Людмила Стефановна Петрушевская

 

 

Мост Ватерлоо

 

 

рассказы и повесть

 

 

содержание

 

Гимн семье (рассказы)

 

§           С горы                                                                                                                      

§           Хэппи-энд                                                                                                               

§           Как ангел                                                                                                                

§           Путь Золушки                                                                                                        

§           По дороге бога Эроса                                                                                         

§           Али-Баба                                                                                                                 

§           Дитя                                                                                                                         

§           Музыка ада                                                                                                            

§           Белые дома                                                                                                            

§           Лайла и Мара                                                                                                         

§           Гимн семье                                                                                                             

§           Младший брат                                                                                                        

§           Мост Ватерлоо

§           Непогибшая жизнь                                                                                               

§           Сила воды                                                                                                               

§           Теща Эдипа                                                                                                            

 

§           Смотровая площадка (повесть)                                                                         

 

 

 

С горы

 

Удивительно воздействие группового существования вдали от реальной, повседневной жизни, от дома и родственников. Вся тяжесть обыденности как-то исчезает вкупе с проблемой где взять денег: ты устроен, ты здесь на срок — на неделю, на время отпуска и т.д.

Тут и подстерегает человека иллюзия, что так и должно быть, от завтрака к обеду, от ужина к ночи, и одна забота — выглядеть все лучше и лучше, и уже находится кто-нибудь кто оценит, восхитится, а отсюда недалеко и до восхищения тем кто восхитился.

Мы наблюдали — мы, живущие напротив их большого дома отдыха,— эту женщину, которая выглядела отталкивающе вульгарной и именно что бросалась в глаза. Она много хохотала, отправляясь, скажем, на автобусе в компании мужчин своего рабочего дома отдыха куда-то на базар за фруктами или к местным за банкой их вина — как мы все это делали. Она во главе своей стаи, и вот вам вид: коротковато острижена, какие-то парикмахерские пружинки, дешевая завивка, мертвые волосы после свежесделанной химии, далее: выщипанные и выкрашенные сине-черной краской бровки, рот намазанный, разумеется, но тоже как-то дешево. Вся красота, как говорится, из аптеки рупь двадцать баночка. Короткая юбка, босоножки самого дешевого и пошлого вида, но с покушеньями на моду, это слова прошлого века, довольно-таки точные: с поползновеньями быть как все, не хуже других, не отстать ни в чем. Она покушалась, бедная бабенка, на счастье, хотела вкусить, оторвать себе клочок настоящего, не доступного ей счастья и той жизни, которую они все видели в телесериалах.

Итак, море, солнце, а у нее модные босоножки, крутая завивка, бровки, черные очки и тут же (внимание!) толпа восхищенных самцов, с ними она едет на базар.

Мужская сторона, как это бывает на собачьих свадьбах, разношерстная, четыре особи, один высокий, тоже во всем праздничном, в сером костюме по такой жаре, то есть надел самое лучшее, далее один дядечка из племени пузатых в простой майке, один молодой ни к селу ни к городу с длинными волосами и некто совсем маленький (непременно маленький позади всех, штаны пузырем), этот последний явно с надеждой выпить по такому случаю.

Она, эта всеобщая Кармен, хохочет, но не так грубо, как можно предположить, не заливисто с подвизгом, на манер пьяной веселой бабенки, которая зовет и зовет всех кого ни попадя, всю округу, ибо смех есть их призывный вой. Кармен же хохочет коротко и приглушенно, не слишком явно, не двадцать же человек собирать, и так многовато уже. А высокий мужчина в сером костюме идет с ней голова в голову, первым в этой своре, серьезный голодный самец при параде, с самыми жесткими намерениями по поводу остальной стаи.

Серьезность вообще более значима и весит много больше нежели раскованность и свобода, легкость и веселье. Серьезность правит бал и тут, как везде; и к серому так и приклеивается кличка Первый дядечка.

Кармен и Первый дядечка затем всюду мелькают вместе, остальная собачья свадьба пропала, провалилась сквозь землю. Первый дядечка наконец расстался с серым костюмом и ходит в серьезных серых шортах, в кепке и в майке, купленных здесь,— видимо, это она ему выбрала, они уже семейники (так называют в лагерных зонах однополые пары, ведущие общее хозяйство).

Семейники Кармен и Первый дядечка ходят уже спокойно, она больше не хохочет, он носит ее сумочку, они как на работу идут в столовую, серьезно на пляж, как по делу едут в автобусе на рынок, это всегда тесный автобус, они тесно стоят, прижавшись друг к другу в давке, она снизу (маленькая даже на каблуках) взглядывает на него, но достигает глазами только его носа (это видно), в глаза ему не смотрит. Первый признак, что она влюблена, внимание. Он вообще глядит поверх голов, высокий дядечка, оберегающий свою маленькую самку в толпе, и это так становится явно, что они двое любят друг друга и отделены ото всех; и толпа их тоже как бы отбраковывает, не одобряет, отшатывается — даже в общей свалке они какие-то обреченные, не свои.

Да, это с ними произошло, самое большое несчастье. Печаль светится в их глазах, чуть ли не слезы стоят.

Причем за отчетное время она, Кармен, как-то поутихнув, приобрела мягкость и некий золотой ореол (то ли юг повлиял, загар). Волосенки ее выцвели, распрямились слегка, легли белой волной, раз. Второе, что кожа потемнела, глаза посветлели и просияли. Стройненькая, ладная, не хуже никакой кинозвезды, наша Кармен вся светилась любовью, жалостью, как будто растерялась, потерялась — а Первый дядечка как раз совсем не изменился, хотя тоже загорел.

Но загар на рабочей кляче, на мужике, который вечно все тянет на себе, весь мир — этот загар не меняет ничего. Зимой работяга выцветает, летом чернеет, все.

Однако и на нем уже была эта печать страдания, прощания, тоски, которая сопровождает любовь.

Как бы летя с высокой горы, человек сжимает губы и каменеет, прищурены глаза, сердце падает, вся воля направлена на последний удар о подножие — но не остаться в живых, нет, тут не об этом идет речь, а речь идет о приближении чего-то пострашнее, и тут человек одинок. Рядом мчится вниз его любовь, и она должна растаять в другом направлении, сейчас пути разойдутся. Дело не в личной смерти, не о том идет речь, дело именно в вечной разлуке.

Они еще топчутся, вцепившись друг в друга, под какую-то дикую музыку молодежи в толпе танцующих, у него на локте висит ее сумочка, далее они лежат последние дни у моря. Но не где весь народ, не где лежаки и зонты — а дальше, пара уходит вдаль, там никого нет, и скоро и эти двое совсем растают в золотом слепящем свете, исчезнут: новый заезд в доме отдыха.

Их уже нет, на пляже бестолково топчутся новые белые тела, крикливые, ничьи, сами по себе, эгоистические свинюшки, рыла, а нашей чудесной пары тут нет, и Кармен, золотая блондинка, и ее верный муж, Первый дядечка, высокий, жилистый, черный,— они канули в вечность, летят где-то в мерзлой вышине в разных самолетах домой, в свои места, к своим детям и супругам, в зиму, снег и труд.

Только Кармен будет бегать на почту до востребования с паспортом, а Первый дядечка вызовет ее телеграммой на переговорный пункт, и там, по междугороднему телефону, они снова сольются душой, заплачут вместе через тысячи километров над своей судьбой и будут плакать и что-то кричать ровно десять минут, сколько он заказал и оплатил — как тогда, летом, когда было оплачено ровно двадцать четыре дня. Они будут кричать и плакать, обманутые иллюзией отдыха, вечным светом рая, соблазненные и покинутые.

 

 

Хэппи-энд

 

Так называемый хэппи-энд жизни наступил у пенсионерки, молодой пенсионерки причем, когда ей буквально с неба упало наследство от престарелой тети, именно что с неба — эта молодая пенсионерка не ухаживала за теткой, в больницу ездила только однажды по звонку соседей (тетка, видно, оставила им телефон на всякий случай), и то ей врач сказала, что никто тут не нужен и ей опять-таки позвонят: впечатление от свидания было такое, что тетка никого не узнавала и выла как сирена «скорой помощи», будоражила больных. Речь шла о каких-то сутках.

И молодой пенсионерке действительно позвонили, что такая-то скончалась, и спросили, будут ли родственники востребовать труп.

Наверно, это уже вошло в практику, если они так спрашивали, времена были тяжелые, середина девяностых годов двадцатого века, т.е. все проблемы как хоронить обострились до неузнаваемости.

Пенсионерка Полина ответила, что пока не знает.

Опереться ей было не на кого в материальном смысле, денег таких не водилось, но Полина все-таки поехала опять в далекий городок Н., час на электричке и потом автобусом.

Поехала она, движимая здравым смыслом, насчет наследства.

Одно дело что нет денег на похороны, а совершенно другое, что отдавать псу под хвост семейное добро не хочется, и Полина с помощью милиции вскрыла квартиру, якобы для поисков паспорта для похорон и оформления и т.д.

Кому какое дело, где и как будет погребен человек, это дело семьи. Хоть в мешке хоть в чистом поле, а Энгельса вообще развеяли по воздуху.

У тетки не было ни единой родственной души на свете, это Полина твердо знала еще от своей матери. Кто был, все давно убрались, те поколения, муж даже погиб и так далее, но и Полина всю свою жизнь не считала тетку родней, так как считала своей семьей только сына и то не всегда (бывало, по месяцам не разговаривали).

А своего собственного мужа Полина ненавидела давно, с той его истории, с поездки в санаторий. Муж приехал тогда и после двухнедельных колебаний заразил свою жену Полину нехорошей болезнью, от чего Полина долго плакала, лечилась и т.д.— много чего было, короче говоря, ни самому посмотреть, ни другим показать, стыдно.

Муж причем опомнился и начал возражать, даже посмел клепать на Полину, что это она его заразила, и в конце концов сам в это поверил.

Короче, одни слезы, с семьей было полное не то, сын женился давно, ушел к жене, прописался, жена попалась базарная, так что он разика два приходил якобы обратно жить (куда? двухкомнатная квартира, Семен там, Полина тут, а сыну под сорок, и он что, с папой будет спать или с мамой — давно все переставили, разошлись по разным комнатам и лишнюю койку выкинули).

Вадик ночевал, да еще с претензиями, что ему больше некуда идти, последнее прибежище, положили сыночка на полу у отца на матрасе.

Полина любила только внука, виделись по праздникам, иногда его привозили с ночевкой, Полина играла с ним в карты, а дед в шахматы, Полина клала внука на специальную детскую раскладушечку, читала ему сказки, любовалась им, покуда однажды сын с семьей не вселился к родителям под предлогом протечки, т.е. там у них лопнула вверху горячая труба у соседей и лило двое суток, так как те верхние соседи съехали куда-то на выходные, а слесарей якобы было не найти в те же выходные, а милиция чужую верхнюю квартиру без санкции прокурора не вскрывала: так что лило и лило.

Сын в несчастном состоянии привез свою эту толстозадую Аллу и Николку, а сам дни и ночи сушил, разгребал, ремонтировал, а Алена с Николой спали на раскладушках, занятых у соседей. Ужас.

И маленький Никола, краса очей и зеница ока бабушки, однажды так равнодушно ответил, когда Полина попросила принести стакан воды запить лекарство, он ответил: «У тебя что, ног нет?» — восьмилетний пащенок и сын своей матери. Полина не заплакала, еще чего, не подала виду, у нее было слишком высокое давление от всех перипетии, поэтому она слезла со своей диван-кровати и пошла опухшими ногами в халатике, гордая. А Николка смотрел с мамашей сериал, не хотел отрываться, понятно.

Поэтому с течением времени Полина начала подумывать об уходе, как-то уйти от обстоятельств. Когда муж вышел на пенсию, стало совсем невмоготу, у него всегда был громкий голос, как выражалась Полина, «опять раскрыл свой рот и хайло». И ежедневно одно-два события в доме сопровождались грубыми криками, в результате чего слово «трипперщик» падало в ответ и вызывало в ответ непечатные выражения бывшего венерического больного, изменника и клеветника Семена — он и в диспансере изобразил, что его заразила жена.

Со стороны это могло выглядеть комедией, черной комедией и еще чем-то таким, если бы кто записал эти слова и выражения и ежедневные крики, но супругам приходилось туго, и ему и ей. Трясясь после скандалов, измученные, с непролитыми слезами, они разбредались по своим комнатам и принимались лечиться, а Полина еще звонила своей бывшей подружке по институту, которая отличалась редкой добротой и терпением, но зато сама, в свою очередь, звонила Полине и клепала ей на свою дочь: такая как бы касса взаимопомощи.

Но Полина со скукой слушала всхлипы подруги Мариночки, даже относила трубку подальше от уха, когда наступал Мариночкин ответный ход.

Полине — вот что самое главное — наскучили люди.

Раньше она была способна на дружбу, ездила в гости к институтским девчонкам на юбилеи, к бабам из их бюро, даже много лет по воскресеньям они все дружной толпой ходили в бассейн по бесплатным абонементам, а потом с удовольствием обсуждали жизнь подруг по телефону.

Но все рухнуло, когда у Полины произошла та самая болезнь, после которой она стала необычайно брезглива к людям, к женщинам и мужчинам, к молодежи в бассейне, избегала скоплений, возненавидела семейные праздники (Новый год, к примеру): тратишь столько сил, выкладываешься, деньги, тяжести, беготня, приходит сын с женой и ребенком, жрут, пьют, оставляют Николку ночевать и едут в гости с отдельной большой сумкой подарков, а бабушке достаются сувенирчики и гора посуды.

Раньше она о чем-то мечтала, что-то купить, платье, что-то сшить, а теперь никаких таких планов не осталось, ночами Полина металась среди своих мыслей как осажденная, искала выход и не могла найти — разве что лечь в чистом поле зимой и заснуть, как одна мать погибшего ребенка сделала, нашли только весной, а как осудишь?

И Николка, чудо природы с огромными ресницами, нежный, привязчивый ребенок, раньше любивший бабу и деду одинаково (трипперный даже одевался раз в год Дедом Морозом), причем Полина сомневалась, не заразит ли Семен ребенка своими поцелуями, и так неоднократно и говорила Семену вскользь, не заботясь о гостях, Семен не смел возражать, но в кухне мог и кипятком замахнуться, только Полинино бесстрашие спасало (она буквально искала смерти, перла на рожон, молодая еще была) — так вот, Николка вырос, огрубел, уже речь не шла ни о каком стакане воды, мальчишка у стариков больше не оставался, ему было скучно с ними — или Алена восстановила, или краем уха он уловил шипение между бабой и дедой… Дети судьи, внуки прокуроры.

Так что Николку уже трудно было любить, усишки пробивались ранние-ранние, и голос стал как бы простуженный, известные дела, а с родными говорил через силу, еле общался.

И к тому моменту, когда Полина никого не любила и жила впустую, грянуло это событие.

Когда ей последний раз позвонили из больницы, Полина стала размышлять что делать — не говоря причем никому ни слова, ни Трипперу ни сыну, которого это тоже не касалось, ни тем более этой его жене, толстой Алле, которая бы с охотой потравила бы обоих, и Семена и Полину, чтобы только завладеть их квартирой, а то ей было обидно, что у ее мужа ничего нет, пришел на готовое.

На этом пункте, кстати, Семен и Полина в первый раз за десять лет нашли общий язык: когда сын как-то пришел, остался специально ужинать и за едой, не подавившись, забормотал что-то о завещании, что лучше дарственную.

Семен с Полиной одинаково растревожились, Семен покраснел и положил делу конец словами «умру, умрем, а на это есть закон после нас».

Сын аргументировал свои слова цифрами, сколько берут за оформление — «в случае ЧЕГО».

— В случае ЧЕГО?— бешено спросил отец, и мать сказала, что это бестактно, ждать чьей-то ЧЕГО, отец вообще смотри давление подскочило, давай Сеня померяю тебе а ты мне.

И они тут же дружно померили друг другу давление, с заботой и тревогой, и вместе приняли таблетки, а сыну не сказали на дорожку ни слова прощания.

И даже несколько дней в доме было тихо, но потом опять все поехало по-старому, Семен разорался на Полину, что это-де она не захлопнула на ночь холодильник, потек холодильник.

Потом пришлось вызвать на дом мастера, потому что никакая захлопнутая дверца не помогла, мотор приказал долго жить, но Семен не стал платить принципиально и, в присутствии мастера, «раскрыл рот и хайло», как уже было сказано, обвинил Полину, что она сломала вещь.

Ведь у него было высшее техническое образование и диссертация, как он мог не понять, что от дверцы такие поломки мотора не возникают, но он и за свет за этот месяц отказался давать половину денег, мотивируя это тем, что холодильник всю ночь морозил кухню из-за нее.

Полина начала всерьез подумывать, а не соскочил ли Семен с разума, но это просто он стал мелочным до омерзения, ловил ее после случая с холодильником на пережоге электроэнергии, что она дольше смотрит свой телевизор, не гасит за собой свет и т.д. Полина скандалила с ним как могла, но когда шла платить по счетам, то платила за свет одна. Это была его первая большая победа после триппера.

То есть каждый раз, когда Полина отправлялась платить за квартиру, Семен недовольно орал — начинал за сутки до события, готовясь не дать ни копейки вообще.

Полина в течение всей своей жизни зарабатывала больше Семена, вкалывая на закрытом предприятии как военный чин по телефонному оборудованию, а Семен околачивал груши в нищем НИИ, будучи даже кандидатом каких-то инженерных наук, но в неприбыльной области сельского хозяйства.

Он привык, что она все время трясет мошной, и буянил, чтобы восстановить статус-кво, утерянное им после событий в санатории, когда Полина стала питаться отдельно, а Семен в связи с этим начал потаскивать из общего холодильника, приговаривая «что тут у тетки есть».

Так смешно — прямо для кинокомедии — развивались события, и Полина много раз угрожала разводом, но удерживал стыд перед сыном, который терпел от своей жены те же самые попреки и те же самые приглашения в суд, как Полина догадывалась.

Скучная, тяжелая была жизнь, хотя, если Полину скашивал грипп или сердце, Семен, крича и ругаясь, шел в аптеку и кипятил чайник, даже прибирался худо-бедно в прихожей перед приходом врача.

А кричал он и ругался по поводу того, что бывал страшно оскорблен, именно обижен Полининым, к примеру, гриппом: надо закаляться, твердил он и открывал настежь свою большую форточку и свою дверь в коридор, так что больная тащилась в места общего пользования как Суворов через Альпы, т.е. в пальто и сапогах.

Что касается питания Полины в периоды гриппа, то тут этот комедийный персонаж имел на вооружении метод «холод, голод и покой», т.е. кричал, что больной человек должен находиться в условиях туберкулезного санатория, с открытым окном в любой мороз, а питаться раз в сутки жидкой кашей на воде, а в качестве покоя он имел в виду покой именно окружающих, чтобы больной не рыпался и ничего не требовал ни у кого, и на все просьбы отвечал «закрой сифон и поддувало», а Полина все ему тут же выкладывала что она думает, и клялась, что ежели ему придется так вот лежать, то холод, голод и покой она ему обеспечит, да!

Так что крик стоял и по этому вопросу, тут же Мариночка появлялась в телефонной трубке, и Полина все ей рассказывала громко и выразительно, прерываемая стуком и треском в аппарате Семена, который стеснялся противоречить, но с упорством зайца бил по рычажку.

В благодарность за что Полина выслушивала и Маринины бредни о ее престарелой дочери, которая сошлась с греком с рынка, явно с рынка, сухумский грек без жилья, то ли он со стройки, который регулярно приходил по пятницам и ночевал в одной кровати с дочерью Марины (бедная дочь, думала Полина), то есть в запроходной комнате маленькой Мариночкиной квартиры, так что сама Марина должна была валяться неодетая на глазах у грека, незаконные молодые ходили через Марину по ее трупу буквально, молодые в кавычках.

И вот что — таким родственникам говорить о тете Леле? Мариночке?

Полина, таким образом, скрыла свою огромную тайну, поехала в далекий городок Н. (сорок минут до вокзала, час с лишним на электричке, сколько-то ждать автобуса плюс полчаса на автобусе и пешком через стройку с километр), но все же приехала, все везде узнала, договорилась обо всем, узнала цену похорон, прикинула свои возможности, учла даже продажу сережек, поняла, что в долг никто не даст, ни Алла-Алена, ни Мариночка, поняла также, что тетку она не похоронит, ее увезут куда-то, в братскую ли могилку в полиэтиленовом пакете, а может без ничего (Полина не дала своей бедной голове лопнуть от вопросов, а сердцу ужаснуться, многих так увозят, им все равно, может, и Полину саму не смогут похоронить, сын опять без работы, Семен денег не даст),— и попутно же она выяснила, что квартиру точно можно унаследовать, если собрать все бумажки, и на том покинула Н. и долго ехала в электричке, плача в полном смысле слова.

Она никого не любила, Полина, и в этом плане не тянула даже на персонажа трагедии, те всегда кого-то любят и от этого страдают. Бывают и злодеи, но Полина, например, посмотрев «Отелло» по телевизору, подумала, что Яго вообще не человек, а выдающийся подонок, ничем не хуже Триппера, который оклеветал неповинную женщину в вендиспансере.

Так что квартира была нужна Полине для себя самой, первое дело в жизни, которое она делала исключительно для себя — до сих пор она даже убирала для Трипперного, готовила с оглядкой на его аппетит и вкус, а в парикмахерскую заглядывала чтобы только «подровнять», у нее и свои волосы были густые и пышные от природы, брови черные, глаза нормальные, а вся жизнь псу под хвост, один мужчина и тот заразный.

Чувствуя себя в заговоре, Полина летала, собирала бумажки, никак не отвечала теперь на бессильные крики хромого на голову мужа, который что-то заподозрил и явно тосковал, в голосе появились намеки на плач, и спустя два месяца, к весне, впервые вошла в квартирку тети Гали уже не в сопровождении милиционера, а одна, шито-крыто.

Тот же вечный запах корвалола и старых вещей встретил ее, те же отставшие обои и запертые под ключ шкафы, которые легко открывались ножичком, и в шкафах лежали плотно спрессованные платья, юбки и пиджаки всего семейного рода, видимо. Мать Полины приходилась Гале сестрой, тут и бабкины вещи могли быть, и прабабкины еще, одежды тех, кто лежал уже в могиле, в гробу или просто так, как тетка Галя.

Полина всплакнула без повода над этим грузом прожитых жизней, кое-что померила, все было мало, узко, коротко.

Полина в первый раз увидела тетку Галю в больнице при посещении, увидела ее накрытую одеялом, под капельницей, маленькую, совершенно бесплотную, одеяло приподнималось только на месте ступней. Видно, и вся родня была мелковата.

Полина их не знала — мать со своей сестрой не общалась с юности, какая-то была вражда, какой-то присвоенный дом, неотданные облигации, тетка, кстати, видимо, потеряла и то и другое, жила в беднейшей квартирке уже тридцать последних лет, но терпела и не просила ни о чем богатую родственницу Полину в свои восемьдесят и почти девяносто лет — только вот телефон Полины все-таки откуда-то узнала и держала на всякий случай на виду, так же как и сверток, смертную рубашку с крестиком и новые тряпичные тапочки, он лежал в тумбочке у кровати, Полина наткнулась на это дело сразу. Тетка как бы намекала, что все готово, и просила о последней услуге. Там же была и сберкнижка, видимо, с похоронными деньгами, но теперь это были не деньги, все съела инфляция.

Тете Гале не суждено было надеть свое смертное, не суждено. Полина все вещи вынесла во двор к помойке, все узлы, только не выбросила альбом фотографий, старый патефон и пластинки к нему, допотопные, послевоенные, все было завернуто в старые юбки и крепко зашито, как сокровища.

Обрадовавшись, Полина как глупая поволокла эти семейные ценности в Москву, думая удивить родных, дать им послушать старый патефон времен своего детства, а уж про альбом и говорить нечего! Предки!

Она радостно приехала к себе домой поздно вечером, выслушала крик о том, что поблядушку венерическую он не пустит в ванную и сортир, пусть волокет справку из диспансера, где стоит на учете, и что бытовой сифилис заразней всего — короче, все те ужасы, которые вырабатывал воспаленный мозг озлобленного, обиженного Семена.

Полина ничего не ответила на это, ей стало как-то весело и приятно, что у нее есть тайна и мир вдруг открылся, как будто ход в потолке куда-то наверх, где просторы и никто не найдет.

Собственно, на этом можно было бы и закончить эту историю, потому что затем Полина перебралась в свое убежище и никто ничего не узнал (узнают, убьют за наследство, думала она), а мужу Полина все-таки нечто сказала, чтобы он окончательно не съехал с ума, а именно то, что у нее объявилась престарелая тетка, которую жалко, она ходит под себя и т.д., а в больницу не берут и т.д. И лучше всего, добавила хитрая Полина, перевезти бабку сюда, туда слишком далеко ездить, и какая сволочь бабкина дочь, живет недалеко, а за матерью не смотрит, самой под семьдесят, гипертония, даже хоронить отказывается, и дети ее такие же, ждут наследства и все (т.е. чтобы сам Семен не ждал наследства).

Услышав такие известия, Семен вообще сошел с круга и орал полночи, что не хватало здесь чужого дерьма, пусть сама Полина это дерьмо ест ложками.

Короче, Полина оказалась способной, как шпионка со своей вымышленной версией.

В доказательство Полина как раз и предъявила альбом, патефон и коробку с пластинками, что тетка из благодарности сказала «бери все самое дорогое», но Семен ни на что смотреть не стал, а бешено плюнул и исчез в своей темнице, так Полина называла его комнату, там всегда дул ветер и не горел свет.

В ближайшую субботу Полина справляла свой уже прошедший день рождения, наварила, напекла, пришло то трио, сын с Аллой и надутый Никола, и именинница, сияя, решила угостить всех старой музыкой и старыми пластинками. Но родня не проявила никакого интереса, хотя Полина нарочно, севши рядом с Николой (наследник рода), переворачивала картонные страницы альбома, чтобы он посмотрел на все эти тусклые портреты дедов-бабок, то сидящих у фотографа на стуле, то где-то в Сочи у источника по тридцать человек скопом, на эти туманные праздники семьи и ее похороны (с какой-то девушкой немыслимой красоты в гробу), но эти похороны, образно выражаясь, снова были погребены, теперь уже, видимо, навеки, поскольку Никола пересел поближе к телевизору смотреть с отцом футбол.

Полина напрасно волновалась, напрасно надеялась, что хоть внучок когда-нибудь ее вспомнит (для такой оказии она вставила в последние страницы альбома и свои фотографии, самые лучшие, даже детские, и в молодости, фото в купальнике, и снимок свадьбы даже, который она в минуту горя почикала, отрезала Семена вон, оставив только себя в простом, бедном белом платьице студенческой поры. Туда же она для приманки поместила детские фотографии сына и внука, но никто не взглянул на ее творчество). Вместо этого молодые снова выступили, теперь уже Вадим просил прописать к ним Николу.

— Ага,— сказал бурно Семен,— чтобы он нас выженил отсюда годов через пять! Чо я, не в курсе?— (Образованный Семен в минуты гнева прибегал к народной лексике своего детства.) — У Ляпиных вот так вот они прописали Сережку к бабушке, а Сережка, не будь дурак, объявил, что будет делать евроремонт, прыснул какой-то химией, лак что ли на пол, и под это дело вывез бабку на трое суток к ее сестренке девяноста лет, да. И тут же продал эту квартиру и свалил за бугор с деньгами. Знаем.

— Все равно все вам останется, жди, сынок,— сказала Полина, улыбаясь.

— Да? А у нас на этаже одна такая бабушка схоронила мужа и вышла замуж за какого-то деда нашла себе, и его прописала в свою квартиру! Дочь чуть с ума не сошла, у них все надежды были на нее, на бабушку.

— Это запросто!— бодро крикнул Семен.— Я тоже женюсь! Чем с этой венерической по диспансерам ходить.

— Хорошо же,— сказала Алла и пошла одеваться, а за ней хмуро отвалили мальчики.

— Твоего тут нет ничего,— заметил ей вслед дедушка Семен,— пасть-то не разевай.

— И в моей квартире Вадима нет ничего,— отрезала Алла,— я его прописала к себе и теперь за свое добро расплачиваюсь.

— Тебе бы без него эту квартиру не дали,— сказал дед гневно.

— Ни одно добро не остается безнаказанным,— заметил Вадим,— имей в виду, Алена! Шутка.

Она им себя, эта Алла, велела называть Алена, видали?

Так он униженно пошутил, и они удалились, унося в своих животах салаты, винегрет и мясо с картошкой, вино и компот.

Полина напоследок спросила, Вадим, хочешь взять альбом, там ваши предки — но ей никто не ответил.

Она слегка поплакала, моя посуду, а утром отъехала в городок Н., и здесь можно тоже было бы поставить точку, но жизнь богаче, она все продолжается, и наступила весна.

Полина вскопала у себя под окном участочек, клок земли размером в две простыни, еще тетка, видимо, тут городила огород, и посеяла что попроще — морковку, редиску, укроп и цветочки календулы.

Она так увлеклась своими грядками, она жила с таким счастьем в душе, вставала и ложилась в тишине, ходила за баночкой козьего молока в деревню, на луг за щавелем, собирала сухие коровьи лепешки в ведро и т.д.

Через два месяца довольно постной жизни (хлеб, щи, молоко) она потратила все свои деньги и поехала в Москву за пенсией.

Она уже забыла, что такое скандалы, вечное унижение и жизнь от удара до удара.

Она забыла Триппера и думала, что навсегда.

Тем не менее, поручивши пенсию, Полина все-таки заставила себя зайти в бывшее семейное гнездо, надо было взять каких-то припасов, муку, сахар, пустые банки для варенья и соленья.

Надо было запасаться на будущую зиму.

Полина рассчитывала сварить земляники — уже скоро-скоро должно было созреть по лесочкам вокруг, затем она надеялась на малину и грибы.

По-деловому, гремя резиновыми сапогами, Полина вошла в свою квартиру и обнаружила Семена в чужой комнате, т.е. в ее собственной, сидящим на ее же диван-кровати.

Семен был в грязном тренировочном костюме, небритый как Плюшкин, совершенно седой, он смотрел на Полину и по-детски улыбался.

Подбородок его слегка трясся.

На полу лежал телефон, провод с телефонной вилкой находился в руках у Семена.

— Что у тебя аппарат отключен,— спокойно сказала Полина, ожидая взрыва.— Звоню, не могу дозвониться.

Семен кротко кивнул и стал тыкать вилкой в лежащий на боку телефон.

Руки его крупно дрожали.

— Дай-ка,— сказала Полина и включила телефон в розетку.

Тут же раздался междугородний звонок, это пробился сын, который находился в командировке и беспокоился, три дня телефон не отвечает, Алена с Николкой в деревне, что происходит.

Полина кратко ответила, что телефон не работал, а с отцом плохо, он ничего не соображает и не говорит.

Сын ответил, что вернется через недельку и хорошо что ты приехала.

Связь оборвалась, и Полина пошла по квартире, увидела, во что превратил свою темницу Семен, тут же сняла белье с его кровати, бросила в ванну, потом вошла в страшную кухню, где на полу лежала разбитая банка прошлогодних помидор, уже все засохло, поставила на огонь грязный чайник, огляделась…

Когда Полина кормила Семена с ложечки и он лежал у нее весь чистый, в белой рубашке, и смотрел в пространство, жуя пустую кашку беззубым ртом, то произошло следующее: он перестал жевать, медленно перевел на нее свой взор и сказал:

— Поешь сама, ты голодная.

И тут Полина заревела.

 

 

Как ангел

 

Как в насмешку, ей дали имя Ангелина. Очень любили, видимо, друг друга и дочь назвали ангелом. Однако родили эту дочь, слишком, видимо, поздно, отцу было за сорок, матери близко к этому, вообще это был поздний брак двух химиков, двух одиноких немолодых и некрасивых людей, обычных работников агрохима по вопросу борьбы с вредителями хлопчатника, они нашли друг друга в одной экспедиции под Ашхабадом и родили через девять месяцев своего ангела, ангел был любим и балован всей огромной семьей немолодого отца: его престарелой матерью, его пятью замужними сестрами и их семействами тоже.

Чуть праздник — а при двадцати с лишним членах семьи (старшие постепенно умирали, младшие росли) каждый месяц все собирались и собирались на дни рождения,— чуть праздник, и маленькая Ангелина кочует по родственным коленям, ее возили на закорках, ей всегда тоже дарили подарки, чей бы ни выдался день рождения, Ангелина к этому привыкла и каждый раз ждала своего, и дождалась: к пятнадцати годам она не только не унялась, но стала открыто требовать свою долю на празднике жизни: а где мой подарок? А мне?

Так она кричала и во дворе, куда ее отпускали одну погулять, а мне? Ей в ответ поддавали раз и два по башке, но Ангелину было не укротить, она требовала и себе тоже мороженого, тоже автомат как у трехлетнего, требовала прямо на месте — и не у отца с матерью, а разевала клюв как взрослый птенец, адресуясь к самим детям и к их родителям, которые угощали своих потомков кто чем, выносили им во двор новый велосипед, баловали их, а Ангелина тут как тут и тоже требует: а мне?

Как-то не входило в ее бедную больную головенку, что нет добра и справедливого распределения между всеми жаждущими, нет того, о чем мечтали мыслители всех времен и народов, нет общего, делимого поровну, а каждый сам по себе, нет равенства и братства, нет свободы подойти и взять, подойти и съесть все что хочешь, войти и поселиться на любой кровати, остаться в гостях где понравилось, чтобы и завтра угощали и бегали вокруг с тарелками, наперебой кормили и хвалили, сажали бы на почетное местечко и гладили бы по больной голове, а потом подарили бы еще и игрушку.

Все это, однако, было в детстве Ангелины и продолжалось во взрослом состоянии, но только среди родных.

Как Ангелина ни старалась понравиться людям, например на улице, как ни кидалась долгие годы с открытой душой ко всем, кто ел пирожки и мороженое, конфеты, бублики и апельсины, как ни разевала свой клюв на манер птенчика — ничего не получалось в итоге.

Но она забывала об этом каждое утро, прихорашивалась перед зеркалом, требовала завязать ей пышный бант на макушке, распускала свои волосенки, жидкие и спутанные как пух и перья из подушки (она не выносила расчесываться), и затем, тоже каждое утро, она хорошенько красила рот красным цветом, веки синим, брови черным — у нее для этого стояла коробка с гримом, кто-то из родни подарил, видя, как ребенок кидается на губную помаду и красит рот и щеки до ушей и плачет, когда убирают подальше, при этом всячески отвлекая Ангелину, а вот пойдем сейчас мультики смотреть, а вот Ангелине сейчас что подарят и т.д.

Ангелина украшала себя всем чем могла, бусы, клипсы, банты, какие-то кольца на пухлых пальцах, браслеты, дешевенькие брошки,— только платьев она не меняла, носила какое в данный момент было, таскала не снимая, и туфли любила старые, стоптанные, а новые не терпела, отказывалась даже мерить. Матери приходилось разнашивать обувь на своих старых, больных ногах.

И вот, надеясь понравиться миру на этот раз, волнуясь и спеша, она собиралась с раннего утречка и выводила мать на прогулку в любую погоду, в мороз и солнце, в дождь и вёдро, в бурю и туман — причем пешком: Ангелина не выносила подземелий метро, там она начинала тосковать, нервничать и раза два кидалась с кулаками на пассажиров, которые не так на нее посмотрели.

Поэтому мать все-таки таскала ее подальше от любых видов транспорта, в автобусе и трамвае все тоже пялились на Ангелину, она все это тут же отмечала и могла ответить на обиду, перед тем блеснув особым взглядом из-под своих толстых очков.

К тридцати годам она носила сильнейшие очки, многослойные, как фары, а передние восемь зубов она потеряла, не желая ходить к врачам, да и зубки с детства были слабенькие, плохие.

Ее сильно раскрашенное синим и красным лицо с постоянно зияющим беззубым ртом, в котором по углам торчало четыре клыка, производило сильное впечатление на всех — только родня видела в ней несчастного ребенка, особенно старшая родня, помнившая все страдания Ангелины, страдания ее отца и матери, а также обостренное чувство справедливости у маленького ангела, когда она пыталась печенье поделить на всех и всем раздать — и это еще в ту пору, когда она была бессмысленной крошкой, толстенькой, слабенькой и смешной.

Все они ее тогда любили и делали вид, что все в порядке, они просто разбивались в лепешку, не делая разницы между своими нормальными детьми и бедной дурочкой, которая так и не научилась считать и все думала, что 0,5 это 50, и громко волновалась, как же это молока 50 литров помещается в маленьком пакете, а ее утешали, объясняли ей, были предельно тактичны и добры, но это свои.

Чужие же не отзывались ни на какие просьбы, сверстники называли крокодилом и просто били Ангелину по голове сразу, без обиняков, что и привело к тому, что так же без обиняков Ангелина била людей кулаком прямо по голове в метро, учтя уроки детства.

К тридцати годам она созрела в крепкую, мощную, буйную женщину, которая отвечала немедленно действием на все возражения отца или матери, так что мать, даром что семидесятилетняя, с семи утра водружалась на свои больные, сырые, опухшие ноги и выступала в многочасовой поход по городу, шла с дочерью из дома, чтобы она не била семидесятипятилетнего отца просто так, крича: «Встань с кровати, хватит хандрить!» (Ей так говорили в детстве.) Отец лежал после больницы, после инфаркта.

Денег в семье было мало, две пенсии химиков по ядохимикатам, а Ангелина просила ей купить то и то, стояла часами над прилавками, пожирая глазами дешевые бусы, а то и брильянты, зыркая бешеным взглядом на продавщиц и крича матери со слюной во рту «Ма-а! Ну ма-а! Купи мне, ма-а!»

Мать сбегала опозоренная, Ангелина гналась за ней, накрывала ее могучим телом, волокла обратно, спасу не было никакого, хорошо еще что мать таскала с собой полную сумку хлеба и все время давала Ангелине куски, обмакивая их в кулек с сахаром, затыкала ей голодную глотку как ласточка птенчику.

Вечером, после закрытия магазинов, они возвращались все так же пешком домой, там Ангелина ела руками холодную кашу, сваренную отцом, и ложилась спать в чем была на свой диван, даже в пальто. Мать караулила момент и снимала с Ангелины обувь, накрывала несчастную одеялом, а у самой часто тоже не было сил раздеться окончательно, она, бывало, так и задремывала сидя за столом при полном свете, с глазами полными слез, похожая на свою дочь, т.е. тоже без зубов, почти без волос, но закаленная как в огненной печи.

Все у них было подчинено этой вечной гонке, а в больницу, в сумасшедший дом родители не отдавали свою Ангелину, боялись ее оскорбить навеки, испугать ужасом решеток и запертых дверей, чего Ангелина не выносила, как животное часто не выносит замкнутого пространства.

Родители, видимо, в глубине души считали, что Ангелина ничем не хуже других людей, она просто больна, а больных не судят. И родители все реже и реже ходили по гостям, боясь чужих взглядов, опасаясь окружающего несправедливого мира, который издевается над самым обездоленным человеком, над инвалидом, над дурочкой, а она тоже творение Божье и имеет все нрава на место на земле.

Но Ангелина упорно тащит мать на люди, в магазины, в толпу, может быть, надеясь, что ее снова возьмут на руки и будут передавать друг другу как любимое дитя, будут кормить, дарить подарки и перестанут таращиться на эту толстую тупую морду клыками наружу, ведь она там, внутри, осталась все той же маленькой слепенькой девочкой.

Беда еще, что Ангелина мало спала, несмотря на долгие прогулки, но мать спала еще меньше. Днем и ночью ее глодал один и тот же вопрос — за что ей это? Тихие, любящие были они с отцом, любящие и заботливые были все дядьки-тетки Ангелины и ее двоюродные, а также их детки, они все привыкли к ужасной морде вечной гостьи, к ее голодным глазам, рыщущим по полкам, к ее всегда грязным рукам, которыми она хватала пищу, к ее частым слезам, которые лились у нее из-под очков по раскрашенному лицу.

Со временем, придя в гости, Ангелина довольно быстро начала уводить мать снова на улицу, едва насытившись, а если ее уговаривали остаться, она куксилась, уходила и пряталась лицом в одежду, висящую в прихожей, размазывая грим и все выделения глаз, носа и рта по чужим пальто, то есть опять-таки вынуждала мать уходить, не побыв в тепле и покое среди нормальных, милых, добрых людей, среди своей родной семьи. Ангелина глухо говорила, что опять болит голова и хочется кого-нибудь ударить, и мать уходила с ней и получала тумака на улице от плачущей Ангелины, неизвестно за что: то есть известно за что — Ангелина догадывалась, что мать отдыхает от нее среди тех, кого по-настоящему любит, и это у дочери были слезы о несправедливости, слезы о неверии, неравном распределении любви и добра: всем все, а мне опять ничего.

