Серия "Красная книга русской прозы".

Анатолий Приставкин; "Ночевала тучка золотая"; Повести.

Москва; изд-во "Эксмо"; 2004.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко; октябрь 2008.

------------------------------------------------------

 

 

Анатолий Приставкин

 

 

СУДНЫЙ ДЕНЬ

 

 

Повесть

 

 

1

 

В здании старенького клуба, в центре поселка, происходила выездная сессия суда над рабочим сборочного цеха танкового энского завода Константином Ведерниковым.

Никто из собравшихся на суд в майский, теплый этот день, особенно тревожный, потому что в воздухе носилось охватившее людей предчувствие скорого конца войны, не сомневался, что дело Ведерникова решенное и закончится оно приличным сроком, ибо не стали бы по пустякам проводить такую сессию и собирать со всего завода и поселка народ.

Памятен еще был случай с электриком гальванического цеха Сырниковым, который опоздал на восемь минут и получил шесть месяцев принудработ условно. Но там, говорят, и никакой сессии-то не было, вызвали в административный корпус, зачитали по бумажке приговор и велели трудиться дальше, в том же, кстати, цехе. Только за бесплатно.

Но в том-то и разница, что у Сырникова было восемь минут прогула, у Ведерникова же этих минут далеко не восемь и даже не восемьдесят восемь, целая рабочая смена, то есть полных одиннадцать часов! Это ведь и представить и подумать страшно для тех, кто понимает, что такое не выйти на смену, прогулять без причин рабочий день, когда все твои вкалывают и не могут без тебя, ибо ты звено в их цепи, а план горит, а дело стоит, а военпреды терзают бригадира, и мастера, и начальника цеха, а те в растерянности смотрят на часы да еще на пустые платформы, которые выстроились посреди обширного двора для немедленной отправки боевой техники отсюда прямо на фронт... А техника — где? Где? Где?

Не было, так скажем, за все годы войны подобного этому случая, да и быть не могло. Не было, не могло быть, да случилось. И с кем случилось-то, благо бы с дежурным сачком, от которого можно что угодно ждать, а то с Ведерниковым, тем самым Ведерниковым, чья фамилия всегда на слуху, ею, считай, все уши прожужжали, на стендах примелькалась, в призывах многотиражки, на митингах, на совещаниях на разных, вплоть до Москвы. И везде, как в медные трубы: будьте как Ведерников! Работайте, как работает, по-фронтовому, стахановец Ведерников! Он и ударник, и передовик, и зачинатель движения... А он-то, зачинатель фиговый, и показал, чего он стоит. Это ведь как лестница, такая слава-то, чем выше поднимешься, тем больней падать!

Так, меж собой, толковали люди, стоя раненько утречком перед закрытыми еще дверьми клуба, где, по объявлению, должен состояться тот самый суд. И далее, шепотком, передавали, что неспроста видели названного Ведерникова с прохиндеистым малым Толиком Васильевым, прозванным за голубые нахальные глаза Васильком. А он сорняк красивый и есть, Василек тот сам, рыльце в пушку, но и Ведерникова-тихоню затянул в дом к молодой спекулянтке Зине, что жила со своей несовершеннолетней племянницей в домике на краю поселка. Будто в тот домик знавали дорожку многие из здешних мужичков, проторив ее задами да огородами в темную ночку, к Зине, но может, и к племяннице, из-за которой дуры-девки — и произошел громкий на весь поселок скандал в известный апрельский день, закончившийся так печально.

Видать, крепенько опутали бабы наших парней, если они пошли супротив закона. Да они ли первые, они ли последние? Весь мир о баб спотыкается, сколько он существует, от Адама и Евы, если верить кинокартинам. И сводятся, и разводятся, и на всякие сделки с совестью идут люди, да какие люди, знаменитые, не нашим ударникам-стахановцам-зачинателям дутым чета! Подумаешь, тайный притон у Зины посещали! А девка-то, племянница та недоразвитая, видать, приманкой в этой истории была. Эту девку знали многие в поселке, она на местном рынке яблочками торговала из Зининого сада, притворялась тихоней, хоть многие законно считали, что молчаливость та от глупости, от придуркости ее. Чего говорить, если она говорить не способна, и даже в школу ее не отдают. Улыбается, да рубли с червонцами замусоленными поглубже за пазуху, за лифчик сует.

Еще трепали, что уж совсем несуразно, невнятно про мастера с завода Илью Ивановича Букаты, будто и он ходил к Зине в дом, хотя заподозрить старика в разврате было уж никак невозможно. Особо тем, кто хорошо его знал. Жил он бирюк бирюком и не признавал в жизни ничего, что было не его работой на заводе. В цехе прозвали его Железным. Таким он и был. И что его могло связывать с беспутной Зиной, никто толком не мог объяснить. Вроде бы он доводился каким-то родственником племяннице той глупой. Но если оно и в самом деле так, как же он, родственничек, мог допустить, чтобы организовали подобное безобразие в доме, что стал притоном и привел к преступлению Ведерникова, который и работал в цехе у Букаты? Невозможно объяснить, вот в чем дело. И вся эта история, и участие в ней названных лиц и неназванных еще, вроде приезжего спекулянта по фамилии Чемоданов, была запутанная, темная. На этом сходились все.

В то воскресное майское утро народ словно на митинг пришел к дверям клуба барачного типа, построенного еще в годы первой пятилетки, деревянного под штукатурку, которая местами отвалилась, обнажив дранку крест-накрест.

Многие встали пораньше, чтобы занять лучшие места, как на приезжих артистов. Но комсомольские активисты, с красными повязками на рукавах, выделенные от завода, сначала пропустили своих, которые приходили целыми бригадами от разных цехов по спискам, составленным руководством. Конечно, разделение на своих да на чужих было условным, кто же тут не свой, если весь поселок трудился на заводе в разных цехах и подразделениях, кроме разве не ходячих стариков и малых детишек.

Другое дело, что люди из головных цехов направлялись по разнарядке, и хоть считался сегодняшний день выходным, обязаны были явиться в клуб, как на работу; для них-то, если предположить, и предназначался весь этот показательный суд.

А вот другим никто и не приказывал, сами пришли, явились — не запылились, страсть как хотели все знать из первых рук.

Они толпились у дверей, терпеливо выжидая, и с шуточками пропускали тех своих удачливых собратьев из цехов, прося, чтобы им не забыли занять местечко.

А тут пронесся слух, не специально ли, что в магазине «выбросили» и отоваривают по сахарным талонам конфеты из постного сахара, редкость! И будто очередь, на удивленье, не велика, и продавщица божилась, что сахара завезли много. Сперва не верили, но слух подтвердился, когда понесли тот сахар ломкими цветными кусками, привораживающими взгляд, но поддались соблазну лишь самые невыдержанные, слабачки, словом. Основная же масса, успев поохать да повздыхать, продолжала, несмотря ни на что, подпирать дверь, резонно считая, что зрелище, показанное на суде, должно стать послаще того сахара. Если к тому же в подробностях расскажут о Зинином тайном притоне и его посетителях.

Сгрудившись у дверей, люди не сразу заметили, как появилась и стала пробираться к выходу молодая женщина, светловолосая, с ярко накрашенными губами. А когда ее заметили, когда углядели, то сразу поняли, что это небезызвестная Зина и есть. Шла она в сопровождении мастера Букаты, что и доказывало: не случайны все эти разговоры об их непонятных связях, хотя, возможно, не Букаты ее сопровождал, а она сопровождала мастера, который после всех этих странных историй слег с сердцем и был увезен в больницу. То ли его выпустили, то ли разрешили встать на время суда.

Все внимание баб из толпы, конечно, сосредоточилось на Зине. И хоть была она скромно одета, в темную жакетку и платье серенькое, да и шла никого не цепляя взглядом и даже чуть опустив голову, как бы признавая свою покорность судьбе и, в частности, этим людям, самые жестокие из женщин подняли голос, во всю силу, что вот она, такая-сякая, сука последняя, прописная, что губы не забыла на суд накрасить, небось и тут надеется мужиков из прокуратуры завлечь... И все подобное, в том же роде.

И правда, в губах ли пухлых, приманчивых, в глазах ли, почти и не подведенных, но больших, серых, навыкате, было что-то впрямь завлекательное, сладко-обещающее для мужиков...

Букаты, который шел спокойно, будто ничего не слыша, уже в конце, у самых дверей, не выдержал, гневно оглянулся, чтобы посмотреть, кто же это больше других разоряется, глотку не бережет.

Но тут и ему досталось: произнесли, хоть и не столь ожесточенно, что «нече зыркать, не спужались, и лучше бы за своей ближней смотрел в два глаза, а не по сторонам, чего она еще может наперед выкрутить... Змея такая!»

Впрочем, голос не поддержали.

А вот когда проходил Ведерников с мамой и милиционером, то все смолкли, потому что знали тетю Таю, уборщицу, которая проработала и прожила тут с двадцатых годов, когда очереди были на биржу, и все лепились семьями в узких бараках, прозываемых «лежачими небоскребами»: тетя Тая тут и мужа своего встретила, тихого, непьющего, он потом, как образованный, в бухгалтерии работал, и на фронт из той бухгалтерии уходил, и вскоре пропал без вести.

Когда скрылись Ведерниковы с милиционером за дверью, кто-то громко сказал, что бедная Тая, всю жизнь страдавшая, еще теперь должна страдать из-за собственного отпрыска; а он-то, недоросток, куцепалый, он-то куда лез, о чем он думал в тот момент, когда связался с этой Зиной, бабой отпетой. О матери-то не думал в тот момент! А вот теперь засудят ни за что. Но как, возражали другие, «ни за что?». Возражали раздраженно, потому что толпа прибывала, и уже душно стало стоять, а активисты все не пускали. Как же это «ни за что»? У нас, если судят, значит, виноват, иначе бы не судили. И невиноватых с милиционером не водят, и под стражей зазря не держат, и делегатов на суд из цехов не собирают! Тот не виноват, этот не виноват, а кто же по поселку хулиганит, что страшно после заката на улицу нос показать? А кто недавно табельщицу ограбил: часы и сумочку забрал? А кто с ножом у клуба фулюганил? Но при чем же здесь Ведерников-то, он-то при чем? Ну, отвечали, если не он, так дружки какие-нибудь, житья на поселке от них нет, вот при чем. Одного посадят, так другим неповадно станет хулиганить!

Тут разговор прервался, активисты отступили от дверей, поняв, что своих уже не прибудет, и люди, давя, отталкивая друг друга, бросились к входу, спеша занять свободные места. Но уже и мест не было, клуб был набит как коробочка, лепились в проходах и вдоль стен, а самые бойкие садились на пол между сценой и первым рядом, чтобы все получше слышать... Как они там у Зины-то — ели-пили-веселились, подсчитали — прослезились. Прям про них сказано. Эту поговорку ко времени привели в здешней газете «Ленинец» два дня назад, когда писали о боевой дисциплине советских трудящихся, которые среди общего и дружного ударного труда еще нарушают сознательную дисциплину и понесут за это суровую кару, по всем законам военного времени.

Все читали эти слова и поняли, что милости на суде не будет, и приговор вынесут, намотав срок на полную катушку, лет так до восьми, хотя еще неизвестно, какая длина у этой катушки и пристегнут ли к прогулу какие-нибудь другие разоблачающие факты. А может, уже и приговор-то готов, и осталось для формальности услышать слова вины и грохнуть так, чтобы остальные содрогнулись. А иначе для чего их собирать, остальных-то? Показательный, он и есть показательный, как прежде казнь на лобном месте: смотри и думай, что с ним, то и с тобой, и с каждым, не дай бог, может случиться!

Сейчас сцена была пуста, только стоял стол с графином и несколько казенных стульев.

Но люди переговаривались и терпеливо ждали, глядя на стол с графином, смотреть больше было не на что.

Некоторые, самые невыдержанные, закурили, ядовито пахнуло самосадом, хоть они и пытались пускать дым в рукав, но скандальные бабы подняли крик в адрес несносных мужиков, которых надо гнать на улицу, иначе в этой угореловке, где и так дышать нечем, еще смраднее станет и невмочь слушать.

Мужики поухмылялись, отмахиваясь от криков, но дымить вроде перестали. Другие же забавлялись тем, что лузгали семечки, запасливо их набрав полные карманы и прижимисто раздавая по жменьке знакомым; молодежь шумно переговаривалась по рядам, слышались смешки и выкрики.

Кто-то из нетерпеливых привставал, заглядывая на передний ряд, чтобы разглядеть, кто же из заводского и поселкового высокого начальства приехал на суд. Видели спины тех самых активистов, начальников цехов, кто-то углядел Князеву, которая работала в суде, а прежде была секретарем профкома завода.

В спину можно было различить и каких-то военных, возможно, среди них находился и новый прокурор по фамилии Зелинский, чью статью о строгости законов все прочитали в «Ленинце». Было известно, что Зелинский прибыл сюда с фронта, после ранения, и был офицером, или в разведке, или в смерше, то есть именно из таких, которые чикаться и либеральничать не станут. И хорошо. Он сменил на прокурорском посту известного своей довоенной славой Григорьева, который любой факт нарушения дисциплины и опоздания трактовал как саботаж, подрыв устоев, а иногда присовокуплял и вредительство. Но Григорьев в последнее время порядочно сдал и ушел на другую работу. Но кто из сидящих впереди военных является Зелинским, каков он, правда ли, что он еврей или белорус, определить с задних рядов было невозможно. Оставалось гадать да ждать. Хоть и известно, что нет ничего более тяжкого, по поговорке, чем ждать и догонять...

Наконец те, которым надоело смотреть на пустой стол, начали по привычке хлопать и вызывать суд, будто долгожданных артистов. Некоторые засвистели. Но прошло около получаса и даже более, пока суд не начали.

 

2

 

Недели так за три до этого судного дня, ранним апрельским утром по улицам поселка, еще пустынным, прошел человек, с саквояжем в руках. Был он высок, лет сорока или чуть моложе, в военной форме без погон, и форма эта, было сразу видать, сшита на заказ из добротного английского сукна, френч, и галифе под сапоги. Только шляпа мягкая, великолепная велюровая шляпа, явно трофейная, никак не гармонировала с остальной одеждой, хоть и придавала человеку вид необычный, во всяком случае, не здешний, не рабочий, и не поселковый.

Шагал человек широко, энергично, но в то же время будто и не торопился, поглядывая по сторонам и вдыхая полной грудью чистый воздух, наполненный запахами земли, особо чувствительно воспринимаемый в это дивное предмайское время.

Денек, казавшийся поначалу сероватым, уже расходился, разголубел, и человек, видать по всему, был настроен особенно, он бойко из какой-то оперетки напевал в такт шагам, трынькал губами и, наверное, сам себе с таким настроением нравился. А старый саквояж, из добротной темной кожи, с округлыми боками и застежками наверху, с такими прежде ходили по домам земские врачи, хоть был тяжел, судя по тому, как часто приезжий менял руку, но не отягощал и не мешал его отличному настроению.

Он завернул в последнюю, из самых отдаленных, никуда уже не ведущих улочек, тупичков, сплошь в садах, так что и домиков за ними почти невозможно было увидать, и столкнулся с инвалидом на костылях, который не спеша прогуливался в эту тихую рань. Вот, не спится же человеку, а казалось бы, отвоевался, отдал что мог, ну и спи себе, задавай храпака, наслаждайся тем, что все еще воюют, а ты свою войну закончил, да вдобавок еще остался жив. Так нет, ходят, бродят, смотрят... Чего смотрят! В другое бы время приезжий только бы раздражился такой встречей, не любя лишних свидетелей, но сегодня он почти обрадовался инвалиду и сам подошел к нему.

— Папашка! — крикнул еще издали, хоть было видно, что инвалид не стар и уж точно никак не годится ему в отцы. Теперь, когда он обратился к инвалиду, стало заметно, что приезжий чуть-чуть, ну самую малость, выпил. — Папашка! У тебя закурить не найдется?

Инвалид остановился, упираясь на костыли широкой грудью, за полой длинной шинели не виден был обрубок левой ноги, окинул приезжего неторопливым взглядом и саквояжик его осмотрел, и сапоги, хромовые, еще новенькие, сверкающие (в туалете на вокзале небось носовым платком тер), и шляпу тоже, потом огляделся, может, для того, чтобы убедиться, что день и вправду только начинается, а перед ним уже стоит этакий молодец расфранченный да навеселе.

Глуховато ответил, что не курит, врач ему из госпиталя настрого запретил. А прежде-то, смолоду, сглупу, очень даже курил, и все что попадя курил, и кору, и травку, и заварку испитую от чая, когда курева серьезного не было... Так что потерпеть приятелю придется, если терпелка не кончилась!

— Да за дорогу-то! В поезде! — воскликнул приезжий. — Бабы в попутчиках, хоть кто из мужиков! То же и на вокзале! — И засмеялся, растягивая длинный рот дугой и показывая крупные зубы: — А мне доктора, папашка, терпеть, наоборот, не велели... Опасно, говорят, для жизни... Терпеть-то!

Инвалид посмотрел на собеседника и покачал головой, в серых строгих глазах будто что-то смягчилось.

— Веселый ты... Однако. Не раненько начал-то?

— В самый раз, папашка! — воскликнул человек, поправив шляпу. — Я ведь не как-нибудь, я жениться приехал!

Инвалид не удивился. Мало ли всяких чудес повидал он за войну. Да и что же такого особенного, если мужчина в расцвете лет решил семьей обзавестись. Война на исходе, победная весна на дворе, а бабы за войну застоялись, задубели, им мужичок, да еще такой фартовый, как манна с небес, счастья небось кому-то полный рот!

— Сколько на твоих не заржавленных? — спросил между тем приезжий весельчак.

Инвалид покачал головой и указал кивком на солнышко:

— А вот мои часики... Думаю, пять-то отстукали.

— Пять? — переспросил приезжий. — Вот удивятся-то. Я ведь налётом, без предупреждения... Раз — и готово! — и снова захохотал.

Инвалид, глядя на него, тоже повеселел. Да и как не повеселеешь, если от человека такие счастливые лучи исходят. Поневоле развеселишься. И уже подделываясь под тон собеседника, он спросил как бы в шутку:

— Может, твоя невеста ничего не знает, а ты женихаешься, а?

Приезжий подхватил радостно:

— Но так она точно не знает! Спит и не знает. А? Папашка! А я ее сонную с флангов и в кольцо, чтобы время на раздумки у нее не оставалось! — И вдруг, уже всерьез, спросил: — Тебя, папашка, по затылку били?

— Меня? — переспросил инвалид, еще по инерции посмеиваясь. — На войне-то не разбирают, куда бьют.

— Война, папашка, всё! — категорически произнес приезжий. — Всё! Конец ей, я о любви говорю. Кот кошечку-то как ласкает, а? Он ее лапкой по макушке тяпнет, и она твоя... И котята, и прочее...

— Ты сам-то на каком фронте был? — спросил инвалид. Так уж теперь знакомились люди, отвоевавшись, искали не только земляков, но и однополчан. Да и человек становился понятнее, когда у него про фронт узнаешь.

Это как характеристика, даже более, для любого встречного поперечного.

Приезжий оскалил рот:

— Не спрашивай, папашка! Фронтов много... Есть такие, про которые ты и не знаешь... — Он уже собрался уходить, но оглянулся и добавил: — У каждого, папашка, свой фронт!

Инвалид со знанием отреагировал:

— Ну, да... Стало быть, в разведке. Или еще в этой... которые по вражеским тылам!

— По тылам! — захохотал человек громко, на всю улицу. — Вот уж в точку попал. По тылам, да все по вражеским! И столько врагов! Папашка! Столько, что не сосчитаешь!

— Ну, слава богу, что жив, — сказал миролюбиво инвалид. Но приезжий не слышал, ускоряя шаги в сторону самую дальнюю этой улицы, к дому, которого отсюда не было еще видать.

А в доме, куда направлялся странно веселый ранний гость, поднялась при первом свете девушка Катя. Накинув легкое платье, которое ей было чуть мало, вышла на крыльцо. Глянула на себя в крошечный осколочек зеркала, что был вставлен в столбик над умывальником, и сама себе не понравилась. «Фу, уродина... Обезьяна», — произнесла, показав язык, и отвернулась.

Все в это утро казалось ей противным: и собаки, которые ночью лаяли как сумасшедшие, не давали ей спать, и это серенькое утро, и деревья, и даже инвалид на дорожке за деревьями, хотя подумать, при чем тут, право, инвалид. Но, может, каждый день беспричинными гуляньями на рассвете он и будоражил собак? Впрочем, собаки и прежде лаяли, но Катя спала крепко, их не слышала. Это что-то с ней такое стало, что напала бессонница, и оттого можно сосчитать, сколько же стуков, скрипов раздастся в доме и сколько гавкнут собаки, привязанные за крыльцом, на задах.

Вот и сейчас, заслышав Катины мягкие шаги в резиновых ботах на босу ногу по крыльцу, они усилили голос, и Катя сказала вслух: «Ну чево раскричались-то? Сейчас, подождите... Сейчас накормлю».

Она вернулась в дом и уже появилась с кастрюлей. Собаки, почуяв съестное, встретили счастливым повизгиваньем, и лишь Катя подошла к ним ближе, бросились к ней, чуть ни сбивая с ног, натягивая со звоном цепь, и ловили бурду на лету, пока вываливала в деревянное долбленое корытце. Корытце было от прежней свиньи.

Собаки жадно поедали, чавкая и подергивая животами, а Катя смотрела, как они едят, и вдруг подумалось, так отчетливо, как никогда прежде: «А зачем я вообще живу? Вот они, и Дамка и Рекс, дом сторожат, для этого они родились, для этого их держат, а меня для чего? Если бы я поняла, для чего я родилась, я бы так не мучилась и спала бы, ведь для чего-то я нужна, раз я родилась? Я готова быть собакой, сидеть на цепи и лаять по ночам, и знать, что я кому-то нужна. Но я никому не нужна, в том-то и дело. И если бы меня не было, всем вокруг легче стало бы, потому что они бы тоже поняли, что меня не должно быть, и это просто ошибка природы, что я почему-то есть. А может, и вправду повеситься? Веревка в подвале лежит...»

Стало ей легко, когда она поняла, что ей надо делать. Впервые в это утро она улыбнулась и погладила Дамку. «Дура, — сказала ей. — Ты поела, и тебе хорошо. Только по ночам не надо лаять, а надо спать. А я решила, и я это сделаю. Можешь мне поверить».

Забыв про кастрюлю, про собак, она пошла в дальний конец огорода со своим новым и счастливым рожденным чувством, вдруг принесшим ей освобождение. Ей хотелось побыть с этим чувством подольше, укрепиться в нем, чтобы никто и ничто не могло в него сейчас вторгаться, а вторгнувшись, разрушить или хоть на ноготь мизинца изменить его.

В этот момент из дверей террасы выглянула Зина, чуть растрепанная, припухлая ото сна и в домашнем халате. Поняв, что племянницы нет, она дала рукой знак куда-то в глубину дверей, и тут же на пороге встал молодой человек — светлый, поджарый, миловидный, голубоглазый. Он натягивал на ходу пиджачок.

— Толик! — произнесла Зина негромко, но с чувством, понимая, что он сейчас скроется, пропадет, как делал каждое утро, и она останется на весь день одна, в своей бабьей пустоте. И теперь полусознательно она пыталась затянуть момент ухода. — Толик! — повторила она. — Подожди! Я заверну тебе завтрак на работу.

Толик отмахнулся, ускорил шаг. Зина вдруг поняла, что он таки уходит, сбегает, почти и не простясь, и ринулась за ним, шлепая тапочками по земле и придерживая у ворота халатик.

— Толик! — крикнула сильней. — Подожди же! Толик!

Наверное, он понял, что отвертеться от завтрака не удастся, и от бурного Зининого прощанья тоже. Он уже знал, как это будет.

— Ну, чего? — спросил не поворачиваясь, стараясь быть как можно неприступнее. — Ну, простились же, Зин, сколько можно!

Но Зина совала сверток в карман, другой рукой обвивая ему шею.

— Это надо... — бормотала она, сильней охватывая Толика. — И не спорь... Нельзя же всегда не есть... Тебе сила нужна.

— Ну, Зинаида, — капризно произнес Толик, пытаясь вывернуться из ее рук, оглядываясь по сторонам. — Люди же кругом... Тебе мало?

— Мало! Конечно, мало! — запричитала Зина и, забыв обо всем на свете, стала его целовать, вот чего он и боялся. Сейчас посыпятся упреки, а то и слезы, и не будет им конца. — Мало! Мне тебя всегда мало! Ну, что тебе на часик задержаться! А?

Толик вдруг заметил вдали Катино серенькое платье, быстро воскликнул:

— Катя-то встала! Ее бы постеснялась! Взрослая девка! Она же все видит, слышит!

Но Зина как обезумевшая, что любовь со взрослой женщиной делает, держала крепко, намертво, все повторяла:

— Ничего она не видит... Ничего! Она блаженная! Дура!

Поняв, что ему сразу не уйти и нужно искать другие пути для отступления, в конце концов можно и мирно-тихо умиротворить лаской Зину, ее всегда лаской можно взять, Толик перестал рваться и сказал, проведя рукой по ее волосам:

— Она же мне ровесница... Мне стыдно при встрече ей в глаза смотреть.

— Ох, сначала! — Зина лишь головой замотала, зарываясь у Толика на груди.— Ну, потерпи годик-то... Чуть подрастет, я ее к дядьке на завод спроважу... Тогда станешь тут жить... Все тут будет твоим... Хозяином станешь-то: в дому нужен хозяин...

Разговор этот происходил не первый раз, он и в постели даже Зининой возникал, когда Толик, понимая свою власть и силу мужскую, мог от нее добиваться желаемого. А желал он получить Зинин дом, вместе с самой Зиной, то есть записать дом на себя и стать его полновластным хозяином.

Осточертело ему быть приживальщиком на этом свете, зависеть от всех, в том числе и от самой Зины.

Общежитие же, где он числился, надоело до тошноты. А вот как дом он получит, как бумаги на него справят, тогда... Тогда он и покажет, на что способен. Был у Толика надежный план, как обтяпать одно дельце, но времени на исполнение почти и не оставалось. Зина-то еще, слава богу, не знала, провожая и засовывая сверток с едой, что уже не ходит он на дурацкий завод, потому что погнали в шею из цеха, заставили заметать двор и трудиться на других подсобных грязных работах. А отсюда один путь — бежать.

Куда бежать, Толик еще не решил, но знал, что сбежит, потому что, когда он появлялся во дворе с метлой, на него пальцами указывали, смотрите, мол, как наш Василек устроился! Ловок был, но и его отставили! А Толик, не слыша насмешек, помахивал метлой, словно только и мечтал всю жизнь этот двор подметать, насвистывал что-то. Но про себя мстительно прикидывал: «Подождите! Вы узнаете, на что Толик способен!» А к вечеру, взвинченный, устроил Зине категорическую сцену: или дом, или разрыв. А Зина умоляла его повременить, ведь Катя на руках, которая от сестры сиротой осталась. Намучилась с ней, и осталось мучиться немного. «А ведь я еще не старая, правда? — спрашивала Зина. — Я ведь и ребенка могу...»

Ни о чем не договорившись, утонули в ласках, потому что Зина была неистова в любви, и все ушло в ночь, в небытие. А теперь, на выходе, разговор как бы эхом вчерашнего всплыл, и Толик повторил, без всякой, правда, надежды на результат:

— Да что ты пристала! Хозяин! Какой же я хозяин? Поморочишь да оставишь! А я гордый! Я хочу знать, что меня любят не только на словах! Возьму и уеду!

А Зина вдруг оттолкнула его от себя, разозлилась. И крикнула в лицо:

— И уезжай! Замучил ты меня совсем!

Но когда Толик повернулся и пошел, быстро пошел, уверенный, что она опять его станет догонять, и уже желая, чтобы именно так случилось, потому что ссора, особенно такая, не входила в его планы, Зина, и правда, опомнилась, бросилась за ним, и лицо ее было в слезах от отчаяния. Она тоже поняла все так, что они сейчас расстанутся навсегда.

— Ну, подожди же, — попросила виновато. — Ну куда ты? Куда ты уедешь, кто тебя где ждет? Никому ты, кроме меня, не нужен, и сам понимаешь... Одна я могу тебя любить, так люблю, что на все готова... — И далее, ластясь, прижимаясь к нему, в беспамятстве забормотала, что бесстыжий он, так ее терзает, потому что знает, понял, что она уж бумаги заготовила и переписала на него, но все лежит у юриста и ждет своего часа.

Толик о бумагах услышал впервые. Зина от него эту новость тщательно скрывала. Это теперь прорвалось, потому что довела себя и его до края. А у него аж сердце запекло, только подумалось сразу: не врет ли? Но уже в следующую минуту — нет, не врет, она не способна врать, глупа для этого и добра слишком. А потом еще про счастье, которое бы теперь не спугнуть, и не дать Зине повода пожалеть об ее откровенности... Лучше бы так и расстаться, оборвать на этом до вечера, а вечером дожать до конца.

Тут и появилась спасительницей Катя, выйдя из-за дома. Делая вид, что Толика она вообще не знает, обратилась к тетке, потупясь:

— Теть... Я хотела...

Но та ее сразу же перебила:

— Зина я, Зина, а не тетя! Сколько тебя учить!

Сказала в сердцах, потому что не отошла от разговора с Толиком, и решила про себя, правильно ли она сделала, что сказала, обмолвясь про бумаги. А тут не вовремя, но она всегда не вовремя, Катерина со своей глупостью: «Тетя!» Будто специально пришла, чтобы подчеркнуть ее возраст, при Толике... Такая дрянь...

Катя в этот раз на удивление спокойно перенесла теткин гнев и поправилась:

— Зин... Я хотела спросить, можно ли с этой корзиной на рынок пойти, она все-таки легче... — указывая на новую небольшую корзинку, которую держала в руках.

— Потому и легче, что яблок меньше влезает, — ответила, смягчась, Зина. — А почему с людьми не здороваешься? Слепая?

— Здрасте, — сказала Катя, не глядя на Толика, а по-прежнему уставясь в землю. — Мне самой яблоки положить?

— Еще половину передавишь! — сказала Зина, но заколебалась, оставлять ей Толика или не оставлять. Только отойди, вильнет хвостом, и нет его. Но практицизм Зинин победил в ней, она добавила: — Принеси другую корзину, я сама в подвал спущусь.

Катя отошла, а Зина бросилась к Толику, он стоял будто бы в растерянности после услышанной новости, вот такого растерянного, но уже управляемого, почти своего, она больше всего любила.

— Ну, ты не сердишься? — спросила. — Ты придешь? Сегодня? Да?

Толик пробормотал, но опять же по-своему, а не отчужденно, что, конечно, придет, но у него неприятности с работой, и он пока не знает, как быть.

— У тебя же мастером мой брат? — перебила в нетерпенье Зина. — Хочешь, я с ним поговорю?

— С Букаты! — воскликнул Толик злобно. — Нет! Бесполезно! Ты знаешь сама, какой это тип!

— Вредный, — подтвердила Зина. — Я с ним всю жизнь в разладе, хоть он и дает деньги на Катьку... Но сам, между прочим, не заходит!

Легка на помине, тут же опять появилась Катя с другой корзиной. Протянула, глядя в землю: «Вот. Такую нужно, да?»

Но Зина ей не стала отвечать. Посмотрела на Толика долгим взглядом и сказала: «Как договорились, да?» И пошла в подвал. А Толик, потоптавшись, не зная, как вести себя с этой странной и, видно, нелюдимой девицей, попрощался неловко, почти развязно:

— Ну, счастливо оставаться! Красавица!

— До свидания, — сказала Катя. Впервые подняла на него глаза и тут же отвела их. — А вы... приходите.

И такое сочувствие неожиданное прозвучало в ее словах, что Толик, уже повернувшись, чтобы идти, застопорился и удивленно посмотрел на Катю: чего, мол, она, по правде или так, для словца?

Катя кивнула:

— Она вас любит... Вы не думайте, что она злая. Она сердится, потому что устала. Ей трудно... Когда человек не знает, как ему жить, ему всегда трудно. А потом он поймет, и ему легче.

Она, конечно, подумала про себя в этот момент, но и про Зину, ей было жалко свою запутавшуюся тетку. Но Толик думал, наверное, про себя, и он, пододвинувшись к Кате, произнес искренне, кривя красивые губы:

— Ох, Катерина! Надоело! Мне все в этом поселке надоело!

— Я вас понимаю, — сказала, улыбнувшись, Катя.

— Да что ты можешь понимать! С работы меня поперли! Скоро из общежития попрут... А кто я без рабочих карточек, без койки, да и без дружков, которые меня оставили... Кто? Спрашиваю? А все твой дядя, между прочим! Железный! — И Толик махнул рукой.

— Я его тоже терпеть не могу, — сказала Катя, подумав. — Он к нам не приходит, между прочим. А когда у тети... у Зины, — поправилась, — были неприятности в буфете, это когда ее обокрали и хотели в тюрьму посадить... И вы тогда еще привели этого... Ну, Василь Василича...

