницы стали нашу комнату открывать ключом. И я забыла все на свете — даже забыла про Сашу, а помнила только одно, что они хотят его усыновить, и от этого он уже как будто был для меня испоганенный, как будто не я его родила, не я кормила. И я испугалась, что уже Петров со Станиславой в квартиру входят, и рванула окно за ручку так, что пластырь затрещал. Мы окно пластырем заклеивали на зиму.

А в комнате было уже темно, за окном было видно дом напротив, пустой, без огней — его еще не заселили, только неглубоко внизу горел уличный фонарь. И я еще раз рванула окно, так что даже рама подалась. И в этот момент в комнату вошла Раиса и кинулась обнимать меня за ноги. Она слабая, а я сильная и разъяренная была в этот момент, но она уцепилась за мои ноги как собака и все твердила: «Давай вместе, давай вместе, подожди меня». А я тогда подумала в том плане, что ты-то что лезешь, что у тебя за печаль,— и даже оскорбилась как-то за себя. У меня, можно сказать, жизнь обвалилась, меня бросил муж, бросил с ребенком и ребенка этого хочет отнять — а ты-то что? Но Раиса лезла и лезла коленкой в открытое окно, хотя кидаться с нашего третьего этажа в глубокий снег без петли на шее — это смешно. И я ее со всей силой оттолкнула и попала рукой по лицу, а лицо было мокрое, скользкое, ледяное. И я спрыгнула с окна совсем, закрыла окно, а пластырь весь скорчился и не было никакой возможности его натянуть, да и руки у меня плохо слушались.

И осталось у меня после этого случая только одно — холодность в голове. Не знаю, то ли Раиса сыграла здесь свою роль, но я поняла, что все эти бессмысленные метания и поступки по первому крику души — все это не мое. Что же мне равняться с Раисой?

И оказалось, что все действительно надо было делать с умом. Я сделала так, что эта Станислава вскоре стала сказкой. Это оказалось очень легко, потому что Петров мне по своей глупости проговорился, где и кем она работает, а уж имя у нее было редкое. Потом у Петрова пошли другие, я даже многих по имени и не знала и плевать на них хотела, а не то чтобы бросаться и вешаться. И когда он заводил со мной разговор о разводе, я только отмахивалась. На меня не действовал его плач, его слова о том, что он меня ненавидит. Я ему только говорила с усмешкой: «От себя, мой милый, не убежишь. Если ты шизофреник, то пойди полечись».

Но, по правде сказать, у него было безвыходное положение: выписаться из его комнаты, он знал, я не выпишусь. Мне некуда. Нашу шестнадцатиметровую комнату разменять на две невозможно. И еще одно: когда у нас родился Саша, Петрову на его производстве обещали двухкомнатную квартиру. Поэтому я каждый раз знала, что он погуляет и вернется, потому что, когда построят дом и встанет вопрос о желающих, тут ему, одному, да еще разведенному, не дадут ничего. А уже когда получим двухкомнатную квартиру — тогда и разменять ее можно, и развестись. Так что каждый раз Петров оставался со мной ждать двухкомнатной квартиры. А может быть, и не в этом было дело, и он возвращался ко мне не поэтому. Потому что я всегда чувствовала, если Петрову по-настоящему приспичит, он не посмотрит ни на квартиру, ни на что, а уйдет, как будто его и не было. И когда кончался у него очередной роман, он начинал оставаться вечерами дома, приглядывался ко мне, как я летаю из кухни в комнату, помогал мне с Сашей — даже брал его из детского сада и укладывал спать, когда у меня бывала вечерняя смена. И наконец, приносил бутылку полусладкого шампанского, зная, что я это вино люблю. Надо сказать, что я всегда такой момент предвидела и тоже со своей стороны готовилась к нему. Он говорил мне со вздохом: «Выпьешь со мной?» — и я доставала из кухонного буфета чешские фужеры. Это было всегда волнующе, как первое свидание, с той только разницей, что мы оба знали, чем это сегодня кончится. Такие зигзаги в нашей жизни придавали ей остроту. И Петров мне шептал, что я самая горячая, самая нежная, самая темпераментная.

А Раиса — она ведь в таких вещах стенка стенкой. Наши знакомые ребята, которые с ней имели дело,— нельзя сказать, что спали, потому что все это обычно происходило днем, когда Севки не было дома, и достаточно было застать ее в комнате одну, чтобы очень легко всего добиться,— ребята говорили, что с ней неинтересно и она ведет себя так, как будто ей не то что все равно, а даже противно. И она ни с кем не желала после этого разговаривать, как это обычно бывает,— ведь люди не только животные, но и мыслящие существа, им интересно знать, чем живет тот человек, который с ним рядом, кто этот человек вообще. Мы иногда с Петровым разговаривали целыми ночами, особенно после его зигзагов, и не могли наговориться. Он мне рассказывал о своих женщинах, сравнивал их со мной, а мне все было мало — я выпытывала у него все новые и новые подробности. И мы вместе смеялись, правда, очень по-доброму, над Раисой. Ведь все наши знакомые ребята, ну буквально все, даже с родины Петрова, приезжавшие к нам, все перебывали у Раисы. И все нам о ней рассказывали.

Вот, например, такой мальчик, Грант, земляк Петрова. Мы ему писали, что если он приедет и нас не будет дома — ключ хранится в соседней квартире у Раисы, она почти всегда на месте. Мы уже давно так сделали, чтобы ключ был у Раисы,— так удобней. И ее ключ был у нас. Чтобы не звонить лишний раз друг другу в квартиру, не вмешивать в это дело соседей.

Когда мы оба вернулись с работы — Грант уже сидит на Сашиной диван-кровати, красный, грустный, рассматривает монографию Сислея. А на детском секретере лежат Раисины ключи от нашей двери. Мы все сразу поняли, засмеялись. Я спрашиваю: «Что, Раиса раскололась?» А он смотрит на нас с испугом, потрясенный. Потом, когда мы ему все объяснили, он протрезвел и успокоился, рассказал во всех подробностях. Говорит, что когда она открыла ему дверь, то он даже спросил: «Что вы меня так испугались? Я же не кусаюсь». А она отскочила в угол. Она была в одном халате, она всегда так дома ходит. И он добавил, что у него было такое впечатление, что она сама на все идет, потому что она боится чего-то, просто теряет память от страха. И от этого потом остается отвратительный осадок на душе, как будто оскорбил кого-то, хотя она ничего не говорила и не сопротивлялась.

Но мы его успокоили, чтобы он не волновался. Это у нее со всеми так внешне выглядит. Это она с первого раза производит впечатление маленькой, черненькой, тихой девочки, и танцевать-то она не умеет, и когда к нам приходят гости, она тише воды сидит на Сашиной диван-кровати, и вытащить ее танцевать можно только с большим трудом, потому что она пугается многолюдия. И все наши ребята на это попадаются, у всех просыпается охотничий инстинкт, все тянут ее из угла за руку, а она прямо вся дрожит. И уходит домой.

Она на меня и с самого начала нашего знакомства произвела какое-то жалящее впечатление, как новорожденное животное, не маленькое, а именно новорожденное, которое не умиляет своей хорошенькостью, а прямо жалит в самое сердце. Никакая любовь не мешает этому жалению, это чистая жалость, от которой перехватывает дух.

Началось это с того, что она позвонила к нам в квартиру в четвертом часу ночи, не разбирая, что это чужие люди, что ночь. Я открыла, она стоит в своем халатике, щеки мокрые, слезы льются с подбородка, руки в карманах, вся дрожит — и просит сигаретку. Я провела ее на кухню, включила свет, нашла у Петрова в пальто начатую пачку сигарет. Покурили мы с ней, я ее спрашиваю: «А где ваш Сева?» А она опухшими губами отвечает: «В командировке». Просидели мы с ней долго, я ей кофе сварила, пока она не перестала дрожать. Потом я почувствовала, что Саша во сне раскрылся, пошла в комнату, закрыла его, возвращаюсь — она опять скрючилась на табуретке — плачет. «Что вы?— спрашиваю.— Наверное, по мужу скучаете?» Она подняла голову и говорит:

 «Я боюсь атомной бомбы». Не смерти она боится, а бомбы, представляешь? И видно, что ни капельки она не играет — вот чего в ней никогда не было, так это игры. Она все делала то, что приходилось делать, и никогда не притворялась. Вот что в ней было странного — у нее совершенно не было сопротивления, что ли. Что-то в ней было испорчено, какой-то инстинкт самосохранения. И это сразу чувствовалось.

Перед уходом, в дверях, она заплакала снова и так и ушла к себе. Я не стала ее удерживать — уже начиналось утро, мне к девяти было на работу. И потом, на работе, я всем своим девкам рассказала про свою соседку, такую девочку, совесть мира. Я даже гордиться ею начала.

И мы не могли дня друг без друга прожить. Или они с Севкой у нас торчали, или мы у них. Пойдешь за сигаретой — она просит: посиди, покурим. И на два часа. Я ей все рассказывала, вот как сейчас тебе. Я такой человек, мне легче от этого, когда я рассказываю. И вот мы два часа сидим, мировые проблемы обсуждаем — о жизни, о людях. Я-то спокойно сижу, разговариваю. Я хорошая хозяйка, у меня уже с утра все сделано, уже и обед готов, и сразу после обеда я в институт сматываюсь, когда у меня вторая смена. А она и не работает, и ничего у ней не сделано — как будто она и не жена Севке. Он и на работу, и в магазин, и домой летит как сумасшедший, как будто у него там младенец кричит. Придет, все уберет — хотя от Раисы, кроме полной пепельницы, никакого мусора не оставалось. Тарелок она не пачкала, Севка ей в кастрюльке суп оставит, на сковороде второе — она даже и не заглянет, даже ложкой не поболтает.

Севка и к врачу ее водил, отпросился с работы и повел. Врач нашел у нее полное истощение и даже чуть ли не дистрофию. Как будто человек в блокаде живет. Прописал ей колоть алоэ.

Она купила себе шприц — и вот вам развлечение, колет сама себе в ногу повыше колена. Все у нее по порядку — тампоны, спирт, бикс для стерильной ваты. Сама кипятит иглу. Откуда-то она это знает. Потом сядет к окну, скажет: «Отвернитесь»,— и такой тихий цедящий звук раздается, такое сипение. Я прямо внутренне содрогалась, смотрю на Севку — он белый стоит, о притолоку опирается. А она говорит: «Все, дураки»,— а сама еще шприц не вынула, еще следит, как последний осадок из шприца выходит.

Так мы дружили, она с моим Петровым из-за меня сколько раз схватывалась. Ругаться она не умела как следует, а только говорила: «Ты настоящая сука, понял?» Наверное, так в колонии ругались.

Петров тут недавно одной девушкой занялся, у нас же в институте работает, в лаборатории у Антоновой. Ты ее знаешь, такая полная, рыхлая, пустое место. И мой Петров заходит и заходит за мной на работу, хотя знает, допустим, что я во вторую смену и идти домой не могу. И все-таки спрашивает: «Идешь домой?» Отвечаю, что нет. «Тогда не буду тебя ждать»,— и идет прямиком к той в лабораторию. И она, как ни странно, ко мне в картотеку стала заходить. А Петров уже тут как тут. Общий разговор, и уже я оглянуться не успела, как Петров ее приглашает к нам в гости. Он вообще очень любит, когда к нам гости приходят, просто жить без этого не может. Если вечер у нас пустой, он сидит мрачный, а потом вдруг сорвется и уйдет.

И как раз такое время наступило, что эта пустота обязательно должна была чем-нибудь заполниться. Я просто физически чувствовала приближение этого. Я смотрела по сторонам и отмечала про себя всех знакомых девчонок и спрашивала: эта или та? У нас в доме в это время бывало много народу. Сашу я почти переселила к маме на Нагорную, хотя у нее там была еще внучка. Каждый вечер гости — мы с Петровым жили лихорадочно, как на постоялом дворе, приходили к нам компании с гитарами, приносили вино. Я делала свои фирменные блюда — колбасу из печенья с орехами в целлофане и жареный лук с желтком и черными гренками. И у меня было такое впечатление, что все идет псу под хвост, все обваливается, все сейчас разлетится, потому что, несмотря на песни под гитару и танцы, несмотря на магнитофон и красивых парней и девушек, было у нас в доме в эти вечера насильственно, скучно.

И я смотрела на всех этих молоденьких девушек, которые созревали целыми гроздьями в то время, как я рожала Сашу, растила его, ходила по магазинам, кормила и обстирывала Петрова, в то время как мы покупали магнитофон и детскую мебель для выросшего Саши. Девушки шли в наступление целыми ротами — красивые, модно причесанные, ловко оборачивающиеся со своими скудными стипендиями и зарплатами, готовые на все, агрессивные. Но я знала, что мне не их надо бояться. Все-таки я своего Петрова знала. И я смотрела на всех девушек и знала, что ему надо Раису, и не просто так, а на всю жизнь.

Но, как ни странно, отношения у них не только не наладились, но даже и ухудшились. Она его просто видеть не могла и все реже появлялась в его присутствии у нас дома. Она не могла ему простить того, что я валюсь с ног от неизвестности — ведь я ей все рассказывала, кроме своего главного подозрения.

И потом вот он пригласил в гости эту полную, рыхлую Надежду из третьей лаборатории. У него есть эта странная привычка: каждую из своих девушек он обязательно приводит к нам в дом. Я не могу понять, что заставляет его так делать. Иногда я думаю, что он это делает ради меня, против меня, чтобы заставить меня еще больше мучиться и этим сделать свой зигзаг еще более для себя сладостным. Но вдруг я думаю, что я здесь ни при чем, что Петров приводит к нам свою очередную девушку ради собственного спокойствия, чтобы все было честно, без обмана и та девушка точно знала, на что идет, на что замахивается,— а сам Петров после этого как бы отстранялся от хлопот, уходил из мертвого пространства, разделявшего нас с этой второй женщиной, чтобы мы вели борьбу друг с другом, а не с ним. А может быть, Петров не способен на такой утонченный психологизм и просто вначале, когда у них еще дело не дошло до постели, заманивал ту вторую девушку двусмысленной, щекочущей ролью подруги семейной пары. Ведь сам Петров внешне довольно серый, и что в нем находят все эти женщины, я не знаю.

Короче говоря, в нашем доме посреди всего этого бедлама появилась эта девушка Надежда. Мне показалось даже, что Петрову она не очень интересна, что она только мой слабый постельный эквивалент и на этот раз зигзаг будет недолгий. Очень уж она была покорна, нетребовательна. В ней не было ничего от дичи, которую надо бояться спугнуть. Она была как домашнее животное, которое можно было просто гнать хворостиной. Поэтому я ее пожалела. Мы немного с ней подружились. Мы вместе уходили из института, когда я работала в первую смену. И я постепенно выяснила, что она ничего в жизни не понимает, ни в чем не знает толка — ни в хорошем белье, ни в книгах, ни в еде. Она только слепо чувствовала, всей своей кожей, тепло и доброту и тогда, не меняя выражения лица и ни слова не говоря, шла на это тепло. На ее счету было в институте несколько ничем не окончившихся романов и даже беременность, в результате которой ребенок пришел на свет мертвым. Я помнила это происшествие и помнила, что бабы у нас говорили, что так для Надежды лучше.

Наша дружба втроем продолжалась довольно долго и еще бы продолжалась, если бы не один случай. Выходя из комнаты за кофейником, я взглянула на себя в зеркало прихожей. Там отражалась часть комнаты и стол, за которым сидел Петров с Надеждой. И я увидела, что Петров осторожно, как ребенка, гладит согнутой ладонью Надежду по подбородку и что Надежда берет эту руку Петрова и кладет ее себе на грудь.

Я держала себя в руках, хотя мучилась только одним: как же так я могла проморгать? Почему я думала на Раису, когда реальная опасность — вот она, вспухла у меня под боком, и это тем страшней, что Надежда ничего из себя не представляет. Раиса все-таки — «совесть мира, такая девочка», а тут — пустое место.

Петров пошел провожать Надежду и вернулся в час ночи, истощенный и потерявший все силы, разбитый. Я его не тронула, не стала ничего ему говорить, потому что я знала: в таком состоянии Петров идет к одной цели — спать. Если бы я ему что-нибудь сказала и выгнала бы его, он бы смог спать на кухне, на лестнице, на подоконнике. Он мог бы уйти к Надежде и остаться у нее. Почему-то он пришел домой. Значит, еще не все потеряно. Значит, это у него еще не последняя стадия, а просто начало нового зигзага, который был ничем иным, как просто протестом Петрова против однообразия супружества. И ничто другое не заставляло Петрова, так метаться. Просто ему в один прекрасный день становилось скучно. Иногда он откуда-то доставал и приносил какие-то безграмотно перепечатанные и переснятые лекции и медицинские советы — в сущности, чистейшую порнографию. Мы читали это вслух при Севке с Раисой, но надо сказать, что на них это не производило должного впечатления. Они вежливо слушали, но им это было безразлично, как если бы мы вдруг взялись читать вслух советы больным атеросклерозом. Хотя нас с Петровым эти лекции ужасно, до красноты, смешили. И для нас начинался тоже некий зигзаг, но он бывал очень непродолжительным и совершенно лишенным того полного душевного умиротворения, которое наступало в тот вечер, когда Петров возвращался в лоно семьи.

Так вот, я в расчете на то, что Петров сам собой вернется обратно и на этот раз, не обращала внимания ни на что — ни на поздние возвращения, ни на то, что Петров совсем забросил Сашу и перестал учить его читать. Но через некоторое время сосед по квартире сказал мне, что всю эту неделю, когда я работала в вечернюю смену, Петров приводил к нам какую-то полную девушку и уводил ее только перед моим приходом. В эти вечера и Саши не было дома — мама забирала его из детского сада и увозила к себе на Нагорную, так что комната была свободна.

Я тут же позвонила маме и попросила ее в виде исключения посидеть с Сашей этот вечер у нас дома, уложить его и подождать моего прихода. Мама не хотела, потому что у нее на Нагорной было много работы, мой старший брат буквально бросил ей на шею своего ребенка, Ниночку. Но я уговорила маму помочь мне — пускай брат обойдется в этот вечер без нее. Не помню, что я там наговорила на своего брата, чтобы только улестить маму и заставить ее приехать ко мне. Мама ничего не знала о зигзагах Петрова, а если бы узнала, она бы немедленно развела нас. Поэтому я ей ничего не говорила, и у нее были довольно хорошие отношения с Петровым.

Как я и рассчитывала, в тот вечер Петров опять привел Надежду, и они наткнулись на мою маму. У них там что-то произошло, у мамы с Надеждой. Потому что, я повторяю, война шла не у нас с Петровым, а у нас с Надеждой. И это был мой расчет, что Надежда окажется слабой и при виде разъяренной тещи Петрова и при виде плачущего ребенка отступит.

Может быть, она и отступила. Но не Петров. Он вообще не пришел в эту ночь домой, и похоже стало, что в конце концов он так и не вернется. Несколько раз он приходил домой — за бритвой, за носками и рубашками, потом за магнитофоном. Он одичал, вытянулся и внезапно стал похож на того милого мальчишку, который до потери сознания любил меня когда-то.

Я ему ни слова не говорила, без звука отдала магнитофон и все, что он хотел, а он вел себя строптиво, как будто в уме заранее отвечал на незаданные вопросы. Но я молчала, хотя уже видно было, что никаким благородством его не вернешь.

И тут я поняла, что теряю все, весь мир. Только Раиса еще оставалась со мной по эту сторону, а весь мир был по другую. Мама, напуганная неожиданным результатом своего вмешательства, была рассержена на меня за эту подстроенную встречу. Саша? Я женщина трезвая. Я понимаю, что детская привязанность и любовь не направлена на родителей как на конкретных людей. Любое другое сочетание лица, фигуры, цвета волос, характера, ума он с такой же силой полюбил бы. Он любил бы меня, если бы я была убийцей, великой скрипачкой, продавцом магазина, проституткой, святой. Но это только до поры, пока он сосет из меня свою жизнь. Потом, все так же безразличный ко мне как к человеку, он уйдет. Это сознание его близкой измены каждый раз обескураживало меня, когда я наклонялась обнять его, уже вымытого и лежащего в полутьме на своей диван-кровати. Может быть, этим своим чувством я была обязана Петрову, приучившему меня ожидать измены.

Мама тоже уже не любила меня. Да она никогда и не любила меня как человека, а только как свое порождение, свою плоть и кровь. Теперь, на старости лет, она была болезненно привязана к Саше и к другой своей внучке, Ниночке. А я, и Петров, и старший брат мой, и его жена были уже для нее безразличны — просто родные.

Я пошла к Раисе и рассказала ей все. У меня, как видно, есть уже опыт в таких рассказах. Я рассказываю своим девочкам в институте, рассказываю даже случайным знакомым женщинам вроде тех, с которыми вместе валяешься три дня в роддоме после аборта. Но Раисе я рассказала не так. Раиса действительно поняла, что она у меня на свете одна. Что здесь речь уже идет не о зигзаге, а о потере жилья для меня и для Саши, о потере надежды на двухкомнатную квартиру, о которой я так страстно мечтала и которая мне даже снилась. Сколько раз в наши ночные разговоры мы с Петровым обставляли ее мебелью. Петров хотел сам расписать стену в кухне, как Сикейрос, одной громадной фреской, хотел расписать даже белый эмалированный поддон от газовой плиты, хотел расписать холодильник. Это все были мечты, хотя мой Петров неплохо рисует перышком, срисовывает из журналов портреты знаменитых джазменов, вставляет их в черные багетики и вешает по стенам. Петров может вести партию фоно в джазе, несколько лет он выступал в самодеятельности в клубе «Победа», пока не почувствовал себя старым для всех этих смотров самодеятельности, для поездок в автобусах по подшефным колхозам, для принудительного аккомпанирования участникам класса сольного пения. Петров освоил и перкаши и немного контрабас. И несколько раз он пел в сопровождении своего квартета — рояль, гитара, контрабас, ударник — английскую песню «Шейкохэм» — так она, кажется, произносилась. Но никто не оценил его простой, без хрипотцы и оттенков, голос, его безупречный английский выговор. Он пел не так, как говорил, в этом ведь тоже есть искусственность. Он пел просто, громко, деревянно, монотонно, но в этом было столько прямоты, столько мужской искренности, беззащитности. Он пел весь напрягшись, как струна, и немного вздрагивал в ритме песни. Я его слушала один только раз, когда Саше было два месяца. Мне было не до Петрова в тот вечер, молоко прямо-таки раздавливало мою грудь, стояло во всех долечках, и грудь чувствовалась как деревянная, граненая. Я нервничала, бесилась, чувствовала, что Саша хочет есть, а номер Петрова, как всегда, был в самом конце программы. И вот наконец он со своими ребятами вышел на сцену, они катили рояль, а он нес маленький микрофон, новинку. Долго ударник устанавливал свои перкаши, потом они сыграли Чемберлена, мягкий вальсок, потом наконец «Шейкохэм».

Петров пел, подрагивая в такт всем своим длинным телом, и я немного даже заслушалась его, но молоко вступило в грудь, и я поняла, что надо бежать к Саше, он сейчас кричит и требует свое. И я встала, хотя песня еще не кончилась, обернулась спиной к Петрову и побежала из зала. Мне было не до Петрова, как мне и сейчас не до него, потому что все во мне занял Саша, как тогда молоко заняло всю мою грудь, оставив только перегородки. И я до сих пор не знаю, как пережил Петров мое бегство из зрительного зала, и хлопали ли ему так, как он этого заслуживал,— я его не спрашивала, он мне не рассказывал. Я ему так и не объяснила ничего, мы вообще в то время мало с ним разговаривали.

Не знаю, зачем я все это рассказывала Раисе. Я плакала перед ней, как будто она одна могла меня спасти. Я не знала, чем мне вернуть Петрова. Не только квартира — мечта моя — рушилась, но и возникал грозный призрак Сашиной безотцовщины, а это самая худшая рана для меня, и, может быть, именно поэтому я так и цеплялась все время за Петрова. Я стану матерью-одиночкой, Саша будет тосковать по мужской руке и уйдет от меня, как только первый встречный товарищ поманит его. Он пойдет за любыми брюками, изголодавшись по мужскому слову и обращению, он пойдет и в шайку и в колонию.

Я плакала перед Раисой, а она сидела как каменная, в своей позе на краю тахты. При слове «колония» она даже не вздрогнула.

Но наутро я уже просохла. Мне вдруг стало казаться, что у Петрова это очередной зигзаг, потому что он любит не Надежду и между нами не было ничего плохого, ни ссоры, ни разговора,— ведь это только моя мама с ним поссорилась, а моя мама — это же не я. И когда я шла на работу, у меня возникла вдруг шалая мысль пойти и поговорить с Надеждой. Но потом я это оставила. Ее можно стронуть с места только хорошим для нее, только заботой о ней и добротой, а что хорошего я могла ей предложить? Только-только она преклонила голову на моего Петрова — и чтобы она подобру ушла от него? Она меня даже не поймет.

Но главное было не это — главное было уговорить Петрова, чтобы он хотя бы фиктивно вернулся к нам. Пусть ходит где хочет, но чтобы Саша его видел. А как это предложить Петрову — ведь сам он на это не пойдет, и по моей просьбе тоже.

Я пошла к Раисе и попросила ее поговорить с Петровым по телефону. Так, мол, и так, что-то тебя давно не видно, зашел бы, поговорили — такой вариант разговора, простой и непритязательный, я ей предложила. Она согласилась. Но она согласилась как-то испуганно. Я, правда, на это не обратила внимания.

Вечером я зашла к Раисе. Она лежала на тахте и курила. Она сказала мне, что поговорила с Петровым. Что он завтра вернется. Вот и все, что она мне сказала, а потом вдруг, по своему обыкновению, начала плакать. Я принесла ей с кухни стакан воды и побежала за Сашей в детский сад.

Назавтра Петров вернулся с портфелем и магнитофоном. В портфеле у него лежали комом две рубашки и носки в газете. У нас было чисто, уютно, мы завтракали втроем. Саша тянулся к газете Петрова и спрашивал, где какая буковка.

Правда, конца зигзагу не было видно. Петров не замечал меня, мало бывал дома. Но это уже было лучше, чем полное отсутствие.

За делами я как-то не успевала заходить к Раисе. И необходимости такой у меня в этом не было. Все поглотил дом. У Петрова скоро должен был решаться вопрос с квартирой. Я бегала, записывалась на гарнитур, стояла в очереди.

Петров уже начал поглядывать на меня вопросительно, смотрел с явным удовольствием, как я летаю из кухни в комнату, как разговариваю с Сашей. Перед ужином Петров ушел, ни слова не говоря, и вернулся с бутылкой полусладкого шампанского.

Он сказал:

— Выпьешь со мной?

И я побежала на кухню за фужерами из чешского стекла.

Мы чокнулись. Я шутливо сказала:

— За Раису. За нашего доброго гения.

А Петров ухмыльнулся и как-то зло сказал, что правильно ребята говорили, она действительно стенка стенкой.

Тут только я обо всем догадалась и пожалела, что Раиса так меня предала.

И она перестала для меня существовать, как будто она умерла.

 

 

Через поля

 

Я не встречала его больше никогда, когда-то мы с ним один-единственный раз в жизни ехали вместе к кому-то на далекую дачу, в рабочий поселок; идти надо было километра четыре по лесу, а потом по голому полю, которое, может, и красиво в любое время года, но в тот день оно было ужасно, мы стояли на краю леса и не решались выйти на открытое пространство, такая гроза. Молнии били в глинистую почву дороги, поле было какое-то совершенно голое; помню те же глинистые увалы, голая, абсолютно голая разбитая земля, ливень и молнии. Может быть, на этом поле было что-то посажено, но к тому моменту не выросло пока что ничего, ноги разъезжались, ломались, корежились в этом вздыбленном голом поле, поскольку мы решили выбрать более короткий путь и идти напрямик. Дорога шла в гору, а мы жутко хохотали, почему-то пригибаясь. Он обычно молчал, сколько я его помнила до этого по общим такого рода мероприятиям, всяким дням рождения, поездкам и так далее. Тогда я еще не знала цену молчанию, не ценила молчание и всячески пыталась вызвать Вовика на откровенность, тем более что мы одни ехали полтора часа в поезде, одни среди чужих, и молчать было неудобно и как-то стыдно. Он посматривал на меня своими небольшими добрыми глазками, усмехался и почти ничего не отвечал. Но это все было ничего, можно было бы пережить, если бы не ливень, который встретил нас на станции! Моя голова, чисто вымытые и завитые волосы, накрашенные ресницы — все пошло прахом, все, мое легкое платье и сумочка, которая впоследствии съежилась и посерела,— вообще все. Вовик глуповато улыбался, втягивал голову в плечи, поднял воротник беленькой рубашки, на его худом носу сразу повисла капля, но делать было нечего, мы почему-то побрели под дождем по глине, он знал дорогу, а я нет, он сказал, что напрямик близко, и вот мы вышли на это проклятое поле, по которому гуляли молнии, выскакивая то рядом, то подальше, и попрыгали по валам глинистой земли, причем не сняли туфли, видимо, стеснялись друг друга, не знаю. Я стеснялась тогда всяких проявлений естества и больше всего своих босых ног, которые мне казались воплощением безобразия на земле. Впоследствии я встречала женщин, убежденных в том же самом, никогда не ходивших босыми, особенно при любимом человеке. Одна даже настолько мучилась, выйдя замуж, что заслужила замечание мужа: какие некрасивые, оказывается, у тебя ноги! Другие же не мучились ничем, ни кривым, ни волосатым, ни длинным, ни лысым — ничем. Они-то и оказались правы, а тогда, в тот день, мы шли на проклятых подошвах, оскальзываясь, на волоске от смерти, и веселились. Нам было по двадцать лет. Он как-то робко, добродушно взглядывал, шел на расстоянии от меня, метрах в полутора: впоследствии я узнала, что молния может убить двоих, если они идут вместе. Но он не подал мне руку не из робости, в тот день на даче его ждала невеста, и он не подал мне руку от юношеского усердия служить своей любви и только ей. Но смеялись мы страшно, качались на этих земляных валах, облепленные глиной, как-то спелись. Четыре километра по глине, под дождем удивительно долго тянулись: есть такие часы в жизни, которые очень трудно переживать и которые тянутся бесконечно долго, например, каторжная работа, внезапное одиночество или бег на большие дистанции. Мы пережили эти четыре километра вместе. Под конец, у крыльца, он даже помог мне взобраться на ступеньку, и мы, хохоча, под удивленный смех собравшихся и под сдавленный возглас невесты вошли в теплый дом. Все пошло к черту — его и мой костюмы, наши туфли, волосы, у него под носом так и висела капля, но родней человека, чем он, у меня не было никого. Туманно я догадывалась, что мне повезло встретить на жизненном пути очень хорошего и верного человека, сокровища его души вкупе с каплей под носом трогали меня до слез, я была растеряна, не знала, что делать. Нас развели по комнатам этого пустого летнего домика, пыльного, еще не обжитого дачниками, меня переодели, его тоже, нас вывели и дали по полстакана водки — чудо! За столом он изредка взглядывал в мою сторону, глуповато улыбаясь, шмыгая носом, грел руки о кружку с чаем. Я знала, что все это не мое и никогда не будет мое, это чудо доброты, чистоты и чего угодно, вплоть до красоты. Им завладел его друг, они принялись играть в шахматы, его ждала и невеста, а я не ждала, а грелась душой после долгого и трудного жизненного пути, сознавая, что завтра и даже сегодня меня оторвут от тепла и света и швырнут опять одну идти по глинистому полю, под дождем, и это и есть жизнь, и надо укрепиться, поскольку всем приходится так же, как мне, и Вовику в том числе, и бедной Вовиковой невесте, потому что человек светит только одному человеку один раз в жизни, и это все.

 

 

Сети и ловушки

 

Вот что произошло со мной, когда мне было двадцать лет.

Собственно, мои двадцать лет не играют тут никакой роли — могло быть и семнадцать, и тридцать: важно то, что я впервые выступила в такой роли, впервые оказалась в этой ситуации. Второй раз в той же ситуации я не оказывалась больше никогда; можно сказать, что я нюхом чувствовала возможность снова оказаться в той же роли — и тут же увиливала, ускользала из расставленных сетей. Впрочем, расставленных сетей никогда и не было, никто никогда — даже в тот первый и единственный раз — и не помышлял меня загонять в какие-либо сети; честно говоря, никаких злых помыслов и ловушек с чьей-то стороны не было ни в первый, ни в последующие разы, не было даже простого, минимального интереса к моей особе; я была интересна и нужна в этой ситуации не сама лично, а как жена своего мужа, не больше.