Кроме того, может быть, Ангелина понимала, что мать в глубине своей кроткой души надеется когда-нибудь отдохнуть, скинув ее на руки двоюродной родне пожить, попитаться, повоспитаться, но они хвалили и кормили ее только до определенного часа, дальше стоп, дальше надо было двигаться домой, и это тоже чувствовала больная душа Ангелины, эту ложь всеобщей якобы любви до определенного часа — на улице же ей никто не врал, все откровенно глазели или смеялись в лицо, это была правда, и Ангелине не надо было притворяться, вот это и была свобода, и она, видимо, рвалась на улицу как в театр, где от души исполняла роль городского пугала.

Она идет против всего человечества, вольная и свободная, свирепая, нищая духом, про которых ведь сказано, что их будет царствие небесное, но где — где-то там, где-то там, как поется в одной психоделической песенке, а пока что ее жизнь охраняет ее ангел-хранитель, мать, отрывая ей от батона огромные куски, а Ангелина все требует — дай-дай-дай, и мать хлопочет, чтобы не обидели, не убили ее ангела-дочь, чтобы эта дочь не убила ее ангела-мужа, лежащего в кровати, все невинны, думает мать, а я так и буду бегать с ней пока не сдохну окончательно, но вот свежий воздух и движение, думает мать-ангел, моя-то матушка дожила до девяноста трех.

Она надеется — смешно сказать,— что они все умрут как-нибудь вместе.

 

 

Путь Золушки

 

Одни говорили о Нике так: она гордится, что у ее подруги сын от любовника известной актрисы. И сама Ника тоже родила от брата этой подруги, так что ее ребенок оказался двоюродным братом сына любовника известной женщины.

Другие говорили, что все не так: Никина подруга была замужем, но родила от другого, от известного человека, и тогда Ника родила от брата этой подруги, у которой сын от известного человека, и теперь-то сын Ники является двоюродным братом сына знаменитости, то есть племянником знаменитости! И так называемая известная женщина тут ни при чем, известных женщин тогда было всего несколько, певица Пугачева, поэт Ахмадулина, Валя Терешкова-космонавт да академик Нечкина почти ста лет от роду.

Значит так, Ника гордилась тем, что ее сын — двоюродный брат сына знаменитости и т.д. (см. выше), но сама Ника жила со своим-то сыном одна, не прося ни о чем никого, в том числе и эту свою подругу (у которой брат как раз и являлся отцом сына Ники, если мы с вами не запутались окончательно).

Однако жизнь прижимала эту Нику, одинокую мать, и хоть она и породнилась через роды со своей подругой, и подруга об этом знала прекрасно, но, как ни странно, на этом их дружба почти прекратилась, Ника в одностороннем порядке звонила, поздравляла с праздниками, но всегда потом, днем позже, а затем даже стала слать телеграммы и все. А по телефону в таких случаях все разговоры были о детях, кто научился читать, кто чем увлекается и т.д. Подругин сын развивался быстрее.

Сама Ника жила довольно скромно, в коммуналке, сначала в одной комнате, потом хлопотала, и ей дали освободившуюся от старухи Сары комнату и ее же чуланчик, соседка эта, Сара, по рассказам других соседей, была когда-то знаменитой актрисой во Франции, до революции, и в чулане лежал завернутый в черные сатиновые трусы альбом с ее фотографиями: богатые волосы, белые платья, возведенные в небо глаза. Фамилия ее была Беднар, по паспорту Беднарова, армянка. Старуха Сара как-то вдруг исчезла, пойдя зимой за хлебом (90 лет), пошла, но споткнулась и сломала шейку бедра, поместили в больницу, оттуда позвонили троюродной, что ли, родне, родня же и приезжала в Сарину комнату, хмурые мужик с дочерью, эта родня приезжала найти что-то типа паспорта и сказала, что у Сары рак всего, она так в больнице, видимо, и останется, причем, что характерно (сказал мужик), Сарочка после перелома вообще стала неуместно смеяться, лежа в хирургии, и встал вопрос о ее переводе в Кащенко в соматическое отделение, более того (сказал мужик), у нас у самих теща была такая же красотка, ста двух лет, а у нее имелась старшая сестра, та все контролировала и сидела на связи по телефону. Как-то позвонила: «Соня, ты знаешь кто умер?» Теща: «Сталин, как же». А ее сестра: «Дура ты, Прокофьев умер».

Но Сара затем, видимо, довольно быстро скончалась, все еще смеясь над своим положением, и другая родня приехала теперь уже с мешками и веревками, двое суток горели огни по всей квартире, родня собирала какие-то тряпки и палки, и наконец Ника получила ордер на Сарину комнатушку и вошла туда как хозяйка, в царство окаменелых тарелок с кашей, желтых слежавшихся газет, деревянных ящиков и гниловатых старческих подушек.

Это было большое счастье для Ники, впавшей к тому времени в немилосердную бедность со своим сыном, двоюродным братом сына подруги, а стало быть, родным племянником знаменитости, но не пойдешь же к этой знаменитости доказывать на пальцах кто кому любовников сын, а уж тем более племянник на киселе. Тут было не до просьб, самой бы продраться сквозь эту мешанину, в которой путем двух скрещиваний родилось два двоюродных внебрачных брата, а сама Ника теперь могла числиться родней знаменитости как мать его племянника и чуть ли не как двоюродная теперь сестренка? О, если бы он узнал, но он ведать ни о чем не ведал, гуляя где-то опять. Подругу Ники он давно покинул, так же как Нику покинул брат подруги, опять все в рифму.

Итак, Ника стала хозяйкой двух комнат и чулана, и она радостно и трудолюбиво все пересортировала, как бомж на помойке, газеты сюда, ящики сюда, даже прикарманила мешок лоскутков (мало ли, сшить половик), выудила из угла разболтанное креслице, вернее, деревянный скелетик от него, скелет с пружинами, которые торчали из волосяного покрова как ребрышки, Ника прислонила его сломанной ногой к стенке, принакрыла тряпицей, тоже Сары Беднар наследием, потом помыла окна, простудилась, хворала, а сама все искала и наконец нашла жиличку, дворничиха прислала женщину, которая бродила по двору в поисках комнаты. Жиличка дала деньги вперед за три месяца, ура! Безработная Ника смогла заплатить за квартиру, но тут случилось ЧП, и остатки жильцов еще не вымершей окончательно коммуналки, старые тени, все собрались на кухне и пригласили Нику, чтобы она пригласила жиличку, короче, хотели доказать, что эта снявшая конуру есть проститутка и водит. «Это мой любовник»,— защищалась женщина, невидная из себя, стандартная баба с улицы лет под сорок, да еще нечесаная и помятая, средь бела дня спала, что ли. Она так защищалась, вертя головой, пока какие-то вызванные мужики выгоняли из комнатушки сонного парня кавказской национальности, стоя над ним, надевающим все необходимое. Короче, проститутка (или она не была проститутка, мало ли, одинокая женщина с больным мужем, познакомилась с одним, дальше с другим, с третьим, комната теперь есть, никаких препятствий нет, волосы покрасила в белый цвет и т.д., ее личное дело). Итак, проститутка с черным парнишкой оба ушли, бледно улыбаясь, деньги, правда, в суматохе не потребовали обратно.

Ника и тут проиграла, комната стояла пустая в ожидании какого-нибудь одинокого мужчины без вредных привычек (как написала Ника в объявлении), о мужчине уж никто бы не посмел сказать, что он проститутка, даже если бы он водил и водил к себе ежедневно новых и новых, кстати, есть такая форма импотенции, разовые связи, и больше никогда с той же партнершей (как, видимо, было в случае с подругиным братом у нее самой, Ника читала о такой форме невроза).

Но, в сущности, хотя звонки и были, довольно игривые, но Ника боялась мужиков и боялась иметь с ними дело, тот случай с братом подруги был последним, энное количество лет назад, причем и этот случай произошел не без подначки подруги, которая пригласила Нику на свою дачу провести лето, там же должна была жить свекровь с внучком (это был самый первый сын подруги), однако свекровь не явилась, на тот момент у подруги с ее мужем (сыном этой свекрови) было что-то не то. Свекровь не явилась, зато Ника явилась с рюкзаком и с мыслями о том, как она будет пропадать в окрестных лесах, ягоды, грибы, она даже взяла с собой сахар и пару трехлитровых банок, пока заполнив их крупой и тем же сахаром, все очень экономно было у Ники. Она решила сама питаться, варить можно в лесу на костре, ничем не одалживаясь — встал утром и ушел в леса! Котелок Ника тоже прихватила, нож, спички, соль. Мыло. Полотенце. Стирать можно в ручьях, сушить в кустах.

Но подруга, встретивши Нику с дико расстроенным видом и с ребенком за ручку, тут же и оставила Нику с этим ребенком, а сама срочно умотала в Москву.

Итак, вчера Ника приехала с рюкзаком, подруга показала Нике ее комнату на втором этаже, даже с балконом, было тихое счастье, чаепитие, бутылка, но буквально назавтра эту подругу вызвали к телефону к соседям, была паника, подруга похватала вещички, попросила Нику пересидеть с ребенком (ему три года десять месяцев, не маленький), обещала прислать своего брата в помощь и отчалила на месяц, как потом выяснилось, к знаменитости в поселок Форос на южном побережье Крыма. Ника за месяц обессилела до крайности, тут еще неизвестность, где подруга, что с ней, звонить к ней домой Ника не решалась, а вдруг продашь ее и т.д., если бы что крайнее, смерть, гибель, то они бы явились. Так, в ожидании, текли совершенно безумные дни и ночи, ребенок то плакал, то болел, брат подруги не приехал, никто не приехал; правда, брат все-таки явился через три недели, оценил обстановку, пожалел Нику, назвал сестру сволочью, тут же посидели тихо выпили водочки, и возник маленький роман, почти семья: гуляли втроем, ребенок у мужчины на плечах, Ника рассеянно рядом жуя травинку, она шла как человек и женщина, этот брат привез еды и вина, тоже какой-то нелепый человек, продавец газет и легкой литературы с благородной внешностью альпиниста, но сестре все-таки помог, племянника протаскал на закорках четыре дня.

Отгулявши месяц, блудная мать явилась, Ника встретила ее хмуро, сразу собралась уезжать, так называемый брат покинул дачу тоже якобы по звонку, срочно понадобилось, и он уехал.

Однако подруга явилась такая благодарная, исхудавшая, такая виноватая, бес попутал, позвала страсть, и привезла Нике деньги, браслет, купальник и шляпу: чтобы она тоже съездила на юг.

Ника ничего не взяла, уехала с похудевшим рюкзаком, а через месяц благодарная подруга позвонила, что она беременна. Ника уже тоже знала к этому моменту, что беременна, и на предложение подруги пересидеть с малышом, пока она сделает аборт, ответила, что ее рвет при одной мысли о детях, прости.

Подруга, однако, не сделала аборт, ее муж как-то уговорил, муж считал, что бедняга просидела с ребенком одна на даче, в то время как его мать наотрез отказалась ей помочь. Муж жалел свою жену и хотел еще ребенка, чтобы совсем уже ее захомутать. Он хотел как Пушкин, чтобы что ни год то Сашка то Наташка, жена вечно с пузом и никакой личной жизни, никаких дантесов. Так он сказал, ликуя. Подруга все это передала Нике во время следующего сеанса телефонной связи, когда и Ника сообщила ей свою замечательную новость. Сестра под пыткой вынудила брата сознаться, было еще несколько звонков, а затем обе подруги затаились, каждая со своим животом. Роды произошли в одну неделю, но уже тут судьбы младенцев разошлись, поскольку подруга оказалась с мужем и двумя теперь детьми на зимней даче, а Ника с ребенком в одной комнате в коммуналке 12 м в квадрате, и то спасибо, мама подкинула деньжонок и привезла их сама, прожила с Никой месяц, как-то подмогла. Эта комнатушка досталась Нике от первого беспутного мужа-однокурсника, они разошлись, и муж получил комнату в коммуналке же в соседнем подъезде, еще долго потом приходил и совершенно серьезно требовал от Ники денег за эту доставшуюся ей комнатку. Однокурсник пытался стать дельцом, но его вечно опережали, как он говорил, армяшки и евреи, так что он пожелал взять деньги хоть с Ники, парадокс. Ника, видите ли, должна была возместить ему потери на национальном фронте. И она его любила когда-то, подумать только!

Ребенок, родившись, подтолкнул Нику к жизни, а то она все прозябала, делала какие-то грошовые рефераты с английского, болталась в поисках цели в жизни, и теперь цель жизни кричала и требовала, есть.

Как раз к тому моменту, когда цели жизни стукнуло восемь лет, Ника начала торговать газетами, как неведомый и сгинувший где-то отец ее ребенка — но он-то достиг вершин, у него было свое книготорговое предприятие (как сообщила подруга), и он также занимался антиквариатом, купил себе квартиру и т.д.

И вот Ника, владелица двух комнат и чулана, газетчица в метро со своими двумя столиками, и сын солидный Вася, вылитый отец,— Ника идет наконец на день рождения к своей подруге Светочке, той самой, которая родная тетка Васи. Ника идет, ведет Васю за ручку и напарывается там на всю смеющуюся семью — муж Светочки, рогоносец с двумя неизвестно чьими сыновьями, а также улыбающийся брат Светочки, антиквар, солидный, уже не похожий на поджарого альпиниста. И посреди этого тарарама два двоюродных брата, почти близнецы с разницей в два дня, довольно похожие, Вася и Вадик, и сама Ника, усталая и в очках, у которой сердце сердито колотится в ребрах, не ожидала такого подвоха, что тут этот брат, а то накрасилась бы, надела бы костюм.

В таком виде как пришла, она садится со всеми за стол, не выказала никакой особенной радости, а дети повели себя чопорно, даже надуто, действительно похожие и этим, видимо, не довольные. Но тут же взрослые, легко вздохнув, сдвинули бокалы за дружную семью и за деток, и Светочка, погладив Васю по голове, сказала:

— Вот твой отец, познакомьтесь.

И он и все чуть не заплакали, когда Вася и его папа Дима, оба солидно и одинаково, подали друг другу руки, похожие до смешного. Маленькая копия потолковала с большой, сели играть в шахматы, и уже на следующее воскресенье Ника отвезла Васю к отцу. И там, потерявшись среди экранов, мальчик забыл мать-отца, а они, в свою очередь, мирно выпили водочки, как тогда. Ника была все-таки при параде, в синем с белым костюме, но это, как видно было, ничего не значило.

Затем Ника ушла, оставив ребенка отцу, и помчалась домой наводить Потемкина, так как Васю должны были привезти вечером в родные апартаменты на машине.

Ника все вылизала, напекла пирожков с капустой и с вареньем, но Вася позвонил в дверь в одиночестве — папаша высадил его у подъезда и укатил дальше.

На все вопросы Вася ответил так:

— Отец нормальный мужик. Купил жвачки блок.

Теперь его рассказы в школе должны были круто поменяться: раньше он имел отца, погибшего в авиакатастрофе еще до Васиного рождения. Теперь Вася готовился рассказать о папаше, который гоняет на «Вольво», у него компьютер, факс и радиотелефон. Да, он остался жив, но мать скрывала, так как они разошлись, а она не хотела, чтобы ребенок знал об отце и т.д. Вася был очень умный малый, весь в папаню.

Ника же, таким образом, благодаря Васе вошла в круг семьи, породнилась со Светочкой как бы на полном серьезе, и Вася оказался племянником знаменитого человека, хотя и побочно.

А зачем их с Васей вызвали на день рождения, Ника узнала позже. Брат Светочки в результате операции пострадал, то есть у него с какой-то там женой надежд на потомство не могло быть никаких, он стал мечтать усыновить ребенка, и тут Светочка подсказала ему: ты, мол, забыл, есть готовый сын.

Ника мало что понимает в сложившейся ситуации, зачем судьба так обошлась с нею, почему за нее все решили и Вася стал медленно, но верно отплывать от мамы в страну своих снов, с компьютерными играми, гаражами и какими-то будущими путешествиями вдвоем, при собственном живом отце.

Но что, однако, в этой фантастической истории все же согревает Никино внезапно озябшее сердечко — это ее родство (двоюродное) со знаменитым человеком, она теперь следит за его подвигами, и все в ее небогатом собственном окружении знают, кто она такая, хотя объяснять, как все вышло, не приходится, можно задеть интересы других безвинных людей. Ника гордится, ничего не объясняя. Типа двоюродной сестры и все. Я его кузина.

Как объяснить, если все это вышло через Васю и через грешную Светочкину постель, но что же не через постель получается в семье, что же не через постель — спросите вы и будете правы.

 

 

По дороге бога Эроса

 

Маленькая пухлая немолодая женщина, обремененная заботами, ушедшая в свое тело как в раковину, именно ушедшая решительно и самостоятельно и очень рано, как только ее дочери начали выходить замуж,— так вот, рано располневшая немолодая женщина однажды вечером долго не уходила с работы, а когда ушла, то двинулась не по привычному маршруту, а по дороге бога Эроса, на первый случай по дороге к своей сослуживице, женщине тоже не особенно молодой, но яростно сопротивлявшейся возрасту,— или она была таковой по природе, вечно юной, как она выражалась, «у меня греческая щитовидка» и все. Вечно молодая сослуживица праздновала день рождения и ни с того ни с сего пригласила к себе эту Пульхерию (как они на работе называли ее по имени гоголевского персонажа, верной пожилой жены своего мужа), а могли бы ее называть также и Бавкидой по заложенным в нее природой данным быть верной, бессловесной, твердой как камень и преданной женой, но Господь Бог судил иначе, и Пульхерия осталась очень рано в единственном числе с двумя дочерьми. Она-то была верной, но этого для жизни мало, как выяснилось, и у ее мужа завелась новая знакомая, были звонки, даже угрозы, что кто-то «примет газ» и так далее, а затем Пульхерия, как известно, осталась одна и мгновенно, как только младшая дочь вышла замуж и забеременела, она тоже как бы забеременела ожиданием, ушла в себя, спряталась в свое пухлое маленькое тело, в щеки, спрятала глаза, когда-то большие и, судя по фотографиям, прекрасные (одну из таких фотографий Пульхерия как-то нашла на своем пороге с выколотыми зрачками, понятно чьи дела),— но прежде всего Пульхерия спрятала душу, бессмертную душу юного гения, каким его рисуют — с крыльями, бесплотного, с кудрями и сверкающими лаской и слезой глазами. Все это Пульхерия быстро спрятала, быстро обросла бренной плотью, кудри обвисли. Но этот гений добра не исчез, как мы увидим дальше, и иногда сверкал в ней, подобно озарению. На работе она так болела за свое маленькое порученное ей судьбой дело, что в буквальном смысле болела, когда, к примеру, назначили некомпетентную начальницу, злобную и никчемную, которая уничтожала все предыдущее и накопленное со злорадством беса, перекроила уже приготовленную к отправке выставку, заставила писать новые тексты, и вот тут Пульхерия и ее молодая еще ровесница Оля спелись и сдружились. Люди быстро объединяются на почве общего негодования, забыв все свои взаимные чувства, и ничего хорошего из этого, как правило, не возникает. Так вышло и в нашем случае. Сухая и самолюбивая Оля возненавидела начальницу люто, вся жизнь Оли была в работе, поскольку дома у нее происходили какие-то неурядицы и проживал тяжелобольной муж, поэтому были регулярные поездки к нему в больницу и мучения с ним дома, затем имелся сын, который быстро женился и хотел привести прямо в дом к маме какую-то ловкую бабу старше себя, и Оля потемнела лицом на глазах у сослуживцев, но потом все-таки она поселила парочку у новоявленной жены в тесной комнатке плюс родился ребенок, а у Оли с мужем были хоромы. Вот в эти хоромы Пульхерия и поплыла по житейскому морю, предварительно поручив на один вечер все дела дочери, но болея душой за нее, как она справится с малышом одна, оставшись со своим суровым, но бестолковым юным мужем.

Пульхерия, таким образом, оттолкнулась от житейского берега и взмахнула веслами, чтобы уже никогда больше не возвращаться в прежнюю жизнь. Все произошло так мгновенно и все так переменилось, что уже назавтра Пульхерия не помнила ни себя, ни, страшно сказать, свою семью, она как бы впала в сон, а некоторые считали, что она слегка повредилась в разуме, например та же Оля.

Итак, приехав на место, Пульхерия сразу затерялась, засунула свое бренное толстое тельце в какой-то угол и там затихла, наблюдая утомленными, заплывшими глазами за хлопотами и приготовлениями Оли, не такой скорбно-значительной, как всегда на работе, а простой и домашней, в кружевном старинном фартучке. Оля была очень мила, ей помогали какие-то женщины-подруги с прическами, а в большой комнате (сколько комнат было вообще, Пульхерия не посмотрела) курили у телевизора мужчины — для Пульхерии этот высший свет, этот шикарный мир людей со свободным временем не существовал, и Пульхерия даже и не подумала предложить свою помощь, она просто сидела и отдыхала в кои-то веки. Пульхерия очень хорошо и с некоторой неловкостью всегда понимала истинные побуждения людей, и в этом случае она тоже понимала, что Оля хочет окончательно подавить ее, Пульхерию, своим великолепием и затем с ней, подавленной, выступить единым фронтом, три человека в отделе, пойти в наступление на начальницу, скинуть ее и затем заступить на это место самой. Пульхерия с досадой думала о своей всегдашней мягкотелости и уступчивости, что поехала в эти гости, где все чужое и малоинтересное, но у маленькой Пульхерии тоже весьма накипело на душе против начальницы, которая плевать хотела на огромную многолетнюю работу по обработке фондов и хотела все перевести на другие рельсы, на рельсы самоокупаемости, в том числе в русло пикантных разоблачений кто с кем жил и какие есть письма и доносы. Начальницу быстро назвали «Шахиня» и поняли, что она хочет на чужом горбу сделать докторскую, для того она и въехала сюда на плечах мужа, замдиректора родственного НИИ, а он взял на работу кого-то из детей их директора, тоже порядочного проходимца, похожего на артиста в роли архиерея. Все всем было известно и всех брала тоска, но что делать!

Таким образом, Пульхерия сидела в гостях тихо и безучастно, выключившись полностью, отдыхая от своих бесконечных трудов, уйдя в свою личину толстенькой тихой бабушки и чуть ли не древней старушки — при том что Пульхерия была старше Оли всего на два месяца. Однако заметим, для будущего это важно — Пульхерия расценивала свою внешность как несуществующую и знала про себя, что настанет момент, и она из куколки, из кокона обратится обратно в бабочку. Она как бы играла сама с собой в старость в том возрасте, когда другие еще очень и очень возрождаются и поддерживают в себе тонус — и сама не знала, что оттуда уже нет выхода таким как она. Оле был выход, а ей — нет. Тем не менее Пульхерия иронически приглядывалась к Олиной вечной молодости и расценивала все ее гимнастики, диеты, корты и лыжи как легкий сдвиг. Пульхерия к себе относилась легкомысленно, а Оля даже сделала небольшую косметическую операцию за ушами и стала еще моложе, а во рту у нее полыхал голубоватый фарфор, но Пульхерия стеснялась смотреть на Олю в ее затянутое лицо выше уровня рта. Она, что называется, смотрела Оле «в рот», что Оля принимала за ее приниженность. Оля вся была как на ладони, а Пульхерия носила в своей душе маленького, но крепкого и иронического ангела-спасителя, который все про всех понимал, и Пульхерия в ответ на все издевательские замечания Камиллы, третьей их сотрудницы, молодой женщины богемного типа из художественной среды вечно в свитере, джинсах, кольцах и браслетах,— в ответ на ее иронию в адрес молодящейся Оли Пульхерия только вздыхала. А Оля решила полностью опереться на приниженную Пульхерию и именно ее пригласила в гости в дом на день рождения, а Камиллу инстинктивно оставила без внимания, поскольку Камилла на работе томилась, начальнице грубила и просто так бы поддержала любое деструктивное, то есть разрушительное, начинание в адрес существующего положения вещей. Камилла, кстати, и не пошла бы в гости к старому бабью, да и Оля могла опасаться ее подлинной без натяжки юности. Так что оставалась безопасная Пульхерия, а у Камиллы были другие мечты и другие дела, и на этом мы ее оставим. Камилла тоже была не абы как с улицы взята на работу, у нее имелись непростые родственники.

Пульхерия сидела сиднем, потом стронулась, как все, будучи приглашенной к столу, села и расплылась, растаяла, как бы не существовала уже, вела скромную и тихую, как обычно, жизнь, что-то попивала, ела салаты, пока вдруг не поняла, что рядом спрашивают, как ее зовут. Это был мужчина, сидевший справа. Пульхерия ответила, завязался разговор, речь шла о том ученом, архивом которого много лет занималась Пульхерия. Ученый был уже разоблачен, свергнут, забыт и упоминался только в юмористическом и разоблачительном плане, а Пульхерия знала всю его жизнь и все его взаимоотношения с великими мира сего, любила его, как энтомолог любит особую разновидность, допустим, мелкого жучка, признанного вредоносным, но открытого собственноручно. Поэтому она возражала, как ей казалось, обывательскому тону в вопросах этого соседа и тихо и немногословно отвергла общепринятую точку зрения. У вредного старца была надежная защита в лице кроткой Пульхерии! Сосед начал ниспровергать и горячиться, а она не стала продолжать разговор, снисходительно помалкивая. Сосед приводил общепринятые и истасканные факты, давно обнародованные, а Пульхерия знала многое другое, но, как специалист, не снисходила до спора с невеждой, а только вздыхала. Один раз она поправила его, и он с изумлением посмотрел на Пульхерию, настолько изящным и точным было ее возражение. Пульхерия тоже впервые посмотрела на своего соседа и увидела как в тумане красноватое худое лицо, седые всклокоченные волосы, недостаток одного зуба впереди и воспаленные, часто моргающие, очень светлые глаза. Пульхерия увидела, однако, не совсем то, а увидела мальчика, увидела ушедшее в высокие миры существо, прикрывшееся для виду седой гривой и красной кожей.

Сосед глядел на Пульхерию и мягко улыбался. Он, видимо, вообще улыбался всегда, есть такие люди с определенной мимикой, они всегда улыбаются и в этом их обаяние, но улыбка эта не означает ровным счетом ничего, и многие люди ошибаются, приняв ее на свой счет. Сосед, однако, улыбался Пульхерии как восхищенный ее разумом, покоренный собеседник, и Пульхерия полюбила его жалостливой, щемящей любовью, такой получился результат. То есть она сама еще не знала этого, а просто как бы освободилась, расцвела, и ее гений послал сияющий луч доброты в адрес соседа справа, и дело было завершено. Пульхерия тихо и со вздохами, но твердо и обоснованно рассказала о предмете своих исследований — то, чего она никому бы не рассказала, но важен был не предмет, а сущность разговора. Сущность же была в том, что эти двое нашли друг друга за пиршественным столом, где вино лилось рекой и дым стоял коромыслом, а хозяйка, раскрасневшись до лилового румянца на своей новенькой коже, необыкновенно похорошев и подобрев, бегала из кухни в комнату, но на одном из своих путей она, приостановившись и принагнувшись, сказала соседу Пульхерии что-то громко на ухо. Громко и на ухо в основном говорят обидные, язвительные вещи, рассчитанные на чужой слух и на оскорбление адресата, но Пульхерия не поняла ничего, и Оля удалилась, а беседа продолжалась. Сосед затем проводил засобиравшуюся Пульхерию до двери и вдруг заторопился, надел зимние сапоги (он был почему-то в домашних тапках), оделся и пошел провожать Пульхерию вон из дому. Они отправились по морозцу пешком до метро, и Пульхерия не стеснялась ни своего легкого старого пальтеца с висящими кое-где нитками, ни своей шапки, бывшей меховой, еще со времен молодости. Кудри Пульхерии обрамляли ее милое пухлое лицо, глаза раскрылись, румянец проступил на бледных щеках, короче говоря, ее гений, ее ангел-хранитель вознесся сквозь толщу плоти, уже готовой к старости. Пульхерия была доведена до метро, затем до вагона, затем провожатый влез вместе с ней в поезд и еще долго вел Пульхерию до самого ее дома, до подъезда, где прощание было церемонным и галантным, так как Пульхерии была поцелована ее пухлая маленькая рука, кстати, очень красивая. Ни о каком номере телефона и речи не было, Пульхерия даже не узнала имени своего любимого человека и так, согбенно и скромно, скрылась во тьме подъезда, ни о чем не думая.

Однако червь отчаяния начал глодать ее уже ночью. Пульхерия знала себя и знала, что не спросит никакую Олю о том, кто это был этот сосед справа. На работе Оля вела себя обычно, все силы занял у нее очередной конфликт с начальницей, которая, сидя в той же комнате, что и Оля, попросила Олю достать ей из шкафа нужную папку. Оля вспылила и предложила начальнице самой прогуляться до шкафа, и завязался свистящий разговор о перечне служебных обязанностей. Пульхерия из соседней проходной комнатушки, где она обреталась в архивной пыли и не спеша обрабатывала очередную папку писем, слышала всю беседу соперниц, но — удивительно — она настолько была занята своими мечтаниями и мыслями о Неизвестном, что все это пролетело мимо нее. И на обеденном перерыве, стоя в очереди, она слышала, как Оля, вся кипя, с мнимым юмором рассказывала кому-то инцидент, поправляя его довольно грубо в свою пользу, но Пульхерия, опять-таки равнодушно, пропустила это мимо ушей. Оля тоже как бы сторонилась Пульхерии, не пригласила ее как обычно идти в столовую вместе, а пролетела словно фурия, не глядя по сторонам. То ли она не одобряла все, что произошло вчера, то ли равнодушие Пульхерии дало о себе знать — ведь иногда, Пульхерия это давно заметила, ты думаешь, что к тебе начали относиться плохо, а на самом деле просто это ты уже плохо начал думать о человеке. Все люди внутри остались животными и без слов чувствуют все, что происходит, ни одно душевное движение не остается без ответа, и более всего равнодушие.

 

Равнодушная Пульхерия, однако, отстояв очередь до кассы, к своему удивлению, двинулась с подносом к столику, за которым уже сидела взбешенная Оля совершенно одна. Пульхерия твердо решила ни о чем не спрашивать Олю и спросила:

— Ну как вы вчера?

— Что вчера?— резко ответила Оля.

— Я ушла раньше…

— А, какое кому дело до мытья посуды,— едко ответила Оля.— Нет, вы видели эту хамку, она меня просила написать объяснительную записку. Кто она? Жена она, и все! Она же жена этого идиота, друга нашего идиота! А знаешь какая у нее была диссертация? Особенности морфологии суффиксов ачк-ячк и ушк-юшк! Ушки-юшки! И идет после этого без стыда работать к нам!

Оля еще долго говорила, что у нее тоже есть связи — у мужа — времен института, такие связи, что Боже мой. В президиуме, сказала Оля своим свистящим голосом, так что за соседними столами явно слышали. И что ей стоит только позвонить. Что ее мужа тоже ценят и уважают как математика, и неважно, чей муж где работает и что один болен, а другой здоров как бугай, но полное ничто как ученый. Важно как кого уважают! И когда муж болен, слышали бы вы, какие люди звонят и спрашивают, как он чувствует!

— А что с ним?— неожиданно для себя спросила Пульхерия, чтобы только перевести разговор поближе к своей теме, к событиям в доме Оли, к своему Неизвестному.

— Не спрашивай,— ответила Оля.— Шизофрения. Вот так!

Пульхерия должна была бы страшно пожалеть бедную Олю, от всей души, с содрогнувшимся сердцем, но она почему-то осталась вполне спокойной.

— Я этим диагнозам не доверяю,— сказала Пульхерия.

— И он старше меня на десяток добрый лет, я не знала и вышла замуж (дело причем было лет двадцать с гаком тому назад!).

— А ты не верь.

— И выяснилось недавно, что это уже давно. Все желудок, желудок, худел, все ссорился на работе. Вроде бы ему не дают заниматься прямым делом. Зарезали докторскую.

— И что же в этом ненормального?— спокойно сказала Пульхерия.— Это обычно.

— Он так бил кулаком в больнице по стене, все думали от боли, а потом стали спрашивать меня, я все рассказала. Говорят: как хорошо, что вы пришли, он все звал вас, пусть придет Аня. Аня, представляешь?

— Аня?— спросила сбитая с толку Пульхерия. Она еще не понимала, что вся ее последующая жизнь обрисована была Олей в этом разговоре. Пульхерия ничего не понимала, но слушала прилежно, с бьющимся сердцем. Оля явно что-то ей хотела сообщить, что-то внушить.

— Сказали: он все звал вас, позовите Аню, позовите Аню!

— Аню?..

— А сам никому не нужен, кроме меня. Хорошо у нас в отделе я не дала ему телефон, а на той работе звонил по десять раз в день. Ревнует. Сумасшедший.

— А как же ты?— сказала Пульхерия вполне бессмысленно.

— А вот так. Хорошо еще, что он в постели пока слава Богу, а то бы я вообще повесилась. Ты рассмотрела, какие у меня гости были мужики?

Пульхерия не ответила, только воззрилась на Олю, ничего не понимая.

Оля сказала:

— Какие мужики, и все мои любовники, я их всех собрала с женами, жены тоже все мои подруги. Что-то же надо делать с начальницей!

Ошеломленная Пульхерия заткнулась на этом, вопросов больше не задавала, Оля отвлеклась на новый рассказ о событии, а Пульхерия пила компот, неожиданно для себя ощущая жар в щеках.

Мыслей о разговоре с Олей хватило Пульхерии на всю вторую половину рабочего дня, Пульхерия должна была честно признать, что есть какая-то область жизни, совершенно непонятная, но именно там на пороге могут лежать фотографии с проколотыми глазами. Эти соображения перемежались у Пульхерии волнами страшной тоски. Внешне же это выглядело так, что Пульхерия углубилась в чтение все одного и того же пыльного старинного письма.

Тем же вечером, возвращаясь с работы с тяжелыми сумками, Пульхерия увидела у подъезда в сумерках фигуру с непокрытой седой головой. Как само собой разумеющееся, возникло перед ней то, о чем она тосковала все последние сутки, и теперь душа Пульхерии успокоилась. Она повела гостя к себе в квартиру, где на кухне сушились пеленки, в большой комнате у молодых была тишина, то ли они гуляли с ребенком, то ли спали все втроем перед бессонной ночью: ребенок часто плакал между тремя и пятью утра.

Пульхерия завела гостя к себе в маленькую комнату, где было чисто и просто, диванчик (Пульхерия смотрела на все новыми глазами, как бы со стороны), круглый столик еще бабушкин, кресло — все рухлядь и старье, но старье старинное, в том числе два маленьких книжных шкафа и старые книги в них. Гость сразу стал рыться в книгах, Пульхерия принесла чай и жареную картошку с кухни, поели в молчании, потому что гость весь ушел в книгу, потом он сказал, что ему пора, и удалился. Пульхерия, не прикоснувшись к нему рукой в этом тесном пространстве, после его ухода взяла книгу, которую он смотрел, и прижала ее к груди, закрывши глаза. Так она сидела в полной прострации, пока не загремело на лестнице, это молодые, везя коляску, ворвались в квартиру с шумом, громко разговаривая, забегали, затопали, полилась вода в ванной, закричал ребеночек, а Пульхерия сидела, не в силах выйти из комнаты, и думала, что хорошо, что их не было дома,— и думала, что же это с ней происходит!

Теперь каждый вечер она семенила домой, на работе сидела как во сне и как во сне пребывала дома, делала все то же, то есть стирала, убирала, готовила, бегала по магазинам, но все в полной отключке, потому что каждый вечер приходил Он — то на час, то на пятнадцать минут, сидел, что-то говорил, приносил все время одни и те же пирожные «картошка», они ели, пили чай, он читал ей иногда вслух, иногда писал в тетрадке цифры типа, формул, потом исчезал. Пульхерия сильно похудела, все вещички с нее сваливались, она почти ничего не ела, с работы старалась улепетнуть как можно быстрей и незаметней. Еще большую роль играло то, что Пульхерия жила сравнительно недалеко от работы — она как будто придавала огромное значение тому, что именно в назначенное время, минута в минуту он должен был появиться, и пропустить это время было нельзя. Молодежь очень быстро привыкла к гостю, его не стеснялись, хотя и никаких бесед не происходило, только здоровались и прощались, если он попадался им на своем целеустремленном пути, а вид у него был именно целеустремленный, такой же как у Пульхерии, когда она торопилась домой.

На работе Пульхерия очень много трудилась, почти не поднимая головы, и Оля к ней быстро охладела, тем более что она внезапно как бы набралась сил (какие-то результаты закулисных переговоров), объединилась вдруг с начальницей, и они обе совместно стали выживать с работы молодую Камиллу, которая действительно и опаздывала, и брала часто бюллетень, и грубила, хотя работа ее продвигалась, статью она написала, и очень дельную. Но все разрешилось на том, что Камилла, как выяснилось, уйти с работы не имела права, она, это выяснилось, ждала ребенка, муж привозил ее на машине и раньше времени увозил. Результат был такой, что начальница и Оля еще при наличии Камиллы начали активно искать ей замену прямо в ее присутствии, и Камилла грубила им обеим еще с большим чувством, но пухла и увеличивалась на глазах и уже с трудом таскала ноги. Кто-то им всегда был нужен как предмет борьбы, и хорошо, что это была Камилла, однако Пульхерия чувствовала, что недалек и ее час. По институту прошел слух, что у Пульхерии не все в порядке с головой: Пульхерия явно опаздывала со сдачей в срок ежегодного листажа, на обед не ходила, а бегала по магазинам. Никто не знал, что все ее время занимает Он, каждый вечер к ней приходил ее Каменный гость и неслышно сидел как камень, и не могла же она при нем писать свои труды! Она и делала это по ночам, а утром тащилась на работу, ничего не успевая, и там сидела сиднем и что-то корябала на своих карточках, не видя в своих занятиях смысла.

Дело разрешилось на том, что спустя два месяца такой жизни ее гость пропал. Проживши три ужасных дня, Пульхерия опять пошла обедать в институтскую столовую и села за столик, где восседали начальница и Оля. Они-то встретили ее радушно, посоветовали обратиться к хорошему врачу (Оля вызвалась даже устроить консультацию), начальница похвалила статью Пульхерии, наконец-то сданную, Оля похвалила Пульхерину фигурку («у тебя что, диета»), и затем они продолжили свой разговор, от которого Пульхерия оцепенела.

— Значит, завтра до обеда меня не будет,— сказала Оля значительно.

— Как скажет ваша милость,— сказала начальница шутливо.— Можешь быть уверена.

— Положили в беспокойное отделение,— сказала Оля.— Это — буйное отделение. Там его убить запросто могут. Да те же санитары. Надо переводить его во второе, как обычно. Там его знают, там его любят. А то в этом беспокойном его заколют совсем, вообще больным придет дебилом или импотентом.

Начальница при этом сделала рот как для поцелуя и пошлепала сочувственно губами:

— В буйном да, сделают.

— А очень просто,— сказала Оля.— Я когда вызвала психоперевозку, он начал скандалить, не шел, а от этого зависит. На улице кричал громко «помогите!» и извивался. Санитары прямым ходом отвезли в беспокойное.

— Это кто?— спросила Пульхерия.

— Мой,— ответила Оля. Щеки у нее были сизо-алые.— Ведь что кричал? Что я его враг, додумался! Типичный бред. Кидался в окно, разбил стекло головой, весь порезался, все было залито кровью, еще кошка эта поганая пришла, я его держу, как Иван Грозный, а она лижет с пола… Веником выгнала, нализалась человеческой крови, как людоед!

— А с чего это началось?— спросила Пульхерия участливо. Сердце ее стучало.

— Опять начал пропадать из дома на сутки, на двое, возвращался ободранный… Голодный, грязный…

«Врет»,— подумала лихорадочно Пульхерия.

— Еще что: ну как это у них, не спал, ни с кем не разговаривал, одичал… На работу, слава тебе Господи, он вообще раз в неделю ходит… Одну статью в год пишет, они и рады… Одну статью, а они после этой статьи диссертации защищают… А он до сих пор кандидат… Конечно, он гений. Доморощенный. Я на работу, обратите на странности поведения, они отвечают, директор, спасибо, ему надо отдохнуть, дадим путевку… А он тут же бросается из окна головой в стекло… Я одна, я одна только знаю… Присосались к нему какие-то пиявки опять.

— Ну ты подумай,— вставила начальница.

— Не работал, ни одной формулы, я смотрела, обычно он исписывает пачками бумагу…

Пульхерия вспомнила, что Он иногда писал что-то в тетрадке. «Опять врет»,— подумала она.

Оля вытирала со щек щедрые слезы, не обращая ни на кого внимания.

Пульхерия теперь все знала. Оставалось выяснить, в какой больнице он лежит. Как-то все сразу соединилось, встало на свои места. Огонь горел в Пульхерии чуть выше желудка, как будто зажгли лампочку и именно на том месте, где обычно ухает, когда человек проваливается или видит чужую рану.