— Ну и что? — вдруг враждебно спросил Толик.

— Ну, он нам помог, а дядя совсем не хотел помочь, и я его возненавидела... — И опять Катя попросила, будто просила за себя, никогда Толик не слышал у нее таких интонаций в голосе: — Не уезжайте! Пожалуйста! Я скоро сама уйду... Совсем... Понимаете? А Зина останется одна, а вы с ней... Вы же ее не бросите? Если ей станет плохо?

— Как это? — спросил Толик, потому что испугался вдруг разговора с этой непонятной девушкой. Она будто все про него понимала и заглядывала в его душу. А там у Толика такое творилось, никому бы не открылся и не захотел бы, чтобы его попытались открыть. Вот он и испугался этой молокососки, которую Зина и за нормальную-то не признавала, а за ней и Толик тоже не принимал всерьез... Они, юродивые, всегда догадливы, подумалось суеверно, и он, уже не глядя на Катю, сказал как можно равнодушнее:

— Ну ладно. До свидания, Катерина.

— Идите и приходите, — произнесла Катя весело вслед. — Прощайте!

И даже в этом энергично сказанном слове «прощайте» прозвучало для Толика что-то непривычное, но он уже не хотел ни о чем понимать и думать, а все страхи и сомнения оставил за крыльцом.

Выбираясь из сада, по узкой тропинке, у калиточки кривенькой, которую надо было приподнимать, чтобы открыть, иначе она цепляла за землю, увидел он человека и, еще не подходя, угадал: «Чемоданов! Легок на помине, — вот что первое подумалось, а уж потом: отчего же он в такую рань приехал, не случилось ли что-нибудь? Вот уж не хватало, чтобы и тут завалилось!»

Но судя по всему, Василь Василич был в «духах». Как он сам называл, когда бывал в хорошем настроении.

Он вприщур, сверху вниз, посмотрел на Толика и на его приветствие лишь хмыкнул насмешливо:

— Ага. Тут! Тогда держи! — и протянул саквояж, будто Толик на то здесь и был, чтобы за ним таскать. А саквояжик-то был тяжеловат!

— Что-то случилось? — спросил на всякий случай Толик.

— Случилось! — Чемоданов все рассматривал Толика.

— Сыпанулся, что ли?

— Почему сыпанулся?

— А зажигалочки... Которые я тебе?

— С этим норма, — кивнул Чемоданов и опять посмотрел на Толика. Что-то неуловимо ехидное, неприятное было в его лице.

— Тогда что же? — спросил Толик, желая спросить иное, а почему, собственно, Василь Василич так рано и неожиданно приехал, какая нужда заставила его тащиться в такую даль. Жил Василь Васильич за тыщу километров, работал на железной дороге.

— А ничего, — опять отвечал тот, не желая откровенничать. У него была противная и дурная ухмылка.

Толик потряс саквояжем, начиная злиться. Спросил впрямую:

— А здесь что? Это мне? Нет? А то мне пора идти!

Чемоданов понял, что тот в самом деле сердится, и уже миролюбиво произнес, что он привез швейные иголки «зингер», трофейные, из Германии, по червонцу штука... Но это потом, потом... Они на вокзале.

В это время залаяли собаки, он вздрогнул и погрозил в сторону дома кулаком.

— У-у, зверюги! Почуяли... Узнали... Они меня не любят! Но я им... А где все?

— Ты прям как хозяин, — сказал, вдруг успокоившись, Толик.

— А что же, — перешел на свой неприятный смешок Чемоданов. — Наши Берлин окружили... Слышал?

— Ну?

— Вот тебе и ну! И ты чего тут болтаешься?

— Бортанули меня с завода-то, — вдруг пожаловался Толик. Не хотел говорить, но вдруг сказал.

— И правильно сделали, — сразу отреагировал Чемоданов. — Вглядываясь в глубину сада, в террасу, он спросил: — Не встали, что ли?

— А куда я теперь? — гнул свое Толик. Его опять начала злить эта манера не слышать других, которую он вдруг сегодня заметил у Чемоданова.

— Куда хошь, — бросил тот, уже направляясь по тропинке. — Отнеси это в дом, — кивнул на саквояж. — Да разбуди! Мне срочно!

— Нанялся я тебе, что ли! — возмутился Толик. — Разбуди, тащи... Для продажи дашь?

Чемоданов, глядя на террасу, сказал:

— Потом.

— Иголки? Сколько штук?

— Я же сказал: потом! Все потом! — отрезал Чемоданов, что-то в его тоне было непререкаемое. Заметив, что Толик снова готов обидеться, он примирительно добавил: — Сейчас у меня дело... Но оно не к тебе. Ты понял?

Но Толик завелся, в конце концов их дела до сих пор были вместе. А если так пошло, то на хрена толочься и выглядеть так, будто ты еще о чем-то его просишь.

— Не хочешь, не надо, — сказал он. Повернулся и пошел, но остановился на тропинке и крикнул, чтобы зацепить побольнее Чемоданова: — Мне тоже наплевать на твои дела. — И ушел, насвистывая; нескладно начинается для него утро.

А Чемоданов присел на скамеечке, врытой криво, прямо у завалинки, и снял шляпу. Но опять залаяли собаки, и он вздрогнул. Сплюнул и пригрозил кулаком. В это время из-за террасы вышла Зина, а за ней Катя с корзиной яблок.

Зина на ходу объясняла Кате, наверное, в сотый раз, как надо торговать яблоками на рынке, чтобы не обжулили.

— Ты, Кать, смотри не продешеви, — втолковывала она. — Стой как солдат на часах, но цену держи... Корзиночку-то не выставляй вперед, а под себя запрячь, да по штуке одной доставай... Как продала, деньги спрятала, а ты их знаешь куда прятать-то?

— Каждый день одно и то же, — сказала ровно Катя. — Знаю, Зина. Вот сюда... — и показала на грудь.

— Ну и хорошо, — обрадовалась Зина. — А сердиться не надо. Денежки хоть и бумажные, а сердце согревают.

Тут она заметила Чемоданова и немного смутилась. Такой ранний визит мог смутить кого хочешь.

— Ой, Василь Василич! — произнесла она растерянно. — Так неожиданно! — А сама уже вглядывалась в гостя, стараясь понять по выражению лица, что же означает столь ранний визит.

— С первым поездом, Зиночка, — сказал Чемоданов и посмотрел на Катю, пристально посмотрел, Катя потупила глаза. — А предупреждать некогда было... Дело у меня такое... Здравствуй, Катюня!

Катя кивнула и спросила Зину:

— Я пойду? — понимая так, что сейчас взрослым надо выяснить свои дела, а она тут, понятно, лишняя. Наверное, они и ждут, когда Катя уберется. К этому она привыкла.

Но Чемоданов почему-то заторопился и сказал, обращаясь к Кате, никогда к ней прежде не обращались:

— Стой! Подожди! Разговор у меня... Садись, Зиночка... И ты, Катюня... Садись... Ну?

Зина села, не сводя с Чемоданова пытливых глаз, никак не могла она сегодня с ходу раскусить этого человека, и оттого пугалась. И Катя села, недоуменно посмотрев на тетку, я-то, мол, тут при чем, если ваши знакомые приехали. Заметив, что Чемоданов смотрит на ее оголившиеся коленки, она подтянула платье, но так оно было коротко, что не могло закрыть этих коленок беззащитных. А Чемоданов впрямую продолжал рассматривать племянницу, отмечая про себя и светлые волосы, заплетенные в кривые косички, и серые, чистые, какие бывают лишь у девочек, глаза, и худенькую шею, и плечики узкие, и едва прокалывающиеся сквозь платьице груди, и эти обнаженные коленки, белые, непорочные, как первый снег... Стало жарко ему при виде этих коленок, по спине электричеством прошла дрожь. Всю дорогу твердил и выпил для храбрости, но, видать, больше надо было выпить, да еще и курить охота. И он вдруг спросил Зину, нашелся, что спросить:

— У тебя папиросочки не завалялось случайно?

— Ну как же, Василь Василич! — обрадовано ответила та. — Есть и папиросы, — и уже поднялась, чтобы сбегать за ними, но Чемоданов вдруг сказал торопливо, как выдохнул:

— Нет, не сейчас... Я ведь, Зиночка, приехал, чтобы твою Катюню в жены взять!

Выговорил, слава богу. И сразу посмотрел на Катю. Та сидела, не шелохнувшись, запрятав неловкие, мешающие ей сейчас руки под мышки. Да и сама похожа на мышонка: серенькая, напуганная.

А Зина вдруг глупо хихикнула:

— Ты, Василь Василич, шутишь, да?

Но ее смех прозвучал искусственно. Догадалась она, что не шутка, да и нельзя было не догадаться, глядя на Чемоданова. Всегда более чем самоуверенный, он покраснел, как мальчишка, такого она его еще не видела. Смущенно пробормотал:

— Да нет... Зиночка, я всерьез!.. Какие уж тут шутки. — И вынул зачем-то платок, стал сморкаться. Платок был тоже трофейный, в синий горошек.

Но Зина уже пришла в себя, потому что все теперь ей стало ясно. Она сказала Кате, которой нечего было дальше слушать:

— Отнеси в дом багаж и накрой стол...

— А яблоки, а базар? — спросила вдруг глупая Катя. Она не понимала того, что случилось.

— Ах, какие яблоки! — в сердцах произнесла Зина и с силой подтолкнула ее к крыльцу. — Иди, иди! Слушай, что тебе говорят!

Вернулась, посмотрела, точно ли Катя ушла, а не стоит ли, не подслушивает за углом, хоть за ней этого никогда не водилось. Да и причин таких, как сегодня, не было. Присела, произнесла, поджав губы, что Катя еще молода. Слишком молода. Да он и сам видит, какая она дура.

— Молодость, Зиночка, недостаток, который быстро проходит, — отвечал Чемоданов, обретая былую уверенность. Платок он убрал.

— Да она же... Ребенок!

— Откормим! — сказал Чемоданов уверенно. — Это у них как у поросят. Быстро округляются!

— И глупа ведь... — настаивала Зина.

Тут Чемоданов поднялся и уже сверху, наклоняясь к Зине, начал говорить, жестко произнося и выделяя каждое слово, что умных с него довольно, сыт по горло ими... Одна такая умная, когда он уехал по делам, очистила дом так, что крупинки не осталось. А Катя молчалива, тиха. И терпелива опять же, и дома любит сидеть. Золото, а не девка.

— Я ее как год назад увидел, — сказал Чемоданов со вздохом, отворачиваясь от пытливых Зининых глаз. — Как увидел... Подумал: это моя! Так-то, Зиночка. — И потрепал ее по стриженной коротко головке.

Та вдруг размякла. Спросила, поднимая собачьи глаза:

— А я уже не своя?

— А ты не своя, — сказал он добро.

— Это почему же?

— А потому... — отвечал он ровно и все трепал ее непослушные волосики. — Потому, что ты для всех своя... И для Толика ты своя. И для выпивох, которые...

Тут Зиночка отмахнулась от его руки и встала. Она и впрямь рассердилась:

— Ты что! Чемоданчик! Ты это кем же меня прозываешь?

— А ты собой девку не прикрывай! Тогда и прозывать не стану! — резко в лицо бросил ей Чемоданов. Но тут же смягчился, понимая, что ничего руганью не добьешься, не так надо: — Катька мне нужна! Как это поется в довоенном фокстроте: «Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет!»

— Какая любовь! — отмахнулась Зина. — Тебе сторож для дома и для денег нужен!

— А ты, Зиночка, моих денег не считай! — вскинулся Чемоданов. — Ты от них имела кое-что... Может, пора и возвращать? Должок-то?

Знала Зина, что напомнит Чемоданов о долге, невероятной сумме, которая спасла ее от тюрьмы. После того как обокрали буфет при вокзале, долго Зину таскали к следователю, все пытались чего-то добиться. Наверное, считали, что сама себя и обчистила, и припрятала до лучшей поры. Допытывались, как и когда приобретен дом, и лишь успокоились, когда принесла она справки, что дом этот от сестры, умершей в начале войны, Катиной мамы, что работала в поселке учительницей. Вот в эту трудную пору и объявился в доме с помощью Толика энергичный, все умеющий и все имеющий Чемоданов. Деньги дал под расписку, но еще и пожил тут в охотку, сразу приноровив к себе покорную Зину, хоть Толик небось говорил, не мог не сказать, что с Зиной у него какие-то отношения. А потом еще наезжал, и появлялись на столе коньяк и водка, и музыка под патефон, и неунывающий Толик, который делал вид, что все идет как надо. И Чемоданов, будто от века положено, ложился к Зине в постель, покрикивал на Катю, как на родню, а днем пропадал на рынке или у каких-то дружков, приходил навеселе, заваливался, требуя, чтобы Зина снимала ему сапоги и дала бы в постель попить, да сама бы скорей шла.

Но про деньги Чемоданов, надо отдать ему должное, не напоминал. Может, берёг неотразимый момент напоминания до лучших времен. А Зина помалкивала. Она-то понимала, что при ее нынешней работе, в багажном отделении на станции, никогда не набрать ей той фантастической суммы, которую она взяла. Что-то копилось от продажи яблочек, которые Зина умела хранить так, что лежали целехонькие до весны. Так ведь сколько лет, сколько зим надо, и все равно не выходило... Получалось, что до конца жизни нести Зине этот долг, если еще захотят ждать. Потому и сжалась, как от удара под дых.

— Да что ты! — пискнула едва слышно. — Где же я тебе возьму-то?

— Этого я не знаю, — сказал тот и вздрогнул, потому что вдруг залаяли собаки, которых он терпеть не мог, но и они платили ему тем же. Сейчас чувствовали, что чужой у дома, и заливались, не хотели успокоиться.

— Заткнула бы людоедов! — крикнул он вспылив. — У меня такой день, черт возьми! Они у тебя без понятия!

— А что с них взять, — робко произнесла Зина. — Живая тварь. Тоже жить-то хочут.

— Все хочут, Зиночка! — сказал наставительно Чемоданов. — И я хочу! Победа-то на носу! Берлин окружили... А я хотел в новую эту жизнь, как бы тебе сказать... Новым человеком... Ну? Поняла?

Зина кивнула. Она-то давно все поняла. И поняла, что обречена, поперек Чемоданова ей не выстоять. Вот как сама Катька поведет себя. Дело-то в ней, а не в Зине, которая сломана, и если перечит, то лишь потому, что совесть болит. Всю жизнь Зине совесть жить мешала. Еще и покойная сестра Люся и другие говорили, ты, Зина, говорили, добра, и пропадешь ты со своей добротой. Всех-то тебе жалко, и буфетных выпивох, и проводников с поезда, и заезжих каких пассажиров. Всем ты открываешься, всех подкармливаешь, оберут они тебя. Как увидят, что ты слаба, так и оберут.

Был у Зины приживальщик Леша, пил и нигде не работал. А Зина его держала. Жалко тоже было. Потом-то, в долгом раздумье на следствии, прикидывала, не он ли с дружком ее и почистил, потому что пропал в те самые дни. Но никому ничего она не открыла. Раз доверяла, сама и виновата. А случись, появится, снова бы, наверное, доверила, потому что любила его. А теперь до смерти еще и в Толика влюбилась. Десять лет между ними разницы, пропасть, если посудить. И она знает, что обречена, но верит, во всем ему верит, хоть он из нее веревки вьет. Так она еще и рада такому, пусть себе вьет и пусть требует, может, в этом-то и есть ее, Зинино, счастье, чтобы быть веревкой, чтобы кому-то угождать, лишь бы не бросили... А вот Катя другая. Какая, сразу и не поймешь. Но точно другая. Зина со своими бедами и не заметила, как она вытянулась, стала настороженным подростком. Все тишком и молчком, а что на уме, того сроду не узнаешь. Потому Зина и произнесла сломлено, чтобы закончить этот разговор:

— Пусть сама решает. — И встала, показывая, что пора им идти в дом.

Чемоданов встал, за деревьями увидел инвалида, того самого, с которым так неосторожно разговаривал.

— А этот чего ходит? — спросил. — Чего высматривает-то?

— Гуляет, — ответила Зина. — Пойдем, что ли...

Чемоданов оглянулся на инвалида и проворчал, что это милиция гуляет, так она одновременно и дело при этом делает. А этому чего не спится-то, он свое отпахал, ну спал бы себе, а не шатался по улицам в такую рань.

— Из госпиталя он, — сказала Зина, будто оправдываясь за инвалида. Все утро ей оправдываться приходилось. — Тут неподалеку жил, а семья гостила на Украине, там их сожгли в избе. Ну ему-то куда? Остался один, вот и ходит. — И повернувшись у самого крыльца к Чемоданову, Зина, приблизив лицо, попросила, как милостыню просила бы у чужого: — Может, годик подождать? С Катей-то... Совсем ведь мала она. А? Василь Василич...

— Нет, — сказал он твердо и попытался ее обойти. Но Зина стояла у порога и смотрела ему в глаза. Страданье было на ее лице.

— Но я-то не готова!

— До завтра времени много!

— Завтра?

— Завтра, — подтвердил он. — Наварим, напечем и сыграем. У меня времени в обрез, Зиночка! У меня дом и служба... Такие-то дела.

Входя в дом, Чемоданов уже знал, что он будет делать. Зину уломал, и уж с девочкой-то справится, в этом он не сомневался. Тут надо было бить по затылочку, как инвалиду про кошечку объяснял. Не зазря объяснял, знал, что говорит. Кошки умны, а собаки дуры... Вот и опять услышал, входя на террасу, как разорались, вызывая в нем какой-то странный, ничем не объяснимый испуг, в котором он и сам себе бы не сознался. Но как сейчас он ни ненавидел этих собак, а в мыслях его была Катя, которую он жаждал. Он знал женщин, и было их не мало, из них некоторые попадались впрямь красивые, особенно актрисулечка одна из областного театра. Но не удерживались они около Чемоданова потому лишь, что на ум взяли себе, будто они такие же личности, как мужчины. Все-то им нужно: общественные дела, работа, поездки. А у него другие понятия о будущей семье, и такие вот, чтобы жена сидела дома и вязала... А хоть что вязала, не имеет значения. Борщ или там котлеты приготовила и вяжет, смотрит в окно, ждет мужа. А он, работяга, придет, и хозяин перед ней, и господин: сымай сапоги, еду тащи на стол... Да сама не пикни, пока не спросят, а лишь глазами благодари господина, что он разрешил сапоги снять и конфет со склада притащил. Грызи себе конфеты, еще и орехов притащит, и другое все, и радуйся, и свою радость мужу показывай, чтобы он тоже чувствовал, какой он хороший человек, что при нем радуются и в доме пахнет достатком.

Наверное бы, Зина могла стать такой бабой, в понятии Чемоданова, но Зину испортили многие мужики. А Катька у нее ничем не испорчена, как чистый лист под пером, все, что напишешь, все первый раз. Он — первый мужчина, он и отец, и наставник ее, бог, словом.

А тут совпало, что последняя шлюшка, которую он держал, обобрала его и пропала. А он в милицию не подавал, слава богу, мелочью отделался, а денежки в золотых десятках-николаевках у него были надежно спрятаны. Не зазря поезда из Германии с барахлом вывозил, когда генеральши себе тащили. Вагончик генералу, вагончик себе; да не дохлое тряпье, как те дурочки, и не ковры, не автомобили, а такие редкие вещицы, как зингеровские иголочки, их миллион в одном чемодане поместится, а все чистая монета! По червонцу штука — уже десять миллионов рублей! Такие денежки доброхотной голодраной Зиночке с ее яблоками и не снились. И Толику-прохиндею, который зажигалочками промышлял. Вот оно, чем он встретит Катю, а с ней уже вместе новую жизнь — в новом послевоенном прекрасном мире!

Так раздумывал, прикидывал еще прежде Василь Василич. Переступил порог, а тут сама Катя навстречу с посудой в руках. Не давая ей опомниться, Чемоданов бухнулся перед ней на колени и сразу показался таким беспомощным, даже жалким. Но он-то знал, что делает. Старомодный, смешной способ, вроде как дарение цветов, но женщин поражает, известно, в самое сердце.

— Катенька, — произнес дрогнувшим голосом. В этот момент он и сам верил, что любит ее. — Катенька, я стар, я все понимаю, но ты не гони... Послушай старого дурака, только послушай, а потом сама и решишь! Как скажешь, любое твое слово закон... Только послушай, пожалуйста!

Катя держала посуду, испуганно глядя на него. И сама-то подрагивала, как тарелочки в руках: никогда еще перед ней не становились на колени, только в кино она видела, как это происходит. Но на то и кино, что там не по правде. А здесь!

— Что вы! Василь Василич! Ой, встаньте! Я не привыкла! Мне неудобно! — говорила она, все держа тарелочки и не зная, что с ними и с Василь Василичем и с собой делать. Дико все это, наверное, выглядело со стороны. Вот и Зина из-за спины выглядывала. Но молчала. А Чемоданов всхлипнул, слезы заблестели у него на глазах.

— Катенька! Если согласишься... Я без тебя все равно не уеду... Вот, у меня и литер на двоих...

— Ну, встаньте, — попросила Катя, ей вдруг самой захотелось плакать. — Ну, встаньте... Ну, пожалуйста, Василь Василич.

Но он будто не слышал.

— Судьбу мою, жизнь мою ты можешь сейчас решить... — Уже навзрыд говорил Чемоданов. — Один в целом мире, — бормотал и стал целовать ее ножку. Катя в испуге дернула ножку на себя, и он стукнулся об пол лбом. Громко стукнулся, но даже не заметил, продолжал плакать и цепляться за нее. Господи, да что же Зина стоит, не поднимет его, не поможет встать, он ведь так и умереть может! На лбу темное пятно от удара, с ума он сошел, что ли!

Но Зина, побледневшая, будто неживая, только произнесла одними губами, Катя даже не поняла, по губам ли, без звука, или ушами разобрала сказанное Зиной: мол, тебе жить... Думай сама... Думай и решай... А вместе с этим в уши проникло и другое, и оно, будто стихия, все переворачивало в Кате, вызывая непонятные ответные слезы. Не к мужчине этому слезы, а к самой себе. Словно мужчина был и ни при чем.

— ...Вместе... Вместе будем... Как куколку наряжу... Шоколадом кормить буду... Красивей всех станешь, маркизет! Панбархат оденешь! Вагон барахла из Германии для тебя специально... Любое твое слово, как повелительницы, станет... Ручкой двинешь, и все для тебя... Я же все могу!

— Он все может, — в тон за ним вторила неживая Зина.

Катя вдруг поняла, что Зина уже ни при чем, стоило теперь на нее посмотреть, и что она, Катя, впервые сама по себе, она хозяйка всего, чтобы она сейчас ни сделала. И, осознав это, вдруг торопливо шагнула к столу, поставила посуду и присела перед Чемодановым, глядя на его заплаканное, мокрое от слез лицо. Кухонным полотенцем, почему-то оказавшимся у нее в руках, стала вытирать ему лицо и при этом она говорила, повторяла, не вдаваясь в смысл сказанных самой слов:

— Я скажу... Вы встаньте, Василь Василич... А то мне неудобно... Я согласна... Я, конечно, согласна... Правда...

Зина как стояла молча, опустилась на стул и, подперев кулаком голову, вдруг произнесла равнодушно:

— Ну и дура! Подумала бы сперва!

— Зина! — крикнул Чемоданов и сразу вскочил, угрожающе, с кулаками надвигаясь на Зину, Кате даже страшно стало.

А Зина и не шелохнулась, не испугалась, будто и не видела Чемоданова, она смотрела лишь на Катю.

— Все равно дура, — повторила хрипло. — Хоть поартачилась бы для форсу.

— Зина! — крикнул опять Чемоданов, в бешенстве он схватил тарелку и бросил на пол. Зина посмотрела на разбитую тарелку, потом взяла другую и тоже швырнула вслед первой, аж брызги полетели. Будто проснулась: голос, жесты, глаза — все в ней стало другим.

— Ладно! — бросила Кате. — Катись! По обратному билету! Баба с воза, так лошади легче!

Вот когда у Кати сердце зашлось. Все, что передумала-пережила за эти бессонные ночи, выплеснулось у нее наружу.

— А я бы, тетя... — и повторила, нажимая на это слово: — Тетя... И не на такое согласилась... Чтобы только из дома из вашего... — и заплакала, прижимая руки к лицу.

— Катя! — опомнившись, вскрикнула, подскочив, Зина. — Да ты что? Ты по правде? — и стала гладить ее голову, ее руки, прижимая изо всех сил к себе. — Ну я, ладно... Озлобилась, так я на волоске висела. А ты-то! Ты же за моей спиной войну прожила, ты и трудностей-то по-настоящему не видела! Дома ведь пересидела! Дома!

— В подвале! — сказал Чемоданов. Он уже опомнился, будто слез и криков и не было.

— Почему же в подвале-то? — спросила, впервые оглянувшись на него, Зина.

— А где же ты ее держала? Не в подвале?

— Так наказывала когда...

— Я и говорю: наказывала! — быстро отреагировал Чемоданов. — Подвалом... Разве нет?

— Зато у своих, — отмахнулась Зина. И снова только к Кате: — У родни... После смерти матери-то, Люси, кому ты была нужна? Может, дяде своему? Скажи? Ну?

Чемоданов стал ходить по комнате, глядя то на Катю, то на Зину, обе отчужденно теперь молчали. Он подошел к Кате, сидевшей так, что за руками не видно было и лица. Обнял ее, будто отцом был, и стал говорить, знал, что обе его слушают.

— Ну и тетка у тебя... Катюня... Сколько ты, говоришь, у нее отсидела-то? — Хоть ничего такого Катя не говорила и не думала говорить. Просто были случаи, когда Чемоданов приезжал к Зине, к Толику, а у Кати в это время подвал был за непослушание. Все он видел, но ни слова не говорил, это сейчас почему-то обиделся за Катю. — Сколько? За войну? — повторил. — А я вот полчаса с ней сижу, и то терпение кончилось! — И вдруг, оторвавшись от Кати и подняв палец на Зину, он предложил: — А хочешь, Катюня, мы ее посадим в тюрягу? Мы же с тобой вдвоем, а она против нас одна...

— Меня? — спросила Зина, снова побледнев: что ж с ней сегодня все что хотят, то и говорят. — За что же меня-то?

— А за все! — воскликнул Чемоданов, повеселев. — За Катькины муки, вот за что!

Чемоданов подошел к окну и снял с руки золотой перстень с прозрачным камнем, который будто сам по себе светился и сверкал цветными искорками. Не поворачиваясь, он сказал:

— Легенда такая... Король написал три слова палачу, но запятую не поставил... — И тут же, будто знал, что это именно так произойдет, он сверкающим странным камнем прямо по стеклу, лишь жесткий режущий звук пронесся, написал три слова: «Казнить нельзя помиловать». — А запятая тут ценой в жизнь человека!

Чемоданов вновь подошел к Кате, взял ее руку и крепко вжал в ладонь перстень:

— Это тебе, миленькая... Свадебный подарочек... А теперь иди... — Он легко поднял ее и подтолкнул к окну. — Иди... И поставь запятую. В твоих руках судьба твоей тети... Как поставишь, так и будет... Поняла?

Катя стояла у окна, а Зина и Чемоданов смотрели на нее. Может, это длилось мгновенье, а может, всю жизнь, никто бы не сказал, сколько прошло времени, пока Катя с зажатым в кулачке перстнем стояла у окна.

А за мутным стеклом, за белыми крупными буквами слов «КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ ПОМИЛОВАТЬ», написанных размашистым почерком, чернели деревья, и в просвете за ними вставало солнышко, в размытом голубеющем небе. В это время Катя всегда была на рынке. Каждое утро, когда она по молчаливой окраинной улочке проходила будто на работу на этот привокзальный, привычный более, чем свой дом, рыночек, где знала она наперечет всех барахольщиков и всех старух с семечками, на пути странным образом, торопливый и сонный и будто никого не видящий, попадался ей юноша, подросток еще, который с баночкой пол-литровой, наполненной вареной картошкой, шагал на работу. Ясно было, что на работу, еще со сна он все время натыкался на Катю и лишь в последний момент успевал отпрянуть, провожая ее удивленным взглядом. Как его звали? Кто он был, куда шел? Худенький, с острым личиком и усталыми, как у пожилых и поживших людей, глазами. И что он думал о ней, целый год день за днем встречаясь на одном и том же месте? «Здравствуйте вам»... Катя вдруг увидела прямо внизу за окном корзиночку яблок, приготовленную для рынка. Огляделась, будто просыпаясь, потом швырнула на стол перстень — он покатился прямо к Чемоданову — и выбежала из комнаты. Зина хотела ее догнать, уже поднялась, но Чемоданов с силой посадил ее, взяв за плечо.

— Нишкни! — произнес. — Пусть поостынет. Она теперь наша. А ты-то вредное, оказывается, существо... Ох, вредное, я бы на ее месте запятую после слова «казнить» поставил... Казнить, запятая, нельзя тебя, Зина, миловать! Вот что она думала про тебя. Но пожалела! Дурочка!

Тут он полез в саквояж, что стоял на полу около комода, и стал вынимать оттуда вино и консервы. Ловко вскрыл бутылку, налил в стаканы, что были уже приготовлены на столе, и поднял свой стакан.

— Но я тебя прощаю, — произнес. — Ради Катюни прощаю. Поняла?

Зина молчала.

— Нет, не рада, — сказал строго Чемоданов. — Значит, не поняла. Тебя Катя сейчас от тюрьмы спасла, вот что она сделала. — И приказал, почти прикрикнул: — Бери стакан, и — чтобы радость на лице! Ну?

Зина безвольной рукой, тоже почему-то белой, взяла стакан и слабо повторила:

— Поздравляю... Василь Василич...

— Так-то! Тетка! Я тебя теперь буду звать тетка! И не перечь! Выпьем за нашу победу! Ура!

Наверное, Чемоданов крикнул громко, потому что во дворе опять подали голос собаки, и он передернулся при их голосе и побледнел.

— У-у! Зверюги, — пробормотал, отрезая от огромного куса колбасы, особенной какой-то колбасы, такой здесь в поселке и не видывали, и зажевывая снова налитую и опрокинутую в себя водку. — Чувствуют, зверюги, что им хана приходит. Ты спрашиваешь, Зина, почему хана? — сказал Чемоданов, глядя Зине в лицо, ни малейших признаков улыбки не было в его голосе. — А потому им хана, что когда мы с Катей будем здесь жить... Да, верно, мы так и сделаем, мы будем здесь жить, а ты за занавеской... Но мы тебя обижать, Зиночка, не станем. Ты будешь нам теткой, мамочкой нам с ней... с Катюнечкой... С женой моей, значит...

Чемоданов на глазах хмелел, глаза его поплыли.

— Постой, — вдруг подняла голову Зина, отставила не пригубленный стакан. — Кто останется? Ты останешься? А обратный билет? Литер?

Чемоданов с превосходством, поглядывая на Зину, налил себе и снова выпил.

— Умная ты, Зиночка! — сказал с чувством. — А дура! Катя и то умней тебя. Потому тебя и в буфете обчистили, что доверчивая ты со всеми!

— Я сейчас с тобой доверчивая, — напомнила Зина. Но смотрела, ждала ответа.

— И со мной! И со всеми! — произнес развязно Чемоданов и опять стал наливать. Уже поднес к губам, но раздумал, поймав ее недоуменный вопрошающий взгляд. — Мне тут нравится, Зиночка, вот что я тебе скажу. В доме твоем, понимаешь... А литеры — тьфу! Что ты к ним привязалась! Право дело! Сейчас я... Смотри...

Он полез в боковой карман, достал огромный кожаный бумажник, открыл, видны стали плотные купюры. Где-то между ними разыскал синие бумажки железнодорожных литеров, которые так трудно всем доставались, уж Зина-то знала им цену, сунул их под нос Зине, потом скомкал демонстративно и выбросил в форточку.

Собаки при этом подняли лай на всю улицу. На лице у Чемоданова выступили пятна. Он огляделся, он бывал в этом доме и знал, где что лежит и где хранится ружье. Это ружье тульское, довоенной марки, еще оставил Зинин брат Букаты, когда ходил до войны на охоту и жил тут с двумя сестрами. Чемоданов дрожащими руками схватил ружье и бросился на улицу. С порога он крикнул, обернувшись к Зине:

— Пристрелю к черту... Надоели, изверги...

Выскочил на улицу, но тут же вернулся, держа ружье так, что дуло было на изломе: нужно только вставить патрон.

— Патроны? Где патроны? — разгоряченный водкой, Чемоданов был яростен, лицо его пылало. — Зина! Тебя спрашиваю: где патроны? Ну?