Итак, не было совершенно никаких расставленных сетей в тот момент, когда мой муж, будущий аспирант, находился все еще по месту своей работы, а я, его жена, пребывающая в интересном положении, приехала к его маме в другой город. Вскоре и мой муж также должен был приехать вслед за мной, с тем чтобы устроить меня на новом месте, расписаться со мной, отпраздновать наконец нашу свадьбу, сдать экзамены в аспирантуру и зажить новой жизнью.

Таким образом, ближайшее будущее было ясным и безоблачным, остальное должно было уладиться в дальнейшем, и так оно и случилось.

То положение, в котором я находилась, было абсолютно простым, чистым и ясным; то есть оно было бы простым, чистым и ясным, если бы у меня на руках был документ, подтверждающий, что я жена Георгия. Во всем остальном все было нормально: я жена Георгия, еду пока что одна к его маме рожать, поскольку ему самому пока невозможно вырваться; он хочет, чтобы я родила ребенка в его доме, потому что рожать ребенка надо в спокойной обстановке, а не в атмосфере того угла, где мы жили с Георгием. Мне можно было, правда, ехать рожать к моим родителям, которые находились довольно далеко; однако мне хотелось как можно тесней связать свою судьбу с судьбой Георгия, его семьи, его мамы, которой я никогда еще не видела и которая знала о моем существовании только из писем сына.

Таким образом, все выглядело совершенно нормально, если не считать того факта, что я еще не была женой Георгия. А не была я женой Георгия по той простой причине, что он до меня уже был женат, имел ребенка пяти лет и его первая жена жила как раз в том же городе, где жила мама Георгия и где сам он провел большую часть своей жизни. Георгий разошелся с женой уже давно, и это не было просто результатом затянувшейся разлуки, когда муж работает в одном городе, а жена с ребенком живет в другом и постепенно связи распадаются, все друг от друга отвыкают и больше не ездят друг к другу, хотя прямых поводов ни к формальному разводу, ни к решительному объяснению нет. В случае Георгия все было гораздо убедительней: он платил своей жене алименты на сына, разошлись они, еще когда жили в одном городе, жена Георгия забрала ребенка и ушла к своим родителям, а Георгия спустя некоторое время распределили в другой город, куда и я приехала учиться с Дальнего Востока.

Вот вам и история нашего знакомства с Георгием и одновременно история того, почему я спустя три года после начала своей учебы жарким летом ехала к маме своего мужа в чужой город с чемоданом, плащом и сумкой, в которой лежало письмо Георгия к матери.

Если говорить правду, Георгий не слишком был рад, что я еду рожать к его маме. Однако мне удалось настоять на своем, вернее, я просто сделала все по-своему, поскольку у меня были свойственные моему положению страхи: если я уеду на Дальний Восток к моим родителям, а Георгий поедет в аспирантуру, мы не сможем скоро соединиться и зажить своей семьей. На Дальнем Востоке я буду хорошо устроена, мой ребенок получит прекрасный уход, я пойду вскоре работать или учиться, и весь уклад моей жизни уже будет таков, что все устроится и без Георгия. Именно этого я и боялась больше всего: покоя и устроенности без Георгия, потому что знала его совестливую, благородную натуру, которая не позволила бы ему оставить меня с ребенком в непрочном положении. Я знала, что в такой ситуации, если она сложится, он придет мне на помощь. Это означало, что он просто приедет и все устроит как надо.

Неустроенность должна была автоматически повлечь за собой стремление к устроенности, в то время как любая устроенность — на Дальнем Востоке у мамы или в том городе, где мы с Георгием жили и где я могла бы в случае чего просить места в студенческом общежитии,— любая устроенность такого рода повлекла бы за собой задержку настоящей устроенности, поскольку душа Георгия с самого начала была бы спокойной за меня и ребенка, и он с легким сердцем начал бы новую жизнь в институте, и заставить его что-нибудь сделать — подать на развод, забрать меня с ребенком к себе — было бы практически невозможно.

Однако все вышеизложенное никак не объясняет тогдашнего состояния слепой восторженности, с которым я кинулась в объятия чужой семьи, а именно матери Георгия, Нины Николаевны. Она жила в старом, большом, благоустроенном доме, и каким наслаждением для меня было после пыльной летней улицы войти в ванную комнату, где раковина была старинной, фаянсовой, с синим узором и трещиной, а в ванне эмаль на дне уже протерлась до чугуна!

Наша первая встреча прошла тем не менее без излишних восторгов. Надо сказать, что Нина Николаевна не скрывала своих сомнений. Она внимательно прочла письмо, а я в это время наготове стояла в прихожей, решившись, если что, сразу же уйти. Чемодан я оставила в камере хранения и даже полдня (я приехала утром) потратила на то, чтобы найти себе где-нибудь возле вокзала койку переночевать.

Здесь надо сказать, что я рассчитывала на то, что со мной не слишком будут считаться в доме Георгия. Я все предусмотрела в этом смысле, потому что Георгий, который был старше меня на десять лет и многое в жизни видел, ясно обрисовал мне обстановку своего дома и свою мать. Он сказал мне о том, что все будет зависеть от меня и только от меня, от того, насколько я окажусь умной и самостоятельной, именно самостоятельной. Он повторял это слово на разные лады, объясняя мне его значение: самостоятельный — это тот, кто стоит сам, ни на кого не опираясь, не требуя ни от кого ничего. Только такой человек, учил Георгий, мог рассчитывать на успех у его мамы, только такой, а никак не слабый, радующийся любому сочувствию, готовый всем уступить, помочь, чтобы показать свою доброту и порядочность. Георгий потому так учил меня, что ему не нравилась во мне жажда всем угодить, всем понравиться, сразу и безоговорочно войти ко всем в доверие, не нравилось стремление открыть свою душу навстречу любой другой душе с тем, чтобы встретить понимание. Георгий хотел от меня большей твердости и внутренне весь каменел, когда я пыталась принимать гостей в нашей комнатке, где мы с ним жили после моего ухода из общежития. Георгию не нравилось мое угодничество, готовность смеяться любой шутке и принимать любые знаки внимания за чистую монету, за стремление к дружбе и только к дружбе. Когда друзья Георгия уходили, Георгий по нескольку дней мог не разговаривать со мной, недовольный тем, что все его воспитание идет насмарку, что из меня не получается тот стойкий, самостоятельный человек, который только и мог достойным образом реагировать на грубые шутки и поверхностные разговоры. И даже в том, как я относилась к этому молчанию Георгия, как я плакала и добивалась его расположения,— даже в этом он чувствовал явное отступление от нормы, от нормы поведения гордого, самостоятельного человека. «А ты будь хоть на минуту гордой»,— говорил мне в результате Георгий и снова замолкал.

Последний месяц нашей совместной жизни вообще нельзя было добиться от Георгия толку: он где-то пропадал, ничего не говорил о своих планах, не говорил также о том, каким образом идет у него подготовка к экзаменам, как будто я стремилась у него что-то выведать и о таком пустяковом факте, как подготовка к экзаменам, как будто мне были нужны эти подробности. Однако он защищал их от моего вторжения так, как если бы эти сведения были мне нужны и я не могла жить без того, чтобы не нападать на него с вопросами, как прошел день и что сегодня было. Он рьяно оберегал от меня свои тетради, книги, свою папку, свои мелкие покупки.

Вместе с тем он с величайшей простотой сел и написал своей матери письмо, когда я сказала, что поеду рожать к ней, потому что на Дальний Восток ехать нет денег. Он написал это письмо не только потому, что я встала перед ним на колени, но и потому, как мне показалось, что ему самому было нужно, чтобы я поскорей уехала, куда угодно, как угодно, но чтобы уехала. И в этом смысле я, конечно, поспешила со своим ползанием на коленях, с этими поклонами, поскольку таким способом ни одного человека еще не заставили ничего сделать, как сказал мне Георгий, принимаясь опять за нравоучения. Он начал мне выговаривать, что я не понимаю настроения момента и вообще не вижу дальше своего носа, что я — человек без самостоятельности и что моя поездка к его матери все равно ничего не даст, поскольку я не самостоятельный человек. Тут он прочел мне свою обычную лекцию на тему о том, какой бы он хотел меня видеть, и это было редкостное событие, явление номер один в последний месяц, поскольку он вообще почти перестал обращать на меня внимание и только оберегал свой внутренний мир, ограничивал мое вторжение в него как мог и постепенно расширял границы запретной зоны, так что я почти все время сидела на кухне. Было лето, а я сидела и сидела на кухне, поскольку не хотела проворонить тот момент, когда Георгий уедет сдавать экзамены. При всем прочем он просто самым обыденным образом мог не оставить мне ключа, и пришлось бы ехать к хозяйке за город, а хозяйка не очень-то меня приветствовала, поскольку быстро распознала особенности моего положения и частенько говаривала, что сдавала комнату одинокому инженеру, а живет в ней целое кодло.

Итак, Георгий сел и написал письмо, и я не сказала ему в ответ ничего, просто взяла этот листок и ушла к себе на кухню. Это я начала приводить в действие решение о кардинальной перестройке наших взаимоотношений, о воспитании в себе гордости. Итак, я, ни слова не говоря, взяла письмо, дождалась, пока Георгий ушел, тихо собрала вещи и уехала, не оставив даже записки.

Я размышляла над тем, почему Георгий так беспрекословно отпустил меня к своей матери, и так и не пришла ни к какому выводу. Я знала, что отношения у него с матерью сложные, что первая жена не сошлась характером прежде всего именно с матерью и уж потом с Георгием. Однако почему-то меня это не пугало, я подумала-подумала об этом и перестала, а поезд шел и шел и в конце концов доставил меня после суток пути на вокзал в город, где была родина Георгия, где жила его законная жена с сыном, где стоял дом, в котором он провел детство, и так далее,— все эти соображения меня чрезвычайно взволновали, и я не сразу по приезде начала осуществлять задуманное, то есть искать себе ночлег.

Таким образом, если прием, оказанный мне матерью Георгия, был не слишком любезным, то ведь я и не рассчитывала ни на что. Нина Николаевна прочла письмо в прихожей, не впуская меня в квартиру. Выглядела я, правда, вполне прилично, я умылась у той хозяйки, у которой сняла койку на ночь. Там же я пришила к платью белый воротничок, поскольку прелесть беременных состоит прежде всего в чистоте и опрятности, в особом обаянии гигиены, а вовсе не в следовании моде.

Прочтя письмо, Нина Николаевна не стала вести себя более сердечно, но пригласила меня войти.

Ее комната была огромной, темноватой, с красивой старинной мебелью, с почти черным паркетом. Я сразу всем сердцем полюбила эту комнату, моя душа наполнилась безотчетным восторгом и жаждой тут остаться жить навсегда.

Однако на вопрос, где я остановилась, я ответила, что остановилась у знакомых и с этим все в порядке. На вопрос, есть ли деньги, я ответила, что есть и что я, собственно, пришла просто познакомиться, раз уж я приехала сюда. На вопрос, зачем я сюда приехала, я ответила, что буду здесь ждать Георгия вместе с ребенком. «А скоро ли будет ребенок?» — спросила Нина Николаевна, и я ответила, что точно не знаю, так как врачи говорят одно, а я знаю другое. Нина Николаевна спросила, что я знаю по этому поводу, я ответила, что считать надо с ноябрьских праздников. Затем Нина Николаевна спросила, от Георгия ли этот ребенок, и я ответила, что да, и заплакала.

Я не могла удержать этот страшный плач, в который у меня, очевидно, выливались все переживания прошедших месяцев, когда я не плакала, а, скорее, смеялась в ответ на Георгиевы замечания о моей несамостоятельности. Этот идиотский, беспричинный смех, кстати сказать, больше всего выводил из себя Георгия, но я ничего не могла поделать с этим смехом, он вырывался у меня непроизвольно, так же как совершенно непроизвольно я начала плакать после вопроса Нины Николаевны о том, от Георгия ли этот ребенок.

Мой плач произвел впечатление на Нину Николаевну. Похоже было, что она поняла, с кем имеет дело, поскольку в дальнейшем она обращалась со мной так, что все ее действия вызывали у меня чувство чудовищной, ни с чем не сравнимой благодарности и такого счастья, как если бы я попала в желанный, родной дом — с той только разницей, что я не желала бы попасть в мой родной дом. В том-то и был весь ужас, что никуда, ни в один дом на свете, даже впоследствии в нашу с Георгием новую квартиру, меня не тянуло так, как в дом к Нине Николаевне, в этот прекрасный, милый дом, где ничего не было для меня предназначенного, где каждая вещь существовала как бы выше меня уровнем, была благородней, прекрасней меня — и в то же время все это для меня было полно надеждой на счастье. С каким благоговением я рассматривала картины в тяжелых рамах, прекрасные подушки на диване, ковер на полу, столовые часы в углу!

Больше того, у меня вызывали умиление даже всякие безвкусные вещицы, какие-то шкатулки и башмачки, облепленные ракушками, сорокалетней давности, какие-то пустые флаконы из-под духов. Я бы с любовью все это обтерла тряпочкой и расставила под зеркалом. В дальнейшем я и пыталась это делать, но каждый раз такие попытки Нина Николаевна пресекала в корне, не разрешая даже дотронуться до чего бы то ни было в ее комнате.

В сущности, не такой уж красивой была эта комната, и не так уж тщательно она была убрана. Однако особое обаяние прожитой здесь долгой жизни, обаяние прочных, старых вещей сообщилось мне сразу же, бросилось в глаза, как всегда голодному бросается в глаза еда, а бродяге — тихая пристань.

Я повторяю, что никаких сетей, расставленных с надеждой поймать и уничтожить меня, не было. Более того, я сама слепо шла вперед безо всякой надежды на то, что когда-нибудь какие-нибудь сети на меня будут расставлены. Ведь нельзя же было считать ловушкой ту растроганность и материнское (не материнское — лучше, выше) покровительство, которое я чувствовала в Нине Николаевне! Я неверно выразилась — не материнское, лучше, выше, потому что мать не оказывает покровительства. Вместе с тем я так была размягчена, что однажды из комнаты крикнула Нине Николаевне в ванную, что хотела бы для краткости называть ее мамой. Она не расслышала, переспросила, но шум воды перекрыл все мои слова, и я больше не пыталась делать таких далеко идущих предложений.

Я была как в раю. Если первое время я еще порывалась сходить к той привокзальной тетке и на всякий случай договориться с ней о койке на будущее, то впоследствии я даже не заикалась об этом Нине Николаевне (я очень быстро раскрыла ей свои секреты относительно снятой заблаговременно койки).

Нина Николаевна никуда меня не отпустила в первый же день и с каждым днем привязывалась ко мне все больше. Она буквально не давала пылинке на меня упасть, до работы успевала сходить на базар за овощами и терла мне на утро морковь.

Нина Николаевна, как я уже говорила, не разрешала мне ни до чего дотрагиваться — она сама варила еду на целый день, мне оставалось только разогреть обед. Вечером я не ужинала, ждала ее, сидя у окна. Она приходила, мы ели и шли гулять перед сном. Спала я на широчайшем диване, на полотняных простынях.

То и дело Нина Николаевна делала мне подарки: мы сходили с ней в магазин и купили два ситцевых платья с запасом на будущую полноту; она купила мне также ночные рубашки, босоножки на мои распухающие с каждым днем ноги и так далее.

Решительно никогда — ни до, ни после — я не чувствовала себя такой счастливой. Полное единение душ еще довершалось тем, что она любила анекдоты, и я тоже любила посмеяться, и мы всегда искренне и долго хохотали, радуясь любому поводу для этого.

Нина Николаевна признавалась, что без меня ей было бы скучно, что мой звонкий голосок оживляет ее тихую одинокую жизнь. Иногда мы с ней пели на два голоса, вечер обычно заканчивался просмотром телевизионной программы, а затем я растягивалась на полотняных простынях, под шелковым зеленым одеялом.

От Георгия между тем не было никаких вестей, мы не знали, как идет у него подготовка к экзаменам и где он вообще. Я написала ему в присутствии Нины Николаевны несколько писем, но не получила ни ответа, ни своих писем обратно с припиской «адресат выбыл».

Не имея никаких новых данных, мы с Ниной Николаевной проводили целые часы в пережевывании старых сведений о Георгии — мы рассказывали друг другу о его детстве, причем я знала не меньше, если не больше. Я рассказывала Нине Николаевне то, чего она не знала,— о падении Георгия с крыши в десятилетнем возрасте (он тогда это скрыл), о его первой любви, затем о более поздних временах, о работе Георгия, о его друзьях, о привычках его, о взаимоотношениях с начальством. Нина Николаевна очень клевала на такие разговоры, быстро загоралась, требовала все новых и новых подробностей о нашей совместной жизни, о распределении обязанностей внутри нашей семьи, о том, как принял Георгий известие о будущем ребенке. Я рассказывала Нине Николаевне, как мы познакомились с Георгием на вечере в нашем институте, причем провожали меня двое — он и мой знакомый («Какой это знакомый?») до самого общежития («А где этот знакомый теперь?»)

Я все понимала, я понимала, что она сопоставляет даты — она требовала дат,— и имена и события, чтобы удостовериться, что я действительно ношу под сердцем сына Георгия, ее внука, а не ребенка какого-нибудь другого моего поклонника, который также провожал меня темной ночкой, а потом исчез, и расхлебывать придется Георгию. Меня, вправду сказать, даже умиляли такие бесхитростные допросы, такие ничем не прикрытые сомнения — ведь это еще яснее показывало мне тогда, насколько она боится обмануться в своих надеждах, как она лелеет и бережет мечту о своем будущем внуке!

К тому, первому своему внуку Нина Николаевна раз в неделю ходила с гостинцами, ездила к нему на дачу, и мне нравился этот обычай, это незабывание, это соблюдение долга перед ребенком, который ни в чем не виноват. Я даже несколько раз просилась поехать вместе с ней, но она становилась непривычно суровой и в единый миг ставила меня на место какими-то простыми, но беспощадными словами: видно было, что у нее есть тоже свой, особый мир, отличный от мира взаимоотношений со мною,— опять свой мир, как у Георгия; этот свой мир, в который я не имела доступа, постепенно, незаметно, но и неуклонно образовался у нее, и она начала его ревностно оберегать от моего вторжения, а я опять-таки, выложившись вся, оставалась ни с чем. Она вела с кем-то междугородные телефонные переговоры и не говорила с кем. Она теперь уходила на целые вечера, не оставив мне ключа. Наши вечерние разговоры теперь были неравноправными, теперь я спрашивала, я рассказывала, я хвалила фигуру Нины Николаевны, я подливала ей сметаны, а она говорила: «Я хозяйка, я варила, я сама возьму, а вот ты угощайся».

Каким образом произошла эта метаморфоза, мне неизвестно. У меня внезапно создалось впечатление, что она вознеслась высоко надо мною, что она нависает надо мной, как гора, утяжеляя все мои движения. Я теперь с трудом двигалась в ее комнате, с трудом говорила с ней. Все ее раздражало, иногда она даже не отвечала мне на вопросы.

Однако эта ситуация, уже однажды испытанная мной, была для меня уже знакомой ловушкой, известной сетью — хотя, повторяю, она не была ни ловушкой, ни сетью, но это была неизменно погибельная для меня ситуация, погибельная в данном случае еще больше, нежели прежде, поскольку в истории с Георгием мне еще светила впереди надежда на его мать, на ее благородство, в случае, если я окажусь в безвыходном положении.

Я продолжала влачить свое двусмысленное существование в доме Нины Николаевны, поскольку идти мне было некуда. Привокзальная тетка, к которой я наведалась, посоветовала мне держаться за то, что есть, поскольку комнату мне с ребенком никто не сдаст.

Я стала ходить на так называемую «биржу» — туда, где собирались квартировладельцы и наниматели. Лето клонилось к осени, Георгий давно уже приехал, это я чувствовала, физически чувствовала, что он здесь, хотя он не показывался у своей матери, и она все более ожесточалась. Вдруг, словно сняв с себя какие бы то ни было обязательства, она стала говорить о какой-то подруге с дочерьми, которые приедут погостить, а потом она к ним поедет, и квартира будет заперта — соседей в городе нет, они ей доверили квартиру, и никто не допустит, чтобы в квартире жил посторонний человек, ни к чему не причастный.

Я предложила ей поговорить как следует, откровенно. Она сказала, что все и так достаточно, до противности откровенно и что не следует чужого ребенка приписывать человеку, который не повинен в том ни телом, ни духом, раз были всякие хождения на танцы и провожания до ворот.

Я начала смеяться, и на этом разговор завершился. Мои вещи были вынесены в коридор, Нина Николаевна заперлась у себя в комнате, и я провела ночь на кухне. Утром Нина Николаевна вынесла мои вещи на лестницу.

Так закончилось мое приключение. Далее уже все неинтересно — далее я жила у привокзальной тетки и ходила на «биржу», прикрывая располневшую талию плащом, и в конце концов какой-то шалый мужик, завербовавшийся на Север, сдал мне свою комнату буквально за гроши. Можно не упоминать, что в комнате была совершенно голая кровать с панцирной сеткой, и я спала свою первую ночь на новом месте, постелив на сетку свой плащ, счастливая и безмятежная, пока не пришла пора наутро идти в родильный дом.

На этом заканчивается тот период моей жизни, период, который никогда больше не повторится благодаря усвоенным мною нехитрым приемам. Никогда не повторится тот период моей жизни, когда я так верила в счастье, так сильно любила и так всем безоговорочно отдавала в руки всю себя, до самых последних потрохов, как нечто не имеющее никакой цены. Никогда не повторится этот период, дальше пошли совершенно другие периоды и другие люди, дальше уже идет жизнь моей дочери, нашей дочери, которую мы с Георгием воспитываем кое-как и которую Георгий любит так преданно, как никогда не любил меня. Но меня это мало заботит, ведь идет другой период моей жизни, совсем иной, совсем иной.

 

 

Дядя Гриша

 

В то лето я, одинокий человек, сняла себе дачу — вернее, часть сарая. В другой части его была у хозяев кладовая, а в третьей, подальше, жили куры. Иногда ночью куры поднимали шум, и раза два я бегала к хозяевам, чтобы они посмотрели, что с курами. Тетя Сима, моя хозяйка, говорила, что это орудует ласка.

В моей части сарайчика было два окна, обои, печка, стол, продавленный топчан, и к этому топчану я возвращалась из Москвы даже ночью, от электрички бегом. Множество опасностей подстерегало одинокую женщину на пути от станции до дому, по улице без фонарей. Позднее именно в нашем закоулке и погиб мой хозяин, дядя Гриша, но я всегда странным образом верила в безопасность и в то, что никогда и никто в конечном счете меня не тронет. Полнейшая ночная темнота служила мне укрытием не хуже, чем любому человеку и преступнику. Но свет в доме я все-таки включала, хотя и представляла себе, что в полном ночном мраке на пространстве от станции и до конца улицы светится мой сарай, как мишень. Однако я включала свет, пела, ставила чайник на плитку и вела себя как ни в чем не бывало. Самое главное, что к середине лета бобы разрослись по веревочкам, и весь мой сарай прикрылся листьями, так что заглянуть в окно, не привлекая моего внимания, не представляло ни малейшего труда. У хозяев моих не было собаки, это в конце концов и сыграло свою роль, поскольку дядю Гришу убили около самой его калитки, и будь тут собака, не так-то просто это бы произошло.

Любой человек в этом океане мрака, окружавшем мой сарайчик, мог спокойно подойти к окну, а то, что я жила в сарайчике далеко от жилья и одна, это в поселке было известно ближайшим улицам, да и за линией тоже было известно многим. Дядю Гришу убили зимой, а я уехала от них в октябре, и когда приехала их навестить, первый же человек, встретившийся мне, совершенно незнакомый мне человек, сказал, что дядю Гришу зарезали. Этот незнакомый человек потом свернул за линию. Стало быть, живя за линией, он меня все-таки знал.

Однако я, несмотря на то, что боялась поздно ночью возвращаться в свой сарайчик, и несмотря на то, что боялась зажигать свет, все-таки делала это каждый день, как бы не веря ни во что плохое. Иногда меня преследовали страшные видения в духе фильмов о гангстерах, как трое входят в мой сарайчик, как бы смазав задвижку маслом, так бесшумно, и все остальное и прочее. Но при всем этом я не испытывала ужаса, какой испытывала бы даже от кинокартины,— все это воображаемое действо шло поверх страха, не вызывая никаких чувств,— просто как один из возможных вариантов, как если моешь окно и воображаешь себе, что стул покосился и ты вылетаешь наружу и что будет.

Мне ничего не казалось страшным, даже когда хозяйский сын Владик повадился пьяный ночевать за стеной в кладовой и нарочно стучал и гремел там, давая знать, что он здесь,— это мне не только не казалось страшным, но и казалось смешным, как будто бы Владик таким образом, таясь и скрываясь, за мной ухаживал, гремя за стеной. Владик, это понятно, нисколько не ухаживал, просто он был наслышан, что одинокие дачницы все потаскухи, и шел навстречу опасности сам. Тетя Сима не придавала значения тому, что Владик ночует в кладовой, может быть, она считала, что Владику давно пора разговеться, но и этому она тоже не придавала значения, поскольку на следующий день вид у нее был самый обыденный и она разговаривала как всегда,— впрочем, видимо, так же она разговаривала бы со мной в любом другом случае. Я иногда ходила в хозяйский дом смотреть телевизор и видела их простой, неприхотливый народный быт: что тетя Сима глава в доме, Владик любимый сын, Зина старшая дочь, а Иришка внученька, а дядя Гриша тихий человек, который дай да подай, да не ходи по мытому полу,— тихий человек, слесарь на заводе, пятьдесят пять лет. Я очень полюбила их всех, мне они нравились все, всей семьей воедино, нравилось, что к ним без конца ходят гости и забегают соседи, нравилась суровая, но нестрашная тетя Сима, нравился Владик, который так слушал мать, и толстая Зина, которая в минуты отдыха обязательно ела белый хлеб. У Зины был муж Вася, он пил и редко приезжал к теще в дом, приезжала одна Зина навестить дочку, Иришку, а также на воскресенье, помыть полы и постирать. Вася если являлся, то все больше молчал, заранее недовольный тем, что о нем наговорила тут Зина, о его поведении, о его матери, об их жизни. Однако и Василий тоже на поверку оказывался любящим мужем, он, напившись, клал голову на плечо Зины.

Так идиллически шла наша жизнь, иногда хозяева врывались в мое существование, как тогда, когда тетя Сима послала на крышу моего сарая дядю Гришу — подтянуть провисший провод. Я тоже вместе с тетей Симой смотрела со двора, как дядя Гриша топчется на крыше и никак не может сообразить, как ему дотянуться до провода, а тем более его натянуть. Тетя Сима беспокоилась о сарае, как бы окончательно провисший провод не поджег крышу. Я же, глядя на то, как топчется наверху дядя Гриша, почему-то думала о том, что дядя Гриша сейчас погибнет, дотронувшись до провода,— но мысли эти текли так же поверху, как мысли о гангстерах и о липком пластыре, которым они заклеивают рот жертвы. Дядя Гриша не дотянулся до провода, а тетя Сима беспокоилась, чтобы он как следует слез оттуда, и одновременно говорила, что придется звать монтера и давать ему на бутылку, а то сарай спалится.

Но мне хорошо запомнился дядя Гриша наверху сарая, вздымающий руки в десяти сантиметрах от смерти, и тетя Сима внизу, неспокойная за дом, как все хозяйки.

С дядей Гришей за все лето я говорила только один раз — когда просила его взять с собой по грибы. Я так и не съездила ни разу в лес, вообще не выходила никуда за все лето, а виной тому был дядя Гриша. Я просила его, чтобы он меня разбудил в пять утра, он меня разбудил, постучал, я одевалась, пила чай, а он появлялся на участке по своим делам и несколько раз, озабоченный, прошел под моим окном. Но когда я вышла, дяди Гриши нигде не было, и сонная Зинка, выйдя на стук, сказала, что папа давно ушел на поезд пять сорок.

Господи, как я бежала на станцию! Но поезд пять сорок отошел от платформы буквально мне навстречу, и, может быть, дядя Гриша видел в окно, как я стою у рельсов внизу. Хотя вряд ли дядя Гриша когда-либо стал бы смотреть в окно — он был очень тихий человек и ничем никогда себя не развлекал, так я думаю.

Воскресенье это прошло у меня через пень-колоду, я легла опять спать и спала до полудня, а потом болела голова и было страшно жарко. Дядя Гриша вернулся так же незаметно, как и уехал, и домашние сделали ему замечание, что же он не дождался, дачница приходила.

А я-то поняла, что дядя Гриша толокся у меня под окнами, но постеснялся сказать, что пора уходить, вообще постеснялся что-либо сказать. И странное дело — та жалость, которую я испытывала, когда дядя Гриша тянулся к оголенному проводу, стоя на сарае, еще более возросла. Мне было жалко дядю Гришу теперь и из-за того, что он настолько не может сказать слово, так беззащитен, что, даже договорившись с кем-нибудь, не способен напомнить о деле и решает лучше уж не поднимать шума. Мне виделся в нем какой-то маленький, робкий работник, вечный труженик, о котором никто не подумает и который сам меньше всех о себе думает,— хотя, может быть, ему просто неудобно было брать меня с собой по грибы, а отказать мне он постеснялся: с чего бы это отказывать? И то, что он ушел один, был у него не жест отчаяния, а просто решительность человека, который в конце концов плюнул на приличия и поступил как удобней ему самому. Однако тогда я восприняла его уход как именно застенчивость.

Мне редко приходится испытывать настоящее чувство жалости — ни нищих, ни калек, ни толпу родных у гроба, ни одиноких стариков мне не жаль, не знаю почему. Мне все кажется, что у них где-то там есть своя жизнь, и, мелькнув своим ужасным обликом, они удаляются в свою другую жизнь, расходятся по домам, садятся к батареям или согреваются супом, то есть живут как все, с небольшими поправками. Мне редко кого-нибудь бывает жаль. Но мне до сих пор не избавиться от дяди Гриши, от этой безумной жалости к нему, хотя мне жаль его не потому, что его убили ножом в живот и он потом мучился: я также на ложе смерти буду мучиться, мы все будем мучиться, и это наше личное дело. Мне все вспоминается, как он топтался, ходил взад-вперед по участку, а потом взмахнул руками и пошел один, побежал на станцию, а я побежала за ним спустя восемь минут, но он уже торжественно отъезжал, отбывал один-одинешенек в электричке.

А убили его подростки, когда он не дал им папирос да еще и сказал: «Сопли надо утереть». Видно, что-то взыграло в этом кротком человеке, или он не был кротким.

Семья его после его смерти распалась. Василий бросил Зину, а старуха сошла с ума и выкапывала мужа из могилы с целью доказать, что у него были покусаны руки. Но этого никто ей не засвидетельствовал, труп уже разложился и ничего не осталось от дяди Гриши, и только Владик все еще живет с матерью и все так же робок и надеется на счастье.

 

 

Снова

 

Первое, что я от него услышала, было вот что: девушка сидит одна и тут можно присуседиться.

Их было двое, он и еще молодой парень, и по лицу садившегося напротив меня молодого парня было видно, что он рассчитывает, что я именно на него обращу внимание. И поэтому этот молодой парень повел себя смущенно, небрежно, выжидательно. Он вел себя так, как будто все на него смотрят, как он выглядит, как подстрижен, какая на нем рубашка. Может быть, дело было в том, что у него были какие-то таланты, допустим, он умел играть на аккордеоне или был художником, оформлял упаковку на фабрике сувениров, а может быть, у него были еще какие-нибудь таланты, но он пока держал их при себе, чтобы потом все неожиданно оказалось так хорошо.

А второй, старший, что-то, наверное, знал о каких-то качествах, скрытых в молодом до поры до времени, которые тот потом раскрывал постепенно, уже в какой раз. И видно было, что старшему это все уже надоело, потому что младшему невозможно было держать в себе бесконечно свои таланты и молодой их открывал, так что всем знакомым они стали открыты и привычны, и вот теперь старший ждал, что молодой передо мной снова начнет помаленьку приоткрывать себя. И старший немного ревновал за это молодого парня и для начала спросил меня: «Как думаете, девушка, кто из нас помоложе?»

Я ответила, что не скажу.