— Ничего, пройдет,— сказала она.— У меня брат лежал в Кащенко, ничего, выпустили.

— В Кащенко мы не лежали,— ответила Оля задумчиво.— Мы лежали в своей, там его знают с первого раза, с этой Ани начиная. Чуть не кирпич из стены выпал, так он бил по стене кулаком.

— Ничего, выйдет и опять все путем,— сказала начальница.

— Но сколько можно на одного человека!— воскликнула Оля.— Сколько можно! Эта его девушка, я имею в виду сына, опять она его подсылает разменять квартиру! Настропалила сына подавать в суд! Ему же говорят языком: она получит квартиру, которую мы тебе дадим, сами останемся на бобах с психически больным отцом и она тебя погонит. Отдай сыну квартиру, не будет ни сына, ни квартиры!

И дальше потекла ее речь одинокого в своей огромной квартире человека, всех раскидавшего, безудержного, страстного и непобедимого.

Пульхерия сидела окаменев за этим столом над пустыми грязными тарелками.

— Главное,— продолжала Оля,— всегда находятся бабы, которые на него клюют. Вечно навещают его в больнице, носят ему домашние пирожки с капустой, передают бульоны, черта-дьявола. Я говорю нянечке: никаких передач, кроме меня, мало ли они ему намешают в тот бульон. Чтобы не тревожили его, не беспокоили. Слава Богу, сейчас в больницах карантин, вообще никого не пускают из-за гриппа. Так только, передачи принимают или письма. Он ведь там, его держат, он ничего не ест.

— Как моего брата,— сказала Пульхерия задумчиво.— Но его брали как диссидента, он голодовку объявил, Кормили через зонд.

— Уж не знаю,— раздраженно сказала Оля,— через что его там кормят. Врач сказала, что у шизофреников это такая форма самоизлечения, все эти голодовки. И не надо вмешиваться в организм. Но голодовка именно в буйном — это страшно. Они там не церемонятся, сразу пускают электрошок. Как через электрический стул проводят, только электрический стул это раз и навсегда, а тут повторяют.

Пульхерия держалась изо всех сил, она понимала, что Оля вызывает ее на реакцию, что Оля за ней наблюдает, как за подопытным животным.

На этом обед завершился, Пульхерия вернулась за свой стол в свою проходную комнату, теперь кончились, как ни странно, ее страдания на протяжении всех этих трех суток, проведенных абсолютно без сна, теперь начались только его страдания, его жизнь там, в тюрьме, его одиночество в толпе буйных зверей. Страдания брошенной женщины превратились в страдания насильно разлученной женщины, а это разные вещи, как разные вещи горе вдовы и горе покинутой, подумала Пульхерия, наблюдая за собой. Лихорадка, знакомое еще со времен проколотых фотографий чувство, оставила ее. Пульхерия даже с некоторым торжеством думала о покинутой Оле, о победительнице, не нужной никому.

— И если бы не мои любовники, я бы вообще повесилась,— сказала Оля, входя последней в отдел.

— Ой, не говори,— откликнулась из комнаты начальница Шахиня.— Иной раз любой хорош.

— Нет, я этим брезгую, у меня люди преданные, семейные, я всех собираю на день рождения и на всех смотрю.

Так сказала Оля, задерживаясь за стулом Пульхерии.

Так она пыталась уменьшить победу Пульхерии, и Пульхерия все поняла и осталась спокойна.

Она размышляла. Тоска еще не захлестнула ее, не накрыла с головой, Пульхерия отдыхала после смертельного ужаса, и волны любви и преданности носили ее над этим грязным полом, над стулом, над столом, голова кружилась, Пульхерия как бы шептала что-то о своей любви над пыльными письмами, старалась послать всеми силами Ему поддержку.

Когда-то Его страдания должны будут кончиться, надо будет Ему помочь, надо будет действовать с предельной осторожностью, передать весточку, надо будет жить, все рассчитав, до полной победы, до освобождения, до свободы, хотя опыт Пульхерии с ее братом-диссидентом подсказывал, что все очень непросто, и яростным усилием освободить человека — это еще не все. И дело не в формальностях, не в правах человека, грубо нарушенных и потому легко восстановимых. Стронуть человека с его места, даже с такого места,— это большой риск, думала пока что спокойно, как шахматист в начале партии, Пульхерия. Нельзя трогать человека, думала Пульхерия, нельзя, нельзя, он все должен сделать сам. Все, кто до сих пор его освобождали, все эти переносчицы пирожков и бульонов ушли в тень, исчезли, а Пульхерия знала, что должна остаться в его жизни — остаться верной, преданной, смиренной, жалкой и слабенькой немолодой женой, Бавкидой.

Пульхерия за одну секунду превратилась в какого-то полководца, знающего силу отступления, ухода в тень, силу молчания. Надо будет ждать. Он вернется,— думала Пульхерия.— Он сам прорвет эти цепи. Он сильный. И слишком велико беззаконие, ему помогут. Ему поможет сын. Победа придет, но без меня. О ужас, ужас,— подумала Пульхерия,— не видеть его, ничего не знать.

— Ты не желаешь поехать со мной в больницу?— подошла сбоку к ней Оля.— Ты ведь за столом, помнишь, с ним сидела, вы так мило толковали, забыв прямо обо всех!

— Это был твой муж?— ровным голосом спросила Пульхерия.

— Ты что! Он ведь тебя поехал домой провожать, я ведь его попросила, помнишь? Перед чаем.

— Он проводил да, до автобуса,— сказала Пульхерия,— я ведь откуда знала, что он больной. Я их боюсь после брата, я и брату в Америку редко пишу.

— Интересно,— сказала Оля и вся как-то затуманилась, выпрямилась, взор ее обратился вдаль, упершись в грязные обои над Пульхериным столом.— Интересно, какие бывают суки, приманивают больного человека.

— Я не приманивала,— холодно ответила Пульхерия,— он сам меня пошел провожать. Там пять минут ходьбы, автобус сразу подъехал, у меня и никаких подозрений не было, что он больной.

— Ну, поехали со мной? Лидочка нас отпустит. Мне одной страшно.

— Ты извини, у меня ведь внук…

— Так это в рабочее время!

— Ты извини, мне как-то неудобно, кто я такая.

— Да он меньше на меня орать будет при постороннем человеке,— сказала Оля.

— Ой, да я боюсь,— ответила Пульхерия и достала из ящика очередной пакет писем.

— Слушай,— как-то медленно заговорила Оля.— Ты не видела, в какую он потом сторону пошел?

— Откуда я видела, я не смотрела. И потом в автобусе стекла замерзли. И буду я проверять, зачем мне это!

— С кем-то он все это время жил. Со мной лично он не спал,— так же задумчиво сказала Оля.

— Ну,— отвечала на это Пульхерия довольно холодно,— это от меня не зависит. Он мне такого наговорил про деда,— Пульхерия показала на портрет объекта своих исследований, находящийся под стеклом в виде то ли Ворошилова, то ли Гитлера, с пучком волос под носом и в пенсне, как у Берии, такая была мода у руководителей той эпохи.— Он сказал, что я вообще работаю напрасно, гну спину.

— Это он умеет, оскорбить, унизить, задеть,— сказала Оля.— Это у него главное в личности. Он сам гений, все же остальные сявки. Это квартира, где проживает гений, все ему принадлежит, а нет! Вот нет! Это его инициатива разменивать квартиру, а ее дали на нас на всех! Мне сын сам проболтался, что он хотел сыну двухкомнатную квартиру, себе квартиру, а мне, как последней спице в колеснице, что останется. Но не вышло! Он психически больной и вообще недееспособный. А как сын-то разорялся кричал! Наследственность. Надо его показать психиатру. Отец, видите ли, все ему подписал, все бумаги на размен квартиры! А я оформляю над отцом опеку, он ненормальный и недееспособный! И все! Квартиру ему! Да не ему, а этой! (Она добавила еще слова.)

Неожиданно Пульхерия покраснела, но она сидела читала, и такая же раскрасневшаяся Оля стояла и не видела ее лица, не вглядывалась, ее несло как на крыльях, она проклинала, угрожала, сулила чертей, и все напрасно.

— А ты возьми с собой Лиду, Шахиню,— сказала Пульхерия.

— Да хорошо, хорошо, никто мне не нужен, первый раз, что ли,— сказала выдохшись Оля и удалилась к себе.

Пульхерия, прошедшая с честью проверку Оли, продолжала корпеть над своими пыльными бумажками в тесноватой проходной комнате без окна, дело шло к марту, и Пульхерия работала в большой тоске. Она знала, что теперь надо только положиться на судьбу, набраться мужества и ждать терпеливо, скрываясь…

Ибо одно было то, что ничего не стоило вспугнуть Олю. Узнав правду, она способна была бы поджечь квартиру Пульхерии, убить мужа каким-нибудь легким способом — санитары в буйном отделении тоже люди, и сколько ни надейся, там могут найтись преступники и взяточники.

И второе было то, что Он, Каменный гость, мог уже забыть свою Бавкиду, свою Пульхерию, ибо любовь — это игра и ничего больше, она боится взаимности, привязчивости, преданности, боится платить долги и любит загадку и ложные пути.

Гость ценил недоговоренность, внезапность, свободу и нападал только из-за угла.

Возможно, в нынешних обстоятельствах ему было уже не до игры. Возможно, он и обвинял Пульхерию, проклинал эту нелепую пухлую старушку.

И Пульхерия залегла на дно, и единственно что с ней произошло — она побарахталась и тихо перебралась в другой отдел и на этом пути похудела, осунулась и каждый день, возвращаясь домой, чуть не теряла сознание.

И только в конце июня Пульхерия, поздно идя домой из библиотеки, увидела у подъезда на скамейке знакомую фигуру, сидящую в свободной позе нога на ногу, фигуру в сером, с седыми волосами.

Гость медленно встал, открыл перед ней дверь, Пульхерия прошла, позорно споткнувшись,— он поддержал ее под локоть, как даму, и повел к лифту.

 

 

Али-баба

 

Они познакомились — так бывает — в очереди в пивбар. Она оглянулась и увидела синеглазого в финском костюме и с черными ресницами и решила: он будет мой. Поскольку она и не догадывалась, насколько легка будет ее пожива, некоторое время ушло на верчение головой, уходы («Я перед вами буду, хорошо?»), а он терпеливо стоял и ждал разрухи своей судьбы, бедный принц в единственном, что еще у него осталось, в сером финском костюме. В отличие от Али-Бабы он знал, что ни одна женщина в здравом уме на него не покусится, у них есть нюх. Ухаживание Али-Бабы он воспринял с легким интересом, собравши все остатки своей души и вспомнив то время, когда женщины и девушки в трамваях и метро еще вызывали в нем мысли типа «а что, если…». Последние несколько лет, прежде чем так подумать, он уже махал рукой. Именно: увидев девушку посимпатичней, он с озлоблением махал рукой. Али-Баба не вызвала в нем абсолютно никакого волнения, махать рукой тут было совершенно не на что, обыкновенная приличная еврейская женщина с большими черными глазками. Он не подозревал, будучи почти трезвым, что за каждыми большими глазами стоит личность со своим космосом, и каждый этот космос живет один раз и что ни день, то говорит себе: теперь или никогда. Тем более что Али-Баба, как и он, стояла в очереди в пивбар. Правда, для него поход в пивбар был возвышением до остальных нормальных и приличных людей, как эта Али-Баба. Для нее же, он мог подозревать, поход в пивбар был, возможно, падением: что делать приличной женщине в пивбаре среди матерящихся мужиков, пусть даже пивбар и на Пушкинской улице, где много милиции и где на стенах светильники, но где, однако, между столиками снует уборщица лет двадцати и уносит к себе в подсобку якобы порожнюю посуду из-под водки, а на самом деле клиент долго поражается, шаря у себя в ногах в полных потемках: где тут была недопитая поллитровка? Шасть в подсобку, а Нинка уже нюхает корочку, и из-за этого было много скандалов с руководством бара, минуя милицию.

Однако он не знал Али-Бабы, как и она, впрочем, не раскусила его. Оба они подозревали друг в друге порядочных людей и шли навстречу друг другу с самыми лучшими намерениями: поговорить с хорошим человеком.

Они поговорили о том, как долго здесь стоять и что в других местах тоже долго стоять, причем оба обнаружили полное знание всех возможных мест, до «Сайгона» включительно. Он подумал: «Молодец баба, всюду бывала» — и почувствовал к ней уважение, она подумала, что синеглазый, кажется, не избалован вниманием, как это могло показаться с первого полуоборота в очереди, и почувствовала к нему щемящую жалость и нежность, как к уличному котенку прекрасной породы, которого вот-вот хватятся хозяева.

Потом она прочла ему свои стихи, написанные предыдущему товарищу жизни, который проклял Али-Бабу за то, что она умело прятала не допитые им бутылки неизвестно где в его же собственной, небогатой на мебель квартире, мотивируя это тем, что не хочет, чтобы он спивался. Он и не подозревал, что Али-Баба все выливала внутрь себя, а что значит одной пустой бутылкой больше на том балконе, где они хранили обменный фонд. Предыдущий товарищ, однако, просек ее хитроумные ходы и перевалил Али-Бабу через перила того же самого балкона, куда она тихо, как можно тише, выставила пустую бутылку, но звяка не избежала по причине неточности рук. Али-Баба, будучи переваленной через перила, зацепилась пальцами за железную поперечину в оградке балкона и повисла, как гимнастка, на высоте четырех этажей. Проходящий народ быстро вычислил, откуда ветер дует, и стал взламывать квартиру, поскольку испуганный товарищ жизни Али-Бабы не открыл на звонок, а сидел на кухне и придумывал, какие показания он даст в милиции: то ли самоубийство, если никто не видел, то ли что она хотела его скинуть вниз, а он защищал свою жизнь. Вид у него был злобный, когда ворвавшиеся два шофера привели к нему Али-Бабу с совершенно скрюченными пальцами рук. Шофера хотели сбегать за водкой, видя, как расплакался мужик, но в квартиру набежали еще бабы, поднят был большой крик, вызвана «скорая» неизвестно зачем, хотя Али-Баба умоляла этого не делать. Наконец все разошлись, не «скорая» же лечит скрюченные пальцы, все это в амбулаторном порядке, а версию Али-Баба придумала такую, что мыла балкон снаружи. Врачи не следователи, не стали проверять, где ведра и тряпки, сделали успокоительный укол Али-Бабе и мужику и уехали. А мужик в секунду выставил Али-Бабу из дому, в бешенстве собрал все ее тряпки в свой рюкзак и бросил с того же балкона. А у нее там все было — и мохеровая кофта, и рейтузы, и мало ли еще что. Косметику она оставила в ванной, неверным шагом спустилась за рюкзаком и ушла к себе домой к маме, где очень долго так и жила со скрюченными пальцами рук, не в силах начать устраиваться на работу. И поход в пивбар был для нее началом новой эры.

А финский костюм оказался в этом пивбаре после недолгой внутренней борьбы, поскольку, не заставши нужного человека в конторе, куда он был послан начальством (в результате разных перипетий финский костюм в свое время был понижен до старшего лаборанта и использовался на разных работах, в том числе и как курьер), он решил пообедать (у каждого человека может быть обеденный перерыв) в пивбаре жидким хлебом, как он называл пиво.

— Жидкий хлеб,— сказал этот Виктор, осушивши кружку.

— Солнце,— ответила Али-Баба.

— Понимаю,— сказал Виктор,— все от фотонов.

— Я люблю солнце,— ответила Али-Баба.

— Возьму еще?— предложил Виктор, а она запротестовала, что теперь ее очередь, он уже брал шесть раз.

И Витя опять подумал, что баба понимающая, так как денег у него теперь было только еще на две кружки, и это вплоть до получки, то есть на будущую всю неделю.

А у Али-Бабы деньги были, она взяла у матери восьмой том Блока, с конца, чтобы мать не хватилась. Бунин у них уже стоял в четырех томах вместо девяти. Анатоль Франс в трех, а двухтомник Есенина отсутствовал целиком. Половина нажитого имущества, считала Али-Баба, принадлежит ей, не ждать же смерти мамы. Кстати, мать лежала в больнице и не знала, что Али-Баба вернулась, а то бы она прекратила врачебные исследования и в тот же момент Али-Баба оказалась бы на принудительном лечении от алкоголизма, как уже дважды было. Почему Али-Баба и опасалась возвращаться домой, жила у подруг и друзей уже давно, только подруг у нее уже почти не было, одна Лошадь, да и та завела себе мужика Ванечку, который бил смертным боем и самое Лошадь и всех, кто к ней приходил, так что быстро отвадил круг друзей, а привадил грузчиков из гастронома, и в доме всегда было что выпить и чем закусить, пошла веселая жизнь. Что касается Али-Бабиных друзей мужского пола, то у нее с этим проблем не было, вставал только вопрос, где ночевать. У всех друзей были жены или матери; а как раз сегодня мамаша Али-Бабы на арапа позвонила из больницы, и заспанная Али-Баба ответила «Але», и мамаша тут же сказала: «Ты что, дома?», но Али-Баба сразу положила трубку и больше уже не отвечала на звонки, а под неумолкающий трезвон собралась, печально взяла том Блока, остатки косметики, материны нераспечатанные колготки, флакон успокоительных таблеток и оказалась в очереди в пивбар.

Когда пивбар закрыли, они пошли домой к Виктору, благо он жил один. Это было большое открытие для Али-Бабы, узнать, что Виктор, во-первых, не женат, а во-вторых, живет без мамы. То есть у него есть давно вымечтанная хата. И хотя он не слишком горячо воспринял предложение Али-Бабы пойти к нему, но все-таки они на ночь глядя пошли именно к нему, он открыл ключом дверь и еще дверь, и там, в комнате, было темно и тепло, хотя и отдаленно смердело. Он включил настольную лампу, нашел и постелил чистое белье, и наступила ночь любви. Али-Баба была довольна, что обрела пристанище, Виктор был доволен, что не сплоховал и нашел чистые простыни, когда к нему пришла порядочная женщина, и на сон грядущий Али-Баба по собственной инициативе почитала ему еще раз свое стихотворение «И нелегкой дорогой иду я к тебе… Никому не подвластны мы в нашей судьбе». Не дождавшись конца длинного стихотворения, Виктор заснул, то есть стал громко и мерно храпеть. Али-Баба замолчала и с нежным, материнским чувством в душе благодарно заснула, после чего немедленно проснулась, потому что Виктор обмочился. Али-Баба тут же поняла, почему Виктор жил бесхозный и ничей и почему его бросила сука жена, разменявшая трехкомнатную квартиру на квартиру себе и девять метров ему, а он безропотно согласился. Али-Баба заплакала, вскочила, переоделась, села к столу и в полной темноте, при храпе и зловонии задумалась еще раз над своей судьбой, после чего приняла давно уже приготовленный флакончик успокоительного. Виктор очнулся к утру, увидел лежащую лицом в стол Али-Бабу, прочел ее записку и вызвал «скорую». Когда Али-Бабе сделали промывание желудка, она пришла в себя, и ее увезли в психбольницу уже в полном сознании и вместе с ее сумкой. Виктор, дрожа с похмелья, кое-как оделся и пошел на работу дожидаться, когда откроют винный отдел, а Али-Баба в это время уже лежала в чистой постели в палате для психически больных женщин сроком не меньше чем на месяц, ее ждал горячий завтрак, беседа врача, рассказы соседок об их бедствиях, и ей было о чем им всем порассказать, в особенности то, что когда она в первый раз приняла таблетки, то ослепла на сутки, во второй раз проспала тридцать шесть часов, а на шестой раз встала в восемь утра ни в одном глазу.

 

 

Дитя

 

Ей не было оправдания и тогда, когда она совершала свое черное дело, и тогда в особенности, когда она уже стояла за зарешеченным окном на первом этаже родильного дома и через эту решетку беседовала с пришедшими к ней на свидание отцом и двумя детьми, одетыми вполне прилично, в какие-то синие костюмчики и сандалики и даже в одинаковых бескозырках, какие всегда покупали раньше детям в дополнение к праздничным матросским костюмчикам. Действительно, дети были одеты как на праздник, как на праздник вырядился и отец, слепец с палочкой — он был в светлой рубашке с короткими рукавами. Всю эту компанию бедняков, вырядившуюся как на праздник, сопровождала старушка, которая все время разговора стояла, держа под руку слепца, как будто он требовал ухода и наблюдения даже в то время, когда стоял неподвижно и беседовал о чем-то со своей преступной дочерью, еле различимой за решеткой окна.

Хорошо еще, что в родильном доме для нее нашлось место с решеткой, но, по всему можно было судить, ее даром привезли в родильный дом, поскольку она упорно отказывалась кормить своего новорожденного ребенка и, по рассказам медсестер, даже закрывала лицо руками, когда его принесли кормить, и сказала, что кормить его не будет.

И получалось, что ее привезли в родильный дом только с одним практическим результатом — ее осмотрели врачи и дали заключение в ту же ночь, когда ее привезли на милицейской машине, что эта женщина действительно родила полтора часа назад и что роды прошли нормально, хотя это никого не волновало, и без того было видно, что ее роды прошли нормально, раз она смогла сразу же после этих родов развить такую деятельность и заложить своего сына камнями при дороге в полной темноте, причем ухитрилась заложить его так, что на нем не было ни ссадинки, ни царапинки, когда его впоследствии осматривали врачи.

А затем она смогла спуститься к реке и там-то как раз и мылась полтора часа подряд, или у нее эти полтора часа ушли на дорогу вниз к реке — во всяком случае, милиция нашла ее внизу у реки, всю мокрую, по кровавым следам, она ползла, вся в крови, как и полагается. При ней был чемоданчик, и в нем обнаружили вату и шило, которое, по ее утверждению, она прихватила с собой для того, чтобы перерезать пуповину, а по мнению всех, кто слышал о шиле, это шило могло ей понадобиться для единственной цели — убить им ребенка, потому что где это видано, чтобы пуповину перерезали шилом. Новоявленная роженица, однако, отрицала, что взяла шило с целью убийства: не убила же.

Передавали также из уст в уста, что те двое шоферов, которые нашли у бензозаправочной станции в куче камней ребенка, они завернули его в свои ватники и мчались по улицам со всей возможной скоростью в родильный дом и затем просили у медсестер, чтобы ребенка записали именем одного и отчеством другого, хотя в роддоме этим не занимаются. Но оба шофера были возбуждены до крайности и заплакали, когда при полном свете ламп увидели ребенка, лежащего на чистом белье под обогревательной лампой.

Все это рассказывали медсестры, и они затем рассказывали, что эти два шофера поздней ночью у бензоколонки услышали как бы мяуканье, а затем распознали в этом мяуканье, идущем как бы из-под земли, детский плач и пошли на звук этого плача и стали разбирать камни при дороге, а там и лежал плачущий новорожденный мальчик, которого они сразу завернули в ватники и назвали Юрий Иванович.

Весь родильный дом буквально бушевал, и все выглядывали из окон в то время, когда к окну этой родившей женщины подходил в урочный час слепец со своей палочкой, двое детей в синих костюмчиках и старушка. О чем они могли говорить с арестанткой, находящейся за зарешеченным окном, неизвестно, но они все время переговаривались, слепец задирал голову и шевелил губами, свое слово вставляла также и старушка.

Видно было, что они воспринимают преступление с какой-то иной стороны, нежели все остальные. Видно было, что они совершенно не принимают во внимание, что перед ними страшная преступница, почти детоубийца за зарешеченным окном, они говорили с ней и даже как-то передали ей за решетку какой-то нищенский кулек, и вид у них был такой, словно именно с ними что-то произошло, какое-то несчастье, даже у посторонней старушки, которая все время вылезала вон из кожи, чтобы дети выглядели прилично, и без нужды поправляла на них их бедные матросские шапочки.

По поводу этих детей рассказывали, что это все дети неизвестно от кого, так же как и новорожденный мальчик произошел неизвестно от кого, и что роженица работает где-то в столовой уборщицей и кормит отца и детей, и что она никому ни слова не говорила о своей новой беременности, не ходила к врачам и не брала отпуска, а при ее полной фигуре все прошло незамеченным, и что, когда подошел срок, она взяла приготовленный чемоданчик с шилом и ватой и пошла рожать к реке глядя на ночь.

Из всего этого следует, что она с самых первых дней готовилась убить будущего ребенка, раз она никому ничего не говорила, хотя какой в этом мог быть смысл, неизвестно. Пытались выяснить хоть какие-нибудь обстоятельства столь запутанного дела, спрашивали ее, не хотела ли она поначалу родить ребенка для кого-то, для того человека, с которым ей хотелось в дальнейшем жить, но который ее оставил. Однако роженица ответила на этот вопрос, что не знает ничего, и адвокат, которого наняла ее семья, этот слепец и ее двое детей, сказал, что единственное, на что можно опираться,— это на безумие, которое может постигнуть женщину во время родов, когда она действует безо всякого смысла и становится невменяемой. Адвокат говорил, что вообще вся эта история кажется ему лишенной какого-либо смысла, что могла же ведь подзащитная сделать самым мирным путем аборт, но вместо этого ходила девять месяцев подряд и в результате поступила столь жестоким образом и теперь не хочет знать ребенка, не глядит на него и даже закрывает глаза, как рассказывают медсестры, когда его приносят для кормления, ведет себя как глупый ребенок, закрывая лицо руками, как будто боясь — и кого, малого младенца, которому и нужно-то сорок граммов молока и больше ничего.

 

 

Музыка ада

 

Как это бывает: неудачная любовь — тогда сел в поезд и поехал. Кроме неудачной любви: никуда не устроилась работать, буквально последние деньги в кармане, и, как это тоже бывает: двадцать три года, рубеж, ощущение конца.

Итак, девушка, которая закончила учебу в университете, истфак, безработная, одинокая, потерпевшая полный крах во всем: плюс отношения с матерью (тоже, глядите, молодая женщина номер два и покупает два платья, одинаковых, но разных: розовое хорошенькое с незабудками по полю себе и коричневое в полоску мешковатое дочери, почему: потому что эта мать выходит замуж). Таким образом, взаимоотношения с матерью, в результате чего двадцатитрехлетняя дочь решает уйти. Уйти. Уйти можно к кому-то или куда-то. Можно уйти ночью, рыдая на улице, и поехать к подруге, встать заплаканной на пороге, без слов лечь на раскладушку и переночевать, и утром за кофе выдавить из себя несколько слов; но не жить же у подруги: у нее ребенок, теснота, муж, у нее полно других подруг, кстати. Мало ли кто захочет ночевать. Дружбу надо беречь.

И вот эта двадцатитрехлетняя бездомная садится в поезд.

Надо особо сказать и о поезде: вагоны, в которых возили арестантов или телят, тридцать человек или семь лошадей. Пустой вагон, в начале и конце нары, посредине раздвижные двери как ворота. На нарах вещи и матрасы: университет едет работать в степи Казахстана на три месяца, такой трудовой семестр. Так называемые стройотряды, причем явка студентов обязательна, на дворе шестидесятые годы двадцатого столетия. Кто не едет, идет на исключение из комсомола и т.д.

Чем не выход из положения, даром что наша девушка уже закончила университет только что, две недели назад. Чем не выход, бросить все, забыть, уехать, отодвинуть на три месяца: мама, мамин кавалер с чемоданчиком как у слесаря, позор. Ужас. Жених, познакомились — сошлись. Познакомились, можно догадаться, в парке Горького, а что мама? Ей сорок три, но она как первоклассница: дядя сказал пошли, дам конфетку, у меня спрятано в сарае. Ни страха, ни стыда, только видно, что нравится, когда гладят по голове и целуют, и вообще обратили внимание на сиротку. Первый попавшийся, головенка кувалдой, рост как полагается у слесаря и наружность тоже, чемоданчик в руке, так и ходит по женщинам с чемоданчиком, слесарь с инструментом чинить прохудившиеся краны.

У мамы прохудился кран, и дочь, плача, съехала вон. Мама стала какая-то ненормальная, кидается на каждый телефонный звонок, похудела, глаза какие-то фальшивые, без конца поет, а смотря в зеркало, ощеривает зубы (дочь наблюдает со стороны) и делает постороннее лицо, как-то выпятив нижнюю губу, ей кажется, так красивей. Противно разговаривает по телефону, тихо и в нос, тайно. Часто смеется по телефону же.

Таким образом, дочь пришла на сборный пункт к университету, села в автобус ехать на вокзал и с тем же коллективом автобуса села в вагон. Даже сдала последние деньги на питание руководителю, полный крах! Прощай, любимый город, прощай, любимый ОН, прощай, невеста мать-слесариха, прощай жених матери, взятый с улицы, прощай развал и позор, начинается новая жизнь без любви.

Так она думала, а между тем продолжение той же темы не заставило себя долго ждать, и первым проявлением данного полового вопроса было то, что когда укладывались на нарах ночевать (девочки в конце, мальчики в голове вагона), то под боком у Нины (наша дочь матери-невесты) оказалась девушка в очках, которая, вздохнув, прижалась головой к Нининому плечу, как дядька-слесарь к своей невесте, которой он был ниже ровно на ту же голову. Прижалась наивно, совершенно по-детски, поскольку младшие школьницы вообще склонны обожать выпускниц (подумала Нина, поворачиваясь на другой бок), а я для нее как десятиклассница для пятого класса. Нина перекатилась подальше, матрасы были постланы по всем нарам, полная свобода, вагон трясло, и старые неотвязные мысли посетили бедную голову Нины, вопрос как возвращаться встал над ней в бледных сумерках вагона.

Как возвращаться домой к слесарю-папе и слесарихе-маме, которая совершенно потеряла всякую самостоятельность и резко хохочет у них в комнате за закрытой дверью в компании своей кувалды и бутылки водки. Мама огрубела явно, опростилась, бросила свою дочь, в отсутствие жениха тревожилась, бросалась к телефону как тигр к добыче, боясь, что дочь нагрубит и вообще не позовет.

Так прошла ночь и еще двое суток, за раздвижными воротами вагона проехала целая страна, а затем поезд стали разгружать в городке, который сверкал почти непрерывными лужами, и повсюду, как в первый день творения, лежала жирная грязь. Дул прохладный сильный ветер, перепадали дожди, городок был олицетворение беспробудной тоски, такой местный ад, какой устраивают себе русские люди на пустом месте.

Открылось перед всеми, как вывороченное, огромное степное небо с идущими лохматыми, драными тучами, было прохладно до озноба, сыро, ветрено, изредка сверкало в лужах солнце, студентов погрузили на автобус и повезли по ухабистой дороге куда-то еще дальше, в степь. Коллектив курса пел студенческие песни каким-то скачущим, плавающим звуком (мешали рытвины), а Нина глядела в окно, где степь проваливалась и возникала, кочковатая степь, и Нина закрыла глаза, все исчезло, осталась только огромная скука, пространная как небеса, скука ветра в поле.

Ночь переночевали в общежитии дальнего совхоза под дивной картиной с моряком и девушкой в лодке, на картине стоял уютный розовый закат, за рекой черной полосой лежал какой-то лесной массив, и весь глупый студенческий народ приходил смеяться над этой картиной, а Нине было так хорошо под ней, даже хотелось украсть ее. На картине был вечерний покой и царила гармония, а вокруг в голых окнах виднелась грязь до горизонта со вкраплениями проржавевшей техники и каких-то прошлогодних незапаханных кустов репейника. Жить в этом общежитии было нельзя, среди металлических кроватей и стен, выкрашенных серо-зеленой масляной краской, частично облупившейся как раз над картиной. Наивный пейзаж наивно прикрывал протечку на стене, в этом был первый след разумной деятельности человека по украшению безобразия.

Здесь даже грустить было неуместно, здесь все было ни к чему, и только воспоминание о последнем разговоре с любимым человеком, а также о чемоданчике слесаря и о резком смехе матери заставляло девушку Нину говорить себе: нет. Нет возврата к прошлому. Детство оказалось поругано и предано, юность тоже, все совместные с мамой тихие мечты об отдельной квартире без соседки-хулиганки, вся счастливая история с получением этой квартиры, с украшением ее, все страшные сны о смерти мамы, после которых просыпаешься в слезах и с облегчением, что мама тут, теплая, родная, любимая, живая — все это было помято и оборвато, народное выражение. Кстати, Нина находилась в положении как раз Гамлета в связи с замужеством Гертруды, и это не сулило ничего хорошего, думала девушка, глядя в пустое грязное окно на рассвете.

Что касается мыслей о собственной любви, то тут надо оговориться, что Нина любила разбитного молодого художника, хулигана с губами как у вампира, который (художник) рисовать Ниночку рисовал, водил ее по всяким теплым компаниям и мастерским и гулял с нею в парке того же Горького, только в более уединенных кустах — это когда родители сидели по домам, как куры в гнезде. Когда же куры уходили на работу, тут начинался полный дебош, любовь и разврат, валялись то у Нины, то у художника по кроватям, делали что хотели. Художник-то был еще студент, жениться он явно не собирался и брал, видимо, Нину во временное пользование, имея обширные планы на жизнь. Уезжая в телятнике, Нина позвонила другу и простилась с ним «навсегда», на что он ей ответил «приедешь, звони». С улыбкой, кстати. Ответил как рабу на веревке, явно усмехаясь.

Далее, глава вторая нашего повествования трактует о том, что и в этом общежитии данных студентов не оставили, среди цивилизации, грязи и кустов репейника, а запузырили отряд вместе с казенными тюфяками и консервами в дальнейшую степь, в абсолютную пустоту среди травянистой земли, где в центре мира стояло три вагончика жилые и четвертый вагончик кухня, и единственное, что напоминало о современности, были столбы с проводами, уходившие за край земли в виде разнообразно торчащих спичек.

Эта земля, покрытая после дождей травкой, как-то звенела, звенели птички, провода, дул постоянный теплый ветер, небо разверзлось до бесконечности, светило солнце. В виду всего этого Нина ушла, легла навзничь в траву и стала смотреть в пустые небеса, с тоской любви вспоминая о своем художнике: все-таки это счастье у нее было, вспоминать и любить.

Тем не менее вскоре стало не до тоски и не до мыслей вообще: началась великая местная стройка коммунизма, возведение зернохранилища, уже был всажен в почву фундамент (по легенде, года три назад руками армян-шарашников), были завезены горы бута (крупных камней) и насыпи щебенки, затем на заре заскрежетала бетономешалка, похожая на вращающуюся ржавую бочку, и дело пошло.

Всех рассортировал начальник отряда, аспирант Витя, и отныне, повязавшись белыми платками, девочки стали грузчицами, а мальчики каменщиками. Девочки таскали на носилках камни, цемент и щебенку, а мальчики возводили стены.

Воцарилась египетская рабовладельческая жара, воды не было вообще, ее возил к ним, солоноватую в бочке, казах на кривоногой местной кобыле. Работа начиналась в шесть утра по холодку и кончалась в шесть вечера с перерывом на макароны, украшенные крупными кусками бараньего жира. Каторга с ее законами, с жесткой дисциплиной перебивала все мысли, всяческие печали, ревности и воспоминания. Нина быстро стала как вьючное животное и засыпала за секунду, завалившись рядом с носилками, когда другие девочки их загружали. Сна было полминуты.

Вечерами, однако, как все молодые щенята, студенты заводили костры, ночь впереди казалась бесконечной, раздавались песни под гитару. Возбужденные мнимой ночной свободой, рабы не спали, пили чай, угощали друг дружку консервами и пряниками, завезенными из Москвы (Нина ничего не взяла с собой), воровали с кухни толстые теплые огурцы, гуляли по черной степи под огромными звездами и дышали дивным ароматом ночных трав, и вот тут начались разнообразные тонкости каторги.

Собственно говоря, странный народ были эти юные студенты какого-то там факультета точных наук. Между мальчиками и девочками не образовалось никаких отношений, как это бывает на воздухе по ночам. Особенные были мальчики и особенные тоже девочки. Мальчики почему-то сторонились девочек, Нина это увидела сразу. Правда, девочки были неказистые математические чувырлы в очках или тети Моти с толстыми плечами, будущие училки. Мальчикам же и полагалось в этом возрасте быть цыплячьим молодняком, в семнадцать-то лет, но все это, Нина заметила, был какой-то брак природы, умнейшие из умных, но без сил, без воли к воспроизведению себе подобных. Из них не перла бугром страсть, не возбухала сперма — как сомнамбулы, оставшись без своих книг и приборов, они торчали на стройке, ворочая камни, укладывая их наиболее рационально.

Стройка уже напоминала руины вконец разрушенного Колизея благодаря стараниям мальчиков-каменщиков, которые иронически встречали каждый раз очередных двух верблюдов-девочек, несущих им глыбы. Ирония царила в стане мальчиков и в стане девочек. Девочки тоже сторонились мальчиков. Странные, даже не платонические взаимоотношения полов царили на этой каторге, но Нине было не до наблюдений: кое-как привыкнув к труду, она снова затосковала и начала мысленно писать письма далекому рабовладельцу, никогда ни строчки матери!

Но в целом Нина, видимо, тяжело переживала свое преображение в каторжанку, болела, слабела, затем началась спасительная температура, и месяц спустя Нина блаженно завалилась на тюфяк за железной печкой в углу вагончика, в жару и полубреду в раскаленной духоте. На воле, в степи, было еще горячее.

Внимание, глава третья начинается с того, что начальник Витя съездил на центральную усадьбу совхоза и купил кому что: зубной пасты, конфет-подушечек, сигарет, конвертов и школьных тетрадок в клеточку и в зеленых обложках, как раз писать письма.

Денег все еще не выдавали, царил настоящий коммунизм, Витя сказал, что цену купленного потом вычтут из какой-то неизвестно какой зарплаты, ладно. Плюс к тому всем привезли рабочую одежду, подарок морского флота, списанные тельняшки и белые матросские клеша из ткани, близкой к брезенту. Все радостно переоделись в одинаковое, работа кипела, а Нина слонялась еле-еле, держась в вагончике за нары, и все ее существо (вот парадокс природы) было охвачено любовью к далекому обормоту, живому, красивому и теплому, хотя и закоренелому эгоисту, скуповатому и себе на умишке.

Однако на фоне тех цыплячьих теней, которые возводили Колизей, тех сугубых интеллигентов в очках, которые торчали как пугала во всем матросском на крепостных стенах, Нине ее милый казался чудом природы. Реальное, грубое и плотское здесь, на этой каторге математиков, выглядело как нечто недостижимое, как идеал и элегическая мечта.

Опять-таки тетрадка в клеточку, наконец-то обретенная, манила писать неотправляемые письма, в которых Нина тоже давала волю иронии и самоиронии, описывая с большим юмором весь этот балет невылупившихся цыплят и свою болезнь среди этого довольно жизнеспособного, не заболевшего ничем народца.

Нина вообще-то в прежние времена, на воле, слышала со всех сторон о том, что она красотка (пришел со своей красоткой, говорили друзья художнику), она была, что называется, в стиле времени, маленькое тело фордиком, длинные ноги, общая хрупкая конструкция, но на каторге именно изящные красотки быстро иссыхают даже в юном возрасте, и Нина, махнув на себя рукой, худела, чернела, превращалась в скелетик, носила белую, как все, бабью косынку от солнца — на всех девочек разделили три простыни — и в болезни стала выкарабкиваться на божий свет в виде старушки матросского происхождения, в платочке, тельняшке и грязно-белых штанах. Маленькое зеркальце на стене вагончика отражало запавшие черные глазищи и, отдельно, потрескавшиеся губы, когда-то пухлые.

Курево-то было, это освещало всю обстановку, вносило хоть какую-то долю плотского удовольствия, и, задумчиво дымя, сидя в короткой тени вагончика и глядя на раскаленную степь, Нина вспоминала далекого коварного друга и этим держалась.

Тут ее однажды, придя с обеда, застала одна из девочек, чудовище в очках, та, восхищенные взгляды которой ловила на себе наша героиня еще с первой ночи в вагоне на тюфяке.

Чудовище звали как-то сложно, типа Глюмдальклич, что-то азиатское, и откуда она вынырнула, Нине было неизвестно. Эта Г. видала виды, о чем уважительно говорили девочки в вагончике. Сама Г. ночевала на воздухе в палатке среди особо доверенных подруг и в компании туберкулезной Маши. Насчет Машиного туберкулеза все знали, Маша сама, блестя зубами, тугими красными щеками и маленькими черными глазами, рассказывала: обманула комиссию, взяв чистый бланк у медсестры, и заполнила его как выписку из истории болезни — Маша была ветеран туберкулезного движения, она знала все термины не хуже любого медработника. Маша все время радостно хохотала, вид у нее был цветущий и румяный, торчащие щечки, тугая черная коса и кожа как молоко. Однако Машу командир отряда Витя поставил не на погрузку, а к поварихе на кухню подальше от камней и носилок. Результат был такой, что Маша вставала раньше всех, в четыре утра, а еще долго после ужина драила котлы как ненормальная, выскребая сало, иногда и до одиннадцати: ребенок оказался энтузиаст, а может, она так натосковалась по больницам, что жизнь в труде казалась ей раем, все может быть. Так что она сверкала темным румянцем и спала на земляном полу в палатке, пока командир Витя, бледный ученый стебелек, аспирант без права отцовства (студенты говорили, что он ищет вдову с двумя детьми, именно вдову по неким причинам, и обязательно уже с готовыми мальчиком и девочкой, чтобы решить вопрос раз и навсегда. Студенты все знали) — так вот, бездетный, бессемянный и бесплодный Витя как-то раз днем заставил Машу померить температуру, и Маша тут же уехала в Москву на попутке, все так же смеясь и блестя багровым румянцем: родители семнадцатилетней сбежавшей Маши предъявили на факультет подлинные анализы, и Маше теперь лежала дорога напрямую в больницу.