— Значит, тебе не только Катька, тебе и дом мой, и собаки мои... Тебе все? Все? — спросила тихо Зина, глядя на Чемоданова широко открытыми глазами. Что-то еще до нее не доходило. А ведь ясно же ей было сказано, что дом ему нравится... Что с Катей тут будут... А она за занавеской... И обижать не станут... Теткой будет... Ну, и домработницей, не без этого... Чемоданов начал втолковывать, глядя ей в лицо, но вспомнил про собак, и опять на него нашло, рявкнул, посуда зазвенела от его голоса:

— Зинка! Патроны, спрашиваю, где? Молчишь? — он показал ей кулак. — Ну, молчи, молчи! Они тоже замолчат скоро! — Он бросил на стол ружье, изломанное буквой «Г», долил остаток из бутылки себе в стакан, залпом выпил, а бутылку прямо с террасы запустил в сторону собак. Потом в сапогах, не в силах их стащить, опрокинулся на большую, высокую, железную кровать с ярко-красным залатанным одеялом и сразу захрапел, будто сделал дело, огромный, сильный мужик, он даже сейчас во сне был Зине страшен.

Но она не как прежде, не подошла, не разула, не ослабила ремня и не расстегнула воротничка на шее, а продолжала сидеть в каком-то странном забытьи, которое было похоже на бесконечный обморок.

 

3

 

На сцену прошли, разговаривая между собой, несколько человек, среди них узнали Нину Григорьевну Князеву и секретаря комитета комсомола завода Вострякову. Были еще четверо, двое в военной форме без погон, так что публика не сразу смогла разобраться, кто же из этих двоих тот самый новый прокурор, пропечатавший в газете сердитую статью.

Во тьме зала произнесли врастяжку: «Ишь сколько рыл на одного-то! Съедят!» И те, кто в рядах передних слышал, рассмеялись, негромко, правда.

Несколько минут у объявившихся ушло на какие-то свои выяснения. Они стояли, не глядя в зал, будто его не было, и совещались, небось делили места. Наконец расселись за столом, а Князева оказалась в самой середке. Ее знали на заводе от начала войны, от первых дней эвакуации: сперва как общественницу, из ОТК, потом как председателя цехкома, а потом и всего профсоюза завода, пока она вдруг не стала на поселке судьей, закончив заочно юридический.

Князева громко объявила в зал: «Встать, суд идет!» Все послушно поднялись, застучав откидными стульчиками, и так же громко сели: будто темная вода вспузырилась, прихлынула и отхлынула от берега. Стало вдруг тихо. Возникла пауза, откуда-то сбоку из-за сцены вывели Ведерникова, вывел его милиционер и тут же ушел. В свете желтых клубных ламп обвиняемый показался еще меньше, чем на улице: подросток, каких еще болтается немало по дворам, с неестественно тонкой шеей и узкими плечами. Одет он был в форму фезеушника, из которой за несколько лет нисколько не вырос: темные диагоналевые брюки, протертые на коленях, и темно-белесая застиранная рубаха, подпоясанная, как гимнастерка, ремешком. Металлические пуговки тускло блеснули, когда Ведерников присел на поставленный для него у края сцены стул.

Князева выждала, пока уляжется прошедший по залу шумок, люди обсуждали появление обвиняемого, некоторые знали его по заводу, по цеху, но большинство видело впервые, и стала зачитывать состав выездной сессии суда, так это называлось. Себя она объявила вовсе не судьей, а председателем, а двух сидящих рядом мужчину и женщину — мужчина был в форме военной, но без погон — народными заседателями, а потом она уже назвала защитника и прокурора. Тут в зале громко зашептались, вытягивая головы и даже приподнимаясь, чтобы разглядеть названного прокурора, все указывали в правый угол сцены, где сидел тоже в военной форме без погон человек и держал папку.

— Этот? Который лысый?

— Да не лысый! Какой он лысый, он же стриженый!

— А смотрит, смотрит, все ищет, как упечь! Ишь, бумаг исписал!

— Глазами так и зыркает!

Прокурор, и правда, был коротко пострижен, светлоголов, с высоким лбом, обозначившим небольшую пролысину. Он был не стар, на вид лет тридцати пяти, и глаза у него были красивые, светлые. Из тех, кто ближе сидел, могли рассмотреть, что глаза у прокурора лучистые, сине-голубые. Защитник же всем показался занюханным, будто пахнувшим нафталином, в своем мятом темном костюме, о нем и разговору в публике не было. Многие знали, что это Козлов, робкий и смирный человек, может, самый осторожный в округе, он не только преступников, но и себя, случись какое дело, не смог бы серьезно защитить. Но его и приглашали обычно на дела несложные, проверенные, именно такие, как это, когда все очевидно: и преступление и сам преступник налицо.

В конце объявили еще Ольгу Вострякову, как представителя общественности завода, и в зале снова возник шумок, возник и пропал. Ольгу Вострякову знали достаточно по разным собраниям-митингам, не считая нервотрепок из-за членских взносов. Ее побаивались, но вовсе не из-за взносов, и в компании, где иной раз собиралась на дому молодежь, ее старались не приглашать.

Шум же возник вовсе не по этой причине.

Тем, кто знал, да и не знал тоже, двух присутствующих на сцене женщин, стало понятно, что бабы, как было вслух обмолвлено по рядам, перевесят мужиков, а еще и третья заседательница, хоть и пожилая, молчаливая — тоже баба, и фронтовикам бывшим тут не поспорить. Впрочем, а где нынче, в войну, без баб? Они и судят, они и судятся, и все равно правы!

Князева громко спросила Ведерникова, нет ли у него замечания по составу суда, и он что-то ей ответил. По всей вероятности, сказал, что замечаний у него нет. Князева надела очки и, взяв со стола принесенные бумаги, стала зачитывать обвинительное заключение на Ведерникова Константина Сергеевича, шестнадцати лет, беспартийного, холостого, выпускника ФЗО в сорок втором году, слесаря-центровщика сборочного цеха. Она читала о том, что Ведерников нарушил трудовую дисциплину, прогуляв рабочую смену 19 апреля 1945 года, о чем в прокуратуру поступило соответствующее заявление от дирекции завода. В ходе расследования и опроса свидетелей все факты подтвердились и сам нарушитель признал на предварительном следствии свою вину, выразившуюся в том, что он без всяких на то причин злостно прогулял смену, что привело к срыву программы цеха и всего завода, ввиду чего ему предъявлено обвинение на основании Указа президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 года, пункт два об уголовной ответственности за опоздание на работу свыше двадцати минут.

Поведение Ведерникова усугубилось дракой в доме гражданки Гвоздевой, закончившейся, как известно, трагически... Но участие обвиняемого в названных событиях оспаривается свидетелями и может быть выявлено и доказано лишь в процессе суда...

Присутствующие обратили, конечно, внимание, что о драке, как и обо всем, что связано с домом, о котором столько разговоров, произнесено вскользь, без подробностей и каких-либо фактов. Ясно было, что не за этим выезжал на место суд, и, возможно, даже сверху спустили установку не акцентировать внимание на всяких там злачных делишках, а сосредоточить процесс на воспитательных и на показательных примерах, касаемых в основном работы.

Главное же: бездельничал Ведерников, пренебрегая заводской честью, и это закономерно привело его в компанию, к разврату и хулиганству. Моральное разложение — так оно теперь именуется. И это в то самое время, когда его заводские друзья и товарищи по цеху сил не жалея отдавали себя работе и ковали своим доблестным трудом победу над врагами.

Так закончила свое обвинение Князева.

Некоторая размягченность, почти беспечность зрителей незаметно истаивала, на смену пришла настороженность и даже раздраженность против подсудимого. Так ведь и правда, они-то вкалывали, они-то не спали, они-то выматывались из последних сил, а этот... Бездельник, сволочь, проныра, прогульщик, хулиган, головорез, хоть и весь в соплях... По сопатке бы ему врезать! Руки-ноги повырывать сучке, чтобы знал наперед, как на других перевалить... На чужом горбу, дармоед, в рай захотел въехать! Ишь щерится, тварь! На нашей-то кровушке, падло...

— Тише... Не слышно, что сказал!

— А что он может сказать?

— Но, тише! Тише! — донеслось из задних рядов.

Князева, о чем-то спрашивавшая подсудимого, повторила, голос у нее был звонкий, как у артистки:

— Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?

Но Князева и внешне была похожа на артистку из довоенного популярного фильма, где красивая девушка с глазами дикой лани в тайге ловит шпиона, а потом приезжает в Москву, наводит везде порядок, среди всяких безобразий в магазине мехов и на фабрике патефонных пластинок, и под громкую песню, награжденная орденом, вместе с другими со всеми веселыми девушками, уезжает чего-то там строить на Дальний Восток.

У Князевой характерец был не хуже, это все знали. Не зазря ее выбирали и назначали на всякие серьезные должности, она умела наводить порядок. Она и теперь спросила так, что и заседателям, и новому прокурору Зелинскому, и самому подсудимому было ясно, что не признать своей вины он не может.

— Будьте добры, — попросила она вежливо, тоном учителя, — повернитесь к залу и отвечайте громко, чтобы все могли слышать! Вы признаете, что виновны?

Ведерников повернулся, но в зал не смотрел, а смотрел он в пол.

— Я... Ну, да... Я признаю... — торопливо, чуть сбиваясь, произнес он.

— Что виновен?

— Да, конечно.

— В чем вы виновны-то?

— В чем? — спросил Ведерников и поднял глаза, в них не было никакой мысли, кроме равнодушия и усталости. Но, может, так и показалось, в лицо ему светил яркий свет, как бы стирая с лица любое выражение и делая его безличным, плоским.

— В чем же? — спросила неутомимая Князева.

— В том, что... не хотел... работать, — и он поправился, — ну у вас же все сказано там... Там означало в бумагах.

— Значит, вы согласны с обвинительным заключением? — переспросила Князева мягче.

— Согласен. Я ведь и раньше соглашался, — пояснил Ведерников.

— Раньше — на следствии?

— Ну да, они же там собрали...

— Кто они? Кого собрали? — спросила Князева.

— Ну с завода... С кем я работаю... Вот и он был... — И Ведерников кивком головы указал на прокурора. Тот копался в своей папочке, перебирая какие-то листки.

— Ну, это и было следствие? — подсказала Князева.

— Ну, да, — кивнул Ведерников. — Они собрались, значит, и мне все объяснили, как и что говорить.

— Кто же это вам объяснил? И что надо говорить? — вдруг оживился защитник, который тоже до поры будто дремал. Впрочем, он и спросил это чуть удивленно, но и только.

— Что виноват и готов...

— Это ты верно! Раньше сядешь, раньше выйдешь! — выкрикнул кто-то резво.

Но Князева строго посмотрела в зал, и смешки потухли.

— Так вам объяснили, что вы виноваты, или вы сами осознали, что виноваты? — спросила она тем же взыскующим тоном Ведерникова. — И при чем тут другие, которых собрали?

Ведерников молчал, растерявшись от угрозы, скрыто прозвучавшей в голосе судьи. Вроде бы все правильно, что он сейчас пояснял, ибо собирали в цехе людей, обсуждая его поступок, и там было все ясней для него, чем здесь. Сейчас же они добивались каких-то непонятных для него слов, и он терялся и расстраивался оттого, что не знал, как им, этим людям, сидящим за столом, помочь. Среди них сидел и тот, что приходил на собрание, в военной форме голубоглазый человек, его называли Зелинский. К нему сейчас и обратил свой вопросительный взгляд Ведерников, как свидетельство того, что все было в цеху как надо, и тот знает, слышал же сам и даже вопросы задавал. Но прокурор молча листал бумажки, ни на что не реагировал.

— Подсудимый, я жду ответа, — попросила Князева, но ее слова повисли в воздухе, а зал отреагировал глухим ропотом. Это не был уже ропот возмущения, закономерный, по мнению Князевой. На таком суде. Недоумевал и зал, заинтригованный странной путаностью, возникшей на сцене, ибо что-то происходило не то, что предполагалось. Точней же, на сцене вообще ничего не происходило, хотя должно происходить. Подсудимый своей горячей готовностью все признать и согласием вины лишь мешал нормальному ходу, вот как понялось, как открылось зрителям. Вот кабы он не признавался, скрытничал, вводил всех в заблуждение, клеветал, изворачивался, утаивал, отпирался, наводил тень на других, все было бы ясно. Тут его бы на потеху и на радость присутствующим вывели бы на чистую воду и объяснили бы ему, кто он есть и чего достоин. А этот, болван болваном, рад услужить, да не знает чем, какими нужными словами. Тем и портит. Молчал бы, не мешал творить суд: конец-то все равно известен!

Тут и поднялся прокурор Зелинский, и зал, охнув, затих, все жаждали услышать его голос. Голос нашего справедливого правосудия, которому не поперечишь, ибо оно недремлющее око закона, люди, напрягаясь, ждали: этот-то скажет как надо, этот-то даст так даст, не то что Князева, которая вдруг растерялась перед мальчишкой и как попугай повторяет одно и то же. Виноват — не виноват... Да виноват! Виноват! Ты его дави и не стели дорожкой-то! Этак простелешь не в ту сторону!

Прокурор посмотрел в зал, а потом на подсудимого, и стало тихо. Слышно даже стало, как проехала машина по дороге за клубом и как у дверей с наружной стороны препирался кто-то с дежурным, сторожившим вход в клуб.

— Я должен уточнить, — начал прокурор, и голос его, мягкий баритон, прозвучал довольно миролюбиво, успокаивающе. — Я должен уточнить, что подсудимый Ведерников упомянул о собрании в цехе, которое происходило при встрече со свидетелями... Есть и протоколы, — он порылся в своей папочке и вынул несколько страничек. — Сейчас я их зачитаю... И все станет ясно.

 

4

 

В сборочном цехе, огромном, в нем одном когда-то располагался ремонтный завод паровозов, в закутке, за деревянной конторкой собрали после смены рабочих из бригады Владимира Почкайло, в которой работал до прогула Ведерников.

На конторке висели призывы и объявления, графики сборки и сдачи готовой продукции военпредам. Тут же молния по поводу ЧП — цех задержал погрузку боевых машин из-за плохой работы центровщика. Как раз центровкой и занимался бывший рабочий Ведерников, теперь срочно подыскивалась ему замена.

Рабочих собрали после смены, усталых, голодных, злых, все торопились домой, отработав от семи утра до семи вечера. Слава богу, что в апреле на улице светло и не так уж хочется спать. И все-таки пришли все, чтобы посмотреть на виновника цеховых неприятностей да и послушать, что скажут: до сих пор питались только слухами. А слухи были разные, иным и поверить было трудно.

Расселись кружком, на ящиках из-под стружки, а для руководства тумбочку поставили и два табурета. Пришла Ольга Вострякова, когда-то она работала в этом цехе, а с ней военный человек без погон, который назвался прокурором района товарищем Зелинским. С небольшой задержкой привезли и Ведерникова, стриженого и похудевшего, места для него не нашлось, и его попросили присесть пока рядышком с рабочими. Люди охотно подвинулись, поглядывая на него и перешептываясь.

Ольга Вострякова, в отличие от всяких собраний, много не говорила, а представила прокурора, а тот вкратце пояснил то, что в общих чертах знало большинство: о прогуле и следствии по поводу этого прогула, из-за которого всех сюда и пригласили. Суд же будет потом.

Петя Бондаренко, местный шутник, его между собой рабочие звали Швейком, сразу же влез:

— А вопрос задать можно?

— Какой еще вопрос? — отрезала Ольга. — Сиди, Бондаренко, и слушай. Это и тебя касается. Тебя и твоих товарищей, потому что вы все в ответе за проступок бывшего рабочего Ведерникова.

— Сиди на чем стоишь, — сказал Швейк недовольно. Ему не хватило места.

— А свое настроение прибереги для следующего раза, понял? — добавила Ольга. — Тут собрание, а не театр.

— Что же теперь, выходит, и спросить нельзя? — поддержал Швейка его дружок Почкайло, в отличие от Бондаренко был он крупен и широк в кости. Еще в ФЗО к нему прилипла кличка Силыч. Так и звали до сих пор, а уж по имени-отчеству изредка, при посторонних. — Мы хотели узнать, — добавил он, толкнув локтем Швейка. — Долго нас мучить-то станут?

Тут прокурор, не дав Ольге рта открыть, сразу сказал, что мучить здесь никого не будут, но задержат настолько, насколько надо. А если понадобится, то и дополнительно вызовут. Но лично он хочет, чтобы дело обошлось разговором в цеху. Потом, конечно, некоторых вызовут и на суд, уже как свидетелей.

— А суд когда? — спросили.

— Когда надо будет, — отвечал прокурор. — Это зависит и от вас, между прочим.

А Ольга тут же встряла, со своими поучениями, что надо не о времени волноваться, а подумать о том, как в своем коллективе они смогли упустить, не заметить, как их товарищ катится по наклонной плоскости к преступлению... В этом все виноваты! Вот о чем надо говорить!

— Но ты за нас и так все сказала, — негромко и будто про себя произнес Швейк. Ольга все слышала, она посмотрела на Швейка, как смотрит учительница на шаловливого ученика.

— Бондаренко, — наставительно добавила она. — А про самого себя ты сказать не хочешь? Ты же работал вместе с Ведерниковым? И ничего не замечал?

— Замечал, — ответил тот сразу, уставясь Ольге прямо в глаза.

— Что же ты замечал?

— Что он работает.

— И все?

— А что еще! Заберется себе в танк и центрует. А как центрует, это ты в ОТК спроси.

— Ну, я не про работу. Ведь разговаривали же вы между собой... О доме, о настроении... О девушках, наверное.

— А он еще не женат? — спросил прокурор.

— Кто? Ведерников? — удивилась Ольга, а рабочие захихикали.

— Женилка у него не выросла!

— А когда жениться-то? Времени для знакомства и то нет!

— Ах, нет? — спросила Ольга. — А танцы под патефон в этом... В вашем амбаре! А?

— Каком-таком амбаре? — поинтересовался прокурор.

— Да старую избу переделали... Собираются после смены, каждый несет по полену, топят печь и всю ночь танцуют... Думаете, не знаю? — спросила Ольга. — Я все знаю.

— Ну, а какой тут секрет-то? — спросил Швейк. — Приходи, и тебя научим.

— Вот еще! — фыркнула Ольга. — Других дел нет! А Ведерников туда ходил или не ходил?

— Ведерников туда не ходил, — сказал Швейк. — Он кроме цеха вообще нигде не бывал. Один раз, правда, выезжал в Москву на ЗИС в командировку.

Почкайло, которому претила любая неточность, хоть и не любил говорить и считал это пустой тратой времени, сейчас влез в разговор.

— Он и женщины живой не видел, кроме нашей Ляльки... Ну, то есть товарища Востряковой. Ну а если она товарищ, то какая же она, извините, женщина? — развел он руками и сел. А рабочие засмеялись.

— Что же, женщина не может быть товарищем? — возмутилась, покраснев, Ольга.

— Не следствие, а бытовая комиссия, — покачал головой прокурор. — С дисциплинкой у вас, и на глазок видно... Не тово... На фронте вы у меня не поговорили бы много... Благо, что тыл... И в таких условиях военную технику вам еще доверяют!

— А у вас по работе претензии есть? — спросил Швейк.

Ольга прикрикнула:

— Бондаренко!

Но прокурор движением руки попросил Ольгу помолчать и в свою очередь спросил у Швейка:

— А отчего у вас там «молния» о задержке висит? А? Вы мне не расскажете? Петр... Петр...

— Антонович, — подсказали.

— Да, Петр Антонович?

— Как почему? — спросил Швейк, чуть смутившись на непривычное обращение. — Центровщика заарестовали нашего, вот и задержка. Отпустите, задержки не будет!

— Найдите другого! Что за вопрос!

Тут среди рабочих смешок прошел. Все почему-то посмотрели на Силыча. И как не хотел он еще раз в разговор влезать, но поднялся, чтобы пояснить непонятливому прокурору, который, наверное, знал о войне больше, чем о работе в цеху.

— Только короче, — подсказала Ольга и посмотрела на часы.

Но Почкайло отмахнулся:

— Ты, Лялька, молчи. В этом деле ты ничего не смыслишь.

— Вот тоже, — обиделась Ольга и передернула плечами.

Но прокурор вдруг улыбнулся, аж глаза засинели:

— Зачем же короче, я и пришел вас послушать. Милости прошу, говорите все, не стесняйтесь... Пожалуйста!

Он вынул из кармана авторучку с золотым пером, редкость по тем временам, все уставились на нее, и стал быстро записывать на листочке.

 

Свидетельское показание бригадира сборочного цеха номер пять Почкайло Владимира Никаноровича.

 

«Ведерникова я еще встречал в ФЗО, но знакомы мы не были. Я закончил на год раньше и к тому времени, как он в феврале сорок второго пришел в наш цех вместе с Бондаренко, Востряковой, Васильевым и другими, я уже работал в бригаде Бусыгина на сборке Т-60, а уже после мы перешли на более тяжелый танк Т-70 и на самоходку СУ-76. Другую же цепочку сборки пятого цеха возглавлял нынешний мастер Букаты, который сейчас находится в больнице. Ведерникова и других фабзайцев, мы их так называем, направили к Букаты, но он не хотел их к себе брать, и от Кости Ведерникова он тоже отказался. Он сказал так: «Что я, нянька, с этим детским садом возиться, сопли им подтирать». Это после того случая, как Ведерников потерял свой талон на обед, на который нам выдавали завариху, ее еще называют затирухой: баланда из муки, заправленная постным маслом и луком. Когда Ведерников потерял свой талон, он заплакал, и все помнят этот случай. Тогда в цехе стали говорить, что зачем такого брать, если он ложку не может в руках держать, не только инструмент для работы. И тогда их сперва направили строить из бруса одиннадцатый цех по соседству, под которым уже стояли прямо на земле станки, и на них работали эвакуированные из Коломны. А стены мы уже потом сделали. Но они все числились в нашем пятом цехе и приходили к нам греться, хотя и у нас тоже не топилось.

Все запомнили тот случай, когда с мороза, с улицы, танки ввезли в белом инее, а мороз был выше сорока, а Ведерников, который еще без опыта, взялся рукой за броню и прилип к ней кожей, а кожа его вся на броне осталась. Кровь из него хлещет, он побледнел, но не проронил ни слова. А бывший тогда мастер Букаты проводил его в медкабинет, а когда вернулся, говорит, что на перевязке на голое мясо повязку наложили, а он не пикнул, и потому его надо учить и ставить с таким терпением на центровку. Там тоже надо адское терпение иметь, а у этого фабзайца, как сказал он про Ведерникова, виден характер. А в бригаде как раз Синицын-центровщик на фронт добровольно ушел, мы на него через год похоронку получили. Он, этот Синицын, на скрипке играл, хоть и был рабочим, и говорил, что для центровки особая чувствительность пальцев нужна. Вот что такое центровка. Еще чутче, говорит, чем на моей скрипке. А уж он-то знает. Когда похоронка на Синицына пришла, мы все его жалели, а Костя Ведерников к этому времени уже его заменял, и Букаты говорит: «Ты теперь у нас один такой остался, что незаменимый. И понадобится, мы и Силыча, — это так меня прозвали со времен ФЗО, а еще Кувалдой звали, я ею больше любил орудовать, — так вот, мы Силыча, — говорит, — заставим лезть и центровать». Но это он в шутку, потому что центровка происходит внутри танка и даже Косте, который меньше нас всех, в три погибели приходилось сгибаться, чтобы туда влезть. Военпред может не сразу работу всех проверить, установку там катков, ленивцев, но центровку он проверит обязательно. У нас лозунг такой: «Сдача с первого раза!» Как бригадир, я удостоверяю, что за три года и два месяца работы Ведерников не имел брака ни разу. Он даже слишком старательный, все уйдут на обед, а у него чего-то не выходит, он там и сидит в танке, а мы ему баланду тащим. Или после работы возится и заснет. А проснется, лицо, простите, как печеное яблоко. Он вот так работал, и потому его вешали на Доску почета, как лучшего, и писали и даже в речах называли как передовика, и в Москву посылали, хотя когда с ним знакомились, его никто не принимал всерьез, из-за роста. Он и на работу никогда не опаздывал и даже представить невозможно, чтобы он хоть на минуту где задержался, не то чтобы прогулять целую смену. Если бы мне сказали раньше, я бы не поверил. Некоторые говорят, что на него будто бы Васильев повлиял. Но я и этому не верю, хотя они между собой дружили.

Записанные мои показания с моих слов прочел и с ними согласен. В. Почкайло. 25 апреля 1945 года».

«Уточнение по поводу центровки и как она делается. На танке ставится мотор, это, кстати, моя работа, и ставится фрикционная коробка, и их валы стыкуются так, чтобы зазор по щупу был не более пяти сотых миллиметра. Это как волос человека, не толще. Если же произойдет ошибка, то начнется биение, вибрация и разрыв тяги. В бою такой бы брак мог вывести боевую технику в самую трудную минуту. Но фронтовики были довольны и даже приезжал генерал, который похвалил нас за работу и Ведерникова лично, хотя и произошел инцидент, о котором я не хочу рассказывать, так как он отношения к делу не имеет.

По поводу же Букаты, который сейчас в больнице, то отношение у него к рабочим хорошее, и Васильев, которого он после погнал за брак, работал на соединении рулевых тяг, и мы присутствовали, когда обсуждалось поведение Васильева. Но никакого конфликта у нас с Букаты не было, и я не слышал, чтобы Ведерников с ним ссорился. Хотя Букаты и очень строгий мастер. Но Ведерников ни с кем никогда не спорил и вообще был молчалив. О дружбе же Васильева и Ведерникова ничего добавить не могу. Они, по-моему, разные люди, хотя дружили в ФЗО. С уточнением ознакомился и согласен, что с моих слов записано, кроме слова «разрыв», которое надо заменить на слово «смещение тяги на излом», что будет точнее. В. Почкайло. 25 апреля 1945 года».

 

5

 

Третьи сутки лихорадило пятый сборочный, все шли и шли, все дергали без конца бригаду, и бригадира, и мастера; от комитета комсомола и от начальника цеха Вакшеля, но больше других от цепких военпредов, которые хозяевами тыркались по цеху и вмешивались во все дела. Но ясно, что их тоже не гладили по головке, звонки из Москвы из Наркомата сигналили все угрожающей, а техника между тем задерживалась и погрузка эшелона шла медленно. Ненормально медленно. Букаты, конечно, психовал, а тут еще Ведерников, опытный, можно сказать, образцовый рабочий, во вчерашней смене о чем-то замечтался, не заметил, что смотрит незащищенными глазами на бенгальские снопы искр от сварочного автомата. За ночь глаза у него покраснели, заслезились, веки опухли, как говорят, «наелся глазами», ему бы на бюллетень, но о каком там бюллетене речь, если все сошли с ума от непрерывных понуканий. Единственно, что спасало Ведерникова: в его центровке нужны более руки, чем глаза. Но, к сожалению, и глаза тоже. А тут еще прибавились неприятности с Толиком Васильевым, в ФЗО его звали Васильком, также как Петю — Швейком, Ольгу — Гаврошиком, а Костю — просто Костиком. К нему клички почему-то не липли.

Но о чем он мог размечтаться, когда происходит такая гонка, что многие забыли, как их зовут! Небось сидел, свернувшись улиткой, на железном дне очередной машины. И день сидел, и два, и неделю, и год, и два года, и третий... Выскочил по какому-то делу, хоть могло бы показаться, что он тут на всю жизнь прописан в цехе, на дне «тачки», и незачем ему вылезать: сдал и перелез в другой, и снова сдал... Так мидия меняет себе панцирь, без которого она уже и не ракушка, и никто... Даже тело Костик всовывал наподобие улитки внутрь железной коробки, не передом, не головой лез, а ногами, так удобнее было.

Проскакивал через соседний цех и вдруг замер: посреди странного мира, который не имел начала и конца и состоял из одних моторов и фрикционов с их холодно-гладкими валами, вдруг прорезался сноп искр, будто фонтан волшебный! Странно, что, глядя на огненные, летящие потоком искры, подумал Костя не о тепле и не о солнышке, которое, наверное, сияло на улице, ведь не заходило же солнце на время войны как-то иначе, так же ярко небось светило! Нет, не о солнышке и не о прошлом задумался Костя, прошлого у него, если подумать, тоже не было. Его прошлое, как и его настоящее и даже будущее, было все тот же железный танк! Он вспомнил, что читал когда-то «Конька-Горбунка», а там жар-птица, которая прилетает на поле... Сварщик, виден был лишь темный силуэт, будто держал в руках эту птицу, а она рвалась, осыпая его и все вокруг жаркими перьями...

Ну а потом началась эта самая резь в глазах и беспричинные слезы.

Где-то к концу дня бригадир Почкайло, он же Силыч, отбросил инструмент на железный пол со звоном и поднялся, обозначая, что он закончил. Не спеша подошел к графику сдачи, где стояло сплошь цифирье, и, удовлетворенно нажимая на кусочек мела так, что тот трещал и крошился под рукой, вывел цифру сто. Означало: сто процентов. В этот момент, как черт из-под печи, появился Букаты. Будто он караулил момент, когда станет видно, что дело сделано. Правда, сделано-то не до конца, оставались крохи, и все из-за Ведерникова, который копался в танке и не вылезал наружу. Но ясно было, Костик и с больными глазами долго не задержит, не тот человек.

— Как, молодцы, делишки? — спросил Букаты, и тон его не предвещал ничего хорошего.

— Как у молодцов, — ответил за всех Петя-Швейк, уловив на слух, что Букаты раздражен и шутить не намерен. — А что случилось, Илья Иваныч?

— Скоро узнаешь, — пообещал сурово мастер. Он мельком взглянул на цифру, выведенную Силычем. — Устал, говоришь? Ничего. После войны отдохнешь. — Хотя ничего подобного про усталость Швейк не говорил. — Мы сейчас проведем маленькое собраньице... Как?

— Ну, если маленькое, — с неохотой отреагировал Силыч, отряхивая руки от раскрошившегося мелка. Информация о собрании предназначалась, в общем-то, ему, как бригадиру. Да он, в общем, знал, о чем пойдет речь.

— Пять минут, — пообещал Букаты и впервые посмотрел на Василька, который стоял тут же. — Васильев, ты не уходи, ты будешь нужен. Вострякова не появлялась? Сейчас я схожу... — Букаты ушел, а все остались ждать.

— Эх, — сказал Швейк, потягиваясь. — А мне нужна Тонечка! Как она, моя родная, там без меня!

— Людочка? — переспросил Силыч, так как помнил, что Швейк недавно хвалился знакомством с какой-то красоткой по имени Людочка.

— Людочка? — изумился Швейк. — При чем тут какая-то Людочка?

— Но ты же сам говорил?

— Я? Ах... Так это когда было-то! — вспомнил он, будто разговор происходил не на прошлой неделе. — Нет, Силыч... Тонечка, только она! Единственная, неповторимая, вечная... Работает, между прочим, на спичечной фабрике за рекой, ходит по льду на свиданку и ждет, как часовой!

Толик Василек хихикнул и отвернулся. Он уже знал всю трепотню Швейка и не верил ему. А Силыч, тот был лишен начисто юмора, ему верилось во все, он лишь наивно кивал, слушая Петины бредни.

— Но подожди, — переспрашивал он. — Как же по реке, река же вот-вот пойдет?

— Я и тревожусь, — и чтобы прекратить разговор, Швейк поднял ключ и постучал по броне. — Ведерников, кончай ночевать! Тонечка ждет!

Из люка башни высунулся Ведерников, видок у него был не самый лучший. Даже хорошо, что он там внутри сидит, никто его не видит. Начальство бы прознало, живо отстранило от работы: глаза, как у пирата, повязаны наискось платком, и красные веки шмякают, как у Вия. Хорош! Лишь бы не высовывался из «тачки».

«Тачкой» рабочие между собой прозвали эту грозную технику давно: коротко и понятно, а если случайно проговоришься на людях — не выдашь секрета. Мало ли о какой тачке речь!

— Ведерников! — позвал объявившийся вновь Букаты: приблизившись, он рассматривал повязку, неодобрительно покачивая головой. — Эка тебя разнесло! Ты побыстрей там можешь? Разговор есть...

— Стараюсь, Илья Иваныч, — со вздохом отвечал Костик и поправил повязку, съехавшую на ухо. Он прикрыл глаза так, чтобы не очень, как ему казалось, было видно.

— Ну, ладно, — разрешил Букаты, будто пробурчал ругательство. — Сиди, говорю. Когда будем голосовать, позовем. — Он ткнул пальцем в танк и отошел, завидев Ольгу Вострякову. Костя скрылся. Позвали других рабочих. Подошли, хоть и не все, столпились вокруг мастера, садиться никто не хотел, не дай бог, сядешь, так собрание затянется на целую вечность. А люди измотались, и по внешности было видно. Сонные глаза. Вялые движения.

Некоторая возбужденность в поблекших лицах, так все оттого, что скоро по домам идти. А сказали бы: надолго, так сели и не поднялись бы, сил уже не хватило.

Букаты все это понимал и не ослаблял тона, знал, что держать их можно лишь так, жестко, не давая до поры размягчаться.

— Где остальные? — спросил, хмуро оглядев собравшихся.

Ответили, что несколько человек на доводке, у слесаря Елкина травма и нет Ведерникова...