Моя подруга всегда ругает меня за то, что я отвечаю пьяным и они втягивают меня в долгие разговоры. Но я не могу ничего с этим сделать, и не потому, что я считаю, что все люди интересны или что пьяные наиболее искренние из людей, и не потому, что мне не хватает человеческого внимания и я клюю на самое простое внимание. Все идет помимо меня. Меня спрашивают, я отзываюсь автоматически. Мне становится стыдно, что я хотела бы не отвечать, а стоять, как будто бы я и не слышала никакого вопроса и не видела, что человек заглянул мне в лицо. Но еще раньше, чем я подумаю, что мне не хотелось бы ввязываться в долгий разговор, я уже отзываюсь на первое пустяковое слово. Они обычно не ожидают, что им так сразу ответят, и останавливаются в недоумении, теперь уже решая сами, продолжать разговор или нет. Они колеблются, но очень недолго, потому что им вдруг все вокруг начинает казаться хорошим, таким, каким должно быть, и они сами для себя становятся особенно хорошими. Они начинают долго объяснять, что вовсе не имели ничего плохого в мыслях о такой девушке, они выворачиваются наизнанку, чтобы объяснить и понять смысл вещей, который только что был ясен, что девушек нельзя обижать,— но почему? Вдруг этот вопрос встает перед ними во всей своей огромности, они борются с ним, потому что они потеряли основу — здравый смысл, который прежде всего не велит человеку на улице разговаривать с другим человеком без просто объяснимой необходимости. А у них этой необходимости нет, они просто так, из-за своей общительности начали разговор и вот теперь выкручиваются как могут. И из-за этого они испытывают ужасное чувство вины, что начали разговор ни для чего, а им отозвались, и теперь нужно оправдываться, извиняться, объяснять, зачем этот разговор.

Эти двое, молодой парень и человек его старше, были слегка навеселе. Но у него, у старшего, не было необходимости объясняться, зачем он со мной заговорил. Это шло уже легкое дорожное, чистое знакомство. И пока молодой парень, опершись обеими руками о сиденье скамьи, уйдя головой в плечи, смотрел в вагонное окно, старший весело разговаривал со мной! Он мне сразу понравился. Понравился не в том смысле, в каком молодые девушки говорят «он мне нравится как человек», а понравился очень легко, весело, беззаботно.

Было видно, что он совершенно не обращает внимания на то, что я из себя представляю, а просто он от души разговорился. Он, конечно, видел, что на мне надето и как я причесана, и как разговариваю, но это для него не имело значения, так же как для меня не имело никогда значения, как я выгляжу. Это все получалось само собой, я об этом не вспоминала каждую секунду. И он об этом не думал, я уверена. Может быть, потому, что у нас точно было очерчено, что между нами происходит легкий дорожный разговор. И все. Слишком велика была разница между нами. Он мне сразу сказал, что он плотник, и столяр, и слесарь-ремонтник по шестому разряду и у себя в квартире все сам сделал — и кухонное оборудование, и торшер, и стеллажи.

Он мне рассказал, что у него была жена, которая умерла родами от инфаркта.

Я его сама не расспрашивала ни о чем, не потому, что боялась, что он не станет рассказывать. Люди иногда ведь не отвечают на вопросы из-за того только, что им задают вопрос и они вдруг понимают, что их секреты, никому не нужные, вдруг действительно становятся секретами, их надо охранять.

Но я не боялась, что он на мои вопросы не ответит. С ним все так просто было, откровенно. Я не задавала ему вопросов — я рассказывала ему о своей дочери, а он мне о своем ребенке, которого изрезали во время кесарева сечения и он так и не родился. Я ему рассказывала о том, что моя дочка живет в очень далекой деревне на даче, за четыре часа езды на двух электричках и еще двенадцать километров пешком или на попутке.

Я ему рассказывала, что в прошлое лето я ездила на работу всего один раз в неделю и поэтому могла все лето проводить с дочкой. А теперь я перешла в другой институт, там надо бывать на работе два дня в неделю, и теперь дочка живет в деревне с чужой бабушкой, в семье брата мужа, совсем одна в свои четыре года.

Он мне рассказывал, что с тех пор он один и что жена умерла у него на руках: он присутствовал в операционной при ее родах.

А я ему рассказывала, что каждый раз, когда я ухожу пешком от своей дочки к трехчасовому автобусу, когда я иду одна через поле, ухожу на четыре дня, иду далеко, чтобы обойти овраг, через который боюсь идти, то я всегда очень живо себе представляю, что, когда я доберусь до города, начнется война, а моя дочь одна осталась в деревне.

Тут совсем не имело значения, что он мне врал, а я ему говорила правду. Мне нравится, когда человек врет о себе, я охотно иду ему в этом навстречу, приветствую это и принимаю как чистую правду, потому что это так и может оказаться. Это никак не меняет моего отношения к человеку. Это гораздо легче и прекраснее — принимать человека таким, каким он хочет сам себя представить. Я ничего не пытаюсь конструировать из обрывков правды, которые все-таки просачиваются иногда, прорываются. Пусть все будет как есть.

Он говорил мне, что к нему очень липнут двадцатилетние девчонки, но что все это не то, а здесь большую роль играет его двухкомнатная квартира. И никогда ни с кем из этих девушек он не чувствует себя, как с женой.

А молодой парень то уходил, то подсаживался, и у меня создалось такое впечатление, что они едут в этом вагоне целой компанией, еще с кем-то. И поэтому когда ко мне на пустую скамейку, напротив молодого парня, подсел еще один человек и сразу тоже начал разговаривать со мной, я ему тоже ответила. Но как я ни была разгорячена, я все-таки заметила, что он начал разговор со мной совершенно по-другому, чем тот, первый.

Он не был, как тот, первый, открыт, искренен, ненавязчив. Тот, первый, старший, ничего у меня не выспрашивал, он не был заинтересован во мне так низко, плотно, тяжело.

А этот, когда подсел, сразу поймал меня на каком-то слове и долго его повторял, крутя головой: «Во дает». А потом спросил меня: «Я смотрю, такая хорошая девушка, а есть кто-нибудь дома?» И он начал, тупица, говорить что-то, посмеиваться. Мне бы надо было сразу его обрезать, не говорить с ним.

Но он все продолжал говорить, а те двое замолчали и вдруг прикурили от спички старшего и стали курить прямо в вагоне.

И тут началось что-то страшное. На них закричал прямо весь вагон, все, кто ехал в вагоне. Особенно кричали мужики.

Причем видно было, что это только повод, предлог, что они уже давно хотели закричать. И я тогда сказала тем двоим: «Ну, правда, может, не стоит курить?»

Тогда они оба поднялись и ушли, и больше я их не видела А этот тупица так меня и мучил всю оставшуюся дорогу.

Может быть, они пошли курить в тамбур и так там и остались, может быть, перешли в другой вагон или вообще вышли на какой-нибудь станции.

Но у меня осталось чувство, как будто я нарушила какой-то закон, сделала что-то, чего делать нельзя.

 

 

Слабые кости

 

— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?

— Я обещал, еще пять минут.

— Свалилась мне на голову. Вам-то она зачем?

— Пять минут, пожалуйста, ждем.

— Аферистка какая-то. Журналистка, наверное. Наконец она явилась, действительно журналистка, как потом оказалось, портки широкие, короткие, «чистый хлопок», как она потом скромно уточнила, этот ее чистый хлопок был в сиреневый цветочек по серому полю, немыслимая какая-то портянка, штанины едва до щиколоток, потом белые тапочки как из гроба — но апломб! Скакала как козочка на цыпочках, выходя из гостиницы «Интурист» навстречу своей судьбе и смерти, то есть навстречу нам с Равшаном.

— Я вот говорю Равшану,— говорю я,— какого черта вы нам свалились на голову? Вы кто, журналистка?

— Какой у вас глаз!— теряется она.— Как это вы с ходу?

Полный восторг с ее стороны. Я:

— Откуда вы, из какой газеты?

— Не из газеты, из журнала, «Ваше мнение». Устраивает?

— Знаю, улица Полевая.

— Ну, у вас глаз! Сразу все определили.

— Журналистов сразу видно. Какой отдел?

— Да иностранный.

— Понятно,— сказала я, подумав, что не знаю никого в таком отделе и что же это за отдел такой, но понять можно, она берет интервью и сопровождает гостей, отсюда иностранный вид, то есть тот вид, который напускают на себя бабы-иностранки, сорвавшись с цепи за границу за железный занавес, где они изображают собой золотую молодежь, громко хохочут, болтают, не носят лифчиков и с негодованием относятся к фарцовщикам, когда те ловят их вечером у гостиниц и спрашивают развратными, глухими голосами и в сторону, но спрашивают совсем не то, что можно ожидать, спрашивают:

— Джинсы е? Е джинсы?

— Ноу, нон, найн.

— Ништ,— повторяют фарцовщики.— Джинсы е?

Вот точно такая она была. На руках, во-первых, по десятку браслетиков с эмалью. Рыжие, кое-где очень светло-рыжие (явно седина под хной) волосы, заплетенные очень слабо в косички, разболтанные, перевязанные одна красным шнуром, другая каким-то еще. Очки с радужным переливом, с диоптриями, крошечные глазки под громадными стеклами, и лицо, когда поворачивает голову, все у шеи складывается в складки. Однако же густо усыпана детскими веснушками. Такое противоречие.

— У рыжих,— говорит она, что-то там такое, она говорит, есть у рыжих,— это всегда так, вы разве не заметили с вашим острым глазом?

— Откуда я знаю, что вы рыжая.

Она как-то сдавленно хихикает, видимо пронзенная, что догадались, что она крашеная.

Вся-то ты, голубка, на виду, вся на глазах.

— И что это вы так вырядились?

— Это чистый хлопок,— объясняет она,— не наша вещь. Вообще ношу не наше.

Разумеется, где-нибудь в уцененке подхватила. Пауза.

— Моя мечта — найти портниху!— восклицает она.— Девочку, чтобы все делала, как я скажу.

Смехотворная журналистка, очки в пол-лица, веснушки, косы, рыжая, в сиреневых подштанниках, белые тапочки, дать можно лет двадцать пять — тридцать, но морщины! Крайняя усталость, изношенность, есть такая болезнь — атрофия мышц, видно, это тот случай. Что же поделать! Кто-то мне уже говорил про такую атрофию, про мужика, который глубокий старец в сорок лет, в цветущем мужском возрасте. Как во сне, вспоминаю, что вроде бы то ли видела этого мужика, то ли действительно во сне. Продолжаем, я учу ее:

— Ну, это все будет не фирменно, какая-то портниха. Будет самострок.

— Что?

— Ну, собственное шитье, сейчас не носят.

— О, я бы придумала, я бы носила. Я вообще люблю мало вещей, у меня есть приятельница, она хоть дорого продает, но ведь и Диор дорого продает.

— У вас есть от Диора?

— У меня несколько есть вещей от Диора.

Врет. Такое впечатление, что вообще все врет. Нет у нее Диора, это несовместимо с такими портками.

Равшан пока что молчит. Равшан вступит, когда мы войдем под своды древнего города Казы, на мостовую из драгоценных камней, дети кричат, от стены до стены рукой подать, всюду тянутся трубы, пришла поверх всего цивилизация в виде газа.

Но Равшан включен в беседу ловкой бестией, она щебечет:

— Ну вот вы, вот вы, вы бы разве убили свою жену, если бы она изменила?

— Я? Убил!— твердо говорит Равшан, и я ему верю. Он не врет вообще и никогда, не тот человек, видно по нему сразу.

Мы тут с ним провели вместе четыре часа, его приставили меня провожать в гостиницу после лекции. Он нес мои цветы по городу, и все знакомые кричали в ответ на его традиционное: «Как здоровье, как мама».

Они кричали:

— Поздравляем!

Имея в виду меня, что он меня ведет с цветами. И громко смеялись. Равшан отшучивался, он был очень тактичен.

Он меня доставил в гостиницу, чтобы поводить затем по городу, и тут, в вестибюле, к нам пристряла эта журналистка, звать ее Лионелла, не как-нибудь, тоже, наверное, врет. На нее было тогда посмотреть — ну типичная иностранка, что-то на ней было другое, не эти портки, сейчас трудно вспомнить, и не белые тапочки, разумеется. Джинсы, что ли. И на мне джинсы, привет. Она так приветливо нам с Равшаном подмаргивала и поддакивала, когда мы обсуждали, как же мне завтра уехать в Клыч.

— Клыч? Это я в Клыч. Сафи, да? Город Сафи?

— Сафи, Сафи,— говорю я приветливо, имея ее за иностранную гостью, легитимно относясь к ней, то есть как-то не так, как к своим, подобострастно. При этом я как можно меньше сама говорю, это уже автоматически, я этому научилась по гостиницам в скитаниях — чем меньше говоришь, тем больше шансов на легитимное к себе отношение, на то, что примут за иностранку. Тогда и официанты обслужат утром, до одиннадцати, вместе с иностранцами, тогда и попутный водитель сочтет за честь подбросить без денег, и дыню на базаре дадут взрезать их ножом.

— Сафи,— стало быть, говорю я, не разжимая губ уже машинально.

Она же безумно радуется, клюнуло, нашла вроде себе иностранку в попутчицы, тут же освобожденно по-русски (раз я иностранка) объясняет мне, какой самолет ходит, когда вставать, тут же Равшан обещает достать в шесть утра машину ехать в аэропорт. Короче говоря, не сказала я и двух слов, она уже прицепилась ко мне ехать в Сафи. Через Клыч. Ладно. Равшан остается нас ждать, я же спешу в номер, в туалет, в душ, переодеться — и, спустившись, нахожу Равшана, который уперся как осел и хочет ждать эту Аделину еще пять минут.

— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?— говорю я.— Свалилась мне на шею. Я от нее прямо больная. Как ее зовут, Изумруда? Таких людей я не выношу больше чем пять минут.

— Еще пять минут,— твердо улыбаясь, говорит Равшан.— Я же обещал.

— Журналистка проклятая. Вот увидите, она журналистка.

Равшан качает головой. У него непроницаемая улыбка на устах. Он твердо ждет. Я жду тоже, она выпархивает, сменила обувь и за неимением каблуков идет на цыпочках, что-то собой изображает. Видимо, долго думала, что надеть, и остановилась на этом несусветном чистом хлопке. Происходит уже известный разговор о моей наблюдательности, о ее, Ираидином, иностранном отделе. Идем в город, сумерки опускаются над глиняными кубами, куполами, стенами, над каменной мостовой, под которой чувствуется многометровая пустота. Разговор заходит о том, как хоронят мусульман. Объясняет Равшан, все подробно говорит о вое родных, о том, как заворачивают труп, как опускают его в могилу и подсовывают в специально открытую у дна яму, сбоку, как бы пещерку, где у покойника есть свободное пространство над головой. Все рассказав, Равшан слегка осуждает вой старух, говорит, что невозможно вынести, когда кричат в доме. Я вдруг вспоминаю, что у Равшана два года назад умер отец, он говорил, а отец для них — это самое святое. Отец и дети. Особенно мальчики.

— Но все-таки, Равшан, вы бы не убили, если бы знали, что вам за убийство жены дадут много лет или расстрел?

— Мне? Нет, я убил бы,— говорил Равшан, еще неженатый, но уже знающий свою невесту и свою дальнейшую жизнь.— Я,— заявляет Равшан,— прихожу домой и как проваливаюсь. Засыпаю сразу.

Это он резко меняет тему, хочет рассказать о себе, раз его так нежат и балуют вниманием. Почувствовал доверительность.

— И даже не ужинаете?— спрашиваю я.

— Нет, я поужинаю, а потом как проваливаюсь.

— Даже не раздеваетесь?

— Нет, я поужинаю, разденусь и как проваливаюсь.

— Ну и что такого?

— Я быстро очень проваливаюсь. Быстро засыпаю. Не вижу снов, ничего не вижу. Это очень плохо. Целый день хожу не устаю, а потом проваливаюсь и без снов.

— Надо попросить кого-нибудь посмотреть,— говорю я,— двигались ли у вас во сне глазные яблоки. Если двигались, невроза нет, вы просто не помните снов.

— Да, верно,— говорит Равшан, сотрудник общества «Знание».

Все. Тема у нас исчерпана. Аделаида со своей слабой кожей так и светится в ночной тьме Равшану, желает вспорхнуть или танцевать. Ходит по парапету над каналом.

— А я всегда хотела стать балериной,— говорит она, танцуя на парапете. Равшан уже там, держит ее за руку.— Я,— сообщает она,— была бы балериной, танцевала бы в гареме танец живота. Равшан, как, в гареме сошла бы я?

Равшан хочет сказать что-то, но говорю я:

— Я тут читала про одну молодую женщину двадцати четырех лет, что у нее ай кью, коэффициент интеллекта, самый высокий в мире, что-то сто восемьдесят шесть. У Эйнштейна сто семьдесят пять. У нее сто восемьдесят шесть. Она доктор физических и философских наук, бросила все и пошла в кабак танцевать танец живота.

— Да, это я,— говорит эта Семирамида, а Равшан очень крепко держит ее за руку. Затем он ведет нас куда-то вглубь от канала, мы влезаем на крышу мечети Чор-Минор, четыре минарета, освещаем себе дорогу, поджигая газеты, лезем по темной лестнице, развлекаемся, как дети. Равшан поддерживает нас, то одну, то другую, со мной он сопровождающее лицо, с Аделиной нештатный кавалер, он уже хватает и меня за локоть, он разошелся, глаза его блестят, он покупает нам дыню на базаре, где уже все укладываются спать, мы как побратимы. Продавцы укладываются на прилавках, над базаром стоит башня смерти, наполовину освещенная лампочкой из-за угла, а дальше темнота, свет звезд и темный силуэт уходящего ввысь конца башни. Душа холодеет.

— У меня замирает сердце,— говорит эта аминокислота, поглощая все это, принадлежащее мне.— Я это или не я, не понимаю. Какая теплая ночь!

— Проклятая вы журналистка, трепло,— говорю я.

Они смеются, размягченные.

Тут наша Соломонида дает полный концерт, у нее тонкие ручки, белые тапочки, расшлепанные бедра, она вся полет и вдохновение. Равшан вдохновлен, смеется, болтает, он совсем забыл обо мне, он теперь пристает к Саломее с вопросами о том, а не побывать ли нам в ночном баре при гостинице. А она вдруг так по-деловому отвечает:

— Была бы у вас валюта, тогда другое дело. Там же все на валюту.

И Равшан трезвеет, не все возможно, он понимает. Это мы уже движемся обратно домой.

— Пошли, пошли, поднимемся на верхний этаж, на крышу, поглядим на огни ночного Казы,— говорит она нам. Я с ними не пойду, их там хватит и без меня, у нее отдельный номер, она платит за двоих, чтобы иметь отдельный номер. Вот там пусть они и устраиваются.

Она кто? Она точно не работает ни в каком журнале, это ясно. Не тот коленкор. Бабы там совсем не такие, не такие аферистки. Это скорей нештатная собачка на побегушках, здесь она только и живет как та интуристка, которая дома копит, копит, а потом как шарахнется за границу и удивит народы своими трусами и майкой без лифчика, посещая в них все публичные места.

Она все врет, она просто пробавляется вот такими Равшанами по дороге, у нее дома пусто, вообще ничего, шаром покати, ни шмоток, ни детей, ни мужика, она собрала все вещи в два больших чемодана да и устроила себе от тоски римские каникулы. Какие-то у нее там сроки, она говорила, к восемнадцатому чтобы быть дома, кому она нужна? Говорила, что собралась ехать не одна, отсюда два чемодана, кто-то ее обманул, не поехал. Такую не обмануть просто грех, она набивается на это сама. Легкая добыча, слабая висящая кожа, слабая кость, глаза так и раскрыты на все, все приемлет и говорит: «Пока есть на свете брюнеты, мне можно жить». На самом деле она не так проста, это она здесь играет в это. Единственно, что в ней подлинное,— это ее болезнь. Где она это подцепила, свою слабость, атрофию? Ей лет тридцать, не больше, да и то тридцать из-за слабости кожи, а так двадцать пять, не больше. Страшно, такая болезнь. Тот раз она так изящно склонила головку, подбородок весь сложился в мелкие складки. Полное истощение, а она еще прыгает.

— Я не могу не спать ночь, я такая разбитая, Равшан проявил такие чувства,— говорила она затем уже в Клыче, куда мы прилетели не проспавшись, уже без Равшана, и стояли посреди главной площади, не зная как быть, гостиницу нам не дали. Здесь у меня уже не было никаких выступлений и никаких сопровождающих, в Сафи я отправилась просто так, быть в Казы и не заехать в Сафи! Мы вдвоем пытались устроиться в гостиницу через администраторшу, причем моя Ираида внушала ей, пока я стояла в коридоре: «КГБ, КГБ», а администраторша сразу криком ей отвечала, чтобы она вышла из служебного помещения, потому что у нее тридцать туристов не поселены.

— Не так вы действуете,— замечаю я ей, Ираиде.— Администраторы сами ничего не решают. Надо действовать через начальство.

— Я звонила начальству, там обед. Погуляемте еще, подождем.

Мы ходим по улицам холодного Клыча и на просторе обсуждаем вопрос, кто такая моя Аделина. Я ее вывожу на чистую воду, она увиливает.

— Это все какое-то темное место. Вы не работаете в журнале.

— Я нештатно. Я просто назвала вам журнал, где меня печатают больше. И все.

Так оно и есть. Пойдем дальше.

— А что у вас в КГБ? Вы сотрудница?

— Надо уметь связываться с людьми. Друг моего друга тут кэгэбэвец.

— Кэгэбэшник?

— Тут кэгэбэвец. Они меня передают из рук в руки, по местным отделениям. Из Касманда в Казы, из Казы сюда.

— Но почему КГБ?

— Я же говорю, надо уметь дружить с самыми разными людьми. У меня нет постоянной работы. Я знаю языки, язык. Я журналист еще молодой.

— Послушайте, а квартира есть у вас?

— Квартиру мы только построили, кооператив. Но маленькая, двадцать семь метров.

— Вы там одна?

— Нет, с мужем.

Покорно переносит допрос, почему — неизвестно. Никакого сопротивления.

— Ну что же, на двоих немало.

— Но ведь у людей уже книги, вещи. И потом, а если мы захотим завести бэби?

— Тогда конечно.

Она меня оставляет у здания местной газеты и возвращается, уже устроив гостиницу, правда, жалкий филиал, похожий на очень высокую конюшню. Каждое стойло на сорок метров, пахнет глиной от простыней, простыни все в мусоре и мятые.

Она спрашивает:

— Простыни-то грязные?

— Чистая,— отвечает ей старушка с ключом, горничная.

— Да грязные, видите? Смените, смените.

— После обеда, кастелян придет.

А ничего, эта царица Савская что-то хоть устраивает, хотя все это мыльный пузырь, и не буду я здесь жить, в этом номере.

Дальше мы с ней ловим попутку на Сафи. Она цепляет еще черные окуляры поверх радужных, выступает ногой на дорогу, щелкает пальцами под носом у машин.

Ноль внимания.

— Странно,— говорит она.

Машины мимо — ширк, ширк. Я в роли наблюдателя. Только. Водители нас и не видят, в нашу сторону и не глядят. Такое зрелище, рыжие косы, очки, а они не глядят. Глядите! Она тянет ручонку, щелкает.

— Странно.

В конце концов нас довозят до Сафи. Пока мы валандались с гостиницей, пока что, в Сафи доехали уже к трем. Сафи совсем уже пустое, автобусов нет у ворот крепости, улочки путаные, с чего начинать, неизвестно. Я хочу на базар, меня интересуют тарелки, бадии, ляганы и что там еще. Она меня поучает:

— Я же предпочитаю духовное материальному. Понимаете, ду-хов-ное-е. Я всегда так живу. Идемте хоть в музей.

Идти с ней сплошная мука. Надо одной, одной смотреть, тогда все принадлежит тебе, ты с этим разговариваешь, задумываешься, улетаешь душой, а с ней идти — не хочется смотреть по сторонам, все типичное не то, она важно объясняет строение мечети и медресе. Пользуется многими терминами, а меня от терминов тошнит, от специалистов тошнит, это все им принадлежит, а мне принадлежит совсем другое. Я собственница. Я ревную все ко всему. Всех ко всем.

Ну вот, и мы тащимся с ней в музей, смотрим, модель кельи в натуральную величину, в келье сидит ученик медресе из папье-маше, в модели лавки — таковая же модель продавца, но с помятым лбом.

Все, с меня хватит.

— Детский сад какой-то,— говорю я и тихо так, тихо убираюсь вон. Бегу по Сафи, заворачиваю раз за угол, другой раз за угол. Больше я эту Гретхен не видела. В Сафи быстро темнело, тучи висели низко, я выбралась из крепости и вышла на шоссе, тут же подъехал таксист и распахнул дверцу. И предложил ехать бесплатно. Я села в его заплеванное такси, мы тронулись, и от него вышло новое предложение — свернуть в сторону на часок. Погулять, как он выразился. Потом в Клыч бесплатно. «Я у вас бывал, женщины такие хорошие, открытые,— сладко говорил он, а такси ехало по пустынному шоссе.— Все они делают. Погуляем?»

Я ему ответила, что дешево же он, за шесть рублей, хочет погулять, и велела ему остановиться. Он выключил счетчик, денег брать не стал, и я выскочила на шоссе.

Потом подвернулся автобус, я была одна и свободна, весь автобус по дороге бурно общался между собой, все пять человек. Там были две цыганки-красавицы, такие цыганки из пустыни, нищие, в стеклянных браслетах, имеющих магические свойства, с привязанными косами из черных ниток, и они через русскую женщину ответили мне, сколько у них детей, дали мне, опять-таки через развеселившуюся переводчицу, всего двадцать пять лет, как в лучшие былые годы. Только волосы стриженые показали, что надо отрастить,— короче, время прошло без Гретхен довольно весело. Душа моя была открыта пустыне, цыганскому крошке-младенцу, его матери, красивой, как Софи Лорен в молодости, такой спокойной, небесно-смуглой цыганке, которая без устали жевала лепешку, откусывая как ребенок не из щепоти, а из горсти, откуда-то от запястья. Мне было хорошо, как Миклухо-Маклаю, когда он был один с туземцами. Я его понимала. Мои цыганки были очень бедные, они ехали у шофера бесплатно, насобирав в Сафи лепешек, они набрали полный платок сухих уже лепешек, огрызков. Та, что помоложе, молча ела, а другая нам по-доброму и снисходительно улыбалась, открывая темные зубы и десны, и иногда отвечала. Какой рай! Меня все любили и уважали, я всех любила и уважала каждую былинку.

Я прибыла в Клыч в наш караван-сарай, уже когда было совсем темно, а ее все не было, сказали, что она не приходила. Я долго укладывала вещи, собираясь на ночной самолет, увязывала и упаковывала медные кувшины, глиняные блюда, книги и всякую дребедень, какие-то изразцы, никому не нужные. Вещей оказалось страшно много, пока я собиралась, настала ночь. Ее все не было. На улице не горели фонари, по счастью, какой-то прохожий помог мне добраться до автобуса и сказал, чтобы я не садилась ни в такси, ни тем более к частнику. Очень страшно. Люди пропадают.

А кругом стояла глубокая, тихая ночь. Я все надеялась, что Аида меня догонит как-то, но вряд ли ей было меня догнать, я повидала все-таки ее паспорт. Его по ошибке отдал мне дежурный в гостинице вместо моего. Я повидала ее паспорт и вздрогнула, столько ей оказалось лет, даже больше, чем мне, так что ее слабая кожа была от возраста, и поездка, видно, была от возраста, и два чемодана тяжелейших, видимо, все имущество, она таскала с собой не просто так и не просто так говорила о бэби, о будущем ребенке, которого уже у нее быть не могло. И все ее номера, и фортели, и бессонная ночь с Равшаном, после которой даже встречные шофера от нее отшатывались,— все это было от возраста, а может, и не от возраста, мало ли почему может человек вот так таскаться по белу свету, ко всем привязываться, привыкать, ото всех ждать дружбы и любви, на что-то надеяться. Но: пока живы брюнеты, будет жить и моя Гретхен, я в это верю, не могла же она так погибнуть от пустяка, от того, что я ее бросила одну в том страшном городке. Она должна была найти выход, правда, ее восторженная душа аферистки и наркоманки могла ее подвести, а в особенности ее слабые кости. Так что я могла свободно оказаться тем последним камнем на ее дороге, от которого она отплыла в вечность, да что я, каждый, буквально каждый…

 

 

Бедное сердце Пани

 

Я родила своего ребенка довольно-таки поздно, перед этим долго лежала в так называемой патологии, среди женщин, которым предстояли какие-то затруднения, и, кстати, я оказалась не самой старородящей, там была уже совсем пожилая женщина сорока семи лет, ее все звали баба Паня и слегка над ней потешались, над ее манерой говорить по-научному «пойду выделю мочу». Баба Паня была почти неграмотной чернорабочей, морщинистой, с узенькими хитрыми глазками женщиной, и все время ходила по нашему короткому коридорчику вдоль палат, и ждала и ждала своего часа, как мы все его ждали. Но она ждала, как оказалось, совсем не того, что все мы, брюхатые, стонущие бабы, из которых многие пролежали по семь месяцев неподвижно, только чтобы родить ребенка. Под окнами браво кричали навещающие, мы лежали на втором этаже и при открытой форточке лежали и слушали, как кричат. У одной женщины моего возраста опять ничего не получилось, в какой уже раз, ее увели, все думали, что вдруг обойдется, но под окнами вечером раздался пьяный крик: «Сволочь, сука… паразитка… Ты мне загубила жизнь, ах ты сука, что я с тобой связался…» Это кричал ее несчастный муж, который узнал, узнали и мы, что она опять родила мертвого.

Ну так вот, а баба Паня была вылеплена совсем из другого теста и ждала совсем не того, что мы. Она ходила со своим отвислым животом и ждала, как обнаружилось в дальнейшем, что ей по ее медицинским показаниям, в ее уже огромные сроки сделают аборт, для этого она здесь и находилась — уже довольно долго. Она объясняла, что муж у нее лежит уже полгода с радикулитом, он плотник на строительстве, что-то поднял. У них трое детей, и у нее самой был год назад инфаркт: дали большую инвалидность — второй группы. Что же ты тянула, воскликнули бы все, но никто не воскликнул, потому что знали, что ей сначала поставили другой диагноз, опухоль, и опухоль все росла и росла, пока не начала шевелиться и дрыгать ножками, тогда-то баба Паня, проплутав по районному и областному горздраву, направилась с пачкой бумажек искать правду в министерство в Москву и добилась своего, упорная душа, потому что действительно она могла при своем сердце умереть от родов и оставить троих детей сиротами. Она долго ходила по разным инстанциям, а живот все рос, уже набиралось что-то шесть месяцев или около того, и наконец ее положили в тот научно-исследовательский институт, где пребывали все мы в ожидании решения своей судьбы. Баба Паня попала к хорошему врачу Володе, который только что спас жизнь одному задохнувшемуся в лоне матери ребенку, девочке. Он высосал ртом слизь, забившую все дыхательные пути, и ребенок через две минуты после рождения закричал — такие легенды ходили о Володе, и везде его бегала-искала по коридорам мать этой девочки, чтобы вручить ему дорогую зажигалку, но не добилась ничего и с тем выписалась. И еще ходила легенда, что его собственная мать умерла родами, и Володя поклялся, что будет врачом-акушером, и стал им по призванию. И тем больше было у всех недоумение и ненависть в адрес ни в чем не повинной бабы Пани, что Володя не торопился делать ей аборт, а все ходил к ней в палату, мерял давление, проверял анализы, а баба Паня все ждала, и уже человека, что ли, собирались убивать все эти врачи, человека на седьмом месяце, но баба Паня твердо ждала и знать ничего не хотела; у нее было направление министерства, а дома ее ждали дети и неходячий муж в домике-засыпушке на далеком строительстве ГРЭС. Баба Паня строила ГРЭС, оказывается, вернее, была сторожихой и инвалидом, и на какие деньги все эти люди жили, неизвестно.