И, поскольку таких добровольцев среди каторжан было всего-то двое, Маша и Нина-в-депрессии, то теперь Нина осталась в одиночестве как энтузиаст далекой стройки.

 

Глава следующая, что в палатке единственно кто остался — это Глюмдальклич и ее подруги, которые, кстати, звали ее Гуля. И теперь в связи с отъездом единственного постороннего лица и освободившимся тюфяком начались крупные интриги. Палатка и девичий вагончик кипели. Туда шли, туда рвались, оттуда возвращались как побитые, и вечерами Глюмдальклич пела у костра песни под гитару, а все девочки в полном упоении подпевали, окрашенные в ярко-розовый цвет отблесками костра, уставившись в огонь красными глазами, в которых мигало пламя.

Нина оставалась в стороне от событий, печальная особа с потрескавшимися губами и в низко повязанном белом платочке, и один Витя посматривал в ее сторону с явной любовью и тревогой. Правда, он так смотрел на всех своих детей, и Нине даже не приходило в голову тряхнуть стариной и оживиться при виде заинтересованного мужчины. Она все носилась со своей печалью о далеком возлюбленном, изменчивом коте с вкрадчивой походкой и неприлично темным ртом. Горе, горе.

И вот тут-то Гуля, слегка похожая на очкастого лягушонка, настигла грустную Нину в тени вагончика, когда та писала в зеленой тетрадке очередное неотправленное письмо. Глюмдальклич сразу приступила к делу. Она сказала уверенно:

— Ты можешь меня любить?

Нина ответила, как учительница, что шла бы ты подальше со своими шуточками. И без тебя тошно. «Ну-у,— протянула эта Гуля, подсмыкнув очки указательным пальцем,— а если я хочу, чтобы ты меня полюбила?»

— Выходи за меня замуж,— затем сказала Глюмдальклич, глядя в степь своими выпуклыми очками. Вылитый лягушонок.

— Я тебе не пятиклассница, играть в эти игрушки,— ответила Нина.

При этом у нее что-то вдруг ухнуло в области желудка. Нина испугалась, как люди пугаются сумасшедших.

— Нет, почему в пятом,— активно возразила Гуля.— И напрасно ты меня не любишь.

С этими словами она встала и пошла вон, т.е. за угол вагончика, грязненькая, в обвислых парусиновых штанцах, на тонких кривых ногах, держа окурок большим и указательным пальцем.

— Да откуда ты взяла,— вяло ответила Нина, подумав, что эта психбольная недаром там в вагоне подваливалась ей под бочок.

Нина продолжала писать свое бесконечное письмо, в котором ни единого слова не было о любви. Она вдруг вспомнила этот теплый московский мирок, мастерские, пьянки, гулянки по паркам, все эти дни рождения друзей на затхлых подмосковных дачах, все эти поздние такси, вечерний мятый снежок на бульварах под фонарями, яблочно-зеленые небеса по ночам, уличные поцелуи до головокружения, когда не было места приткнуться, бездомность, грязные лавки, на которых они сидели, приткнувшись сверху, как воробьи на жердочках.

Несколько дней спустя Нина вдруг с ужасом обнаружила, что потеряла свою зеленую тетрадку в клеточку, в которой писала письма. Планомерно и лихорадочно, с трясущимися руками (а вдруг они прочли), Нина обшаривала вагончик, пока все были на работе — у Нины держалась температура, и Витя не пускал ее на стройку.

Итак, обшарив свое отделение вагончика, Нина перебралась в соседнее и там, прямо на подоконнике, обнаружила наконец свою тетрадку, охнула, схватила ее и метнулась к себе. И только там она уже раскрыла тетрадь и тут же, на первой странице, прочла нечто не свое и невообразимое, полстраницы непристойного вопля о любви, скрежета и воя: она меня не любит, она меня забыла, меня, свою Таню, теперь у нее Валентина и т.д. О Гуля, Гуля и т.д.

Нина вернула тетрадь на то же место на подоконник, легла обратно за холодную печку и все обдумала. Да, палатка — теперь понятно, что это гарем Глюмдальклич. Да, они плачут и ссорятся, эти девочки. Теперь Нина припомнила, что одна студенточка, единственная хорошенькая здесь, типичный младенец в кудрях, вылитая головка Грёза, у костра рассказывала, как Глюмдальклич выселяли из ее комнаты в общежитии и, когда их подняли с ее, младенца, постели, она, младенец, демонстративно тоже ушла в ночь вместе с Гулькой и сидела с ней вдвоем за компанию всю ночь где-то у запертого подъезда на ступенях, и потом пришлось лечь в больницу из-за воспаления придатков, простудилась сидя зимой на каменных ступенях, доверчиво рассказывал младенец.

Все они, думала Нина, все они как одна такие, кроме разве что рыжей девочки, которая что ни ночь покидала вагончик и проваливалась во тьму, чтобы встречаться, Нина это знала не хуже других, со своим мальчиком, с единственным Казановой в отряде, который имел внешность молодого аиста, ходил вечно в черных очках, задравши нос к небу, и носил всем напоказ бледное поэтическое лицо, которое, правда, скоро почернело и обветрилось от степного солнца, но осталось надменным, он тоже жил как бы в стороне от всех мальчиков, не играл с ними в шахматы и в китайскую игру «го», не говорил как все одними презрительными шуточками в адрес недостижимых девочек: у него девочка была, эта самая рыженькая, и каждую ночь он встречался с ней в кромешной ночной степи.

Ненависть и презрение рисовались на лицах мальчиков, никаких контактов с девочками, никаких диалогов за кухней, с глазу на глаз.

Нина все поняла.

Поняла-то она поняла, а вот Гуля каждый вечер бросала свой гарем и подсаживалась к одинокой Нине, заводила с ней разговоры о любви как таковой, дарила ей огурцы и сигареты, говорила о желании умереть, говорила, что ничего ей в этом мире не дорого, я одна, одна, из общаги поперли, снимать комнату денег нет, ушла от матери, учиться надо из последних сил, это единственный шанс, а работать где? Не цемент разгружать же, как ребята ходят на Москву-товарную, сил таких нет.

Нина слушала все это, не гнала Гулю, не обижала, боялась как тогда, а теперь еще боялась обидеть ненормального человека, хотя Гуля вела себя нормально. Не приставала, не хамила, не трогала, сидела грустная, взъерошенная, нищая, сильная как скала, убежденная в своем праве любить кого хочется. Один вечер Нина просидела одна, Гуля не явилась за вагончик, прошли и растаяли во тьме Казанова и рыженькая, вдали горели стога, над горизонтом стояло зарево. Каждую ночь табунщики жгли солому, чтобы дать лошадям отдохнуть от слепней.

Писать письмо было темно, в вагончиках уже устраивались на ночь, в фанерную стенку за спиной Нины все время стучали, ударялись, видимо, коленями и локтями, стеля постели и ворочаясь на узких нарах.

Было как-то особенно пусто и печально, и Нина пошла в свой вагончик. По дороге она увидела палатку, там горела, видимо, коптилка, палатка светилась изнутри уютным розовым светом, и там тихо смеялись, что-то брякало, посуда, наверно: собирались пить чай. Голос Гули произнес негромко «А иди ты, пятачок», и у Нины вдруг оборвалось сердце. Оно так вздрагивало, только когда в телефонной трубке появлялся голос Кота. «Ничего себе как я к ней привыкла,— подумала Нина,— ничего себе!»

Как будто пришло к ней то, что невозможно контролировать, нельзя задавить, нечто не зависящее от воли — что же, скажете вы, обычная каторжная, лагерная привязанность, тяготение людей друг к другу, скажете вы.

Есть вещи, скажете вы, неконтролируемые, такие как страх потерять, обида, такие как ревность и тоска, такие как дружеское расположение, жалость и страсть.

Нина, растерянная, подавленная, лежала за печкой и слушала раздающиеся в ночной тишине приглушенные восклицания и довольный смех девочек в палатке, потом все замолчали, только кто-то специально покашлял, как бы подавая какой-то знак.

Нина поняла, что с ней играют точную игру, что здесь великолепно разработанная психологическая ловушка, сначала шок, потом плавный переход к нормальным человеческим отношениям, успокойтесь, никому вы не нужны, потом идет приручение, теплая дружба, доверие несмотря ни на что, все же люди, мало ли что у кого, а затем безжалостная быстрая разлука, смех с другими, дружба с другими — и готово, зайчик попался! У зайчика бьется сердце от одного звука привычного голоса.

Нина заснула с трудом.

Все, однако, разрешилось на следующий день после обеда: приехал вызванный добряком Витей доктор отряда. Все отсутствовали, Колизей рос и рос вдалеке, а врач, молодой университетский болван из поликлиники, небрежно осмотрел Нину, затем задумался, как бы уцепился за что-то, стал прослушивать и простукивать, уложил на топчан, мял живот, побарабанил по ключицам и сказал «мда».

Нина лежала, слегка задыхаясь, и думала, как это приятно, когда тебя трогают такие независимые, профессиональные мужские руки, так внимательно доискиваются, где же причина, так заботятся вообще, безо всякой собственной цели.

Доктор сказал «полежите пока», ушел, уехал на своем вездеходе, а потом явился Витя, проводивший врача. Нина догадалась, о чем он думает, потому что Витя заговорил о Маше, что ей плохо, у нее в больнице в Москве открылось легочное кровотечение. Видно было, что Витя уже готовый отец, он уже приспособлен для того, чтобы быть отцом чужим детям, любить их, хлопотать о них. Он хлопотал вокруг Нины, принес из своих запасов витамины и антибиотики, а потом побежал на стройку. Когда вечером приползли с работы девочки, они уже все знали и сообщили Нине, что ее забирают в больницу в Булаево, у нее или плеврит, или пневмония.

Затем явилась Глюмдальклич со своими пустыми словесами, пустая, как шелуха, себялюбивая, корыстная, ненужная как нелюбимый мужчина, который пристает, потому что у него нужда,— разряд людей, ненавистный для молодой дамы, которой теперь являлась Нина. Глюмдальклич говорила, говорила, сидя на нарах, опять все те же пустые фразы, одиночество, ночество.

Нина собирала свои вещички, нашла под тюфяком пропавшую тетрадку, которую явно читали посторонние глаза — тетрадка пахла как-то иначе, и иначе, более свободно, разворачивалась, почти разваливалась.

Глюмдальклич, не моргнувши глазом, одиноко и значительно, как мужчина, закурила, помолчала и ушла к себе в палатку, и до глубокой ночи там звенела гитара, и известный голос страстно и плачевно взывал к ушедшей любви, а девочки дружно подхватывали припев: «Скажи ты мне, что любишь меня!» — весь гарем хором. Уже и Виктор что-то бубнил в палатку, и ему задорно отвечал голос Глюмдальклич, а Нина лежала, задыхаясь, и терпеливо ждала утра, только бы убраться отсюда, не видеть и не слышать.

Девочки из вагончика утром, уходя на стройку, попрощались с Ниной чуть ли не как с покойницей, то есть мрачно, по очереди. Они, физически окрепшие на каторге, оставались, их впереди ждала зарплата, банный день обещали, даже выходной или с поездкой на озеро, или с походом в кино на центральную усадьбу, и мало ли еще что. Часть девочек уже перестала работать грузчицами, их кинули на саман — лепить из глины, соломы и коровьего дерьма кирпичи, и все их разговоры и мечты были о бане. Кроме того, они любили свою Гулю, вокруг была раздольная степь и ничто не мешало маленьким страстям гарема кипеть и разрешаться. А за самовольный отъезд со стройки полагалось исключение, выгоняли отовсюду — из комсомола и университета сразу, все.

А Нина отправлялась в собственное странствие, сначала на грузовике, потом ее посадили в маленький местный поезд, она повторяла, видимо, Машин путь, поскольку ее приняли в районной больнице, где Машу помнили, и одна сестра даже сказала: «Шустрая была ваша Маша, дитя помирает, а чести своей не теряет. Смеялась все».

Потом, оказавшись дома, привезенная испуганной, умоляющей матерью, которая пришла забирать ее к поезду, и дома даже и тени не было ни сантехника, ни его чемоданчика — оказавшись дома, Нина вызвала к постели своего милого художника, он явился раз и другой, был заботлив, а потом слинял как обычно. Кот есть Кот.

И вот тут, в октябре, как из преисподней, раздался голос по телефону, голос Глюмдальклич. Пьяная Гуля, не в силах, видимо, забыть, умоляла разрешить приехать, такое одиночество… ночество… Никто не люууубит… уубиит… Как из преисподней, сообщила, что ее выгнали из университета, прямо сказали, что за совращение несовершеннолетних, да, и теперь она работает укладывает асфальт… Живет опять в женском общежитии (она невольно хохотнула). Никого у нее нет, никто ее не любит.

Тут же в опровержение вышесказанного в телефонный разговор вмешался посторонний голос, женский, пьяный, лихой, предложивший послать всех на хел, плошу площения. Играла дешевая музычка там, как в аду, заунывная, из подполья. Нина лепетала что-то фальшиво, чтобы окончательно не убить эту несчастную, «болею, болею», на что Глюмдальклич с мужской прямотой браво отвечала, что это ничего, я не боюсь заразы, зараза к заразе не липнет. И вылечим тебя, бутылка есть — есть, прямо, в трубку задудел другой женский голос — плиедем и все, а иди ты к челту (это она адресовалась к Глюмдальклич, сопровождая, видимо, слова локтем). Далее повела свою партию Гуля, она по-мужски откровенно пожаловалась, что переспать-то есть с кем, но — и пьяный голос придвинулся и сказал «есть, есть, плиезжай»,— но одиночество, ночество — как всегда, уверенная в своих силах и крепкая как скала, она вела осаду планомерно, несгибаемо.

Нина тихо возражала, что приезжать не надо, нет, а в ответ в телефонной трубке гремела дешевая плавающая музыка, там, наверно, шел свой вечный праздник с огнем и дымом, гулянье ничем не хуже других гуляний, однако Глюмдальклич настойчиво твердила об одиночестве и тоске, что нет никого и ничего, что не с кем даже поговорить, и пьяный голос подтвердил вдали, да, не с кем.

Нине тоже не с кем было поговорить, так получилось, совпадение, к подруге ехать не хотелось, полный дом родни — но с Гулей она говорить не хотела совершенно. «Пока»,— сказала Нина, когда Глюмдальклич начала бормотать что-то совсем уже кошмарное типа «сделай мне ребенка», хлопнула трубка, ад отключился, все умерло, однако ад не умирает и не сдается, и долгие месяцы потом Нина вынуждена была разговаривать по телефону с Глюмдальклич, все еще стараясь ее не обижать, и выслушивала от нее фразы типа «давай поженимся» и т.д., терпела, чтобы не убить человека, потому что и об этом страшная Гуля уже вела разговор, о том, чтобы уйти, раз я всем мешаю.

Г. звонила отовсюду, с любого увиденного ею телефона, всегда вооруженная монеткой для телефона-автомата, она регулярно покидала свой асфальтоукладчик и мчалась, едва завидев будку (видимо), поскольку звонила по шесть-семь раз за смену. Т.е. ее агрегат полз со скоростью шесть-семь телефонных будок за смену. Она, как было понятно, упорствовала, надеясь на случай и на отчаяние. Она говорила о нищете и о том, что пьяные ремонтники ее изнасиловали в обед в вагончике (решили проверить, сообщила она с усмешкой), Г. сама часто бывала пьяной, дай я тебе заплачу, у меня аванс на руках, только выйди, спустись ко мне, выйди, я тебя повидаю, скажи ты мне, что любишь меня.

 

Следующая глава у нас могла бы начаться с предположения, каково могло быть Нинино будущее. Молодые умирают гораздо чаще чем мы думаем, больницы полны юными смертниками, которые сидят за двойными стеклами и не могут выбраться на волю, только во двор погулять, иногда во внешний мир парочками, как это проделывала смешливая Маша, прежде чем Нина узнала от Глюмдальклич, что Машу-то схоронили. Весь курс был, все пришли. Все ее уважали. Г. по этому поводу была пьяна и говорила, что Машка-то… Машка-то… маленький малыш, я ее не трогала… она больная была, все знали. Она обманула врачей, думала, что земля ее излечит, тяжелый труд на воздухе, спала на земле, чуть ли не ела эту землю… Боролась Маша, да. Витя тоже был на похоронах, аспирант, куратор курса, он, оказывается, женился, нашел разведенную женщину-врача с тремя маленькими детьми. Гудки, конец связи.

Нина свободно могла бы быть на месте Маши, могла бы и попасть в санаторное отделение психбольницы им.Соловьева, как советовала маме мамина подруга, глядя, что здоровая девка сидит и держит телефон на коленях, ожидая (бесплодно) звонка, подошел и ее черед, она не спит, не ест и не устраивается на работу, хотя денег у матери не хватает даже на еду; Нина, затем, могла бы свободно оказаться в положении Глюмдальклич, если бы сбежала от материнских наставлений работать на завод с предоставлением общежития; но судьба распорядилась иначе, спустя год мы уже застаем Нину на службе (редактор многотиражки одного из институтов), вокруг полно мальчиков вполне земного вида, в том числе и один Николай, выпускник, младше Нины на три года, но это незаметно, поскольку она-то худенькая, а он крупнее и выше, ходит как тень за Ниной, дежурит в редакции, провожает ее домой, пригласил на день рождения домой к папе и маме, все, планка падает, рубеж взят. Нина невеста, мама вся прямо поникла, когда Нина ей это сказала, восприняла как удар судьбы: почему, спрашивается? И покраснела. То ли вспомнила, как сама была невестой? Короче, они расстаются, мама с дочкой. Нина будет жить у мужа. Мамино розовое в незабудках платье висит в шкафу, она его бережет на случай появления Кого-то (с большой буквы). Вопрос типа «у тебя Кто-то?» она задавала этой своей подруге по телефону однажды, когда та не хотела с ней говорить.

Нина — продолжение нашего разговора — как-то возвращалась из города Балашихи домой, дымным зимним вечером, вскочила в автобус, и вдруг сердце у нее дрогнуло от ужаса: ей послышался совершенно явно голос Глюмдальклич. Источник голоса, по виду небольшой мужчина в замасленной кроликовой шапке, стоял впереди, спиной к Нине. Речь у Глюмдальклич шла о том, что почему ты (имелась в виду ее собеседница, молоденькая женщина тоже в кроликовой шапке, но поновей) — почему ты вышла замуж тогда и ни разу не зашла ко мне, а эта собеседница, милое личико под шапкой, светлые честные глазки, плюс к тому нечистые, спутанные кудряшки из-под меха — она радостно возражала, что уже все, уже развод, все, я от него ушла — «Но ты меня бросила,— приглушенно гудела Глюмдальклич,— меня выселили из общаги, я голодала прямо».— «Все, все,— горячо и убежденно твердили светлые глазки и кудряшки,— теперь все, ты увидишь!» — «Увижу,— упрямо и обиженно тянет Глюмдальклич.— Предала, теперь все».

Они внезапно стали пробиваться к выходу вперед и сошли, обе небольшие, худые, и Глюмдальклич, в костюме рабочего и в промасленной ушанке, мелькнула в проеме и пропала.

Это тоже была Нинина остановка, и она осторожно выглянула из задней двери. Путь оказался свободен, можно было выбираться из автобуса. Далеко впереди Глюмдальклич шла широким шагом, сцепившись об руку с подругой в тесный нищенский узел.

Нина шла за ними, как преследуемый за охотником, то есть замедляя шаги.

Парочка провалилась в подземелье метро и пропала.

— Скажи ты мне, что любишь меня,— тихо запела на морозе Нина (люди иногда поют для себя на улице) — и вдруг она заплакала, вспомнив своего милого Кота и эту пору безумной любви, когда она сидела у телефона в ожидании, а вместо Кота звонила надоедная Глюмдальклич в сопровождении хора под гитару, все звонила и звонила, сквозь дым костра своего ада.

— Скажи ты мне… Что любишь меня…— пела, захлебываясь слезами, Нина.

 

 

Белые дома

 

Разумеется, мука мук есть неизвестность. Не знать что происходит, мучиться вопросами, на которые нет ответа. Ответы, конечно, есть, но кому они известны, известно кому, тому кто стоит в момент зачатия с фонарем, причем на микроскопическом уровне: сейчас эта яйцеклетка оплодотворяется, сейчас происходит начало новой жизни, именно в этот момент, а не в предыдущего часа момент, когда мать еще не могла так называться, а была просто сукой на случке. А затем она называется (спустя сколько-то минут) уже матерью и безгрешно смотрит на все вокруг, т.к. она мать.

Но в тот момент никто еще ничего не знает, никто безгрешно ни в какую даль не глядит, а просто у замужней женщины роман. Сожительство с каким-то братом подруги-учительницы, а собственный муж мальчик Андрей сидит в соседнем доме в своей комнате проверяет тетради, а его жена Вера валяется в постели с Лешей, братом учительницы Тамары, подруги по несчастью, тоже учительницы в этом предместье, кругом белые дома, сады, гаражи. Распределение привело Веру с Андреем, интеллигентных выпускников пединститута, в эту дыру. Андрея отсюда не заберут в армию, как сельского учителя, не подлежащего призыву, это называется село Заполье, а вообще тут пригород райцентра, поэтому они с Андреем тут кантуются, недалеко до цивилизации, и преподают математику крепким сельским жителям, у которых в двенадцать лет все уже в полном наборе, все вторичные признаки, плюс неограниченное количество виноградного вина в бочках со шлангами в подвалах; в ста километрах лиманы, море, звезды, армяне с греками повсюду, грузины, русские, турки, украинцы, переселенцы, теперь вот редкая птица полунемец Андрей из Казахстана, красавец в очках, непробиваемая углубленность, каштановые кудри, молодой припухший мужественный рот, здоровенный горбатый нос, о, как она его любила в институте, как убивалась о нем, трепетала, как приглашала (мама на работе), как трудно он шел на сожительство, не обращал внимания, все витал где-то мыслями. Как-то удалось, то ли напоила, то ли он уже сам решился на такой поворот судьбы, короче, оказался ничем не хуже других и не лучше, все как у всех, немного более стесненный в сексе, суровый; у каждого свои особенности. Тем более эта Вера опять трепетала, была несытой, тревожной, глаза горели.

До этого Вера жила как все студентки, аборты, танцы, любови каждую зиму, к весне пустота и ожидание, летом случайные знакомые, а Андрей был с самого первого курса путеводной недостижимой звездой, это для него все и было, доказать ему, что у нее все в порядке, все есть, парни, танцы, все как у всех; доказала, вышла замуж за Андрея на последнем издыхании, перед госэкзаменом, и пришлось ехать вслед за ним в деревню, если не деревня, Андрей бы марш-марш и пошел бы в армию служить, и его, как подозрительного немца с фамилией на «бург», живо бы послали в горячую точку как пушечное мясо, идти впереди дембелей с неосвоенным оружием в руках. Все студенты-мужчины это знали, такое свое будущее и такие привычки младшего офицерского состава, беречь своих по второму году и посылать вперед рядовых необученных.

У Андрея Карловича учителя была собственная, привезенная с собой библиотека, на него сразу лег немецкий язык и физика, а у Веры оказалась математика, почему-то биология и кастрюли на газовой плите. Свои книги Вера оставила у мамы дома, что таскать, все равно через три года возвращаться, а Андрей сурово молчал в ответ на планы Веры — у него в городе Караганде в двухкомнатной квартире жила русская мама, мамин муж и их какой-то сын трех лет, возвращаться было некуда, разве что к отцу в город Орлов, бывший Халтурин, отец туда переселился из Киргизии с женой, тоже этнической немкой, и ждал вызова в Германию, будучи обременен семьей в трое детей плюс мать-отец-тетки-дядья жены, некоторые из которых жили в инвалидной коляске. Андрею Карловичу претило проситься к отцу. Он был один на свете, очевидно.

Таким образом, на исходе второго года жизни в белых домах Вера стала тайно сожительствовать с двумя — с мужем и с этим братом случайной подруги, из той же школы сослуживицы. Этот брат сразу зажегся по поводу Веры на каком-то легком выпивоне, подружки нацедили по банке белого вина у хозяев, сидели в субботу, Вера просто так забежала за уксусом, а Андрей никогда не ходил к Тамаре. Вера забежала, выпили по пол-литровой баночке, собралась уходить даже без уксуса, вышла в коридор, за ней вышел этот Лешка-брат, тут же поймал в коридоре, обошелся по-хозяйски, сразу сыграл на слабой струне: т.е. понял, что поле не пахано как надо — и потащил в боковушку хмельную женщину, и там, в духоте под звон мух, довел дело до победного конца. Вера, разумеется, впервые в жизни поняла, что такое когда любят ЕЕ, воспламенилась как факел и тем же вечером то же самое у нее произошло с Андреем Карловичем, но он как-то вяло прошелся по привычному маршруту, думая, видно, о своем, о том, что он один: а эгоистом быть не надо, и через три месяца Лешка отвез Веру к себе в городок в общежитие, а Карлович остался на селе читать свою библиотеку под звездами сентября в постоянном обществе Тамары, которая кружила вокруг него как та муха, доносил довольный Лешка.

А в марте Вера родила сына с очень характерным носом, заметно было еще в роддоме. Единственно что — у Алексея тоже нос был будь здоров и кривой, увесистый, даром что без всякой примеси немецкой крови. Но места были-то южные, и какие греки и армяне с турками хаживали тут к украинским Оксанам в боковушки пешком в окно, никто бы не стал здесь докапываться.

Короче, маленький Дениска рос, нос его также рос, и Вера начала задумываться, а не плод ли он того сумасшедшего дня, когда она отдалась (зачем?) мужу, в то время как уже любила Лешу, но Лешкин труд, видимо, не увенчался ничем, только подготовил почву, а семя посеял рассеянный Андрей с равнодушием колхозника на тракторе. То ли наоборот.

Вера вспоминала Андрея Карловича с легкой грустью, она никогда больше с ним не сталкивалась — Тамара занялась вплотную красавцем учителем, видимо, это у нее давно была далеко идущая стратегия, подключить к делу холостого брата-шофера, подловить Веру, а самой встать на цыпочки и добраться до высот, немыслимых в селе Заполье, нацелиться и уехать в Германию в виде жены этнического немца, стать Тамарой «бург».

Тем не менее Андрей Карлович вскоре исчез из села холостым, может быть, действительно направился в Орлов в семью отца, а оттуда вместе со всем племенем куда-нибудь в бараки под городом Штутгартом учить язык и приобретать профессию дорожного рабочего на скрепере, мало ли.

Короче, Лешка вытеснил его из этой жизни и поместил в жизнь совершенно другую, такую сыграл роль в биографии одиночки полунемца.

Сестра же Лешки Тамара глубоко и горько задумалась, видимо, над своей судьбой в селе Заполье, даже однажды назвала себя с улыбкой «злая золовка», а затем начала активно внушать дураку Лешке мысль о том, что Дениска-любимец не его сын. Таковы развлечения в белых домах. И их мать ее поддержала.

Лешка сопротивлялся долго, пил, бил Веру по голове, перешел на работу экспедитором, так как из-за руля его погнали, на автопредприятии считалось, что да, пить можно, но только после рейса, а никак не до. Пей, да не попадайся, таков был девиз, а Лешка попался, и не раз.

Вера в эти поры перешла работать в магазин простой продавщицей, чтобы как-то обеспечить себя и семью, Леша не приносил денег совсем, и вот в эти-то времена она родила еще дитя, девочку Катю (эта точно наша,— сказали мать Леши и его злая сестра), однако у Катечки паяло тоже было заметно уже в роддоме, но глаза были красивые, открытые, чисто голубые, как у Андрея Карловича. Так как Дениска и Катя были на одно лицо, Вера стала опять твердо сомневаться в немецком происхождении Дениса, но обезумевший Лешка, увидев в Кате опять-таки повторение пройденного, вообще сошел с катушек и переселился к какой-то сволочной бездетной девке, которая смотрела ему в рот, кивала и слушала его пьяные речи беспрекословно, так он с ней всюду и ходил, он впереди с речами, она сзади, как магометанская жена.

А Вера осталась продавщицей с двумя детьми торговать разбавленной сметаной и сосисками, дома еда была, но, как только Леша подал на развод, Вера тут же подала и со своей стороны на алименты.

Лешка что-то пытался говорить на суде, что дети не его, сестра и мать тоже дежурили около судьи, однако Вера выиграла, начала получать алименты. И вот тут началось с детьми.

Дениска в пять лет стал совершенно неуправляемый, бесился, бил трехлетку Катю, кидался в цепных собак кирпичами, причем стоя на месте и целеустремленно, так что они готовы были удушиться, пытаясь его достать, затем он приносил из детсада матерную речь, и особенно сорвался с цепи, когда отец пришел поговорить с Верой по-человечески, Вера достала бутылку, сели, выпили, Леша просил бывшую жену отказаться от алиментов, он сам будет платить столько же, ему это было зачем-то нужно — он оформлялся водителем на нефтяную вахту в Тюмень, а туда брали только безупречных по анкете, он собирался утаить предыдущий брак. Так он объяснил совершенно невинно.

Вера буквально остолбенела от этих слов я не сказала ни да ни нет, а вот дети стали липнуть к отцу, особенно Дениска, он лез к папке на колени, мешал ему говорить и выпивать, гладил по жесткому подбородку, дергал за нос, наконец, когда отец дал ему по рукам, зарыдал, и Вера, с трудом оторвав его крепенькое тельце, понесла ребенка спать.

Алексей тоже пошел за ними в спальню, ведя Катю за ручку, мужик, видимо, решил так или так добиться своего, и они семьей дружно раздели детей и уложили их, Алексей как отец посидел, держа Дениску за ручку, и тот все плакал, все проверял, тут ли папка, даже рука затекла у отца, но он терпел, пока Дениска не заснул, а потом ушел к Вере в большую комнату и тут, в расстроенных чувствах, глаза врастопыр (подумал все-таки, что Денис его сын), тут он завалил Веру по старой памяти на диван, Вера расплакалась и поддалась чужому мужику, и опять-таки напрасно, так как к ней ночами уже ходил один солидный мужчина-сосед из соседнего такого же белого дома, этот мужчина при больной жене давно ночевал один в боковушке и нашел путь к Вере буквально сквозь забор. Он пришел и этой ночью, когда Леша отвалил и были погашены все огни, солидный немолодой мужчина, он пришел, сразу лег к Вере и стал удивляться, почему это она вся горит и такая потная, не больна ли, а Вера сказала «от горя».

И через два месяца, когда Леша уехал работать вахтенным методом, Вера стала получать алиментов в два раза больше, то есть Алексей хотел ее обмануть. Ему угрожала огромная зарплата, и он простодушно думал сэкономить на алиментах, вот оно в чем заключалось.

Однако теперь уже маленький Денис не слушал никаких доводов, что папка уехал, и кричал ночами каким-то особенным диким криком, ровно в то время (догадалась Вера), когда отец в ту ночь укладывал его спать, ровно в полдвенадцатого. Мальчику невозможно было ничего объяснить — ни теперь, ни, видимо, в будущем, и он сам не в силах был понять, что его мучает — пока ему не встретилась однажды злая Тамара на улице, они поздоровались с Верой, Вера сказала «поздоровайся со своей тетей», Дениска набычился, промолчал, чуя зло, и тут Тамарочка брякнула, что он не сын Леше и ей никакой не племянник, злая золовка. Парень сразу поверил, маленькие тут же верят тому, что им говорят посторонние.

И в шесть лет Дениска затих, больше не кричал ночами, отлюбил, видимо, свое. Однако воспитательница в детском саду однажды пожаловалась Вере, что ваш мальчик какой-то как ненормальный, бьет и бьет детей, никого буквально не жалея. Как-то так сказала, никого не жалея.

Вера в ответ заплакала над своей судьбой, держа Дениску за ручку. И они тихо пошли домой, мама и сынок, а что оставалось им делать.

 

 

Лайла и Мара

 

Маленькая, худенькая студентка подружилась с большой и высокой, но как подружилась, не на равных, конечно. Большая и высокая, уверенная, обеспеченная всем — голос (сопрано), слух, внешность нефа, большая грудь при тонкой талии, лень и расхлябанность в быту, то есть имелось абсолютное превосходство во всем, своя квартира с мужем, ребенок, беспокойный сынок, затем она поет на всяких свадьбах с ансамблем, репертуар самый низменный, какие-то песни без слов, правда, и без музыки, только ритм, причем уже известные песни, скопированные с телевизора, ну что любит толпа и пьяная публика, к примеру песенка о кабриолете ни к селу ни к городу, никто среди этих даже не знает что почем, кабриолет. И эта большая — у нее грудь до пояса, икры могучие, волос проволокой, глаза крупные, как крутые яйца, рот толстый, откуда такое негритянское диво в русской глуши — вот эта большая и присмотрела себе внезапно подругу со своего же курса, тихую как индуска, такую худую, что согнуть ладонью — нате вам. Отставила свою прежнюю подругу, преданную до подлости, которая собирала сплетни и доносила до своей певички, а потом вдруг оказалось, что и все подробности жизни этой певички тоже известны, и достаточно широко, по всему курсу и по всему институту, и чуть ли не по всему городу, если кого это интересовало, жизнь исполнительницы попсы на свадьбах средней руки.

Проверить данный факт, правда, было невозможно, но третья их подруга (маленький сын правильно их называл «твои подлюги», не выговаривая букву «р») — третья подруга наконец открыла певичке глаза на все обстоятельства и даже предложила: давай скажи, что ты ходила к психиатру, и только ей. Сказала. И что — проверить все равно невозможно, ни от кого впрямую ничего не услышишь, никакой информации, только опять-таки эта третья подлюга, подруженька, доносит, что весь курс в курсе, все говорят, что Мара сошла с ума, так. Но не ты ли и разнесла?

Так сказать, обычные, дела, дружба двух подруг — это всегда заговор против третьей, такой афоризм. Короче, Мара перестала общаться и с той и с другой, а Лайлочку внезапно пригласила на свой день рождения, нормально? Лайлочка пришла, помогала накрывать на стол, что-то раскладывала по салатницам (мама Мары настряпала как на маланьину свадьбу и ушла от греха подальше), потом эта Лайлочка тихо и кротко мыла посуду с еще одной женой друга, а для чего жены друзей? Обе предыдущие подруженьки сходили с ума каждая у себя дома, трезвонили, но Мара лениво сказала им обеим, что день рождения уже отпраздновала в субботу, и стоп. Точка.

Мара не пела на своем дне рождения, сказала раз и навсегда, что бесплатно петь не нанималась, а вот что странно, что ни мужа ни ребенка на этом дне рождения не было, вроде муж сидит с больным Ярославчиком дома у своей мамы, и вообще этот муж терпеть не может дней рождения, ни чужих ни своих, такой уродился. И не любит сборищ Мариных ребят. Этот муж, врач, худой карман, плод увлечения десятиклассницы Мары, вышла за него замуж в шестнадцать лет, в семнадцать родила, нормально? Безумная любовь, а ему двадцать было уже три, сейчас двадцать шесть, старик, Маре девятнадцать, полностью развитая громадная женщина с тонкой талией, поет для заработка на свадьбах и банкетах, в рестораны ее не зовут, там своя мафия, можно петь и на улицах родины, но неохота. Денежный ручей то бьет, то иссякает. Зарплата врача и его постоянная загруженность на двух ставках не дают возможности полностью отдать себя Маре, как она бы того хотела, кроме того, безумная любовь к маленькому Ярославу и к собственной мамаше, тихой, как змея, заполонили сердце этого врача, а для Мары остается ровно ноль.

И вот Марины родичи сбились-сколотились в единую кучу и купили в подарок Маре однокомнатную квартиру, чтобы она не била стекла в квартирке своего мужа от боли и одиночества в обществе свекрови (там у них дверь в «зало» была застекленная, и Мара однажды ходила с забинтованными руками).

Мара стала лениво переезжать, но то у ней экзамены, то свадьбы, деньги текут сквозь пальцы, а как жить дальше большой вопрос, это не подарок, а ловушка, жить втроем с сыном в однокомнатной квартире нельзя, некому ухаживать за ребенком, Мара с утра в институте, вечером репетиции с группой (ее группа, «Такси»), у Мары к тому же третий ответственный курс, а муж днями и ночами на работе, Ярослав же сидит вечно с ячменями и гландами в обществе бабушки-змеи, так что эта новенькая квартира оказалась началом полного краха семейной жизни, чего и добивалась подспудно Марина семья, расколоть, разбить это новейшее образование в их жизни, Марино то гнездо. Девочка еще мала для такого груза, надо получить образование, считали Марины родители и бабка с дедом.

Теперь: у Мары полно друзей мужского пола, директор их группы, который достает для них все эти свадебки и банкеты; затем мальчики из этого «Такси», Мара солистка, на нее все взгляды. Когда эта Мара выходит в маечке и шортиках, больше ничего на ней нет, только плюс высокие красные сапоги и загорелое тело, черные волосы облаком, красный рот в пол-лица и глаза, которыми она ворочает как жерновами. Публика слегка боится, людям непривычно в провинции терпеть такие вещи, эта дикая Мара не так должна выглядеть с этим репертуаром, в крайнем случае длинное платье как рыбья чешуя, вот тут можно в обтяжку и с глубоким декольте, чтобы намекнуть на длинные негритянские груди, в крайнем случае шляпа с перьями, публика бы простила ей этот чистый, высокий, хорошо управляемый голосище — но тут, извините, она у вас в майке и шортах, куда это лезет?

Директор группы, такого же негритянского склада вор Аркаша, красивый парень при третьей жене в тридцать лет, так он даже делает Маре главное замечание, то есть почему да отчего народные массы их не приглашают, тут ведь приходится ужом вертеться, чтобы добиться каждого нового приглашения — само собой не выходит, люди не передают из рук в руки весть о новой группе «Такси», а затаптывают, замалчивают самую память об испорченной свадьбе, когда, вместо чтобы на невесту, гости пялились на Мару как туземцы. И, добавлял Аркашка, они стараются все замять факт появления новой звезды, понял, и дальше шло обычное добавление в виде мата.

Аркаша не дурак и делает и будет делать на Маре большие деньги, ворует и обманывает вместе с руководителем группы клавишником Ромочкой, они-то будут иметь все, а вот Мара потеряла это все, что как раз и выясняется на ее дне рождения, куда не пришли ни родные (муж и сын), ни вообще порядочные люди, а полон дом был «таксистов» с их первыми (пока что) женами, и уже имеющиеся жуткие фаны, среди которых журналистка, которая будет писать о Маре и их группе, я также один мэн с телевидения, оператор, а также один дядечка начальник, который присутствовал на какой-то по счету свадьбе и запал на Мару и на юбилее которого группа будет петь «настоящее», рок-н-ролл мьюзык: он это, понял, любит с юности. Договорились на репертуаре Эллы. Дядя начальник стар и сед, в молодости, выясняется, он сам играл на фоно буги-вуги и именно то, что сейчас в моде, его усаживают за пианино, и он, не ожидая приглашения, начинает «Лолобай оф бедлэнд», играет простецки, что глупо и нелепо среди профессионалов, но все терпят и благосклонно подхлопывают, а Мара молчит и не поет, и веселье гаснет само собой.

Маленькая ее подружка, тихая и скорбная (у нее якобы в горах пропала целая семья родственников, результат дикой их перестрелки или вообще чьей-то перестрелки, мирные люди, Лайла говорит, и с маленькими детьми, исчезли, никаких вестей) — эта Лайла тихо бегает между столом и кухней, сама почти не присаживается, настоящая восточная девушка, и вполне симпатичная, огромные глазки, немного только длинноват нос. Однако не усатая, и то хорошо (оценивающе говорит Аркаша).

Когда весь этот разгром, дым и шум заканчивается, Лайла тихо и методично продолжает мыть посуду, гости уезжают на своих машинах, то Мара распоряжается, чтобы Лайлу довезли до дома, и на прощанье говорит «я тебе завтра позвоню как проснусь, часов в шесть».

И действительно звонит (Лайла ждет у телефона), и как результат они, оказывается, едут вдвоем отдыхать на маленький заброшенный остров, где заливы, сосны, домики в лесу, удобств никаких и еды никакой, зато одиночество.