— Ведерников на месте, — сказал Букаты. Он отыскал глазами стоящего среди остальных Васильева и откашлялся. — Ну что, товарищи, времени у нас, и правда, мало, а тут еще приходится митинговать по поводу... — Тут он посмотрел на Васильева и кивнул в его сторону, — этого вот товарища.

— Конь свинье не товарищ, — как бы от всех заметил Силыч. Он Толика Василька не любил и не скрывал этого. Особенно же сейчас, когда дело коснулось пребывания того в бригаде.

— Я не свинья, — возразил Толик спокойно. — Прошу меня не оскорблять, а то я уйду.

— Может, ты считаешь, что ты конь? — спросил Швейк насмешливо.

— Ну и уходи, — сказал Силыч. — Тебя никто не держит. Ты, кстати, хуже, чем свинья.

— Почкайло, выбирайте выражения, — призвала строго Ольга. — У нас собрание, надо говорить по существу.

— Вот ты и скажи, — буркнул Силыч и отвернулся. А Букаты кивнул, мол, правильно, пусть скажет, что там думает комсомол.

— Ну, Илья Иваныч, — Ольга обращалась не ко всем, а лишь к мастеру, и говорила, стоя к нему лицом. — Вы же знаете, что я пыталась на него воздействовать... Он ведь человек способный, он рисует неплохо, и все видели, как он оформил стенд.

— Видели, как ему за это талончик на обед! — произнес кто-то. — А мы за этот же талончик целую смену вкалываем!

— Врешь! — повернулся к говорившему Силыч. — Ты не за талон, ты за совесть вкалываешь. Чем, кстати, от него и отличаешься! А он не только плакатики, он и талончики малюет. И все это видели.

— Кто? — спросил Букаты.

— Да все, кто с ним обедал. Он шесть штук нарисовал и получил шесть порций, и никто, даже подавальщик, не заметил!

— Ха! Не заметил! — сказал Швейк. — А кому обеда не досталось? Они, думаешь, тоже не заметили?

— Чепуха на постном масле, — пожал плечами Толик. — У меня всего три талона было, а не шесть.

— Ну и что, Толик! — воскликнула Ольга. — Неужели не понимаешь, это подделка документов! За это же судят! Ты хоть понимаешь?

— А пусть докажут!

— Но люди же видели?

— Кто это видел? Силыч, что ли?

— Но ты и сам говоришь...

— Ничего я не говорю. Три талона у меня было, вот что я сказал. А откуда, это мое дело. Доказательств у вас нет.

— У меня Мурка не кормлена, а я ему еще должен что-то доказывать, — с ожесточением врезался Силыч. — Гнать его, и на этом закончить говорильню!

— Почкайло, при чем тут ваша кошка? — спросила Ольга. — Мы же Васильева обсуждаем!

Все посмотрели на Силыча. Он неохотно объяснил, что Мурка вовсе не кошка, а коза, которую он купил, потому что на руках трое детишек, а доить, кроме него, некому.

— Ну, Силыч! — воскликнул Петя-Швейк. — Они что у тебя, детишки-то, почкованием, что ли?

— Бондаренко, — призвала Ольга, громко постучав костяшкой руки по броне. — Перестаньте юродствовать. Вы что-то конкретное хотите сказать?

Швейк пожал плечами. В это время высунул из башни свою повязанную голову Ведерников и спросил, слепо озираясь: «Звали?»

Бригада разулыбалась, напряжение спало.

Букаты махнул рукой: «Сиди, позовем!» И Костик исчез.

— Вот, — сказал Букаты, указывая на танк, но подразумевая Костю. — Он еще работает, а мы тут толчемся, на одном месте. А случай-то, все знают, не первый с ним, с Васильевым имею в виду. Ольга, — спросил он. — Васильев у тебя брал спирт?

— Брал, — Ольга смутилась, — он для краски брал...

— И у меня брал, — сказал Букаты. — И тоже для краски.

Толик враждебно посмотрел на Ольгу и постучал пальцем по виску:

— Тебя-то кто за язык тянул! Ду-ра!

— Ну Толик... — забыв окружающих, воскликнула Ольга, понимая, что начало рушиться что-то в ее жизни. То есть нарушилось оно, наверное, раньше, да уж точно раньше, когда Толик зачастил на край поселка к какой-то неведомой Зинаиде, но Ольга поперву не приняла это всерьез. Да и он говорил так, что понятно было, что там у него могут быть лишь дела. Но какие дела по ночам-то... Глупа была Ольга, глупа и слепа, и сама себе закрывала глаза, не желая видеть правды. Тешила себя, что вот пройдет увлечение, а она, Ольга, тут, она всегда со своей любовью на месте...

Окружающие, из бригады, догадывались, а может быть, и знали об этом обо всем, во всяком случае, скоропалительная перепалка прошла, никого особенно не удивив. Лишь Букаты, откашлявшись, попросил, не поглядев в ее сторону:

— Ольга Викторовна, личные чувства прошу попридержать... Вы тут, между прочим, от комитета комсомола.

— Но я же правда не виновата! — в отчаянии произнесла она. — Я же не знала, что он меня обманывал!

— Вот гадюка, — сказал, качнув головой, Толик, будто про себя, но очень даже слышно. — Попробуй, приди теперь...

— За гадюку можно и по шее получить, — сказал Силыч и показал огромный кулак.

Букаты спокойно отреагировал:

— Без рукоприкладства. Нам этого еще не хватало. У нас свои коллективные меры, и они, надеюсь, не менее действенные... Так-то! Васильев ведет себя так, будто не он, а мы перед ним виноваты. Гнать так гнать! Ольга Викторовна, проголосуйте, пожалуйста!

— Голосуем, — сказала вяло Ольга. — Но, может, какие другие предложения? — спросила она, на нее было жалко смотреть.

— А какие другие?

— Не знаю.

— Вы что-то другое предлагаете? — спросил напрямик Букаты.

— Нет. Но все же...

— Тогда голосуйте. Не будем время терять.

Начали голосовать за изгнание Васильева из бригады, и все подняли руки. Но Швейк в это время вспомнил про Ведерникова. Постучали по броне. И еще постучали. Не заснул ли, случаем, когда вдребезги устанешь, возможно и такое: спасительный сон, как обморок, на несколько минут.

— Кончай ночевать! — крикнул Петя и постучал сильней ключом по стальному корпусу, аж загудело и искра из-под ключа высеклась. — Анекдот такой...

Костя высунулся в своей разбойной повязке, снова всех развеселив.

— Что? — спросил он, нелепо озираясь. — У меня готово. Правда.

— Я говорю, анекдотец такой есть, — крикнул Швейк Косте. — Из деревни в ремеслуху малый приехал, а поставили его дневальным. Утром в шесть часов надо кричать «подъем», а он забыл слово-то и кричит: «Кончай ночевать!» А никто, ясно дело, не встает!

— Ну, Швейк, рассмешил! — вдруг захохотал Толик Василек и стал таким своим, голубоглазым, беззащитным, что даже смотреть на него неудобно было. — Кончай ночевать, да?

Но Швейк перестал улыбаться и сказал:

— Я не тебя смешил, а я вот его, Ведерникова, смешил!

— Голосуйте снова, — приказал Букаты Ольге.

Ольга снова стала считать руки и споткнулась на Ведерникова, тот торчал как-то по-глупому из своей башни, будто не понимая, что творится вокруг него, но руки не поднимал.

— Костик, а ты? — спросила Ольга.

— Что я?

— А почему ты не голосуешь? Ты не понял, да? Что мы исключаем Васильева из бригады?

— Почему? — сказал Костик, поправляя повязку. — Понял.

— Ну и что же?

— Ничего.

— Ты не хочешь голосовать?

— Почему? — опять повторил Костик свой глупый вопрос.

— Но почему же ты не подымаешь руку?

— Не знаю. Не хочу.

— Ах, не хочешь? Все знают, хотят, а он не хочет? — Ольга небось себя имела в виду. Она посмотрела на Букаты. Но тот молчал. И Костя молчал, то ли он отупел от работы, то ли валял дурака. Но это скорей бы можно было заподозрить Швейка, Костик же был тих, всегда тих и послушен.

— Кстати, а что это за девица, с которой ты встречаешься? — неожиданно вспомнила Ольга. Видать, краем уха что-то ухватила, когда шутил Швейк, а может, и Толик проговорился.

— Не знаю, — сказал Костик, вдруг растерявшись. — Я на дороге ее встречаю. Она мне говорит: «Здравствуйте вам».

— Встречаться везде можно, — зло произнесла Ольга. — Главное, знать надо с кем... А эта твоя знакомая яблочками, между прочим, спекулирует. Откормленная за счет трудящих...

— Трудящихся, — поправил Швейк.

— Вот именно, — сказала Ольга. — И тебя в том числе.

— Я же с ней не разговаривал, — сказал Костик виновато.

— А надо! Все спросить, прежде чем... Так будем голосовать? Да или нет? Еще раз подумай, Костик...

— А чего думать? — удивился он. — Я же сказал...

 

— Свидетель Почкайло, — спросила Князева. — Вы помните точно, что Ведерников не голосовал?

— Все помнят, — сказал Силыч.

— И вы считаете, что с этого момента он как-то изменился?

— Не знаю, но он никогда так не поступал.

— А как же он поступал?

— Как все, — сказал Силыч и посмотрел в зал. — Он всегда шел в ногу с коллективом.

— А здесь, вы считаете, он пошел не с коллективом?

— Ну, конечно, не с коллективом. А Толик ему тогда сказал... Да, он так сказал: «Поднимай, поднимай руку! Дави меня! А потом наступит черед, они и тебя задавят!»

— Угрожал, значит?

— Нет. Он не угрожал, он даже посмеивался... Его ничем не прошибешь. Надо Толика знать!

— Так что же Васильев имел в виду? Если не угрожал?

— Откуда я знаю? Он так крикнул и засмеялся.

— Может, он уже тогда влиял на Ведерникова дурно?

— Вряд ли, на Ведерникова трудно влиять. Вон, сколько мы ни давили, а он не проголосовал.

— И чем же он объяснил такое поведение?

— Ничем. Он и объяснять не стал. Букаты же говорил, что у него такой тяжелый характер. И тут, как его ни долбили, как ни напирали на него, как в броню уперлись, не сдвинешь, значит.

— Но, может быть, он и вправду так устал, что уже не мог понять, что происходит. Вы же практически без него провели обсуждение-то?

— Да все он понял... А что устал, так ведь все устали. Он же потом еще на ночь остался.

— Не понимаю. Разве смена не кончилась?

— Кончилась.

— А про какую же вы ночь говорите?

Силыч смутился, промолчал.

— Свидетель Почкайло, вас спрашивают!

Силыч ничего не ответил.

 

— А чего думать, — спросил Костя.

— Вот именно, все проступки оттого и происходят, что вы думать не умеете, — подхватила Ольга: на кого уж она сердилась, на себя или на Костика?

— Поднимай, поднимай, Костик, руку! — зловредно вылез Толик. — Помочь ты мне не сможешь все равно. Дави меня, вон Ольга, уж как клялась, а приказали — и задавят! А потом наступит черед, они и тебя задавят!

— Ладно, — заключил Букаты, пропустив последнее мимо ушей. — Вопрос исчерпан. Теперь последнее...

— А мне что делать? — спросил невинно Толик, голубея глазами.

— Тебе можно ничего теперь не делать, — сказал Силыч чуть раздраженно. Он еще не остыл от неприятного разговора.

И Швейк ехидно добавил:

— Занимайся, Толик, тем же, чем всегда!

— Так мне уйти? — переспросил Толик.

— Если тебе позволяет совесть! — вдруг крикнула Ольга. Не выдержала в последний момент, нервы сдали. Вот и закричала.

— Нет у него совести.

— Держите себя в руках, — сказал Ольге Букаты. — Он не стоит наших нервов... — И уже Толику, поворачиваясь к нему:

— Будете метлой у меня работать! Подождите у конторки!

Толик, помедлив, ушел.

На прощание улыбнулся, хотя понятно уже, что за улыбка была у него, жалкая улыбка проигравшего. Рабочие из бригады знали, что за наказание подметать двор. Да на глазах у товарищей. Будут надсмехаться, шутить, злословить. Но, главное, отрежут паек, ибо на конвейере давали особую рабочую норму: килограмм хлеба, а с метлой и на «служащую» карточку можешь не потянуть, не говоря о зарплате.

 

6

 

— И последнее, — произнес Букаты и медленно всех осмотрел, желая убедиться, что все его слушают. Но большинство уже без слов поняли, в чем дело, отводя глаза.

Тяжкая минута, что и говорить, после всей этой гонки, после тяжкой смены предлагать людям остаться еще на одну ночь. Но сказать надо. И остаться надо. И, уж точно, останутся, только поперву переживать будут. Так и он, Букаты, тоже переживает, что он, вправду Железный, как обзывают.

— Домой намастырились, понимаю, — сказал хмуро он. — А у нас еще три машины. Три... А из-за них на сутки, а то и на двое, задержится весь эшелон... Ну а что такое сутки... Когда наши из последних сил дерутся на подступах к фашистской столице, не вам объяснять. Конечно, не приказ. Я не могу вам приказать. Но я прошу. А вы подумайте.

Мертвая пауза повисла в воздухе. Молчал и Букаты, не желая никого торопить. Время еще было. Самые понятливые тут же стали присаживаться, потому что в ногах, теперь уж точно, правды не было. Надо было передохнуть перед новой сменой. Но другие продолжали стоять, глядя себе под ноги. Может быть, они еще верили, что у них есть какой-то, пусть малый, шанс уйти на отдых. Но шанса у них такого не было. Просто они еще не перестроились и не могли до конца для себя сразу принять. Даже осуждая Толика, голосуя, они верили, что сейчас их отпустят, и каждый в уме уже решил, что надо в первую голову сделать. Отовариваться ли в магазине, если там что-то «выбросили», или сходить к реке, подготовить и законопатить лодчонку: понесет упущенный никому не принадлежащий лес, и можно будет заготовить дровишек, они за зиму давно кончились, и уж крошек торфа, и тех не оставалось. И еще рыночные дела, зажигалочку ли на толкучке поменять, толкнуть пайку... Да мало ли дел у людей накопилось за это время.

И Ольга встряла. Ей больше других надо.

— Петя? Силыч? Вы-то чего молчите? А Ведерников? И Ведерникову непонятно, что надо сказать?

— Понятно.

— Ну и что?

— Я согласен остаться, — сказал Ведерников и поправил повязку. Смотреть на него было тошно с этими покрасневшими глазами и этой грязной повязкой. Но вот то, что Ведерников согласился, как бы прощало и все остальное.

— Молодец, — воскликнула Ольга. — А остальные?

— Если надо, — вразнобой сказало несколько голосов.

— Мы не Толики... — более спокойно произнес Силыч, ясно, что он-то не откажется.

А Силычу тяжелей остальных с детишками, которые остались ему, как старшему, от матери, умершей осенью от туберкулеза. Силыч добавил, что он сбегает подоить Мурку и вернется.

— Можешь свою Мурку подоить, — разрешил подобревший в одну минуту Букаты, хотя не в его манере было отпускать нервы. Видать, и он немало устал и сейчас не верил, что люди так быстро согласятся. — Всем дается час на свои дела. А доппитание сейчас принесут. И раскладушки в цехе поставят...

— Их еще не убирали, — сказал Швейк, и все засмеялись, — Значит, кончай ночевать! Эх, как там моя Леночка!

Букаты подошел к танку, похлопал по холодной броне ладошкой: «Так-то, дружок! Пора! До самого Берлина, вражьей проклятой столицы! Гони, верши свой суд над разбойной сворой, за всех, за нас... За эти вот дни и ночи, которые нас сожгли... Но ведь кончатся же они! Кто потом поверит, что все наши поздние радикулиты, грудные жабы, туберкулезы и инфаркты мы заработали в этих бессменных ночах! Но доживем ли мы еще до инфарктов-то, вот в чем дело...»

Размышлял он, глядя, как разбегается бригада: откуда-то и живость появилась, и новые силы? Откуда? От этих повторяемых слов: надо! Надо! Надо! Сколько их приходилось произносить раз! И себе, и другим... Заметив, что рядом стоит Ольга, он как бы внове поглядел на нее, решил ободрить.

— Не все, Оленька, золото, что блестит! Будет, как сказал вождь, и на нашей улице праздник!

Ольга вдруг отчужденно, как бы не видя, посмотрела на него и даже отодвинулась, поведя зябко плечом.

— Вы о чем? — спросила странно натянутым голосом и пошла, твердо и уверенно, как всегда ходила. Вот уж кто железный, так железный. Девического маловато, а железного хоть отбавляй. Так подумал Букаты и присел, вдруг почувствовав, что у него силенок не осталось. Это потом, через десяток минут, он скажет себе то же великое слово: «надо», и пойдет, и три танка, кровь из носа, они за ночь выдадут!

 

7

 

Прокурор Зелинский: Как же это понимать, свидетель Букаты? Они же у вас без отдыха? И ночью, и днем?

Свидетель Букаты: Почему же без отдыха... (пауза).

Прокурор Зелинский: Это запрещено трудовым законодательством, насколько я понимаю.

Свидетель Букаты: Законодательство... (качает головой). А вы, простите, товарищ Зелинский... Вы на фронте все как надо по закону, по расписанию поступали?

Прокурор Зелинский: Сравнили! Там же фронт! Там война! А тут?

Свидетель Букаты: У нас тоже война. И у нас свой фронт... (пауза). А вообще, можете считать, что тут моя вина, поскольку я оставлял их работать. Причем не на одну ночь, бывало и две, и три... Сколько, в общем, нужно.

Прокурор Зелинский: Подростков? Таких, как Ведерников? Я вас правильно понял?

Свидетель Букаты: А чем Ведерников лучше? И он, и остальные тоже.

Прокурор Зелинский: Вот как!

Свидетель Букаты: Да. Вот так! (с вызовом). А откуда мы бы взяли те танки в сорок втором? А? Вы там на фронте не спрашивали друг друга об этом? Ну так нас спросили бы! Как коломенские приехали, станки поставили на снег, провода положили по земле и стали работать. Это уж потом избу-то вокруг печки возвели!

Прокурор Зелинский: Но не дети же!

Свидетель Букаты: (спокойно). А кто же тогда? Вы в зал-то поглядите, увидите, кто сидит. Эти и начинали: двенадцать, тринадцать лет...

Вострякова Ольга (неожиданно): Мы трудностей не замечали, Илья Иваныч! Гайдар в семнадцать лет полком командовал, а Островский...

Судья Князева: Почему же, замечали. Разное было. А иногда...

Прокурор Зелинский (повернувшись к судье): Что иногда?

Ольга Вострякова: Да опять Ведерников! Это когда генерал приезжал!

Прокурор Зелинский: Да? Что же он еще натворил? Ваш вундеркинд?

Свидетель Букаты (мнется): Да я, в общем-то, не очень помню. Ну, было, что глазами сварку схватил...

Прокурор Зелинский: Это мы слышали. А потом?

Свидетель Букаты: Что потом? Работал...

Прокурор Зелинский: Ачто с генералом?

Свидетель Букаты: Ах, с генералом! Ну так это так, детское...

Судья Князева: Ладно уж, скажите. Все помнят.

Свидетель Букаты: Ну а если помните, то чего и вспоминать?

Прокурор Зелинский: Странно вы ставите вопрос! Странно! Надо вспомнить!

Свидетель Букаты: Ну, если только так... Что надо... (задумывается). В ту ночь они сделали, в общем-то, все три танка... Хотя помучились мы тогда прилично. Да, помню, как же... (Опять задумывается.)

 

— Кончай ночевать! — крикнул Швейк, вытирая концами руки. — Чур, последний бежит за доппитанием.

— У меня все, — сказал Силыч и постучал по корпусу, как там Костик. — Жив? — спросил, когда тот высунулся.

— Уже? Утро?

— А ты думал? — усмехнулся Швейк. — Твоя с корзиночкой давно на рынок двинула! «Здравствуйте вам»...

Костика по временам дразнили этой странной девочкой, которая ему встречалась на дальней улице. Дразнили, хотя знали, что он даже имени ее не спросил, даже не ответил на ее здорованье ни разу.

— Чертова центровка, — сказал Костик. Никогда он не ругался, а тут не выдержал.

— Опять не сходится? — спросил сочувственно Силыч.

— С кем, с девицей, не сходится? — переспросил Швейк, и все вокруг прыснули. И сам Силыч заржал.

— Ну, Швейк, ну, загнул! Центровка... Ха-ха-ха... С девицей, говорит, центровка...

А Швейк между тем продолжал:

— Красотка по бессердечному трое суток слезы льет на перекрестке... Полная корзиночка слез... Она для этого и корзиночку носит!

— Ну зачем вы, — устало отмахнулся Костик. — Я правду говорю... Я же ее имени даже не знаю!

— А чего проще-то, — будто посерьезнев, по секрету сообщил Швейк. — Подойди и скажи: «Здравствуй, Люся!» А она ответит: «Я, мол, не Люся вовсе, а я Фекла!» А ты ей тут же, не дав прийти в себя: «Что вы! Ах, как вам к лицу это имя!» Ну и так далее.

— А что? Что — так далее-то? — заливался Силыч, глядя по-детски Швейку в рот. Сам он не умел сочинять, но Швейка прямо-таки обожал за его байки. И сейчас ждал чего-нибудь такого, что тот выдаст, и будет жутко смешно.

Петя продолжил:

— Как это что? Она растает, потеряет бдительность, а тут и надо действовать как мужчине, то есть не зевать!

— Ты скажи, ты скажи, как действовать! — настаивал Силыч.

— Ну, как... Наш Костик посмотрит на нее пристально, как на «тачку», где нужна центровка! — Швейк изобразил, как Костик посмотрит на нее, и все, кто собрались послушать этот треп, снова закатились. — Возьмет нежно, как вал фрикциона берет — за руку, и прижмет к груди... К своей, к своей груди, не путай, — пригрозил он Костику, который отмахивался, но тоже слушал. — Потом, вдохнув всей грудью пять с половиной литров по спирометрии, произнесет ласкающие слух слова... Ну такие, к примеру: «Позвольте вас, Фекла Харитоновна, пригласить в нашу заводскую столовку на затируху! У меня за три переработанных смены талончик: угощаю от всего сердца! Пир, как говорят, на весь мир!» Ну а потом танцы под патефон... — Швейк схватил табурет и стал изображать зажигательный фокстрот «Рио-рита»... — Там-там, — напевал он, — там-там-там-там... У нас там одна пышная девица патефон приносит! Выносливый, говорит! Где ни поиграет, две-три пластинки вынесет!

Со словами: «Да ну вас!» — Костик нырнул в спасительное чрево машины, а Силыч присел, отсмеявшись, и сказал:

— Как тебя хватает! Если честно, я и то выдохся. А меня в училище, знаешь, как звали? Шестьдесят девять! Вот как! Цифра такая есть, ее как ни перевернешь, она все равно шестьдесят девять, вот и я такой же крупный, что в ширину, что в высоту!

Петя закруглил танец, сел на ту же табуретку, с которой танцевал. Посмотрел на Силыча и спросил вдруг:

— А ты знаешь, откуда я пришел в ФЗО? Я из детдома пришел, между прочим!

— Ну и что? — спросил Силыч.

— Ничего. У нас там одна дорожка: как чуть подрос, одежонку, что похуже, сунут, ноги в руки и ступай... Топай, браток, устраивай свою личную жизнь и уступи свою койку другим, которые тоже хотят жрать! Так вот, я про детдом... Там без того, чтобы не почудить, нельзя. Почудишь, и легче. А то еще и корочку за твои циркачества подбросят!

Появилась Ольга с плакатами в руках, зачастила:

— Мальчики, вы живы? А я вот молнию: «Три танка — наш последний удар по врагу!» Нравится? А я, значит, в час или в два ночи прохожу по цеху, слышу, вы там, в машине, ну прямо заливаетесь от хохота... Я-то подумала, подбодрю их, небось осоловели, и слышу, прямо кто-то надрывается... Это ты, Почкайло? Вот повесь мне плакат!

Тот кивнул. Плакатик одобрил и сказал, что поможет сейчас повесить.

— А что смеялись-то? — опять спросила Ольга.

— Да Швейк, — отвечал Силыч.

— Понятно, что Швейк. А что он сказал?

— Да я уж не помню, что-то такое... Ах, вот что... Встречаются два приятеля, и один другого спрашивает: «Где ты работаешь?» А тот отвечает: «В доменном цехе». — «Это что же, сталь плавишь?» — «Да нет, — отвечает второй, — домино делаем».

— Домино? — спросила недоуменно Ольга.

— Ага. Ну «домино» игру знаешь?

— Знаю.

— Ну вот они, значит, в доменном цехе «домино» делают, — сказал, засмеявшись, Силыч. Но Ольга смотрела на него немного озадаченно, не улыбалась.

— Ты думаешь, это смешно?

— А разве нет? — удивился Силыч. — Но ты дослушай! Этот второй и говорит: «Я делаю домино, точки на них ставлю». — «А почему ты сегодня не на работе?» — спрашивает тогда первый. А второй и говорит: «Ой, умора, — он говорит, — у меня выходной, потому что мы выпускаем сегодня «пусто — пусто»!»

— И все? — спросила Ольга.

— Все, — кивнул Силыч и вздохнул.

Он понял, что Ольге анекдот не понравился.

— Ерунда какая-то, — сказала уверенно Ольга и посмотрела недоверчиво на Швейка и на Силыча. — И над этим всю ночь гоготали? Вот уж как дети? А Костик где? Я вам новость принесла.

Костику постучали и раз, и другой, он не откликался.

— Спекся, — сказал Швейк и полез в машину. Чуть не силой он вытянул оттуда Костика, тот и на свет вылез, и вниз спустился, и все никак не мог разомкнуть глаз. А чтобы не видно было, спустил на глаза уже ставшую совсем черной повязку.

— Кончай ночевать! — крикнул Швейк ему в ухо и прислонил к борту машины. —Ладно. Пусть спит, лошади тоже стоя спят. Так какая у тебя новость? — Так не пойдет, — сказала Ольга. — Сейчас генерал придет с Букаты... — Она толкнула Костика, и он неожиданно стал оседать прямо на пол. Силыч успел его подхватить, но Костик болтался, как тряпочная кукла, у него в руках.

— Силыч! Швейк! Ну разбудите! — сказала Ольга испуганно. — Они же скоро придут, а мы... Это же позор на весь завод! — Она стала тормошить Костика, и он открыл глаза, мутные, как у пьяного. — Костик! Костик! Ты слышишь? Генерал придет! В цех!

Костик кивнул и закрыл глаза.

Ольга испуганно оглянулась, желая пригласить Швейка и Силыча или хоть кого-то для помощи, но и те, присев и прислонясь друг к другу, уже спали мертвым сном. Ольга и к ним бросилась в панике, охнув про себя, и тоже стала тормошить, и в это время они вошли: начальник цеха Вакшель, Букаты, какие-то военные и среди них в папахе невысокий, поджарый, с острыми глазками-буравчиками исподлобья, генерал.

И тут произошло чудо: как по команде Швейк и Силыч встряхнулись, поднялись навстречу высоким гостям, и лишь Костя остался сидеть, опустив голову. Рабочие его тут же прикрыли собой. Только Ольга с беспокойством раз и другой оглянулась, но все напрасно: Костик спал, и никакие генералы для него в этот миг не существовали.

А начальство и военные быстро прошли вдоль конвейера, о чем-то беседуя, и приблизились к стоящей кучкой бригаде.

— Вот, — сказал Букаты, — указывая на Силыча и на Ольгу. — Вот они, герои нашего тыла. Бригада сборки, которая не подводила ни разу! И сегодня не подвела!

— Могу подтвердить, — глядя на генерала, сказал военпред. — Не подводили ни разу.

Генерал кивнул, но ничего не сказал.

Букаты продолжал говорить, а все стояли и смотрели на генерала. А тот все шарил острыми глазками по цеху, вскидывал голову на танки, на потолок и вдруг спросил пронзительно тонким, как всем показалось, голосом. Швейк за глаза его сразу назвал: «козлетоном».

— А Константин Сергеич — тут работает?

— Константин Сергеич? — спросил начальник цеха Вакшель, крупный мужчина с пролысиной и дряблыми щеками. Он посмотрел на Букаты. — Это кто?

Букаты пожал плечами и взглянул почему-то на Ольгу. Но та отвела глаза.

— Константин Сергеич? Простите?

— Ведерников, — подсказал военпред генералу. Военпред был строен, усат, будто гусар.

— Да, да, Ведерников, — сказал генерал.

— Ах, Ведерников, — тут же подхватил Букаты и показал рукой на рабочих. — Он в этой смене, товарищ генерал. Сейчас он к вам подойдет!

— Ну зачем же, — капризно произнес генерал. — Я сам к нему подойду. Только укажите мне его! Где он среди... Среди этих?

Во время всего этого короткого обмена репликами Ольга быстрей всех сообразила, что надо делать. Она бросилась вперед, встала прямо перед генералом и быстро начала говорить, тот, наверное, опешил от такого потока слов.

— Ведерников! — тараторила она, заступая дорогу генералу, он вынужден был остановиться и выслушать ее. — Ведерников наш лучший заводской центровщик, он выполняет план и числится в ударниках и в стахановцах, цех им гордится и всегда берет с него пример... Вот и сегодня лучший рабочий бригады товарищ Ведерников не уходил со своего поста...

— Ладно, ладно, — сказал генерал и вдруг потрепал Ольгу по щеке, так что она от неожиданности проглотила последние слова. — А где он сам-то... Ударник ваш? Дайте поглядеть!

Ольга отступила перед генералом, но время было выиграно. Двое из бригады, Швейк и Почкайло, растолкали Костика и, подняв под руки, встали, как бы почти обнявшись. Друзья, мол, не разлей водой.

— Который из них? — спросил, прищурясь, генерал, испытующе скользнул по лицам и остановился на старшем, на более внушительном Почкайло.

— Вот каков! — произнес генерал.

— В центре! В центре он, Ведерников! Товарищ генерал! — громко, будто глухому, крикнула Ольга.

Генерал посмотрел на Костика, на его повязку и обернулся к военпреду:

— Тот самый? Ведерников? Вы не ошиблись?

— Так точно, ошибки нет, товарищ генерал! — мгновенно отвечал тот. От старания даже темные усы шевельнулись.

И Букаты подтвердил, не очень-то понимая, куда все это клонится, что это слесарь-центровщик Ведерников Константин Сергеевич, правда, немного приболел, с глазами у него...

— Глаза у него засорились! — опять громко произнесла Ольга. — Сейчас он в медкабинет пойдет! Товарищ генерал!

Генерал смотрел на Костика, будто не верил, что ему показывают того, кого он просил, и вдруг он засмеялся. Тонко, но на весь цех, и все кругом заулыбались, глядя на генерала. А он, между тем, заливался, и рабочие захихикали. Лишь Костик, один он, виновный, стоял, тараща глаза свои больные, мало что соображая в происходящем.

Генерал перестал смеяться и сказал:

— Вот сюрприз! А я думал, ветеран! С бородой! А у нас в дивизии на танках написано: «Будь в бою, как Ведерников в труде!» А он вон какой...

Ольга, тут же осознав важность момента, снова выскочила перед генералом, теперь уже не ради Ведерникова, а ради цеха, который она возглавляла в комсомольских делах, и отсалютовала со словами: «Наш боевой комсомольский пост! Товарищ генерал! Ведерников — сын фронтовика! Пришел из трудовых резервов, и мы гордимся, все как один на нашем заводе...»

Генерал отвернулся к военпреду, не слушая, спросил:

— А может, все-таки не он? Какой-то замызганный и это — мал же?

— Да он же! Товарищ генерал! Я лично его работу принимал! Мал золотник, да дорог! Как раз про него!

— Потом... Он же спит? — генерал опять посмотрел на Костю. — Смотрите, спит же... Его надо отвести домой!

— Так точно! — произнес еще один из военных, стоящих неприметно сзади. — Отвезем! На машине!

— Да не спит он, — неуверенно подсказал Букаты. Косте подсказал, а не генералу. — Глаза у него такие, что он плохо смотрит, да после ночи...

Ольга подхватила:

— Что вы! Товарищ генерал! Это у него от волнения! Он и мы все счастливы, что вы нас... К нам в цех...

Генерал посмотрел на Букаты, на Ольгу, на других рабочих и стал говорить, что он поздравляет от имени командования Константина Сергеевича Ведерникова за ударную работу в деле создания боевых и безотказных в бою машин, ему и его друзьям по бригаде...

Тут в его руках откуда-то объявились две блестящие консервные банки.

— А это вам наша фронтовая премия! Из нашего боевого пайка! Называется она свиной тушенкой...

Все, и даже Вакшель, зааплодировали, а Костю подтолкнули к генералу, и тот отдал банки в руки со словами: «Заслужил! Здоровейте! На радость советским танкистам!» Все опять стали хлопать. Костик стоял с банками, не зная, что с ними и с собой делать. Ольга хотела забрать банки из рук Костика, помочь ему, но тот не послушался и банок не отдал, а сильней прижал к груди.