Шло время, проходили недели, я наконец убралась из отделения патологии и перекочевала в палату родильниц, мне наконец принесли мое дитя, и все муки как будто кончились, как вдруг у меня началась горячка и вскочил нарыв на локте. Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам и отобрать у нее дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев. В чумном бараке его унесли очень быстро, а мои мучения продолжались теперь в палате, где лежали инфекционные больные то ли с нарывами, то ли с температурой и где лежала уже и тетя Паня, опроставшаяся, пустая, и принимала огромное количество лекарств и от сердца, и от заражения крови, поскольку ей уже сделали аборт, разрезали живот, но шов загноился: все в том научно-исследовательском институте, видимо, было заражено. Но тетя Паня, убийца, сама теперь была на грани смерти и выкарабкивалась с трудом, а родильный дом закрывали на ремонт из-за страшной стафилококковой инфекции. Больные говорили, что сжечь его надо, сжечь, да что толку в разговорах.

Я плакала все дни, мне нужно было сцеживать молоко, чтобы оно не пропало, но руки были заразные, а ходить нас не выпускали в коридор, умываться я не могла. Я боялась заразить молоко и просила хотя бы спирту протереть руки, раза три сестра мне приносила ватки, а потом бросила, спирту на руки не напасешься. Тетя Паня молчаливо слушала, как я рыдаю со своими грязными руками, у нее были собственные дела для размышлений, у нее была высокая температура, которая не снижалась, и наконец пришел доктор Володя, убийца. Он положил руку на лоб тети Пани, осмотрел ее шов и вдруг велел принести лед: у тети Пани пришло молоко для ее убитого ребенка, в этом и была причина температуры.

Наконец настало время, мои муки кончились, и после долгих переговоров мне принесли ребенка, который за неделю разлуки разучился сосать. Жалкий, худой, прозрачный, он ничего не мог поделать, раскрывал и закрывал рот, а я плакала над ним, пока он кричал.

А убийца тетя Паня начала вставать и ходить, держась за стенку, потому что у нее речь зашла о выписке. Она объяснила, что тренируется, от станции до стройки пешком двенадцать километров, но ее выписали через два дня, не вникая в подробности, и она ушла своим ходом, как могла, на вокзал.

А мой ребенок окреп, начал бойко сосать, и через два дня мы должны были выходить на божий свет из чумного барака, как вдруг случилось происшествие. В палату привели новую пациентку — высокая температура, неизвестный диагноз. Привели и положили в опустевшую палату, где торчала одна только я, ожидая очередного кормления. Моя новая соседка сильно кашляла, на вопросы не отвечала, и я тут же энергично отправилась к дежурной детской сестре и заявила, что туда, где больной человек, нельзя приносить ребенка и т.д. Хорошо, приносить перестали, но теперь я уже знала, где он лежит, где его детская, и стояла под дверью, а он кричал криком. Он был один в детской, как я была одна в своей палате, каждой палате соответствовала своя детская, и я теперь знала, что этот одинокий визг есть визг моего голодного ребенка, и стояла под дверью.

И вдруг добрая медсестра сжалилась надо мной, дала мне белый халат, шапочку и марлевую маску и ввела в детскую кормить. Я села в угол кормить моего дорогого ребенка, он тут же успокоился, а я стала разглядывать детскую. Это была белая, чистая комнатка с четырьмя отделениями, в каждом из которых стояло по кроватке, по числу коек во взрослой палате.

Все кроватки пустовали — у новой пришелицы с температурой еще никто не родился, и только под стеной стоял инкубатор, мощное сооружение, накрытое прозрачным колпаком, и в инкубаторе лежало маленькое дитя, тихо спало, смеживши глазки, совсем как большое. Я кормила своего, любила своего, но дикая жалость к чужому существу вдруг пронзила меня.

Это явно была девочка, аккуратные ушки, спокойное, милое лицо величиной с некрупное яблоко — мальчишки рождаются аляповатыми, я уже нагляделась, и только девочки появляются на свет в таком аккуратном, изящном виде.

У вошедшей сестры я спросила: «Девочка?» — И она кивнула и с любовью сказала: «Она у нас уже из пипетки пьет».

Я вернулась в палату, пошли часы кормлений, на следующий день мы с ребенком вымелись из этой больницы прочь, на волю, а меня все мучает вопрос: а не дочь ли тети Пани лежала там, в инкубаторе? Ведь это была детская нашей палаты, и доктор Володя почему так тянул с тетей Паней — уж не хотел ли этот мученик науки дорастить ребенка хотя бы до семи месяцев, до правильного развития?

Все эти вопросы терзают меня, забивают мне голову, и жалкая тетя Паня в который раз на моих глазах пробирается по стеночке, тренируется, чтобы идти домой, и все видится мне доктор Володя, положивший ей руку на лоб, но как не вяжется тетя Паня с тем существом, которое так мирно спало тогда под крышкой инкубатора, завернутое в розовую пеленку, так тихо дышало, закрыв глаза, и так пронизывало все сердца, кроме бедного сердца тети Пани, сторожихи и инвалида.

 

 

Тайна дома

 

Я никогда не забуду, как я приехала с детьми в забытый властями городок с целью как-то просуществовать летний месяц. Это был, однако, старинный западный городок с дорогами хоть и частично грунтовыми, но зато не без моря в тридцати километрах, не без старинного замка, объекта съемок всех киностудий, находящихся к востоку, а к западу от городка шумело только море, откатываясь к Финляндии. Время было самое летнее, народ в городок понаехал, и нас поселили в дом, предназначенный на снос. То есть там все было: и вода во дворе, и газовая плитка от небольшого баллона, но уже что-то навестило этот дом, какое-то запустение или забытье. Нам показали комнату в четыре параллельно стоящие койки, а солнышко грело в окна, вечернее, заглядывающее глубоко в комнату,— в общем, мы, как всякие беженцы, были рады. Какой-то торопливый лоск был наведен: и занавески висели, и пол оказался помыт недели две назад, так что его покрывала тонкая патина времени, но ни соринки, ни лишней бумажки не нашлось. Мы не знали, сколько в доме чего, сколько комнат и так далее, в нашей комнате было три двери, из кухни в какие-то глубины тоже вела лишняя дверь, и еще лестница наверх тоже присутствовала. Какие-то тайны скрывал этот дом, как скрывал бы любой старый дом,— отзвуки голосов, чьи-то смерти, чье-то одиночество. Дом заканчивал свое существование, это было ясно по общему трагическому запустению, несмотря на попытки как-то замять это обстоятельство, подклеить, прибить, заслонить. Штук двадцать деревянных плечиков висело на гвоздях скелетообразной гроздью, как бы ворох пустых ключиц, след от исчезнувших платьев и шкафов.

Мы бросили вещи и отправились, разумеется, к замку, куда и прибыли на торжественном закате. Незаходящее, стоячее солнце встретило нас и проводило все в том же виде, это были остатки белых ночей, но дети ничего не понимали и бушевали как днем, кричали, устроили концерт на открытой пустынной эстраде; совершенно сбитые с толку, улеглись при полном свете вечерней зари в свои новые ложа, на старинные проваленные панцирные койки, и только перед сном пожаловались, что муха жужжит. Я ответила первое попавшееся, что это муха попала в паутину. Действительно, такое и было впечатление: энергичное, даже мощное жужжание перемежалось небольшими паузами.

Городок отошел ко сну, тишина стала полной, я лежала, вперившись в абсолютно светлые окна, и слушала этот жуткий с паузами мушиный зов: бззз!— молчание — тжжжбззз!— ззз!— молчание.

Потом я не выдержала и полезла буквально на стенку, искать паутину. Нашла в углу даже тяжелую мухобойку с резиновой, здоровенной, как коровий язык, боевой частью. Все напрасно.

Зззз — тжж — вззз! Бззз!!!— и ничего, пусто.

После детального осмотра потолка, пола, стен и щелей, после обслушивания обоев ухом я шлепнулась на свою панцирную сетку и стала соображать, что же это такое зундит, верезжит или сверенчит, поскольку звук-то был неясный, только отдельные прорывы слышались как бы над самым ухом: вззз! вззз!— и молчание.

Потом оказалось, что это не молчание. После явственного дребезжания (как будто звук с помехами, что-то вроде трещавшего радио, которое говорить-то говорит, но на некоторых высотах дает как бы дребезжащий звон) — так вот, после «взз» или «скрр» я услышала отголоски, вроде бы торопливый разговор вдали, на улице. Какие-то женщины взволнованно и монотонно гудели, бебенили, зудели все одно и то же, убеждая кого-то. Мне даже представилась уличная сцена, как будто бы много баб что-то доказывают молчащему милиционеру, причем все это передается по плохому радио. Я стала различать голоса. Потом опять пошли помехи, радио затрещало и сделало «вззз! вззз!».

Я начала понимать, что где-то в соседних комнатах работает радиоточка, и стала терпеливо ждать двенадцати часов, когда наконец все стихнет в ожидании боя часов и еженощного мощного гимна. Но что же это за радиопередача? Что за новости, какой такой радиоспектакль с полным единством места, времени и действия, когда идет буквальная трансляция какого-то общественного скандала, связанного явно с женским движением?

Время перевалило за час ночи, а это плохое радио все митинговало. И вряд ли это могла быть какая-то западная радиостанция, я сама когда-то работала на радио и знаю, что столько эфирного времени на одно событие не дадут, тем более что это все-таки была явно муха. Но болтовня? Назойливая человеческая, женская болтовня не утихала, а ведь стояла глубокая ночь. Мухи-то ночью спят. Меня не обманешь! Я встала и пошла по дому искать радиоточку. Как в замке Синей Бороды, я робко отворила неизвестно куда ведущую дверь и из кухни ступила в запыленное пространство, где находился колесами вверх велосипед, где стоял пустой стеллаж и письменный стол с какой-то дребеденью. В окнах устойчиво стояла заря. В этой комнате было тихо. Отсюда вела еще одна дверь, загороженная всем чем только можно. Надо было плюнуть и уйти, но воспоминание о сумасшедшем радио, среди ночи трещащем у меня и у детей над головами, придало мне сил. В полном забвении я начала перетаскивать тазы, велосипед, мебель и наконец рванула на себя заветную дверь. Прямо под дверью я увидела кровать, и головой ко мне, смежив веки, в этой кровати спал седенький маленький старик, и, как я поняла, с ним было что-то не в порядке. Он был просто крошечный. Совершенно белая головка его была в изнеможении откинута, и весь он излучал усталость. Я затряслась и быстро прихлопнула страшную дверочку, однако по прошествии нескольких секунд сообразила, что это спит мой сильно утомленный сынок Федя, который перед тем еще не спал целую ночь в поезде (втерся в доверие к проводнице и почти всю дорогу продежурил с ней вместе. Какие-то у них там были дела с флажками, плюс к тому еще и я упала с верхней полки, желая прикрыть одеялом дочку, спавшую, разумеется, глубоко внизу, и не заметила перепада высот, просто шагнула к ней, и все. Дети проснулись, разумеется. И в довершение всего к нам в купе спустя час, под утро, пришел селиться молодой военный и предупредил, что уйдет рано. Так что сна не было, и бедный сынок показался мне старичком в болезни. Тьфу, тьфу!)

О, хлопоты и суета матерей!

Я вернулась, посрамленная, к своей митингующей мухе, поправила на детях одеяла и прослушала лежа еще множество выступлений, жалоб, всхлипов и злобного ропота. Может быть, пчелы? Но пчелы-то, как мы знаем, ночью-то спят! Я стала опять склоняться к мысли о радио, но там тоже есть все-таки перерывы, музыка и голос диктора.

Утром дочка, прежде чем проснуться, стала просить вынуть муху из паутины, потому что жалко всех, комаров, и мух, и всех. Пятилетнему ребенку всех жалко.

А муха все бунчала и дзыкала.

Днем к нам пришли две милые женщины, видимо, хозяйка и уборщица, или уборщица с подругой, я так в этом и не разобралась, поскольку здесь, в этих западных краях, все и одеваются и держатся скромно и с чувством собственного достоинства, то есть благожелательно. Я вообще ни в чем тут не разбиралась, ни чей это дом, ни кто кому кем здесь приходится, и в особенности в том, кому принадлежит роскошный белый двухэтажный, почти трехэтажный дом, с гаражом в подвальной части, с длинным балконом и чисто вымытыми окнами в большом количестве, а дом этот возвышался в двух шагах от нашего брошенного, от его выгребной ямы с покосившейся трубой, от его колодца со ржавой подозрительной водой, от его запахов и, наконец, от его чердака, который мы, три женщины, дружно посетили и не обнаружили там ни включенного радио, ни пчел, а обнаружили подкладное судно, которое появляется в доме при известных обстоятельствах, после чего уже все выносят и выбрасывают — матрас и все остальное.

Мы дружно посетили чердак, две не понимающие ничего по-русски женщины и я, суетливая мать своего временного гнезда. Мы с детьми на все лады изображали, как «дзз» и «взз» всю ночь, и тыкали пальцами в угол комнаты, и прислонялись ушами к обоям, но почти ничего не было слышно. Городок проснулся, а городок-то был механизирован, несмотря на свое местоположение на краю земли, и все ездили на машинах, зундела циркулярная пила, бзыкали мотоциклы молодежи, верещали под окнами бегающие дети и так далее. Женщины, воспитанные и улыбающиеся, ничего не услышали. Мы обошли весь дом, а в нем и было-то всего три комнаты, просто в каждой комнате находилось по три двери, отсюда и впечатление замка Синей Бороды.

Мы дружной толпой вышли на улицу, обогнули дом, и тут обнаружилось, что в щель влетают шершни. Они деловито гундели, тихо по дневному времени, они были толстые и мохнатенькие, и все мы издали охотничий клич типа «вижу цель!».

Дальше все решилось очень просто, обе женщины объяснили, что хозяин придет вечером в шесть часов. Я предположила, что немного прыснуть на них хлорофосом — и они улетят. «Нет»,— сказали улыбающиеся женщины, они сомневались, что хлорофос повлияет на шершней, это было видно по их улыбкам.

Мы с детьми долго мыкались по городку, ища автобус, как немые калики перехожие, нам никто не мог толком ничего объяснить. Тяжело без языка! Чувствуешь себя виноватым и лишним рядом с чужим куском хлеба. Наконец мы приехали на автовокзал, купили билет на пять часов на автобус, я встала в очередь в буфет, а детей посадила в очень милом зале ожидания, где было прохладно и царила приятная полутьма. Потом прибежала дочь, ей надо было кое-куда, мы нашли в подвале это заведение, соответствующее средневосточным стандартам (увы, некому работать), и затем поднялись опять на запад, опять я усадила их на скамейку и знакомым путем помаршировала в буфет, в тихую, степенную духоту, где стояла длинная, терпеливая западная очередь, сохраняя дистанции все до одной от человека к человеку.

Мы с детьми попили, поели, завернули с собой два пирожных в бумажку, к вечеру оба пирожных были у меня в сумке всмятку и вкрошку. Это уже происходило в тридцати километрах пути, на берегу моря, на пляже, на белом песке среди сосенок и отдыхающих, которые (отдыхающие) перекрикивались на непонятном языке и выглядели очень прилично.

Мы попили водички из купленной бутылки, поделили крошки и мятые кусочки пирожных, дети купались в мелком море, солнце все стояло и стояло, грело и грело, вода была просто как кипяченая, но я забеспокоилась, когда же уходит последний автобус. Путем опроса, испытав законное чувство лишнего здесь человека, я все-таки выгребла из обломков информацию «семь тридцать», мы собрались и потащились на остановку, где ждали еще полчаса. По малолетству дочери ей уступили место, и мы даже с шиком примчались к месту ночлега, в наш старый дом, где и обнаружили следы побоища. В нашей комнате зверски пахло хлорофосом, как будто бы его щедрой рукой прыскали повсюду и потом распахнули настежь все окна. Если бы хозяин прыскал только в гнездо, он не стал бы открывать окон в нашей комнате, верно? Гнездо же со стороны улицы, верно? Но хозяин, опрыскав теперь уже наше гнездо, выкурил нас, таким образом, тоже, и мы расположились всем гнездовьем в соседней комнате, где все было приготовлено к приезду отдыхающих и стояли две заправленные коечки. Я хлопотливо перетащила постели — немятые в нашу комнату, а наши лежаные — в новую, сама легла на полу, и наконец мы успокоились на третью ночь зыбким, жарким сном, и весь этот сон я защищала и горячо выгораживала приснившегося мне великого писателя, ставшего вдруг таковым из полного ничтожества. Почему мне вдруг приснилось такое его будущее — непонятно, наяву это было полное, зловредное ничто, парализованное вечным страхом — за свою жизнь, за свои легкие, за свое будущее, он частенько говаривал, загораясь, что проживет недолго, и под этим лозунгом довел до рака груди молодую красавицу жену, так, по крайней мере, говорили люди — она умерла после пяти абортов, и все ушло в песок, вся ее жизнь, он ее бросил, не любил и бросил — а она была ссыльное дитя, лагерное, и жизнь в ней, видимо, и так еле теплилась, а потом ушла в песок — а у него тем более. Что же мне приснилось, что он гений и я его защищаю? Свою дочку он тоже покинул, ее воспитывала далекая тетушка, алиментов, по разговорам, знать не знал, в общем, гиблое дело, опять-таки жизнь без единого знака порядка, совести, долга. А впрочем, по отношению к нелюбимой женщине и многие великие вели себя как попало и губили, как все сильные губят мешающее им слабое, как я погубила несчастный мушиный рой, помешавший мне спать.

На следующую же ночь я убедилась в этом. Мы перекочевали обратно, все наладилось, дети уснули, в окнах стоял немеркнущий свет, и вдруг раздался живой стон издалека, из преисподней. Тот, кто стонал, стонал изредка, мучительно, горестно. Он был абсолютно один и всеми покинут, это была она, мушиная мать. Там, где раньше кипела трудовая, озлобленно-хлопотливая, сварливая живая жизнь, там теперь все отжило. Улетели, испугавшись хлорофоса, все трудовые пчелы, а она, матка, осталась одна, ибо до последнего, видимо, вентилировала, проветривала крылышками свое еще спящее в сотах потомство, молодых, чтобы они не задохнулись. Кто мог летать — улетел, а она осталась и проветривала. Ее стон был не стон, а гудение еще живых крылышек на предмет проветривания, только проветривания помещения. Выхода у нее не было, она должна была проветривать.

Вечером следующего дня мы познакомились с хозяином обоих домов. Он был, как и ожидалось, очень крепким загорелым мужчиной, крестьянином западного образца, а на данный момент — шофером грузовика. Он повел нас осматривать новый, роскошный, в семь комнат и две мастерские дом, дом на трех уровнях с гаражом, сауной, чердаком для сушки белья! Еще и во дворе стоял такой же белый хозблок, и теплицы имелись, и клубничная поляна, и два садовых, кресла на лужайке, и заросли малины — все.

— О, такой дом, для него нужно иметь много детей!— выпалила я и попала точно в самое сердце хозяина.— У вас много?

— У меня трое мальчиков,— сказал хозяин без большой помпы и стал перечислять: восемнадцать лет, тринадцать, семь лет.

— О!— сказала я.— Когда нам давали квартиру на троих детей и на нас, тетенька дает ордер, а сама смотрит и говорит: у вас старшему восемнадцать, скоро и ему надо квартиру, женится, и все. И точно…— и не успела я договорить, имея в виду очередную бестактную житейскую мысль, что сын скоро приведет жену, та детей, и надо будет опять что-то думать насчет них,— как хозяин прервал меня на самом интересном месте. Было видно, что не эти заботы гнетут его.

— …вот.

Он меня привел в гостиную, где уже все было обклеено обоями, и все пятьдесят метров сияли на две стороны — на юг и на север — плюс широкий проем вел на кухню, а там открывались новые перспективы на запад, где цвел ранний закат, а там еще видна была лестница, и так далее, и так далее.

— Но это еще долго делать,— сказал хозяин.

— Ничего,— ответила я на это.— Говорят, что надо всегда что-нибудь не доделывать в доме; когда дом полностью закончен, жильцы умирают,— вдруг ляпнула я.

— Нет,— ответил он.— Здесь еще много работ. Когда начинают отделывать снизу, то много оставляют наверху, и так остается. Я начал отделывать сверху,— сказал он, и глаза его блеснули умом.

— А тот дом, старый, вы куда?

— Придется разрушать,— ответил хозяин,— полагается так. Мешает новому дому.

— А ему сколько лет?

— Девяносто три. Я его купил у двух старых… женщин, да. Одна умирала, девяносто три лет. Она была в блокаде, Ленинград, да. Потом приехала к сестре и тут умирала.

О, тени, тени, о, чердак с подкладным судном, о, привидения и стоны умирающих! Но посмотрим, как повернулись события тут же, через секунду.

— А вы долго строили этот дом?— задала я еще один, как оказалось, больной вопрос. Здесь все вопросы были неуместны, как оказалось. Хотя этими вопросами я старалась похвалить, я старалась укрепить этого человека, который разрушался на моих глазах, сказав вот что:

— Прошлый год весь пропал, да. Я разводился с женой.

— С женой?— глупо спросила я.

— Да, так.

— Тяжело,— вымолвила я, но он не дал обстоятельствам совсем уже подавить его.

— Женился еще раз.

— Еще раз?

— Да, так,— сказал этот несломленный человек, построивший дом неизвестно кому, живущий не здесь, без своих милых детей, которых он перечислял, как Гомер корабли.

— Ну что, больше не жужжит?— весело спросил он меня.

— Нет, одна только ночью стонала тут.

— Не будет. Я им прямо так вниз: пш, пш,— показал он процесс пшиканья.

А он, видимо, понял, что они живут не со стороны улицы, а внутри, они забрались подальше и побезопасней, почти к самым обоям, и он пшикал у нас в комнате над детскими кроватями вполне простодушно, как людоед. Тем более что влетали они с улицы и могли укусить, если пшикать оттуда, со стороны входа, а в комнату еще ни одна не проникала. Это было безопасней во всех смыслах для него.

Дальше он вдруг сказал, что это у его новой жены трое детей.

— Ваши?

— Да, так.

Я стала быстро просчитывать в уме эту ситуацию, как это так, всю жизнь он копил детей на стороне, будучи женат на другой? И потом раз, бросил эту, женился на той? Восемнадцать, тринадцать и семь лет назад родил детей и теперь их только признал?

Однако тут же я поняла, что его плохой русский язык плюс естественное мужское и человеческое желание подправить ситуацию хоть на миг, хоть на секунду, на сейчас, а потом будем разбираться — что все это вкупе взятое ввело меня в заблуждение. Все-таки развод у него был с тремя его детьми, они и не показывались ни разу за ту неделю, пока мы тут жили, пока он после работы возился с полами в своей огромной гостиной, где можно было бы собрать сто гостей, но ему этих гостей не собрать было, потому что человек наживает за свою жизнь только одних гостей на всю семью, и, когда семья распадается, распадаются и гости. Новая жизнь начиналась у моего хозяина, без половины родни, без гостей и без своих милых детей, что самое главное.

Но: если он строил дом, еще будучи женатым, то полдома принадлежит жене, а детям? Им тоже что-то принадлежит?

Тут уже я потерялась мыслями в деньгах, перепутала смерть с разводом, алименты с наследством, заживо похоронила хозяина и стала делить этот огромный красавец дом: так, так… и так. И шиш в ответе.

А он, хозяин, был живой и тихо копошился, дружно и тихо копошился с той, кого я приняла за домработницу, потому что на вопрос «это ваш дом?» она ответила «нет» — … но она-то имела в виду, что это дом мужа.

Они были вдвоем, тихая, молчаливая, трудовая и согласная парочка, они то возились в доме, то на чердаке над нами, и вытащили оттуда шерсть и прислали мне с детьми на пробу, куплю ли я ее. Вили, вили гнездо, отлетевший рой, бросивший матку с молодыми где-то там, в неизвестности.

На следующую ночь моя муха уже умерла.

 

 

Свой круг

 

Я человек жесткий, жестокий, всегда с улыбкой на полных, румяных губах, всегда ко всем с насмешкой. Например, мы сидим у Мариши. У Мариши по пятницам сбор гостей, все приходят как один, а кто не приходит, то того, значит, либо не пускают домашние или домашние обстоятельства, либо просто не пускают сюда, к Марише, сама же Мариша или все разъяренное общество: как не пускали долгое время Андрея, который в пьяном виде заехал в глаз нашему Сержу, а Серж у нас неприкосновенность, он наша гордость и величина, он, например, давно вычислил принцип полета летающих тарелок. Вычислил тут же на обороте тетради для рисования, в которой рисует его гениальная дочь. Я видела эти вычисления, потом посмотрела совершенно нахально, на глазах у всех. Ничего не поняла, белиберда какая-то, искусственные построения, формально взятая мировая точка. Не для моего, короче говоря, понимания, а я очень умная. То, что не понимаю, того не существует вообще. Стало быть, ошибся Серж со своей искусственно взятой мировой точкой, причем он же давно не читает литературу, надеется на интуицию, а литературу читать надо. Открыл тут новый принцип работы паровоза с КПД в 70 процентов, опять небывалые вещи. С этим принципом начали его вывозить в свет, туда-сюда, на капичник, к академику Фраму, академику Ливановичу, Ливанович первый опомнился, указал первоисточник, принцип открыт сто лет назад и популярно описан в учебнике на такой-то странице мелким шрифтом для высших заведений, КПД тут же оказался снижен до 36 процентов, результат фук. Тут все равно ажиотаж, образовали отдел у Ливановича, нашего Сержа ставят завом, причем без степени. В наших кругах понимающее ликование, Серж серьезно задумался над своей жизнью, те ли ему ценности нужны, решил, что не те. Решил, что лучше останется у себя в Мировом океане, все опять в шоке: бросил карьеру ради воли и свободы, в Мировом океане он простой рядовой младший научный сотрудник, ему там полная свобода и атлантическая экспедиция вот-вот, давно намечающаяся, с заходами в Ванкувер, Бостон, Гонконг и Монреаль. Полгода моря и солнца. Хорошо, выбрал свободу, там, в его кровном детище с КПД 36 процентов отделе, уже набрали штат, взяли заведующим бездаря кандидата наук, все забито, они начали трудиться не спеша и вразвалочку, то в буфет, то в командировку, то курят. За Сержем ездят консультироваться, вернее, сначала ездили, два раза, Мариша смеялась, что в Мировом океане не знают уже, кого за кого принимать, какого-то Сержа, мэнээса, все время у них из-под носа утаскивают на консультации. Но потом это быстро прекратилось, те вошли в колею, дело ведь непростое, дело не в принципе, а в иной технологии, ради которой ломать существующее производство, не нужно электричество, все возвращается в век пара, все псу под хвост. Таким образом, вначале вместо прогресса летит к черту вообще все, как всегда. А все это пробивает один отдельчик в пять душ, там у нас устроилась лаборанткой одна знакомая, Ленка Марчукайте, приходит, приносит утешительные новости, что кандидат наук вот-вот рожает ребенка на стороне, на него готовится письмо тех родителей, на работе он в полной отключке, орет по телефону, а комната одна, и ни о какой энергетике нет слов. Пока готовят проект решения по передаче им опытно-испытательного верстака в подвале института на три часа ночного времени. Но Сержу эта воля и свобода обернулась гораздо хуже, пришло время оформляться с анкетами в экспедицию, он в анкете написал, что беспартийный, а в год поступления в Мировой океан написал в анкете же, что член ВЛКСМ. Обе записи сравнили, выяснилось, что он самостоятельно выбыл из рядов комсомола, даже не встал в Мировом океане на учет в комсомольскую организацию, итого не заплатил членских взносов за много лет, и выяснилось, что это не поправишь ни взносами, ничем, и в океан его не пропустила комиссия. Все это, придя, рассказал тот же Андрей-отщепенец, и его оставили со всеми пить водку, и он в порыве сказал, чтобы ему никто ничего не говорил, он за включение в экспедицию стал стукачом, но стучать обязан только на корабле, на суше он не нанимался. И действительно, Андрей ушел в океан, а пришел оттуда — привез из Японии маленький пластиковый мужской член. Почему же такой маленький, а потому, что не хватило долларов. А я сказала, что это Андрей привез для дочери. А Серж сидел печальный, хоть ему и дана была полная свобода, весь институт ходил в океан, а он с небольшим составом лаборантов осуществлял отправку, переписку и прием экспедиции в Ленинграде. Однако это было давно и неправда, кончились те дни, когда Серж и Мариша совместно тосковали о Серже и стойко держались, кончились все дни понимания, а наступило черт знает что, но каждую пятницу мы регулярно приходим, как намагниченные, в домик на улице Стулиной и пьем всю ночь. Мы — это Серж с Маришей, хозяева дома, две комнаты, за стеной под звуки магнитофона и взрывы хохота спит стойко воспитанное дитя, дочь Соня, талантливая, своеобразная девочка-красавица, теперь она моя родственница, можете себе представить, но об этом впереди. Моя родственница теперь также и Мариша, и сам Серж, хоть это смешной результат нашей жизни и простое кровосмешение, как выразилась Таня, когда присутствовала на бракосочетании моего мужа Коли с женой Сержа Маришей,— но об этом после.

Значит, вначале было так: Серж с Маришей, их дочь за стеной, я тут сбоку припека, мой муж Коля — верный, преданный друг Сержа; Андрей-стукач сначала с женой, Анютой, потом с разными другими женщинами, потом с постоянной Надей; дальше Жора — еврей наполовину по матери, о чем никто никогда не заикался, как о каком-то его пороке, кроме меня: однажды Мариша, наше божество, решила похвалить невзрачного Жору и сказала, что у Жоры большие глаза — какого же цвета? Все говорили кто желтые, кто светло-карие, а я сказала еврейские, и все почему-то смутились, и Андрей, мой вечный недруг, крякнул. А Коля похлопал Жору по плечу. А чего, собственно, я сказала? Я сказала правду. Дальше: с нами всегда была Таня, валькирия метр восемьдесят росту, с длинными белокурыми волосами, очень белыми зубами, которые она маниакально чистила три раза в день по двадцать минут (час — и ваши зубы будут белоснежными), а также с очень большими серо-голубыми глазами, красавица, любимица Сержа, который ее иногда гладил по волосам, очень сильно напившись пьяным, и никто ничего не понимал; а рядом сидела Мариша как ни в чем не бывало, а я сидела тут же и говорила Ленке Марчукайте: «Почему ты не танцуешь, потанцуй с моим мужем Колей»,— на что в ответ все грубо хохотали, но это уже был самый закат нашей общей жизни.