Бежать от одиночества в полное же одиночество, вот мысль Мары, но не быть при этом одной, Боже упаси, и Лайлочка, которую она разгадала полностью, будет прекрасной опорой в этом глухом лесу, так что берем магнитофон с набором кассет, берем кучу продуктов, купальники и отдыхаем.

Но оказалось, что там, в одиночестве, все уже было глухо укупорено отдыхающими, кругом такие же домики и в каждом людишки, дети, собаки, кошки, чашки-ложки, но в основном контингент состоит из пузатых старушек на тонких ногах, причем все как одна в бикини, здрасьте.

Старушки в бикини, жрицы домашних очагов, мелькали в соснах, маячили на мелкой воде при розовом свете заката как тонконогие фламинго, моя ноги, а также сиживали вечерами за дощатыми столами с чайниками и грязной посудой, обсуждали политические новости, а еще ближе к ночи играли в сложные карточные игры, и только иногда среди писка стрижей и гула моторчиков на реке от такого стола со старушками неслась мощная фраза из арии Джульетты, «Риголетто», милости просим, причем спетая сильно и чисто при помощи колоратуры, что выглядело необыкновенно противно.

Тут, среди вод и лесов, закатов и звезд, при лунной дорожке, кощунственно звучали живые искусственные оперные голоса: оказалось, что Аркаша удружил Маре путевкой на базу отдыха местного оперного театра, увы. Мара попала в осиное гнездо певческой культуры, в самый эпицентр, в среду неутоленных пенсионеров. Прочие отдыханцы, будучи профессионалами, молчали как немые, тут жила молодая примадонна оперы с тремя детьми, молчаливая как рыба, русалка с вечной младшей девочкой на руках. Ни звука не вырывалось из их уст, и только безместные, потерявшие сцену пенсионерки иногда не могли себя сдержать и на полном голосе пропевали одну-две музыкальные фразы и глуповато, с комическим величием поднимали брови и делали губами куриную гузку.

Так что вся данная местность была полна неспетыми ариями, и Мара, почувствовав это, запустила свой магнитофон, причем нагло-громко, до упора регулятора, и начала транслировать на всю округу идиотские песни попсовых звезд, изучая таким образом их репертуар.

Лайла молчала, оказавшись в столь странной ситуации, Мара тоже молчала, они вдвоем целыми вечерами курили у своего неубранного стола под громкие песни магнитофона, по утрам долго спали, выбираясь из домика когда припекало солнце, Лайла что-то загрустила совершенно и все делала спустя рукава, что Мара воспринимала как печаль о пропавших родственниках и детях. Теперь эта чистенькая восточная девушка, раба своей будущей семьи, деток и мужа, как-то машинально делала самое необходимое — ставила чайник, резала хлеб, открывала консервы. Мара же не делала ровно ничего. Они здесь были на ее деньги.

Затем Мара стала думать, что Лайла заподозрила самое худшее — что ее взяли сюда слугой. Но что было делать! Не объяснять же. Лайла не ждала никаких объяснений, она не сбежала, она жила как если бы попала в плен, ничем не выдавая своих мыслей, грустно улыбалась всем своей привычной улыбкой — но их с Марой стол под соснами являл собой буквально мамаево побоище, и ночами там тусовались две островные кошки, а с утра кормились и тут же гадили вороны и даже чайки.

Как в произведении «Алиса в стране чудес», Лайла не хуже мартовского зайца или сумасшедшего шляпочника расчищала только один клочок для следующей трапезы, они вдвоем быстро ели что-то из консервной банки, запивали чаем из тут же сполоснутых чашек, закуривали и сидели под звуки бравых песен, а кругом делали круглые глаза певцы, деликатные люди, обремененные малыми детишками, которые певцы уже давно решили, что с этими двумя девками бесполезно о чем-либо говорить, при первой же попытке Мара сказала столь длинную и заковыристую фразу одной оперной бабульке, что теперь и их стол и их привычки общество списывало на полную невоспитанность, темноту и пещерную дикость. Ну бывает, ну пещерные девочки, не разбивать же им магнитофон, не перерезать же им электричество — это был бы выход из положения, но электричество все равно им починили бы.

Мало того, впоследствии выяснилось, что лживый Аркашка при покупке путевок соврал, что Мара приходится внучатой племянницей самой певице Марии Каллас, и сообщество вокалистов как-то получило это сообщение по некоему телепатическому каналу и, видно, призадумалось. Совершенно не местный вид Мары и особенно Лайлы (певцы, наверно, гадали, которая из них гречанка) наводил на мысль о том, что надо попридержать языки. Одна пузатая старушка в желто-зеленом сатиновом купальнике как-то льстиво сказала на пляже Маре: «Как хорошо ваша подруга говорит по-русски. Я ей сказала спасибо, а она говорит «не за что»». Мара изумилась, но ничего не ответила.

Может быть, оперники вкупе даже сочли, что это еще не самое большое зло, два часа в день слушать одно и то же, мало ли, по телевизору и по радио шпарят то же самое, закончится срок этих двух гречанок, придет новое пополнение отдыхающих, еще даже похуже, не портить же себе настроение из-за этого, не срывать отдых раз в году! Не стоит взрываться при каждом заезде варваров, надо делать вид, мы цивилизация, они хамки, в семье Каллас тоже, видимо, не без урода.

Так что их терпели, а девочки продолжали бездействовать молча и нелюдимо, под гром магнитофона. Лайла упорно не брала на себя мытье посуды, тем более что надо было идти на реку глубоким вечером, она из чайника споласкивала себе вчерашнее какое-нибудь блюдце и все.

Как бы заговор возник тут, за неубранным столом, на кладбище пищевых останков, оставшихся непогребенными.

Мара ничего не замечала, погруженная в свое темное отчаяние.

Она равнодушно грызла черствый недельный хлеб, ела какие-то первые попавшиеся консервы, пила чай из немытой металлической кружки, курила, глядя тусклыми огромными глазами вдаль, за деревья, купаться почти не ходила, валялась на неубранной кровати, на несвежих простынях. А иногда валялась и на пляже, а потом уходила даже не забрав полотенца, причем Лайла, которая плавала регулярно, тоже не забирала Мариного полотенца, такая была игра; Лайла не взяла на себя заботу о Маре.

Как бы оправдывался один общеизвестный (и неверный) тезис о том, что все люди равны.

Можно было бы даже подумать, если бы Мара оказалась способна оценить ситуацию с грязным столом, что не стоило бросать преданных многолетних подруг, которые и убрали бы, и сказали бы теплое слово, а милая, тихая Лайла молчала целыми сутками непонятно почему, то ли по своей природе, то ли безостановочно думая о погибших племянниках-малышках, о пестрой толпе маленьких детей, расстрелянных из автомата после павших родителей, мало ли.

Так они упорно безмолвствовали, каждая о своем, а вокруг мелькали вылинявшие купальники пузатых оперных старушек, выцветшие, бедные, скромно-пестренькие, однако, что постороннему глазу кажется нищенским, то и есть самое удобное в носке, и старенькие солистки с хорошо поставленными, загнанными во глубину утробы голосами и большими животами чувствовали себя прекрасно, то есть они бы прекрасно себя чувствовали, если бы не постоянный ритмичный грохот из неприбранной кибитки Мары и Лайлы, не эти металлические, бедные, явно без музыкального образования, голоса, хриплые, с торжествующим хамством вопящие что-то бедное, ничтожное. Оперные, однако, быстро привыкли, как привыкали в свое время к звукам настройки своего большого оркестра, и все меньше замечали двух дикарей в женском облике, ко всему приспосабливается человек, а вот Маре становилось все хуже.

Однажды произошло вот что: Лайла перемыла всю посуду, убрала в домике, оттерла полы, напекла горку блинов, постирала Марин халат и полотенце, и когда Мара что-то заподозрила, явившись к десяти вечера за убранный, чистый стол, и спросила: «У нас праздник?» — Лайла ответила:

— Поеду в город позвоню.

Мара увидела на веревке перед домом свои стираные вещи и даже хотела что-то сказать, но не нашла что, закурила.

Лайла уехала на катере, по-местному на «гулянке», в шесть тридцать утра, села в поезд и вернулась к вечеру к себе домой, но известий все так же не было, бабушка сидела в кресле во всем черном, отец с матерью вечерами на кухне закручивали банки на зиму, готовились к безвитаминной зиме и — мало ли — к приезду уцелевших беженцев с той стороны горных цепей, перегороженных войсками.

В городе почти никого знакомых не осталось, Лайла кое-кому позвонила, а потом включилась в работу, стала помогать родителям на кухне.

Но в один прекрасный момент она вдруг собралась, накупила продуктов и уехала, села в поезд и утром уже стояла у городского причала на реке, упорно карауля попутную гулянку или лодку, чтобы уехать на остров.

Однако это было сложновато, на их остров гулянка ходила раз в неделю туда и назад. Можно было бы попытаться поймать попутку на соседний остров, там взять весельную лодку и через протоку переправиться туда, к себе, где в тени сосен порхали старушки с весело торчащими голыми животами, по-семейному откровенно, и где в своей скорлупе сидела черная, обугленная Мара, не способная ни на что.

Лайла прибыла на остров в полдень, как-то ей повезло, гулянка подбросила ее прямо к родному причалу.

Лайла шла, сгибаясь под тяжестью сумок, и наконец добрела до стола, на котором так ничего и не появилось за прошедшие четыре дня, кроме десятка сухих дубовых листьев.

Домишко Мары молчал, все так же висел халат Мары и ее полотенце на веревке, наводя ужас на окрестности. Неснятое белье, как невынутая почта, говорит о беде.

Лайла осторожно открыла дверь, вошла на терраску, где стояла ее кровать, положила вещи, прислушалась — ни звука дыханья, ни шороха. Однако запах был прежний — застоявшийся табачный, несвежий дух, немного несло подвалом, видимо, шли дожди.

Лайла помедлила и заглянула за занавеску в комнату Мары.

Там лежала сама Мара, укрытая с головой, как труп в больнице.

Лайла долго, вытаращившись в полутьме, старалась уловить звук дыхания.

Мара дышала, слава Богу.

Лайла выскочила на улицу, забегала, засновала, принесла воды, стала готовить еду и опять пошла к Маре.

Та курила.

— Ну,— сказала Лайла,— как ты?

Мара ответила:

— Нормально,— сиплым, тонким голосом.

Голос у нее был с каким-то даже писком, какой бывает у долго молчавших людей.

Через полчаса они уже сидели за накрытым столом, в баночке стоял букет колокольчиков, и Лайла рассказывала о своем путешествии.

— Ты позвонила?— внезапно спросила Мара.

— Некуда звонить, там все телефонные провода взорваны. Все наши дети убиты.

— Где убиты?— выкатив глаза, сказала Мара.— Где убиты? С ума сошла?

— У нас там, ты что,— испугалась Лайла.— У нас в горах.

Мара все так же сидела вытаращившись.

— Как все дети убиты,— внезапно сказала она.— Как это?

— Мы не знаем, мы так думаем,— ответила печально Лайла.— Связи нет.

Мара неожиданно ушла в домик, и оттуда раздались ее тонкие рыдания.

К вечеру после долгих уговоров Мара выпила стакан сладкого чаю.

На следующий день Лайле удалось покормить Мару гречневой кашей со сгущенкой.

Они молчали как раньше, но Лайла начала готовиться к отъезду.

Магнитофон больше не включали.

Через три дня они сидели в половине седьмого утра на причале, ожидая катер-гулянку.

Когда гулянка причалила и Лайла с Марой потащили сумки, на причал выпрыгнул мужчина с бородкой, выгрузил большой рюкзак и решительно двинулся на берег.

По пути он наткнулся на двух подруг и вдруг загородил им дорогу.

Мара без звука упала ему на грудь.

Это оказался муж Мары, которого Лайла еще не видела.

Посмотрев на худых, изможденных Лайлу и Мару, он сказал с раздражением усталого отца семейства:

— Называется отдохнули.

— Мы уже уезжаем,— возразила ему Лайла.

— Поворачивайте оглобли. Кому сказано,— ответил ей этот муж Мары.— Я приехал отдыхать на неделю. Будете меня обслуживать, я устал на работе. Лайла, я звонил вашим, есть известия, они все в лагере беженцев.

— Живы?— спросила Мара, а Лайла заплакала.

— Живы.

— Все?— требовательно спросила Мара, посмотрев на Лайлу.

— Все,— не сразу ответил муж Мары.— Вроде ни о ком не сообщали ничего такого.

Вечером, когда они плавали в огромном речном заливе между островами, Лайла тихо сказала мужу Мары:

— Дима, только не говорите Маре, что это я вам звонила.

— Еще чего,— ответил ей грубый Дима и заорал: — Марка, плыви назад!

Еле видная голова замедлила свое упорное движение и остановилась. Потом стало видно, что Мара повернула к берегу.

— Ну вот,— сказал Дима.— Как здесь, однако, хорошо!

 

 

Гимн семье

 

Краткий ход событий:

 

1) Одна девушка, секретарша и студентка-вечерница, очень симпатичная, высокая, большеглазая, худенькая, была из хорошей семьи, однако у ее матери была некоторая история.

2) Ее мать была, в свою очередь, незаконнорожденной дочерью и плодом целой семьи, а именно:

3) жили две сестры, одна была замужем, вторая еще только пятнадцати лет, и муж старшей сестры натворил дел, то есть пятнадцатилетняя забеременела, и этот муж повесился, а пятнадцатилетняя сестра родила, и родила она как раз дочь; дочь висельника, которая была ей ненавистна.

4) Но эта дочь выросла и благополучно вышла замуж и родила в срок и как принято, и родила опять дочь:

5) как раз эту секретаршу и студентку, Аллу. Алла выросла и в пятнадцать лет начала гулять с мужчинами, и мать ей этого не прощала, а ругалась и плакала, а затем помаленьку начала сходить с ума. Кроме того, она заболела болезнью с очень дурным прогнозом:

6) …полная неподвижность. Алла была с ней в очень плохих отношениях, потому что:

7) эта Алла была воспитана своей пятнадцатилетней бабушкой (см. п. 3), которая ненавидела свою дочь, будучи старше ее на пятнадцать лет, и в тридцать пять стала уже бабушкой и взяла к себе в провинцию маленькую внучку, а сама до этого жила одиноко со стариком, который приходился ей дядей (братом матери), и

8) возможно, тут тоже была своя история, сожительство пятидесятипятилетнего старика с тридцатипятилетней племянницей (они только вдвоем и остались после всех пертурбаций, войн, арестов, разводов, смертей вольных и невольных, единственные родные души в маленьком городке).

9) И еще к ним прибавилась крошка Алла, которая росла в ужасе, что ее заберет к себе родная мать, в семь лет она даже увидела страшный сон, что ее мать Елена Ивановна — Баба Яга, но

10) — что делать, мать по ней тосковала, отец (научный работник) тоже, и девочку сразу после страшного сна увезла поступать в школу ее мать, которую семилетняя ненавидела (дочь ненавидела мать, которую ненавидела и ее, в свою очередь, мать, с двух концов ненавидели), и в результате

11) после сорока лет она, средняя в этой цепи поколений, начала постепенно слабеть телом и ожесточаться разумом, а тут еще и ее Алла, ее дочь, раз — и родила безо всякого мужа. Мать Аллы (та самая Елена Ивановна) после этих родов дочери ходила абсолютно кривая и сгорбленная, пыталась стирать пеленки и как-то что-то готовила, но очень туго и с остервенением: денег не было, Елена Ивановна уже жила на свою скорбную инвалидскую пенсию, муж умер, а дочь Аллочка тоже не работала и не зарабатывала, поскольку родила (родила тоже дочь, назвали Надя). Призрак прошлого витал над головой неуклонно гнущейся к земле Елены Ивановны, вся страшная история погибшего в петле ее незаконного батюшки и призрак вечно замкнутой пятнадцатилетней матери сквозили над ней, над ее трясущимся организмом, и Елена Ивановна пилила Аллу как могла, а Алла сидела над кроваткой Нади и старалась не плакать. Дело было в том, что

12) у Нади имелся отец (как у всех), но он жил с Аллой между делом, Алла была у него как бы старая надоевшая история, Алла уже два раза делала от него аборты, и вот в начале февраля он (отец будущего ребенка, Виктор, но он-то считал себя мотором, двигателем будущего аборта и ничем другим) повез Аллу в очередной раз в больницу на такси, попросил таксиста обождать, проводил Аллу в отделение, поцеловал ее в щечку и ушел, а вещей не взял как в прошлые разы, просто уехал на такси,

13) и вещи Аллы остались с ней. Алла, положенная на койку в палате, всю ночь напряженно думала, оставшись в компании спящих женщин, думала, что ей уже двадцать четыре, будет двадцать пять, жизнь проиграна, ничего больше не произойдет. Виктор ушел. Никого больше нет, остаются какие-то случайные знакомые и старые женатые приятели —

14) так трезво и с сухими глазами размышляя, Алла вдруг к утру обняла свой живот, худой, с выступающими косточками, и поняла, что теперь она на свете не одна,

15) и утром она ушла из роддома, оделась во все мятое, из узла, и ушла, привет.

16) А Виктор все не звонил, и Алла сдавала экзамены, шеф же смилостивился и перевел ее на должность инженера, не дожидаясь диплома, работник Алла была хороший, а тут же кстати пришла молоденькая практикантка, как раз на секретарскую работу, и Аллу передвинули, а про живот никто ничего не догадывался, все просто считали, что Алла расцвела.

17) Правда, сама Алла постаралась, как-то тихо сказала шефу, что жить не на что, материна пенсия, мать все время болеет, нужны лекарства и т.д.

18) А про живот она ничего не сказала.

19) Она не сказала об этом даже Виктору, которого как-то встретила в коридоре, он тоже сдавал выпускные экзамены и тоже редко заглядывал в alma mater, а теперь Алла тихо сидела в коридоре, симпатичная со своим глубоким взглядом, длинными волосами и чудесным телом, упакованным в брюки и свитерок. Виктор, малый без царя в голове, вечно в поисках минутных удовольствий, тут увидел свою Аллу, оценил ее выросшую грудь при тонкой талии (как у Софи Лорен), и, здороваясь, присел и полуобнял ее, и вопросительно поцеловал ее в губы, как бы ища ответа на свой всегда стоящий вопрос.

20) — Здрасте,— тихо сказала Аллочка, и они сговорились на после экзамена. Виктор преданно ждал ее под дверью аудитории и повел подругу к себе домой, где она тихо поздоровалась с мамой Виктора, которую давно любила (многие дочери, не любящие матерей, ищут их в других старших женщинах). И мать Виктора Нина Петровна тоже хорошо относилась к Аллочке, ибо только Аллу сын приводил к себе много лет открыто, а остальных принимал скрытно и в глухие часы ночи: что делать,

21) мать бы не поняла. Алла тихо и радостно поздоровалась с Ниной Петровной, и Виктор повел девушку в свой пенал, узкую комнатку для сна и любви. Виктор вошел в Аллу как в родной дом, все было привычное и знакомое, кожа и запах, только он не узнал ее тела: грудь Аллы была теперь как у кинозвезды (см. п. 19), роскошное молодое тело, буквально налитое соком, расцвет. Виктор жадно получал удовольствие, развлекался как мог и признался затем, что Алла его удивляет:

22) все хорошеешь, все никак не состаришься,— говорил он ей во тьме, а потом они вышли в большую комнату, Виктор похлопотал насчет чая, и тут Алла ему сказала:

23) за это время многое изменилось.

24) Что?— удивился Виктор. Он, зная себя, ожидал того же от других, то есть думал, что у Аллы (роскошное новое тело) кто-то есть.— У тебя кто-то есть?— спросил он.

25) Да,— сказала Алла, и ее огромные черные глаза засверкали, потому что Алла невольно пустила горячую слезу.— Да, дорогой, есть.

26) Я его знаю?— спросил, жуя печенье, Виктор (он как ел печенье, так и продолжал жевать машинально, но в душе его росло горькое сожаление и жадность насчет роскошной Аллы). Упустил, дурак, думал он, глядя пустыми глазами на Аллу.

27) Ты его не знаешь, я люблю его как тебя,— сказала Алла.

28) Ну люби,— бездумно ответил Виктор, жуя печенье.

29) Да, всю остальную жизнь буду его любить,— сказала Алла и добавила:

30) У нас будет ребенок.

31) Опять ребенок?— бессмысленно спросил Виктор, ничего не понимая. Он сидел, страстно мечтая остаться в одиночестве здесь, в своей квартире, один без никого, один.

32) Он затем подумал, что, вероятно, Аллочка овладела каким-то методом быстрого подсчета беременности сразу после акта, мало ли что теперь умеют девушки.— Когда это ты успела,— вымолвил он.

33) Она ответила как-то странно:

34) В сентябре!

35) В сентябре?— переспросил он.— А.

36) Когда же она ему объяснила все, он долго не мог поверить, даже скрипел зубами, а затем, через две недели (знакомые донесли Алле) он влюбился в идеал: хорошая семья, мытые полы, восковой паркет, и на ножках стульев наклеен войлок, чтобы не царапался паркет! И девушка как Маргарита из «Фауста», белокурая и с косой, миниатюра в стиле средневековья.

37) Однако те же люди донесли Нине Петровне, что у Виктора будет ребенок от Аллы, и Нина Петровна забастовала и не посетила ту свадьбу, срок которой пришел через месяц.

38) Видимо, Виктор прозревал какую-то опасность, которая таилась во чреве Аллы: то ли погибель, то ли что. Этот ее покров, округлые плоды, нежный цветок любви, этот блеск влаги на устах, сверкающие зубы, длинные крепкие ноги, все это, разумеется, было ловушкой: так бабка Аллы, пятнадцатилетняя девушка, бессознательно или специально (любовь!) соблазнила взрослого мужа своей сестры, и этот муж двух сестер и отец гарема вскоре уже прилаживал петлю рано утром в лесу.

39) Виктор заметался, тут любовь пришла на помощь, бессознательное влечение к спасению, т.е. влюбился в идеал, но живот аккуратно рос, и на день рождения Виктора Алла принесла ему его (живот) как бы в подарок (будучи приглашена, кстати, мамой Виктора).

40) Чтобы избавиться от наваждения, Виктор вообще решил разрушить судьбу и подписал распределение в малый город за три тысячи верст, инженером на строящийся объект. Виктор надеялся, что за три года о нем забудут все, в том числе и расцветшая Алла, и она, как после покойника, выйдет замуж, как все в конце концов устраиваются, он же некоторым образом покончит с собой (опять! см. п. 3), но на три года, мечта многих, уйти и посмотреть, что будет потом.

41) Утром накануне отъезда (всю ночь прощался со знакомыми, и опять Алла, вздутая как утопленница и с такими же струящимися длинными волосами, прекрасно-страшная со своим черным ртом, сидела в углу по приглашению Нины Петровны, мамы, которая не оставляла Аллочку в беде),— так вот, утром накануне отъезда Виктор, оставшись один в компании со случайным дружком из Киева, которому негде было ночевать, и он так и не ложился спать, накачиваясь бесплатным винишком кислых сортов, так вот, Виктор затосковал, почернел, испугался трехлетней смерти (см. п. 40), но будущее в родном городе в эти три года представлялось ему не менее ужасным, жизнь с утопленницей, у которой все вздуто вчетверо, буквально все, кому-то это могло нравиться, будущим отцам, молокососам, которых возбуждает все, напоминающее собственный акт рождения и кормления: Виктор же любил (опять) одну длинноногую худенькую акробатку, она делала на сцене номер «девушка-каучук», то есть кольцо, продевая голову с обратной стороны и глядя на зрителя между собственных бедер слегка расширенными глазами, и на лбу ее вспухала голубоватая веточка вены, а сразу надо лбом помещалась ее скромная лобковая косточка, едва оперенная, прикрытая купальничком. Виктор после этого концерта встал столбом под служебным входом и встретил и проводил Жанночку-акробатку к автобусу, дожидавшемуся самодеятельных артистов. Дело происходило в райцентре, где Виктор пил у друга, знакомого психиатра, увязавшись за ним от нечего делать (дома сидела ровная и приветливая, но очень упорная мама). Итак, найдя свое сокровище в местном клубе и выяснив адрес (Жанночка дала адрес простодушно и сразу же), уже вечером следующего дня в Москве Виктор нашел студенточку в ее общежитии, она вышла в плащике, длинноногая, с широко расставленными глазами и маленьким треугольным личиком, они немного погуляли по сентябрьской аллее, и единственной наградой, которую Виктор обрел, был поцелуй в маленькую шелковую ручку с выступающими почти старческими венами: ни грамма жира не защищало тельце Жанны, и ручка ее была как анатомический муляж, вот косточки, вот жилочки, теплая птичья лапка.

42) С адресом Жанны в паспорте, выкипая горячей слезой, Виктор шел, сам себе сопротивляясь, на вокзал, его вел как на казнь пьяный друг из Киева, и

43) весь последующий год Виктор прожил в общежитии в одной комнате с семейной парой, причем они, по счастью, были поселены позже Виктора на один день и очень смутились, увидев его в своей комнате на койке, даже вышли в коридор, оставив чемодан и рюкзак, вышли выяснить ошибку: но ошибки не было, в стройгородке было негде жить, и Виктор прошел с этими своими молодоженами весь цикл деторождения, терпеливо прошел, вплоть до прихода юной супруги из родильного дома, причем ребеночка отдали всего в сыпи, у него подгнил даже пупочек, и голова несчастного на ощупь была колючая, столько на ней сидело мелких нарывчиков: такова была суровая действительность, и молодые тупо покорились своей доле и лечили младенчика с любовью, мужественно борясь со своим несчастьем. В тепле и заботе ребенок выздоровел, Виктор помогал как мог, не спал ночами и в рабочее время с охотой бегал по разным инстанциям, добиваясь для маленькой семьи отдельной комнатки: пока однажды не поймал на себе откровенно наглый, ясный, ненавидящий взгляд молодой матери, которая кормила грудью, а Виктор в это время забежал за какой-то ихней же справкой, из холодного коридора, буквально с улицы, в куртке, вошел не в свое время. И тут В. подумал: а что я, собственно, здесь делаю? Хорошо, умираю, покончил с собой, но как же здесь негде жить, в этой смерти!

44) Тем более что у него уже накопилось за это время несколько записок от Жанны, а также пришло много писем от Аллы с фотографиями маленькой Нади, которая, как ни крути, если убрать ее ямочки, кудряшки и реснички, была вылитый Виктор. Кроме того, Виктору писала мама Нина Петровна, и писала о том, что Алле очень тяжело жить с психически больной матерью, а последнее письмо было с сообщением о том, что Елена Ивановна (см. п. п. 1—5) настроена против того, чтобы Нина Петровна навещала крошку-внучку, и что Елена Ивановна непрестанно вслух бормочет, что Нина Петровна подсыпает Наденьке в кашку стиральный порошок!

45) Получив это письмо, Виктор серьезно забеспокоился, даже помрачнел и испугался (хотя уже не боялся ничего). Но, видимо, фактор свободы все-таки облегчал ему существование до сих пор, т.е. сам уехал, захочу — вернусь. И тут он подумал, что вернуться-то будет некуда: что истосковавшаяся мама Нина Петровна с ее простодушным, справедливым сердцем переселит к себе внучку Наденьку (маленького Витеньку) и в придачу утопленницу мать Аллу как необходимое приложение.

46) И вот тут он и поймал взгляд соседки, откровенный до ужаса, и понял, почему эти несчастные люди так равнодушны к его хлопотам насчет их отдельной комнаты: им бы было достаточно, чтобы Виктор исчез, умер, уехал, ушел, растворился. Это была их самая горячая мечта, а не отдельная комната, насчет которой так пекся Виктор — он старался для себя, чтобы жить одному и водить к себе Таню, Галю и Любу.

47) Кроме того, Жанна перестала отвечать на письма и не пришла на телефонные переговоры. Виктор промаялся полночи в городе, закоченел и заночевал там же на стуле, автобусы в стройгородок начинали ходить с четырех утра. Приехав же в родной барак, войдя в комнату и пробираясь в полутьме, он заехал сапогом по тазику с водой и всех разбудил, завизжало дитя, покорно, как рабы, зашевелились родители за занавеской, зажгли ночник, Виктор стал вытирать водичку, дитя ненасытно кричало…

48) Утром Виктор пошел сдаваться: оформлять уход с работы как не получивший за одиннадцать месяцев жилья. Жанна, кроме того, звала его своим томительным молчанием.

49) — Придется жениться, что делать,— растроганно решил он.

50) Тут словно бы в шутку, на которые так горазда жизнь, здесь же в заводоуправлении его ждала телеграмма от матери, что все в порядке, брак годовалой давности ему расторгли заочно (та жена должна была снова выйти замуж).

51) — Свободен!— как бы возопил Виктор, и душа его улетела к милому образу.

52) Хотя он подумал, что странно, что такие вещи мать сообщает торжественно и открыто по телеграфу.

53) И спустя две недели мать должна была его встречать на вокзале, а встречала целая компания.

54) В Москве был уже август, на дачных платформах толпились нарядные люди, Виктор смотрел в пыльное окно не отрываясь, и счастье переполняло его: он увидит Жанну. Жанна, Жанночка, пело сердце, но пока что, сойдя с поезда, он увидел двух идущих по перрону женщин и коляску перед ними с довольно крупным ребенком, и женщины остановились против двери вагона и смотрели, а одна из них вдруг закрыла лицо руками и зарыдала. Это была Аллочка. Мать же не плакала, а вынула из коляски ребенка и протянула его Виктору, как бы защищая себя этим ребенком.

55) Дальше была жизнь, гимн семье.

 

 

Младший брат

 

В один прекрасный момент мать не встала будить сына, а равнодушно осталась лежать в постели, так они и спали, мать и трусливо вжавшийся в подушку двадцатипятилетний сын, ожидающий даже во сне, что с него сдернут одеяло и начнут лить холодную воду на голову, такая пытка и такой метод побудки вот уже с восьмого класса (т.е. более десяти лет, старшие классы, весь институт и теперь аспирантура, в восьмом классе он как раз отказался вставать утром, мать занервничала и т.д.).

Мать, как все матери, да еще и бывшая красавица, гроза стариков в чинах, тому подтверждением фотографии на стене, где она рядом с видными пожилыми знаменитостями всего мира — эта мать не всегда была такой толстой бабой с загривком мощной львицы, с корявыми от артрита руками, а была небесной красоты девушкой-ребенком в прическе а-ля Брижит Бардо, лохматая золотая грива, большие глаза и рот вкупе с маленьким курносым носиком, чудо, плюс два иностранных языка и большие ожидания.

Получилось же вот что: ранняя беременность, мать поддержала, затем: муж подлец давно ушел, старшая дочь старуха под пятьдесят тоже с пьющим мужем, и давно все отношения с ними порваны, даже варить им варенье как раньше не имеет смысла, зятек все равно все пропьет и слопает, детям не оставит, а вникать в их разухабистую жизнь, разводить их надоело, все проехало, остался только телефон, по которому мать звонит старухе-дочери и жалуется на непосильную тяжесть жизни с сыном, это раз. Второе — это как раз тот самый сын, младший сын-поскребыш, последняя удача в жизни, единственная любовь и счастье сорокалетней роженицы, чудо в три с половиной кило с длинными ресницами, кудрями и нежным голоском уа-уа — вот он как раз перестал вставать по утрам в школу абсолютно и бесповоротно.

Решительно лежал, лежал и без одеяла, политый из холодного чайника, холодный, без признаков воли, но лежал не вставая, это был начальный этап. Второй этап был такой, что он все-таки вскакивал и в драке с матерью отвоевывал мокрое одеяло и бросался обратно на постель, сворачиваясь в позу головастика или эмбриона, на пять минут, как он убеждал временно потерявшую силы мать, пять маленьких минуток. Далее, третий период, как в хоккее, начинался с того, что мать с новыми силами набрасывалась на него, расслабившегося и спящего, и сдирала все покровы, а тут уже рядом стоял кофе с булочкой на подносе на столике, все благородно, ну выпей, съешь, что ты.

Ежедневный ритуал подъема заканчивался полной победой матери, сын даже успевал на первый урок, подумать только! Больше десяти лет борьбы по утрам и борьбы по вечерам идти ложиться спать, так как сын не желал ложиться спать и боялся этого как смерти (вспомним, что утром его ждали три периода борьбы), он упорно делал то, делал се, смотрел последние новости, затем читал в уборной, долго пил чай, доводил дело до двух ночи и все в таком роде, пока мать не являлась грозная бороться с ним за свое право на отдых тоже! Вечером свалка и утром при пробуждении борьба.

День у них проходил, кстати сказать, нормально, сын на учебе, или в библиотеке, или в неустановленном месте, его собачье дело. Мать же вся в беготне и хлопотах переводчицы-синхронистки, крупного гида, которого знали по всем гостиницам и все ей улаживали, т.к. она выглядела светской львицей и была таковой на всех посольских приемах, презентациях, вернисажах, театральных премьерах (не забывая в перерывах сбегать купить что-то на ужин, в прачечную, в химчистку и тому подобное). Счастливая, крупная, с коротко стриженной вот именно львиной гривой, со следами былой красоты, с тяжелой нижней челюстью, набрякшими веками, роскошными бровями, и волосы всегда чистые, светлые; сияющие, золотые. Да у нее могли быть и любовники, все так считали, но у нее был только сын, такие дела. Она ради него держала марку, одевалась, бегала на педикюр-маникюр, к лучшему парикмахеру Вадиму, у нее везде были друзья, все ради сына: неопрятную старуху никто не возьмет переводчицей, вокруг полно молоденьких почти что кинозвезд с чуть ли не тремя языками, готовых для заработка на все, выучить четвертый, довести себя диетами до размера 60-90-60, но старики, деятели культуры и науки, которых обслуживала наша Диана, они ценили верность, надежность, безукоризненность пожилой львицы, рядом с ней отрадно было покрасоваться, она была в сам раз молодой для них, точно на десяток лет пониже возрастом, не на оскорбительные сорок—пятьдесят, как эти профуры на тонких ножках, птички в маленьких костюмах и с непонятной лексикой, которые готовы были с восторгом внучек на все подвиги,— нет. Старцы помнили Диану (и себя) в молодости, помнили ее ослепительную, но всегда надежную красоту, никогда не подведет и ничего никому не расскажет — также ее помнили и в правительствах, которые менялись, но только поверху, а главное всегда оставалось на месте. Диана их тоже помнила на мелких ролях в составе делегации, теперь же для них распахивались дверцы лимузинов. Диана казалась вечной.

Но и у нее было все как у других тяжело пашущих женщин — муж паразит на шее, никогда его не заставишь вбить гвоздь или поменять лампочку, затем дочь привела в дом квартиранта так называемого, поселенца, совершенно не ровню себе (все-таки у дочки и отец — тот отец, родной — и мать из хороших семей, языки, воспитание, одежда), но нет, она в противовес всему раскопала где-то на дне рождения подруги это сокровище, по-мужски пьющее и курящее, т.е. без продыху, муж Дианы тоже попивал, но и он растерялся.

Диана распласталась в лепешку и пробила дочери квартиру, причем даже на вырост, в расчете на прибавление семьи, двухкомнатную, живите. Они съехали, потребовали себе мебель, Диана им купила, езжайте, вы!

Пока была жива Дианина мать, курящая героиня, на все руки мастер, то худо-бедно, с попреками и скандалами, но семейная жизнь тлела, и даже временами они усаживались играть в покер: мать в шали как поэтесса, с сигаретой в зубах, Диана, уже не курящая по состоянию здоровья, затем муж научный работник, который много лет не давал ничего на хозяйство и не платил за квартиру после одного скандала, этот муж был одержим гордой мыслью, что он сам себя содержит, т.е. в холодильнике вечно лежало «его» в пакетиках и сверточках, что не мешало ему исправно жрать общие котлеты и суп. Четвертой была Дианина подруга, с мордой как у крокодила, тренер по теннису Гала. Познакомились на собачьем выгуле во дворе.

К этому крокодилу и ушел муж Дианы, переселился в том же дворе в новый дом.

Все было нормально, встречались на собачьей почве опять-таки, Диана все порывалась спросить Галу, дает ли ей ее сожитель на питание, но удерживалась. Потом умерла мать, в одну ночь, все забегали, увезли старуху, переполошились, затем схоронили.

Сын, кстати, перешел в новую школу, из дворовой в дальнюю, хорошую, престижную. Диана постаралась, так как в местной школе все учительницы перестали говорить «приведи отца», а приглашали на собрания именно маму персонально. Владик как-то туманно об этом упомянул, Диане два раза повторять было не надо.

В новой школе, куда Владик попал в середине второй четверти, его начали преследовать тамошние парни. Диана ни о чем не догадывалась, это всплыло год спустя, когда Владик задумчиво сказал, что Хвоста все-таки посадили. Кто такой, что за Хвост, да он у меня всегда деньги вычищал из карманов, скромно сознался Владик, какие деньги, постой? Я же тебе давала завтрак! Завтрак тоже съедали, сказал Владик просто. А били? Били, отвечал Владик. А сейчас? А сейчас-то как когда.

Год Диана с ума сходила по поводу Владикова поведения, он не желал вставать по утрам и не желал ложиться по ночам, а тут вот какое объяснение. Объяснились, но утром Владик все равно не встал. В другую школу заново страдать переходить Владик отказался наотрез. Хочешь, переговорю с директором — тогда меня вообще убьют, отвечал Владик.

И все-таки это, оказывается, тоже была жизнь, бывали свои тихие вечера по пятницам и субботам и тихие утра по субботам и воскресеньям, никто не укладывал и не будил Владика, он спал до пяти вечера и ложился в шесть утра, такие у него были его поддинные биологические часы, не совпадающие с остальным человечеством — однажды их поломали, видимо, и теперь они шли по-своему, наперекор общепринятому времени.

Однако, повторяем, это тоже была жизнь, Владик в своей аспирантуре шел напрямую к защите диссертации и к стажировке в Англии, так устроила мать, только бы сынок не подкачал, она бдила каждую ночь и утро, спроваживая его на занятия. Диана все еще котировалась в министерстве, ее иногда вызывали, она тяжело снималась с места и топала на своих толстых львиных лапах, ловила машину — пешком да еще и в метро она уже не могла передвигаться, сердце и ноги, болезнь старых львиц.

Диана прирабатывала к пенсии, хлопотала, задорно улыбалась, показывая хорошего фарфора верхнюю челюсть, ее глаза под тяжелыми веками поблескивали, переводила она как всегда прекрасно, точно соблюдая язык и стиль подопечных и поправляя их только на волосок, на миллиметр где надо: умела руководить государственными деятелями, ее научили в одном интересном месте, что промахи надо корректировать, ошибок не замечать, и каждый раз она получала инструктаж, но об этом молчала.

Однако дома ее ожидало все то же разваливающееся хозяйство, драки и брань с сыном, бессонница. Дома Диана ходила с проваленным ртом, фарфор лежал в стаканчике, десны-то мягчели и съеживались, богатый и тяжелый фарфоровый комплект давил, натирал их, а новый был не по карману.

Диана бы боролась и с этим со свойственной ей последовательностью, однако утра и ночи, посвященные Владику, лишали ее сил, и в одно прекрасное утро она поступила как Владик, т.е. не встала, не проснулась.

Владик проспал до пяти вечера согласно своему внутреннему будильнику, с ужасом встал, пошел посидел в уборную с текстами, затем заглянул в кухню и съел все бананы (гулять так гулять) и выпил кофе с конфетами, ополовинил материн запасной шоколадный набор, подарочный так называемый фонд. Затем Владик сел к телевизору и опомнился только в два часа ночи, что никто его не будил и никто не укладывает.

Мать мирно спала на высоких подушках, но немного неудобно свесив голову, даже слишком свесив голову. Владик убрал свою голову из ее двери, всунулся обратно в свою комнату и стал размышлять. Он размышлял до своих обычных шести утра, а затем срубился и заснул на неубранной тахте среди газет и текстов — как всегда, страшась пробуждения.

Пробуждение последовало в четыре вечера, и опять никто не поднял Владика.

К матери он побоялся заглядывать.

Последовал обычный ритуал, немеряное время в туалете с текстами на коленях, немеряное время в кухне — он жил по воскресному расписанию, доел мамашину коробку конфет и начал новую.

Тут Владик вспомнил, что на дворе-то уже вечер пятницы и надо что-то предпринять, поскольку он прогулял два дня преподавания.

Владик включил телефон, решив позвонить материному знакомому врачу-психиатру, не даст ли он бюллетень по психастении, как обычно просила мать, если Владика не удавалось поднять никакими силами или если она сама лежала больная.

Врач оказался дома и тут же согласился дать бюллетень задним числом, мало ли, у его больных бывали и не такие выпадения из времени, не двое суток, а два года, мало ли. Владик состоял у этого врача в пациентах со студенческого периода, когда Диана боялась несдачи экзаменов и отправления Владика в армию.