— Не молчи, — шепнула она, это слышали те, кто стоял рядом. — Не молчи, скажи что-нибудь! Мы будем достойны... Ну!

— Мы будем достойны... — повторил Костик и вдруг, будто очнувшись, добавил вполне осознанно. — Спасибо... Мы с мамой щи наварим, у нас с мамой давно мяса не было...

— Не в тушенке дело, — пришел тут же на помощь Букаты.

А Швейк негромко, лишь для бригады досочинял:

— Не тушенкой мы богаты, так сказал И. И. Букаты!

У Швейка про Букаты таких импровизаций было много.

Во время зарплаты он говорил: «От зарплаты до зарплаты нас ведет наш вождь Букаты!»

А вчера, когда горели с планом, у Швейка вырвалось: «Как закончу план проклятый, так уймусь, сказал Букаты!»

Ольга вслед за Букаты подхватила, что Костик смущен, это понятно, но вместе с Костиком, товарищ генерал правильно сказал, трудилась и бригада, и цех, да весь наш героический рабочий класс завода, и все они гордятся, что своим славным трудом приближают нашу долгожданную, как говорил товарищ Сталин, победу!

— Спасибо нашей родной Красной Армии! — так закончила Ольга, и все облегченно захлопали. Все, кроме Костика, который держал свою тушенку, и руки были заняты. Поистине драгоценный подарок! Это все понимали.

Генерал еще раз смерил Костика взглядом, шепнул что-то военпреду и на прощание пожал Вакшелю и Букаты руки, Ольгу, стоящую рядом, он не заметил.

— Что ж, товарищи, — сказал озабоченно уже, хоть еще и неторопливо. Но мягкость, но тепло, неожиданно проявившиеся, пропали. Он снова стал тем настоящим суровым генералом, которого они увидели при появлении. — Мы уезжаем отсюда вооруженные вашей замечательной техникой и вашим дружеским участием... Обещаю, что эти танки будут драться за Рейхстаг! Спасибо!

Генерал быстро ушел, удалилась и свита.

Ольга было бросилась вслед, но тут же вернулась, требовательно глядя на Костика, произнесла:

— Язык от радости проглотил, что ли! Какой позор!

— А что говорить-то? — вступился Силыч за дружка. — Спасибо же он сказал, и будя. Швейк тут же подхватил:

— Мы сейчас эту награду героически срубаем в цеху! А? Не таскать же такую тяжесть... Еще потеряешь!

Все посмотрели на Костика, на его руки. Бригада вдруг поняла, что Костик угостит их американской тушенкой, боевым военным пайком. Но Костик молчал. И Ольга недоуменно повторила:

— Ну что за человек? Он хоть слышал, что говорят его товарищи? Слышал он или нет? Вот объясните, почему он молчит? Почему?

 

8

 

— Не вижу никакого криминала, — вдруг сказал защитник Козлов, почти оживившись. Его унылое лицо никак не изменило своего выражения.

— А что вы видите? — спросила Князева.

— Ничего не вижу, — сказал Козлов. И в зале засмеялись. Возможно, он хотел сказать вторично, что ничего плохого не видит, но сказал так, что получилось, что он вообще ничего не видит. Как же тут не посмеяться над незадачливым защитником.

Князева, ради объективности, попыталась исправить неловкость, она повторила громко, чтобы все слышали и до всех бы дошло, что криминала в тушенке и в том, что Ведерников чуть не заснул после смены, и верно, никакого нет. Но далее... Далее-то что было?

— Скажите, — обратилась она к Востряковой, сидевшей тут, на сцене, и Ольга поднялась. — Он так и не отдал бригаде тушенку?

— Нет, — сказала Ольга в зал. — Он никому не дал тушенку, он унес ее домой, и мы это дело замяли. Но сейчас я думаю, что не надо было заминать. Вот результаты!

— А я считаю, что ничего не произошло, — возразил Букаты. — Награда-то назначалась Ведерникову, и его личное дело, как ею распорядиться. Главное, что план он выполнил!

— Вот-вот! — бросил ему из-за своего стола Зелинский. — А дисциплинка? Был у нас в роте малец один, храбрый не по годам, ему все потакали. И такой он, и сякой, ну и потерял парень контроль, захвалили! Повел без приказа орудийный расчет напрямки, через болото... Да и утопил в болоте технику-то, чуть сам не утонул с людьми... — Зелинский сделал паузу, то ли вспоминал, как было, толи пережидал реакцию зала, считая, что такой эпизод нельзя проговаривать наскоро. Помолчав, он добавил; все сейчас на него смотрели: Князева, и защитник, и Ольга, которая продолжала стоять, и Букаты, и сам Ведерников. — Так мы... Мы не пощадили храбреца! Невзирая на его заслуги и медали... Не по-ща-ди-ли! Товарищи!

— А какое это имеет отношение к Ведерникову? — спросил Букаты.

Ольга, которую ни о чем вроде бы не спрашивали, тут же отреагировала, но так, что вроде бы не понравилось и самому Зелинскому, хоть ясно было, что она подпевает ему:

— А вот какое, товарищи! Сперва преступного дружка защитил, не проголосовал, потом консервы, как собственник какой... А у Силыча, ну то есть у Володи Почкайло, трое детишек, мал мала меньше... Они тоже мяса давно не пробовали... А может, и никогда не пробовали! Да и по словам товарища генерала понятно, что это награда для всех, а не для одного Ведерникова! Вот в чем тут дело!

— Консервы мы осуждать не будем, — сказал вдруг, поднявшись с места, Зелинский. — Мы только запомним, что комсомольцы, которые были радом с Ведерниковым, сами осудили его. — Тут прокурор посмотрел на Вострякову и перевел взгляд на Костика.

— Подсудимый Ведерников, а куда вы, кстати, дели эти консервы?

— Продал, — ответил Костик вяло.

— На следующий же день?

— Мы работали на следующий день.

— А когда?

— Не помню, — сказал Костик.

— Но вскоре, да?

— Да. Вскоре.

— Выходит: получив от генерала вознаграждение, вы побежали поскорей на рынок? — спросил Зелинский под громкий смех зала.

— Я не побежал, я пошел...

— Это все равно. Сколько же вы за них получили? Сотню? Две?

Ведерников не ответил. Да ответа от него и не ждали. Тут в самом вопросе заключался ответ: человек загнал свою награду, а деньги небось прокутил. Не матери же он отдал, раз мать еще на предварительном следствии утверждала, что никаких консервов, и даже денег от них, она не имела. Она бы такое запомнила.

— Но ваша мама денег от вас не получила? — продолжал добивать свою жертву прокурор. — Так или нет? Ни консервов, ни денег?

Ведерников снова ничего не ответил.

— Именно так, — вместо подсудимого сказал прокурор и, удовлетворенный, откинулся на стуле. — И это в то время, когда жена фронтовика, пропавшего без вести, едва сводит концы с концами, работая уборщицей при школе... Да что говорить, она и сама скажет...

По залу пронесся ропот негодования.

— Позор! — крикнули из первого ряда. — Позор преступнику!

 

9

 

Отец Костика был заводской бухгалтер, спокойный и сосредоточенный на своих конторских делах человек. До завода он работал на молокозаводе, и в трудные предвоенные времена Костик запомнил — мать, а потом и он сам, ходили за реку на этот завод, где им выдавали белую водичку-обрат, то, что оставалось от молока после переработки.

В сорок первом, несмотря на плохое зрение, отца призвали в роту санинструкторов, и он, и другие такие же долго, несколько месяцев, стояли в здании школы. Тогда Костик подбегал к изгороди, а отец несколько раз смог передать ему через щель прямо в казенной шапке принесенный откуда-то мерзлый картофель. Он сыпал картофель в сумку, которую подставлял Костик, торопливо оглядываясь и шепча слова, чтобы Костик еще приходил, он, отец, для семьи что-нибудь да достанет. Костик возвращался с ношей домой, а картофель в сумке постукивал, как деревянные кубики.

Но однажды, когда Костик пришел к забору, он уже никого не увидел: лишь катил холодный ветер по натоптанному двору клочки сена. И ни одной души. Так и получилось, вроде бы много раз могли попрощаться с отцом, но не попрощались ни разу. И писем от него не было.

В те голодные первой военной зимы месяцы мать Костика придумала ходить за реку далеко в лес, где работали бригады лесорубов. У них были лошади, и мать вымаливала у суровых возчиков (многие из трудармии, из Средней Азии, в ватных расшитых халатах) пару стаканов овса. Этот овес спасал им жизнь. Они отмачивали его в воде, прокручивали через мясорубку, крутил Костик, у матери не было сил, и варили кисель. Так и выжили, потом и на заводе стали подкармливать.

Однажды он возвращался со второй смены, и привалило счастье: отоварили сразу на два дня: буханку хлеба дали и на жировые талоны полкило хлопкового масла. Пока он до дому шел, все щипал понемножку да макал в масло, все и укрутил. Домой пришел, а в руках пустая банка, крошки на дне плавают. Посмотрела мать и заплакала. Не оттого заплакала, что жалко ей было, а оттого, что увидела, как он отощал, что вечно голодный: и на работе, и дома. С тех пор она делила ему норму: одну порцию с киселем до работы, другую — тоже с киселем — после работы.

А тут их наладили в свободное от смены время, как ни странно, это почему-то случалось по ночам, потом-то они поняли, почему по ночам, но сразу не дошло, посылать на разгрузку раненых.

В ночь приходило до десятка санитарных поездов и эшелонов. Стон, кровь, бинты... Некоторые кричат, рвут на себе одежды... Их поскорей на грузовики, пока население не узнало и не прослышало, да по госпиталям.

Так случилось во дворе одного госпиталя, Костя тащил носилки и вдруг услышал, как один раненый выкликает другого: «Ведерников!» Чуть носилки не уронил! Бросился туда: видит — человек, а точней, не человек, обрубок: ног у него нет. В глазах у Костика поплыло. Он закричал изо всех сил: «Папа! Папа!» Раненый обернулся, и Костик увидел: не отец это, чужой человек. Разрыдался, скорей от испуга, а раненый-то, который без ног, стал его утешать: «Ничего, пацан, крепись... Твой папаня еще вернется... Я точно знаю, говорит, что он жив... Я, говорит, встречал одного на передовой Ведерникова... Как звать, говорит, не помню, но похож на тебя... Такой деловитый, спокойный, он, кажется, по какой-то подсобной части...»

— Из медицинской, может быть? — спросил с надеждой Костик.

— Во! Точно! Оттуда! Я и говорю, что жив! Жив твой папаня! Ты жди! И мамане своей скажи, что надо ждать!

В то счастливое утро, когда получил он в награду от генерала тушенку, Костик сразу же понял, что он сделает с тушенкой, он отнесет ее Ведерникову. Тому Ведерникову, который без ног и который видел его отца... Он много раз о нем вспоминал, но выкроить несколько часов и вырваться из железных объятий завода было непросто.

Зажав две блестящие баночки в руках, прохожие на них останавливали взгляд поневоле, даже вслед еще смотрели, — как же такую роскошь несут у всех на глазах! — бежал он через весь город шесть километров до госпиталя. Глаза болели, он и не замечал! За то время, пока не были они на разгрузке эшелонов, уже от станции к пристани узкоколейку проложили, и теперь возили по ней раненых до причала, но опять же больше по ночам...

Так с баночками Костик во дворик зашел и в палату, он уже знал, где лежит его Ведерников. Никому он своей тайны не открывал, не хотел открывать даже матери, что есть у него теперь родственная душа в госпитале. Да матери тем более нельзя говорить, она хоть и мучается по отцу, но вслух не вспоминает, а тут, ясное дело, все всколыхнется, станет по ночам плакать. Этого еще Костику не хватало!

А Ведерников, безногий, который из госпиталя, очень веселым человеком оказался. Он воздушным стрелком был и много разного из своей боевой профессии рассказывал: ему и гореть приходилось в воздухе, и выпрыгивать на вражеские позиции... Прострелили ему ноги во время такого прыжка прямо в воздухе, но попал, слава богу, к своим. Ветерок в нашу сторону-то был.

Все помнил Костик про Ведерникова, он и бриться ему помогал, цветы с поля приносил, а один раз притащил морковку, которую ему подарили.

А тут подарок судьбы — тушенка! Он представил, как вскинется ему навстречу Ведерников, как закричит на всю палату: «Братцы, мой сродственник пришел! Праздник у нас!» Свой-то сынок у него тоже был, но под оккупацией, в Одессе, и хоть город освободили, он ничего не знал, не слышал. Костик его, конечно, уверял, что сынок тот жив, как же иначе...

Так они и встречались: один другого уговаривал, про сына или про отца, и один другому верил. Вот что главное.

Теперь Костик встал в дверях, но не видел Ведерникова, потому что койка была пуста.

Сперва подумалось: увезли на перевязку, а может, вообще перевели в другую палату. Давно он не был здесь. Но другие в палате, из тех, кто знали Костика, промолчали, даже будто не обрадовались ему. Так ему показалось. Проходящая мимо сестренка, новенькая, она Костю прежде не знала, спросила на ходу: «К кому, товарищ? — И удивилась: — К Ведерникову? Он же умер на прошлой неделе». Сказала и пошла по своим делам дальше. А Костик остался стоять у всех на глазах, потому что теперь он и сам не мог уйти. Даже заплакать не мог, слишком неожиданно хватило. Он дошел до пустой койки и положил банки на тумбочку. Зачем это сделал, он сам не знал. Наверное, потому и сделал, что живому Ведерникову не приносил такого богатства, а теперь как бы мертвому оставлял. Хоть понятно, что не увидит тот никогда Костиного подарка, не оценит. Ну так что же, живые съедят. Костик не сразу так подумал, потом, когда валялся он за госпиталем на задворках и ревел, ревел. Родного человека потерял: Ведерникова. Будто самого себя.

 

10

 

Весь день, свободный от смены, провалялся Костик на койке, благо можно сослаться на глаза, которые и вправду болели и слезились. И уж непонятно было, отчего они слезились, и не хотел сам Костик, чтобы кто-нибудь это понимал. Даже мать. А она ходила вокруг да около, невысокая, еще меньше сына, и не седая почти, волосы пучком, на темной одежде старая шаль теплого солнечного цвета, сама связала.

Мать прежде много вязала, и скатерки, и накидки на диван, а потом, как голод наступил, все продала. Была у них коза, черная в белых пятнах: Машка, и козу пришлось зарезать, когда зима первая военная пришла. Сама-то мать не решилась, а отвела козу соседу дяде Васе, портному, он потом на фронт ушел. Отвела, и тот зарубил Машку, а мясо они растянули на три месяца, но и оно кончилось. А больше и продавать нечего было: вот диван разве, но его-то мать и берегла. Нажитый вместе с отцом, он как бы подкреплял ее веру в то, что дом у них еще не пропал, еще жив, и хозяин когда-нибудь вернется. И шаль свою солнечную она не продавала. Мерзла без шали, да и заплаты, что были на одежде, эта шаль вроде бы прикрывала.

Посуетилась мать возле Костика, присела, вздыхая, у окошка. Не хочет говорить, можно и помолчать. А захочет, так она тут, рядом.

Окошко в их каморке одно, небольшое, да и лучше оно, что небольшое-то, меньше тепла уходит. Сама каморка тоже невелика, стены оклеены пожелтевшей газеткой, за ситцевой занавеской кухонька: тумбочка с керосинкой, в которой давно выпали слюдяные стеклышки, полочка, потемневшая от сажи, а рядом рукомойник и ведро под рукомойником. И кружка на гвозде. Печка с двумя конфорками, маленькая, но удачная, теплая, хороший печник клал, отделяла материн закуток, где у нее тот самый диван с высокой деревянной спинкой поставлен, а в спинке в прорези полосочка зеркальца, а над спинкой икона. У Кости своя железная кровать, а над ней портрет товарища Калинина. Портретом его в цехе наградили. За портретом, как и за иконой, мать держала всякие квиточки и лекарственную травку. Рядом грамоты, полученные Костиком за трудовые победы. Одна из них, врученная лично директором завода, генерал-майором Яковлевым, с портретом Сталина в уголке: «За лучшую слесарную центровку».

— Кость, а Кость, — подала мать неуверенно свой голос. — Новость-то какая... Сосед с фронта вернулся... Дядя Вася, портной, помнишь? — Костя молчал, и мать продолжала: — Инвалид теперь, ноги у него нет... А он, значит, себе костыльки сделал да и скачет, и скачет по огороду, будто галка какая... И шутит все, хорошо, что голова цела, вот что, матушка... Он меня и прежде матушкой называл... Голова-то уцелела на войне, ее, говорит, палочкой не заменишь... Во как!

— Повезло, — подал Костик голос. Будто буркнул в подушку, но мать и этому обрадовалась.

— И я говорю! Повезло тебе, Васька! Живой ведь! А ноги нет, так ты ведь не футболист, а ты — портной, а портному-то руки нужней, чем ноги! А он, значит, снова шутит... Песенку эту... Хорошо тому живется, у кого одна нога, и портчинина не рвется, и не нужно сапога! А Дуня-то, жена, и дети у него в избе сгорели в оккупации... Они гостили у родни. Вот я реву, сама уж не знаю почему. То ли песня такая, то ли отца вспомнила, Сергея Митрофаныча... Поплакала о ней с детишками, и легче стало...

Костя сел на кровати, спустил ноги.

— Мам, — спросил он. — А если с отцом что-то... Ну такое же что-то случилось?

— Ох, лишь бы пришел, — сказала мать. — На руках носить буду, не брошу.

Костик о чем-то сосредоточенно думал. И снова спросил:

— Мам, а если не придет совсем?

— Как же... — растерянно спросила она. — Я с твоим отцом жизнь прожила. Даже на работу и то вместе, везде вместе. А без него к чему мне жить? Не хочу... — И вдруг спохватившись, что не то совсем говорит, прикрикнула на сына. — Ты чево раньше срока его хоронишь-то? Чево? Тебя спрашиваю? У других вон похоронки пришли, а потом оказалось, что живы... А нам и похоронки никакой не было! Слезай, поди умойся лучше... Не в настроении пришел, вот и мелешь, что на язык попадет...

— Прости, мам, — Костик опрокинулся на подушку, отвернув к стене голову.

Мать опомнилась, пересела на койку к его ногам.

— Придет он, сынок, — сказала ласково. — Ты отца-то хорошо помнишь?

Костик произнес, не повернув головы:

— Он мне, мам, снится... Каждую ночь.

— Вот, — подхватила мать, — значит, живой! Думает о нас! Он когда на санинструктора-то учился, в школе стоял, я к нему, к забору, тоже ведь бегала... Прижмусь к ограде, а он с другой стороны, и слушаем мы друг дружку и думаем об одном и том же, что кончится проклятая война и станем опять рядом ходить... Или вот на диване сидеть: мы как купили диван, скопив деньжонок, так уселись с ним, будто на своей свадьбе второй раз, такие торжественные. И как хорошо нам, вот ты родился, а потом пошел первый раз... Мы садимся и рядом сидим, это значит, праздник у нас с ним... А тут мне говорят: продай да продай! И хлеба даже предлагали... А я пришла, села на диван и захотела представить, что он тоже тут сидит... И никак не могла решиться... Не продала... Страшно стало, что продам, а он рассердится, когда придет.

 

— Таисия... Таисия Петровна, так вас зовут? — спросил прокурор, доброжелательно поглядывая на мать Костика.

— Зовут меня тетя Тая, — сказала та, поддергивая на себе шаль от смущения. — Я с отчеством-то не привыкла, — добавила она.

— Скажите, пожалуйста, тетя Тая, вы знали или слышали хотя бы, что вашего сына наградили тушенкой?

— Не слышала, — ответила она, глядя в пол.

— И не видели?

— Да господи, конечно же, не видела! — возмутилась она, что ее переспрашивают, а значит, выходит, не верят,

— И что на рынок снес, тоже не знаете? — спросил прокурор. — Как же вы воспитываете сына, если ничего не видите и не знаете?

Тетя Тая снова поддернула шаль и сказала со вздохом:

— Дык он у вас в цеху больше живет, чем у себя дома... Вечером придет да в постель. А утром снова не до разговоров. А я и сама при деле, у меня в школе своя смена, а у него своя...

— Значит, он от вас скрыл, что получил тушенку? — долдонил свое прокурор, тете Тае это надоело. Она начала сердиться. А когда она сердилась, она уже никого не смущалась. И тут она расправила шаль и повернулась прямо к прокурору, чтобы его хорошо видеть.

— Вы знаете, товарищ... Вы вот, говорят, фронтовик и человек вы заслуженный, как я понимаю... А только чтобы вы там ни рассказывали про болото, про оружие, которое утопло, и как мальчишку того бедного вы до смерти засудили...

— Таисия Петровна! — подала голос Князева. — Попрошу отвечать конкретно!

— Не бойся, я отвечу, — сказала тетя Тая и повернулась к Князевой. — А ты, милушка, сама послушай, тебе полезно!

— Какое вы право имеете! — воскликнула Ольга и даже привстала на месте.

— А вы какое право имеете? — одернул ее прокурор и повернулся к свидетелю: — Говорите, пожалуйста!

— Я и говорю, — строго произнесла тетя Тая. — Вот ей сперва, — указала в сторону Князевой. — Тут этот, Буката, на себя напраслину возводил, мол, он и виноват, что задерживал на работе и на смене... А чево вы молчали-то? Вы-то заводские были и знали, они не слепые котята, понимают, что они делают... И Костьку дергали... А какой план без дерганей, а? А вы, — это опять она Князевой, — молчите! А еще на заводе работали! Вам небось нравится, что этот старый хрен... — тут тетя Тая прищурилась и посмотрела на передний ряд, где сидел теперь Букаты. Не нашла его и махнула рукой. — Что этот берет на себя всю вину, а не завод и не другие, которые план-то гонют...

— Скажи им, тетя Тая! — крикнули из зала. — Все скажи!

— Ладно, — пообещала она, поджав губы, и повернулась к прокурору. — А теперь вот я и вам отвечу. Вы на фронте победили... А мы тут в тылу тоже ведь победили... А как... Вы этого про нас, товарищ фронтовик, ничегошеньки не знаете... А что вы про моего Костьку понять хотите, если вы ничего не знаете, а? Как я с работы встречаю... Как раздеваю его в постели, как ребенка малого... Он ведь совсем без сил после вашего цеха-то...

— Ну так расскажите, прошу вас, — сдержанно и даже будто с сочувствием попросил прокурор. И Князева кивнула:

— Да, да! Говорите!

— А чево я должна говорить? — спросила тетя Тая и сделала шаг к прокурору. — Вы же все равно на полную катушку тут... Вы же небось и срок ему назначили, а? А теперь тут сидите и подгоняете ответ под задачник: то консервы, то деньги... А я, выходит, вам еще в этом деле помогать должна?

— Это уж слишком! — крикнула опять Ольга. — За такие слова, знаете!

Тетя Тая вздрогнула и повернулась к Ольге. Долго вглядывалась в нее, будто что-то в ней понять хотела. Поняла. Отвернулась. Потупилась и тихо произнесла, так, что в зале наступила глухая тишина. Все старались услышать.

— Не пугайте вы меня... Я мать. Я ничего не боюсь. — И она снова повернулась к прокурору, и теперь она говорила только ему: — Вы его тут судите, а я вас сужу! Чтобы вы тут про себя ни придумали... А про тот день я вам расскажу, когда он пришел раньше обычного... Я отругала его, что не умывшись-то лег... А потом мы про отца еще нашего поговорили, и я заснуть не могла, все думала о нем да и проспала утром-то... Вот беда!

 

11

 

— Вот беда! Вот беда! — спросонья тетя Тая суетилась, она и без часов поняла, что проспала то время, когда ей надо вставать. Прежде-то она успевала завтрак приготовить, хоть какой-то, и баночку картошкой наполнить, чтобы на работе Костик мог ее поесть. «Господи, — думала в отчаянии, поглядев, как спит ее сын, один профиль от него остался... И шея цыплячья! — Господи, за что же людям эта всемирная мука, война! Накажи ты, господи, лютым судом тех, кто ее затеял!»

Руку протянула к нему и вдруг почувствовала, что сердце не пускает нарушить этот и без того короткий сон. В раздумье постояла и преодолела себя, позвала:

— Костик... Костик... — негромко, правда. — Вставай, сынок, на работу пора!

Он проснулся. Поднял голову, только глаз разомкнуть не мог.

— Сейчас... Мам... Сколько?

— Да много! Ты уж поднимайся, я-то ведь сама проспала! Слышь?

Не открывая глаз, он кивнул и уткнулся в подушку:

— Мам... Я чуть-чуть... Я совсем немножечко... Ну, секундочку... Мам...

— Да какое чуть-чуть! — всплеснула руками. — И оно кончилось! Костик! — она схватила его за плечи и стала тянуть его на себя, и приговаривать, ласково поднимая, лишь так можно справиться с его всесильным оглушающим сном. — Ты же у меня ударник... Танки делаешь... Ты у меня молодец... — И когда дотянула до того, что он уже сидел, а не лежал, схватилась, не успев отдышаться, побежала к керосинке. — Ну теперь сам вставай! Я тебе чайку налью!

Костя как сидел с закрытыми глазами, нащупал одежду, штаны и рубаху свою фезеушную надел и ремешком подпоясался. Все это не открыв ни разу глаз. Подсел привычно к столику, опустил голову на руки. Уснул!

— Вот он, чаек-то, — приговаривала мать за занавесочкой, стараясь, чтобы Костик слышал ее голос и не спал. — Елочкой заварила... Елочка, она десна укрепляет.

Вынесла чайник, охнула:

— Костик! Ну что ты со мной делаешь! Ведь опоздаешь!

При грозном слове «опоздаешь», настолько грозном, что он и во сне иногда видел, в самых страшных снах, это опоздание, Костик вскочил и бросился к двери.

— Да куда же ты! — вслед крикнула мать. — А чай?

— Мам, ну какой чай... — Костик едва расщеплял глаза. Вдруг как стоял, так и уткнулся в дверной косяк. Стоя заснул. Но при этом какая-то часть мозга у него самоохранительно работала, потому что ему казалось, что он уже идет на работу, и он бормотал слова, что он пошел... Он уже пошел... Он... При... по... шел...

— Ах ты! — тетя Тая стала шарить по карманам. Нащупала флакон нашатыря, который носила при себе постоянно. Не первый раз такое! Она открыла стеклянную притертую пробочку и сунула горлышком прямо в нос Костику. — Ну, ну!!! Шел и не дошел, — проворчала. — А ты дыши глубже... Вот так... И еще...

Костя вдруг замотал головой и окончательно проснулся. Даже глаза прояснели.

— Ух, мать! — проговорил уже осознанно и отодвигая рукой ненавистный флакон. — Ну, мать, придумала! Фашисты газами не травят так мирное население...

— Зато в мозгах просветлело, — оправдывалась она и, перекрестив Костика на дорогу, спрятала злополучный флакон в карман.

Посмотрела в окошко, как он идет, со спины карликовый старичок, сутуловато горбясь, засунул руки в карманы. Вспомнила, что не положила ему в банку картошки, а значит, останется он на целую смену голодный. Вздохнула, виня себя и эту ночь, что так расстроилась она по приходе с фронта соседа Василия от этих разговоров, бередящих душу. Столько остерегалась, а тут распустила слюни. «Переживем», — пробормотала про себя. Это слово было единственной подпоркой ей во всю войну. А что оно по-настоящему-то означало, она и думать не хотела. Надо пережить, раз Костик при ней. Одна бы она не стала переживать. И сейчас так подумалось: «Переживем». Она и представить не могла, чем кончится для нее с сыном этот светлый апрельский день, который так солнечно начинался с синего размытого неба и терпких запахов от земли.

Но за час или больше до выхода Костика прошел по этим же улицам высокий человек во френче из дорогого английского сукна и в модной, наверное, трофейной шляпе, принеся с собой кроме веселой энергичности что-то разрушительное и даже роковое, предопределившее судьбы многих людей в поселке, в том числе Костика и его мамы.

Провернулись какие-то шестеренки в межгалактических часах, и ничего нельзя было изменить или повернуть вспять. И хоть сам виновник этих грядущих событий успел приятно выпить и даже заснуть, беспечно прихрапывая на Зининой широкой постели с пестрым лоскутным одеялом, все остальные, или многие из них, такие, как Толик по кличке Василек, и Катя, и Букаты, и Зина, и сам Костик, и даже инвалид дядя Вася, были в движении, и движение это несло их навстречу друг другу к тому неизбежному будущему, которое в них произошло раньше, чем наступило наяву.

 

12

 

Бросив настороженный взгляд на Чемоданова, широко распластавшегося на постели, Зина тихо прикрыла за собой дверь и бросилась к калитке. Где-то на исходе улочки чуть не налетела на инвалида и даже не успела испугаться.

— Доброе утро, — произнес он, широко расплывшись, наверное, решил, что эта молодайка со сна так неразборчиво ходит, что на всех натыкается.

Какое-то мгновение Зина недоуменно смотрела на инвалида, никак не захваченная этой, не ко времени, улыбкой. Ответила так:

— Ох, доброе ли!

Но не к инвалиду был вопрос, а к себе самой.

— А чего же... — сразу отреагировал инвалид. — Весна и теплышко... И дров почти не надо... И тихо... Ведь тихо же... А? — С ухмылкой такой, будто он сам только что создал эту тишину.

А Зина уже поняла, что человеку поговорить надо, и отодвинула его от себя одной фразой.

— Тихо, как в могиле! — бросила и ушла.

Побежала, а инвалид чуть недоуменно посмотрел ей вслед, но его солнечное настроение вовсе не помрачнело. Будто тучкой пролетела, не оставив следа.

«И чего, спрашивается, недовольны? — подумалось вслух. — Пули над ними не летают... Наоборот, бабочки...» И проводив глазами первую из них, увиденную въяве, такую неуверенную еще, как желтенький лепесток: мотает ветром туда-сюда, но ведь живая, настоящая бабочка-капустница из мирной, почти мирной, весны, он вдруг подумал, что ведь и на фронте были вёсны, а бабочек почему-то не было. Может, их войной спалило, они же нежные-то какие, а воздух и тот кругом горел, когда они на танках прорывались под Курском...

Зина между тем встала на перекрестке двух знакомых улиц, утром в это время здесь всегда проходил на работу ее брат. Уж он такой, что и болеть будет, но работы не минует и времени своего не пропустит. В цех он ходил как на праздник. Зина помнила, что если в доме у него появлялась обнова, рубашка ли нарядная или галстук, он непременно надевал первый раз только на работу. А все это от тех времен, когда бегал тайком от школы и от родителей в паровозное депо и там в мастерских был счастлив, если ему разрешали взять напильник и подпускали к верстаку. Однажды дали постоять за токарным станком, и судьба его была навсегда решена. У людей мечты как мечты: быть летчиком, моряком, полярником, артистом, а у этого — слесарем. Мать с отцом, оба учителя, недоумевали, нервничали, даже наказывали, если он пропускал школу, но все напрасно. «Память отличная, смекалка, мог бы на инженера учиться», — говорили они. Он же едва закончил девять классов и ушел навсегда в эти мастерские, чинившие паровозы. Уехал под Москву, в Коломну, там уже стал мастером. Но вместе с коломенским заводом, чистая случайность, снова попал в родной городишко во время эвакуации.

Зинаида увидала его издалека и уже, не желая ждать, сама пошла ему навстречу.

— Илья, — торопливо произнесла, он остановился как вкопанный, не смотрел по сторонам, и наверное, не ждал этой встречи. — А я тебя караулю... Знаю, что ты ходишь в такое время... Хотела с тобой поговорить...

— Если по поводу Толика, — отвечал, насупившись, — зря время теряешь.

— Толика ты сожрал с потрохами, не о нем речь!

— Словцо-то какое! Сожрал! Что он, рагу, что ли! — проворчал Букаты.

— Но ты послушай! — призвала Зинаида, приближаясь к нему.

— Нет, это ты послушай! — настаивал Букаты. — Я их принял из ФЗО сопливыми щенками... Толик твой, Василек, галошу потерял... Стоит и хнычет... Вот какие они были!

— Илья, проснись! — сказала с чувством Зинаида. — Сколько можно бредить цехом?

— А я говорю, — продолжал Букаты, не слушая ее, — что Толика твоего я уволил! Из цеха! А ты, Зинаида, подумала бы о себе... С подростком же связалась! А он прохвост к тому же! Вот!

— Все? — спросила Зина с ненавистью. Она заранее представляла эту встречу, так и вышло. И не пробьешься к этому человеку в душу, который зачерствел среди своих железок, сам в железо превратился! И семьи не завел, все некогда ему было. Зачерствел, заскорузнел среди своих дел, ибо питать душу они до конца не могли, если не спит рядом женщина, не играют под боком дети и нет в доме той неслышной музыки, которая зовется семьей. И у Зины, если посудить, не сложилось, так там свои причины, она бы и хотела сложить и билась, как воробей об стекло, об это неистовое желание, да только шишек набивала.