Тут же была Ленка Марчукайте, девка очень красивая, бюст пятого размера, волосы длинные русые, экспортный вариант, двадцать лет. Ленка вначале вела себя как аферистка, каковой она и была, работая в магазине грампластинок. Она втерлась Марише в доверие, рассказав ей о своей тяжелой жизни, потом хапнула у нее большую сумму и ходила с этим долгом как ни в чем не бывало, потом исчезла, вернулась без четырех передних зубов, отдала деньги Марише («Вот видите?» — победно сказала Мариша) и сказала, что лежала в больнице, где ее приговорили, что у нее не может быть детей. Мариша еще более ее полюбила, Ленка у нее только что не ночевала, но без зубов это уже было другое, не экспортное исполнение. Ленка с помощью Сержа устроилась лаборанткой в его 36-процентном отделе, вставила себе зубы, вышла замуж за еврейского мальчика-диссидента Олега, который оказался сыном известной косметички Мэри Лазаревны, и в этой богатейшей семье Ленка была некоторое время как бы нашим лазутчиком, со смехом рассказывала, какая у Мэри спальня, какие шкафы, за каждый из которых можно прожить жизнь в долларах, и что Мэри подарила ей еще. Мэри баловала Ленку и говорила, что ее кожа — это естественное богатство. Кожа у Ленки была действительно редкой природной тонкости, белый жир и красная кровь давали небывалое сочетание даже в разное время дня, все равно как закат или восход, а губы у нее вообще были красные как кровь. Такая же кожа бывает сплошь у всех детей, у моего Алешки, например. Но Ленка обращалась с собою пренебрежительно, бегала по разным притонам, как вертихвостка, себя не ценила и наконец объявила, что ее Олег уезжает со всеми своими через Вену в Америку, а она не поедет — и не поехала, разошлась с Олегом, стала отличаться тем, что, придя в дом, тут же садилась к кому-нибудь из мужчин на колени и прекрасно себя чувствовала, а бедные наши мальчики, хоть мой Коля, хоть стукач Андрей, криво при этом ухмылялись. Только Сержу она не рисковала садиться на колени, Серж был неприкосновенным, да еще тут же находилась Мариша, обожаемая Ленкой, и над Маришей смеяться Ленка не могла, как она смеялась над всеми нами и над молодой женой Андрея-стукача, которая вспыхнула и ушла на кухню, когда Ленка плюхнулась на колени к Андрею, ничего при этом не подразумевая. Эта жена Надя была еще моложе Ленки, ей вообще было восемнадцать лет, а дать ей можно было пятнадцать, худая, тонкая, рыжая, испорченная по виду школьница, на это только и мог клюнуть Андрей, который давно был известен благодаря болтливости своей казенной жены Анюты как полный импотент, которому ничего не нужно. Испорченная-то Надя испорченная, но вышла замуж и стала баба бабой, откроет пасть эта нимфетка и поет: то-то она сварила, так-то Андрей пил и она его не пускала больше пить, то-то они купили. Единственное, что при ней осталось от ее испорченности и извращенности,— это выпадающий глаз, который при каких-то неловких движениях выскальзывал из орбиты и вываливался на щеку, как яйцо всмятку. Страшное, должно быть, зрелище, но Андрей с этим носился, возил Надю, державшую глаз на ладони, в больницу, там им этот глаз вправляли, и вот в эту ночь Андрей, я думаю, бывал на высоте. И с предыдущей, Анютой, Андрей жил ради волнующих моментов ее припадков, когда он возил ее, закутанную в одеяло, в «скорых помощах» из больницы в больницу, пока не выяснилось, что у нее так называемая ядовитая матка. Эта ядовитость Анютиной матки имела хождение в нашем кругу, и на Анюте и Андрее лежала печать обреченности. У всех у нас уже были дети, у Жоры трое, у меня Алеша, и стоило мне не появиться в доме Сержа и Мариши недели две, как по рядам проходила весть, что я рожаю в роддоме: так они шутили над моим телосложением. У Тани был сын, известный тем, что во младенчестве ползал по матери и сосал то одну грудь, то другую, и так они и развлекались. У Андрея же и у Анюты детей быть не могло, и их было жалко, поскольку без детей как-то нелепо жить, и не принято было жить, самый-то эффект заключается в том, чтобы жить с детьми, возиться с кашами, детскими садами, а в ночь на субботу почувствовать себя людьми и загулять на полную мощность, даже вплоть до вызова милиции той, другой стороной улицы Стулиной. У Анюты же и у Андрея была обреченность, пока однажды Анюта вдруг не родила дочь, ни с того ни с сего, почти не изменившись! Ликование было полным, Андрей в ночь родов принес Сержу две бутылки водки, вызвали моего Колю и всю ночь пили, и Андрей сказал, что назовет свою дочь Маришей в честь Мариши, и Мариша была неприятно задета этой честью. Но делать нечего, не запретишь, и прихлебала Андрей назвал дочь Маришей. Но на этом праздник, а также семейная романтика закончились, и Андрей, надо думать, надолго забросил свои супружеские обязанности, а Анюта, наоборот, почувствовала свою обыкновенность, стала как все женщины, безо всяких припадков, и в связи с этим начала приглашать в течение год продолжавшегося декретного отпуска все новых и новых друзей, и тут Андрей ушел на ролях стукача в плавание, а вернувшись, нашел у себя дома целый рой знакомых, привлеченных, по-видимому, холостым состоянием Анютиной прежде ядовитой матки. Андрей нашел новую романтику в своем положении брошенного мужа, стал романтически приводить к Сержу и Марише отборных девушек, а Ленка Марчукайте нагло садилась ему на колени, как бы припечатывая его уже истощившиеся, сделавшие свое дело детородные органы. Это у нее была такая шутка и издевательство.

Она села как-то на колени и к моему Коле, Коля, худой и добрый, был буквально раздавлен весом Ленки и физически и морально, он не ожидал такого поворота событий и только держал руки подальше и бросал взоры на Маришу, но Мариша резко отвернулась и занялась разговором с Жорой, и вот тут я начала что-то понимать. Я тут начала понимать, что Ленка дала маху, и сказала:

— Лена, ты дала маху. Мариша ревнует тебя к моему мужу.

Ленка же беззаботно скрючила рожу и осталась сидеть на Коле, который совершенно завял, как сорванный стебелек. Тут, я думаю, началось охлаждение Мариши к Лене, которое и привело к постепенному исчезновению Ленки Марчукайте, особенно когда та в конце концов родила мертвого ребенка, но это уже было потом. А в тот момент все в ответ как-то преувеличенно захлопотали, Таня чокнулась с Сержем, Жора наливал, подал навьюченному Коле и холодной Марише, Андрей галантно заговорил со своей дурой Надюшей, которая победоносно смотрела на меня, жену придавленного мужа.

К Жоре Ленка Марчукайте, однако, садиться не рисковала никогда, это было небезопасно, поскольку Жора демонстрировал, как многие маленькие мужчины, постоянное сексуальное возбуждение и любил всех — Маришу, Таню и даже Ленку. Ленка, существо совершенно холодное, рисковала вызвать у Жоры покушение на изнасилование при всех, как это уже было с одной дамой Андрюши, притворявшейся в танце с Жорой жутко темпераментной, а с Жорой этого допускать было нельзя, и Жора, когда кончилась музыка, прямо схватил свою рослую даму за подмышки и поволок в соседнюю комнату как бы в беспамятстве, а в соседней комнате, это было хорошо известно, в эту ночь никто не спал, дочь Мариши и Сержа находилась у бабушки. Жора успел свалить ополоумевшую даму на маленькую кровать Сонечки, но пришли невольно усмехающиеся Серж и Андрей и оттащили Жору, и переполошенная дама одернула задравшееся в ходе борьбы платье. Событие вызвало жуткий смех на всю ночь, но, кроме того, все, кроме посторонней дамы, знали, что тут есть игра, что Жора все играет со студенческих лет в бонвивана и распутника, а на самом деле он ночами пишет кандидатскую диссертацию для своей жены и встает к своим троим детям, и только по пятницам он набрасывает на себя львиную шкуру и ухаживает за дамами, пока ночь.

Но осторожная Ленка Марчукайте, которая тоже играла в сексуальные игры с большим хладнокровием, не рисковала вызвать Жору на его привычную роль, это уже было бы слишком, два спектакля, это обязывало к какому-то завершению: Ленка сядет, Жора немедленно начнет лапать и так далее, а этого Ленка не любила, как, в сущности, не любил этого и Жора. Впрочем, Ленка Марчукайте была и прошла, как того захотела Мариша, была и исчезла, и когда я вспоминаю ее вслух и при всех, это звучит как очередная бестактность.

 

У меня все как-то перепуталось в памяти в связи с последними событиями в моей жизни, а именно в связи с тем, что я начала слепнуть. Десять ли лет прошло в этих пятницах, пятнадцать ли, прокатились чешские, польские, китайские, румынские или югославские события, прошли такие-то процессы, затем процессы над теми, кто протестовал в связи с результатами первых процессов, затем процессы над теми, кто собирал деньги в пользу семей сидящих в лагерях,— все это пролетело мимо. Иногда залетали залетные пташки из других, смежных областей человеческой деятельности, как-то повадился ходить на пятницы участковый милиционер Валера, человек, знающий самбо, заносчивый и упрямый. Дверь в квартиру не закрывалась по пятницам, прямо с тротуара три ступеньки и дверь; он пришел в первый раз, спросил у всех документы в связи с жалобой жильцов противоположного дома на улице Стулиной — на превышение шума после одиннадцати часов вечера и вплоть до пяти утра. Валера тщательно проверил у всех документы, вернее, проверил их наличие, потому что ни у кого из мальчиков паспортов не оказалось. У девочек он не проверял, это в дальнейшем навело на мысль, что Валера кого-то искал, всю последующую неделю все оживленно и нервно перезванивались, все были жутко смущены, испуганы и горели огнем. Действительно, в нашу тихую обитель, в которой шумел только магнитофон, ворвалась какая-то опасность, мы оказались в центре событий из-за Валеры и проверки документов. К следующей пятнице все уже точно предполагали, что Валера ищет американского русского Левку, который уже год живет с закончившейся визой, скитаясь по частным квартирам и притонам, причем живет не из желания не возвращаться в Штаты, а просто прогулял срок, за что, ему сказали, по нашим законам полагается отсидка, и тогда он стал скрываться, и его все привечали с шумом и смехом, а у Мариши я его ни разу не видела, у соседей же Маришиных по дому, подозрительной компании, состоящей из двух вечных студенток без постоянной московской прописки и их разноплеменных сожителей, Левка-американец иногда ночевал на полу и один раз по случайности, как рассказывали студентки, придя за рублем, сломал целку дочери министра Нинке со второго курса факультета журналистики, так что Нинка проснулась вся в крови и потащила в панике отстирывать матрац на кухню, поскольку ванны в квартире не имелось. Левки же американца простыл и след, а Нина не имела претензий и теперь, говорят, в свою очередь, скиталась по всем притонам в поисках Левки, которому она отдала все, по русскому понятию. С тех пор, говорят, Левка не ночевал на улице Стулиной, и, таким образом, Валера даром приходил.

Однако Валера пришел опять в пять минут двенадцатого, пришел, чтобы выключить магнитофон, магнитофон выключили и сидели, пили в тишине, и Валера сидел с непонятными намерениями, то ли он решил все-таки дождаться Левку, то ли ему просто нужно было извести под корень нашу безобидную компанию, и он просто сидел и не уходил. Мариша, горячо убедившая всех, что все люди интересны,— у нее вечно ночевали какие-то подобранные с вокзалов, месяц жила женщина с годовалой парализованной девочкой, приехавшая в Институт педиатрии на консультацию без права госпитализации,— Мариша первой нашла ключ и стала вести себя так, что Валера — это несчастный и одинокий человек, в этом доме ведь никому незнакомому не отказывали в приеме, только редко кто решался навязываться. Мариша, а за ней и Серж стали возбужденно разговаривать с Валерой на разные темы, дали ему стакан сухого вина, пододвинули черный хлеб и сыр, единственное, что было на столе, и Валера не увильнул ни от одного вопроса и ни разу не почувствовал никаких уколов самолюбия. Так, например, Серж спросил:

— Ты что, ради прописки в милицию пошел?

— У меня прописка еще раньше,— ответил Валера.

— Ну а чего ты служишь?

— Трудный участок,— ответил Валера,— я знаю самбо, самбист, но из-за травмы плеча не получил второго разряда еще в армии. В самбо, если тебя скрутят, то надо подать звуковой сигнал.

— Какой звуковой?— спросила я.

— Хотя бы, извиняюсь за выражение, кашлянуть или перднуть, чтобы не сломали руку.

Я тут же спросила, как это можно перднуть по заказу.

Валера ответил, что он не успел подать звуковой сигнал и что ему вынесли руку из предплечья, а так он имеет полный третий разряд. Потом, не переводя дыхания, Валера изложил свою точку зрения на существующий порядок вещей и на то, что скоро все изменится и все будет как при Сталине, и при Сталине вот был порядок.

Короче говоря, весь вечер у нас прошел в социологических исследованиях образа Валеры, и в конце концов то ли он все-таки оказался находчивей, то ли наша общая роль была пассивной, но вместо обычного анкетирования, как это у нас уже не раз бывало с залетными пташками типа проституток, приводимых Андреем, или с теми, кто, заинтересовавшись музыкой, останавливались под окном на тихой улице Стулиной и завязывали с нами через подоконник разговор и в конце концов влезали в комнату тем же путем и были затем вынуждены отвечать на целый ряд вопросов,— на сей раз дело повернулось иначе, и Валера, конкретно не касаясь своих служебных обязанностей, битый час громко поучал нас, как было при Сталине, и никто особенно ему не противоречил, все боялись, видимо, провокации, боялись высказать перед представителем власти свои взгляды, да и вообще это было у нас не принято — выражать свои взгляды, какое-то мальчишество, орать о своих взглядах, а тем более перед идиотом Валерой, ускользающим, непознанным, с неизвестными намерениями пришедшим и сидящим за бедным круглым столом в бедняцкой комнате Мариши и Сержа. В двенадцать все, как оплеванные, поднялись и пошли, но не Валера. Валере то ли было негде провести ночь дежурства, то ли у него было четкое задание, но он сидел у Мариши и Сержа до утра, и Серж высказался, и это было потом передано массам через Маришу по телефону, что это самый интересный человек, какого он встречал за последние четыре года, но это у него была защитная формулировка и не более того. Серж целиком принял на себя Валеру, так как Мариша ушла спать на пол в комнату Сонечки, а вот Серж остался, как мужчина, и пил с Валерой чай из зверобоя, целый чайник мочегонного, причем Валера ни разу не отошел в уборную и убрался, только когда кончилось его дежурство по участку. Валера, видимо, не хотел оставить свой НП ни на секунду и совершил мочезадержательный подвиг. Со своей стороны, Серж тоже не отходил, опасаясь в свое отсутствие обыска.

Как бы там ни было, та пятница была пятницей пыток, и мы все сидели не в своей тарелке. Ни Ленка Марчукайте ни разу не уселась на колени ни к кому, тем более к Валере, ни Жора ни разу не крикнул в форточку прохожим школьницам «девственницы», только я все спрашивала, как это самбисты научаются пердеть, усилием воли или специально питаясь. Мне хватило этой темы на целый вечер, поскольку Валера единственно чего избегал — это именно этой темы. Он как-то морщился, уклонялся от темы, ни разу больше не произнес слова «перднуть» и невзлюбил меня, как все, с первого взгляда и навеки. Но крыть ему было нечем, это слово, видимо, не значится в неопубликованном списке тех слов, за произнесение которых в публичном месте сажают на пятнадцать суток, тем более что Валера сам первый его произнес! И я одна встревала в тот умственный разговор, который с помощью наводящих вопросов затеял Серж, надеясь все-таки вознестись на позиции насмешливого наблюдателя жизненных явлений, за каковое жизненное явление мог бы сойти Валера, но Валера плевать хотел на отеческие вопросы Сержа, а пер напролом и говорил опасные для своего служебного положения вещи насчет того, что в армии многое понимают и недолго всем вам тут гулять и что хозяин придет.

— Но все-таки,— встревала я,— это в армии учат пердеть? Но вы не научились, я вижу, потому что не смогли вовремя перднуть и не получили разряда.

— В армии такие ребята, такой техсостав,— продолжал Валера,— у них в руках техника, у них в руках все, знающие ребята, и у них есть в голове.

Серж же спрашивал, к примеру, часто ли приходится дежурить ночью и где дали комнату. Мариша спрашивала, женат ли Валера и есть ли дети, тоном своей обычной доброты и участливости. Таня, наша валькирия и красавица, только тихо ржала и комментировала вполголоса, нагнувшись над стаканом, особенно яркие реплики Валеры, и адресовалась все время к Жоре, как бы поддерживая его в этой трудной ситуации, где он, полуеврей, но чистый еврей по виду, предъявил Валере паспорт (у него единственного был паспорт на этот раз), который Валера вслух зачитал: Георгий Александрович Перевощиков, русский!

Да, в этот свой второй визит Валера опять спрашивал паспорта и опять проверил паспорт у Сержа, и опять не получил паспорта ни у Андрея, ни у моего Коли, ни у случайно забредшего на эту опасную вечеринку постороннего — редко бывавшего в Москве христианина Зильбермана, который был жутко напуган и предъявил вместо паспорта свой старый студенческий билет, по каковому студенческому он вечно получал железнодорожные билеты со скидкой. Валера отобрал у Зильбермана билет, просто положил в карман, и Зильберман смылся, спросив громко, где тут туалет. Валера, хоть и угрожал вначале отвести Зильбермана вплоть до выяснения личности, не сделал вслед ни шагу, а мы все сидели и мучились, как же теперь бедный Зильберман будет бояться и трястись, и к его положению прибавится еще положение находящегося на крючке. Но, видимо, Зильберман не был нужен Валере.

Мне было интересно, как поведет себя стукач Андрей, но Андрей тоже повел себя осторожно и сдержанно. Как только выключили магнитофон, Андрей потерял возможность танцевать с кем ему хотелось, а танцевал он капризно, иногда вообще не танцевал, а его жена Надя, обабившаяся до последней степени, несмотря на свой вид испорченного подростка, сидела в это время тоже как истукан и задним числом ревновала, так вот, Андрей сел со своей Надей. А у Нади отец был полковник на взлете, и все речи Валеры, как младшего состава, Надя воспринимала только сквозь призму того, что на вопрос Сержа, какой ему присвоили все-таки чин, Валера ответил, что многие бы хотели, чтобы не присвоили, а ему присвоили сразу лейтенанта. Надя сразу освоилась одна среди всех, стала ходить взад-вперед, повела Андрея звонить какой-то Ирочке и потом вообще увела Андрея, и Валера никак не отреагировал. Возможно, если бы мы все ушли, он бы все равно остался, здесь была его «точка», а возможно, и нет.

Мы с Колей на сей раз не потратились на такси, а успели после метро на автобус и приехали домой как люди и обнаружили, что Алешка не спит в полвторого ночи, а сидит осоловевший перед телевизором, экран которого горит впустую. Это было наше первое ночное возвращение с пятницы — не утреннее,— и мы увидели, что Алешка тоже по-своему празднует эту ночь, а он, когда его я укладывала, сказал, что боится спать один и боится гасить свет. Действительно, свет горел везде, а ведь раньше Алешка не боялся, но раньше ведь был дед, а недавно дед умер, мой отец, а моя мать умерла три месяца перед тем, за одну зиму я потеряла родителей, причем мать умерла от той болезни почек, какая с некоторых пор намечалась и у меня и которая начинается со слепоты. Как бы там ни было, я обнаружила, что Алешка боится спать, когда никого нет дома. Видимо, тени бабушки и дедушки вставали перед ним, мой отец с матерью воспитывали его, баловали его и вообще растили, а теперь Алешка остается один вообще, если учесть, что и я должна буду вскоре умереть, а мой добрый, тихий на людях Коля, который дома скучал или неприлично начинал орать на Алешку, когда тот ел вместе с нами,— Коля, видимо, собирался уйти от меня, причем уйти он собирался ни к кому другому, как к Марише.

Я уже говорила, что над нашим мирным пятничным гнездом пролетели многие годы, Андрей из златоволосого юного Париса успел стать отцом, брошенным мужем, стукачом на экспедиционном корабле, опять законным мужем и обладателем хорошей кооперативной квартиры, купленной полковником для Надюши, и, наконец, алкоголиком; он все еще любил одну Маришу всю свою жизнь, начиная со студенческих лет, и Мариша это знала и ценила, а все другие дамы на его жизненном пути были просто замещением. И коронным номером Андреевой программы были танцы с Маришей, один-два священных танца в год.

Жора также вырос из охальника-студента в скромного, нищего старшего научного сотрудника в самой дешевой рубашке и брюках темно-серого цвета, отца троих детей, этакого будущего академика и лауреата без притязаний, но в нем всегда было и сидело в самом его нутре одно: любовь к Марише, которая любила всегда только Сержа и больше никого.

Далее, мой Коля тоже боготворил Маришу, они все как с цепи сорвались еще на первом курсе института по поводу Мариши, и эта игра все длилась до сих пор, пока не дошла до того, что Серж, которому досталась прекрасная Мариша, жил-жил с ней и вдруг нашел себе любимую женщину, еще со школьной скамьи, и однажды в праздник Нового года, когда все напились и играли в шарады, он сказал: «Пойду позвоню любимой женщине»,— и все громом были поражены, ибо если мужчины любили Маришу и считали Сержа единственным человеком, то мы все любили Маришу и Сержа в первую голову, Серж всегда был у всех на устах, хотя сам мало говорил, это его так вознесла Мариша, которая любила его коленопреклоненно, то ли как мать, то ли как сподвижница, благоговела перед каждым его словом и жестом, потому что когда-то в свое время еще на первом курсе, когда Серж ее полюбил в числе прочих и предлагал ей жениться и спал с ней, она ушла от него, сняла комнату с неким Жаном, поддалась эротическому влечению, отказалась от первой и чистой любви Сержа, а потом Жан ее бросил, и она сама, своей властью пришла к Сержу, теперь уже навеки отказавшись от идеи эротической любви на стороне, сама предложила ему жениться, они женились, и Мариша иногда со священным восторгом проговаривалась, что Серж это хрустальный стакан. Я бы сказала ей теперь, чтобы она не спала с хрустальным стаканом, все равно не выйдет, а выйдет, так порежешься. Но тогда мы все жили какими-то походами, кострами, пили сухое вино, очень иронизировали надо всем и не касались сферы пола, так как были слишком молоды и не знали, что нас ждет впереди; из сферы пола весь народ волновало только то, что у меня был белый купальник, сквозь который все просвечивало, и парод потешался надо мной, как мог; это происходило, когда мы все жили в палатках где-нибудь на берегу моря, и сфера пола проступала также и в том, что Жора жаловался, что нет уборной и что в море дерьмо никак не отплывает. В остальном тот же Жора кричал про отдыхающих женского пола, что им нужен хороший абортарий, а Андрей романтически ходил на танцы за шесть километров в город Симеиз к туберкулезным девушкам, а Серж упорно ловил рыбу с помощью подводной охоты и так осуществлял свою мужественность, а ночами я все слушала, как из их палатки несется мерное постукивание, но Мариша была всю свою жизнь беспокойным существом с огнем в глазах, а это не говорило ничего хорошего о способностях Сержа, а мальчики все были на стреме по поводу Мариши и, казалось, хотели бы коллективно возместить пробел, да не могли пробиться. В сущности, этот сексуальный огонь, который пожирал Маришу, жрицу любви, в сочетании с ее же недоступностью, позволял столь долгое время держаться общей компании, поскольку чужая любовь заразительна, это уже проверено. Мы, девочки, любили Сержа и любили вместе с тем и Маришу, переживали за нее и так же, как она, раздираемы были на части, но по-своему — с одной стороны, любить Сержа и мечтать заменить Маришу, с другой стороны, не мочь этого сделать из-за сочувствия Марише, из-за любви и жалости к ней. Короче говоря, все было полно неразделимой любовью Мариши и Сержа, неосуществимостью их любви, и на это клевали все, а Серж бесился, единственный, у кого были все права. Однажды эта язва прорвалась, хоть и не совсем, когда среди безобидных сексуальных разговоров за столом — это были разговоры чистых людей, способных поэтому говорить о чем угодно,— когда речь зашла о книге польского автора «Сексопатология». Это было нечто новое для всего нашего общества, в котором до сих пор каждый жил так, как будто его случай единственный, ни самому посмотреть, ни другим показать. Новая волна просвещения коснулась, однако, и нашего кружка, и я сказала:

— Мне рассказывали про книжку «Сексопатология», и там половой акт разделяется на стадии, супруги возбуждают друг друга, Серж, надо сначала, оказывается, гладить мочку уха у партнера! Это эрогенная зона, оказывается!

Все замерли, а Серж сказал тут же, что относится ко мне резко отрицательно, начал брызгать слюной и кричать, а мне что, я сидела как каменная, попавши в точку.

Но это было еще до того, как Серж нашел себе любимую женщину на своей же улице детства, встретил свою юношескую эротическую мечту, теперь полную брюнетку, как донесли некоторые осведомленные лица, и до того, как в квартиру на улице Стулиной стал регулярно приходить милиционер Валера и так бороться за тишину после одиннадцати часов вплоть до семи утра, и также это произошло до того, как я стала постепенно обнаруживать, что слепну, и уже тем более до того, как я нашла, что Мариша ревнует моего Колю к Ленке Марчукайте.

Значит, во мгновенье ока развязались все узлы: Серж перестал ночевать дома, отпали все пятницы и начались такие же пятницы в безопасном месте, в комнате валькирии Тани, хотя и при участии ее сына-подростка, ревновавшего мать абсолютно ко всем. Далее подростка изолировали, отправляя его по пятницам вместе с девочкой Сонечкой на улицу Стулиной, по поводу чего я заметила, что детям полезно спать друг с другом, но на меня не обратили внимания, как всегда, а я говорила правду.

Вообще накатила какая-то волна бурной жизни в промежутках между пятницами: у Мариши погиб отец, как-то посетивший ее на улице Стулиной и на этой же улице в тот же вечер попавший под автомобиль в неположенном месте, да еще, как показало вскрытие, в нетрезвом состоянии, поскольку отец Мариши сильно выпил с Сержем перед уходом домой. Все сплелось в этом страшном несчастном случае, то, что отец Мариши хотел по-мужски побеседовать с Сержем, зачем он бросает Маришу, и то, что разговор этот происходил вечером, когда Сонечка еще не спала, а Мариша и Серж скрывали от Сонечки, что Серж не ночует дома, Серж нежно укладывал Сонечку спать и тогда только уходил к другой, а утром так и так Соня всегда просыпалась в школу, когда Серж уже был в дороге на работу, а после работы, с шести до девяти, Серж отбывал вахту при дочери, занимался с ней музыкой, сочинял с ней сказки, и вот в этот-то елейный промежуток и внедрился расстроенный Маришин отец, который, кстати, сам давно уже жил с другой семьей, имел большой печальный опыт и имел нового сына двадцати лет. Маришин отец выпил, безрезультатно наговорил бог знает чего и безрезультатно погиб под машиной тут же у порога дочернего дома на самой улице Стулиной, в тихое вечернее время в полдесятого.

У меня в тот же период тихо догорела мать, растаяла с восьмидесяти килограмм до двадцати семи, причем умирала она мужественно, всех подбадривала и меня тоже, и врачи под самый конец взялись найти у нее несуществующий гнойник, вскрыли ее, случайно пришили кишку к брюшине и оставили умирать с незакрывающейся язвой величиной в кулак, и когда нам ее выкатили умершую, вспоротую и кое-как зашитую до подбородка и с этой дырой в животе, я не представляла себе, что такое вообще может произойти с человеком, и начала думать, что это не моя мама, а моя-то мама где-то в другом месте. Коля не принимал участия во всех этих процедурах, мы ведь были с ним формально разведены уже лет пять назад, только оба не платили за развод, помирившись на простом совместном проживании как у мужа и жены и без претензий, жили вместе, как живут все, а тут он, оказывается, взял и заплатил за развод и после похорон так трезво мне предложил, чтобы и я заплатила, и я заплатила. Потом скончался мой насмерть убитый горем отец, скончался от инфаркта, легко и счастливо, во сне, так что я ночью, встав к Алешке прикрыть его одеялом, увидела, что папа не дышит. Я легла снова, долежала до утра, проводила Алешу в школу, а потом папу в больничный морг.

Но все это было между пятницами, и несколько пятниц я пропустила, а через месяц была Пасха, и я пригласила всех приехать снова, как каждый год, к нам с Колей. Раз в год на Пасху мы все собирались у нас с Колей, я готовила вместе с мамой и папой много еды, потом мама и папа брали Алешку и отправлялись к нам на садовый участок за полтора часа езды, чтобы сжечь палую листву, прибраться в домике и что-то посадить,— и там, в неотапливаемом домике, они и ночевали, давая моим гостям возможность всю ночь есть, пить и гулять. И на этот раз все было так же, и чтобы все было так же, я сказала Алешке, что он поедет один на все тот же садовый участок и переночует там, другого выхода не было, он был уже взрослый, семь лет, дорогу знал прекрасно, и я еще предупредила его, чтобы он ни в коем случае не возвращался и не звонил в дверь. И он отправился, одинокий странник, а мы как раз утром в это воскресенье были с ним на могиле дедушки с бабушкой, он впервые был на кладбище и таскал воду мне в ведре, мы посадили на могилах маргаритки. Он должен был начинать с этих пор новую жизнь, мы пообедали наскоро хлебом с колбасой, сыром и чаем — из того, что предполагалось на праздничный стол, и Алеша отправился без отдыха дальше на садовый участок, а я стала делать тесто для пирогов с капустой, больших средств у меня теперь не было. Пирог с капустой, пирог с маминым вареньем, салат картофельный, яйца с луком, свекла тертая с майонезом, немного сыра и колбасы — сожрут и так. И бутылка водки. В сущности, я зарабатывала немного, от Коли ждать не приходилось, он чуть ли не вообще переехал жить к своим родителям, а в редкие моменты посещений кричал на Алешу, что тот не так ест, не так икает, не так сидит и роняет крошки на пол, и в заключение орал, что тот все время смотрит телевизор и вырастет черт-те чем, не читает ничего, сам не рисует. Этот бессильный крик был криком зависти в адрес Сонечки, которая пела, сочиняла музыку, была в Гнесинской музыкальной школе, куда конкурс один к тремстам, много читала с двух лет и сама писала стихи и сказки. В конечном итоге Коля любил Алешу, но он бы его любил гораздо больше, если бы ребенок был талантливый и красивый, блестящий в учебе и сильный в отношениях с товарищами. Тогда бы Коля любил его гораздо больше, а так он видел в нем себя самого и бесился, особенно бесился, когда Алеша ел. У Алеши были плоховатые зубы, в семь лет еще не выросшие как следует впереди, Алеша еще не освоился со своим сиротством после дедушки с бабушкой и ел рассеянно, большими кусками и не жуя, роняя на штаны капли и крошки, беспрестанно все проливал и в довершение начал мочиться в постель. Коля, я думаю, вылетел как пробка из нашего семейного гнезда, чтобы не видеть своего облитого мочой сына, на тонких ногах дрожащего в мокрых трусах. Когда Коля в первый раз застал, проснувшись от Алешиного плача, это безобразие, он саданул Алешу прямо по щеке ладонью, и Алеша легко покатился обратно на свою мокрую, кислую постель, но он не очень плакал, поскольку чувствовал даже облегчение, что вот его наказали. Я только усмехнулась и вышла вон и пошла на работу, оставив их расхлебывать. В этот день у меня было исследование глазного дна, которое показало начинающуюся наследственную болезнь, от которой умерла мама. Вернее, доктор не сказала окончательного диагноза, но капли прописала те самые, мамины, и назначила те же самые анализы. Все начиналось теперь у меня, такие были дела, до того ли мне было, что Алеша мочится в постель и что Коля его ударил? Предо мной открылись новые горизонты, не скажу какие, и я начала принимать свои меры. Коля ушел, я вернулась домой и не застала Колиных носильных вещей, остальное все он благородно оставил, надо ему отдать справедливость, и вот на ступила Пасха, я испекла пироги, раздвинула стол, застелила его скатертью, расставила тарелки, рюмки, салаты, колбасу и сыр, хлеб, было даже немного яблок, материна подруга подарила, принесла кулек редких по весеннему времени яблок и крашеных яиц, и я отнесла часть на кладбище, покрошила птицам на дощечку, и мы с Алешей тоже поели. Помню, что кругом в оградах стояли люди, возбужденно разговаривали, пили на воздухе, закусывали, у нас еще сохранились эти традиции пасхальных пикников на кладбищах, когда кажется, что все обошлось в конце концов хорошо, покойники лежат хорошо, за них пьют, убраны могилки, воздух свежий, птицы, никто не забыт и ничто не забыто, и у всех так же будет, все пройдет и закончится так же мирно и благополучно, с бумажными цветами, фотографиями на керамике, птичками в воздухе и крашеными яйцами прямо в земле. Алеша, мне кажется, поборол свой страх, сажал со мной рассаду маргариток все смелей и смелей в этой земле, почва у нас в Люблине чистая и песчаная, родителей я сожгла, только кубки с пеплом стояли в глубине, ничего страшного, все позади, и Алеша бегал и поливал, а потом мы сходили помыли руки и ели яйца, хлеб и яблоки, а остатки разложили и покрошили, как это делали на других, соседних могилах многочисленные посетители. И когда мы ехали домой, в автобусе и метро все хоть и были под банкой, но какие-то дружные, благостные, словно заглянули в загробный мир и увидели там свежий воздух и пластмассовые цветы и дружно выпили за это дело.

Так что вечером этого дня, одна и свободная, я дождалась слегка смущенных своих ежегодных гостей, которые явились все как один, потому что Мариша не могла не прийти, она очень смелая женщина и благородных кровей, а остальные пришли благодаря ей, и Серж был тут же, и мой бывший теперь уже муж Коля точно с такими же, как у Алеши, разрушенными зубами, Коля пришел и отправился на кухню разгружать все, что они принесли, а принесли они уже сваренную картошку с укропом и огурцы, а также много вина с перспективой на всю ночь. А почему бы им было и не погулять, когда пустая чужая квартира и есть еще щекотливое обстоятельство, то есть как я восприму приход моих новобрачных родственников Коли и Мариши, поскольку они только что вчера расписались, так все и было, и тут же был Серж, немножко более нетерпеливый, чем обычно, к выпивке, они с Жорой тут же пошли обмывать все происшедшее, Ленки Марчукайте давно не было и в помине, говорят, она ходила где-то с затянутой теплым платком грудью, кто-то ее видел в метро после рождения мертвого ребенка, она не жаловалась, только пожаловалась, что молоко пришло. Так вот, Андрей-стукач поставил пластинку, Надя, его малолетняя, стала изображать из себя опять семейную бабу и рассказала мне, сколько алиментов платит Андрей и что ему бесполезно даже писать диссертацию, так все и уйдет на алименты, а когда они кончатся? Через четырнадцать лет, когда Наде стукнет тридцать три года, и только тогда можно будет родить ребенка уже своего. Вошла Таня-валькирия, радостно сверкая зубами и глазами, и я ее спросила, вместе ли положили Сонечку и ее мальчика, вместе им будет удобнее, а Таня в ответ на это, как всегда, тихо заржала, показав еще больше свои большие-пребольшие зубы, а Мариша, наоборот, не в пример прошлым годам обозлилась, когда я спросила:

— А чем они там занимаются?