Врач, в свою очередь, спросил, как здоровье мамы, именно с ней он всегда имел дело, всегда в отсутствие Владика, поскольку еще на первом курсе тот был раз и навсегда потрясен тем, что мать завела на него карточку в психдиспансере. Никакими словами не удалось убедить несчастного новозаписанного пациента, что он совершенно здоров и только его двойка заставила мать принять меры на случай отчисления. Диана устроила ему диагноз вялотекущая циклофрения с суицидальными попытками, каковых больных армейские врачи боялись, и справедливо. Диана вспомнила еще мальчишескую демонстрацию Владика, когда он чуть не вышел в окно, дело происходило дома после очередного крика. Подлая, она припомнила все!

Итак, врач спросил о здоровье Дианы, так как она его никогда не забывала, приглашала на все премьеры в Дом кино, в театры, Диана доставала ему дорогой французский препарат для жены, больной чем-то там, доставала антисекс для кошки и т.д. Диана, судя по всему, звонила ему иногда и по собственным вопросам, до того дошло дело.

Диана в хорошие минуты рассказывала Владику, что врач говорил ей, что ее-то семья нормальная, что ненормально в семье, когда полная тишина, и что у него дома всегда тихо, тихо учащийся сын, тихо болеющая жена, только кошка орала у них как сумасшедшая, что было с ее стороны нормально.

Итак, врач спросил Владика, как здоровье мамы, на что Владик ответил, что не знает.

Как не знает, спросил затем врач насторожившись, видимо заметил в интонации Владика кое-что по своей части.

Владик тогда поведал всю историю очень подробно, как пойманный с поличным преступник, как пациент, наконец допрашиваемый врачом после долгого одиночества, он ничего не утаил, даже долгого сидения на унитазе с текстами. Он рассказал все врачу как историю своей болезни.

Врач возразил, что его состояние ему понятно, но надо вызвать «скорую» для Дианы — Владик-то думал, что в больницу надо укладывать его лично как сумасшедшего. Ведь все, что пророчила ему мать, все произошло — прогул на работе, полный распад личности (пожирание двух почти коробок конфет и всех бананов семьи, хождение босиком и в халате, неубранная кровать и то, что Владик не заглядывал в ванную, не чистил зубов, не говоря уже о том, что он ни разу не принял душ).

Владик все как на духу рассказал врачу, но врач обычным голосом велел вызвать «скорую помощь» для матери, на его признания врач не обратил никакого внимания, а ведь Владик в первый раз в жизни произнес сам свой диагноз! Вялотекущая циклофрения и т.д.! Это все крайне удивило Владика, и он продолжил свой рассказ, выкладывая все новые подробности своих двух последних дней, относительно ночного просмотра порнопрограммы, и о том, что за этим последовало. Владику явно не хотелось класть трубку и прерывать эту живительную связь с голосом врача, но врач очень мягко и сочувственно сказал, что займется Владиком в понедельник, а сейчас надо набрать 03 и вызвать «скорую».

Владик, кстати, знать не знал как это делается и, разъединившись с голосом врача, позвонил сестре, что мать спит вот уже двое суток. Сестра (как водится) наорала на Владика за то, что тот до сих пор не позвонил, она сама якобы звонила, но телефон был отключен, что они с Васей (ее муж) должны были вести мать к педикюрше по поводу вросшего ногтя, но вот уже два дня телефон вырублен, как это так! Мать почти не могла ходить из-за нарыва на пальце, и они с Васей диву давались, куда это Владик с матерью ускакали, думала я (старая Владикова сестра, имевшая преимущество над Владиком в двадцать два года). Владик, ты урод сумасшедший, мы с Васей всегда это говорили, ты доведешь мать до гибели, она хоть дышит?

Короче, сестра сама взялась вызвать «скорую» и сказала, что немедленно приедет, хотя у Сашки грипп и температура и Вася ходит с вывихнутой челюстью вторую неделю, не ест ничего, кашку манную и сырое яйцо. Хотел разнять драку друзей, миротворец поганый, теперь ест через трубочку из «Макдоналдса», не ругается хоть, и то спасибо.

Сестра скоро прислала «скорую помощь», и вот тут, из-за спины врача, Владик осмелился посмотреть на мать. Она по-прежнему спала, свесив голову в неудобной позе, так что как бы выехала ее нижняя челюсть.

Врач сказал, что будут госпитализировать, принялся звонить, тут уже приехала сестра Владика, во всем похожая на мать и почти не различимая по возрасту, причем мать лежала (врач поправил ей голову) и лицо ее было гладкое, белое и красивое, а у дочери морда была как комковатая подушка, надо следить за собой, говорила Диана, вызывая у дочери могучий протест, как это с двумя детьми и с Васей можно следить еще и за собой!

Сестра не согласилась отдать мать абы куда и стала требовать направления в самую лучшую неврологическую клинику, вы не знаете, кто это лежит перед вами, по этому поводу врач не мог ничего сказать и уехал, сестра же что-то сделала с матерью, перестелила ей новые простыни и тоже уехала, жалуясь на то, что в пятницу вечером ни фига не добьешься, а с понедельника она все устроит, но из больницы в больницу переводить труднее. Сестра обещала приехать завтра с утра и велела Владику пока что поить больную водой с вареньем и переменять ей белье, а врач посоветовал протереть тело водкой почему-то с шампунем, чтобы избежать пролежней.

Владик, когда все ушли, пошел на кухню и доел все шоколадные конфеты. Еда стояла в холодильнике, суп и какие-то макароны, этого Владику есть не хотелось, конфеты он ел тоже нехотя, просто потому что в животе было пусто.

Он иногда посматривал на Диану через коридор, но подходить к ней не собирался. Утром все сделает сестра. Ему очень хотелось перезвонить психиатру, однако было уже поздновато, первый час ночи. Ему хотелось рассказать врачу о том, что он совершенно не боится лежащего полутрупа, раньше он бы содрогнулся от такой ситуации, а сейчас хладнокровно существует рядом с этим нечеловеком, вот что интересно. Мужество какое-то пробудилось, думал Владик. И почему-то совершенно не хочется шоколадных конфет, раньше бы он при такой свободе накинулся и выел бы все коробки до последней (у Дианы был еще запас где-то в спальне под ключом).

Какой-то нарождается новый человек, размышлял Владик, даже усмехнулся. Он с интересом ждал проявлений этого нового, уже без матери, существа, которое пока что в нем дремало, подавленное с восьмого класса. Он хотел дать этому существу свободу, может быть, я прирожденный убийца, думал Владик, садист или маньяк, любопытно, что это будет. Или донжуан без матери, мало ли. Женщины его не интересовали до этих пор, мужчины? вряд ли, думал Владик, наблюдая за собой как-то со стороны. Владика знобило от будущего, от свободы. Может, буду вообще лежать не вставая, если захочу, сказал он себе. Днем спать, ночью лежать. К черту диссертацию, работу. Надо будет как-то сделать доверенность на сберкнижку, у Дианы там денег чертова уйма, наверно. Опередить сестру. Сделать это еще при жизни Дианы, и поскорее. Заверить в университете, что ли. Подделать подпись и более ранним числом, не позавчерашним (Владик давно умел расписываться за мать).

Когда закончилась программа TV, Владик прошелся по квартире, попил чаю из носика чайничка, что Диана категорически запрещала, но во рту было гадко от шоколада, и потом, кто Владику теперь был указ?

Затем Владик по старой привычке заглянул к матери, проверяя, дома ли она, и вдруг испугался, увидев полутруп с распахнутым ртом, с головой, свалившейся набок.

Владик зашел к изножию кровати, увидел мать целиком, голова ее свисала как у повешенного, рот был открыт как-то косо.

На тумбочке возле кровати стоял металлический чайник, страшный чайник, орудие пытки — из него мать по утрам поливала Владика, и два дня назад она, ложась спать, видимо, уже приготовила все что необходимо, воду для побудки.

Владик давно хотел уничтожить, выкинуть, растоптать этот чайник, искал его повсюду, но у матери был в спальне, наверно, тайник.

И вот теперь чайник был перед Владиком, совершенно беззащитный.

Владик осторожно, как бы боясь разбудить мать, потянулся к чайнику. Поневоле пришлось нагнуться. И вдруг Владик увидел, что мать наблюдает за ним сквозь щелку в веках. Один глаз ее явно был приоткрыт.

Владик задрожал от ужаса.

— Попить, попить хочешь?— забормотал он, беря чайник.

Затем он поднес носик к ее распахнутому рту и увидел, что этот рот иссох как пещера, язык лежал темный и какой-то грязный.

— Попить, а?— бестолково повторял Владик.— Я попоить хотел.— Он всунул носик чайника в распахнутый рот матери и щедро полил, как поливают засохший цветок в горшке.

Тут же мать захлебнулась и страшно, как взорвавшись, закашлялась, вернее, заклокотала, не открывая глаз. Кашлять она не могла, видимо, она именно взрывалась как вулкан. На подушку вылилась вода.

Владик отскочил в ужасе в коридор. Он что, убил мать? Что же делать? Врачи вскроют, найдут воду в легких. Что же делать?

Он вернулся и рывком поднял материну голову, подставил плечо под ее тяжелую спину. Мать все так же клокотала, но теперь потише.

Владик долго простоял так, согнувшись в три погибели, подпирая спиной спину матери. Постепенно ее дыхание успокоилось, хотя протекало все с тем же клокотанием.

Владик, онемев от напряжения, сообразил положить голову Дианы на подушку, подбил повыше, и рука его скользнула по чему-то ледяному.

Подушка-то была облита!

Как же она будет лежать на такой дряни, подумал Владик, сбегал за своей подушкой, положил ее под материнскую мокрую голову, а старую, облитую подушку бросил тут же на пол.

Диана дышала как-то треща, как пергамент рвался у нее в горле. Один глаз ее так и был приоткрыт, стало быть, она ничего не заметила. Рот у нее снова высох.

Владик, как умный человек, решил теперь действовать иначе. Он прижал носик чайника к углу рта Дианы и наклонил чайник совсем немного. Капля, как он и рассчитывал, скатилась к гортани, и Диана вдруг затрепетала и тяжело сглотнула.

— Молодчина!— нежно сказал Владик и еще подлил каплю воды. Диана опять проглотила, как-то всполошившись. Видно было, что ей это трудно.

Владик поил мать довольно долго, потом задумался, пошел в кухню и налил в чайник свежей кипяченой воды. Мать всегда говорила ему, что пить такую воду можно только четыре часа, затем она по санитарным нормам не годится. Она всегда настаивала на том, чтобы Владик пил только свежую водичку, тиранка.

Владик поил и поил Диану, а потом услышал вдруг явственно разнесшийся запах свежей мочи.

— Э, друг мой,— сказал Владик,— вы, мадам, обоссалися,— и он покачал головой.

Далее он принес свежие простыни и долго, пыхтя, переворачивал бесчувственное тело, причем на ходу соображая, что рубашку тоже придется снять, что надо бы обтереть тело чем-то влажным, вспомнил совет врача про водку с шампунем, открыл материну сумочку, нашел там ключи, и один из них подошел к дверце шкафа. Там он нашел стопку коробок конфет и, о счастье, водку, шикарную подарочную водку в хрустальной бутылке, «это подойдет,— бормотал он,— это подойдет».

Он капнул в водку шампунь, причем делал это с двойным удовольствием, первое, что водка эта была из драгоценного подарочного фонда Дианы, для врачей, и шампунь был какой-то сверхдорогой, стоял рядом с водкой, правда, початый; второе, что она не понимает ни фига в обтирании тела водкой с шампунем, это уже чисто его, Владиково, знание, его приобретенная мудрость.

Он обтер тело своей матушки этой приятно пахнущей дорогой смесью, использовав пока что сухую половину обмоченной простыни. Так, теперь она чистая, но это ненадолго, подумал он и сбегал снял клеенку с кухонного стола, а грязную посуду составил всю на пол. Клеенку он как-то умудрился подостлать под Диану, валял ее как бревно, пришлось вытащить из-под матери мокрый тюфяк, он его пока бросил на пол рядом с подушкой и так и ходил по всему этому босыми ногами, но справился. Теперь Диана в чистой рубашке лежала у него на чистой простыне, под которой была клеенка, и еще он подложил ей под гузно свернутое полотенце, как-то все сообразил.

Он накрыл мать ее легким атласным одеялом, пододеяльник тоже был чистый, а на полу образовалось целое побоище, белье, простыни, подушка и тюфяк. Время было уже ближе к утру, у Владика болела спина, но глаза не слипались, нет. Владик был на подъеме.

Он даже прочел в медицинской энциклопедии раздел «уход за больным» и запоздало понял, как можно было управиться гораздо легче, и эту лекцию пытался преподнести сестре, которая пришла к двенадцати дня виноватая, начала оправдываться, однако, увидев картину в материной комнате (открытая совершенно мутная водка, распахнутый шкаф, все как после обыска на полу), и такую же картину на кухне (вся посуда грязная и опять же на полу), она воспряла духом и долго кричала на Владика, таская простыни в стиральную машину, отмывая тюфяк и подушку и готовя матери кашку, такую же, как своему мужу с вывихом челюсти.

Покормивши мать, сестра, однако, смягчилась, они с Владиком попили чаю с конфетами и печеньем все из того же тайника, затем в который раз пришлось перестилать матери постель и т.д., Владик опять пытался прочесть сестре лекцию по уходу за больным, они поскандалили, потом помирились, и к вечеру сестра ушла совершенно измочаленная, а Владику было хоть бы хны.

Затем приехала вызванная сестрой дежурная врач из поликлиники, рассказала что будет делаться, придет с завтрашнего дня медсестра с уколами, вот что надо купить в аптеке и т.д., все завертелось, Владик действовал как часы, успел в дежурную аптеку, все купил, даже подкладное судно, в воскресенье опять довольно поздно пришла сестра, плакала на кухне, курила, они вдвоем резали старые простыни на пеленки и т.д., крутилась стиральная машина, мать лежала чистенькая, красавица, в кружевной рубашке под красивым пододеяльником: куколка!

Владик появился на кафедре ненадолго в понедельник с утра, все сказал, его окружили женщины и хором давали советы, у каждой, как оказалось, был опыт, умирали долго их отцы, бабки, матери, но кому такое расскажешь, только такой родне по несчастью, другим незачем.

Через три дня Владик поздно ночью позвонил сестре и сказал:

— Ты знаешь, мы умеем пить. Поздравь нас. Она тянет прямо губами из носика.

— С ума сошел, будить людей. Из носика, победа. Кстати, послезавтра, наверно, освобождается место в неврологии, я выбила.

У Владика от гнева зашумело в голове.

— Да зачем,— сказал Владик,— я не отдам ее, ты что. В больницу еще.

И он быстро положил трубку и выключил телефон.

 

 

Мост Ватерлоо

 

Ее уже все называли кто «бабуля», кто «мамаша», в транспорте и на улице.

В общем, она и была баба Оля для своих внуков, а дочь ее, взрослый географ в школе, полная, большая, все еще жила вместе с матерью, а муж дочери, ничтожный фотограф из ателье (неравный брак курортного происхождения) — муж этот то приходил, а то и не являлся.

Баба Оля сама жила без мужа давным-давно, он все уезжал в командировки, а затем вернулся, но не домой, плюнул, бросил все, имущество, костюмы, обувь и книги по кино; все осталось бабе Оле неизвестно зачем.

Они так и поникли вдвоем с дочерью и ничего не делали, чтобы вернуть ушельцу вещи, было больно куда-то звонить, кого-то искать и тем более с кем-то встречаться.

Папаша, видно, и сам не хотел, было, видимо, неудобно — счастливым молодоженом, имеющим маленького сына, являться за имуществом в квартиру, где гнездились его внуки и жена-бабушка.

Может быть, считала баба Оля, ТА его жена сказала: плюнь на все, что надо утром купим.

Может быть, она была богатая, в отличие от бабы Оли, которая привыкла к винегрету и постному маслу, ботинки покупала в ортопедической мастерской для бедных инвалидов, как бы детские, на шнурках и шире обычного: из-за шишек.

Облезлая была баба Оля, кроткий выпученный взгляд из-под очков, перья на головке, тучный стан, широкая нога.

Баба Оля была, однако, удивительно доброе существо, вечно о ком-то хлопотала, таскалась с сумками по всяким заплесневелым родственникам, шастала по больницам, даже могилки ездила приводить в порядок, причем одна.

Дочь ее географ в этом мамашу не поддерживала, хотя сама была готова расшибиться в лепешку для своих так называемых подруг, их кормила, их слушала, но не бабу Олю, отнюдь.

Короче, баба Оля легко улепетывала из дому, настряпав винегретов и нажарив дешевой рыбешки, а дочь-географ, малоподвижная, как многие семейные люди, зазывала подруг к себе, шло широкое обсуждение жизни с привлечением примеров из личной практики.

Муж географа обычно отсутствовал, этот муж из фотоателье привычно вел побочное существование при красном свете в фотолаборатории, и мало ли что у него там происходило, сама дочь-географ прошла когда-то через этот красный свет, вернувшись с курорта в обалделом виде, юная очкастая дылда с припухшими глазами и как будто замороженным ртом, а потом она и привела домой фотоработника (к тому же алиментщика и без жилья) к порядочной маме и тогда еще папе в их маленькую трехкомнатную профессорскую квартиру, дура.

Дело прошлое, много воды утекло, а баба Оля, оставшись и сама без ничего после ухода профессора, ни рабочего стажа, ни перспектив на пенсию и ни копейки в зубы, а также в проходной комнате (фотограф с географом быстро заняли изолированную после ухода отца, так называемый кабинет, раньше они с детьми жили в запроходной, теперь пошли на расширение, что способствует семейной жизни, а баба Оля как спала на диване в гостиной, так там и застряла) — она теперь по своей новой профессии много топала и шлепала по лужам, будучи страховым агентом, колотилась у чужих дверей, просилась внутрь, оформляла на кухнях страховые полисы, вечно с пухлым портфелем, добрая, нос потный, зоб как у гуся-матери.

Некрасивая, болтливая, преданная, вызывающая у посторонних людей полное доверие и дружелюбие (но не у своей дочери, которая ни в грош не ставила мать и полностью оправдывала ушедшего папу) — такова была баба Оля и совсем не жила для себя, забивая голову чужими делами и попутно тут же при знакомстве рассказывая свою историю блестящей певицы из консерватории, которая вышла замуж и уехала с мужем по его распределению в заповедник

Тьмутаракань, он там делал диссертацию, а она родила и т.д., в доказательство чего баба Оля даже исполняла фразу из романса «Мой голос для тебя и ласковый и томный», хохоча вместе с изумленными слушателями, которые не ожидали такого эффекта, поскольку в буфете начинали звенеть стаканы, а с подоконника срывались голуби.

Дочь-то, разумеется, а также и внуки не выносили бабыолиного пения, поскольку из бабы Оли в консерватории растили оперную, а не комнатную певицу, причем редкого тембра драматическое сопрано.

Однако и на старуху бывает проруха, и в данном случае баба Оля как-то не выдержала бремени и хлопот от бесплодных звонков по чужим подворотням и вдруг завеялась в кино лично для себя: там тепло, буфет, картина иностранная и, что интересно, множество сверстниц у входа, таких же теток с сумками.

Какой-то как бы шабаш творился у дверей маленького кинотеатра, и баба Оля, кривя душой и уговаривая себя хоть немного отдохнуть, потопала неудержимо, влекомая странными чувствами, к кассе, купила себе билет и вошла в чужое теплое фойе.

У буфета толпились люди, была и молодежь парочками, и баба Оля тоже взяла себе какой-то сомнительной сладкой водички, бутерброд и якобы пирожное за бешеные деньги, гулять так гулять, а затем, утершись клетчатым платком мужа, в непонятном волнении она вместе с толпой вошла в зал, села, сняла с себя меховую кубанку на резиночке, шарф, расстегнула зимнее обдерганное пальто, когда-то шикарное, синий габардин и чернобурка, в зеркало лучше не смотреться,— и тут погас свет и возник рай.

Баба Оля увидела на экране все свои мечты, себя молоденькую, тоненькую как тростинка в заповеднике, с чистым личиком, а также увидела своего мужа, каким он должен быть, и ту жизнь, которую она почему-то не прожила.

Жизнь была полна любви, героиня умирала, как мы все умрем, в бедности и болезнях, но по дороге был вальс при свечах.

В конце баба Оля плакала, и все вокруг сморкались, и потом, еле перебирая ногами, баба Оля отправилась снова собирать дань как трудовая пчела, опять поцеловала две запертые двери и, сломавшись на профессиональном поприще, поползла домой.

Автобус со слезящимися стеклами, парное метро, одна остановка пешком, третий этаж, густой домашний запах, детские голосишки в кухне, родное, любимое, знакомое — стоп.

И вдруг баба Оля, как наяву, увидела перед собой полное нежности и заботы лицо Роберта Тейлора.

Назавтра она опять мчалась в тот район пораньше с утра, застала клиентов на дому, собрала с них деньги, завязала еще несколько знакомств на кухнях в тех же коммуналках, приглашая людей выгодно застраховать жизнь и еще по дороге в качестве приза получить компенсацию за все ушибы, переломы и операции, что самое заманчивое, и люди охотно ее слушали, задумывались о судьбе, дело продвигалось, и затем баба Оля опрометью кинулась в знакомый кинотеатр на утренний сеанс.

Там, однако, шел уже другой фильм, детский.

Тем не менее у кассы баба Оля застала одно полузнакомое лицо, вчерашнюю бабульку в каракулевой папахе, еще довольно молодую, бабулька тоже прилетела в этот кинотеатр с утра пораньше и теперь, обездоленная, спрашивала, где висит киноафиша, явно чтобы пробраться в другое кино, где демонстрируется любимая картина.

Баба Оля насторожила ушки, переспросила, поняла суть вопроса и назавтра — только назавтра — в одиночестве засеменила на свидание с любимым и опять вернулась в тот волшебный мир своей другой жизни.

При этом она уже меньше стеснялась других бабулек и в том числе себя, и на выходе видела счастливые заплаканные лица и сама утиралась большим мужским носовым платком, оставшимся ей на память, как осталось ей на память мужское шерстяное белье, так называемое егерское белье, и она поддевала это белье в морозы, а также и кальсоны на ночь, а дочь носила в школу папины клетчатые рубашки под сарафан: надо жить!

— О Господи,— думала честная и чистая как горный хрусталь баба Оля,— что со мной, какое-то наваждение. И главное, эти старухи бегают с сеанса на сеанс, кошмар…

Сама она себя старухой не чувствовала, у нее еще многое было впереди, мало ли: бабу Олю ценили на работе, уважали клиенты, она содержала теперь семью и даже купила детям аквариум и ездила с ними на Птичий рынок за рыбками, надеясь забыть ТО, главное (баба Оля умела управлять своими страстями, умела жертвовать собой, в Тьмутаракани например).

Однако ни фига не вышло, говорила себе баба Оля после очередного посещения клиентов на дому: о чем бы ни говорили, она обязательно снова и снова вворачивала любимое имя, Роберт, название фильма («Мост Ватерлоо») и подробности жизни актеров.

Люди пытались рассказывать ей о своем, а баба Оля опять упоминала, допустим, позавчерашний сеанс и в каком кинотеатре дальше пойдет картина.

Она уже сама чувствовала, что скатывается куда-то вниз, особенно в глазах клиентов, что она уже не так прилежно внимает всем этим историям, не так заинтересованно, как раньше, обсуждает их квартирные интриги, суды, измены, планы, а что она уже слушает все это как бы машинально, кивая и хлюпая носом в поисках носового платка, но что сквозь всю эту дребедень, накипь, пену жизни просвечивает то, главное, муки ЕГО. И, попутно, муки ЕЕ.

И наконец баба Оля окончательно определилась в жизни.

Она плюнула на все условности.

И главнейшей своей задачей баба Оля почитала теперь не страхование и не сбор взносов, а внушение погруженным в персть земную клиентам, именно что внушение мысли, что есть иная жизнь, другая, неземная, высшая, сеансы, допустим, девятнадцать и двадцать один, кинотеатр «Экран жизни», Садово-Каретная.

Глаза ее при этом сияли сквозь толстые очки.

Зачем и почему она это делает, баба Оля не знала, но ей было необходимо теперь нести людям счастье, новое счастье, нужно было вербовать еще и еще сторонников «Робика», и она испытывала к редким новобранцам (новобранкам) нежность матери — но, с другой стороны, и строгость матери, была их проводником в том мире и охранителем от них правил и традиций. У нее уже имелась толстая тетрадка с переписанными из газет статьями о Роберте Тейлоре и Вивьен Ли.

Там же были вклеены портреты и кадры из фильма, тут поработал никуда не годный зять под красным фонарем в своей сомнительной фотолаборатории: с паршивой овцы!

Худо было то, что орды теток и бабок слетались на священнодейства, это уже был какой-то содом и гоморра, рыдания, истерики, ходили по рукам поэмы.

Был установлен день рождения «Робика», и они отмечали это свое рождество в фойе кинотеатров, пили кагор и беленькую, шумели перед сеансом, а баба Оля, как строгий жрец, праздновала одна дома на кухне.

Встречаясь, они рассказывали друг другу как было, баба Оля же не допускала до себя эти их пустяки, хранила свою тайну, но в тиши ночей сама писала стихи и потом неудержимо поверяла их своим клиентам, выбрав момент.

Не бабулькам же декламировать, им прочтешь, они тут же читают тебе в отместку доморощенные глупости типа «И много девушек так сладко перещупал», тьфу!

Баба Оля проборматывала свои возвышенные стихи особо избранным клиентам. Она торопилась, шмурыгала носом, очки заплывали слезой.

Слушатели маялись, глядели в сторону, как тогда, когда она, расчувствовавшись, пела в полную мощь, и баба Оля понимала всю неловкость своего положения, но ничего не могла с собой поделать.

Где, когда и как постигает человека страсть, он не замечает и затем не способен себя контролировать, судить, вникать в последствия, а радостно подчиняется, наконец найдя свой путь, каким бы он ни был.

— Это безобидно,— твердила себе баба Оля, счастливо засыпая,— я умная женщина, а это никого не касается, это, наконец, только мое дело.

И она вплывала в сновидения, где один раз даже проехалась с Робертом Тейлором на открытой машине, оба они сидели на заднем сиденье, больше в ЛАНДО никого не было, даже шофера, и ОН полуобнимал плечи бабы Оли и преданно сидел рядом.

Вот кому расскажешь такое!

Однажды только был позорный момент, потому что не шляйся ночами (как сказала дочь-географ)!

Баба Оля шла развинченной походкой после сеанса где-то у черта на куличках, чуть ли не у Заставы Ильича — охота пуще неволи,— и ее обогнал молодой мужчина, высокий, полный, в шапке-ушанке с опущенными ушами (а баба Оля шла по-молодому, кубанка набекрень, и чуть ли не пела в мороз, напевала «Растворил я окно»), и этот молодой человек на ходу, обогнав бабу Олю, заметил:

— Какая у вас маленькая нога!

— Шшто?— переспросила баба Оля.

Он приостановился и задал вопрос:

— Размер ноги какой?

— Тридцать девять,— удивленно ответила баба Оля.

— Маленькая,— печально откликнулся молодой человек, и тут баба Оля ринулась мимо него домой, домой, к трамваю, хлопая портфелем.

Но затем, ночью, уже по трезвом размышлении, жалкий и больной вид молодого человека, его шаркающие подошвы, небритый, запущенный облик и тем более темные усики смутили бедную бабу Олю: кто это был?

Она пыталась сочинять о нем известные истории типа мама умерла, нервное потрясение, уволился, сестра с семьей не заботится и гонит и так далее, но что-то тут не совпадало.

Баба Оля, несмотря на упреждающие крики дочери, следующим вечером опять поехала на фильм туда же, на тот же сеанс.

И она начала понимать, посмотрев еще раз на Тейлора, кто встретился ей на темной улице после кино, кто это шел больной и запущенный, тоскующий, небритый, но с усиками.

И действительно, если подумать, кто еще мог таскаться искать свою любимую, когда о ней забыли в целом мире, кто мог бродить по такому месту как Застава Ильича в 1954 году, какой бедный и больной призрак в маловатом пальто, брошенный всеми, бродил, чтобы явиться на мосту Ватерлоо самой последней душе, забытой всеми, брошенной, используемой как тряпка или половик, да еще и на буквально последнем шагу жизни, на отлете…

 

 

Непогибшая жизнь

 

Трудно, очень трудно писать об этой погибшей жизни, хотя что значит погибшая жизнь? Кто скажет, что добрый и простой человек сгинул не просто так, оставил свой след и т.д.— а злой, вредный и нечистый человек пропал из жизни особенно как-то, с дымом и на дыбе? Нет.

Итак, совершенно непогибшая жизнь и абсолютно полная победа на всех фронтах была у Альбины, почти дочери министра. Почему почти какой-то второй брак, первые дети от предыдущего, короче: почти дочь почти министра. То есть в любых условиях полная дорога вперед, все горизонты открыты, даль ясна, что делать-то?

Она работала, допустим, в газете, вела какие-то, к примеру, рубрики об искусстве в отделе информации, но не это главное. Главное была ее нечистота, грязь, распутство, неутоленная распутинская похоть, что выражалось в постоянной лихорадке и стремлении тратить, тратить и тратить деньги и добывать их и добывать, а что добудешь в газете кроме ряби в глазах и полного упадка сил к вечеру: колготня, толкотня, информашки, редко материалы побольше, искусство ведь всегда в последнюю очередь, раз в месяц копеечный гонорар, слезы.

Альбина тем не менее тратила как миллионерша, шубы, костюмы, сапоги, машина, квартира в центре с уймой комнат, серьги и кольца, грудь навыкате из декольте, все время примерки, народ бегает что-то продает ей: Альбиночка, не хочешь бабушкино кольцо.

Альбина — центр внимания, Альбина на приемах у послов, везде ее резкий профиль, носик клювом, рот дудочкой, глаза с поволокой и накрашены, хотя всегда не очень аккуратно, намазаны, короче говоря. Женщина до мозга костей.

А тут редакционные бабы, затрюханные, всеобщая парикмахерша Светка Рубина раз в неделю по понедельникам, к пятнице уже все, хоть ходи прикрывайся платком, волосы грязные, это раз. Помада вечно слезает и остается только по краям, дешевенькая губная помада. Зубы не сказать какие, после обеда в ход идут спички, погружаемые в дупла, три. Одежда куплена то ли с рук, то ли у подруг по дешевке, то ли у самой Альбины, хотя у той нестандартные сиськи, пятый размер, как у Софи Лорен, естественное богатство, а у журналисток все отложения копятся больше в районе желудка и седалища. Сидячая работа сказывается.

Альбине же несут и несут продавать, вал растет, она роется в куче тряпок, стонет, бегает за шкаф мерить, все видят ее черный кружевной корсет и загорелые ножки, слегка косолапые, и чудовищную грудь, вываливающуюся из чашечек (силикон, что ли, спрашивают себя журналистки).

Кое-что из этих куч перепадает и журналисткам, но они бедные, хотя Альбина должна абсолютно всем; занимает с миру по нитке, и где-то через годик по рядам идет ропот, что Альбина долгов не помнит и не понимает урона. Но хоть три копейки, а болит и саднит, что богатая Альбина не возвращает долг.

А Альбина то и дело приглашает коллектив по очереди домой, и тут все вообще немеют, пьют и едят смущенно, а Альбина еще весело рассказывает всякие истории типа как одна подруга пришла и намазала морду из тюбика тем, чем она, Альбина, снимает мозоли с пяток: тут же в ход идет нога, босая, розовая, глянцевитая на подошве, как мрамор, и торчит эта подошва на столе пальцами вверх, пошевеливая ими, сама Альбина хохочет.

Как после этого напоминать о трех копейках год назад? С мужчинами Альбина, что называется, в поиске, тут дела темные, никто ничего не знает, как она берет и кого за ширинку и где это происходит, все же люди служилые, подневольные, почти министр и его почти дочь много что могут. Так что из мужчин и тот, и другой, и третий уже побывали там, и внешне все спокойно, хотя Альбина плохой работник, писать не умеет и на работу приходит регулярно во второй половине дня, в вечернюю как бы смену (все остальные вкалывают в утреннюю), и тут начинается обычная вакханалия, Альбина бегает мерить за шкафы, в промежутках что-то звонит и пишет, и завотделом, морщась и роняя пепел с папироски, правит эту ее плешь, вздыхает и отдает Альбине, чтобы она несла машинисткам. И кому какое дело, кто у нее назначен на этот вечер и где все произойдет (дома ведь дети и муж), и никто ничего не выдаст, сам герой сегодняшнего приключения в последнюю очередь. На самом-то деле все дела обстоят несколько иначе, но о том после.

Вот Альбина беременна, тоже всеобщее стояние на ушах, телефон бурлит, Альбина звонит устраивается на ультразвук, чтобы узнать пол ребенка, если девочка, будет сделан аборт.

Делается аборт, опять все кипит, люди идут к Альбине в роддом с передачами и цветами, Альбина принимает делегации в розовом кимоно, при полной косметике, томная, зелено-желтая, клюв заострился, у нее осложнение. Где-то там в помоях увозят ее нерожденную девочку. Вечная память. Позже приезжает муж Альбины, отец ее второго сына, солидный дядя, шофер несет пакеты и кульки, трам-тарарам и никакого стыда. Аборт же, аборт, граждане, не роды ведь, но каждый раз у нее сабантуй, все превращается в событие и выпить коньячку.

Это прошел год с момента воцарения Альбины в коллективе газеты.

Дальше пошли другие события, такие, как исчезновение профсоюзных взносов у Старухина, пальто у Ярослава и чужого долга из-под телефона у Ревицкой.

Сначала Ревицкая, молодуха в очках, стриженная под мальчика (Светка Рубина парикмахерская лимитэйд), курящая и басовитая, симпатяга плотного телосложения, она приняла от этого Ярослава из отдела науки (к которому Ярославу была явно неравнодушна) — приняла деньги для Лены, долг Ярослава, тот собирался уезжать в командировку. В спешке она положила этот долг под свой телефон, и когда вызванная из отдела выпуска Лена пришла, телефон подняли — денег не было. Ревицкая, вся в пятнах, курила стоя, локоть на отлете, другая рука уперта в бок, помада слезла с пухлых губ, выражение под очками вытаращенное. Ревицкой дали валидола, Лене тоже.

Затем у Старухина, профорга, который как раз собрал взносы, вынули из ящика письменного стола все (все!) деньги, предназначенные к сдаче.

Старухин тоже бегал пятнистый, как в лишаях, собирал в долг у кого мог, и все, с одной стороны, сочувствовали ему, Альбина даже дала из своего раздутого, как ее бюстгальтер, кошелька, и довольно много, и бегала тоже занимала в отдел преступлений к преступникам, а затем в отдел науки к тому же ограбленному Ярославу с доверительным возгласом «У нас опять попятили деньги!», то ли Ярослав у нее стоял в списке как следующий кандидат на ночь Клеопатры, сказала вслух Ревицкая.

Значит так: Ревицкая, сцепив зубы, отдала полдолга Лене, а полдолга должен был добавить Ярослав из следующей зарплаты. Старухин получил от профорганизации материальную помощь, собрал недостающее и вернул вместе со своей должностью профорга.

Причем та же Альбина как-то неловко сказала, что знает, что Старухин собирался покупать чью-то библиотеку и срочно искал большие деньги.

Народ был подавлен. Все косо смотрели на Ревицкую и на Старухина. Работников отдела развлекла только все та же Альбина. Оказалось, что ей в женской уборной во время примерки молодая Федотова сделала непристойное предложение пойти с ней в кабинку.

По другим сведениям, молодая Федотова вперлась за Альбиной прямо в кабинку, твердя «не надо, не надо сигареты».

Альбина, по ее словам, просто офонарела, слушатели тоже.

Молодая Федотова была на самом деле Оля Иванова, референт отдела преступлений. А у преступников работал тоже один скромный Федотов, фотограф, не очень молодой трудоголик, не очень даровитый, но всю жизнь в газете, непьющий, некурящий холостяк и т.д. Это была тоже милая история о Ромео и Джульетте, причем с разницей в возрасте 15 лет, а Монтекки и Капулетти была скопом мамаша Федотова, оперная певица из хора Большого театра, когда-то получившая хорошенькую квартиру в кооперативе этой организации. Молодые родители Оли Ивановой тоже были Монтекки или Капулетти, со своей стороны, папа водитель автобуса, мама учительница начальных классов, антисемиты (Федотов по матери был наполовину еврей).

Оля и Федотов сняли комнату, родили девочку, разбились в лепешку и получили маленькую квартиру от издательства, ура! Все были на новоселье, все преступники и часть отдела выпуска, где Оля работала теперь машинисткой компьютера.

И вот теперь такое!

Оля Иванова-Федотова всегда ходила очень гордая, неизвестно с какого переполоха, гордая, голова вверх, рост под сто восемьдесят, тонкая как палка, лицо маленькое, волосы пышные, и бабы-пехотинцы из отдела информации ее не очень любили за ясно выраженную надменность, чего гордиться-то. Одиннадцать классов с компьютерным уклоном, делов-то куча.

Теперь все стало понятно. Молодой отец Федотов тоже стал ясен до мозга костей, до снятых трусов: импотент, стало быть, при молодой жене! Жена кидается теперь даже на баб в возрасте (Альбина была при своих тридцати семи годах чуть ли не мамашей для Оли).

Вот тут все волновались долго, чуть ли не неделю, провожая горящими глазами Федотову, которая как ни в чем не бывало вышагивала надменной походкой в буфет со своим мужем, красивая все-таки девка, бедняга.

И Федотов бегал со своим вечно воспаленным видом, обвешанный аппаратурой, бегай-бегай, бедняга тоже, провожал его мысленный хор голосов.

Еще через неделю у Ярослава пропало его кожаное пальто.

Дело было в конце дня, довольно поздно, даже Альбина укатила домой — а она сидела у научников долго, обсуждая казус с молодой Федотовой, не она ли еще и поворовывает. Ярослав даже воодушевился и много рассказывал о ясновидении. Альбина слушала его с редким вниманием, обычно она сама солировала, а тут примолкла. Глазки ее светились. Альбина сидела в отделе с Ярославом практически одна, все уже разбрелись, а потом она позвонила домой, сунула сигарету в рот и умчалась. Ярослав тоже вышел ненадолго, вернулся — пальто нет.

Ярослав был парень не промах, тут же побежал к преступникам, вообще собрал трех ребят, взяли редакционную машину и поехали домой к Альбине.

Дверь открыл ее муж, на вешалке висело пальто Ярослава.

— Здорово я пошутила?— сказала, войдя в прихожую, Альбина.

А это кожаное пальто, кстати, было у небогатого Ярослава, как у Акакия Акакиевича шинель, он собирал на нее деньги и т.д., и Ярослав гневно забрал свою эту шинель и умотал с друзьями, и жалко, что не в милицию.

После этого случая кое-что выяснилось, кто-то из баб умудрился расколоть неразговорчивую Олю Иванову-Федотову, и та обронила несколько слов про Альбину, что та действительно попросила у нее в туалете сигарету, а потом со словами «не надо, не надо сигареты» поперла на нее буром и хотела даже войти за ней в кабинку. А Оля тут же вышла, больная женщина у вас эта Альбина, что ли.

Альбина забюллетенила, потом была в отпуске, потом вообще ушла, перебралась на киностудию, где начала брать откровенные взятки с приезжих сценаристов за сам факт принятия сценария под расписку. Сценаристы ведь просят дать почитать их сценарии режиссерам, и Альбина работала как посредбюро.

Но все уже погибло, вся Альбинина жизнь, ее замминистра вскоре был переведен на другую работу, и, хотя Альбина цепко держалась на киностудии, ее в чем-то быстро обвинили и уволили.

Что касается Ревицкой, то она получила после всех событий микроинсульт, когда девки втихую ей сказали, что Альбина намекнула, что видела, как Ревицкая прячет в сумку деньги, вынутые из-под телефона. «Я??!» — возопила тогда Ревицкая и получила микроинсульт, и даже разоблачение Альбины не облегчило ее состояния.

Ярослав наконец женился на бабе из отдела писем, но пьет как пил, Федотовы живут в мире и согласии, хотя он уже клонится к зрелому возрасту, а она все так же стройна и молода, но тем не менее они верны друг другу. Все идет без Альбины обыкновенно, да и у нее все идет как шло, она не застрелилась, не отравилась, где-то кувыркается, пристроилась к проблемам розового движения, читает лекции за границей в каких-то университетах, даже, говорят, пишет книгу о своем полуотце, хочет раскрыть кремлевские тайны отчимов.

Так что ни о какой погибшей жизни речь не идет, только у Ревицкой профессиональные проблемы, головная боль и иногда забывает фамилии, и все, и Старухин работает нормально, хотя как-то озлобился на посту завотделом, но это тоже в порядке вещей.

Но ничья жизнь не погибла.