Но сейчас, может, в это мгновение, все решалось для нее, и много, ох как много зависело от того, что скажет этот непробиваемый, огороженный, будто танк броней, своей глухотой человек.

— Все? — спросила она.

— Все, — сказал Букаты, снижая властный голос перед ее напором. Он даже попытался оправдаться. — Времени в обрез... — И вынул карманные часы, серебристые, с кулак величиной. — Смена у меня... Зинаида...

— Но ты меня послушаешь? Или нет? — спросила Зина, готовая разрыдаться.

— Покороче! — попросил Букаты, почувствовав необычность в ее голосе. И ждал, набычившись. Словно и эту новость он предвидел. Но ничего он не мог предвидеть, и вообще был он беззащитней, чем мог показаться. Поэтому прозвучало для него, как гром среди этого ясного сегодня неба: «Катя замуж выходит».

— За кого? — спросил он растерянно.

— Об этом и разговор, — торопливо произнесла Зина, дождавшись, наконец, возможности хоть что-то сказать. Теперь-то она понимала, что ее не перебьют. — Есть один... Немолодой... Приехал, требует... — И не выдержала-таки, расплакалась.

— Ох, Зина, — прикрикнул Букаты, приходя в себя и обретая исконную свою уверенность. — Предупреждал я тебя! Ведь предупреждал же! Что испортишь девку! Рынки... Яблочки... Спекулянты... Темные людишки по вечерам... Ох!

— Илья, не митингуй, — попросила Зина негромко, вытирая слезы. — Я ведь к тебе от сердца... Я же сама... Хоть и давал ты деньги на Катерину, но ведь к нам ни шагу... Дорогу забыл... А я как должна выкручиваться?

— Откажи, — глухо произнес Букаты. Как отрезал. Он и в цехе, если не по нему, по бычьи пер напролом, наклонив голову, не свернуть.

— Как я откажу! — воскликнула Зина с отчаянием. — Она сама! Сама согласилась! Илья!

— Любовь, что ли?

— Какая в ее годы любовь? Дурость!

Букаты снова достал часы, посмотрел.

— Времени уже нет, — произнес тем же суховатым отстраненным тоном. — У нас с этим делом строго.

— Для живого у тебя никогда времени нет! — крикнула ему Зина, понимая, что он уйдет, а она не знает, как сделать, чтобы спасти себя и Катю. Ведь так можно сойти с ума.

И тут Букаты тоже не выдержал. Сверкнул глазами исподлобья.

— Но ты же довела девку! И учти... Если с Катериной что-нибудь случится... — даже руку угрожающе поднял, но Зина отвернулась, не поняв, не почувствовав его угрозы, и он руку опустил.

— Не кричи на меня... И так обкричали со всех сторон... Пусть я плохая, — произнесла сквозь слезы, закрыла лицо руками. — Пусть какая ты думаешь, но я же первая... Я же к тебе сама пришла...

— Поздновато пришла-то, — вдруг спокойно сказал Букаты. — Ладно. Я поговорю с ней.

— Лучше с ним, — попросила Зина, не отнимая рук от лица. — С Чемодановым!

— Как хочешь, — повторил Букаты и опять посмотрел на часы. — Пусть в цех ко мне придет... Или нет, его не пустят... К проходной, ладно? В обед?

Зина кивнула. И Букаты, откашлявшись, спросил, не зная, как еще успокоить сестру, уходить и бросать в таком состоянии он не хотел. — Он как с ней?

— Откуда я знаю, — сказала Зина. — Он странный человек...

— С кем поведешься, — отмахнулся Букаты. — Ох, Зинка! Надавал бы я тебе по шеям! Как в детстве! И за Толика твоего, и за Катьку... — Он вздохнул и посмотрел на часы, понимая, что и правда надо уходить, иначе опоздаешь. Уж насколько по привычке встал и вышел пораньше, а все время выскочило на этот неприятный разговор. — Одно скажу, — произнес он на прощание и помолчал. — Это на твоей, Зина, совести.

И пошел. Зина смотрела, вдруг крикнула:

— Илья!

Он обернулся, но уже не останавливался, потому что и правда мог опоздать, и сказал на ходу раздраженно, громко:

— Что Илья! Я говорю, думай сама! Душу заложи... Но Катьку спасай! Поняла?

Брат ушел так быстро, что уже через минуту его не видно было на улице, а Зина все стояла в нерешительности, произнося про себя его последние слова: «Душу? Заложить? Ладно. Ладно, Илья! Я заложу! Я заложу!» — будто грозила ему. И с этими словами бросилась в другую сторону. Туда, к вокзалу, где на привокзальной площади располагалась маленькая конторка знакомого ей поселкового юриста. Жил же он там же, рядом, в другом крыле дома.

 

13

 

В это время на другой улочке поселка стояла, задумавшись, с корзинкой яблок Катя. Стояла и смотрела бездумно на бабочку, возможно, ту же самую, которую приметил инвалид. Бабочка неровным зигзагом пролетела над дорогой, над заборами и села на корзинку с яблоками, накрытую сверху красной тряпкой. То ли запах яблок привлек, то ли бабочка этот красный цвет приняла за живой цветок. Но она сидела, пошевеливая сложенными крыльями, а Катя, боясь ее спугнуть, стояла и не решалась взять в руки корзинку. И вдруг за спиной сказали:

— Доброе утро!

— Ой, — вскрикнула она и повернулась. Перед ней стоял тот самый юноша, о котором она утром почему-то вспомнила. Так странно. Он посмотрел на нее, на бабочку и спросил, сделав осторожный шаг:

— Напугал, да?

— Нет, — ответила Катя. — Я задумалась.

— О чем?

— О чем? — переспросила она и не ответила.

— Я утром хожу на работу, а вы все время с корзиночкой... — сказал, замявшись, Костик, уже не зная, что ему делать, уходить ли или подождать ответа. — Так о чем вы задумались?

Катя мельком взглянула на него, стараясь понять, к чему он спрашивает и нужно ли ей с ним говорить.

Решила, что нужно.

— Стояла и думала... Возвращаться домой или... Или не возвращаться... — Она исподлобья посмотрела на него. Как он примет ее откровенность. Кажется, он принял как надо.

— А как лучше? — спросил. Значит, что-то понял. Значит, не дурак.

— Лучше... — сказала она, — не возвращаться. — И после паузы: — Никогда бы...

— Тебе плохо? — сразу спросил Костик.

Бабочка улетела, и он подошел ближе. Теперь они стояли друг против друга.

— Было плохо, — ровно, будто давнему приятелю, стала объяснять она. — А теперь... — Она присела, сняв с яблок красную тряпку и постелив на обочину. И Костик присел рядом. — Я утром встала, я уже которую ночь не сплю... Собак слушаю... Вот я встала и загадала про себя: если сегодня ничего не произойдет, то я что-нибудь сделаю... — Она посмотрела на Костю, прямо ему в лицо, и добавила: — Нет, я не жалуюсь, не подумайте. Просто мы не знакомы, я могу вам правду сказать... — И помолчав: — А если честно, то больше и сказать некому... Может, вам не интересно? — И стала заниматься какой-то травинкой, не решаясь теперь после такого странного откровения посмотреть на собеседника.

— Ну что вы! — сказал он и привстал, посмотрев на солнышко, чтобы понять, какое же теперь время. Катя его движения и его взгляда не заметила. Она была погружена в себя.

— Я привыкла ходить до базара и обратно. И вдруг мне прогуляться разрешили. Не идти на заработок, — уточнила она. — А именно так, погулять. А я по привычке схватила корзинку...

— С яблоками? — спросил почему-то Костя.

— Называются-то яблоки, — странно пояснила Катя. — То есть они и правда яблоки, хотя... Я не могу привыкнуть, что это яблоки... Понимаете? Ну раз они для торговли и Зина их пересчитывает... Как рубли все равно... — И, помолчав, Катя сразу сказала то, с чего, наверное, надо было начинать: — Я их терпеть не могу. Вот. — Посмотрела на Костика, может, у нее такая была привычка не верить своим словам и проверять, слушают ли ее и как слушают. — А Чемоданчик мне вслед кричит: «Да не бери ты их!» А я схватила... А может, это Зина крикнула... — Она вдруг всхлипнула, но говорить не переставала, а продолжала, и даже более торопливо, чем вначале: — А я схватила и на улицу... Гуляю вот, дошла до конца улицы и растерялась... А куда дальше, не знаю...

Костик, не отрывая от нее глаз, приподнялся, попросил:

— Ну, не плачьте... Пожалуйста... А то мне надо идти... У меня ведь смена... — снова сел.

Так уйти он не мог. И стоять не мог. Но и сидеть не мог. Он вообще не знал, что в таких случаях делают, когда рядом плачут.

— Ну и идите, — вдруг сказала Катя. — Я ведь вас не держу.

Она сидела, уткнувшись в коленки, и головы теперь не поднимала, не желая знать, тут он, этот случайный юноша, или нет. Если бы он поднялся и ушел, она бы все равно не заметила.

— Как же я уйду? — спросил он наивно. — Не могу я так... — И уже поднявшись: — Я правда, я прошу...

— Мне никого не надо, — и Катя, не отрываясь от своих коленей, отмахнула рукой. — Я вас не просила... Я вообще сама...

Костя почему-то разозлился. Может, его этот пренебрежительный жест рукой разозлил, эта отмашка, мол, убирайтесь и не застите свет...

— Сама так сама! — сказал он, решившись, и даже сделал шаг в сторону. Сделал и оглянулся. И увидел: никакой реакции. Значит, не поняла, что он уходит. Значит, и правда все равно. — Сиди себе! — крикнул он и пошел. Опять повернулся. — Не хочешь no-хорошему, да? А между прочим, все победы ждут... — К чему он вспомнил про победу, он и сам не понял. Просто захотелось что-то про себя сказать, чтобы она поняла, что он тоже человек и тоже со своими чувствами... Хотя... Какие уж у него чувства, нет никаких чувств, кроме одного: все время спать хочется. Вот кончится война, так подумалось, не надо будет в «тачку» свою лезть... Он тогда заляжет и попросит мать, чтобы не будила! Никогда! Пока сам не проснется и сам не встанет! А встанет он... Ну так через неделю... Нет, через месяц... Когда выспится так, чтобы...

Катя между тем поднялась, отряхнулась от травы, а яблочки накрыла красной тряпкой. Подняла корзинку и, не взглянув на него, прочь пошла. Вот характер!

— Постой! — крикнул ей Костя. — Давай познакомимся, а?

Не опуская корзинки, Катя лишь голову чуть повернула:

— Уже.

— Что уже? — опешил он, но сделал к ней несколько шагов, а она стояла спиной и так странно смотрела на него.

— Уже, — повторила она. — Познакомились. Ты как мой дядя, он тоже разговаривает, а сам кроме своего цеха ничего знать не хочет.

Костик, пока она все это говорила, подошел и протянул руку к корзинке, ухватившись за ручку. Катя рванула корзинку к себе и крикнула:

— Отдай корзинку-то!

— Не отдам, — заявил он. — Меня зовут Константин Сергеич.

— Ну и что? — и вдруг, почувствовав в нем какую-то силу, успокоилась. — А меня Катерина Егоровна. Беспартийная... Семнадцать лет... Сегодня...

Они стояли теперь, ухватившись за корзинку с двух сторон, и смотрели друг на друга.

— Что? Сегодня?

— Замуж выхожу сегодня! Вот дурак непонимающий! — сказала сердито Катя. Но сердилась она, было сразу видно, не сильно.

— Этот... — поинтересовался Костя. — Который Чемоданчик?

— Василий Васильич... Он мне подарки... Даже кольцо... Он хороший, — будто с кем-то спорила Катя. — Он мне сказал: «Уедем, и не будет никаких яблок!»

— Он что же, старый? Твой Василь Василич? — поинтересовался сдержанно Костя. Но Катя уже опомнилась и снова рассердилась. А может, потому и рассердилась, что ей о возрасте напомнили.

— А тебя вообще не касается! Понял? — крикнула она.

— Нет, не понял, — спокойно отвечал Костя.

— Послушайте, Константин Сергеич, — попросила Катя, потеряв терпение. — Идите на свой завод... Залезьте в свой танк и сидите и не знайте ничего... Там глухо, как в гробу!

— Не пойду, — крикнул ей Костя прямо в лицо. — Никуда я не пойду! Ты его не любишь, да?

— Вот же, пристал! — в отчаянии произнесла Катя и оглянулась. — Закричать, что ли! Имейте в виду, я закричу, а они услышат! Вы поняли! Они из вас захотят, котлету сделают! Они же убьют вас!

— Кричи, кричи, — предложил презрительно Костя. — Все равно не любишь! — Он отпустил корзинку и стоял, насмешливо глядя на нее. — Бери! Иди на свой базар! Я тебя понял... Ты просто спекулянтка!

— Я — спекулянтка? — опешив, переспросила Катя. И положив корзинку, она шагнула к Косте, чуть не наступив ему на ногу. — Ну-ка, повтори! Повтори, кто я? Спекулянтка я? Да?

Он впервые увидел так близко ее разгоряченное лицо и огромные горящие глаза. Промелькнуло, что она может и вцепиться в него, если он дрогнет под ее напором. Но ведь и он разозлился, за нее разозлился, потому что она врала: ему врала и себе самой... И что бы там ни произошло, он не отступится. Он будет ее, дуру, обличать, не за эту любовь, а за другое, в котором он тоже прав.

— Да! — крикнул он ей прямо в лицо. — Да, ты настоящая спекулянтка. И кроме своих яблок тоже ничего не видишь!

— Ах, так! — сказал Катя. Отошла на шаг, повернулась, отыскав глазами корзинку, и вдруг подскочила к ней и стала швырять на дорогу яблоко за яблоком, приговаривая: — Смотри! Смотри! Пусть все видят... Ненавижу! Всех, всех ненавижу! — С корзинкой рядом прямо в пыль села и разревелась.

— Ну и дура, яблоки-то при чем, — Костя попытался ее приподнять, но Катя отмахивалась руками и не вставала.

В этот момент и появилась на дороге Зина. Наверно, она успела сходить к своему юристу на привокзальную площадь, а может, и еще куда-то, но была она в полном раздрыге чувств, когда увидела издали, как дерутся двое на дороге и швыряют яблоки... Ее, Зинины, с таким трудом выращенные и сбереженные до апреля золотые плоды... Это уж было чересчур!

— Ты что же делаешь! — крикнула она Косте, подбегая. — Ты, сволочь, что же хулиганишь-то? А? Сейчас милицию позову!

Она думала, что он побежит, попытается скрыться, но вот что было странно: он смирно стоял около Кати, еще сидевший в пыли, и никуда не бежал. Он смотрел спокойно на приближающуюся Зину. Он еще пытался поднять из пыли глупую эту истеричку Катерину Егоровну, но ведь в пылу Зине могло показаться, что это он ее в пыль на дорогу и свалил, желая поживиться чужими яблоками. Она схватила его за руку, чтобы не вздумал уйти, и уж потом обратилась к Кате: что с ней, больно ли ее ударили?! Но Катя будто и не собиралась жаловаться, медленно поднялась и стала сбивать с себя пыль, не глядя ни на Костю, ни на Зину. Отряхнулась, собрала яблоки, а тетке сказала:

— Зин, он не виноват... Отпусти его...

— А чего кричала? — спросила подозрительно Зина. — А корзинку кто вырывал? Я всё видела! Бандюга! Испортил мне товар! — Но руку выпустила, наверное, поняв, что он не собирается убегать.

— Не кричите на меня, — сказал Костя негромко, но твердо. — Не имеете права кричать, не разобравшись.

И тут Зину словно прорвало: этот молокосос ее учит... Все учить стали... Все про права вспомнили... Один хочет дом отобрать... Другой девку увести... Третий ей тычет совестью... Четвертый яблоки ее швыряет! А она их всю зиму... Каждое отдельно от других обертывала... Сколько труда, сколько сил... Зина присела перед корзинкой и стала просматривать, вертя перед глазами, и все говорила, говорила, как они, эти яблочки, достались ей и как ей нужно за них получить деньги, чтобы расплатиться с долгами...

Но все, что она говорила, относилось не к этому хулигану, которого Катя почему-то защищала, а к Катерине, от которой, если посчитать, и пошли все Зинины беды, начиная с утра... От нее, а может, и от Толика... И от Чемоданова...

Зина вспомнила про бумаги, спрятанные за пазухой, и, поднявшись, отчего-то достала их, стала показывать Косте со словами:

— Может, тебе и дом мой нужен? Может, ты хочешь не только яблоки, но и остальное забрать? Так бери! Не стесняйся! Чего уж стесняться! Брать так брать! Грабить так грабить! Добивать нас с Катериной...

— Зин, ну успокойся, — сказала лишь Катя, она не смотрела в сторону Кости, не желая его теперь видеть, негодуя про себя, что он торчит здесь до сих пор и не уходит. Незачем видеть ему всю эту Зинину истерику, которая, кроме нее, Кати, никого и не касалась.

— Зин... Ну не надо... Не надо... Я тебя прошу...

— Из-за тебя все! — повторила с угрозой Зина и спрятала свои бумаги за пазуху, подальше. — Добила ты меня... Сердце на тебя ожесточилось... Пойдешь домой? Ну?

— Пойду... Конечно, пойду, успокойся только... Хочешь, посади в подвал... Только не сердись, ладно?

Они подняли вдвоем корзинку и пошли, а Костя остался стоять. О нем и не вспомнили. Он для них не существовал. Может, он должен и вправду радоваться, что не свели в милицию, могли бы и свести. Но вдруг ему показалось, что сейчас не он кого-то чуть не ограбил, по версии этой странной тетки, а его чуть не ограбили, а может, и ограбили, уведя эту девушку, которая теперь ему была нужна. Зачем нужна, этого он не знал. Можно было с ней три года встречаться здесь на улице, слышать: «Здравствуйте вам» — и не знать, что она существует. И ничего на свете вообще не знать. Но вот наступил апрель, пришел его девятнадцатый день, и у Костика раскрылись глаза. Сперва он увидел бабочку-капустницу, сидящую на Катиной корзинке, потом глаза девушки Катерины Егоровны, близко так, что любую рябинку в этих серо-голубых глазах рассмотреть можно было, и вдруг он увидел, даже ощутил, горячую волну, исходящую от нее... Что-то в нем пробудилось. Как от апрельского тепла пробуждается почка и разворачивается и становится листом. Очнувшись, он крикнул вслед:

— Катя! Катя! — Она уходила, не оглядываясь, не слыша его. Хоть он так закричал, что не слышать его было нельзя. Он бросился бежать следом. Он бежал и кричал на всю улицу:

— Катя... Екатерина Егоровна! Ну подождите же! По-до-жди-те!

Зина наконец оглянулась, оставила Кате нести корзинку, а сама повернулась к Косте. Он натолкнулся на нее, как на глухой забор. Встал перед ней запыхавшийся и жалкий.

— Не кричи, — сказала Зина. — И вообще... Не ходи сюда. Гуляй отсюда подальше, понял? — И повторила с твердой уверенностью, недобро взглянув в глаза: — Подальше, говорю, гуляй! Парень!

Она догнала Катю, и бок о бок, как забубённые подружки на гулянье, они ушли, держа корзинку с двух сторон. А Костя остался стоять на дороге.

Необычное было это утро. Сухое, теплое. Солнце прорезалось сквозь утреннюю дымку, обещая истинно весенний и теплый день. Инвалид проковылял на костылях. Он многозначительно посмотрел на Костю, будто хотел что-то спросить, но ничего не спросил и ушел дальше. Какие-то птахи свиристели с веток, и снова, вот же везение, неровным косым зигзагом пролетела капустница, как желтый листок, то ли ветром гоняло ее по поселку, то ли никак она не могла сыскать свой первый цветок, который еще и не родился. Поторопилась дурочка, поверила первому теплу, а цветочки-то еще все впереди.

Костик вертел головой, находя для себя новое, невиданное, непознанное, о котором он никогда не подозревал, что оно может существовать вне его привычного мира с табельщицей на проходной, с цехом, где гуляющие сквозняки разносят устойчивые запахи горелого масла, краски, железа и сварочных электродов, с Букаты около конторки, залепленной молниями, и верной вечной «тачкой», ждущей его, Костика, на его рабочем месте. Уж кто из них кому принадлежал больше, трудно сказать... Но уж точно, что жить они друг без друга не могли. Привычный, единственный, как еще вчера могло бы показаться, мир вдруг отдалился и стал совсем не главным, не единственным в сегодняшнем его самочувствии. Но что же тогда было главным? Эта улица? Эта бабочка? Это едва уловимое, но желанное, тепло от солнышка сквозь ветки дерев? Это ли стало главным? Нет, Костик знал, что не это. Слишком уж оно было непривычным, новым, хотя он чувствовал, что вовсе не враждебным ему. Но главным было все-таки иное. Странная девочка, девушка, которую сию минуту так ловко от него увели. Увели почти силой, в этом он не сомневался. Но столь уж важно, что увели-то? Больно, никто не спорит. Как кулаком под дых, когда стоишь, согнувшись, и не хватает воздуха от боли и гнева. Но вот сейчас стало понятно, что суть в другом, в том, что она, эта девушка Катерина Егоровна, вообще была, что она существовала в том, новом для него мире, посреди пробивающегося и почти пробившегося утреннего солнца и этих насторожившихся в предчувствии радостного тепла травки, птиц, бабочки... Получалось, что существование этой девушки в новом для него окружении делало невозможным прежнее его существование, хотя он еще не ведал, не знал, возможным ли... А вдруг он перешагнет через порог проходной, прежде перешагнув через себя, и все станет на свой привычный круг и понесется чередом: танки, цех, Букаты... И он снова поверит, что только оно дано ему навечно, и одно оно имеет в мире ценность, а больше ничего в мире нет!

Давно он сидел на обочине, погруженный в свои новые, странные для него мысли. А может, и мыслей-то не было, а было лишь предчувствие, которому он до конца не доверял?!

Появление вездесущего Толика вывело его из этого гипнотического, похожего на сон, состояния. Толик дожевывал на ходу бутерброд, всунутый ему в карман сердобольной Зиной — и чего, спрашивается, отказывался — и чуть не подавился, завидев жалкую фигуру приятеля на обочине дороги.

Суеверно подумалось, а Толик, как все греховодники, был суеверен, что если утро сегодня подносит ему сюрпризы, так почему бы и не это.

А то, что случилось невероятное, он не сомневался; лучший слесарь Ведерников, безропотный робот, маньяк в делах, не умевший, не желавший ловчить, когда ему ничего не стоило своими золотыми руками изготовить в перерыв несколько зажигалок для рынка, за пять минут до смены сидел и грелся на солнышке и не спешил бежать в свой пресловутый цех.

Денек и правда фантастический, и неизвестно, что от него ждать!

Толик, подумав так, и не подозревал, насколько он близок к истине!

Сперва Катька со своими невероятными прозрениями, потом Зина, потом Чемоданов... Ведерников... Наваждение какое-то!

В уме перечислив таковых, Толик одно лишь не сделал, он не связал всех в единую и законченную цепочку, не догадываясь еще, что эта цепочка существует. А если примкнуть сюда инвалида и, возможно, Букаты, то она замкнется в единое крепкое звено, которое уже никто не в силах будет разорвать.

С тех давних пор, когда выскочил он за калитку, поцапавшись с Чемоданчиком, он успел проделать массу самых необходимых ему дел, и главное: он достал литер на вечерний поезд, уходящий в Москву. Литер не был поддельным, хоть это ему не составляло труда, а его появление по-иному, чем обычно, диктовало и направляло жизнь самого Толика. Никакой уверенности, что литер ему пригодится, еще у него не было. Зина со своими странными намеками насчет юриста и каких-то бумаг и появление Чемоданчика — все это смешало продуманные заранее планы отъезда. Точней же, не отъезда, а бегства, ибо никто его с работы не отпускал...

Смешало. Но не отменяло. И билет, как было у него намечено, Толик, в зависимости от встречи с Зиной, собирался сегодня взять.

Теперь он крутился около Зининого дома вовсе не уверенный, что ему приятно туда войти. Тут и наткнулся он на своего дружка Костика Ведерникова...

Нельзя сказать, что они очень дружили. Да и что могло их связывать, кроме совместной учебы в ФЗО. Еще этот дурачок вздумал выручать Толика на собрании, будто не понимал, что все там давно предрешено, и никакие его голосования или неголосования изменить в судьбе Толика ничего не могут. Да и к лучшему, что не могут... Скорей развяжет свои узлы и с Зиной, и с Ольгой, потому что встречаться каждый день с ней в цехе, видеть ее молящие глаза было ему невмочь!

— А ты чего сидишь? — спросил Толик подходя. — Знаешь, сколько времени?

Костик мотнул головой, из чего можно было понять, что о времени он не знает и это его не интересует.

— Пять минут... Осталось! В отгуле, что ли?

Костик снова качнул головой, выходило, что не в отгуле. Чудик все-таки он. Умные люди когда не работают, свои дела делают. А этот сидит и в забор смотрит. Много ли высидишь, если торчать у дороги, уставясь в чужой забор!

— Отпустили, что ли? — заинтересовался Толик. И вдруг догадался: на больничном! Как же он сразу не углядел, что видок у его дружка не очень-то здоровый... — Ага. Приболел...

Толик приподнялся, вдруг ему показалось, что у Зины шевельнуло калитку. Но это был ветер. А Костик смутно пробормотал, что он не заболел, а так, сам по себе, решил на работу не идти. Решил, и все.

Такой ответ поставил Толика в тупик. Хотя, если посудить, удивляться в этот шальной день не приходилось. Все шло наперекосяк. Главное бы понять, к добру ли это происходило?

— Как это решил... Сам по себе? — переспросил Толик, засмеявшись. — Не понимаю...

— А я и сам не понимаю, — сознался Костик.

Толик повертел пальцем у виска.

— А ты чудило, — произнес. — Я всегда говорил, что ты чудило. И работать ты нормально не умеешь... И сачкануть как полагается... Ударник... Портреты, сбережения на танковую колонну... А выходит, что такой же сачок, как и я! Ну не потеха!

Толик снова, приподнявшись, посмотрел на Зинину калитку, потом на свои часы. Штамповка немецкая без камней, но красиво: черный циферблат, светящиеся циферки, стрелки и желтый нарядный ремешок.

— Хочешь мой совет? Бесплатный? — сказал вдруг. — Беги, заяц! Тебя еще простят! Ну, выговорочек за пять минут схватишь... И начнешь как миленький вкалывать дальше... Еще и счастлив будешь, что выговорочек-то, сама работа тебе премией покажется!

Чего Толик уговаривал, чего добивался, и сам бы не мог объяснить. Если посудить, ему все равно было, что сотворят с его названым защитником Костей Ведерниковым, когда у самого проблем невпроворот. А своя-то шкура всегда ближе. Но в том-то и дело, что Костик ему в жизни ничем, если посудить, не мешал. А подтолкнуть его к истине, когда он начал заблуждаться, вроде бы ничего не стоило. Ну мало ли у кого в какие времена винтик в мозгах начинает прокручиваться... Вот и наталкивал, и даже самому себе Толик нравился в эти минуты. Да что-то еще в этой ситуации Толика смущало. Вот если, скажем, Костик поймет оплошку да побежит, все станет на свои места. И мир, свихнувшийся с утра, войдет в колею и будет вновь таким же управляемым и понятным самому Толику, каким был всегда...

Может, и не так он думал, но уж точно не хотел, чтобы этого непрактичного дурачка Костю засуживали за глупое опоздание.

Он сказал:

— Пропустишь «указное время», никто тебя не спасет. Я однажды был на суде, они там не чикаются... Клепают наказания, как мы с тобой наши «тачки»...

— Пусть, — вдруг сказал Костик. Так равнодушно и произнес: «Пусть».

«Сошел с ума», — сразу подумалось Толику. Никогда бы прежний Костик не произнес этого слова. Никогда. Вот и соображай теперь, что эта ударная работа делает с людьми, если они теряют рассудок, как те киты, о которых Толик где-то читал, сами выбрасываются на берег. Дурацкая, если подумать, гибель. Бессмысленная какая-то.

Он посмотрел снова вдоль улицы, но ничего не колыхнулось у знакомой калитки, а время шло. Да и глупое сидение тут дружка-приятеля тоже отчего-то мешало Толику.

Он вдруг сказал:

— Ладно! Пойдем! Вместе! Я тебя хоть до проходной доведу, а то меня потом всю жизнь совесть будет мучить... А ты, если все будет нормально, вынесешь мне спиртика из цеха. Меня теперь туда не пускают... Спиртик у меня в цехе закаченный лежит. Договорились?

Костик, ничего не произнося, встал и послушно побрел, ведомый Толиком. Но молчал, только слушал и кивал головой. Явно человек был не в себе.

— Спиртик мне на свадьбу, я скажу, нужен, — между тем толковал Толик, уводил и уводил Костика все дальше. — Мой один знакомый свадьбу придумал. То есть мне-то он не сказал, но я и сам не дурак, вижу. А раз свадьба, то будь спок, без спиртика не обойтись... Понятно? Ну вот, ты мне спиртик, а я тебе избавление от позора... Баш на баш! Да я шучу, дурачок... Ты иди, иди, а если хочешь, беги, потому что время твое выходит. Вышло, считай...

На часах было ровно семь часов, начало работы...

 

15

 

— Свидетельница Гвоздева! — произнесли на сцене.

Зал насторожился, осознав почти мгновенно, что это вызывают ту самую женщину, о которой столько в поселке наговорено и которую они видели у дверей клуба.

Хотя надо сказать, что ее фамилии до сего момента никто из сидящих здесь не слышал и не знал, кроме разве судьи. Не о нем речь.

Появление Зины было встречено шумным вниманием, разговором, смешками и пересудом и особым вниманием самых первых беззастенчиво рассматривающих рядов. Но как только прокурор задал свой первый вопрос, наступила необычная тишина, похожая на черный провал пропасти, где не видно дна. Вопрос прокурора Зелинского был как камень, брошенный в эту пропасть, долетит ли, и когда долетит, и чем отзовется, дальним ли эхом или обвалом и грохотом других камней.

— Свидетельница Гвоздева, — спросил прокурор, заглядывая в какой-то листочек и наклоняя голову. — Вы до этого дня... Ну, до 19 апреля когда-нибудь встречали подсудимого Ведерникова?

— Нет, — сказала Зина. — Я его впервые увидела, когда он с Катькой моей стоял.

— Где стоял?

— На улице.

— А до этого дня, вы утверждаете, Ведерникова никогда не видели?

— Не видела, — сказала Зина.

— И не знали, что небезызвестный Васильев, который у вас бывал, является дружком подсудимого Ведерникова.

— Так он сам по себе, — сказала Зина. — Толик приходил один, а вместе они не ходили.

— Толик — это Васильев?

Зина кивнула. Даже теперь, после всего происшедшего, она продолжала называть его Толиком. Она стояла на сцене, скромно потупив глаза и сцепив пальцы рук, такая вся аккуратная, послушная, смирная, что представить было невозможно то, что это о ней, такой тихоне, столько понаговорено.

В свете ламп она гляделась даже привлекательней, чем там, на свету, и мужчины, особенно они, не преминули обсудить между собой все, что по этому поводу думают.

Бабы же, отмечая ее притягательность («медом, что ли, намазана, мужики зенки пялят, слюней напустили»), разглядели и морщинки ранние на лице, и худую грудь, и ножки тоже худоватые как палки, что уж там эти глупые парни могли найти?! Но главным уроном для свидетельницы были, конечно же, вопросы к ней судьи и прокурора, на которые ей нечего было отвечать, кроме разоблачительной правды, а вот ее-то и ждали в зале с большим нетерпением, зловредничая по каждому поводу, когда этой женщине приходилось смущаться и изворачиваться.

Впрочем, мужчины, настроенные добродушно, в этот момент жалели ее. Не из-за их ли жалости кто-то из девок, из молодых, кинул с последних рядов не без уязвленности, что она, змея, такая сякая, держит себя будто целочка и уже всех мужиков на свою сторону настроила... Небось и прокурор растаял, не прочь с ней ночку провести?!

Зал тут хохотнул и стал унимать не в меру раскипятившуюся девку, которая, и на глазок было видно, не из тех, которые могут вообще чем-нибудь к себе завлечь, и оттого невыносимы к чужой красоте. Особенно, кстати, привлекательной, что она приправлена постельными сплетнями и всякими домыслами.

— А этот Васильев... который Толик, часто к вам приходил?

— Часто, — просто сказала Зина.

— В какое время?

— В какое... Ну, когда ему хотелось.

— А все же?

Зина вздохнула, грустно посмотрела на прокурора.

— Вечером... После работы...

— И ночью?

— Да, — после паузы произнесла Зина; зал грохнул. Вот он, долгожданный обвал в горах!

Но прокурор был невозмутим. Он заглядывал в свой листочек и долбил и долбил, как дятел, в одну точку.

— В то утро он у вас был? Я имею в виду девятнадцатое апреля?