— Вот тем и занимаются,— ответила радостная Таня.

— Тебе хорошо, у тебя мальчик, а Марише хуже, Мариша, ты уже научила Сонечку предохраняться?

— Не беспокойся, научила,— ответила Мариша и присоединилась к тихому ржанию Тани, хотя я, по своему обыкновению, сказала истинную правду.

— А что такое?— спросила Надя, у которой один глаз вот-вот готов был выскочить из орбиты.

— Надя,— сказала я,— это правда, что у тебя один глаз вставной?

— Она всегда такая,— сказала сияющая Таня бедной Наде, а тут вставил свое слово Андрей-стукач:

— Я к тебе отношусь резко отрицательно!— заявил он, вспомнив формулировку Сержа, но я не обратила внимания на Андрея-стукача.

Пришли из кухни Серж с Жорой, уже поддатые, а мой Коля явился из бывшей нашей спальни, не знаю, что уж он там делал.

— Коля, ты уже отобрал себе простыни получше?— спросила я и поняла, что попала в самую точку. Коля покачал головой и покрутил пальцем у виска, благодаря чему в это свое посещение он не взял ни одной штуки постельного белья, спасибо моей проницательности.

— Мариша, тебе есть на чем спать с моим мужем? Ты ведь часть простынь выделила Сержу, я понимаю. А у меня все простыни застиранные, прошлый раз Коля первый раз в жизни собрался стирать белье и бросил его в кипяток, и все пятна на простынях, весь белок заварил, теперь они проступают в виде облаков.

Тут все они засмеялись дружным, довольным смехом и сели за стол. Моя роль была сыграна, дальше сыграл свою роль Серж, который косноязычно, туманно и гнусаво стал спорить с Жорой об общей теории поля некоего Рябикина, причем Серж яростно нападал на Рябикина, а Жора его снисходительно защищал, а потом якобы неохотно сдался и согласился, и в Серже впервые проступил неудачливый, непроявившийся ученый, а в затырканном Жоре впервые проявилось восходящее светило науки, ибо ничто так не выдает личного успеха, как снисходительность к собратьям.

— Ты, Жора, когда докторскую защищаешь?— спросила я его наугад, а Жора клюнул и немедленно ответил, что во вторник предзащита, а защита — когда подойдет очередь.

Все на мгновенье приумолкли, а потом стали пить. Пили все до полного затмения. Андрей-стукач вдруг стал жаловаться на райисполком, который не разрешает им трехкомнатную на двоих, а Надин папа стал генералом и бушует, валит Наде подарок за подарком, и машина ей уже на мази, и трехкомнатный кооператив, только бы Наде поступить учиться, а не рожать ребенка.

— А я хочу рожать,— сказала Надя упрямо, но никто не поддержал темы.

Короче говоря, разговор за столом не склеился, Коля с Маришей тихо переговаривались я знаю о чем, о том, чтобы он забрал прямо сейчас свои остальные вещи и куда надо будет эти вещи сложить, пока идет обмен Маришиной квартиры на комнату для Сержа и малогабаритную двухкомнатную квартиру, чтобы Сонечке было где отдельно заниматься музыкой на скрипке, а Сержу было бы где жить с брюнеткой, а моему мужу было бы где жить с Маришей. А может быть, они шептались о том, что лучше отдать мне их двухкомнатную, а самим поселиться в моей трехкомнатной квартире и начать размен.

— Мариша, тебе понравилось в моей квартире?— спросила я.— Может быть, вы поселитесь здесь, а мы с Алешей будем жить где скажете? Нам с Алешей много не нужно, и вещи берите.

— Дура,— сказал Андрей громко,— набитая дура! Мариша только и думает, чтобы ничего у нее не забирать, дура!

— Но почему же, берите!— сказала я.— Мне одной много не надо, а Алеша ведь идет в детский дом, я уже устраиваю и хлопочу. В город Боровск.

— Прям,— сказал Коля,— еще чего.

— Пошли-ка отсюда, этот спектакль выдерживать…— сказал Андрей-стукач и даже стал решительно подниматься вкупе со своей Надей, но остальные не шелохнулись, им важно было довершить суд до конца.

— Я устраиваю его в детдом, вот анкета,— сказала я и, не вставая, достала из-за стекла книжной полки анкету и заполненные бланки.

Коля их взял посмотреть и порвал.

— Наглая же дура,— сказал Андрей.

Я откинулась на стуле:

— Пейте, ешьте, сейчас принесу пироги с вареньем и капустой.

— Ладно,— сказал Серж, и они стали снова пить, Андрей поставил пластинку, а Серж подошел к своей чужой жене Марише и пригласил ее танцевать. Мариша вспыхнула, как приятно было видеть ее вороватый взгляд, направленный в мою сторону, почему-то именно в мою! Вот я уже и стала мерилом совести, бормотала я, ставя на стол пирог с капустой.

Тут все завертелось, осуществился праздник их любви, все дружно орали, пели, как им было весело, а Коля, оставшись не у дел, подошел ко мне и спросил: а где Алеша?

— Не знаю, гуляет,— сказала я.

— Так уже первый час ночи!— сказал Коля и пошел в прихожую.

Я ему не мешала, но он не стал одеваться, а по дороге завернул в уборную и там надолго затих, а в это время Марише стало плохо, она перепила и не нашла ничего лучшего, как вывеситься в окно кухни и сблевать свеклой прямо на стену, как это выяснилось на следующий же день из слов пришедшего техника-смотрителя дома.

Пироги, окурки, разграбленные салаты, огрызки и половинки яблок, бутылки под диваном, Надя, которая навзрыд плакала и держалась за глаз, и Андрей, который держал на руках Маришу и танцевал с ней — это был тот самый знаменитый один акт в год, который они совершали после того, как Мариша выдала меню на мой дом, а Надя видела это первый раз в жизни и была этим делом испугана до потери глаза.

Потом Андрей собрался и строго собрал Надю, дело шло к закрытию метро, Серж и Жора дружно одевались, Коля вышел из уборной и, плохо соображая, лег на диван, но его поднял Жора и повел, сзади шествовала радостная Таня, и я наконец открыла дверь им всем, и они все увидели Алешу, который спал, сидя на ступеньках.

Я выскочила, подняла его и с диким криком «Ты что, ты где!» ударила по лицу, так что у ребенка полилась кровь, и он, еще не проснувшись, стал захлебываться. Я начала бить его по чему попало, на меня набросились, скрутили, воткнули в дверь и захлопнули, и кто-то еще долго держал дверь, пока я колотилась, и были слышны чьи-то рыдания и крик Нади:

— Да я ее своими руками! Господи! Гадина!

И кричал, спускаясь по лестнице, Коля:

— Алешка! Алешка! Все! Я забираю! Все! К едреней матери куда угодно! Только не здесь! Мразь такая!

Я заперлась на засов. Мой расчет был верным. Они все, как один, не могли видеть детской крови, они могли спокойно разрезать друг друга на части, но ребенок, дети для них святое дело.

Я прокралась на кухню и выглянула в окно, поверх полузатертой Маришиной блевотины. Мне недолго было ждать. Вся компания вывалилась из парадного. Коля нес Алешу! Это было триумфальное всеобщее шествие. Все возбужденно переговаривались и ждали еще кого-то. Последним вышел Андрей, стало быть, это он держал дверь. Когда он вышел, последний прикрывавший фланги, Надя выкрикнула ему навстречу: «Лишение материнства, вот что!» Все были в ударе. Мариша хлопотала с носовым платком над Алешей. Пьяные голоса разносились далеко по округе. Они даже поймали такси! Коля с Алешей и поддерживающая их Мариша, спотыкаясь, влезли на заднее сиденье, спереди сел Жора. Жора, видимо, будет платить, подумала я, как всегда, точно, и Жоре это по дороге, он так и так всегда ездит на такси. Ничего, доберутся.

В суд они не подадут, не такие люди. Алешку будут прятать от меня. Его окружат вниманием. Дольше всех романтически будут любить Алешку Андрей-стукач и его бездетная жена. Таня будет брать Алешку на лето к морю. Коля, взявший Алешу на руки, уже не тот Коля, который ударил семилетнего ребенка плашмя по лицу только за то, что тот обмочился. Мариша тоже будет любить и жалеть маленького, гнилозубого Алешу, не проявляющего талантов даже в малой степени. И богатый в будущем Жора подкинет от своих щедрот и средств и, глядишь, устроит Алешу в институт. Другое дело Серж, человек в целом мало романтический, человек сухой, циничный и недоверчивый,— но этот кончит сожительством, с единственным по-настоящему любимым им существом, с Сонечкой, сумасшедшая любовь к которой ведет его по жизни углами, закоулками и темными подвалами, пока он не осознает ее полностью, не бросит всех женщин и не будет жить ради одной-единственной, которую сам породил. Такие случаи также бывали и бывают. Вот это будет закавыка и занятие для маленькой толпы моих друзей, по это будет не скоро, через восемь лет, а Алеша за эти годы успеет набрать сил, ума и всего, что необходимо. Я же устроила его судьбу очень дешевой ценой. Так бы он после моей смерти пошел по интернатам и был бы с трудом принимаемым гостем в своем родном отцовском доме. Но я просто, отправив его на садовый участок, не дала ему ключ от садового домика, и он вынужден был вернуться, а стучать в дверь я ему запретила, я его уже научила в его годы понимать запреты. И вот вся дешево доставшаяся сцена с избиением младенцев дала толчок длинной повой романтической традиции в жизни моего сироты Алеши, с его благородными новыми приемными родителями, которые свои интересы забудут, а его интересы будут блюсти. Так я все рассчитала, и так оно и будет. И еще хорошо, что вся эта групповая семья будет жить у Алеши в квартире, у него в доме, а не он у них, это тоже замечательно, поскольку очень скоро я отправлюсь по дороге предков. Алеша, я думаю, приедет ко мне в первый день Пасхи, я с ним так мысленно договорилась, показала ему дорожку и день, я думаю, он догадается, он очень сообразительный мальчик, и там, среди крашеных яиц, среди пластмассовых венков и помятой, пьяной и доброй толпы, он меня простит, что я не дала ему попрощаться, а ударила его по лицу вместо благословения. Но так лучше — для всех. Я умная, я понимаю.

 

 

Темная комната

 

 

Казнь

 

в каждой сцене двое актеров

 

сцена первая

 

Первый

Тренировок не было, ничего не было. Сейчас, разбежался я.

 

Второй

На ком тренировки-то?

 

Первый

А хотя бы на обезьянах.

 

Второй

Будет тебе обезьяна на двух ногах впереди идти да со связанными руками, да не оглядываться.

 

Первый

Тогда на движущейся мишени.

 

Второй

А это тебе ни к чему. Ты и так с одного шага в мишень попадешь.

 

Первый

А если он дернется?

 

Второй

Это никакая тренировка не спасет. Не предусмотришь, в какую сторону он дернется.

 

Первый

Он что, свободный пойдет?

 

Второй

Какой свободный, руки за спину.

 

Первый

Ноги свободно пойдут?

 

Второй

А как же.

 

Первый

Надо чтобы и ноги.

 

Второй

Что ноги-то? Тогда волочь его, что ли? Если ноги будут связаны. Все равно он так или иначе дернется. В меня только не стрельни. Гляди, он еще на колени упадет. Обернется.

 

Первый

Ему оборачиваться не указано.

 

Второй

А не прикажешь в такой момент.

 

Первый

Надо и голову так зафиксировать. В одну сторону.

 

Второй

Тебе бы куколку сделать из человека.

 

Первый

Трудно. Ох, трудно.

 

Второй

Трудно, что тебя в такой момент мне подсунули. Это трудно. Мы с Колмаковым его каждое утро водили. То туда, то еще куда. Он без паники ходит уже. А тут на тебе, в такой момент конвоира заменят, он забеспокоится. Он в первое утро, когда его вывели, на колени падал.

 

Первый

Перед вами с Колмаковым? Глупый, что ли?

 

Второй

Нет, он просто так падал. Не оборачиваясь. Так: три шага — бух на колени. Поднимаешь. Опять шаг — и опять та же штука.

 

Первый

Молился, что ли?

 

Второй

Видно, не выдерживал. Какой там молился.

 

Первый

Ах, черт, трудно будет. Я новый, он поймет.

 

Второй

Поймет-то поймет. Почувствует. В него вступит.

 

Первый

Ах, черт. Может быть, так отнесется: мало ли, Колмаков не Колмаков, у меня чин тот же. Может, он думает, что для исполнения за ним другие вообще придут.

 

Второй

Он по-всякому думает, и так, и так. Каждый раз только и гляди, на колени упадет. Ты бы тоже думал.

 

Первый

А я не убивал. Меня не за что.

 

Второй

Сегодня вон убьешь, мало ли.

 

Первый

Я не убью, а приведу в исполнение.

 

Второй

Приведешь в исполнение убийство.

 

Первый

Здравствуйте! Не пойду я с тобой, вот зловредина. Черт.

 

Второй

Мало ли: он убил по-одному, ты убьешь по-другому. Мало ли. Убьешь.

 

Первый

Ты тоже убьешь.

 

Второй

Я расстреляю.

 

Первый

И я расстреляю. За дело причем. Это надо же какой черт: зверь просто. Убил и труп разнял.

 

Второй

Вот и верно я сказал, что ты убить собрался. За что-то хочешь его убить. Он за что-то убил, а ты убьешь его за это.

 

Первый

А ты нет?

 

Второй

Я не знаю, кого он убил, убил или нет, может, ошибка следствия.

 

Первый

Убил и труп разнял, доказано. Расчленёнка.

 

Второй

Кем доказано-то?

 

Первый

Следствием, кем.

 

Второй

Ошибка следствия.

 

Первый

Ты-то много знаешь.

 

Второй

Я не знаю, и ты не можешь знать, что не ошибка. «Двенадцать разгневанных мужчин» смотрел?

 

Первый

Нет, мне нужна все-таки была первая попытка.

 

Второй

Как ты это понимаешь? На обезьянах тебе доказано, что нельзя тренироваться. На мышах, что ли?

 

Первый

Но ведь я не попаду!

 

Второй

Ладно, я попаду.

 

Первый

Нет, черт, мне плевать, что ты. Важно, что я не справляюсь. Мне нет дела. Я не пойду на это.

 

Второй

Да забегал, забегал. Твое дело выстрелить.

 

Первый

Он дернется.

 

Второй

А это не твое дело. Ладно, стрелять будешь по коридору вниз. Я справлюсь.

 

Первый

Зачем мне эта халтурка.

 

Второй

Майору доложишь тогда.

 

Первый

Доложу.

 

Второй

Уже воняешь.

 

Первый

Воняю.

 

Второй

Колмаков не вовремя руку подвернул.

 

Первый

Да вовремя, вовремя он руку подвернул. Я теперь знаю.

 

Второй

Чем с тобой тут вонь слушать, лучше с инвалидом связаться.

 

Первый

Колмаков вон и то сумел руку из строя вывести. Самокрут, наверное, устроил.

 

Второй

Да что я тебе, наставник, что ли? Учитель, что ли? По труду и самоподготовке.

 

Первый

Ты болей, болей за дело.

 

Второй

Ты-то не то что на колени бы упал, ты вообще бы ползком ходил.

 

Первый

Я не убиваю, я повторяю. Мне нечего под конвоем ходить.

 

Второй

На фронт тебя. Вот бы ты делов наготовил.

 

Первый

Сейчас мир на всей земле. Мир для чего установили?

 

Второй

А мне какое дело, не ходи, ты мне пара, и все. Ты мне никто.

 

Первый

Связался черт с младенцем!

 

Второй

А никого на подменку нет.

 

Первый

Никого на подменку нет. А я даю отвод. Самоотвод. Так что все отменяется! Ему еще пожить, пока Колмаков с бюллетня не выйдет.

 

Второй

Вот и хорошо. А я сразу подумал, когда же ты себя покажешь? Когда тебя пронесет?

 

Первый

Мне эта грязь не подошла.

 

Второй (смотрит на часы)

Так. Шесть ноль-ноль. Встать!

 

первый встает

 

Напра-во!

 

бьют куранты | гимн | первый поворачивается, второй поворачивается

 

Шагом… арш! Стой, раз-два. Боевое оружие принять! Левое плечо вперед, на приведение в исполнение шагом… арш! Раз-два, раз-два.

 

Первый (на ходу)

Не буду.

 

Второй

Из караульного помещения вперед — марш! Да выйди, выйди из помещения, тебя не убудет, чего сидеть тут зря?

 

Первый

Ну, вышли, и дальше все.

 

Второй

Вот его дверочка. Тише, не устраивай паники. Не порть человеку смерть.

 

уходят в дверь

 

 

сцена вторая

 

Врач

Товарищ майор, разрешите войти.

 

Майор

Что у вас?

 

Врач

А врачебный отчет.

 

Майор

Это можно.

 

врач дает майору бумагу

 

Врач

Что характерно, сердце билось восемнадцать минут дополнительно.

 

Майор

Чего же ждали?

 

Врач

Пока загрузится.

 

Майор

Дождались бы, что выжил. Мог бы выжить.

 

Врач

Нет, он точно загружался уже.

 

Майор

Что вы — загружался, загружался. Термин нашли.

 

Врач

Это слово у нас в больнице. Чтобы больных не беспокоить.

 

Майор

Кто допустил это неточное попадание?

 

Врач

Два ранения, одно пустячное, в район ключицы. Другое с летальным исходом.

 

Майор

Ну, специалисты. Кто допустил, новенький?

 

Врач

Теперь не скажешь.

 

Майор

Хоть следствие заводи. Ну что с таким народом делать. Преступника государственного, убийцу прикончить не могли.

 

Врач

Уже все нормально, что вы.

 

Майор

Везде сам бегай за ними. Он в сознании был восемнадцать минут или как?

 

Врач

Трудно все же сказать.

 

Майор

Вот. Устраивают еще пытку тут. Не могут убить сразу. Восемнадцать минут жил! Надо же! Все, наверное, сознавал.

 

Врач

Трудно сказать, мы тайны смерти не знаем.

 

Майор

Но точно скончался?

 

Врач

Ну зачем же. Я ведь констатирую, загрузился. Я отвечаю за свои слова.

 

Майор

Вы новый человек, я вас не знаю, как вы отвечаете. Вдруг он вообще еще живет.

 

Врач

Это твердо, нет.

 

Майор

Кто вас знает. Ладно.

 

Врач

К тому же я расчленил.

 

Майор

Но хоть не живого расчленил?

 

Врач

Что вы!

 

Майор

Теперь не проверишь, только судебной экспертизой. Как нет сознательности у людей на местах, то ты ничего не поделаешь с ними. Хоть доверяй, хоть проверяй, все напортачат. С живого шкуру сдерут по неграмотности. По лености своей. Вместо того чтобы привести в исполнение, растянули как черт-те чего. Вы тоже. Вы что, сидели с ним?

 

Врач

Пульс держал.

 

Майор

Нашли тяжелораненого. Тоже мне. Добили бы по-человечески. А то столпились и ждали. Зрители какие. Не на пятерку сработали, не на пятерку. Вы объясните конвою, куда что везти. Машина есть, слава Богу хоть машину дали.

 

Врач

В крематорий голову, в медицинский институт остальное тело. Я знаю. Инструктировали.

 

Майор

Шофер тоже, как назло, не наш.

 

Врач

Что делать. Лето. Все в отпуску. Но какой организм!

 

Майор

Где?

 

Врач

Изношенный буквально. Печень на четыре пальца из-под ребер. Я смотрел его.

 

Майор

Все вы специалисты. Ладно. Отчет посмотрю, идите.

 

 

сцена третья

 

Шофер

Я не нанимался это дело таскать.

 

Второй

Ты что, мужик?

 

Шофер

Я знаю, знаю.

 

Второй

Я один буду, по-твоему, таскать, да?

 

Шофер

Я не нанимался. Ваше дело.

 

Второй

Думаешь, мое? Тут товарищ один хороший есть, он упал на лестнице только что и руку себе так удачно подвихнул. Ходить может, носить нет. Якобы на лестнице, а скорее всего дверью.

 

Шофер

Ваше дело.

 

Второй

Травма на службе, сто процентов, дверью хлопнуть — и раз-два. А потом иди, ложись под лестницу. И это уже вторично.

 

Шофер

Ваше дело. Скажи, а кто это? Это тот, да? Убийца, да?

 

Второй

Нечего тебе знать.

 

Шофер

Ну скажи, капитан. Говорят, их на уран посылают, урановые рудники. Что же этого не послали?

 

Второй

Тебе оставили.

 

Шофер

Как он, выкрикивал?

 

Второй

А тебе что. Пошли грузить.

 

Шофер

Говорю тебе, не нанимался. Ну, капитан, как это, расскажи, я у вас тут первый и последний раз. Внукам передам.

 

Второй

Ишь ты какой быстрый. Я тебе, ты внукам. Пошли, там два ящика.

 

Шофер

Двоих тащить, что ли?

 

Второй

Одного, не бойся, успокойся.

 

Шофер

Одного в двух ящиках?

 

Второй

Кого одного, ты что? Просто два пакета.

 

Шофер

Одинаковые?

 

Второй

Пойдем, увидишь.

 

Шофер

Я к таким страхам не притрагиваюсь.

 

Второй

Просто полиэтиленка.

 

Шофер

А там что?

 

Второй

А там мешковина.

 

Шофер

А там что?

 

Второй

Ящики.

 

Шофер

Одинаковые?

 

Второй

Нет.

 

Шофер

Понятно. Слушай, это тот, который убивал?

 

Второй

Пойдем, посмотришь, может, тот.

 

Шофер

Чего я увижу-то, чего я увижу, его что, видно? Ой, я спать не буду. Ты сам волоки, капитан, я лучше в кабине посижу. Зачем я только пошел на это мокрое дело.

 

Второй

Это ящики же, ящики. Просто два ящика.

 

Шофер

Почему два?

 

Второй

Вот далось тебе. Возьмешь который легче.

 

Шофер

Я взвешивать не нанимался.

 

Второй

Я сам тебе дам, не бойсь, не обману. Тебе же надо все равно везти. Чтобы везти, надо грузить.

 

Шофер

У меня нет загрузочных работ.

 

Второй

У меня есть, что ли?

 

Шофер

Не знаю, что ты прыгаешь.

 

Второй

Правда, больше всех мне надо, что ли. Мое дело сопровождать. Сейчас майору доложу про тебя.

 

Шофер

Мне без разницы. Я уже отслужил.

 

Второй

Совесть есть?

 

Шофер

У меня есть, не жалуюсь.

 

Второй

Бутылку просишь?

 

Шофер

Я язвенник в шестой степени.

 

Второй

Сяду и буду сидеть. Езжай в гараж. Подписывать тебе не буду лист.

 

Шофер

А я грузить такие ужасы не буду.

 

Второй

Тогда езжай незагруженный.

 

Шофер

Какой принципиальный.

 

Второй

Я не принципиальный, а надо сделать дело. Теперь как хочешь, наружи не оставишь.

 

Шофер

Как это.

 

Второй

Его наружи не оставишь. Мертвого убийцу.

 

Шофер

Это-то верно. Ты прав как никогда.

 

Второй

Он ему руку погрыз. Напарнику. В бессильной злобе. Если откровенно говорить.

 

Шофер

Правильно сделал.

 

Второй

Вот я один остался грузить, понимаешь?

 

Шофер

Понимать-то понимаю.

 

Второй

Пойдем, наружи не оставим.

 

Шофер

А я их боюсь.

 

Второй

Я раньше тоже боялся. Но надо, понимаешь? Тебя тоже понесут. Раз ты живой, пока что обязан. Потом тебе отдадут, не бойся.

 

Шофер

У меня знаешь сколько друзей? Тебе не снилось.

 

Второй

А у него нет друзей.

 

Шофер

Меня понесут так ой-ой-ой. Вся база. Гудки будут гудеть.

 

Второй

Вот и ты ему гуднешь.

 

Шофер

А, пошли, черт с тобой. Похороним.

 

Второй

Хоронить не будем. В медицинский институт.

 

Шофер

В институт так в институт. Черт с тобой.

 

Второй

Видишь, а ты боялся.

 

уходят

 

 

сцена четвертая

 

второй, студент

 

Второй (звонит, ждет)

Алле! Алле!

 

стучит

 

Алле! А?

 

прислушивается

 

Телеграмма срочная! Отчиняйте! А? Кто тут есть в морге?

 

открывается дверь, выходит студент, жуя

 

Всё, всё!

 

протягивает бумагу, поворачивается уходить

 

Несем!

 

Студент

Где?

 

Второй (весело)

К вам с посылкой, даже две.

 

отходит

 

Студент (читает)

Э, э! Это что?

 

Второй (весело)

На войне не без урона. Каюкнулся один. Будем загружать упокойника.

 

Студент

У нас закрыто, товарищ.

 

Второй (стоя в отдалении)

Ты читал, чей гриф? Ты что, новенький? А где тот? Папаша тот, бородатый?

 

Студент

Он теперь в кооперативе «Земля и люди».

 

Второй

Помоги ты. Что стоишь, ноги по сторонам, идем.

 

Студент

Мы закрыты. Нового материала не принимаем.

 

Второй

Что я вам, как частик туда-сюда буду ездить? В крематории газ отключили у них, горелки холодные. Сопло не тянет у них! Голову не взяли! Куда я с добром? Бери!

 

Студент

Голову? Одну голову?

 

Второй

Голову. Это раз. И второе — остальная вся туша.

 

Студент

Ампутация?

 

Второй

Что?

 

Студент

Ампутировали чайник?

 

показывает ребром ладони по шее

 

Второй

Как тебе сказать.

 

Студент

У нас лето, товарищ.

 

Второй

Где?

 

Студент

Народ в натуре потный сидит на берегу моря. Все на отдых отканали.

 

Второй

Ты возьмешь?

 

Студент

Ты что! Я здесь хвост сдаю, посторонний человек.

 

Второй

Какой хвост?

 

Студент

По внутренним органам, товарищ. Всё!

 

Второй

У меня как раз полно. Все, что хочешь есть! Все цельное, нетроганое.

 

Студент

У тебя что, сельсовет не врубается? Закрыто.

 

Второй

Там у него все есть, и наружи тоже.

 

Студент

Везут и везут, как с дуба рухнули. С утра пятая машина.

 

Второй

Ты их не принял?

 

Студент

Нет, товарищ.

 

Второй

А куда они повезли?

 

Студент

Якобы на станцию переливания крови.

 

Второй

Какое тут переливание! Нам не надо. Каюк. Не спасешь.

 

Студент

Все повезли. И ты вези. Да ты, небось, опоздал. Когда произведено прерывание?

 

Второй

Ну какое прерывание?

 

Студент

Искусственное прерывание.

 

Второй

Где?

 

Студент

Искусственное прерывание жизни.

 

Второй

Прерывание? В шесть тридцать.

 

Студент

Да где ж ты его с тех пор таскал?

 

Второй

Пока то, се… Пока чайник скипел… Не положено говорить.

 

Студент

Это что — он?

 

Второй

Не положено знать.

 

Студент

Или она?

 

Второй

А… Тебе кто лучше подходит?

 

Студент

Все равно на станции переливания тебя уже не примут.

 

Второй

А где это? Я бумаги предъявлю. У меня примут.

 

Студент

Все! Прошла любовь, повяли помидоры. Там принимают, но только таких, кто зажмурился не более четырех часов назад.

 

Второй

А у меня там время не проставлено. Дата — и все.

 

Студент

Да они проверят.

 

Второй

Ладно, я поехал, где это?

 

Студент

Да через четыре часа уже кровь нельзя слить, ты что! Все!

 

Второй

Они там… что ли кровь сливают?

 

Студент

А ты думал.

 

Второй

После этого… После прерывания сливают?

 

Студент

А после всего.

 

Второй

У осужденных?

 

Студент

Почему. У всех, товарищ.

 

Второй (хрипло)

А куда мне теперь?

 

Студент

Суди сам: морозильник забит, формалина нет, котлы сухие, почки лежат невостребованные, сердец пять, транспорта нет, врачи в отпусках, трансплантации отменяются, бензин кончился, кетгута нет, не веревками шить.

 

Второй

У нас бензин кончается.

 

Студент

Так что поезжай прямо на жмурдром.

 

Второй

Это где?

 

Студент

Ближайший — Ваганьковское, дедушка. Мне пора.

 

Второй

Глаза у меня целые.

 

Студент

Глаз целый поднос.

 

Второй

А ушки?

 

Студент

Мой совет: как только что, с внутренними органами надо везти сюда и врубай сирену, полчаса срок. Потом уже для пересадки не берут. И вообще лучше не портить человека вашими свиноколами,..

 

хлопает 2-го по кобуре

 

…не хренячить ценный человеческий материал, а как в Китае поступают: осужденного сразу кладут на стол и изымают что надо в свежем виде и с готовыми анализами в эпикризе. Это же доллары! По долларам буквально ходим, товарищ!

 

Второй

По долларам?

 

суровеет, зорко оглядывается, подбирает живот

 

Студент (достает из кармана кусок, откусывает)

Вопрос свежести.

 

Второй (также)

Свежести?

 

Студент

Я порыл. Пока.

 

уходит

 

Второй

А нам куда теперь?

 

 

Свидание

 

действующие лица: Чурбан, Мать, Сын | сын дожевывает, утирается

 

Мать

Тебе Александр Александрович привет передает.

 

Сын

Как сказал?

 

Мать

Передайте сыну привет, мужайтесь.

 

Сын

Встретила его?

 

Мать

А… Так просто. Звонила ему.

 

Сын

Он что сказал?

 

Мать

Посоветовал обратиться.

 

Сын (крутит головой)

Без него не знали.

 

Мать

Сказал, что всегда предполагал, что он необыкновенный человек и его впереди что-то ожидает.

 

Сын

Вот зачем ты всем звонишь? Зачем?

 

Мать

Компот будешь?

 

Сын

В горло не лезет.

 

Мать

Я советуюсь, а что же мне делать. Что мне остается.

 

Сын

Вот ты, я не знаю…

 

Мать

Ночи не сплю… Зачем ты это сделал?

 

Сын

Замолчи! Сволочь…

 

Мать (отшатнувшись, кивает на Чурбан)

Компот будешь? Ночью варила. Господи, хоть чем-то себя занять. Прошлую ночь «скорую» вызывала, они мне вкатили чего-то… Предложили в больницу.

 

Сын

Легла бы.

 

Мать

Да, а ты?

 

Сын

Господи, да что ты все обо мне! Думай о себе. Кто звонил?

 

Мать

Боря этот твой. Привет передавал.

 

Сын

Еще кто?

 

Мать

Уже все отзвонились, теперь ждут. Неудобно им, я понимаю.

 

Сын

Чего неудобно.

 

Мать

Ну что, ну как… Дергать меня. А я одно и то же: то да то. Пока ждем.

 

Сын (усмехнувшись)

Пока! Все уже. Не ждите.

 

Мать

Свидание дали.

 

Сын

Ну и вот. Вот и оно.

 

Мать

Наоборот. Я советовалась, сказали: значит, не будет.

 

Сын

Да? Незачем. Кто сказал?

 

Мать

Юрист.

 

Сын

Какой еще? Матвейка?

 

Мать

Другой.

 

Сын

Опять деньги занимала?

 

Мать

Это не адвокат, это в консультации, юрист. Женщина. Збарская.

 

Сын

Что сказала?

 

Мать

По всем признакам, если дали свидание, ожидайте хороший финал. У нее было дело, там дали свидание, а потом помилование. Сейчас они уже ждут освобождения. Пятнадцать лет прошло.