 

 

Сила воды

 

Все случилось как во сне. Позвонили. Восемь вечера, все дома. Маринка, бабуля. Позвонили: телеграмма. Бабуля, тяжело ступая, пошла открывать, отодвинула Маринку (всегда первая у двери), спросила еще раз. Открыла дверь. Пока пошла за очками расписаться, вернулась, а дверь закрыта. Трое у дверей, в руках ножи. Бабуля стояла молча, в очках, онемев. Маринка кинулась к бабушке.

— Дед!— без голоса закричала бабуля.

Дед встал от телевизора как был, в трусах и майке, начинались «Спокойные ночи», Маринкино время.

Он вышел в коридор, один из мужиков с ножом двинулся и втолкнул его обратно.

— Вы что,— загудел дел,— вы что безобразите…— замолк там, в комнате.

Все трое были одного вида, в куртках светлого цвета, какие-то небритые. Второй тоже пошел в большую комнату, к деду. Третий загнал бабулю и Маринку в ванную, полотенцами завязал им рты, руки и ноги у щиколоток. Затем погасил свет, работал грубо, руки были страшные, быстрые, как какие-то змеюки, дергали, толкали, копошились, тряслись. Он запер дверь ванной и ушел, грубо выругавшись, потом вернулся и погасил свет.

Сюда, в ванную, где они обе стояли в тесном пространстве, проникали звуки из соседних квартир. Внизу играла на пианино Маринкина сверстница Вероничка, с ней занималась ее вечно кричащая мама. Из комнаты, где находился дедуля и мучители, доносились звуки какой-то возни. Маринка тряслась, прижавшись тельцем к бабуле, и бабуля стала тихо, сквозь полотенце, уговаривать ее: «Солнышко, кровиночка моя, ангел мой», Маринка еще сильней прижималась и начала плакать. У бабули страшно болело все ее грузное, сырое тело. Изогнувшись, бабуля встала спиной к ванной и, преодолевая боль, стала подымать связанные сзади руки. Через пятнадцать минут Вероничкина мать пойдет поведет в ванную свою дочку. Вероника играет до восьми пятнадцати, в восемь пятнадцать принимает душ, в восемь сорок пять она смотрит вторые «Спокойные ночи», в девять она в постели.

Маринкина мать всегда ставила бабуле и дедуле Вероничку в пример, поскольку Маринка ложилась поздно, как результат не высыпалась… Что же делать, если у ребенка не было сна, все после смерти отца.

Очень болели у бабули ноги. Маринкина мать была молодая вдова и чужой человек, а Гришенька, сынок, умер в больнице от белокровия, облучился на полигоне молодым офицером, был ракетчик. Пять лет с пенсией в сто рублей старался жить, белокровие врачи не признали как профессиональное заболевание, ракетчики имели дело с шахтами и с ядерными боеголовками, Гришенька ничего не рассказывал, был бедный облученный лейтенант, инвалид первой группы.

Маринка задыхалась под полотенцем и топала ножками, мотала головой, как безумная, а бабуля извернулась по-новому (как же мешала стиральная машина!) и легла верхней половиной туловища на ванну, все что могла, и стала перетаскивать отяжелевшие, затекшие связанные ноги в ванну, и тяжело грянулась боком на дно.

Бабуля понимала, что их всех убьют, в квартиру поселят новых, и нижние соседи будут скандалить и с ними: что делать, сквозь мокрый пол к ним вниз регулярно просачивалась вода. Как-то невестка набирала воду в стиральную машину и зазевалась, вовремя не отключила, и тут же прибежали снизу дед Вероники с диким криком «открывайте!» и бабка Вероники, невестка стояла белая как мел с тряпкой в руке, собирала, дура, воду с полу, ее и поймали на том, пробежали в ванную, а там вода стоит на два пальца от пола. Вызывали слесаря, составляли акт, платили за ремонт. Другой раз опять невестка положила шланг душа на край ванны у стены, там тоже была щель, всюду были щели, что делать! Из шланга капало, капало всю ночь, утром нижние, видно, пришли умываться, а потолок опять потек, опять вызывали слесаря, опять ремонт, дорожка-то протоптана. Два раза платили за полную побелку их ванной, ходили на цыпочках, ножки стульев обмотали тряпичками, чтобы не греметь, Маринку приучали не петь громко, не стучать ножками, телевизор пускали тихо: слышимость! От них, снизу, тоже все было слышно, как мать кричит на Веронику вплоть до оплеух и как Вероничка плачет с визгом, все из-за музыки.

Невестка — события с водой были после похорон — денег на ремонт не дала, Маринку забрала, ушла к себе в свою квартиру, к своей дураковатой матери, они две бабы жили как худшие враги, невестка не могла оставлять Маринку на нее, та с ней не гуляла, а гуляла сама после работы с мужиками, люди говорили. И еще она обзывала невестку по-тюремному, плохие отношения были у них, как у двух собак, все же однокомнатная квартира и две дурные бабы и после похорон, обе одиночки, не приведи Господь…

Бабуля ухнула в ванную всей своей тяжестью и, конечно, убилась, стонала. Маринка сквозь кляп старалась рассмотреть ее во тьме, нагнулась над ней и пищала, но кто услышит? Кто услышит? Внизу раздавались звуки музыки и мерный голос Вероничкиной матери, считающей громко: «И раз! И два!» Потом музыка прекратилась, раздались крики обеих музыкантш, спор и визг.

Деда не было слышно, только что-то глухо топало и стучало. Деда, видимо, били, но он молчал — рот, что ли, тоже заткнули. Дед-то был заядлый сердечник, толстый, тоже сырой пенсионер, работали с дедом последнее время по договору в «Утильсырье», чтобы перед пенсией заработок был повыше и чтобы помогать сыну, помогали, но не помогли. Деда устроил на эту работу бывший сосед (бабуля стала подниматься на колени), сосед по старой квартире, вечно ходил в куфайке, а работал в утиле, а потом купил себе «Жигули» и кооператив самый первый из старого дома, не стал ждать, когда их развалюху на Трифоновской выселят. Съехал в Медведково, а дедуля, после того как Гришу перевели в Семипалатинск и он уехал туда без семьи, зная по слухам, чем может обернуться дело (хоть это и секрет, но все в армии все понимают, как Гриша говорил, все дубы и все шумят),— дедуля съездил к соседу в Медведково и попросился на последние годы поработать в «Утильсырье», сказал, что сына заслали на верную смерть и надо поддерживать его ребенка и жену. Володька-сосед хорошо относился к Гришеньке и один раз принес подарил беременной невестке книгу, видно, со свалки, читать можно ее было только в перчатках, а невестка брезгливая, щепетильная, даром что у такой матери росла, книгу хотела выкинуть, а Володька понял и сказал, что книга сейчас стоит дорого, а будет стоить еще дороже, и невестка смекнула, что подарок не простой, и пригласила Володьку выпить грамульку коньяка. Тут Володька сбегал за бутылкой к себе в темницу, как бабуля называла его комнату, и они посидели с Володькой, сами не пили, дед слизал ложечку коньяка, из-за сердца не мог. И Володька, довольный, что невестка, новое лицо в квартире, приняла его за человека (а все уже знали насчет кооператива, а «Жигули», вот они, красные, уже стояли у подъезда),— Володька стал хвастать и рассказывать сказки насчет заработков в «Утильсырье» и насчет того, что напарник принял от пионеров на сдаче металлолома серебряный самовар с медалями, весь погнутый, а он, Володька, нашел в ломе цветмета подсвечник, тоже серебро. И вот спустя года два дед взял бутылку и поехал к Володьке проситься на работу, мотор окончательно забарахлил у дедули, то есть сердце, и он больше не мог ездить по командировкам, перешел в инструктора, и резко снизилась зарплата, а сынок уже был инвалид и лежал в больнице какой месяц, и нужны были грецкие орехи, гранаты и черная икра, а невестка сидит с ребенком, внучка не ясельная, болеет. Володька попросил за это большие деньги, стервец, и устроил работать деда в заготхлам. Стали вдвоем зарабатывать, складывать в чулок, вот теперь все и кончилось, думала бабуля, стоя уже на коленях. Что она пыталась сделать — она пыталась открыть кран холодной воды, поддавая его головой, больной своей черепушкой. Кран поддавался туго, но все же струйка потекла, а потом и пошла хлестать. Бабуля той же обмотанной головой отвела хоботок крана наружу, на край ванны. Струя теперь лилась частично на пол, частично лилась в ванну, дело было сделано.

Бабуля стала пытаться встать в ванне на ноги. Маринка сумела забраться на стиральную машину и там мотала головенкой туда-сюда, чтобы освободиться от кляпа. Бабуля наконец поднялась в полный рост в ванной, но перешагнуть через борт уже не могла.

Ванна медленно наполнялась ледяной водичкой, ноги у бабули окоченели и ничего не чувствовали, особенно там, где накручено было полотенце.

Послышались шаги, кого-то, видно, дедулю, волокли под руки из большой комнаты в маленькую, где у них в шифоньере хранились облигации и сберкнижки, а также четыре золотых кольца впрок на Маринкину жизнь. Остальное, что скопили, дедуля держал в особом месте, в пустой ножке никелированной кровати, под отвинчивающимся шаром: бросал все вниз в ножку, как в трубу, и дело с концом. Внизу у ножки было колесико, и при надобности оно тоже отвинчивалось, но с трудом. Дед придумал это, чтобы спрятать от невестки, когда отношения стали очень плохие и после того, как он заплатил два раза за ремонт нижним соседям за невесткины потопы. Только бы нижние не законопатили все швы! Нижние даже присылали малярку к ним в ванную после своего ремонта, чтобы зашпаклевать трещину в полу и за ванной. И пришли и предупредили, ихний дед, что на следующий случай протечки, они, если им сразу не откроют, будут вызывать не просто слесаря, а с милицией, и оформлять дело на выселение из жилого фонда.

Бабуля сумела пока что сесть на край ванны и, опираясь спиной о стенку, стала поднимать свои чугунные ноги, чтобы перенести их на пол. Маришка то ли потеряла сознание — лежит крючком на машине, как безрукий червячок. Не задохнулась она?— лихорадочно подумала бабуля. Если у нижних все законопачено, вода будет подниматься долго, часть ведь заливается в ванну.

Бабуля изо всех сил подняла ноги, но не смогла перенести их. Тут раздался приглушенный крик, бабуля рванулась и опрокинулась из ванны на пол, завалилась головой вниз, но как-то опрокинулась на Маринку. Получив неожиданный удар, Маринка глухо закричала и, видно, пришла в себя. Бабуля смогла перенести ноги на пол и встала. Воды было на полу уже порядочно, но Вероника все так же лихо барабанила по клавишам, и все так же издалека слышался раздраженный счет и крики ее матери.

Марина крутила головой, отчаянно пытаясь освободиться, дергала подбородком, и вдруг бабуля увидела, что полотенце у Маринки сползло и она открывает рот, чтобы завизжать.

— М-а, м-а,— запрещающе замычала бабуля в знак того, что не велит Маринке плакать.— М-а.

Девочка только громко, судорожно вздохнула.

Бабуля, в свою очередь, начала дергать подбородком и крутить головой. Намокшее полотенце, отяжелев, стало сползать. Неожиданно освободившись, бабуля в первый раз полной грудью вздохнула и стала шептать внучке первое, что нужно было сделать:

— Ты зубкими-то… зубкими… или сначала давай-ка я… Повернись спинкой… ай, зубы плохи у меня…

И бабка, у которой своих зубов осталось во рту всего пять штук (на улицу она надевала протез), стала выкусывать, мотая головой, тяжелый узел полотенца на Маринкиных связанных за спиной ручках… Уж ручки-то как былиночки… Сама Марийка тощая как глистиночка…

Руки были такие худенькие, что странно, как на них держалось толстое полотенце.

Первое, что пошептала бабушка внучке, это закрыть дверь на задвижку. Тихо-тихо. Освобожденными руками Маринка действовала плохо и щелкнула задвижкой очень громко, но в этот момент что-то грохнуло, и раздался слабый старческий вопль: «А! А! О!»

Это кричал дед, и его звериный вой был заглушён ударом. Все стихло.

— Мы с тобой вот в воскресенье поедем на участок,— шептала бабуля девочке, стараясь заслонить этими словами то, что произошло.— Снег посгребем от калитки… Снегу уже мало осталось… Приберемся в домике…

— Подох,— сказал голос.

— Давай этих… Бабка тоже знает,— отвечал другой.— Вскроем лохматый сейф-то…

Они загоготали. Из кухни послышался крик:

— Коньяк тут!

Это был не коньяк, а дедова настойка на грецком орехе, па перегородках, от давления. Шаги прогремели на кухню, наступила тишина.

Внизу смолкли звуки пианино, и очень отчетливо женский голос сказал:

— Ты, мразь, будешь сидеть здесь со мной безо всяких спокойных ночей до девяти вечера, поняла?

Ответом был тоскливый приглушенный плач и какие-то слова.

— Хорошо, учи Баха без меня, я уже не могу с тобой, гадина!

Пианино снова загудело.

«Значит, мыться они не будут»,— подумала бабуля и зашептала:

— Мариночка, попробуй развяжи мне ручки-те, а?— Она повернулась к Маринке спиной, и слабые детские ноготки вцепились в тяжелый мокрый узел.

— Ты чо,— заорали в кухне,— ты чо, мне оставь, блин!

Грубо, раскатисто засмеялись.

— Да у них еще полно, хромой говорил, дед много приносил… бабка должна знать заначку… Мы внучкой займемся, бабка сразу пасть откроет. Надо было сразу.

Мариночка царапала, тянула ноготками и зубами изо всех сил. Бабуля почувствовала, как слабеет узел, стала дергать, возить за спиной затекшими, больными руками.

— Та-ак,— с оттяжкой сказал голос, и в ответ захрипел, глухо застонал дед.— Та-ак, ну показывай, падло, будем ща твоих баб (он грязно, длинно выругался).

— А-а,— закричал дед.— А-а! Не на-до!

Он, видимо, пытался что-то сказать, но не мог. И вдруг снизу, из нижней квартиры, из ванной, раздался очень ясный визг:

— Затопили! Опять, сволочи! Да что же это такое!

— Нина!— в ответ полным голосом закричала бабуля.— Звони в милицию! У нас мафия! Трое грабят! Звони! Милиция! Милиция! Нина! Сюда не ходи! Ноль два звони, срочно! Слышишь?

— Милиция! Будет тебе милиция! Вот сейчас будет!— доносился снизу панический голос.— Мало вам двести рублей, я из Москвы вас вышлю!

— Нина! Нина! Срочно милицию! У нас мафия! Воры! Мы тут связанные лежим в ванной!

— Я вам покажу!— кричала, не слыша, в полной истерике соседка.— Миша! Миша! Все! Вызывай милицию, пусть их отсюда… на хер…

К дверям ванной подскочили, открыли, дернули раз, другой, стали выламывать дверь.

Тогда бабуля громко сказала:

— Мы затопили водой нижний этаж, сюда сейчас придут соседи с милицией, у нее муж с оружием. Нина! Вы вызвали уже милицию?

И ответом был дикий крик:

— Вызвали, уже вызвали, не волнуйтесь! Сейчас будет вам все, будет милиция! Миша! Миша!

— Миша!— завопила бабушка.— Берите пистолет! Тут трое, у них ножи! Караул! Граа-бют!

И завизжала Маринка, как сирена.

Три пары ног сорвались и прогромыхали к дверям.

Наступила тишина.

Бабушка прикрутила кран. Прислушалась. Там, за дверьми, была тишина, но раздавался какой-то звук, как будто кто-то тяжело полз.

— Дед!— закричала неуверенно бабуля.

— Ай,— хрипло откликнулся дед.— Ай-ей. Ой. Иди. Иди. Ушли.

Маринка с бабушкой, открывши дверь, стояли со связанными ногами в воде и смотрели, как ползет окровавленный дедуля, ползет по мокрому полу на четвереньках к двери.

— Закрой дверь,— обычным голосом сказала бабуля, как она всегда говорила дедуле, когда он собирался что-нибудь сделать, и его это всегда раздражало.

Но он ответил слабым голосом:

— Не видишь, иду.

И только тут бабуля зарыдала.

 

 

Теща Эдипа

 

Некто, повинуясь зову судьбы, покупает дом в деревне, вернее, хочет купить, но незадача, ничего нет.

Этот некто, обремененный семьей бородатый молодой человек, простодушный, но влекомый страшной мыслью о детях, молоке, грибах и свежем воздухе, начинает буквально рыть землю и едет просто на поезде в места, которые ему случайно назвали как благодатные: это дремучая Россия, пять часов ночным поездом в выходные по морозу, тихий, теплый провинциальный вокзальный зал ожидания со спящими шеренгами в теплых же платках, шапках и ушанках и с двумя осторожно бродящими по рядам худыми собаками без дома и пищи, как и наш соискатель теплой избы, избы где-то там, за десятки километров пути на местном автобусе, который пойдет только через два часа, отсюда и зал ожидания, тут хотя бы тепло в пять утра.

Автобус-то затем приползает на место поиска, но ничего нашему слишком простому искателю не обломилось, а зато он познакомился в сельпо, ища пропитания, с местным молодым мужичком городского вида, который и привел его купить молока к теще, а затем и к себе в почти городскую квартиру обождать автобуса.

Он знакомится с мирной семьей, молодые ребята, она красавица, он синеглазый, бородатый и длинноволосым, как мученик с иконы.

Молодые говорят, что изба есть, полуброшенная изба, ибо хозяйка старуха Онька взята дочерью на воспитание вон из деревни (40 км отсюда).

Взята так взята, как добраться до хозяев?

Но адреса этой тоже уже пенсионерки-дочери пока нет.

Обещают найти.

Еще раз выходные, еще раз ночной поезд, мечты на короткой и узкой третьей полке общего вагона о земле, картошке, молоке и т.д. и как нам обустроит!) все это, качался-качался наш бородатик и прибыл снова туда же, в нетронутое сонное царство вокзального зала ожидания, только на сей раз оживленное групповым портретом в интерьере, восточной семьей, которая беспутно шатается взад-назад из дверей в двери в полшестого утра, впереди сам в усах, праздные руки в брюки, сзади то ли дочь, то ли жена на вид пятнадцати от силы лет, волокет два здоровенных чемоданчика и к каждому приклеен и висит, еле перебирая ножками по полу, экземпляр, две папашиных репродукции, выпученные черные глазки, носики клювами, только без усов.

Вся четверка шествует важно, олицетворяя собой факт, что и сюда проникла волна цивилизации, и не один бородатый искатель счастья бороздит местный океан, еще людишки приплыли, уже с югов, и то ли у них в чемоданах последнее, покидали и сбежали, то ли привезли товар на продажу: так начинается торговля, миграция, вавилон, так оживают города.

Затем искатель счастья едет туда, в поселок городского типа, пьет чай со смородиновым вареньем и с разговорами, берет наконец адресок, едет обратно на автобусе в город, добирается до цели и стучит в мирную дверь, обитую клеенкой, звонок еле тренькает.

Да, открывает дочь Оньки, милая, славная женщина в толстых вязаных белых носках, и возникает идиллическая картинка, опять чай со смородиной, только при еще одном украшении стола в виде нелепо улыбающейся сухой старушки, которая после угощения уселась в прихожей на подзеркальную тумбу, одной ножонкой (толстый белый носок) гребет по полу, другая протянута повдоль подзеркальника, и идеально чистая белая вязаная подошва глядит прямиком на возможного зрителя, если бы кто вошел в этот храм чистоты и пестрых ковриков (олени, индийские расцветки, бархатная синева с ядовито-зеленым, красно-желтое типа червонного золота, плюш, сервант со стекольным изобилием, бедность).

Бородач, однако, стесняется смотреть по сторонам и слышит, что да, изба есть, мама совсем плохая, никого не узнает.

— Ба!— взывает дочь.— Знаешь, кто пришел?

Она смеется, и Ба тоже, с силой помаргивая, охотно щерит пустой рот.

— Ба, к тебе избу пришли покупать! Покупатель!

Ба все еще щерится, подставив нижнюю губу корытом.

Внезапно она разражается хитрой речью, усиленно моргая и смеясь:

— Дан та бонать ка бон вона ка да.

— Хочешь?— лукаво спрашивает довольная дочь.

— А как бона вон та бон та ну.

— Врач,— делится дочь с бородатым посетителем,— врач сказал, она шизофреник.

Странник-искатель рад, что добрался до корня дела, он пьет чай третий бокал, проводит пальцами по молодой буйной бороде, и когда хитроумная хозяйка уводит речь в сторону, он в ответ, как всегда в затруднении, начинает грызть любимые ногти.

Разговор идет такой:

— Я,— говорит дочь,— за ей слежу, а она встанет посреди да и наложит. На диван два раза наделала. А что, ест хорошо. Утром встанет: чего, ба, завтракать? Она понимает, смеется. Три раза в день кормлю. Моешь ее, у ей на животе складки, жирная, хорошая.

Дочь испытующе смотрит на соискателя избы, но тот грызет указательный палец, обрабатывая его как белка орех.

Дело в том, что бородатик смущен, предыдущие знакомцы, молодая пара, порассказали ему о том, что баба Онька последние два года шаталась без призора по деревне, лежала у людей под окнами, прося ее пустить, а собственная изба стояла нараспашку без огня.

Иногда они привозили бабе поесть, но она не ела, а готовила по-своему, смешивала с дерьмом и оставляла так вроде на посмешище, сама скакала расхристанная по огородам, выдирая у кого морковку, у кого обрывая огурцы с помидорами, и это дело очень не нравилось деревенским, кому оно нужно.

И, видимо, к дочери Оньки наезжали с попреками и просьбами убрать бабулю.

Теперь же дочь говорила с явным прицелом на бывших соседок, как ее мать хорошо живет: кому охота при полной деревне родни возбуждать общественное мнение!

Хочется быть в порядке, как все люди.

— А сей день она брякнулась с подзеркальника, а, ба, брякнулась?

Мать неопределенно улыбается, выставив нижнюю губу и застрявший в ней кончик языка.

— А, ба?

— Нна гныть ка анады дать.

— Шизофреник,— откликается дочь.

Затем идут переговоры, как ехать и куда и когда, совместно оформлять покупку, и наш будущий владелец с обгрызенными перстами встает уже у дверей, чтобы держать путь обратно.

Но тут, отработав свое, приходит хозяин, Сам или Он, и хозяйка рассказывает ему, что вот, нашелся покупатель, Сам тоже стоит у дверей, маленький, большеголовый, с носом курносым как у смерти, крупными челюстями, огромным лбом и мощными надбровьями, под которыми глаз не видно.

Нечто фантастическое, думает покупатель, актер на фильмы ужасов, но ничего, благообразно слушает, кивает, порядочный человек, жена и трое детей, да еще приютили тещу.

Даже что-то симпатичное, Феллини бы дорого дал за такую внешность, скромный порядочный малорослый семьянин, да и жена маленькая, а бабулька просто стручок.

Семьянин серьезно кивает, отец и муж, зовут Слава, и тут вдруг из ванной комнаты раздается как бы грубое покашливание, еще один персонаж просится на волю.

Дочь выпускает из ванной белую небольшую свинку, чудо изящества, и выясняется, что свинка чистоплотна и не пачкает где живет, то есть на полу в ванной, а просится и даже гадит только на полу прихожей и только в подставленную миску.

— Сосед шумел, что свинья живет, а я говорю, приходите да понюхайте. Я мою за ней! За этой мою и за ентой мою, две свинки-те у меня!

Старая свинка возбужденно хихикает, давая понять, что она здесь полновесный член общества, затем снова усаживается на подзеркальник, выставив одну ногу пистолетом.

Хозяин удаляется на кухню, а хозяйка на прощанье рассказывает, что прошлый год свинка была у ей худая, борзовала, болела, борзовала, хотела гулять, и нынче взяли хряка, хряк кладеный, яички вынутые.

А на том еще году был хряк, вот умный, мяса его хозяйка не могла есть, все понимал как человек, так что половину детям отослала и Самого кормила, даже плакала, а сама не ела, такой был умный хряк!

А свинья здорово борзовала, из-под себя весь пол вытаскивала, лежит и головой не ворочает,— зачем-то рассказывает хозяйка,— температура у ней, я ей в тарелочке пить носила, марганцовки разведу и мажу ей писку.

Так выступая, хозяйка провожает умного молодого хряка (это он уже про себя подумал), и тот вылезает на холод, чтобы ехать, опять тащится до автостанции и, дождавшись автобуса, посещает теперь уже своих почти друзей, которые дали ему адрес и обо всем договорились, та самая молодая пара.

Ну что, ну как, а Оньку видел?

Он рассказывает, а ему, в свою очередь, тоже сообщают то, чего раньше не говорили.

Оказывается, Онька гулящая была старушка (сейчас ей восемьдесят один), и лет с пятидесяти пяти спала со своим зятем, тем самым из фильма ужасов.

Молодой человек не может переварить информацию и снова принимается грызть пальцы.

А подошедшая вовремя бабушка семьи, добрая и пузатенькая, еле вползши на больных ножках, подхватывает, что Онька и к сыну своему ложилась, и к внуку (Саш, подвинься) под одеяло, а он встал и ушел — но куда уйдешь, не к соседям же!— сидел всю ночь в разрушенном клубе, родители были в городе.

— Они все и уехали-те,— говорит бабушка в заключение, смеясь,— кто куда.

Далее бабушка подчеркивает:

— Ихова изба получше нашей, тама ничего не изгнило. А дочь Онькина теперя бабку-ту взяла, бабка по шизофрении большую пенсию получает, выхлопотали первую группу, да она и так хорошо огребала. Теперя и дом продали. Тоже деньги большие. Солить, что ли.

— Да,— откликается бородатик,— но за ней надо убирать.

— Это ладно,— поправляет его бабка,— она караулит, чтобы у их опять с зятем не началось. Потому она ее не брала к себе и туда не ездила. Поверишь (она уже с приезжим на ты), поверишь, Онька тогда идет по деревне, а они едут из города ей навстречу, она его видит, кричит, вот Слава, мой муж, идет. А последнее время вообще, бежит в поле, ложится, поет: «Ой мамынька, ой возьми меня к себе», так-то поет, плачет. Слушать не было возможности.

Молодой человек выходит на мороз, ждет автобуса, садится и едет в город на станцию, все представляя себе этот дом, где они будут жить, брошенный дом, в котором так борзовала старуха, что лишилась разума, чтобы уже больше ничего не помнить, весело улыбаться, просто и чисто жить среди плюшевых ковров в роскоши, и кофта у ней зашита на месте пуговиц, чтобы бабка не заголялась, дочь старается.

Дочь, видимо, полюбила свою мать и смотрит за ней, как за своей свинкой,— думает новый хозяин.

Теперь у них все в порядке, размышляет он, все прощено, все как у других. В конце-то концов надо всем простить, такие дела, хотя для этого приходится ждать, пока человек не станет такой свинкой, что ли,— думает умный отец (и сын) перед своей дальней дорогой. Перед дальней своей дорогой домой.

 

 

Смотровая площадка

 

Он гладил своих подруг по голове, просил, чтобы и его погладили по голове, и снимал шапку. Дело обычно происходило на смотровой площадке у Ленинских гор, перед Московским университетом. Ниже, на том берегу реки, простиралась панорама Лужников, затем панорама Москвы с ее высотными зданиями. И происходило это у него с каждой, буквально с каждой: то ли наш герой не знал, куда еще приткнуться, кроме смотровой площадки, то ли действительно каждый раз, с каждой новой любовью в нем происходил душевный подъем и все просило простора, ветра, величественных панорам. Можно также думать, что это в нем еще не выветрилось провинциальное восхищение перед столицей, по-настоящему волнующее чувство, чувство победы над огромным городом, лежащим у ног и надежно стоящим на страже со стороны спины — в виде гигантской стены университета.

В это чувство победы над городом входило как составная часть чувство многочисленных маленьких побед над жителями и жительницами города — во всяком случае, должно было входить. Мы здесь заранее ничего не поймем, даже если добавим к вышесказанному, что эти победы были в какой-то степени нежеланными победами и победитель сам, видимо, в глубине души жаждал быть побежденным. Однако каждый раз побеждал именно он. Что происходило в этот каждый раз, что происходило с ним и с побеждаемыми им людьми — женщинами, старухами, стариками, сослуживцами, начальниками, попутчиками, почему они все столь охотно шли на то, чтобы их победили, почему не сопротивлялись и отдавались каждый раз с видимым чувством полной сдачи, поражения и испытывали ли они при этом ощущение того, что это временное, только на сей раз, поражение и надо только махнуть рукой, а дальше уже завертится обыкновенная жизнь безо всех этих ужасов,— трудно сказать и трудно во все это проникнуть. Несомненно одно: он сам жаждал быть побежденным и сам готовил поле своего поражения, по всей видимости готовил, ибо поступал небрежно, грубо работал, спустя рукава все строил, все свои построения, все всё насквозь видели, он же шел на все в открытую, словно бы для него не было препятствий, словно не это для него было главным — то дело, которому он на данном отдельно взятом этапе отдавал спои силы,— а главной была какая-то мысль, которую он на все лады обсасывал и вроде бы проверял: как будет, если так? И как будет, если такой вопрос задать и так-то позвонить кому нужно, и так-то говорить или иначе говорить (все думая не о деле, а словно бы о какой-то одному ему видимой задаче).

Отсюда, видимо, и исходил тот его вечный вид занятости не тем, чем он в данную минуту занимался,— как если бы он занимался не этим, а чем-то другим и озабочен был тоже чем-то другим, главным, хотя — может даже показаться — ничего за всем этим не стояло такого, о чем можно бы было заботиться. Но озабоченность эта присутствовала, он словно бы торопил сиюминутные события, чтобы они поскорей прошли и дали бы место другому — но чему?

Так, от победы к победе, и шел он, от звонка к другому звонку — и все это наспех, второпях, все не забывая о своей главной какой-то задаче: а внешне все выглядело так, что можно было подумать, например, что он хваткий победитель, занимающий одну позицию за другой, и вот он повел очередную подругу к университету.

А действительно, если вдуматься, куда еще мог повести свою очередную избранницу этот Андрей, если душа его, по всей видимости, просила чего-то глубоко индивидуального и своего и находилась на подступах к высшему счастью? Не в ресторан же, в самом деле, который во многих случаях играет роль платы, взятки, барашка в бумажке за имеющее быть физическое наслаждение — так что некоторые девушки отказываются идти с малознакомыми людьми в ресторан, зная, что затраченные деньги так просто не затрачиваются и что это предполагает как само собой разумеющееся ответ и расплату,— а если не отвечать и не расплачиваться, то это будет расценено как мелкое жульничество: попила, поела, музыкой насладилась, поглазела, на нее поглазели, опять ела и пила без протеста, безропотно и с видимым удовольствием, а потом смылась, не заплатив? Сама же девушка чувствует тонкую создавшуюся атмосферу, при которой все мелкие уступки в виде поцелуйчиков в такси выглядят еще большим обманом, еще большим свинством — все равно как если бы она еще больше напила и наела, еще на большую сумму,— вот как об этом думают взрослые, умудренные опытом люди, а Андрей был взрослым человеком, и такая точка зрения могла быть ему знакома, но, видимо, она была им оставлена на какой-то более ранней стадии развития.

Ибо этот вариант с ресторанным завлеканием предполагал как само собой разумеющееся то, что без ресторана может ничего и не получиться, а Андрей, как уже было сказано, во всех случаях шел напролом. И если он и водил своих подруг на смотровую площадку, то только ради себя, ради нежности, ради высокого парения души, или у него выработалась уже некая традиция, дорогая сердцу, закрепилось однажды полученное счастье. Ведь, если вдуматься, действительно на смотровой площадке тишина, тонко дует ветер, снежок летит над черным льдом, и огоньки внизу, в городе, горят так приветливо, помаргивая. И тишина, никого нет, вряд ли найдутся другие любители именно такого вечернего городского пейзажа, некоторые могли бы сказать, что там берет свое подавляющая, колоссальная архитектурная идея, нечеловеческий взлет желаний, рядом с которым даже пирамида Хеопса, как ее представляют обычно люди, не видавшие ее, выглядит домашней и нестрашной, просто уходящей вверх соразмерной горкой.

Так что на смотровой площадке никого нет, город лежит у ног, мирно помаргивая, весь в распоряжении, везде ждут в гости, все открыто завоевателю, а он, уже не мародерствуя, может производить погрузку города полными вагонами — и все в себя, все в себя, так это внешне выглядит. Смотрите, постепенно не то чтобы город уходит в него, нет, это Андрей надвигает все дальше себя на город, поглощение идет само собой, а разум свободен, а стремление к счастью уже не удовлетворяется простым актом пожирания все новых улиц и переулочков, лакомых кусочков вокруг Кропоткинской. Стремление к счастью становится выше на ступень, оно требует не только просто жить тут и побеждать одно за другим, побеждать противников, соперников, вякающих, ошибающихся, высоко стоящих и ниже стоящих, и братьев, и друзей, и девушек, и зрелых женщин, грудь которых превышает, например, все возможные пределы и волнуется, и в тебе все волнуется при мысли, что эта зрелая матрона, мать детей и жена большого человека, она, правящая своей машиной, она, которая ездит на приемы в болгарское посольство и окружена целым миром удобств и псе хлопочет над этими удобствами,— она покорно идет, куда ее даже и не просили идти, и внезапно расстегивает шубу — и, о Бог ты мой! Но опять-таки все это чисто внешнее, все, что было выше приписано Андрею в виде якобы его собственного косвенно звучащего монолога, ибо сам он такого монолога произнести никогда и не подумал бы, сам он думал совсем иначе, памятуя о какой-то своей главной идее, а просто так выходило, что он поступал таким-то и таким-то образом, что и приводило всех к мысли о том, что именно так Андрей должен мыслить, если уж он поступает так-то и так-то. Раз так — то так, думали за Андрея окружающие, а что он сам думал, нам неизвестно.

Возвращаясь к косвенному, произносимому за Андрея монологу, продолжим мысль: да, стремление к счастью этим не ограничивается, и матрона с ее непередаваемо крупной грудью, с ее страхом и жаждой, с наивным сознанием ценности своей груди, которую она этим обесценивает вконец,— эта матрона отплывает вовнутрь, поглощенная Андреем вместе с ее пятикомнатной квартирой, мужем, заядлым автомобилистом, членом клуба автолюбителей, детьми, из которых особенно младшая девочка, чуть не Лолита пяти лет, полюбила гостя Андрея и сразу идет к нему на руки, на колени, под общий смех: «Андрей, покоритель женщин!» — а девочка плотно сидит и рассеянно смотрит по сторонам. И она, эта удивительная девочка, тоже проглочена и отплывает вовнутрь, этот дом мерцает там где-то внутри уже, оттуда слабо горят его приветные окна, там широкие кресла, тепло и уют, вкусная еда, разве что хозяйка слишком прямо сидит и с прямой спиной ходит и перегибается слишком, опять-таки держа в поле зрения бюст, свой оплот, непреходящую ценность. А матрона уже не матрона, ее зовут Соня, она уже прояснилась как нелюбимая жена, как жена, с которой муж спокойно не живет вот уже много лет, этот спокойный автомобилист как-то иначе устраивается, и есть подозрения, что он как-то нехорошо устраивается, какие-то там у него младшие научные сотрудники, его ученики, его последователи, последователи этого примитивно-веселого, спокойного в быту, дурацки полного своей машиной и кооперативным гаражом хмыря. О Господи, зачем этот мир так устроен, что ничего в нем нет от литературы, от одного прочтения, одной точки зрения — а все может быть прочтено еще глубже, и еще большие могут разверзнуться пучины, и, погружаясь в эти пучины, ища самое дно, самую истину, человек много чего теряет по пути, оставляет без внимания истины не хуже той, какая ждет его на дне, по именно до конца хочет все знать человек, а потом хохочет и говорит (как в нашем случае Андрей), что мир населен педерастами и онанистами, а женщины все либо проститутки, онанистки и лесбиянки, либо старые девы. «А как же Соня?» — спросили у Андрея машинистки, перед которыми он держал свою речь, а Соня и была матрона, напомним, но Андрей лукаво ничего не ответил машинисткам.

Кстати говоря, сколько истинной желчи звучало в голосе Андрея, когда он произносил свою эту циничную поговорку, начинающуюся со слов «мир населен»,— и, стало быть, еще не совсем только о себе думал Андрей, не совсем и исключительно только о своей внутренней теме пекся и заботился он,— если он предъявлял миру горькие претензии по поводу грязи мира, в котором все запуталось и нет чести, но, с другой стороны, и нет естественности, все подавлено, запугано и прячется, и проявления мужественности и женственности редки и вызывают общее любопытство, граничащее с негодованием, и куда деться бедному человеку? Действительно, либо кастрат, духовный человек, либо что-нибудь из того набора определений, который приведен выше и который звучал так оскорбительно для ушей машинисток (отметим, что бедные машинистки, на головы которых была обрушена речь Андрея, своим намеком на Соню пытались дать понять Андрею, что существует, существует что-то еще другое, но Андрей ведь лукаво промолчал).

Стало быть, все в мире подавлено, и сам Андрей, нормальнейший человек, без отклонений (иначе откуда обвинительные речи в адрес всяческих отклонений, откуда это стремление бичевать и поносить и вся эта гамма чувств — от смеха и презрения до ошеломленности обманутой души и грусти и печали),— стало быть, Андрей, мужчина, каких мало, вечно ходит как бы отравленный своей репутацией, когда молва опережает его появление и девушки млеют, не в силах сопротивляться уготованной им на ближайшую неделю судьбе, ибо больше недели Андрей всего этого не выносит и с нетерпением рвет. И от всего этого даже самое начало, весь ритуал со смотровой площадкой и стоянием над городом, теряет в своей торжественности и нежности.

А все же сначала Андрей ничего не может с собой поделать, новая привязанность делает его мягче и добрей, вселяет в него надежду Бог знает на что, но этому верить нельзя, этому светлому периоду, ибо очень быстро он сменяется периодом скуки и затем загнанности и тоски. Однако наш Андрей, снимая шапку и серьезно говоря: «Погладь меня по голове», отважно не принимал во внимание того, что неизбежно должно было обрушиться на него следом за глаженьем головы, следом за одной только неделей,— а чаще всего бывало, что и недели не проходило, а неприятности начинались сразу же. Сразу же, имеется в виду, за первым визитом к нему дамы; сразу же после того, как Андрей, сделав движение всем телом и осторожно отъединившись от пребывающей в положении лежа партнерши, спрашивал: «Вы поедете домой или останетесь?»

Эти неприятности включали в себя и неизбежное замечание, что он слишком делово выполняет свои мужские обязанности, а что значит делово? Бог его знает, тут возможны всякие толкования, вплоть до того толкования, что Андрей мог воспринимать свои действия как чистую трату времени, трату энергии, возмутительную благотворительность, как трату себя на кого-то — в то время как (вообразим себе и такой вариант) главная задача стоит и не движется, не развивается, вообще все замерло, ничего не происходит, как бы жизнь насильственно остановлена,— а у своей партнерши Андрей мог подозревать единственно жадность и желание проехаться за чужой счет, использовать чужую энергию в личных корыстных целях. Отсюда, видимо, и проистекала та экономичность и отсутствие душевных движений, та сдержанность, которая стала общеизвестным фактом и является документальной опорой данного повествования,— а дамы принимали эту экономичность за спешку и деловой подход.

Да он и сам горевал (это уже установленный факт), что не удается ухватить птицу-счастье за хвост, не удается забыться, нечем бывает крыть, как говорится. Он сам признавал каждый раз свое поражение и говаривал в таких случаях: «Можешь считать меня подонком, но мы больше встречаться не будем».

А ведь все каждый раз предполагало быть сделанным самым наилучшим образом. К примеру, Таня («Вы поедете домой или останетесь?» — вот та самая Таня, которая должна была выслушать этот жесткий вопрос) — Таня так была недосягаемо прелестна и мила, чудачка, обожаемая мальчиками, детски безгрешная, никак не подлежащая еще никакой классификации (подлежащая ей, разумеется, но пока туманно, полусознательно). Таня, не идущая в руки, вдруг сама пошла в руки, позвонила и сказала, что раз он заболел, то она приедет сейчас с курицей. Разумеется, разночтений тут быть не могло. Курица бежала петуху навстречу, такая вот создалась противоестественная ситуация! Андрей открыл дверь Тане, Таня была панибратски неловка, с повадками старого дружка, но трясущегося от холода, поэтому сразу накинувшегося на чай и дрожащего над стаканом и под пледом,— а эта дрожь так была понятна и не нова, и она не прошла и тогда, когда Таня была устроена с ногами на диване и слушала в уюте музыку, модную поп-оперу, дорогое изделие, укрытая его пледом, в его доме, под звуки его музыке, грызущая его орехи, которые он сам себе принес,— и еще ждала, замирая, удовольствий — за какие-то такие свои заслуги ждала оплаты! И он начал проделывать все необходимые действия, все проделал, а его колотил озноб, температура колотила, и было совсем не до того, в то время как Тане как раз было до того, и так все и шло. И было вот что несоответственно: Андрей, в самый характер которого входило резкое отрицание долга перед кем бы то ни было, вместе с тем не уклонился от исполнения этого долга на первый раз,— так и быть.