— Да, — сказала Зина.

— Он приходил к вам или... Простите, к вашей племяннице Кате?

— Ко мне, конечно, — ответила живей обычного Зина.

— Почему «конечно»?

Тут Зина замолчала и растерянно впервые, кажется, посмотрела в зал, будто искала там поддержки. Но холодны были едва освещенные лица в первых, видных отсюда рядах, да и не видела Зина сейчас этих лиц. Она смотрела вообще в зал, а может быть, просто в темноту, которая была символом ее прошлого. Не тот ли жадный до чужих подробностей зал, желавший что-то всегда потребить от ее жизни: сплетен ли или ее самою, окружал до сих пор в той, отрезанной судом, жизни?

— Катя — девочка, — ответила она тихо. — А у меня с Толиком совсем другое... Я мечтала... Я о семье...

Тут уж бабы не сдержались, не для того они ждали и прорвались в клуб, чтобы столько молчать.

— Семьи? А ты знаешь, что такое семья? Сучка ты!

— Бардак устроила!

— Девочка! Девочка? А где эта девочка?

— Людей сгубила!

Но тут и кто-то из мужчин не выдержал и крикнул громко, сложив руки рупором:

— Ишь раскудахтались, дуры! А то не понимают, что себе мужиков не сманили, так другим завидуют!

И тут поднялось: свист, крики, визг, и даже Зина на сцене будто сжалась от всей разразившейся кутерьмы в зале.

Но поднялась Князева, и оттого, что стояла и строго ждала, глядя в зал, крики постепенно утихли, хотя женщины долго еще не могли успокоиться, и слышно было в наступающей тишине, как чья-то жена пытается вытащить мужа из рядов и вообще из суда, оттого, что он, дурачок, наслушавшись здешних неприличностей, потащится туда же... А муж никак не хотел уходить и негромко уговаривал жену, внушал, что никуда он не потащится, ясное дело, но дослушать историю надо, потому что страсть как интересно.

«У вас, мужиков, у всех интерес одинаковый...» — резонно отвечала жена и вывела упиравшегося мужа за дверь.

— Успокоились? — спросила Князева. — Самых громких предупреждаю, будем выводить. Продолжайте! — кивнула она Зелинскому. — У вас еще вопросы к свидетелю есть?

— У меня есть, — вдруг сказала Ольга и обратилась к Зине. — Вы Васильеву обещали свой дом? Вы что же, его купить собирались своим домом, да?

 

16

 

Зина догнала Толика, это произошло перед самой проходной. Она почему-то решила, что сейчас Толик уйдет за каменные стены завода и она уже не сможет его найти.

Она крикнула издалека: «Толик! Толик!» Он оглянулся и сразу все понял. Подтолкнул Костика вперед, иди, мол, и не глупи: все, что мог, для тебя сделал... Он повернулся к Зине, сознавая, что сейчас для него и должно все решиться. «Пан или пропал!»

— Я тебя обыскалась, — произнесла Зина торопливо, запыхавшись, глядя ему в лицо. Она будто ощупывала, осматривала его, желая убедиться, что он весь перед ней такой же, как всегда. — Все меня бросили, — торопливо говорила она. — Все, все...

— Я не бросал, — сказал Толик. — Я тебя ждал у дома.

— Мог бы тогда и зайти!

— Не мог, — ответил он.

Она не стала спрашивать: «почему». Сама поняла. Да тут и понимать нечего.

— Ладно, — сказала. — Мне твоя помощь нужна.

— С Чемоданчиком? — уточнил он.

Зина оглянулась, произнесла, понижая голос:

— Боюсь я его... За Катерину боюсь...

— А что она?

Зина махнула рукой.

— Дура. Наверное, думает, что мне лучше делает...

— А себе? — насмешливо спросил Толик. — Чем ей-то плохо? Откормится на трофейном шоколаде... Забуреет... Нарожает ему маленьких Чемоданчиков... Крошечных таких, но все вылитые папа, под копирку... В галифе и шляпе!

— Как ты можешь шутить! Толик! — сказала Зина. Но вовсе не разозлилась, не тот настрой был у нее. — Он ведь хочет... — И снова при этом оглянулась, глаза ее тревожно блестели. — Он вместе с Катькой хочет и дом мой забрать!

Вот теперь все стало понятно: влипла Зинаида, так подумалось. Влипла по самые уши. Потому и прибежала сама, иначе стала бы она бегать по поселку да высматривать на зорьке Толика!

Он так и сказал, хоть прозвучало это, наверное, жестоко:

— Влипла, значит, Зинок.

— По твоей же милости! — воскликнула она. — Ты его привел! Ты!

Что было ей ответить? Не привел бы, так сама сидела, отсиживала срок... Как там в песенке: «А на дворе хорошая погода, а в небе светит месяц золотой, а мне сидеть еще четыре года, душа болит и просится домой...» Но сказал он другое. Сказал, что ловок оказался Василь Василич! Ловок, что и говорить!

— Не знаю, кто из вас ловчей, — без злобы произнесла Зина, полезла куда-то за лифчик и достала бумагу. — Вот, — со вздохом сказала она, — то, что ты хотел... Дарственная...

Толик хотел обидеться на это «ловчей», и уж готовы были сорваться слова: «Спасибо, нашла с кем сравнивать», но бумага, но последнее, что она сказала, круто меняло дело. Не до обид, когда поживой пахнет! А уж это он чувствовал на расстоянии, не ошибался!

— Дарственная? — спросил осторожно, боясь спугнуть счастливое мгновение. Все смотрел на ее руки, держащие драгоценные бумаги.

— Ага. Тут ты обозначен хозяином дома... — сказала Зина, и вдруг, заметив его непроизвольное движение к бумаге, ах, как не вовремя он выдал себя. — Не торопись, — произнесла жалобно, прижимая бумагу к груди. — Твое это... Твое...

— Значит, испугалась? — спросил Толик язвительно, и чего, спрашивается теперь, лез на рожон, сам понять не мог. Видно, заело. — Испугалась, Зинок, что чужие руки дом приберут?

— Испугалась, — кивнула Зина и стала сморкаться. Но не заплакала, сдержалась. — Не того испугалась, о чем ты думаешь... Я испугалась, что чужие руки... Чужие... Катерину...

— Голову бы проломить ему! — вдруг сказал Толик зло, вспомнив утреннюю сцену с Чемоданчиком, как тот отодвинул Толика, будто не он привел Василь Василича в этот дом. Прошел и говорить не пожелал. Такая-то его благодарность.

Но Толик тут покривил душой, перед собой покривил. Втайне он знал, что зависит от Чемоданчика, от тех «игрушек», которые тот привозил. Смягчаясь, он добавил:

— Только сидеть не хочется из-за такого... Все мои концы у него... Он и донести может!

— Он и меня грозился посадить! — подхватила Зина. И тут, будто опомнившись, приникла к Толику, отдаваясь полностью в его руки, как бывает, когда бабы теряют себя, когда не помнят ничего, кроме своей мучительной, в единый миг, жертвенной отдачи. — Ты меня любишь? Или... — спросила, будто упрекая, но вовсе не упрек тут что-то значил. Просто надо было ей себя в этот момент как-то оправдать. — Или... Тебе только это от меня нужно?

«Это» — бумага, которую она продолжала прижимать к груди.

— Не доверяешь? — с вызовом спросил Толик, считая, и правильно считая, что дело сделано и бумага сейчас будет у него. — Не давай! А я и сам не возьму!

Зина почувствовала его уверенность в себе и непривычную для нее жестокость, которая тем не менее ей нравилась. Вот же, не умасливал и не сменил тона, поняв, что выиграл свое. А был тем же Толиком, каким, как ей казалось, она его знала.

— Я не тебе. Я себе не доверяю, — попыталась она оправдаться. Да, в конце же концов, должна она выговориться и все выложить, что у нее наболело. А кому сказать, если не Толику, единственному, который ее мог сейчас понять. А если уж он не поймет, то к чему тогда ее жертвы!

Зина пристально вглядывалась в него, желая в этот особый для нее момент последним чутьем разобрать, пока документ еще был у нее в руках, то ли она делает и тот ли он человек, которому вверяет, по сути дела, свою судьбу?! И оттягивала, до последней минуты оттягивала самый момент отдачи, а вдруг сердце да шепнет, да подскажет, или знак какой будет, и сразу откроется ей в ее внутренней смуте истина... Так, мол, а не иначе!

А пока говорила, спешила выговориться, занять наступившую внутри пустоту... О том, как вдребезги упился Чемоданчик, руки по сторонам, в сапогах прям и брякнулся... Как скотина... Побежала она, а юриста, ясное дело, в конторе нет, он дома еще подтяжки набрасывал... Даже не хотел ей бумагу отдавать, все приглядывался, не сошла ли баба с ума, что так рано прибежала, а до того ходила, мучила месяц, осторожненькой была, раздумчиво неторопливой... Еще бы быть ей неторопливой, когда все полетело с утра кувырком, да разве это юристу объяснишь? В голове путалось, когда возвращалась, и тут увидела издали, как яблочки ее золотые летят из корзинки... Сердце-то и закатилось... Совсем зашлось, уж чего она кричала, не помнит... А все-то из-за этой бумажки...

— Ты меня хоть любишь? — спросила, жадно ловя каждое его движение, все стараясь понять, чего от него ждать. Чего? — Ну поцелуй меня... Мне так плохо! Толик! Сильней! — сказала с отчаянием. — Ну сильней же! Господи!

Вырвавшись из его некрепких объятий, сама крепко, до судорог, вцепилась в него, чуть не придушив, поцеловала. Потом оторвалась и отдала бумагу. Порывисто протянула, прямо-таки сунула ему в руки, будто боялась, что в следующее мгновение раздумает и все тогда станет мучительней, невыносимей.

— Держи! — шепнула, или голос ее сразу сел, даже охрип. — Вся моя жизнь! Моя и Катьки!

Толик торопливо, но тщательно прочитал документ, правильно ли оформлен и какова печать на нем, и быстро, неуловимым движением спрятал в карман. На всякий случай оглянулся, не видел ли кто-нибудь. И это последнее, оглядка, а не то, как ловко он растворил в себе Зинину ценность, вдруг привело ее в ярость.

— Чего ты все оглядываешься? — вспылив, закричала она. — Чего ты боишься? Целуешь — боишься... Разговариваешь — опять боишься! Я ведь баба! Баба, понимаешь! Меня ославить ничего не стоит! Но я-то не боюсь!

— Да нет... — сказал Толик, стараясь Зимины порывы как-то смягчить. Он догадывался, какие сомнения продолжают бушевать в ее груди. — Я просто посмотрел, где Костя... Он же спирт мне должен вынести с завода... Как бы не забыл...

— Успеется, — сказала Зина и снова приникла к нему. — Ты со мной, Толик, поговори... У меня на душе кошки скребут... Уж так плохо... Так плохо...

— Потом, Зинок, — пообещал Толик. — Костик ждет. — Все он понимал, и про Зинины мучения тоже понимал, но не мог уже оставаться, бумага была при нем, и надо было теперь, пока Зина не раздумала, удобно уйти.

— Да шут мне с ним! С твоим Костиком! — закричала она. — Подождет! Или у тебя все по часам расписано... Получил с меня, торопишься получить с другого?

— Тише... Зинок, тише... — снова попытался урезонить Толик, но Зину прорвало, будто сейчас почувствовала свои права вести себя как она захочет.

— Не буду тише! — вскрикнула она и даже попыталась еще повысить голос. — Не хочу тише... Тебе понятно? Я дом отдаю! Пусть все знают!

И опять Толик полез на рожон, хотя добивать раненую женщину было совсем не с руки. Но слишком был он самоуверен, оттого-то и просчитался.

— Ты что же, — спросил впрямую, ощетинившись. — Ты что же, считаешь, что вместе с домом меня купила, что ли? Тогда я твою фитюльку могу и вернуть!

Конечно, пригрозил, взял, как выражаются, Зиночку «на понт», на испуг. Но не вышло. Не рассчитал он Зининых самотерзаний и поплатился за свои слова. Она тут же уцепилась за них, за это некстати и впопыхах произнесенное слово «фитюлька».

— Ах, фитюлька! — спросила взъярясь. — Фитюлька, значит? Верни!

— Ну, Зина... — попытался смягчить Толик, умиротворить голосом, но Зину понесло.

— А я сказала верни! Фитюльку! Слышь?

И кулачки сжала, глядя на него с ненавистью, распалилась, не унять. Все бабы таковы: уж попадет шлея под хвост, так и от недавней любви ничего не останется... И пуще к слову они цепучи, как там говорится: у мужика слух в глазах, у бабы зрение в ушах! Лучше бы помалкивать. Молчание-то всегда на любовь похоже. Что и не доскажешь, сами довоображают. Все равно никогда не поймешь, чего они, пока ты свое внушаешь, на самом деле себе представляют... Никогда! И уж чувствуя, что потерял, не вернешь, отдавать надо, хотя невозможно было отдавать, Толик медленно полез в карман, произнося с угрозой:

— Вот уж, Зиночка, чего не ожидал... — Все копался в кармане, все медлил. — Вот уж не ожидал... Ладно. Как у нас говорится: «Любовь любовью, а денежки врозь!» — И неуверенно протянул драгоценность. Теперь еще ярче понимая, какой же он лопух, что так, зазря, из-за пустой лишней минуты да глупого гонора потерял навсегда... — Жил, — произнес, — и еще проживу... Без всяких... Прощевай, подружка!

Отдал и пошел, ругая себя последними словами, но Зину тоже ругая за ее неуравновешенность, бешенство чувств, которые не смог унять. Впрочем, в этом крутом повороте совсем крошечный выигрыш был все-таки за ним. Он ее оставлял, а значит, последним наносил удар. Синячок, проиграв целое сражение!

Но чувствительной Зине и того достаточно было, чтобы вдруг опомниться.

— Толик, — позвала она со страхом, даже наперед его забежала, чтобы остановить. — Толик, подожди!

Как ни хотел казаться непреклонным, но остановился. Все-таки это был единственный шанс что-то вернуть.

— Я и правда испугалась, — созналась, заглядывая ему о лицо. — Страшно стало, что тебе я не нужна! Что дом мой тебе нужен... Но ведь я написала! Я отдам! Толик! Потом отдам! Мне только надо привыкнуть к этому... Чтобы не сразу... Ну!

— Подавись ты, Зинаида, своим домом! — произнес он негромко, но отчетливо, прямо ей в лицо. Словно выругался на прощание.

— О, господи, ну постой же... Я что-то скажу...

— Все сказано, — отрезал Толик, чувствуя, что она поддается и теперь ей нельзя давать опомниться. С ней только так, только силой, вот что он запамятовал. — Я не хотел тебя пугать! Но у меня билет на поезд... Не говорил я, жалел тебя... И зря жалел... А жалел, Зинаида, потому, что сам не верил, что уеду... Подумалось, честно, черт с ним, с билетом, останусь... Начну новую жизнь... А ты... — Тут он рванулся из ее слабых сейчас рук и пошел. Чувствовал, что взял инициативу в свои руки, потому что видел порыв Зины, видел ее испуганные глаза.

— Так дурой и останешься в своем доме! — закричал, отойдя на расстояние. — И дом твой заберут! И поделом!

Толик ушел, а Зина прижалась к стене, странное место нашли они для выяснения, сейчас она только увидела. А вдруг за стеной кто-то стоял и слушал?.. Глупо, конечно, слушать: какое кому дело, подумалось ей, и она расплакалась. Она поняла, что теперь-то она одинока. Бумага ее при ней, да что же проку, если все остальное потеряно и нет возврата...

Не услышала, как мимо проходил и встал за ее спиной инвалид, тот самый, что с утречка бродил по их глухой улице. Везде-то он, где надо и где не надо. И все со своими разговорами. И тут подлез, попытался утешать.

— Плохо тебе? — спросил он. — Слышь? — и помолчал. — Слышь? Женщина? Помочь не надо? А?

Зина не ответила. Вытерла рукой слезы и пошла к своему дому. Знала, пока дойдет, лицо высохнет. А инвалид остался стоять. Он размышлял про себя про такие странности, как бабьи слезы... Увиденные тут... На фронте тоже были слезы, так там война колесом проехала... Танком прошла... Матери детишек теряли, а детишки матерей... И солдаты плакали. Вот что страшно... В прифронтовом, наскоро под деревьями устроенном госпитале, когда ногу ему резали тупой пилой да без наркозу, как чурбак какой, тоже кричал... Одно знал, что надо вытерпеть, потому что жизнь ему спасали... Гангрена грозилась подняться выше, и тогда бы кранты! А тут! Рай тыловой, если здраво посудить... «Теплышко, все победы ждут, которая будто в затылок дышит... И вдруг слезы... Несерьезно как-то! Нельзя уже плакать: отплакались...»

Последние слова инвалид произнес вслух, того не заметив. И заковылял дальше. Доктор, который его выписывал, велел побольше двигаться. А он и сам рад был движению, потому что понимал, это и есть жизнь.

 

17

 

Нет, совсем не так было, что Ольга выкрикнула ей свой вопрос. Сперва попросила слова, но судья Князева ей не дала. Она обратилась к прокурору и защите, не хотят ли те что-то сказать. Лишь потом кивнула Ольге: «Что у вас?»

— Я хочу спросить свидетельницу, — начала та, но при первых произнесенных словах вела себя неспокойно, слава богу, этого не заметили сразу. — Я хочу узнать: вы упоминаемому здесь Васильеву обещали дом? Почему?

— Ну как почему, — ответила Зина, оборачиваясь к ней. — Я ведь уже сказала... Я хотела... Мечтала... Я думала, что у нас будет с ним семья...

— Но он же моложе, намного моложе, — громко произнесла Ольга, вовсе не понимая, что выдает себя с головой и перед судом, и перед залом, и перед этой падшей женщиной. Даже Князева вздрогнула, столько чувства неприязни и даже ненависти было в ее голосе. — Он же подросток, а вы — пожилая женщина! Вы же старуха по сравнению с ним, неужели вы этого не видели? — Каждое слово ее будто выстрелы било прямой наводкой по стоящему на открытой местности противнику. Беззащитному причем. — Вы что же, купить его хотели этим домом? Своей дарственной бумажкой? Да?

— Я не хотела... — Зина попыталась в растерянности что-то объяснить и заплакала.

— Нет, хотели! — крикнула Ольга, окончательно потеряв над собой контроль. И тут поднялись одновременно Зелинский и Князева. Первый бросился к Ольге, чтобы попытаться ее успокоить, а может, выговорить, что нельзя на суде распускать свои чувства, да еще перед всем поселком... А Князева чуть торопливо, но вполне владея собой, очень четко объявила, что выездная сессия суда объявляет часовой перерыв на обед.

Зал ожил, зашевелился, будто раздумывая, некоторые двинулись к выходу, но большинство осталось сидеть, караулить свои места.

 

В перерыв Букаты не захотел возвращаться в свою, ненавистную ему, палату, где вылёживал с того самого дня, как все это произошло. И хоть больничка находилась в парке, и в окошки двухэтажного небольшого флигелька стучались разбухшие от почек деревья, и небо голубое было видать, не лежалось. Не могло лежаться, пока шло следствие и готовились к суду. Силыч и Швейк приносили последние новости из цеха, не очень утешительные, месяц начинался трудно, без слесаря-центровщика, которого пока заменял сам Швейк. Он шутил, что приходится завязываться узлом, чтобы влезть на место Костика... И он, мол, производит сейчас усушку и утруску своего организма. Букаты старался о Ведерникове не говорить, его тревожили воспоминания обо всем, что в тот дальний день апреля произошло.

Чуть расшевелив больного, передав от всех приветы, ребята уходили: Силыч торопился подоить свою Мурку и накормить детишек, а Швейк говорил, что он опаздывает на свидание к Тае... «К Тане?» — поправлял сведущий Силыч, который в силу своей аккуратности и порядка терпеть не мог, когда путали или делали что-то не так. «Ну, к ней», — соглашался Швейк и путано объяснял, что она будто любит, когда ее по-разному называют, капризная, мочи нет...

Букаты даже не улыбался на такие шутки. Выпроводив гостей, он садился у окна и раздумывал о своем цехе, без которого все в жизни становилось пустым, о племяшке Кате, о Зине. Он проворачивал в который раз события, все пытаясь понять в них меру своей вины и не вины. Выходило: вины-то больше!

Теперь, хоть никто больше не требовал его присутствия на суде, он зашел в маленькую комнатку за сценой, в которой обычно переодевались приезжие артисты и участники самодеятельности; Ольги, как он и ожидал, не было, ее, наверное, увели, чтобы успокоить. Прокурор Зелинский курил, стоя у форточки, заседатели и защитник, сбившись в кучку, о чем-то негромко разговаривали, а Князева сидела отдельно, развернув сверток с едой и положив его на колени. Завидев Букаты, она, будто оправдываясь, произнесла, что позавтракать, как всегда, времени не хватило, и хоть есть совсем не хочется, но она решила пожевать, так как неизвестно, сколько продлится суд, хоть, право, поскорей бы, потому что в принципе и так все и всем ясно...

— Хотите? — спросила она Букаты, указывая на бутерброд, но он покачал головой.

Но подсел и спросил, чуть хмурясь, что же ей тут ясного? Хотелось бы ему знать! Ему так лично ничего не ясно. И он считает, да может, и не он один, что не все просто и очевидно, как на первый взгляд кажется... «Не наломать бы дров! Нина Григорьевна!»

— Ох, Илья Иваныч! — произнесла, поморщившись, Князева. — Только не учите меня! Я такая вся ученая! — и добавила зачем-то: — И кручёная. — Может, чтобы свести начинавшийся спор к шутке. Но Букаты не намерен был шутить. Да он, кажется, и не умел этого.

— Зачем учить, можно и напомнить, — сказал он. — Наказание ваше тогда лишь будет иметь результат, когда все поймут, что оно справедливо... Так ведь?

— Да кроме вас, Илья Иваныч, — с досадой ответила Князева, — все давно уже поняли... Это вы у нас гуманист... Оттого-то у вас в цехе подобные истории и происходят!

Не хотела она ввязываться, но не сдержалась, хоть знала: нельзя добивать и без того травмированного человека.

Но тут и Зелинский оторвался от окна и коротко бросил:

— Вы правы, Нина Григорьевна... Только не переходите на личности! — И тут же вышел.

Князева проводила его глазами. Про себя она подумала: «Осторожный человек... Не хочет да и боится раньше времени проявить себя. А ведь и без того видно, куда он гнет, и в целом ей близок его предполагаемый взгляд на все это дело».

Но Букаты был неукротим. Усы топорщились, под глазами темные мешки, и видно, что по временам он непроизвольно хватается за грудь, она обратила внимание еще там, на сцене. Сбычившись, наклонив голову, он негромко говорил, и каждое слово было у него будто взвешено.

— Смотрю я на вас... Нина Григорьевна, и вспоминаю... А знаете, что вспоминаю? Что вы раньше мягче были... Отчего же такая ожесточенность?

— Ожесточенность? — спросила с неприязнью она. — А вдруг это принципиальность?

Но Букаты гнул свое, будто ее выплеск и не слышал.

— ...Ну, Ольга... Ту по молодости понять можно. У них в семнадцать, восемнадцать лет либо все красные, либо — белые. Средних не бывает. Если только чувства не задеты. Но они и при задетых чувствах в своих крайностях еще яростнее делаются, а значит, еще субъективнее. Но у вас-то почему? И возраст не тот, чтобы...

— Ну, Илья Иваныч! Это чересчур! — раздраженно отреагировала Князева. — Напоминать мне о возрасте! — Она даже попыталась встать, собрав в газету остатки еды, но Букаты движением руки посадил ее на место. Не столько даже движением, сколько словами, тут же произнесенными, что он может кое-что ей напомнить.

Тут они оба посмотрели в сторону присутствующих, но те вели беседу о своем, обсуждая какие-то огородные весенние дела, доставание семян, и ничего из их разговора не слышали.

— Вот хотя бы случай, — негромко, приблизив лицо, произнес Букаты, и от него пахнуло больницей, — очень давний, когда Ниночка Князева, так вас звали в ту пору, задержалась, не вышла на работу... Было? Или не было?

— Ну вспомнили! Такая старина! — отмахнулась почти добродушно Князева.

— Было! — кивнул Букаты. — А задержалась-то, между прочим, на свидании, оттого, что ночку прогуляла... И дело это разбирали на комитете комсомола, и люто разбирали... Грозили исключением, да так, думаю, и произошло бы. Что бы от вас тогда осталось? Товарищ судья? — Князева молчала. — А кто же бегал по всяким организациям, бил в колокола и доказывал, что произошла ошибка... Кто это проявлял пресловутый и заклейменный вами (да только ли вами) гуманизм?

— Вы бегали, — отвечала терпеливо Князева. Букаты кивнул.

— Я бегал... И получив выговорок, вы плакали от счастья...

— Так время другое было, — пожала плечами Князева и нетерпеливо посмотрела на часы.

— Время, говоришь? — рассердился Букаты и даже приподнялся, но раздумал и снова сел. — Время меняется, правда. В нынешние-то времена выговорком бы не отделались, тебя тоже бы судили! Время!.. А вот люди... Они всегда живые, и всегда им больно... Я даже скажу, Ниночка, что в войну-то больней! Мясо обнажено! — Замолчал, хотя и не заметил, что по соседству прекратился разговор и стали прислушиваться к их выяснению отношений. И Князева это почувствовала, мирно предложила:

— Пойдемте на воздух... Что-то душно здесь.

Они вышли на заднее деревянное крыльцо клуба, в пять ступенек высотой. Далее шел негустой палисадник, и за кустами была видна долговязая фигура Зелинского, который вышагивал по тропинке, и сапоги его издали блестели.

Тут они и остановились у перилок, глядя друг на друга. Помолчали.

— Ну, ожесточилась, — вдруг созналась Князева, потупившись. — А вспомните, какую жестокую эвакуацию мы перенесли? В один час велели собраться, даже собственных вешей не взяла. В чем была... В плащике и резиновых ботах! Приехали, а тут мороз, а тут снег... Какие-то мастерские... А уже фашисты под Москвой...

Букаты кивнул: было.

— Господи, — вздохнула Князева, — мы обсуждаем прогул, а мы-то сами как жили... Мы же никуда вообще из цехов не уходили: спали тут же на нарах, кружку кипятку утром и кусочек хлеба, и за работу... Однажды проснулась, а у меня волосы к подушке примерзли... Не оторвешь... Да еще боль за тех, кто дома остался, а у меня мама и младшая сестренка... Ой, да что я вспомнила, — сказала она и будто отмахнулась. — Ни к чему это. Одно расстройство.

— Нашлись? — спросил Букаты. Она покачала головой.

— Одна. Как в пустыне. — Пристально посмотрела она в сторону мелькавшего за кустами Зелинского и сказала то, что ни одному человеку, кроме Букаты, и не доверила бы. — В какую сторону ни погляди, ни одного родного человечка... Чтобы в рукав уткнуться...

Тут видно стало, что к Зелинскому подошла Ольга и что-то сказала. И оба они, рослый, весь в военном, Зелинский и невысокая, похожая издали на подростка Ольга, двинулись к крыльцу. Князева смотрела, как они приближаются, и произнесла раздумчиво, что вот у этой, — кивок в сторону Ольги, — задача своего не упустить... Да ведь и не упустит... А у нее, у Князевой, дело конченое... В молодости ведь не догадываешься, что живешь только раз... А когда поймешь, поезд ушел... Начинаешь себя проверять, оказывается, что плоть сохранила, а души-то не слышно... Где она? Душа-то?

— Да вот, — будто оправдываясь, сказал Букаты, — и я так спросил: «где?» Я и Ольгу бы спросил, а может, и спрошу, потом. Если бы она сегодня не сорвалась, я подумал бы, что душа это вовсе не привилегия молодости. Но я даже рад, что она сорвалась!

— Ох, нет! — вдруг запротестовала Князева. — Противно. Сводить на суде счеты... Разводить истерику, раздеваться у всех на глазах... Впрочем, посмотрим!

— Вот именно, — кивнул Букаты, потому что Зелинский и Ольга были уже рядом. Ольга быстро выскочила вперед и быстро сказала:

— Не слышали? Ничего не слышали? Все ждут по радио сообщения!

— Думаете, что... — спросила Князева неуверенно. Впрочем, эта неуверенность происходила в ней от еще прошедшего разговора.

— Она! Она! — сказал, засмеявшись, Зелинский. — Конечно же, победа!

— Не верится...

— Мне тоже не верится!

— Вам хоть, Вадим Петрович, повоевать досталось! А я сто раз в военкомат ходила! И все отказ! — сказала Ольга.

— Моя война в сорок четвертом закончилась, — бодро ответил Зелинский. — Вот сюда, в плечо, навылет. — Он показал рукой. — А теперь в тылу с мальчишками воюю... Да девчонок курносых успокаиваю... — Он провел ладонью по волосам Ольги, и та вдруг покраснела. А Князева отвернулась.

Букаты спросил:

— Зачем же вам с ними воевать-то... С мальчишками? — он смотрел строго на Зелинского и ждал ответа.

— А если преступник? — сразу вставила Ольга. Но Букаты ее не услышал. Он продолжал смотреть на Зелинского и даже добавил с тем же выражением:

— Может, их понять надо? Понять да и простить? А?

— Вот еще! — снова попыталась влезть Ольга, но Князева положила ей руку на плечо. Она тоже смотрела на Зелинского. Но смотрела не так, как Букаты, а скорей с любопытством. Что же он скажет, этот непроницаемый бывший офицер? Как ответит?

Но Зелинский не собирался спорить. Не в его манере, видно, было все открывать и самому открываться.

Хоть риска для него никакого не было. А может, был риск?

Он взглянул внимательно на Князеву, потом на Букаты, но взгляд остановил на Ольге, и не было уже в его взгляде той отеческой ласковости, что промелькнула невзначай. Так, глядя на Ольгу, он и произнес, что он-де не судья и не суд, чтобы прощать или не прощать. Его заботы — выявить действительное положение дел, а вот они, — кивок в сторону Князевой, — пусть и решают. Он, как и остальные бы на его месте, не способен быть объективным, должность не располагает. А у суда других и забот нет, они обязаны на весах Фемиды взвесить... И не ошибиться...

— Ладно. Пойдемте взвешивать, — произнесла без улыбки Князева. — Время уже. А вам бы, Илья Иваныч, — это она Букаты, — идти бы в свою палату да полежать. Болейте уж там, тут вам вредновато находиться...

— Мне лучше знать, — буркнул Букаты, поворачиваясь к дверям. Но его остановил голос прокурора. Он продолжал стоять на нижней ступеньке и будто никуда не торопился. Ольга стояла рядом.

— Илья Иваныч! — спокойно окликнул он. — А вы лично не помните, как это было... Ну, я спрашиваю, как это случилось, что Ведерников в тот день дошел до проходной и вдруг решил не являться на работу... Кто-то мог на него повлиять? — Зелинский поправился. — Кто или что?

— А я знаю, что племянница виновата, — торопливо влезла Ольга. — Вот которая с яблочками!

— Чья племянница? — уточнил Зелинский, хотя не мог не знать, о какой племяннице шла речь. — Ильи Иваныча племянница?

— Конечно. Она да тетка...

— А Толик? Васильев? Его с Ведерниковым не было тогда у проходной?

— Не было, — сразу сказала Ольга и смутилась. Она испугалась, что все заметят, что она врет. И поэтому добавила: — А он-то при чем? Мало ли кто мог быть... Что, у Ведерникова своих мозгов нет? Он должен сам отвечать за свои поступки!

— Я не об этом, курносик, — резковато одернул Зелинский, — да и не тебя я спрашиваю, — и посмотрел на Букаты.

Вот как случилось, что скрестили они шпаги-то: сперва Букаты пер на прокурора, как в лобовую атаку, а теперь и прокурор отвечал ударом на его выпад. Князева это распознала быстрей Ольги. Она тут же вмешалась в разговор.

— Ну, еще чего! — подхватилась, поглядела на часы снова. — Заседание на крыльце устроили... Хватит нам и там заседаний, чтобы запутаться...

Букаты оценил ее помощь. Но он не умел деликатничать и уходить от заданного вопроса. Он медлил, раздумывая, что же хотел от него добиться прокурор, так вот, неожиданно, исподтишка, исподволь используя расслабленность, задав каверзный, очень уводящий в сторону от главного вопрос...

Хук после удара гонга на перерыв, так, что ли, это называется у боксеров. Или это назовется запрещенным приемом?

— Помнить я, естественно, не могу, — медленно, взвешивая слова произнес Букаты, исподлобья посмотрел на Ольгу. — Но мысли по этому поводу у меня есть... Если, конечно, вам интересно?

— Интересно! — живо откликнулся Зелинский.

— Да никто на него не влиял, я думаю.

— И племянница ваша не влияла?

— Нет. Не влияла, — не проявляя своей обычной раздраженности, отвечал Букаты. — И Толик не влиял... И Ольга, — тут он снова посмотрел на Ольгу. — На него нельзя было повлиять, вот в чем дело. Ольга тут права: на него мог повлиять только он сам.