 

Сын

У них какая была статья?

 

Мать

А… Особо опасное преступление. Статья пятьсот восьмая бис.

 

Сын

Такой нет.

 

Мать

Была, а эта Збарская опытная, она на пенсии, в консультации как консультант. Может, это я перепутала.

 

Сын

А что было-то?

 

Мать

Кража со взломом, убили старуху, убили ее племянницу, беременную. И выходит теперь.

 

Сын

А, вот видишь. Двоих.

 

Мать

Троих. Младенчика в животе.

 

Сын

Ну вот.

 

пауза

 

Кто-нибудь звонил?

 

Мать

Лерка не звонила. Да, Лерка. Она оказалась одна в хорошей квартире теперь, на кого ты и поработал. Как всегда. Ей хорошо, а ты тут. Связался, называется.

 

Сын

Мама!

 

Мать

Мама, а я тебя предупреждала, что ты не по себе сук рубишь. Говорила, что ты погубишь себя. Говорила? Ведь я предупреждала тебя. И что оказалось? Что я была права. Лерка сволочь!

 

сын молча кивает на Чурбан

 

Ну выпей компотику. Борисовна принесла югославского черносливу. Я ведь на бюллетене. Я хоть год просижу на бюллетене, у меня сердце не выдерживает. Масленникова продлевает бюллетень не глядя. «Жалко мне вас сюда в поликлинику таскать на прием, я бы вам до конца сразу выписала,— говорит,— еще вам и здесь мучиться».

 

Сын

До какого конца?

 

Мать

А до конца моей жизни. Я не доживу. Все из-за Лерки. Я бы ее тоже своими руками…

 

Сын

Мама, зачем ты сюда пришла?

 

Мать

Выпей компоту. Желудок варить будет. Полезно.

 

Сын

А ты что о ней знаешь?

 

Мать

Ну живет, что ей делается.

 

Сын

Одна?

 

Мать

Одна. Радуйся, никому не понадобилась.

 

Сын

Работает?

 

Мать

Нет, куда ей.

 

Сын

Как это куда?

 

Мать

Ну что ты на меня так глядишь, сынок? А? Эту бы Лерку… Выпей компоту, я уйду налегке.

 

Сын

Говори, убью!

 

мать показывает глазами на Чурбан

 

Я прошу тебя. Ну что с ней?

 

Мать

Я не хотела тебя расстраивать. Твоя Лерка-Сволочь она, сволочь.

 

плачет

 

Сын

Ничего, ничего, говори.

 

Мать

Она родила, вот что.

 

сын вытаращился в пространство

 

Твоя честная Лерка.

 

Сын

Кого?

 

Мать

Сына, кого. Память по отцу.

 

сын бросается на колени

 

Что ты, что ты!

 

показывает на Чурбан | сын встает, садится

 

Выпей компоту.

 

сын пьет из банки

 

Ягодки вылови. Вот она с ним и жила до свадьбы. Девять месяцев не прошло, семь с половиной. И явка налицо.

 

Сын

Как назвали?

 

Мать

Я не интересовалась.

 

Сын

Кто сказал?

 

Мать

Я звонила в родильный дом. Мальчик. Три пятьсот. Пятьдесят один сантиметр.

 

Сын

Как же так…

 

Мать

Вот, что хочешь.

 

Сын

Ее же кто теперь встретит? Из роддома?

 

Мать

Ну, подруги.

 

Сын

Нет, теперь некому.

 

Мать

А, да.

 

Сын

Мать не встретит, отец нет. Муж нет… Вся родня и подруги, все погибли.

 

Мать

Да.

 

Сын

Соседи?

 

Мать

Какие соседи, они же там не жили. Получили-то квартиру у черта на рогах, в Чертановке.

 

Сын

Да… Она мне ни на одно письмо не ответила.

 

Мать

Да ее и дома не было, все по больницам… Со свадьбы и прямо на «скорой».

 

Сын

Я же помню.

 

Мать

Она же в уборной заперлась, в туалете.

 

Сын

А что запираться было, как будто я не выломал бы… Если бы мне было надо. Заперлась и все, не хотела и все. Я плакал и все. А кто милицию вызвал?

 

Мать

Нижние.

 

Сын

Я бы ее не тронул пальцем. Поговорить, только поговорить. Я только этих… и больше никого. Они же ее заставляли сделать аборт, они от меня ее увезли, да на новую квартиру без адреса! Сволочи!

 

мать кивает на Чурбан

 

Подруги ее тоже. Я вошел, они засмеялись. Папка с мамкой рожи сделали. Жених плечами пожимал.

 

Мать

Не по себе сук рубил.

 

Сын

Все люди равны! Так записано. Она моя жена.

 

Мать

Что ты, что ты.

 

Сын

Она моя жена, сволочь! Да! И это мой сын!

 

Мать (делает знак, глазами, что рядом Чурбан)

Что ты. Господь с тобой.

 

Сын

Ты ее встреть из больницы.

 

Мать

Чего придумал.

 

Сын

Купи ей… Все что надо. Мне напиши через Матвейку записку, на кого похож.

 

Мать

Чего придумал.

 

Сын

Меня скоро не будет, помогай ей.

 

Мать

Надо же Матвейке сказать, что это сын, что это сын твой! Как же так!

 

Сын

Ты что, ты думаешь, что это изменит?

 

Мать

Да она отречется. Она от тебя откажется, что не твой.

 

Сын

Нет, нет, это они ее натравливали, как зайца, она-то меня любила. Они ей уши прожужжали, этого вояку где-то выкопали. Они. А она просто плохо чувствовала, а они ее заставили сделать аборт.

 

Мать

За это не убивают.

 

Сын

Да! Сволочь! Они-то хотели моего сына убить! Они же убить-то хотели? Аборт это что?

 

Мать

Да, знаю, знаю.

 

Сын

Я за это их и убил.

 

Мать

Знаю, знаю.

 

Сын

Подруги ее устраивали в больницу. Милка с Томкой. Вообще чучело.

 

Мать

Знаю.

 

Сын

Милка с Томкой чучело.

 

Мать

А как же.

 

Сын

Медсестры, они этих абортов… Проститутки. Убийцы. Милка с Томкой. Убийцы они, аборты всем делали.

 

Мать

Да… Это да…

 

Сын

В день по тридцать абортов делают. Я ведь убил же пятерых! Это не сравнишь! Ведь что же!

 

Мать

Ладно, хорошо. Успокойся. Если все так, то тебя скоро выпустят. Я только к Матвейке заеду, скажу пару слов.

 

Сын (в возбуждении)

По тридцать абортов в одном отделении! А сколько больниц! Это ведь живые люди! Слышут всё, питаются! Кувыркаются! Я читал! У каждого отец и мать, и бабушки с дедушками! Что, надо убивать? За что? Живые дети! Надо соображать!

 

Мать

Это хорошо, знаю.

 

собирает банки, объедки, пакеты

 

Сын

Милка с Томкой, это они убивали! Отец с матерью Леркины, ее этот муж, заставляли! Ведь Бог-то есть!

 

плачет

 

Боже мой, мучают, убивают каждый день… Каждый день, не остановишь… Что же, всех их под суд? Не возьмут… Боже мой, смилуйся над убитыми детками…

 

Мать

Срочно же, срочно надо врача. Головка-то не болит, нет? А?

 

прижимает сына к груди

 

Слава богу, слава богу, я давно ждала! Я знала.

 

Чурбану

 

Его на экспертизу срочно, он же с ума сбесился, на экспертизу больного человека, а не казнить. Не казнить, а изолировать. Он же больной, слава богу, за себя не отвечает… Его мысли замучили… А то придумали больных расстреливать… Он убил, его убивать, а он не убивал. Нет! Ему показалось. Пойдем домой. Пойдем, я тебя уложу в постель, перестелю… Тебя койка дожидается твоя… Чисто все, я все выскребла, как чувствовала. Не убиралась, а теперь вчера убралась, как чувствовала. Борисовна принесла югославского черносливу… Отлежишься… Головочка ноет… Пойдем, я тебя отведу… Тихо так…

 

смотрит на Чурбан

 

Нельзя? Он же больной. С ума сошел.

 

смотрит на Чурбан

 

Ничего нельзя? Здраво он мыслит?

 

смотрит на Чурбан

 

Нет, я бегу к Матвейке. Не плачь, не плачь, ты ненормальный. Тебе справку дадут.

 

смотрит на Чурбан

 

Все? Свидание закончено? Спасибо вам.

 

выходят в разные стороны

 

 

Изолированный бокс

 

действующие лица: А., 42 года, Б., 60 лет

 

А.

А мне как сказали, я пошла на утренний сеанс в кино. Прихожу, там полтора человека, все бабуси, один молодой человек, одна я.

 

Б.

А я в кино уже не хожу никогда.

 

А.

Я думаю, бедные вы люди, ходят на утренний сеанс в кино, совсем некуда податься людям. Ладно хоть я, меня только что приговорили, я пришла развлечься.

 

Б.

А я совсем не могу развлекаться. Маруся старается, ходит в гости, по знакомым, туда, сюда, молодого человека привела еще. Курил.

 

А.

А этот молодой человек, он в кино в буфете стоит, пиво пьет. Кино начинается, а он еще две бутылки взял. А это он, оказывается, пришел пиво пить. Правильно, так в зал и не пришел. Сидело десятка полтора бабусь и я. Билет на утренний сеанс стоит копейки, он купил билет выпить в кино пива. А в зал не показывался.

 

Б.

Этот молодой человек, правильно, пришел к нам посидеть, да недолго выдержал. Ирочкина карточка на стенке висит с черным бантом. Конечно, оно ему нужно. И он ушел. Маруся в слезы. Никому мы не понадобились. Зачем ты, мама, про Ирочку рассказала. Я виновата. Ирочка виновата.

 

А.

А в кино, как сейчас помню, какую-то чепухню показывали, про пионеров. Кому нашли показывать. Все пионеры в школе давно, только если прогуляют, в кино забредут. А остальное взрослый состав. Но делать нечего. Совсем край света пришел, вот и про пионеров посмотреть пришли. Я-то думаю, ну хорошо я, приговоренная к смерти. Хорошо я, я куда хочешь зайду, только чтобы было тихо и на меня не глазели. А Ваня мой ничего не знал, я ему ничего не сказала. Ваню бы еще поддержать, поднять бы два годочка! Ну? Два годочка. Ему исполнится шестнадцать лет. Все-таки уже работать пойдет.

 

Б.

Мне два года дают.

 

А.

Мне десять лет дают при благоприятном стечении. Ремиссий если много будет, тогда. Я постараюсь. Десять да четырнадцать ему будет двадцать четыре.

 

Б.

А мне зачем эти два года?

 

А.

А тут, говорят, один фанатик лечил вытяжкой из акулы. Фанатик, денег не берет, ему важен метод. Вылечил почти одного старика семидесяти пяти лет! Нашел кого. Тут молодежь с копыт валится. А он, чтобы риска меньше было. Так я бы пошла на риск. А кто за меня похлопочет? Ваня бы пошел хлопотать, но адрес не дают. Но ему некогда. Он в интернате имеет полную загрузку, его и ко мне отпускают через пень-колоду в будние дни приемов.

 

Б.

А зачем мне хоть день, хоть два? Марусе я не нужна, я уберусь, Маруся будет свободно водить кого надо. Заведет себе новую жизнь, родит ребеночка. Вот тогда обо мне совсем забудет, нас с Иришкой забросит, а мы вместе пролежим, нам мало надо. Тридцать пять лет пролежим, и Марусю дождемся, глубокую старуху.

 

А.

Ему будет, Ване, уже двадцать четыре года, он женится, я так мечтаю. Женившись, я ему опять буду не нужна.

 

Б.

Тридцать пять лет только дают лежать на кладбище, потом ликвидируют. Только Марусю к нам вложат, опять перетасовка. Бульдозером сравняют с лицом земли. Новостройку построют, храм Спаса на костях. А нам с Ирочкой будет не все ли равно. Своего мужа могилку с одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года забросила. Ходить — слезы лить. Мертвые беспокоются. Как сейчас Ирочка беспокоится, ну что ты, бабушка, по мне плачешь? Живи пока живется, придешь ко мне, успокоимся. Живи, живи, бабушка, живи бабуленька, приказала долго жить. Долго не выйдет, сколько дадут поживем. Может, и десять лет, зачем только.

 

А.

Мне дают десять лет, вчера Лагутин дал, меня везут сюда на каталке, историю болезни положили на грудь. Я посмотрела, стоит: еще десять лет.

 

Б.

Лагутин?

 

А.

Санитары у лифта ждали, пошли выяснять. Я и посмотрела, глазам не верю; написано: еще 10 л. Зачем, почему, обычно доктора не пишут срок жизни. А на меня написали. Редкая вещь. 10 л.

 

Б.

Десять литров, что ли?

 

А.

Лет, лет. Каких литров? Пьяные тут, что ли?

 

Б.

Мне десять лет, так Маруся за эти десять лет таких делов наворочает, можно двойню родить, троих мужей притаранит. А я с Ирочкой останусь, кто о ней подумает. Ну, не буду, не буду. Бабуля, не плачь. Бабуля, не ходи ко мне часто, не плачь. Деточка, как же часто, когда я прикована уже месяц. Все там у тебя быльем заросло. Маруся ведь работает, в семь кончает, в субботу ко мне ходит, в воскресенье ей же надо обстираться, вздохнуть. Она не может к тебе ходить, у мамы сердечко болит, головка разламывается. А я к тебе приду, приду, моя травочка. Бабуля, не приходи, пока не поправишься.

 

А.

При чем здесь литров? Десять лет. Первые три года нам школу кончить, это раз. Ванечка отлично учится, золотую медаль. И без золотой медали тоже в институт ходят. Можно вечером. В армию его не возьмут, я инвалидка, он будет единственный кормилец, так? Вечером и будет учиться. Как раз в двадцать четыре года он закончит, и я закончу. Я ему открою все дороги, у него будет своя комната, мальчик будет большой, взрослый. Как хорошо все-таки, что я инвалид! Я в любой момент к людям брошусь на колени: возьмите моего Ванечку, у меня рак, рак, я недолго проживу, а он один. И справку с диагнозом, Нина Ивановна обещала дать на руки.

 

Б.

Тебе Нина Ивановна сказала?

 

А.

Нет, мне в консультации доктор Гогоберидзе. Тогда, когда я в кино ходила. А вам?

 

Б.

А я сама догадалась, зачем сюда кладут. Нина Ивановна только Марусе сказала, Маруся начала трястись, заплакала, только еще этого не хватало, говорит, что же мне теперь, еще, что ли, хоронить? Только похоронила, опять новости. Я же, кричит, хватит того, что дочь похоронила. Кричит, с ума они там посходили, что ли? Не слишком ли много на одного человека? А я лежала в реанимации как раз, все слышно.

 

А.

А мне доктор Гогоберидзе сразу сказала, говорит, тащите себя за уши, держись сама, никакие силы не укрепят. Если хочешь вырастить сына, мужайся. Вот я после этого и пошла в кино на пионеров смотреть. Не могу я на детей смотреть, так их жалко, маленьких ведь в детские дома берут, из города усылают. Там хлеб счетом дают, по два кусочка, я ездила с шефской помощью от предприятия, слезами умылась. Но Ваню уже не возьмут, он большой. Они в наш автобус двое забрались, колбасу развернули. Шофер погнал: детдомовские всю колбасу нанюхали. Не ели, правда. Но Ваню туда не возьмут, он большой, четырнадцать лет. Двадцать четыре года, куда ему в детский дом! Пока еще четырнадцать. Но мне лично все равно что уже двадцать четыре, годы летят как птицы, и не заметишь. А ему у меня много не надо. Моя пенсия, а я по больницам постараюсь. Чтобы я ушла, а ему было уже не в новинку. Не было, не было, а вдруг ушла совсем. Ну и одно и то же получается. А деньги все ему. Пусть тренируется жить самостоятельно. Он и сейчас уже самостоятельный, на субботу вечер и воскресенье ходит сам домой, сам варит, мне передачи носит, все самостоятельно. Зачем, сынок, тратишь денежку? Мне не надо ничего, тут кормят. Надо, надо, мама. У него деньги сейчас есть. За месяц моя пенсия, да в интернате бесплатное питание.

 

Б

У Маруси тоже моя пенсия да ее зарплата, а куда она деньгами кидается? Ничего у ней не остается. Как меня нет, она опять швырнулась. То она в Таллин, то она в Прибалтику завьется. На месте не сидит. Ходит, где ее не знают. Где ее знают, там шарахаются. Ищет, видно, где подцепить мужа. А как ни скрывай, ведь муж придет все равно в твой дом, увидит всю подноготную, Иришку тоже не скроешь, ведь выболтаешь сама! Через каждые два слова у нее Иришка выскакивает. А люди пугаются. Люди, конечно, не хотят слушать. Их с души воротит. Маруся, говорю, не суйся к людям. А куда же ей соваться? Ко мне соваться тот же результат, что сама с собой. Она к другим. Везде один позор.

 

А.

А я не стыжусь рака. Пусть другие стыдятся. А я не стыжусь. Я знаю свою ситуацию, а другие же не знают! Не знают, на мне не написано. Я ведь напрасно не размахиваю, я только из-за Вани. Мне из-за Вани надо долго жить. Моя задача всех растолкать, да. А у них свои дети, конечно, они за своих борются. А мне плевать на их детей, у меня свой есть. Так и боремся, кто кого. Называется жизненная борьба.

 

Б.

А мне ничего не надо. В очередях я не стою. Маруся тем более. Нам ничего не надо. Она только за билетами стоит на самолет. Живет-живет, накопит — и бряк на самолет! Летает Аэрофлотом.

 

стук в стену

 

А.и Б.

Кого? Меня? Вас. Меня?

 

Б.

Меня. Ой, что это. Ой, халатик. Ой, я же не встаю. Маруся пришла, моя деточка. Не плачь, бабушка. Не плачу, ангел мой, нет.

 

выходит | А. сидит, закрыв лицо руками | Б. входит с пакетами, сумками | А. сидит, закрыв лицо руками | Б. раскладывает принесенное.

 

Б.

Вот так, не ходит — не ходит, потом всего накупит. Куда столько, куда? А она улетала в Прибалтику, там она купила. Чувствует мое сердце, что она скоро мне внучонка заимеет из Прибалтики. Там ее не знали, там ее не боялись. А нам не все равно кого, нам не все равно откуда. Бабушка, не мучай мое сердце, не ходи ко мне часто. Где часто, деточка, я же прикована к больнице. Скоро к тебе мамочка навернется, чувствует мое сердце, скоро она успокоится и придет к тебе, всю травку выполет, цветочки польет. Бабушка, мне и так неплохо под травкой.

 

А.

С ума сошла, что ли. С ума сошла. Бабка наша рехнулась совсем.

 

Б.

Вот сколько всего нанесла, радость хочет мне доставить и доставила. Мама, говорит, тут мне премию выдали. Тут тебе чулочки теплые венгерские. Тут тебе чистый лифчик. Это яблочки. Это варенье.

 

А.

Ваня мальчик, я его в такие вещи не ввожу: лифчик. Он стесняется. Он учится на отлично.

 

закрывает, лицо руками

 

Б.

А к тебе придут, придут еще, не беспокойся, мамка. Ты у сына одна, он к тебе прибежит, в магазинах суета, ведь суббота.

 

А.

А он еще только из школы пришел. Я и не беспокоюсь. Ты ведь не знаешь, а он ко мне все время бегает. Ты ведь не знаешь, я ведь тебя первый раз в глаза вижу. Меня привезли в твою палату, и я села, и все. Ваня еще не знает, где я. Это выздоравливающая палата. Я и Ване ничего не говорю про болезнь, пусть не знает этого.

 

Б.

Прям! Выздоравливающая. Кто до тебя здесь был, за тем все утро сегодня мыли.

 

А.

Ты откуда знаешь?

 

Б.

Я тут живу.

 

А.

Давно?

 

Б.

Да уж месяц.

 

А.

Ну и выздоравливающая.

 

Б.

Прям! Это заканчивающая палата.

 

А.

Заканчивающая лечение палата. Мне вчера перестали давать таблетки, назначили уколы.

 

Б.

Ну.

 

А.

Нина Ивановна сказала выздоравливающая.

 

Б.

Та до тебя тоже все выздоравливала. До сего утра. Теперь увезли с полотенцем на глазах.

 

А.

Мне дали срок десять лет.

 

Б.

Десять лет? Десять литров.

 

А.

Пьяница, что ли? Литры мерещатся.

 

Б.

Десять литров из тебя спустили жидкости.

 

А.

Вчера, что ли?

 

Б.

Значит, вчера.

 

А.

А как же Ваня?

 

Б.

Он придет сегодня?

 

А.

Он-то да. Он да.

 

Б.

Придет, все ему скажи. Все распорядись. Все. Напиши, вызови тетку. Бабку. Мужа, какой есть. Всех зови.

 

А.

А сколько дней?

 

Б.

Да пиши сразу сейчас. Я ведь тоже ждала на днях, а все еще тут.

 

А.

Нет, выздоравливающая. Нина Ивановна сказала.

 

Б.

Это бокс!

 

А.

Что?

 

Б.

Ну, это бокс. Изолированный бокс для нас. Чтобы их не пугать. Мы в хорошей больнице. Не пугать же людей.

 

А.

А как же Ваня?

 

Б.

А как Маруся? Ты что, мать не хоронила?

 

А.

Нет.

 

Б.

Тогда ее и зови. Твое счастье.

 

А.

А я вообще без отца и без матери. Отец бросил их, а мать уехала вообще. Погибла, что ли.

 

Б.

Ну вот, а они переживут нас. Вместе с нами не умрут. Пиши, пиши кому попало. Они остаются жить. Ну ты дура. Ну ты подумай, ты бы пережила Ваню. Похоронила бы Ваню. Ну? Что лучше? Маруся похоронила Ирочку, теперь меня. Ну-у, я ей не завидую. Нет. Как у нас в доме в одной комнатке умирали мать и сын, оба Сатановские, в однокомнатной квартире. Так спасибо, она умерла днем раньше, как и полагалось матери раньше ребенка. Ему двадцать семь, ей пятьдесят, вот так.

 

А.

Зачем это мне, у меня своя жизнь, у них своя.

 

Б.

Нет. Я тебя слушала, теперь терпение лопнуло. Он у тебя самостоятельный, хвала Господу. Напиши на предприятие свое, пусть его берут учеником. Какие люди из учеников выходят! Ты что! А мы как росли? Чего ты опасаешься?

 

А.

Пусть образование получит, я так мечтаю.

 

Б.

Опять еще! Родные есть?

 

А.

Есть сестра в деревне.

 

Б.

Выпиши сестру.

 

А.

Выпишешь. У нее дом, хата, корова. У нее дети. Выпишешь ее.

 

Б.

Пусть тогда его заберут.

 

А.

А комната наша пропадет?

 

Б.

Ну ты переборчивая. Все не по тебе. Комната в крайнем случае не пропадет. Здесь есть юрист, вызови к постели юриста.

 

стук

 

А.

Кого, меня? Иду! Иду. Слава богу, слава богу. Он, он пришел. Он-то жив, а ты говорила, бабка. Жив.

 

уходит | Б. закрывает лицо руками

 

Б.

Не надо, бабушка, не надо, миленькая. Не буду, детка. Мамочка у нас есть. Мамочка нам родит… братика… а хоть бы и сестренку…

 

 

Стакан воды

диалог

 

действующие лица: А., М.

 

М.

Волк, волк, волк, настоящий волк! Вот вы еще увидите, еще посмотрите и увидите сразу, какой он волк. Я его так зову всегда, и вы теперь так зовите. Многие считают, что я за него держусь, после того как меня бросил мой первый муж, после того как у меня умерли близнецы. Многие считают, что я за него держусь любой ценой. Что он меня пожалел тогда и подобрал, когда я вышла из родильного дома Грауэрмана с пустыми руками и двумя гробами. Это я говорю так, вообще мне ничего не отдали, сожгли их в котельной, истопница сожгла. Видали, что творится? Шуры-муры. Я прихожу потом в канцелярию, а истопница пришла пьяная ругаться, что ей не доплачивают за недоносков. Устроила в канцелярии настоящую драку, что ей за такую переработку недоплата. А я как раз пришла за справкой о смерти. Ну надо же! Представляете мое состояние? Я бы дала ей деньгами, отрезами, дала бы даже тридцатку, большие такие деньги были, громадные простыни. Она бы за эти гроши отдала бы мне все, я бы их схоронила. Какая хитрая женщина! Сейчас им было бы по сорок лет, смешно сказать. Сколько воды утекло. Может быть оно и к лучшему. Сейчас бы им было по сорок лет, но я даже не знаю, кто они, мальчик и мальчик вроде. Мне так кажется. Один раз снилось во сне, еще до родов, почему-то он один, я его держу на руках, прижимаю и не могу понять, мальчик или девочка. Он в штанишках, понять нельзя. Если понять нельзя, думаю во сне, наверное, девочка. Но снится всегда наоборот. Мне снится все наоборот, что мой Волк меня любит. Какая хитрая женщина! Но ничего, я давно уже с этим порядком примирилась, поставила на своей жизни большой деревянный крест. Волк есть волк. Знаете, чем отличаются волки, что они тут же, просто на месте, разъедают своего же волка, если он раненый. Или больной, или старый, как в моем случае. Но это волк, он санитар леса и полей, его даже берегут. Вот сейчас он придет и вы его наконец увидите, немного только подождите и ни в коем случае не уходите, я вас только прошу, потому что если он узнает, что к нему приходила такая молодая девушка и ушла, он будет в полном сознании, что это я спровадила и наговорила черт-те чего. Вы ведь хитренькая женщина?

 

А.

Ничего, время есть.

 

М.

Спасибо. Прошлый раз у него было увлечение санитаркой из его же больницы. Вы знаете, ведь теперь в больницах санитарками направляют чаще всего воров, которые проворовались, они там отбывают срок. На носилках носят, утки носят, покойников разносят. Таскают отбросы. Вот он такую санитарочку привадил. У нас хозяйство идет врозь, он себе сам свое хозяйство стирает и покупает, я же работаю, в моих условиях не работать равняется голодной смерти. Вы меня поняли? Так вот. Он сам себе подстирывает в раковине, питаться в диетическую столовую ездит на Маяковку и вот решил улучшить жизнь и сказал, что теперь тут будет приходящая его жена, то же самое и прачка и кухарка, а то он не в силах больше выносить меня. Понимаете? Понимаете?

 

А. кивает

 

Я эту санитарочку, конечно, выставила как только она на порог появилась, еще слова пикнуть не успела, а уже стояла опять за дверью. Не понимаю, что он в ней нашел, моложе меня только лет на пять, не как вы, правда, она хорошо сохранилась на тюремных хлебах. Причесалась, надушилась, рожу наквасила, думала, идет и придет. А Волк сам не пришел, прислал ее на разведку, думал, она справится. Вот как вас он прислал. Но я ведь очень быстро справляюсь. Я еще не одряхлела и абсолютно не изношена физически. Только закалена. Посмотрите, нет морщин. Это не от хорошей жизни. Я имею в виду, что я все вынесу, после того что со мной было в двадцать лет в этой канцелярии. Когда истопница орала, что не будет сжигать, не нанималась их подарки принимать, пусть их забирают, они у нее в сарае в кирпичах лежат три штуки, под стропилами, еще подкинут, еще будут лежать, пусть дают еще ставку. Я тут же на нее кинулась, меня стали держать, она драться, меня держат, ну хоть посмотреть, кто у нее в сарае, можно ведь, хоть посмотреть, а они меня в больницу отправили в буйную. Вы представляете? Полотенчиками связали, пеленками. Конечно, кто я после этого на всю жизнь, псих со справкой, как говорится, мне все сходит с рук, хотя что я такого в жизни сделала? Почти что ничего. На работе я ничего не боюсь никому ничего сказать. Я говорю, все молчат, в том числе мой начальник, а я его заместитель, он пользуется, что я такая страшная, а он пусть будет добрый. На пенсию, во всяком случае, меня не отпускают, а я рвусь. А он говорит нет, кого угодно уволим, лучше не вас. Я не встречал такой работы, как у вас. Но очень на меня всех собак спускает, чуть что: на пенсию, на пенсию, на отдых. А так мне все время на субботу-воскресенье предоставляют путевку в пансионат. Так что в субботу-воскресенье Волк свободен, учтите. Или он едет вместо меня туда же, отдыхает там на полную катушку, мои сослуживцы его любят уже, он пьет с ними. Так что звоните сюда, я вам буду говорить, где Волк. Или же буду просто трубку бросать, когда он меня доводит, я трубку бросаю или говорю: девушка, ошиблись номером. Такие не живут здесь. А у него своя жизнь, он ходит где хочет, с кем хочет, это ему позволено, мало какая женщина такое бы терпела у себя под носом, когда приезжаешь, а в ванне чужая грязь, шпильки, волосы. Таскаю-таскаю эту вонищу, пока можно лечь отдохнуть как следует. Редко кто может это вынести, никогда. А я вымою, вычищу, лягу в постель, все блестит на мне и подо мной, уборка вся на мне всегда, тут я не терплю когда вмешиваются, я люблю чистоту и сама чистая, в юности меня звали «Синеглазка». Два мужа на мне женились. Во время войны в эвакуации кто как перебивался, а я одна с двумя детьми, а у меня марлевые занавески накрахмалены, сама крахмал делала, картошки натрешь и сделаешь, одна с двумя детьми, представляете? Но у меня паек, Волк прислал свой аттестат, он до подполковника дошел, а дети у меня сорокового года близнецы, крошки, понос, рвота, ехали туда в теплушках, я налаживала медобслуживание и детские учреждения, а дети оставались одни с нянькой, представляете? Вот так всегда они меня преследуют, их нет уже давно в живых, умерли оба в больнице, пришлось отдать, у них диспепсия, я в разъездах, мне придали телегу с возницей, тетя Маша, что ли. Как-то Машка меня привозит домой, а дом, вдруг смотрю, пустой, никого нет, тетки-няньки нет, я кричу: в детскую больницу, а оттуда мне навстречу несут трупы, синих несут, как цыплят. Ну, я им устроила, все пошли под суд и выше, в детской больнице было воровство повально, у детей у всех диспепсия, они не сосут, не едят, те обрадовались и все домой поволокли, все продукты. Дальше. Я искать своих, меня спрашивают — мальчик, девочка, фамилия, а я все забыла, ничего не могу сказать в ответ, только реву как бык. Очнулась уже в палате, нас десять человек, пролежала все, весь суд, весь процесс над вредителями врачами и техничками. Одна санитарочка мне потом сказала, как можно спасти от диспепсии: по капле чистых сливок вливать ребенку сквозь зубы, если есть зубы. Некоторые так и умирают, нет зубов. Что вы на меня так смотрите, я сумасшедшая? У меня ведь были дети, детка, были, я рожала даже. Но у меня была неразвивающаяся беременность, остановился вес и все, живот начал спадать. Я туда, я сюда, кладут меня в больницу, все у вас, плоды не шевелятся, действительно близнецы, подтвердилось, рентген сделали. А мне-то что? Теперь вам ждать родов, выйдут мумии, они у вас там мумифицируются, прямо у вас в животе. А мне что? Теперь только ждать и ждать. Слушают меня, слушают, нет сердцебиения, а я вся ссыхаюсь день ото дня. Я мужу жалуюсь, а этого нельзя, «мужу псу не показывай себя всю», это мне пословицу бабы потом привели, я не знала, жаловалась, жаловалась. Все ему рассказала, и на том конец, больше я его не видела, потом он меня больше не навещал, а в войну пропал без вести. А тогда разводы были легко, раз и развелся со своей стороны. Ну вот. Неделю он не ходит, две не ходит, я лежу, другим цветы, подношения, мне ничего, продукты мать покойная носила, а я не ем, лежу и слушаю, может, забьется хоть одно сердце? Казалось все время, надеялась до самого конца. Не хотела верить, что у меня две мумии. Мне рожать, начались схватки, вокруг меня никого, ни одного, я лежу, жду, не кричу, жду, что они закричат. А одна акушерка мне сказала: чего тут, давай рожай скорее, у тебя щепки, и все. Все бросили меня, собрались вокруг живых. Акушерка говорит: ну что, лежи одна пока, ушла, а я как закричу, как заору! Ничего сама не поняла, что такое, акушерка прибежала, говорит, с тобой все пока, глаза откроешь? Я не открыла. Ну, они прибрали, все забрали, а я пролежала двое суток и пошла домой. К матери пошла, как незамужняя. Я даже не посмотрела на них, за что себя виню, была возможность, а я не посмотрела. На что там было смотреть. Ну сами посудите. Детки еще совсем маленькие. Ничего, все бывает, зато теперь некому будет на старости лет стакан воды мне в морду швырнуть, как говорит мой Волк. А я первая уйду, отмучаюсь. Он еще поживет. Я его не переживу. А он как дурачок женится сразу. Он говорит: сыновья бы твои пьяницы были, дочери бы уже старухи, друг с другом бы ругались, не все равно, теперь мы с тобой ругаемся. Конечно, мы друг другу заменили целый мир теперь, ругаемся за всех. А вы знаете, у Волка был или есть сын. К нам приходила одна молодая, еще моложе вас лет на пятнадцать. Такая уже девушка в годах. Стакан чаю выпила, на пол его бросила и говорит мне: ну вы женщина, ну скажите ему хоть вы, может или нет ребенок без отца, вам уже ведь все равно, уже нет детей и это прочно, а малышу ровно годик, я должна бороться за свое счастье. Скажите ему, что в жизни главное — это дети. А я говорю: решайте без меня сами, ваше дело, а Волк, вижу, ему не нравится, когда на него идут вслепую, как на комод, ну и все. Она поскандалила и пропала, теперь этому сыну восемнадцать лет уже. Волк его не видел ни разу и обошелся. А денег он вообще не дает никому, жадный, учтите. А почему он будет меня бросать, спрашивается, если мы в начале блокады, самую страшную зиму голодали вместе, а он потом, после этой старой девушки, говорил по телефону не помню кому: жена меня спасла от смерти, своими кусками меня подкармливала, семь кошек мне сварила, а я ради какого-то неизвестного ребенка сделаю ей подлость, да я этого ребенка не хотел, просто задели мою мужскую гордость, она, видите ли, его чаем поила, а потом так гордо и говорит: ну вы остаетесь или нет? Он и остался, раз — и у него ребенок. А в блокаду это было действительно, я обменивала все вещи на свежих кошек, варила по кусочкам, поддерживала его, он громадный ведь мужик и обжора. А у меня двое детей незадолго от этого погибли. Как раз в блокаду. Детей не сохранила, а его сохранила. Ну чего вы тут расселись?