И так все и шло, повторяем: с одной стороны Таня с ее растущим жаром, с другой стороны Андрей с его растущим жаром совсем другого порядка, так что он чуть ли не пульс себе спохватился мерить в один из торжественных моментов и даже одну руку освободил и взялся ею за запястье другой, а Таня это восприняла как новый нюанс и чуть ли не извращение и силой оторвала его вторую руку от первой, сказав: «Ну зачем?»

Чего они от него все хотели, чем он должен был услужить им и миру, чего недоставало этому миру, если мир так нуждался в нем,— вот вопрос, который неизменно должен был возникать всякий раз, когда Андрей в очередной раз отказывался вкладывать в несение своей миссии что-либо, кроме деловитости,— он явно отказывался вкладывать в дело всего себя, отказывался тратить, расходовать себя — ведь что-то еще предстояло ему впереди, что-то важное, решение чего-то,— и отсюда вывод, что он проделывал требуемое просто и экономно, сознавая, что никто вместо него этого не проделает и что он нужен. Только единственного он не мог, как мы догадываемся, поставить жаждущему миру — эмоций. Ибо те эмоции, которые его, как можно было подумать, согревали по-настоящему,— больше подумать не на что — были эмоции, испытываемые им при тонком свисте ветра на смотровой площадке, в виду освещенного, лежащего внизу города, с громадой университета, возвышающейся надо всем,— и если говорить, соразмеряя масштабы, то только тут для Андрея овладение женщиной имело бы какой-то смысл и освященность, при том условии, однако (добавим от себя), что Андрей вырос бы до гигантских размеров, чтобы не мельтешить где-то под балюстрадой смотровой площадки, а возвышаться и все заполнять собой,— и уж тут не женщина была бы кстати, а все тело города, весь его гигантский организм, неподвластная его в целом душа и сокровенные переулочки Кропоткинской с барскими усадьбами, особняками посольств, с девочками, прогуливающими собак, с магазинами и невообразимыми, ласковыми и великими старухами, которые в кружевах цвета чайной розочки, в обвислых юбках и в слегка перекрученных чулках идут и несут эфемерные авоськи с булочкой и сырком к чаю, а что дома у этих старух, какие тарелочки Гарднера на столе, какое полотно в салфеточных кольцах, какие серебряные щипцы и сахарнички — и какая жизнь!

Какая там жизнь, размеренная, тощая жизнь, полсырка к обеду, полсырка к следующему завтраку, а раз в месяц приходит племянница с мужем и некая никому не известная Александра, в том числе не известная и нам, а на стене портрет хозяйки работы Серова… Что еще: коллекция кукол покойного брата, акварели Нестерова, мебель — обивку мама меняла в девятьсот четвертом году.

О! Все это можно было присвоить, старуху можно было присвоить и поглотить, так что она и дня не прожила бы без нашего телефонного звонка, племянницу и неизвестную Александру поглотить не представило бы особого труда, наконец, мебель бы можно было поглотить и присвоить, однако же что-то удерживало от этого, отводило руку, ибо, присвоенная, старуха стала бы единичной, отдельно взятой старухой, требующей того и сего, лекарств и бесед, и серебряная сахарница, перекочевавшая на наш стол, значила бы неизмеримо меньше, чем не присвоенная, не потерявшая гордости, на столе у старухи при ежемесячных чаепитиях, когда сидит неведомая Александра, когда племянница, некрасивая полная особа с серебряной брошью и слезой в глазу, сидит и ест свое же, с собой принесенное печенье. Эта племянница имеет массу удивительнейших свойств, в числе которых можно назвать непостижимую, пунктуальную верность старухе в деле ежемесячных посещений ее, в деле безропотного, без любви, порядочного и честного высиживания за столом и в деле таких же нудных дел с многочисленными другими тетками и дядьками, и апофеоз всего этого — день рождения самой племянницы, когда вся гурьба собирается раз в год и пересчитывает свои ряды и преподносит драгоценнейшие подарки в виде гемм, камней, серег (сапфир в бантике, платина, инкрустированная бриллиантами). Самое главное, что племянница таковые же делает подарки своим племянницам и крестникам на дни рождения и на свадьбы и что она не корысти ради ходит к старухе, и не из любви, и не из соображений получить всю антикварную рухлядь и Серова,— у племянницы самой такая же рухлядь, некуда девать, и отсюда и удивляются сведущие, хапкие люди, натыкаясь в дешевой комиссионке на Н-ском рынке на кресла бидермейер и павловский ампир и тому подобные ценности, безо всякого ума сюда привезенные, как на помойку или на свалку,— а ведь другие люди за этим именно охотятся, ведь такую мебель пасут, пасут годами, ожидая продажи, смерти или черной минуты владельца, пасут, замирая от предвкушения привезти предмет домой, ошкурить, реставрировать, покрыть пастой «Эдельвакс» — и что дальше? Дальше опять получается закавыка с обладанием, поскольку отдельно взятый благородный предмет вкупе с другими благороднейшими предметами образуют в лучшем случае коллекцию мебели, но кто ее в наше время коллекционирует? Кто ее соберется коллекционировать напоказ, с экскурсиями, указкой? А без экскурсии и без указки мало кого соберешь, во всяком случае, никакая мебель не повлечет за собой регулярных нудных чаепитий, не повлечет за собой верности и преданности, обеспеченной с обеих сторон соблюдением традиций.

В лучшем случае вы обеспечите разовое посещение и разовое восхищение. Известны, впрочем, случаи, когда полностью обставленные, оборудованные и подготовленные квартиры только отпугивали гостя, и уже, конечно, никаких традиций не завязывалось вокруг мебели, а оставались старые, домебельные традиции: старые свары с родней, нежелание принимать иногородних гостей, необходимая традиция с хождением в прачечную и приготовлением варенья на зиму — и надо сказать, что Андрей сам по себе, оставаясь приветливым и покорным наблюдателем воскресных чаепитий, сам по себе был болезненно лишен традиций, чурался традиций, белье отдавал в прачечную не в определенный день, а спал на нем до победы, и визитов родни не терпел, о матери не заикался, мать его жила в деревне, и вся родня была оставлена, покинута и заброшена им в деревне, и вообразить то, что именно с этой родней могут быть устроены традиционные чаепития с салфетками и со щипчиками в пузатой, с медальонами, сахарнице!— это вообразить было невозможно. Такая родня нуждалась скорей в бочке соленых огурцов и в раскладушках.

Правда, у Андрея были привязанности — и уже упомянутая величественная смотровая площадка, и другая привязанность, к одной семье, где была у него так называемая мама: как говорил Андрей, «мама моего друга и моя названая мама и мой названый отец», и Андрей иногда, им звонил но междугородней — видно, там была такая же жизнь с традициями, как у старухи с улицы Щукина, и можно предполагать, какой там был порядок, тепло и уют, даже можно предположить театральные билеты, стоящие для напоминания на виду, за стеклом книжного шкафа, и можно предположить также многочисленных гостей, вплоть до гостей из деревни, которых никто не чурается и для которых всегда есть в запасе раскладушки,— а зато как весел может быть общий стол с холодцом, с вареньем, грибочками, салом, окороком! И как никому не мешает хозяин дома, который по вторникам, предположим, гладит свои белые сорочки на обеденном столе, не доверяя это мужское дело своей жене! Да что говорить, каждому был бы мил такой дом, и описанный выше дом был когда-то мил автору, отсюда и знание именно такой обстановки, в которой потрясают прежде всего эти заготовленные впрок театральные билеты, пачечкой стоящие за стеклом. Но этого дома уже не существует, хозяин варит себе отдельно, хозяйка ведет свое хозяйство для себя и для сына и лечит бесконечные экземы, а дочь вообще сбежала в кооперативную квартиру и, видимо, устроила себе походную одинокую жизнь без намека даже на театральные билеты, ибо театральные билеты требуют большой работы, слишком большого внимания к себе и любви, а душа ищет покоя прежде всего.

Мы несколько отвлеклись от нашей основной темы, но это отступление будет нам полезно впрок, для той части нашего повествования, где речь пойдет о длинной, прекрасной, юной Артемиде, дочери профессора-матери и отчима-доцента, дочери, возрастающей в одиночестве и заброшенности в трехкомнатной квартире, где (вообразим себе) мать запрется в одной комнате, отчим читает гранки в другой, а Артемида собственноручно шьет себе платье (скроенное матерью, мать понимает в этом деле, она профессор во всем),— Артемида, стало быть, шьет его в третьей комнате, и в этой комнате ей неудобно, потому что эта комната общая, гостиная, там телевизор и все туда пхаются, заразы,— тоже милая, нежная, смешная картина чужого дома, в которую как составная часть входит словечко «заразы» — точно так же, как в картину ранее описанного милого дома входило, как аттракцион, то, что там дочь тоже любила разные словечки. Известно, чем это дело кончилось,— и посмотрим далее, как же развернутся у нас события с этим, вторым милым Андрюше домом, а они развернутся довольно странно и обидно. Но это дальше, а пока заметим в связи с тем, что нам еще предстоит услышать об Артемиде и ее доме: тут речь также пойдет о патриархальных устремлениях Андрея, о его тяге к традициям, о тоске но порядочности, именно по порядочности и верности долгу; о тяге ко всему, что не создается нарочно, не возникает сию минуту, а как бы просто живет, набирая с годами прочности, длится, не умирая, живет само собой, как внешний вид города, который мы застали готовым и верим ему тем больше, чем раньше он был создан, только бы он создавался не на наших глазах,— и вот его-то мы и будем впивать, вдыхать всю эту как бы и не рукотворную красоту, а совершенно не будем впивать и вдыхать ничего только что, нарочно, организованного. Вот в юной Артемиде и чувствовалась добрая кровь, замешенная на долгой, стойкой родительской любви, то есть вообще чувствовалась некая стойкость, которая всегда была предметом вожделения Андрюши, и здесь, видимо, вступала в свои права его внутренняя Тема, жаждавшая общения (и борьбы) с чужой внутренней Темой — так можно предположить.

И тогда, когда речь зайдет о юной Артемиде, об одном из крахов Андрея, мы и поговорим о его тяге к чужой патриархальности, а пока что речь у нас зайдет о Лидке — проворной, легкой, нежной, некрасивой, стройной, с жидкими волосами, о Лидке, всегда летящей, как парусник, то есть желудком вперед, о Лидке, пламенной и участливой, кроткой и незлобивой… О Лидке, у которой столько было обожателей и был краснолицый муж, которому она была верна, хоть и ругалась с ним своим беззлобным голосом, когда он в очередной раз заявлял ей, что должен жениться где-то там, потому что там будет ребенок,— а у Лидки своих детей было двое.

Лишение кого-то его гордости, то, чего не хотел допускать Андрей по отношению к привязчивой старухе с улицы Щукина, то, что могло бы быть выполнено легко, однако не давало ничего, кроме лишних хлопот,— этого ведь именно и не хотел допускать, по всей видимости, Андрей и во всех своих взаимоотношениях с женщинами, девушками и юной Артемидой, которая была как бы особенной, охотно ругалась нехорошими словами, одевалась непередаваемо изящно и только в то, что шила сама,— а не шила она разве только что сапог,— и состояла в связи с художником-миллионером, чтобы не зависеть от своей безалаберной профессорши, у которой деньги текли как вода и в основном уходили на других двух замужних дочерей. А что касается юной Артемиды, то ей не много было нужно, и ее художник дарил ей вещи только большой ценности, а также любил ее и звонил ей на службу и заезжал за ней после работы на своем синем «Мерседесе».

Андрей, стало быть, не терпел предметов, лишенных самоценности,— предметы же, снабженные этим качеством, он старался освоить. Но в освоении, видимо, он не мог удержаться на определенной грани, и предметы сламывались. Так, к примеру, повредил он всю мебель (ставя на нее чайник) в квартире сослуживца, уезжавшего на два года в Африку и оставившего прежде всего цветы, альпийские фиалки, на попечение Андрея. Цветы, как зависимые и слабые созданья, были покинуты Андреем в первую же командировку, и только алоэ, столетнее растение, способно оказалось перенести все бури сожительства с Андреем, все эти наводнения при его наездах и засуху, длящуюся по полтора месяца. В этот период алоэ словно бы подбирало когти, сокращалось, скрючивало листья и начинало мягчеть, что означало у него признак гибели. Однако Андрей возвращался и выливал в алоэ чайник воды из-под крана, которая (вода) давно, несмотря на свою ядовитость, стала природным условием существования алоэ, его естественной средой, так что это стало хлорированное алоэ и антикоррозийное алоэ, никогда не могущее уже подвергнуться ржавению, вроде водопроводной трубы. А то, что хозяйка дома когда-то давала воде из-под крана отстаиваться сутками — это уже было забыто горемычным алоэ, которое росло теперь только в длину и торчало в горшке на манер осинового кола. Алоэ в какой-то степени показало, во что может превратиться существо, зависящее от Андрея, но жизнестойкое само по себе, то есть вынужденное долго, в нашем случае хоть сто лет, терпеть. Алоэ, можно сказать, жило вроде бы и стоя, но на коленях, и расходовало воду со старческой скупостью, как расходовала, видимо, свою пенсию мать Андрея в деревне, живущая на картошке, капусте и грибах.

Заканчивая затянувшееся вступление к рассказу о Лидке, мы не можем еще не добавить, что у людей такой породы, как Андрей, ничего не могло держаться в руках, ни кот, ни собака, ни родительская могила, ни тем более альпийские фиалки, за которыми нужен глаз да глаз и притом регулярно. Посему хозяин квартиры, приехав в отпуск через год, пришел в горестное изумление при виде обоев, сухих горшков, мебели, алоэ, похожего на фаллический символ, и пола в прихожей. Посему Андрей, пожав плечами, нашел себе другое жилье, а хозяин квартиры три дня возил грязь и то должен был дать отчет приехавшей супруге, почему ободрана полировка на мебели и все так кругами, кругами.

Андрей, надо сказать, был человек без квартиры, прописанный в общежитии, жизни в котором органически не принимал. Он десятки раз мог жениться и получить жилье готовым или построить кооператив, но не делал этого, не женился, поскольку — можно догадываться — считал жертву со своей стороны гораздо более значительной, не мог потерять своей свободы, не мог взять без того, чтобы тут же все не испакостить и не нарушить, а человек он был комфортный и любил удобства, любил, как мы уже говорили, выспаться как следует и поставить чайник куда придется. И вспомним алоэ, из стройного кустика превратившееся в узловатый фаллический символ, с легкими только намеками на листья, и представим себе, как это нелегко человеку— все время чувствовать свое разрушающее, гибельное влияние. Кому охота быть деспотом, кому хочется выслушивать справедливые упреки в аморальности — ну и не лезьте же ко мне и не напарывайтесь на мою аморальность, я один проживу и пойду дальше, там меня ждет все-таки кое-что,— это или примерно это мог думать Андрей при взгляде на ту палку с утолщениями, которая у него выросла в горшке, и снова и снова он слепо верил в счастье, как в тот первый и единственный раз, когда он женился, однако же наутро ушел от жены и больше ее не видел, хотя доходили вести, что она все еще его любит и верно ждет, как мать.

Но мы отвлеклись от темы, которую довольно неуклюже обозначили как «лишение кого-то его гордости», хотя, как выяснилось, мы ее только развили, но на других примерах, а начинали мы с Лидки, существа мягкого и легкого на подъем и по весу, так что сослуживцы любили взять да и схватить Лидку на руки, а она сердилась и говорила «кобель несытый», поскольку была женщиной серьезной.

Когда-то она бегала на коньках: спорт оставляет отпечаток прежде всего на способе передвижения, гимнастки все ходят четко и пружинисто, на манер щелкающего маятника, а Лидка, стайер, передвигалась, как указка но карте, неуловимо покрывая расстояния и касаясь земли как бы только в отдельных точках. В связи с Лидкой даже не годится и сравнение с балериной, ибо как раз балерина-то ходит невоздушно, а что может сравниться с легкостью, с порханием кончика указки?

Так Лидка и парила, все делала страшно быстро и ловко, дома у нее все сверкало, и соседи по квартире отдавали под Лидкиных гостей свою комнату, чтобы ее дети могли спокойно спать у себя, так что в торжественных случаях гости сидели на головах у соседей, Лидку просто обожающих, несмотря па разницу в возрасте. Муж Лидки, правда, был в вечной претензии по поводу популярности своей жены и отвечал ей бесконечными романами, причем не стеснялся приводить своих дам сердца прямо домой, по поводу чего Лидка переживала, конечно, но как-то легко. «А!— махала она рукой, порядочно, кстати, натруженной, рукой хозяйки и матери.— А! Пусть идет к чертовой матери!»

Но приезжали родители мужа из Литвы, и он становился в моральном смысле на колени, и вот в один из таких приездов Лидка взяла и поехала в отпуск, на две недели,— и как-то скоро, тайно и поспешно уехала, только все говорила: «Андрей странный человек». Тут, видимо, вступило в силу уже упомянутое обстоятельство — невозможность определить, чем заняты мысли Андрея при тех или иных его действиях, которые он производил поспешно, однако как бы мимоходом, словно бы имея в виду какие-то другие, более важные свои дела, нечто в будущем, что еще должно было наступить. Отсюда и определение, данное Лидкой: «странный человек». От себя могу добавить, что ведь и поведение кота и собаки может выглядеть странным, и непонятно, что имеет в виду бегущая по улице собака, для чего она мимоходом забегает во двор и так же поспешно выбегает вон, или на какую тему она сидит посреди улицы,— а что тема у нее есть, это точно, поскольку вид у нее именно такой, что она присела на минутку, а впереди важное дело, никому не ведомо какое, странное дело.

Существовал еще один Эдик, сотрудник того же отдела, который все переживал за Лидку и за других баб в отделе, отравленных Андреем. Это был Эдик, сам почти баба, из тех мужиков, которые замечают, у кого выглядывает комбинация или поехал чулок,— и этот Эдик, любивший Лидку как родная подруга и все кричавший: «Лидка, когда ты мне отдашься?» — он-то как раз ревниво ждал, что Андрей положит на Лидку лапу. И, к несчастью, именно Эдику Лидка, как родной подруге, твердила, в спешке приводя в порядок свои рабочие дела перед отпуском: «Андрей странный человек, Андрей странный человек».

А Андрей — вот такое совпадение — ехал в этот же момент в командировку в ту же сторону, и Лидка, вот что странно, даже билета не покупала, уезжая в свой заповедник. «Билет купила?» — спрашивала подруга Эдик. «Я не купила, мне купили»,— таинственно отвечала Лидка, человек вообще с тайной и недоговоренностью. «Лидка,— заклинал Эдик,— кто билет тебе купил?» — «Один странный человек»,— задумчиво отвечала Лидка, быстренько складывая бумажки и скрепляя их скрепкой.

Теперь начинается та часть нашего повествования, которая не будет похожа на предыдущую, ибо дальше последует перечень фактических, реальных действий Андрея, его послужной список, если можно так выразиться. И если в первой части нашего произведения много места было отдано различным домыслам, догадкам и попыткам сделать выводы, то теперь настала пора заглянуть правде в глаза, увидеть, как реально протекала жизнь Андрея и какой ее со стороны видели сослуживцы. Поэтому во второй части возникнут разнообразные эпизодические персонажи, к которым надо будет присмотреться внимательней, ибо, как известно, человек — продукт среды, и все, что произойдет с Андреем под конец, все это будет результатом как раз воздействия среды.

Ну так вот, стало быть, они уехали — имеются в виду Лидка и Андрей,— и Эдик первым решил не обращать внимания на то, какими они приехали — загорелые, попухлевшие, оба просто красавцы, близнецы с одинаковой печатью на устах. Лидка, всеми любимая, выглядела еще более таинственно, чем всегда; ее грозный муж раза два встречал ее после работы и видимо тосковал, поскольку опять объявил о своем решении жениться, теперь уже объявил в присутствии родителей. Его избранница даже ходила домой к Лидке и таращила перед родителями и Лидкой свой одна двухнедельный живот (если считать с начала Лидкиного отпуска). Трудно сказать, что там было дальше, Лидка скромно молчала, а Эдик бесился и лез на рожон, что вот опять Андрей нагадил. «Где ты был, Андрюша,— спрашивал Эдик,— так загорел».— «А среди сосен, среди сосен в большом заповедном лесу»,— непонятно зачем открывал карты Андрюша. (Вспомним в этой связи упомянутое в первом части стремление Андрея переть па рожон во всем, как бы испытывая судьбу.)

Дальше было так, что в ответ на требование Андрюши, как начальника (хоть и небольшого), срочно написать справку Эдик истерически сказал, что он устал, вкалывая за всех. «Я тоже устал и вкалывал и отпуска в этом году не имел»,— ответил Андрюша, загораясь жаждой борьбы, и получил эту борьбу, а в борьбе он был несравненный противник, мощный логический аппарат, разве что только запускающийся без особой охоты, как бы по принуждению входя в азарт, как бы нехотя, медля.

Интересна в этой связи история (сделаем небольшое отступление) о том, каким путем он получил свое маленькое повышение, а было это непросто.

Прежний начальничек, Боря, запросился в отпуск за свой счет, и всем было известно, что он едет сниматься как аквалангист в фильме и получит уйму денег. Шеф, В.Д., по своей расхлябанности был готов пойти на подписание заявления, но тайно и гневно забастовал Андрюша, который должен был этот месяц работать за своего аквалангиста. Андрюша точно рассчитал соблазн, туманивший голову Бори (съемки должны были вестись в Болгарии), и то, что Борю без характеристики с места работы никуда не возьмут. Андрюша имел влияние па В.Д., который к тому же не любил всякого барства и аквалангизма, и почва была подогрета до вулканического тепла, поскольку за Борей водились всякие не к месту отъезды на соревнования, слеты, сборы и съемки аквалангистов. В.Д. кратко сказал Боре: пиши заявление о переводе на старшего инженера. Боря, припертый к стенке, написал и уехал. Андрюша сам стал начальником и получил в виде подарка неврастеника Эдика, больными глазами следящего за всеми проявлениями воли и власти своего прежнего коллеги. Кстати, при всем том в Андрюше опять-таки было заметно безоглядное стремление куда-то в даль, в иную сторону, при котором любой эпизод, даже эпизод с получением власти, выглядел случайным, ненужным, а нужным и неслучайным было что-то, еще имеющее быть впереди.

Следующим ходом в событиях должно было быть увольнение Эдика, и посмотрим, как оно произошло. Итак:

«Я тоже устал и отпуска в этом году не имел»,— провокационно, хотя и без особого азарта, сказал Андрюша.

«Не имел»,— сказал Эдик, цепенея.

«Нет»,— подначил Эдика Андрюша.

«А кто был в заповедничке сейчас?— спросил, потеряв голову от бешенства, Эдик.— Кто с кем загорал?» — забыв о Лидке, о бедной Лидке, муж которой в это время только и сторожил, чтобы опереться на факты в своем поединке с родителями.

«За клевету — ответишь»,— сказал Андрюша, и назавтра вся группа собралась, собранная В.Д., и обсуждала ЧП в узком семейном кругу, обсуждала случай клеветы и морального падения, а также опозданий Эдика. Особенно сатанел В.Д., поскольку он не любил Эдика за опоздания, за дружбу с вахтершей, которая не записывала Эдика как опоздавшего, но предупреждала его, чтобы он не попадался в другую смену, где вахтерша была не то чтобы злая, но обиженная на Эдика за его дружбу с той сменой.

В таких сложных обстоятельствах Эдик извинился перед Андрюшей при всех (перед Лидкой не надо было извиняться, Лидкино имя тут дружно не упоминалось, речь шла об Андрюше, у которого командировочные документы были в идеальном порядке), причем видно было, что В.Д. рассвирепел, и больше всего, видимо, от непонятных себе чувств, от ощущения, что его заставили, вынудили быть пешкой в игре,— и неожиданным финалом было то, что у Эдика попросили заявление об уходе. «Или я, или он, но я подам за клевету в суд»,— будто бы сказал Андрюша, прекрасно знавший, что суматошный Эдик святое имя Лидки не произнесет никогда. «Уходите к черту, Эдик»,— сказал В.Д., и всю оставшуюся часть дня Эдик писал заявление и боялся посмотреть на Лидку, а та напустила на себя загадочный вид и стучала одним пальцем на машинке.

И Эдик исчез, растворился в дымке, а у Эдика была жена и сын и мама, и Эдика выгоняли уже со второй работы.

А Лидка, непостижимая женщина, никак не давалась в руки Андрею, о счастье! И все напускала на себя тайну, хотя всем было известно, что муж к ней вернулся, поскольку сведения о ребенке оказались там преждевременными, а родители проявили по отношению к пикирующей невесте жесткость и уехали, помирив супругов.

На первый взгляд может показаться, что история с Лидкой представила из себя образец того, давно вымечтанного, союза с независимой, не теряющей гордости женщиной. Однако дело кончилось ничем, поскольку Лидка не собиралась уходить от мужа, а Андрюша не собирался ее брать с двумя детьми неизвестно куда, это было ясно. Дорога Андрюшина, видимо, все-таки проходила не здесь, и что-то тут не сработало, если все закончилось именно так, не позором, мукой и смертью, а просто так. Абсурдность их союза не усилила, не разожгла обоюдным огнем их чувства — они не метались и не плакали, что у них нет будущего, и даже были странным образом довольны, обманщики краснолицего мужа. Короче говоря, все сошло на тормозах, если не считать Эдика, который один пал жертвой и все звонил Лидке, и все ругал, чернил и поливал грязью Андрюшу, и все, бедный, неосведомленный, делал даром, поскольку это было уже неактуально. Тоже была смешная ситуация.

Однако Лидка, не побежденная, не сломившаяся, быстрая, нежная и горячая, понимающая толк в жизни, осталась еще про запас и появится в самом конце нашего повествования — и с Эдиком мы тоже попрощаемся до финала, он ушел и хорошо сделал, поскольку у него была не только Лидка в подругах, у него были две обожаемые подруги в лаборатории — Лидка и Артемида, юная профессоршина дочка, настолько юное, гибкое и свежее существо, настолько лоза прибрежная и в то же время хулиганка, каких мало, и в то же время мастерица и мужественная девочка, которая в сапоге с гвоздем как-то проходила почти целый день и ходила в результате в крови, поскольку переобуться было не во что, а гвоздь не забивался; ну так вот, Артемида, которая вечно опаздывала и прибегала на работу с заспанной розовой мордашкой, а в обед ела только один бутерброд,— Артемида эта работала в лаборатории машинисткой, но все знали, что просто она не поступила в университет после своей английской школы и что ей зарплата ее идет только на булавки, а мама и миллионер-художник стоят широкой стеной вокруг своей Артемиды, не давая пылинке на нее упасть. Мама сама ей все кроила, миллионер возил на машине, а ела она мало: так решите простую задачу, сколько она тратила на тряпки? Артемиду все любили как родную дочь, одна только ее сверстница, также работавшая в отделе, не выносила ее, ибо лучше других знала ее место в новой генерации, новом поколении, и всегда фыркала, когда Андрюша затевал разговор и с интересом слушал то, что отвечала ему Артемида. А сверстница ее, славная трудовая девушка из семьи простых интеллигентов, дружила с Андрюшей серьезно и без задних мыслей. Надо думать, что и у него их не было, поскольку очень уж часто он, в обход всех других дам, стал задевать Артемиду. «Пхх!— усмехалась ее сверстница.— Ну с кем ты разговариваешь? Ну возьми вот шкаф дубовый, пустой, ну вот с ним и разговаривай».

А в лаборатории уже стало тесно и душно от этих двоих, Артемиды и Андрея, особенно когда он подходил к ее машинке диктовать — голос его срывался, это документальный факт. Она же печатала и так нешибко, а теперь, в присутствии Андрея, вообще то и дело слышалось ее тихое, свистящее: «У, зараза»,— и ластик шаркал о бумагу.

И вдруг она перестала говорить со своим художником по телефону. И шмыгала после работы мимо его «мерседеса». А ему, толстенькому, бежать от раскрытой машины было не с руки,— он пока запирал, Артемида была уже в метро…

И наконец наступил такой момент, когда художник позвонил и попросил к телефону Андрюшу. Андрюша долго и нудно, почему-то в нос, толковал с разгоряченным художником, что здесь только желают добра Артемиде, поскольку она молода и вся жизнь ее впереди и не хочется, чтобы ее затаптывали в грязь («Уйди»,— сказал Андрюша, и Артемида вышла).— Это не вам, сказал Андрей в трубку и гнусаво, как дьявол, продолжал плести свою демагогическую сеть, хотя и без видимой охоты, а в заключение сказал, думая, что он один, ну хорошо, я человек посторонний, я только со стороны смотрю, ну берите ее, только берегите ее, она того стоит,— и поровший горячку художник лопотал, что он женится, женится, хотя как ему было жениться от живой жены и детей и еще от одной Оли? Но он женится, женится, и на этом договорились, а Андрей опустил трубку на рычаг. А за шкафами сидела, не таилась, а просто сидела на своем рабочем месте Аля, та самая сверстница, искренний друг Андрюши и без задних мыслей, и она вышла и яростно сказала: «Какая грязь, как пачкают тебя. Ты хорошо все ему говорил»,— и вышла, а там, в коридоре, стояла прислонившись к стене, почти как девочка перед учительской, где идет педсовет, юная Артемида. Аля прошла мимо, не сказав ни слова. И спустя сколько-то минут вышел Андрюша с портфелем, ибо был конец рабочего дня и институт запирали, и они вдвоем с Артемидой пошли куда-то прочь, и завертелась эта их свистопляска; несколько раз на горизонте маячил толстый художник в окружении своих учеников — у него была мастерская, он брал заказы, а рисовала эта шарашка, которую он кормил и поил и давал на расходы. Ученики издали неопределенно пригрозили Андрюше, но поскольку это были в основном люди без прописки и выгнанные с работы, то на большее они не пошли и истаяли, как дым, оставаясь на своих местах. «Артемидка»,— сказал один из них, из темноты.

Тут вполне уместно, кстати, проводить несколькими теплыми словами художника-миллионера, который на самом-то деле был не художником, а просто великим мастером организации, а также великим мастером угощения и любителем собрать народ и выпить и который охотно делал дело и кормил не только пятерых учеников, но и жену с двумя детьми, затем Артемиду, а затем еще свою незабываемую любовь, одну аспирантку, и еще кое-кого временами,— и все это без спешки, с задумчивостью, бесцветно глядя из-за золотых очков, никогда не выходя из пределов, разве что выведенный из этих пределов Андрюшей, который отнять-то у него Артемиду отнял, а вот позаботиться о ней соответствующим образом не смог или не захотел,— короче говоря, Артемида по-прежнему ела на обед один бутерброд, тихо ругалась за машинкой, но ни балов, ни «мерседеса», ни итальянских костюмов она больше в глаза не видала. Артемида, скрытная особа, жила молчаливо, никогда не жаловалась, кровь в ее сапоге видела только Лидка, и то в туалете, где Артемида рассматривала свои потери в виде залитого кровью чулка (подарок миллионера). Кровь была потому, что хромать Артемида себе не разрешала и только ходила какая-то скучная, а железное острие тем временем сидело в живом мясе, пока Лидка не сбегала за куском картона,— но такие ли еще муки бывают!

Бывают еще и не такие муки, и позже мы узнаем, какие гвозди впивались в нежное, податливое тело Артемиды, кроме всем видных гвоздей.

А всем видные гвозди выявились сразу же после майских праздников — в тот год благословенная погода стояла на дворе, и люди праздновали сначала сколько-то дней на май, а потом три дня на День Победы, а в середине оставалось всего несколько буден, и комфортные люди на эти одиннадцать дней устраивали себе каникулы и устремлялись к морю, на юг или на запад, и вокруг аэрофлотских касс все кипело.

Отбыл восвояси и Андрей, у него были отгулы, у него всегда было полно отгулов, поскольку он, как человек холостой и одинокий, отправляем был то на овощебазу в субботу, то на картошку осенью, то на сено в июле…

(Люди по-разному устраиваются со своим отдыхом — сделаем отступление от сюжета еще раз: одна женщина двенадцатижды в год, то есть каждый божий месяц, ходит сдавать кровь — бесплатно, но за отгул, и к бессильной злобе своего начальника уезжает каждую весну в Домбай кататься на горных лыжах, сиречь на своей крови, и сам черт ее не берет ни там, ни здесь, а кто-то должен за нее эти двенадцать дней вкалывать — ведь работа не стоит!)

Но Артемида, хитрая какой-то детской слепой хитростью, словчила так, что просто не явилась на работу те серединные несколько дней, и, приехав и явившись на работу в один день с Андреем, равно с ним загорелая и свежая, она начала тихо врать, что была в Киеве и билет на самолет четвертого, пятого и шестого достать было невозможно. Так она и стояла на этой своей бесхитростной версии все время, пока ее таскали по отделам кадров и месткомам, а Андрей был в стороне, и все опять дружно молчали, не желая вплетать в Артемидин позорный венец еще и Андрюшу. Наконец В.Д., втайне симпатизировавший Артемиде, плюнул и объявил ей выговор за опоздание на работу, и Андрей, надо с точностью это знать, не приложил к этому добросердечному и благотворительному акту ни малейшего своего труда. Он отстраненно и как-то даже устало следил за развитием событий. Он и сначала не очень-то приветствовал поездку Артемиды совместно с ним и смирился с этим, как с тем обстоятельством, что непорядочно будет ссаживать ее со своего самолета, некрасиво и невежливо. (Вспомним ту характерную особенность Андрюши, что на первый раз — так и быть — он позволял садиться себе на шею, но только на первый раз, словно бы для того, чтобы посмотреть, что будет.)

Затем Андрей не очень поддерживал уверенность Артемиды в том, что ей спокойно простят четыре дня прогула. Тонкость заключалась еще и в том, что Андрюша был непосредственным начальничком Артемиды, и что это он писал проект приказа о выговоре с занесением, и именно он визировал сфабрикованное задним числом заявление Артемиды об отпуске за свой счет на четыре дня. Можно было видеть, каким ему это все представлялось противным и недостойным делом, вся эта фальсификация и всеобщее сознание того, что именно он обязан все это почему-то делать. Но он, как всегда, совершил все полагающиеся манипуляции, и Артемида продолжала свое тихое, сдержанное существование за машинкой у окна, существование, прерываемое только кошачьим шипеньем, негромким: «У, зараза»,— и уже упоминавшимся шорохом ластика о бумагу.

Кстати сказать, те прогулянные Артемидой четыре дня за ее машинкой вынуждена была сидеть Аля, ненавидевшая всякое неравенство, а тем более неравенство в том плане, в котором она сама была не равна Артемиде с ее только что, в границах одного поколения, вылупившейся профессорской наследственностью,— сама Аля была интеллигенткой в пятом, не меньше, поколении. И не было в мире более аккуратно сработанных машинописных страниц, и не было в мире такого океана, который бы сравнился емкостью с океаном спокойного презрения, стоявшим в глазах Али.

Теперь мы уже близки к финалу, к тому моменту, когда спокойное и торжествующее презрение, переполнявшее все существо Али, вдруг заменилось резкой и безоговорочной, какой-то даже испуганной брезгливостью, отшатыванием и ужасом перед Артемидой, которая продолжала сидеть за машинкой у окна, спиной к свету и лицом к лаборатории, и только холмик «Рейнметалла», железный, серый холмик пишущей машинки, мог заслонить хоть какую-то часть существа Артемиды. Артемида нельзя сказать чтобы выглядела убитой, она только сидела скучная, и в этой связи вспомним гвоздь в сапоге, кровь и то, как в те поры Артемида ходила именно скучная,— но не хромая, нет!

Дело-то с Артемидой выяснилось неожиданно просто: Аля познакомилась — она была недурна собой — с неким парнишкой, который тоже был из их с Артемидой генерации, а проще говоря, был с ними с одного года и был, оказывается, в свое время одноклассником Артемиды,— так этот парнишка очень просто сообщил, что Артемида никакая не профессорская дочь, а дочь машинистки, и что кончали они не английскую школу с машипописью и стенографией, а обычную, заурядную, и что квартиру-то да, дали им в свое время, но не трехкомнатную, а двух, и живет там, во второй запроходной комнате, замужняя сестра с семейством,— вот так.

Вот так, так постыдно все оказалось, так нелепо, и Андрюша иногда даже закидывал голову и тряс ею, как бы не понимая, в каком мире он живет, а Артемида все сидела за своим оборонным валом, валиком, за крошечным бруствером, почти не закрытая, открытая всем гвоздям и пулям,— но что с ней можно было поделать, с этой врушкой! Как это говорится о мертвом убийце: «Теперь что хочешь, наружи не оставишь». Так и с Артемидой, что теперь было с ней поделать? Сама она себя наказала, сам себя раба бьет,— и посмотрите, как долго она все это врала, сочиняла, как ела свой жалкий бутербродик, якобы оттого такой маленький, что желудок у нее еще в детстве уменьшался, уменьшался и уменьшился, и знаменитая мать не знала, что и поделать со своей тощей дочерью,— а на самом деле весь этот бутерброд исходил из соображений экономии!

И так на самом деле была нелепа и глупа, эта ситуация, в которую она попала, что даже и места для жалости не могло остаться ни у кого в душе: чего здесь было жалеть, спрашивается? Здесь мог быть один только смех и недоумение, и все, и потрясание головой, как это имело место у Андрюши.

Однако жалость ходит своими неисповедимыми путями, как и любовь, и пожалеть кого-то, всей душой и отчаянно пожалеть,— это, оказывается, дело случайное и нелогичное.

И неожиданно Андрюша был вынужден уйти с работы от этой истории подальше — не именно от этой истории Артемиды, которой его строгая душа не смогла вынести, а просто от той странной истории, которая у него заварилась с В.Д. Что-то произошло с В.Д., ранее всегда считавшим Андрея единственной надеждой науки и относившимся к нему как строптивый, но бессильный перед своей любовью отец. И что бы могло заставить Андрея уйти с работы? Ведь не присутствие же грешной Артемиды тут же, под боком? Да, что-то случилось, и, видимо, в отделе вдруг создалась такая ситуация, при которой все перспективы для Андрея разом закрылись, поскольку В.Д. все старался смотреть поверх Андрюшиной головы, а Эдик все тревожно звонил Лидке, и она односложно ему отвечала, и было видно, что Эдик в курсе и ранен еще глубже, и что именно Лидка осветила ему всю гамму событий, так что Эдик задымился.

А В.Д., движимый неизвестно чем, вдруг стал на собрании орать на Артемиду, что она не чешется поступать в институт, тратит время черт знает на что, на тряпки.

Артемида, ничуть не обрадовавшись, пошла в отпуск для поступления в институт, на который ей указал В.Д. как на институт, где его помнят и где он что-то может. Но только Лидка знала, что Артемида никаких экзаменов не сдавала, а ходила лежать в больницу и вернулась через три дня скучная и осторожная, сказав всем, что получила двойку.

Андрюша же был в это время где-то за горизонтом, в новом с иголочки институте, и начинал новую жизнь с надеждой на повышение, квартиру и так далее, и все так и вышло.

Так что наше повествование кончается полной победой героя.

Некоторые скажут, что победитель-то победителем, но кого тут было побеждать — стариков, женщин и невротиков, что ли? Другое дело, что таковыми мы все являемся.

Опять же другое дело: что такое суть победы над нами? И не поддержать ли ту мысль, которая уже высказывалась в начале нашего повествования,— что любые победы суть явления временные, что жизнь такова, что она все изворачивается, все поднимается после ударов, все растет и пучится.

В частности, в один прекрасный рабочий день испуганная Лидка, вернемся к ней, позвонила Эдику и сообщила ему, что видела в городе Андрюшу и что Андрюша вроде бы сказал, что скоро обнародует ее, Лидку,— то есть, сказала Лидка, расскажет, наверное, все мужу, только зачем? В ответ на что далекий уже Эдик машинально ахнул, но уже без прежнего энтузиазма, как будто что-то соображал про себя, как будто в этот момент что-то отвлекало его, какие-то горькие мысли.

Но еще через неделю Лидка опять сама позвонила Эдику и сказала теперь, что все в порядке, она выяснила, что просто Андрюша решил стать писателем и описать ее, Лидку.

И вот тут Эдик стал долго и радостно хохотать, как в прежние времена, как если бы к нему вернулись все силы и он стал опять молод и здоров.

Однако шуткой-смехом, шуткой-смехом, как говорит одна незамужняя библиотекарша, шуткой-смехом, а все-таки болит сердце, все ноет оно, все хочет отмщения. За что, спрашивается, ведь трава растет, и жизнь неистребима вроде бы. Но истребима, истребима, вот в чем дело.

 

---------------------------------------------------------------------------------