 

А.

Я жду Леонида Витальевича.

 

М.

Не черта тебе его тут ждать. Тебе не ясно? Милицию вызвать?

 

А.

Давайте.

 

М.

У него тут тоже одна знакомая пришла и жила, вроде вас. Не уйду, и все. Стали мы жить втроем. Как ансамбль «Березка». Он уронит книгу, она мне кричит: ты что, осатанела совсем, ты не видишь, у человека что упало. Двухкомнатная квартира и нас трое. Я убирала, мыла, посуду мыла за собой только, а они там сами с собой занимались. Они варили для себя, он сам встал к плите, у них был медовый месяц, готовил целыми днями. Увлекся. А что ему остается, раз его проводили на пенсию. Готовил, свои носки стирал в умывальнике, как и раньше, а она валялась. А он рад: есть о ком позаботиться. Забытое чувство пробудилось. Я хотела всегда первая о нем заботиться, все ему отбила, сама расхлебала, а он тоже человек, тоже хочет жить по-человечески и о ком-то думать. Так он мне похвастал в кухне. Она тоже вне себя от радости, в экстазе, нашла новое чувство, каждый день красила ресницы, нашла об кого погреть бока. Я, говорит, в своей жизни настрадалась — она ему говорила, а я все должна была тоже слушать. У меня, говорила, тридцать лет полного одиночества, были мужья, три мужчины в жизни, все три мужа, никогда просто так. Она это намекала. Последний, говорит, прожил со мной один месяц, был моим мужем, все это семнадцать лет тому назад, никак с тех пор с ним не расквитаюсь, отсудил у меня половину комнаты, все, что можно было с меня взять. Теперь на его половине живут родные, говорит, из города Свердловска наезжают, едят целыми вечерами, что у меня уши закладывает, хотя у нас перегородка сухой штукатурки, но толку от сухой штукатурки! Так она моему Волку жаловалась. Уже у них почти взрослый сын от этого месячного брака, сын все норовит к отцу за загородку, а она на этого сына положила всю жизнь. Ей не сладко, мы все это поняли. Она пожила, пожила, а потом Волк перестал из себя изображать первую помощь и лег в больницу на обследование толстой кишки, как обычно. Это у него такой признак нетерпения. Ну, я ее и попросила отсюда. Говорю: у тебя там дети по лавкам плачут, иди домой. Она говорит: один сын. Ну, говорю, привет сыну. А то сын отвыкнет от тебя, некому будет стакан воды подать на старость. А ради чего ты его растила, спрашивается. Иди, а то и это упустишь. Она стала плакаться, билась об стенку, убивалась. Но делать не черта, она тут никто, ни жена, ни полжены. Побежала к Волку с передачкой в больницу, выяснять отношения, я, мол, тебе никто, со мной вон что эта делает. А Волк ей ничего не говорит конкретного. Она и бряк: мне, может, лучше уйти или остаться — сама слово произнесла. Он ничего ей конкретного, хочешь иди, хочешь как хочешь. Она сама мне потом же говорила, это означает отказ, и спрашивала: а вы как считаете? А что мне считать, мне какое дело. А я к ней даже привыкла. Баба добрая, без злости, без костей, так, земляничное мыло, как Волк выражается, он у меня шибко умный. Придешь домой — она уже прибралась, все-таки две жены легче, чем одна, я полы подмою, она пыль вытряхивает, помои выносит, где чего приколотит, починит. Одна-то насобачилась в своей одинокой жизни. Тридцать лет то одна, то ее бьют, то у нее лопаются сосуды. Но что делать, она ревет, курит. Я уже стала ее удерживать специально, чтобы она не думала, что ее уж так гонят, говорю, да живи, кто тебя гонит, волк есть волк, ни к кому не привязан, в лес смотрит. Она говорит: пойдите, сходите к нему в больницу, мне уже пропуск он не оставил, санитарка говорит, он без посещений, карантин, что ли. Ну, я прошла, я же законная жена, прошла, все, в халате, как полагается. И говорю: ему говорю, пусть она у нас живет, я привыкла к ней, ты тоже привыкнешь, она женщина хорошая, я ей все прощаю, мне с ней легче, хоть она уже совсем развалилась от горя по тебе. Он как услышал, отвернулся, нет, нет и нет. Я говорю: что ей передать, он говорит — не надо, что ей мучиться в чужом доме. Не надо от нее ничего. А я тогда сама говорю: а я тебе в таких делах не помощник и никто, передавать не буду ничего, пусть она живет, это не по-человечески, гнать. Ты не тем занимаешься, говорю, на такую ерунду тебе силы тратить, ты бы лучше о работе подумал, куда устроиться, хоть вахтером при лифте, и то лучше. Он побелел, давление поднялось, дальше больше. Она, эта моя незаконная кума, все живет, упирается. Он теперь уже не обошелся своим словом «нет», по-благородному не вышло, не у всех такая воображаемая гордость, у некоторых одни слезы. Он ей орал, звонил по автомату, чтобы она убиралась, что люди кругом, на что это похоже, не вызывать же милицию. Она трубку от уха отведет, поплачет, опять слушает. Потом валится на тахту и мне все рассказывает. Он, говорит, наверное, что-то подозревает, ревнует, а у меня ничего ни с кем не было, это ошибка, я ему не изменяла и не изменю, и можете это ему сказать. Я — ему! А он, оказывается, приплел ей мужа за перегородкой, когда она бегала тут сына навещать. Волк и ухватился за эту версию, за мужа. Она кричит: какой он мне муж, и вплоть до того, что собирается этого мужа из палатки выковыривать, он в палатке торгует галантереей, и везти его в больницу на такси, что у него давно новый брак и он больше там не живет. Хотела даже перегородку нанять сломать в доказательство, что муж выписался, а я ей отсоветовала. Это временная мера. Волк уже уходит и уйдет, а тебе жить без перегородки со взрослым сыном, может дело дойти до убийства, если ему не жить отдельно за стеной, а так, глядишь, сохранишь благородство и получишь стакан воды в морду. Потом она сама себя стала руками душить, все это для моих ушей и для передачи Волку, облевала всю его подушку, все-таки подавилась языком, не знаю как. Конечно, Волк был в экстазе, когда я ему рассказала про подушку. Кулаком по колену себя ударил. Ему выписываться, а некуда. Она лежит на его неприбранной тахте нечесаная, немытая, курит. А его обязаны выписать, с ним там больше ничего делать не собирались, все. Я его привезла из больницы в слабом состоянии, положила у себя у комнате. Та стала под дверью и начала качать головой. Он говорит, вызовите милицию кто-нибудь. А нам только криков в подъезде не хватало, и так все бабки в подъезде были в курсе и со мной здоровались чуть ли не за версту. А она головой мотала-мотала, а потом из кармана вынула флакончик и ляп! Выпила полную упаковку снотворного, сжевала. Приняла, села и бормочет: промывание, промывание. Глаза закрыла и бормочет. Я вызвала «скорую помощь», они ей стали делать промывание и разорвали пищевод на двадцати сантиметрах. Все у нас в коридоре было залито кровью, поняли? Поняли?

 

А.

Поняла.

 

М.

Уволокли, а потом я ее навещала, кормила из груши в резиновую кишку через нос. Месяц я ходила. Волк тоже два раза приходил, еле ноги уволок. Она лежит, вся в трубках, как ежик. Он еле ноги уволок. Следователю она тоже ничего не сказала. Была в гостях, расстроилась. Сын ее тоже приходил, я его насобачила кормить, мне же надо работать. Он и кашу уже сам варил. Золотой парень оказался. Потом к нам пришел за ее вещами, мы ему открыли с трудом, никому старались в тот период не открывать. Я ему все приготовила, он даже чемодан не принес, а она тоже без чемодана к нам пришла, для начала с хозяйственной сумкой. Потом только нанесла всякой всячины. Я это все барахло увязала в хороший узел, он взвалил и поволок. Теперь у него, у мальчика, своя комната, но мать фактически на нем. Волк есть волк, и хватает и съедает, санитар, вы это понимаете? Он съест и убьет. Вот на что вы идете. Так что забирайте чемодан и вон, вон.

 

А.

Мне некуда.

 

М.

Опять новое дело! Куда некуда?

 

А.

Никуда. Я к вам пришла, к Леониду Витальевичу.

 

М.

У нас вам негде! Понятно?

 

А.

Да вы не поняли. Я посоветоваться. Просто посоветоваться.

 

М.

Хорошие советы с чемоданом.

 

А.

Мой папа с Леонидом Витальевичем давно еще работал. В ЭНИМе.

 

М.

В ЭНИМе? Ну? Кто это?

 

А.

Жуков. Жуков Юрий Николаевич.

 

М.

Не знаю.

 

А.

Заведующий отделом планирования.

 

М.

Не знаю таких.

 

А.

Еще когда была жива моя мама, а я осталась без работы, она говорила: сходи к Леониду Витальевичу.

 

М.

Он бы никогда не взялся.

 

А.

Папа же его устраивал на работу.

 

М.

А папа где?

 

А.

Папа от нас ушел в другую семью, потом умер. Мама осталась с нами двумя. Мы выросли, я ушла с работы, поссорилась с одной сотрудницей, подала заявление… Осталась на маминой шее. Год назад мама умерла… Денег у меня нет, пенсия маленькая…

 

М.

Какая у тебя пенсия, ты же молодая.

 

А.

Пенсия по шизофрении.

 

М.

Ничего себе.

 

А.

Это мне брат посоветовал после смерти мамы лечь в больницу, все равно лежишь, там будешь лежать, там тебя будут хоть кормить. Правда, нашли у меня депрессивное состояние после смерти мамы.

 

М.

Ничего себе.

 

А.

А на самом деле я просто переживала смерть мамы, простое человеческое чувство, и все. Ну вот, я вышла, после больницы тяжело, надо как-то жить… А брат опять вызывает врача, мы ее не можем поднять с постели, она неподъемная, сама себя не оправдывает, кормить я ее не в силах. Не с ложки ведь. На двадцать семь рублей. А кому какое дело, не кормите. Оставьте в покое. А брату, видно, понравилось жить одному, опять положили меня в больницу, диагноз уже тот. Клали меня, я кричала криком. Положили в буйное.

 

М.

Ничего себе.

 

А.

Конечно. Теперь три дня назад я вышла опять из больницы. Его нет, собрала вещи, поехала на вокзал. Оставила вещи, взяла пенсию. Опять на вокзал. Сегодня пришла днем, брат уже сидит дома. Зачем? Ведь ты же на работе. Говорит, где ты скитаешься, это бродяжничество у тебя в крови, сама себя опять не оправдываешь. Оборвалась.

 

М.

Ну что, надо устроиться на работу. А вот куда? Я не знаю, куда шизофреников берут теперь. Леонид тебе не поможет.

 

А.

Я редактором работала.

 

М.

На редактора не рассчитывай. Пуговки пришивать, коробки клеить. Утром рано уйдешь, вечером придешь. Приготовишь себе, поешь, спать ляжешь.

 

А.

Я не могу пуговицы, я сойду с ума.

 

М.

Куда уж больше. Ты и так плохо нормальная. Небось все придумала, что брат следит. Небось ему дела нет до тебя.

 

А.

Сидит, опять пишет заявление.

 

М.

А как, скажи, ты нашла наш адрес?

 

А.

У мамы был на всякий случай.

 

М.

А откуда, кто дал?

 

А.

Папа дал, она к нему ездила в больницу. Папа сказал: этот человек мне обязан, я его когда-то выручил из очень большого дела.

 

М.

Не было никаких дел.

 

А.

Мама все записала, все данные.

 

М.

Не было, ничего такого не было. А где записка?

 

А.

Записка? Вот она.

 

М.

Ты и правда сумасшедшая, что с такими записками обращаешься. Дай сюда.

 

читает

 

Это было когда? На что ты надеешься? Десять лет назад. Срок давности истек. Он пенсионер глубокий. Кому теперь до этого дело? Ты хотела его этим заставить?

 

А.

Ладно, дайте обратно записку.

 

М.

Не думай, не дам. Тебе же лучше, я спрячу подальше, а если ты еще сунешься, я ее пущу в ход. Положу тебя в лечебницу, что ты к людям пристаешь с безумными вещами. Ты же сумасшедшая.

 

А.

А что мне делать?

 

М.

Отсюда тебе лучше сразу идти подальше. Здесь тебе не помогут. Плакать не надо. Не тот дом.

 

А.

А что плакать? Я уже за свои сорок лет все слезы выплакала.

 

М.

Тебе сорок? Хорошо сохранилась. Замужем, значит, не была. Ну, иди. Волк этого не любит, чужих. Иди.

 

А.

Замужем я была и ушла. Он меня попрекал, что нет детей. А у меня операция была, и все.

 

М.

Вот-вот, и к таким людям ты идешь за помощью. Иди, иди отсюда. Бери чемодан. Брата своего во всем вини. Мужа вини. А не нас. Мы никто, такие же люди, как все. Почему мы должны.

 

А.

Мама умирала, говорила: держитесь друг за друга, дети, вы одни во всем мире, ближе никого у вас нет.

 

М.

Муж любит жену здоровую, брат сестру богатую.

 

А.

Вы родились в один день, в один час, так заклинала.

 

М.

Вы близнецы?

 

А.

Мы с братом близнецы.

 

М.

У меня тоже были близнецы… Я тебе рассказывала, моим близнецам было бы сорок лет… Счастливая твоя мамаша… Пока что подожди на лестнице, а то Леонид свирепеет, если у него в квартире кто-то есть. Я от этого отстраняюсь. Придешь, на тебе записку.

 

дает ей записку

 

Это будет так вернее. Скажешь просто: нет работы. И все. А то он от чужих несчастий свирепеет. Только не говори про брата, что близнецы. А то он на меня кричать будет — это ты все выдумала, опять у тебя галлюцинации, опять близнецов приплела. Ты ведь не галлюцинация?

 

А.

Да, да. Конечно.

 

 

Опять двадцать пять

 

стоит женщина, у ее ног детские игрушки | входит девушка с игрушками, сваливает их на пол

 

Девушка

Вот вам еще игрушки. Я сама их выбирала.

 

женщина молчит

 

Это вашему ребеночку. У вас кто — девочка или мальчик? Я купила и кукол, и машины, посуду, солдатиков. Бывает, что мальчики играют в кукол.

 

женщина молчит

 

У вас сколько ему лет? Или ей? Я купила и для большого мальчика конструктор с реле времени. И для большой девочки набор для вышивания и швейную машинку. Можно шить тамбурным швом. И велосипед для них обоих.

 

женщина молчит

 

Вы можете отдохнуть, садитесь, есть стул. Вы устали. Я понимаю. О, давайте я погуляю с вашей собачкой. Какая интересная! У нее что на голове?

 

Женщина

Это не собачка.

 

Девушка

Правда? Это кошка? А что у нее на голове? Можно я ее поглажу?

 

Женщина

Это не кошка.

 

Девушка

Я подумала только. А что это у него на голове? Какая интересная зверюшка. Можно я пойду с ним погуляю? Как оно называется?

 

Женщина

Это неважно.

 

Девушка

А у меня есть веревка. Я его не упущу. Сделаем такую сбрую на груди, я его поведу. Я никогда еще не гуляла с таким чудом.

 

Женщина

Не надо.

 

Девушка

Оно же должно гадить. Его надо вывести, а то придется убирать с полу.

 

Женщина

Ничего.

 

Девушка

Вам придется самой, я вас только встречаю. Дальше вам все придется самой. Еды я вам принесла, купила кастрюли и посуду для малыша. Манная крупа, гречка, консервы.

 

Женщина

Спасибо.

 

Девушка

А зачем оно так делает? А что это у него на голове? Как череп. А когда приедет ваш ребенок?

 

Женщина

Не знаю.

 

Девушка

Там для него кроватка на случай, если он маленький, и раскладной диван на случай, если большой. Диван раскладывается в длину до двух метров. Ой, что это оно делает? Господи!

 

Женщина

Зевает, по-моему.

 

Девушка

Никто ведь не знал, в каком году вы родили. Пять, три года назад или, самое большее, пятнадцать.

 

Женщина

Плачет, по-моему.

 

Девушка

Надо же, как много! Убирать придется.

 

Женщина

Платочком вытереть слезы.

 

Девушка

Как же оно называется? Это там такие водятся? Оно взрослое?

 

Женщина

Нет, по-моему.

 

Девушка

Ну, в таком случае, какое же оно вырастет? Господи, что это у него на голове?

 

Женщина

Как у всех — череп.

 

Девушка

У всех череп спрятан под мясом, понимаете? Почему оно улыбается?

 

Женщина

Спит, а не улыбается.

 

Девушка

Глаза-то открыты. Зубы улыбаются.

 

Женщина

Во сне.

 

начинает петь колыбельную

 

Девушка

Вы понимаете, что происходит? Почему у него такая шея?

 

Женщина

Мы много перенесли.

 

Девушка

Не до такой же степени. Я просто не понимаю, целый ряд позвонков.

 

Женщина

Голову-то надо поворачивать, одним позвонком не обойдешься.

 

Девушка

Это-то я понимаю. А где ваш ребенок?

 

Женщина

Это он.

 

Девушка

А как его зовут?

 

Женщина

Валя.

 

Девушка

Какого он рода?

 

Женщина

Это девочка.

 

Девушка

Значит, игрушки ей подойдут. Куклы, швейная машина. Может, поиграет в машинки. До какого состояния ребенка довели! Ей сколько?

 

Женщина

Шесть.

 

Девушка

Месяцев?

 

Женщина

Лет.

 

Девушка

Значит, будет спать на диванчике. Шесть лет назад… Это от кого?

 

Женщина

Вы его не знаете.

 

Девушка

Имя, фамилия, отчество есть? Я же должна записать.

 

Женщина

Что это, я же вышла на свободу…

 

Девушка

Да, вы на свободе. Но ведь я должна оформить документы. Все с нетерпением ждали, кто у вас: мальчик, девочка, сколько лет.

 

Женщина

Валентина Валентиновна Валентинова, шесть лет.

 

Девушка

Я запишу.

 

записывает

 

Имя, отчество, фамилия отца?

 

Женщина

Валентин Валентинович Валентинов.

 

Девушка

Как же вы умудрились? Вы же сидели в одиночке. Это был охранник?

 

Женщина

Я же на свободе, вы понимаете?

 

Девушка

Но тут есть пункт: где работает отец?

 

Женщина

Он не работает.

 

Девушка

Он тоже заключенный?

 

Женщина

Я его не знаю.

 

Девушка

Случайная связь?

 

Женщина

Я не знаю.

 

Девушка

Изнасилование? Вы скажите, я буду знать, как писать в документах ребенка. Если это изнасилование, то будет не Валентиновна и не Валентинова. Будет Ивановна Иванова.

 

Женщина

Я уже сказала, как зовут. Мне больше нечего сказать.

 

Девушка

Имейте в виду, девочка на всю жизнь будет Ивановна Иванова. Ей пятно на всю жизнь.

 

Женщина

Она Валентиновна Валентинова.

 

Девушка

Кто такой Валентин Валентинов? Докажите.

 

Женщина

Так ее зовут.

 

Девушка

Вы придумали. Зачем скрывать, вы же на свободе?

 

Женщина

А зачем спрашивать?

 

Девушка

Вы же на свободе. Это документы.

 

Женщина

Нам не нужны документы.

 

Девушка

А без документов опять посадят, чтобы оформить документы.

 

Женщина

Он ведь не ребенок. Я его привезла как экспонат. У него кличка Жучка.

 

Девушка

Тогда вам не полагается двухкомнатная квартира. Откуда же взялось, что вы едете с ребенком? Все с нетерпением ждали.

 

Женщина

Какой ребенок, вы что?

 

Девушка

Куда вы его дели?

 

Женщина

У меня не было. Откуда? Я шестнадцать лет просидела в одиночке.

 

Девушка

От вас доносился детский плач.

 

Женщина

Мало ли.

 

Девушка

К вам было не разрешено входить все шестнадцать лет. И от вас время от времени доносился детский плач.

 

Женщина

Это случайность.

 

Девушка

Вы ведь знаете, что за убийство ребенка полагается шестнадцать лет одиночки. На своем опыте убедились.

 

Женщина

Опять двадцать пять!

 

 

Сцена отравления Моцарта

 

Сальери (входя)

Ну, выпьем, Моцарт, так и быть! Ты пошли за вином, вот деньги. Вот деньги.

 

кричит

 

Моцарт! А Моцарт!

 

Моцарт (входя)

Садись, Сальери. Что ты кричишь?

 

Сальери

Я кричу, что мы с тобой можем выпить, я вчера продал реквием.

 

Моцарт

Ты написал реквием?

 

Сальери

Ну, не я сам написал, мне заказали. Приходил какой-то человек, в мое отсутствие заказал и в мое же отсутствие взял, жена отдавала.

 

Моцарт

Реквием?

 

Сальери

А что ты удивляешься? Самое смешное, что это полностью совпадает с моими предчувствиями. Я скоро умру. Мне не дожить до тридцати семи лет.

 

Моцарт

А какой человек?

 

Сальери

Ну какой, жена говорит, конечно, в черном, в трауре. Говорил, что нужно срочно.

 

Моцарт

Сколько это срочно?

 

Сальери

Два дня.

 

Моцарт

Всего два дня?

 

Сальери

Ну халтура ведь. Значит, надо быстро. Покойник ждать не будет.

 

Моцарт

Как же ты так справился.

 

Сальери

Я-то справился. Он говорил, что заказывал и тебе, но ты что-то ненадежен.

 

Моцарт

Я?

 

Сальери

Да, в смысле быстрой халтуры ты ненадежен. Ты начнешь болеть, увядать, тебя будет тошнить от этого дела. Я же тебя знаю. Моя жена поэтому и взяла деньги вперед, потому что у меня фирма почетная и известная. Я не подвожу.

 

Моцарт

Ты никогда не подводишь, в отличие от меня. Я всегда подвожу.

 

Сальери

Но зато ты гений. Ты вон в три года концертировал.

 

Моцарт

Нет.

 

Сальери

Все об этом знают.

 

Моцарт

В три года отец меня только как следует музыке стал учить. В три года только все выяснилось.

 

Сальери

Выяснилось, что ты гений?

 

Моцарт

Нет, выяснилось про слух и память. А трудоспособности у меня как не было, так и нет.

 

Сальери

Брось. Гений — это труд.

 

Моцарт

Да, когда отец все время стоял за моей спиной, я работал. Я настолько любил своего отца, что работать для него было счастье. Он только посмотрит… все! Если похвалит, я просто умираю от блаженства. Он посмотрит, глаз у него вспыхнет… Отец меня просто создал. Он при своем упорстве создал себе недостающие качества, то есть родил меня…

 

Сальери

Родил гения

 

Моцарт

Его упорство плюс мой слух и память. Мы с ним вдвоем только и представляли собой что-то…

 

Сальери

Гений.

 

Моцарт

Да как хочешь называй. Отца нет. Он любил меня. Он, когда я болел, целые ночи стоял на коленях перед моей кроваткой. Он был моим вдохновением. Когда меня заперли одного, без него, сочинять, он думал, что я не справлюсь, но он и я было уже в то время одно и то же. Я думал: вот удивлю отца! А все они думали, что я хотел удивить их.

 

Сальери

Их — это кого?

 

Моцарт

Ну, заказчики…

 

Сальери

Это ты уже гениальничаешь.

 

Моцарт

Сальери, кто гений, это не здесь решается.

 

Сальери

Это уже решено и ты гений.

 

Моцарт

Ты все меня подначиваешь. Ну да, конечно, я гений. А ты тогда кто такое? Заказывают мессу: тебе и мне. Заказывают реквием: мне заказали, а взяли у тебя, хотя я тоже сочиняю. Уже неделю.

 

Сальери

Моцарт, это ведь заказчики, ты не для них сочиняешь. А я для заказчиков. Я для них. И низменен. Благодаря этому я тебя могу угостить. Плюнь, не выдумывай! Я вот скоро умру, а ведь моя жена больна и трое детей больны. Как ты думаешь? Меня даже некому будет похоронить по таком погоде. Две собаки побегут на запах. Две собаки за гробом. Вот в чем вопрос.

 

Моцарт

Ну, я пойду. Ты все шутишь надо мной. Но я пойду.

 

Сальери

Вот спасибо! А мне-то что? Я буду давно в раю. А мои кости будут мирно покоиться вместе с другими костями. Безымянные, мирные, честные кости. Да, ты пойдешь, если сам не заболеешь.

 

Моцарт

Да, если сам не подохну.

 

Сальери

Ну, хорошо, пошли за бутылкой.

 

Моцарт

Некого послать, а потом у меня есть.

 

достает, наливает

 

Сальери

Вот гляди: вот в эту рюмку я, допустим, насыпал яду.

 

Моцарт

Ты?

 

Сальери

Допустим! Теперь что: мое существование никому не нужно. Моей жене и детям оно нужно, а так никому. Но они бы охотно променяли бы меня на теплый дом и деньги в чулке, чтобы можно было бесконечно оплакивать благородного папашу. Отца у меня такого, как у тебя, нет, я всего добился сам, сколько я добивался, чтобы моя жена вышла за меня! Она наконец смилостивилась. Черт бы ее взял. Так на вот тебе: я тебя добивался, я и ухожу.

 

Моцарт

Решил уйти?

 

пьет

 

Сальери

Уйти в небытие.

 

пьет

 

Моцарт (пытаясь помешать)

Ты, никак, с ума сошел! Ты что!

 

Сальери

Ничего. Тебе тоже до меня нет никакого дела. Я к тебе шастаю, хоть бы ты ко мне раз в жизни зашел!

 

Моцарт

Да я уже давно никуда не вылезаю. Два пальца в рот! Ну!

 

Сальери

Не суетись перед лицом смерти!

 

Моцарт

Да зачем ты ко мне пришел только! О Господи!

 

Сальери

Да я сейчас уйду.

 

Моцарт

Ты не дойдешь!

 

Сальери

Не все ли равно где умирать! Ха-ха-ха! А потом, ты ведь не знаешь, может, я тебе тоже яду подсыпал! Ой, не могу, ха-ха-ха!

 

Моцарт

Дурак, все смеешься. Если бы ты выпил яду, ты бы давно уже умер, и я в том числе.

 

Сальери

Этот яд рассчитан на две недели. Его мне дала одна мавританка по имени Черный человек. Дала мне его за мое доброе дело.

 

Моцарт

Какое, какое ты мог сделать доброе дело?

 

Сальери

А что, непохоже, что я могу? Если ради дела, то и я готов. А ты так плохо обо мне думал? Вот, на грани смерти выясняется. Я всегда думал, что ты ко мне плохо относишься. Ты как-то кисло меня вообще принимаешь, когда смотришь, то в глаза не смотришь… Еще есть несколько примет.

 

Моцарт

Никто никого не может заставить.

 

Сальери

Вчера ты наши рюмки обменял, я видел. Если бы я был человеком, как ты, я бы заставил тебя выпить эти рюмки. Чтобы ты отравился. Но я, на счастье, не такой. Я не подозреваю друга в том, что он меня хочет отравить. Понял?

 

Моцарт

Сальери, ты хотел умереть вроде бы. Что же ты?

 

Сальери

Нудный, фу! Я же сказал, что подсыпал яд тебе.

 

Моцарт

Когда это?

 

Сальери

А ты рюмочки менял опять? Теперь умирай. Теперь подыхай. Я хотел сам покончить с собой, но тебе тоже будет неплохо хоть раз в жизни подохнуть. Все боишься, теперь не бойся.

 

Моцарт

Конечно, твои заказчики будут рады.

 

Сальери

Мои заказчики тебя не трогают, а тронут, сразу отбегают.

 

Моцарт

В такую погоду!

 

Сальери

А ты что думал, что я оставлю деточек своей жене? Она же их мигом лишится! Мигом все потеряет в жизни, что безумно любила, и выйдет замуж за сына булочника. Мне нет смысла сейчас умирать.

 

Моцарт

Имей в виду, все будут знать. Меня травят! Меня отравили! А-аа!

 

Сальери

Ты сначала докажи, докажи!

 

Моцарт

Я умру, и это будет доказано.

 

Сальери

Ну, два пальца в рот, а? Если ты мне не веришь.

 

Моцарт

Зачем? Вы все хотите моей смерти.

 

Сальери

Ну кто все, ну кто все? Я один с тобой возжаюсь, одному мне есть до тебя дело. Никому ты не нужен. Н'а два пальца!

 

Моцарт

Уйди вон!

 

Сальери

Писать не можешь, так сочиняешь черт-те чего. Ты музыку-то лучше пиши, чем сочинять про меня. Музыку! А не эту клевету!

 

Моцарт

Если бы ты знал, что ты наделал!

 

Сальери

Если ты на меня наговоришь, значит, ты не гений. Гений не может так нагло врать. Две вещи несовместные. Вот тебе моя рука!

 

протягивает два пальца, показывает на свой рот

 

Моцарт

А чего ты испугался? Если это был не яд, я не умру.

 

Сальери

Что это-то? У меня и перстня нет, смотри!

 

Моцарт

Девал куда-то.

 

Сальери

Куда? Обыщи!

 

Моцарт

Не буду.

 

Сальери

Тебе нет смысла умирать. В такую погоду за твоим гробом не пойдет никто. Я первый не пойду.

 

Моцарт

Все. Мое дело сделано, я уже написал реквием.

 

Сальери

А мне какое дело? Я тут ни при чем. Зачем меня сюда впутывать. Ты, во-первых, закончить реквием должен был две недели назад. Чего же ты тогда живешь? А?

 

Моцарт (улыбаясь)

Я ждал тебя. Я ждал тебя.

 

Сальери

Меня ему надо было. Неужели тебе мало, что ты уже Моцарт, что у тебя все издано, что ты живешь в нищете и не продаешься? Мало тебе?

 

Моцарт

Ты моя судьба.

 

Сальери

А моя?

 

Моцарт

Твоя тоже, разумеется.

 

Сальери

А мне оно нужно? Я ни при чем!

 

Моцарт

Если бы ты знал, что ты сделал!

 

Сальери

Ты что, наглый? Ты человек или ты кто? А я человек, я человек! А ты не прав! Не прав! Ты не прав!

 

звучит РЕКВИЕМ