— Как это? — спросил Зелинский и даже сделал шаг по ступеньке навстречу Букаты, чтобы лучше его видеть и слышать. Князевой почему-то опять бросились в глаза его зеркально сверкающие сапоги с узкими модными голенищами, сшитые, уж точно, на заказ и никак не фронтовые, их блеск начинал ее раздражать. Как и та настырность, почти твердость прокурора в выяснении того, что и без лишних дерганий больного человека было ясно. Но Букаты будто не замечал всего этого. Он витал глазами где-то по верхам прозрачных деревьев, но вряд ли что-то видел, он смотрел куда-то внутрь себя.

— Да обыкновенно, — отвечал он и вдруг оживился, будто только сейчас нашел нужные слова, которые давно искал. — А мы с ним, кстати, в чем-то похожи... С Ведерниковым! Я это в больнице понял...

 

18

 

Брошенный Толиком, у которого оказались какие-то дела с этой психопаткой Зиной, Костик дошел почти до проходной и замедлил шаги; не было в нем ничего, что призывало бы его сейчас перешагнуть порог...

Порог, а может, это была граница его прежней и нынешней жизни?

Завидев проходную, он остановился. Недоуменно некоторое время ее рассматривал, будто впервые увидал. Не желая вообще куда-то двигаться, он присел невдалеке, прямо под деревом, и стал смотреть, как мельтешат подъезжающие к воротам машины и как суетятся за оградой люди, их было слышно и видно в непрерывно распахивающиеся ворота.

Занятно это — впервые увидеть свой завод во время работы со стороны. «Гудит как улей родной завод...» — вспомнились прочитанные Толиком стишки. Концовка их была нецензурна. Но ведь и правда улей: все в движении, все снует и хлопочет, и еще вчера он, Костик, был в этом улье маленькой полезной пчелкой, носящей свой медок в общий котел... А вот живут пчелки тридцать дней. Может, сорок. Носят, носят свою капельку, а потом хлоп — и нет. Но так как их сотни, тысячи, миллионы, то никто и не заметит, что у них убыло... Пчелки-то одинаковые, взаимозаменяемые: что та, что эта! Может, и о Костике не вспомнят?

Необычные это были мысли, но хороши ли или плохи они были, этого он не знал. Никогда бы они не пришли в голову, если бы не этот отстраненный, почти потусторонний, потому что невозможный для смертного человека, взгляд во время работы откуда-то снаружи, из-за ворот. А тут, среди мельтешащих людей, вдруг объявилась запыхавшаяся Ольга, небось, бегала по своим комсомольским делам.

— Костик? — с налету пошла чесать. — Ну, слава богу! Там Букаты с ума сходит! Привезли два танка... — Тут, кажется, заметила она что-то необычное в лице Костика, придвинулась, заглядывая в глаза. — Ты что? Заболел?

— Нет, — сказал Костик, будто очнувшись. — Тебя Букаты прислал?

— Никто меня не присылал, — обидевшись, произнесла Ольга и оглянулась. Она явно кого-то искала. — Я тебя вижу каждый день тут у ворот... Но ты знаешь, сколько сейчас времени?

— Не знаю. А сколько?

— Ты что? Только проснулся? — ужаснулась Ольга. — Пятнадцать минут опоздания! Беги же! Скорей только! Тебя еще пустят! Ну!

Она даже попыталась сдвинуть его с места, но Костик вырвался из ее цепких рук и снова сел. Он не хотел, чтобы его куда-то тащили. Он вообще ничего и никого не хотел, и уж Ольги видеть сейчас тут он не хотел тем более. Они вместе кончали ФЗО, но Ольгина, прежде звали ее Лялей, суета по поводу всяких там общественных мероприятий вызывала в Костике раздражение, иной раз необъяснимое, непонятное ему самому. А тут еще вспомнилось недавнее собрание, то самое, где выгоняли Толика из бригады. Как она гнула, как настаивала, чтобы Костик поднял руку... А он не стал поднимать. Может, в другое время и поднял бы, а тут именно оттого, что она так настаивала, и не захотел голосовать, выразив свой протест против ее нажима.

Теперь же она крутилась вокруг него совсем не та, что была в цеху, на секунду даже Костику показалось, что их, этих девушек, вообще две, и одна из них Ольга точная, даже жесткая, мать-отца продаст, но своего добьется, она-то и была против Толика да и против Костика. Зато другая, Лялька, уж точно живая и сочувствующая, способная переживать и помогать, если станет тяжело. Но уж слишком наросло против нее, накопилось в душе всяких предубеждений, чтобы сразу ей поверить и просто не раздражаться.

Словом, не хотел ее Костик, не хотел, и все тут. Она же затеяла вокруг него копашню: присела рядом и все долбила, долбила его словами, пытаясь достать до живого, не заболел ли он, или что у него случилось, что он такой странный...

— Может, мама нездорова? — вдруг спросила она.

Он удивился, сказал:

— Ляльк... Не лезь ты... Не надо...

Назвав ее старым именем, он как бы признал за ней право стараться для него, помогать, но и обижаться. И она обиделась.

— Я и не лезу... Но ведь надо! Надо идти, Костик! Уже... — она взглянула на часы, — шестнадцать! Ты понимаешь, что это означает? Букаты наорет... Военпред разносить станет... Ну пусть собрание, выговор... На собрании уж я не стану такого, как здесь, говорить, ты сам понимаешь... Но отделаешься ерундой, останешься в бригаде... — И, словно маленького, стала его уговаривать и снова поднимать. — Тебе ведь только порог пересечь, ну... Видишь проходную... Ну, вот... Ты встанешь и тихонько пойдешь... Десять шагов, ну... Раз, два...

Костя поднялся, сделал шаг и снова сел. Не мог он пересилить себя ни ради завода, ни ради Ляльки. Как прежде не мог проголосовать, когда на него давили, словно заводским прессом.

Ольга вздохнула и села рядом.

— Семнадцать, между прочим, — произнесла она без всякого, впрочем, нажима. — А я поняла, что это Толик... Сам тонет и других за собой... Я ведь вас вместе с ним видела, когда шла на работу... Только учти! Никто из вас его не знает, я одна знаю, какой он... И только потому... — тут она замялась. — Ну, не важно. Что было, то сплыло. Так вот, Толик выйдет из воды сухим. Он так устроен, он и на работе за счет тебя да других выскакивал... А вот ты... Восемнадцать, — снова добавила она, взглянув на часы.

Чтобы покончить с этим мучительным для него разговором, он поднялся и пошел в другую сторону. Но Ольга, вот же липучка, бросилась вслед за ним. Она предложила дойти с ней до проходной и только отметиться... Номерок перевернуть, а дальше она все сделает. Пусть он уйдет, она сама будет отвечать перед Букаты... Она скажет ему, что послала его по комсомольским делам...

— А может, ребят из цеха позвать? — спросила она вдруг с отчаянием. — Швейка, Силыча... Они же тебя на руках перенесут и спасут... Я уверена...

Ольга сама побежала к проходной, будто она была уже не она сама, а Костик, и хотела вместо него опередить время. Но опомнилась, вернулась и со вздохом произнесла, встав перед ним, что она понимает, что глупость говорит, но она сделала все и больше не знает, как ему помочь...

Она посмотрела на часы, потрясла их, чтобы убедиться, что они спешат. Но часы ее не спешили, было на них двадцать минут опоздания...

 

— Что вы делали в это время? Когда вы опаздывали? — спросила Князева. — Вы понимали хоть, на что вы идете? Вы представляли всю меру ответственности в тот момент?

— Конечно, он представлял, — подал голос защитник, помогая Ведерникову, который почему-то молчал.

— Я спрашиваю не вас, а подсудимого! — повторила Князева свой вопрос. — О чем вы думали, Ведерников? На что надеялись? Или вы вообще ни о чем не думали и даже не вспомнили об этом?

— Я не вспомнил, — ответил тот, и зал охнул. Прошумел и стих.

— Что же вы делали? О чем вы думали?

— Ни о чем.

— Вот это и заметно, — сказала Князева.

 

В цехе среди горячки кто-то посмотрел на часы.

— Илья Иваныч, — это к Букаты. — Ваш цех задерживает...

— Петя, Силыч, как дела?

— Ничего идут дела, голова пока цела! — ерничал Швейк и сам с тревогой посматривал то на Силыча, то на часы.

— А правда, Илья Иваныч, почему задержка? Почему не работает конвейер? Вы срываете график! Пойдете под суд!

— Не грозите, — сказал Букаты военпреду. — У меня центровщик пропал, вы это понимаете?

— Не понимаю, — отвечал тот. В общем-то, он был прав.

— Военпредов у нас много! — вспылив, крикнул тогда Букаты. — А центровщик у меня один! Может, он такой на весь Союз один!

— Не кричите! У директора будем объясняться!

— Я готов! — крикнул вслед Букаты и посмотрел на Силыча. На том лица не было. И Швейк свой юмор растерял, будто сам был виноват.

— Где он? — обратился Букаты к Силычу и Швейку. — Где, я вас спрашиваю?

Его голос словно разросся, и Костик даже наклонил голову, так громко зазвучало: «Где он? Где, я вас спрашиваю? Где? Где? Где?»

Что-то ему пыталась говорить Ольга, он ее не слышал. А когда снова возник звук, до него только донеслись ее последние слова:

— Дурак! Понял! Ты дурак! Дурак! Это буду всем говорить, что ты глупый такой, что дурак! И не жди пощады! Я помогать тебе не стану! Так и знай!

И с этими словами, наклонив голову, может, уже понимая, что ей придется выступать против Костика на суде, она ушла.

 

19

 

— Ага! Тут! Не пошел, значит! — спросил Толик, возникнув как черт из-под печки, непонятно откуда. Он сел рядом, но в отличие от Ольги не стал лезть со своими соболезнованиями, а молчал. Долго молчал, соображая о чем-то своем, возможно, тоже не сладком. Вдруг произнес:

— Значит, теперь нас двое... Знаешь, Швейк анекдот рассказывал про доменный цех, где делают домино...

— Я пойду, — сказал Костик и встал. Все-таки, когда Толик молчал, было лучше.

— Давай уедем, — предложил Толик и тоже встал. Теперь они шли по улочке, удаляясь от завода. — Вместе... К черту на кулички... Ты не знаешь случайно, где находятся кулички? Я тоже не знаю! Но все равно. С твоими руками да моей головой... Мы же все рынки завоюем... Ну?

— Рынки? Зачем? — спросил Костик, хотя его вовсе не интересовали никакие рынки. Наверное, спросил, чтобы услышать собственный голос. А может, чтобы не обидеть Толика, который все-таки пекся о нем и не бросал, и не уговаривал вернуться на завод, а звал на какие-то рынки.

— Был бы умней, не спрашивал, — сказал Толик с пониманием. — А зачем, Ведерников, ты вообще живешь?

— Не знаю, — сознался Костик. Он и правда не знал, зачем он живет. Он и не думал об этом, и вопроса себе такого не задавал.

А Толик, многознающий Толик, вздохнул и крякнул от досады за своего такого товарища.

— Потому и не знаешь, что не живешь, — произнес он наставительно. И предложил: — Зайдем-ка в пивную... В «Голубой Дунай», что у вокзала...

— А зачем? — опять спросил Костик, и вышло уж совсем по-глупому. Потому что не было человека, наверное, не только в поселке, но и в округе, который бы не знал, зачем заходят в пивнушку «Голубой Дунай».

Толик не ответил, идти было не более пяти минут. Все тут в поселочке было рядом. Толик пробился к прилавку, несмотря на дневное время, народу толклось немало, взял две кружки пива, две таранки к ним и молча занялся делом: постукал таранкой о ребро стола, облупил, со знанием дела располосовал так, что спинка тонкой аппетитной полосочкой легла на стол, а за ней розово-прозрачные ребрышки и кусочек плотной, похожей на камешек икры. Закончив дело, он вытер руки о газетку, которая нашлась тут же на столе, и предложил выпить... Костик растерянно согласился и попробовал, он уже знал, что пиво на вкус горькое, неприятное. Вот морс совсем другое дело.

Толик будто не замечал, как морщится Костик, а мелко попивал свое пиво, обсасывал кусочки рыбы и молчал. Молчал, пока не закончил пить.

Он снова притащил пива уже себе и тогда лишь возобновил разговор.

— Сколько тебе? — спросил, хотя знал, сколько лет Костику, а сам он был на полтора года старше. — В этом году семнадцать? Теперь разложи: ФЗО и три года на заводе... А что ты видел? Кроме своих станков? А? В цехе у нас стоит станок, который зовется ДИП... Ну, мы с тобой еще фабзайцами на нем учились работать... А ДИП расшифровывается, помнишь: Догнать и Перегнать... Так?

Костик кивнул и снова попробовал пиво. С кусочком икры, которую ему дружелюбно подсунул Толик, оно уже не показалось таким горьким и противным. Несколько глотков с непривычки подогрели его, стало даже приятно. И слова Толика ложились под это пиво как-то легко, доступно. Откровенно.

— ...Ну, Догнал... Ну, Перегнал... А дальше? — спросил Толик, посмотрел на Костика. Наверное, он здесь бывал часто и вовсе не захмелел от пива, а только разогрелся чуть, и щеки у него покраснели. — Вот ты, Костик, и есть тот станок... Крутишься всю жизнь, кого-то перегоняешь... А почему крутишься, зачем перегоняешь... Этого ты понять не в состоянии. Потому что ты робот... А вот Чемоданов... Тот знает, зачем живет! Зачем крутится! У него что ни движение, то достижение! Денежки... Катерина... Зинин домик...

— Это правда, значит? — спросил Костик, впервые оживившись при упоминании Кати.

— Что правда? — спросил Толик.

— Что она...

— А как же! — засмеялся Толик, но смех его был далеко не добродушный. — Дорогим новобрачным Екатерине Егоровне и Василь Василичу бутылку спиртика в счастливый день бракосочетания от группы друзей! От нас с тобой, значит! Хоть спирт ты мне из цеха не захотел тащить, да черт с тобой! Сам сделаю! — отмахнулся Толик и допил свое пиво.

А Костик вдруг, осмелевший оттого, что в нем заиграл непривычный хмель, вскочил и крикнул:

— Врешь ты все! Она не хочет! Я сам видел, как она плакала!

Тут он попытался ухватить Толика за пиджак через стол, обе кружки опрокинулись, покатились на пол, но не разбились.

Толик не стал отвечать криком. Он стряхнул с себя руки Костика и, оглянувшись, прошипел:

— Отпусти и замолкни... Вот псих-то... И без справки видно, что больной! Тебе в психушку надо, а не в цех идти, там сразу за своего примут!

Встал, отряхнулся, поднял и поставил кружки. Не спеша направился к выходу. Скандал тут, в месте, где его знали, вовсе не был нужен. Но Костик после пива, а может, после упоминания о Кате, стал как дурной. То есть он и был с утра дурным, но сейчас и вовсе развязался. Вот уж не узнаешь, что может статься с тихим на вид человеком.

Так думал Толик, быстро заворачивая за угол ближайшего дома. Там его догнал Костик. Вид у него был жалкий.

— Постой! Толик! Подожди...

— Ну, что? — спросил тот зло.

— Где она? Сейчас?

— Кто — она?

— Ну, Катя... Катерина Егоровна?

— А ты кто ей? Что так интересуешься?

— Никто.

— Вот и отцепись! — как отрезал.

— Жалко мне ее, — вдруг сказал Костик.

— Жалостливый у меня дружочек! — протянул насмешливо Толик. — А ты старушек через улицу случайно не переводишь? Ох, набить бы морду...

— Мне?

— Можно и тебе! А можно Чемоданчику, к примеру... Сундукову-Авоськи ну какому-нибудь... Ладно. Побегу за спиртом!

Бросив Костика, он направился в сторону завода. Но вдруг кого-то увидел, отступил назад. Мимо прошли двое, мастер Букаты и странный человек на голову выше мастера в военном красивом френче и в шляпе. Они проскочили, никого не заметив, занятые разговором, скрылись в пивной.

Толик в недоумении проводил их глазами. Новости дня! Какие такие махинации мог обтяпывать Чемоданчик с мастером, который не способен был ни на что подобное? Чудеса в решете! Сегодня и правда не соскучишься! Но тем лучше, как раз самое время проскочить в цех и изъять из заначки спирт. Так он решил и повернулся к Костику.

— Ах, так ты Катькой интересовался? — спросил, будто до него лишь теперь дошла просьба Костика.

Тот недоверчиво кивнул. Наверное, подумал, что Толик решил поиздеваться, благо настроение у него такое. Но он был серьезен и обстоятелен. Пояснил, что Катька сейчас в подвале, наверное, засадили за все ее утренние штучки, и просидит она там до вечера... До свадьбы своей... Дом, войдя в калитку, надо обходить слева, так как справа — собаки на цепи. Если, конечно, их не спустят... Да вряд ли их спустят, Чемоданчик их не переносит, они его тоже. «У них такая странная взаимность», — добавил Толик.

— А в подвале окошечко на уровне земли... Ты меня понял? Ты все как следует понял? — повторил он.

Костик кивнул. Хотя ничего он не понял, особенно же перемен, происшедших с его приятелем. Сперва психовал, а потом стал таким внимательным и добреньким

Но Толик и сам не смог бы объяснить, для чего все это он сделал. Ну, то есть какие-то соображения у него, конечно, были, но смутные еще, как говорят, на грани интуиции, которая до сих пор его не подводила. Интуиция подсказывала, что Костику надо бы встретиться с Катькой. Этот псих и правда найдет ее, таким способом можно насолить Чемоданчику. А вот дальше... Дальше он не мог всего разглядеть, хотя чувствовал, что и дальше может выйти очень занятная комедия... Во время свадьбы... Или как она там называется. Главное, тут держать руку на пульсе и направлять события (то есть лично Костика) в нужную сторону.

— За девок надо бороться, — сказал он Костику, будто бы доверял тайну. Так говорят обычно мужчина с мужчиной. — За них насмерть надо стоять!

— Я знаю, — кивал Костик, ему не терпелось бежать к Кате. Толик понял и толкнул по-дружески в спину, как бы благословляя на серьезное дело:

— Иди! Гони! Бейся за нее! Никому не давай! Ни-ко-му!

Последнее крикнул вслед и вздохнул: какой же он еще щенок, цуцик глупый, настолько всему верит! Обведут его вокруг пальца, да он себя сам обведет... Слепой, влюбленный дурачок! Блажной, словом...

 

20

 

Чемоданов, как велела ему Зина, подошел к проходным воротам и присел на том же самом месте, где за полчаса до него сидел Костик.

До перерыва было далеко. Но он и не собирался ждать, когда наступит перерыв. Он по опыту знал, что среди потока людей, снующих на завод и обратно, найдется кто-то, кто может позвать нужного ему человека. «Не бывает так, чтобы чего-нибудь да не было!» — любимое его присловье, обозначающее возможность всегда найти выход из трудного положения.

Проспавшись, ночка-то была не из приятнейших, среди разного вагонного сброда, а он еще за свой багажик с иголочками тревожился, он не нашел ни Зины, ни племянницы ее, но они и не были сейчас нужны. Зато от Зины лежала торопливая записка, где она просила завтракать без нее, а потом, если ему, то есть, Чемоданову, не трудно, сходить к заводу, где в перерыв его будет ждать дядя Кати, фамилия которого Букаты... Вот с ним, мол, Чемоданову и нужно переговорить по поводу будущей свадьбы, если он не хочет всякого потом скандала.

Чемоданов скандала не хотел.

Он посмотрел на часы, привел себя в порядок, почистил тряпочкой, найденной в прихожей, сапоги, ибо по опыту знал, что никакой френч и никакая шляпа не украсят его до конца, если обувь при этом будет грязной... И пошел.

Букаты в это самое время крутился по цеху, принимая как должное очередную порцию устных выговоров от начальства и пытаясь заткнуть брешь — заменить выбывшего неизвестно почему слесаря-центровщика. Как бывает в таких случаях по закону подлости, центровщик из другой смены накануне слег на операцию с аппендицитом... Букаты направил Силыча к Ведерникову домой выяснить, что же там случилось, Пете Швейку велел полегоньку, не спеша, осваивать новое дело...

— Незаменимых людей не бывает, — повторял он известную формулу Сталина, в которой было еще и продолжение: «не можешь, научим, не хочешь, заставим...» Но Букаты знал, по личному знал опыту, что есть они в природе, незаменимые люди, и заставить их делать то, что они не хотят, не всегда можно. То есть даже так бы он сформулировал свой тезис в отличие от того, известного, навязшего в зубах, настолько часто его вокруг повторяли, что мир-то де и состоит в основном из незаменимых людей, только мы это повернули кверху ногами, но это вовсе ничего не меняет. И Костик, и Силыч, и Швейк, да и сам он были из тех самых, как он понимал, незаменимых, расставленных так, что каждый незаменимый делал свое дело. В данном случае это были танки. Но разрушилась структура, и требовалось что-то изобрести, чтобы временно заменить незаменимого, то есть пойти на компромисс, дававший непосредственные, нужные сегодня позарез результаты. В перспективе же, как он понимал, все образуется и Костик вернется на свое место. Другого варианта он пока не видел.

Такими были его мысли среди многих забот, ибо нервничал военпред, звонили из ОТК, спрашивали из парткома, как прошла подписка на танковую колонну, деньги у него пока в сейфе, тут же в цехе; а Силыч все не возвращался, его-то, в нетерпении Букаты посматривал поминутно на часы, ждал, как не ждут второго пришествия.

Наконец тот объявился. Но еще издали, по тому, как изображал недоумение и пожимал плечами, Букаты понял, что Ведерникова не нашли.

Силыч пояснил, что дома он застал маму, тетю Таю, но она ничего сама не знает, повторяя лишь, что он ко времени встал и пошел на работу... Но теперь и она всполошилась, потому что не может понять, что же с сыном могло случиться.

Зря ты ей сказал, — упрекнул походя Букаты.

Еще Силыч добавил, что у проходной к нему подошел какой-то человек, во френче и шляпе, высокий, «дядя, достань воробушка», и попросил позвать мастера Букаты, к которому у него разговор.

Букаты не удивился, мало ли кому он нужен... Он распорядился Силычу шума про Ведерникова не поднимать, вдруг да найдется! На всякие там дерганья не реагировать, отбояриваться общими словами, мол, все будет как надо и в том же духе.

У ворот и правда стоял человек занятного вида, впрочем, Букаты с первого же взгляда показалось, что сам-то он себе, наверное, нравится. Он поправлял шляпу, одергивал френч и при этом заглядывал в стеклышко проходной, ловя свое отражение. Но времени рассматривать прохожих у Букаты не было. Он сам подошел к незнакомцу и спросил, кого тот ждет. Спросил потому, что могла произойти ошибка: в одном из цехов работал человек со сходной фамилией, Бокатов.

— Папашка, — сразу оживился человек, — это — завод?

— Какой тебе нужен завод? — спросил недовольно Букаты. Он не любил, когда спрашивали не по делу.

— А какой есть?

— Никакого нет, — сурово отрезал Букаты. — Тебе что нужно-то?

И тут он посмотрел по сторонам, пытаясь понять, нет ли кого другого, не с таким чудным и нахальным видом, кто тоже мог бы ждать мастера. Но во френче, и в шляпе, и длинный — был все-таки этот, который к нему обращался.

Тот в свою очередь рассматривал мастера и делал про себя, по-видимому, свои, тоже не совсем приятные выводы.

— Мне мастера Букату позови, который танки изготовляет.

— Изготовляет... — проворчал Букаты, уже понимая, что назвали, точно, его, и ошибки нет. — Галоши, что ли! Как это я изготовляю?

— Так, стой! — обрадовался пришедший. — Ты — Буката?

— А ты кто?

— Чемоданов! Папашка! — сказал, оскалясь, длинный. И тронул полу шляпы. — Вашей племяшки как бы муж... Будущий...

От этих слов Букаты как покачнуло, настолько все было не ко времени.

Помнил он утренний разговор с сестрой, истерику ее помнил и свое раздражение, но как-то стерлось оно за другими, последовавшими вслед неприятностями, и уже перестал он держать в уме, надеясь, что само по себе обойдется.

Не обошлось.

Неприязненно осмотрев новоявленного жениха — прям петух — он спросил, задрав лицо вверх:

— Женишься, говоришь? — и тон его не предвещал ничего доброго.

Но Чемоданов не услышал, а может, и не захотел услышать угрозы. Он бодренько, на легкомысленном смешке заявил, что правда женится, и жениться никогда не поздно, если женилка работает... А Зиночка-то твердит, поговори, мол, родственник как-никак, неудобно... А чего неудобного-то, если все ясно... Он же не прохиндей какой, он по-хорошему, то есть по-гражданскому... И сам он считает факт сочетания делом торжественным, потому что он человек солидный... Между прочим...

— Ага, — выслушав, кивнул Букаты и посмотрел, набычившись, в землю. Раздумывал, кумекал про себя. Потом вздернулся, но глядел уже не в лицо, неудобно было все время задирать голову, а смотрел на пуговицу френча, что была на уровне его глаз. — А чем ты, солидный человек, занимаешься? — спросил у него. — Где служишь? Сколько получаешь? Сколько жен... Да-да! Сколько жен имел... Имеешь... по разным городам?

И этот напор Чемоданов выдержал, не дрогнул. Только поскучнел малость. Такими-то психическими атаками разве его проймешь! Не интересно даже на таком уровне работать. Так про себя решил. А этой сварливой Букате ответил он с упреком так:

— Эх, папашка! Если тебе моя жизнь приснится, ты проснешься в холодном поту! Пойдем-ка серьезно поговорим? А?

— Куда это? — оторопел Букаты. От нахальства названого жениха оторопел.

— Да в «Голубой Дунай». Куда еще! — сказал самоуверенно Чемоданов. — Идем? Ну?

Его самоуверенность вывела Букаты из себя.

— Некогда мне болтаться! Говори, да я пошел! — разозлился он и достал свои большие серебряные часы.

Ну и денек выдался, каждый старается побольней за нервы дернуть. Этот заморский петух туда же... Не на того напал!

— Да и у меня времени маловато, — невинно поглядывая на Букаты, произнес Чемоданов. — Я думал, что ловчее тебе не у ворот кричать... Вон, на тебя уже звукоуловители наставили... — и кивнул на проходную, где, и правда, из окошка торчала физиономия вахтера, заслышавшего, видать, скандал.

— Пять минут, — сказал между тем Чемоданов. — Проводи, дорогой и поговорим, папашка!

Ох, как не нравилось все это Букаты. Эта снисходительность, почти небрежность в разговоре, и словцо-то дрянное такое: «папашка!» Где он его откопал... Но закончить надо было, для пользы, как говорят, дела! Отбрить этого немолодого нахала, чтобы знал наперед, как соваться не в свои дела!

Росла досада и на Зинку, которая всю эту кашу заварила. Но ей он особо выдаст! Она получит! Как в детстве — березовой каши!

Наискось по тропинке вышли они к забегаловке, фанерной, но просторной, и внутри и снаружи толпился народ: инвалиды, мужички и совсем еще подростки... Были тут и женщины.

Чемоданов ушел, вернулся с двумя кружками и одну поставил перед Букаты. Но тот отодвинул демонстративно: он не из тех, кто будет пить неизвестно с кем. Чемоданов этот жест засек, как и все остальное. Но проглотил. Не хотел заострять отношения.

— Так вот, папашка, — начал, отхлебнув от своей кружки и оглядываясь по сторонам. Но никто их не слушал. — Семьи, так отвечу я на твой категорический вопрос, у меня нет... О прошлом моем тебе знать не надо. Это дело не твое. А Катя — она одна для меня... Запомни и запиши в каком-нибудь своем мозжечке. Одна, и на всю жизнь.

— Катьке — это рано, — теперь Букаты уже смотрел в лицо, удобно было смотреть. И говорил повелительно, твердо. — Будь моя воля, так я достал бы веревку... Вожжи... Да такую бы свадьбу устроил! И той, и другой!

— Значит, гражданин Буката, — вежливо, сменив игривый тон на иной, предупредительный, холодноватый, поинтересовался Чемоданов. — Я так понял, что вы категорически...

— Правильно понял! — кивнул Букаты. — Будь здоров! — И поднялся. Но Чемоданов остановил его.

— Минуточку... Папашка... А должок?

— Какой должок? — спросил Букаты, стоя и нетерпеливо оглядываясь по сторонам. Никогда он не был в этой пивнушке. Не дай бог, кто увидит.

— Обыкновенный... Который брали...

— Я? Брал? — наигранно удивился Букаты и улыбнулся такой наивности этого прохиндея в шляпе. Куда, мол, зашел! Шантажировать пытается! Не на таких напал!

Но и Чемоданов улыбнулся.

— Не вы, конечно... Но я понял так, что вы от их имени сейчас говорите? Вот и гоните их должок... И мы с вами квиты...

И уставился, глядя не отрываясь, на собеседника.

— Ах, вот как!

— Так... Только так, — кивнул предупредительно и даже с некоторой теплотой в голосе Чемоданов. — Вы мне, папашка, денежки... А я вам веревочку...

— Какую еще веревочку?

— Ну, вожжи... Чтобы отстегать, как вы того желали, этих... Ваших заблудших родственниц...

Видно, издевался Чемоданов, и был подвох в его таком масляном голосе, но какой, Букаты не мог до поры распознать. И еще продолжал по инерции кипятиться, лезть на рожон.

— Сколько тебе? — спросил напрямик и полез в карман, желая швырнуть в лицо этому хаму всю свою получку, которую он получил. Ради такого удовольствия можно себе позволить и поголодать! Накоплений у Букаты, ясное дело, не было никаких.

— Полмиллиончика, — невозмутимо произнес Чемоданов. Сохраняя все ту же мягкость в голосе. Он-то знал, что давно выиграл этот разговор, еще дома у себя знал!

— Не понял? — спросил Букаты и закашлялся... Все-то он понял, старый дурак, но выигрывал время, потому что нечего было ему ответить на эту цифру. Нет в мире такого ответа, который бы прозвучал удовлетворенно, кроме мешка с деньгами, который нужно выложить на этот залитый терпким желтым пивом столик... Может, где-то такой мешок и есть, но не у него... Не про вашу честь... Так и сказано в поговорке!

И вот тут Чемоданов взял свое. Прочно взял, развернувшись во всю силу перед старикашкой, который увядал на корню.

— Правильно понял, папашка! — сказал он строго. У Букаты взаймы тон занял. — Пятьсот тысяч — это выглядит солиднее, да? Так я же тебе сразу сказал, что я солидный человек... На мелочи не размениваюсь! — И оглянувшись, нет ли лишних ушей, он отодвинул кружки, которые их разделяли, наклонился вперед, предлагая это же сделать Букаты, и тот, вот странное дело, подчинился. — Теперь слушай, папашка! По-другому слушай, а то дырки слуховые у тебя засорились, себя только слышал... А ведь разговор-то даже не на двоих... На троих... На четверых! Вот как!

— Ну, ну... Считаешь... — смято произнес Букаты, на него было сейчас тошно смотреть. И вдруг вспылил, от слабости или отчаяния. — А тебя бы в милицию! Вот куда! И там посчитать! Сколько тебе полагается! Да, да! Сколько дадут срока!

— Ну вот, опять глухонемой, — натянуто оскалился Чемоданов. — Годы-то нам с Зиночкой придется делить... Я ведь только выручал, а садить-то ее полагается... Тут правды не найдешь! Папашка! И не там ты ее ищешь!

Букаты молчал. И Чемоданов молчал, давая сопернику прийти в себя. Он знал, что подобные удары с ног валят и не таких строптивых. Пусть оклемается... Он нам еще нужен...

Он даже не стал останавливать мастера, когда тот встал и пошел, направляясь к заводу. Разговор-то, в принципе, закончен. А то, что молчит, к лучшему, значит, дошло до него... Туговато, конечно. Младенцы, те, когда первая мысль у них появится, говорят, слюни пускают... Курчавые такие, умненькие слюни... А этот молчанием запустил...

Уже дошли до проходной, когда Букаты подал голос. Был он смирен. Так-то бы сначала!

— Ладно, — произнес, взглянув по-бычьи исподлобья на пуговицу, что маячила у лица. — Чего ты от меня хочешь? Времени у меня нет больше, планы с тобой строить... Побыстрей, пожалуйста...

Вежливо, как можно вежливей и кротче, Чемоданчик опять же сказал, что не с ним, не с ним вовсе строит, папашка, свои планы... Они у них общие с Зиночкой, с Катюней... Одно-единое, как говорят.

— Ты приходи в дом-то... Вот и всех делов! — сказал доброжелательно Чемоданов. Будто с близким дружком договаривался.

— На свадьбу? Не приду! — отрезал Букаты и отвернулся.

— А ты до свадьбы приходи, — подхватил Чемоданов. — В садике-то и поговорим... И договоримся, может... У тебя когда перерыв?

— Какой там перерыв, — отмахнулся Букаты. — Рабочий у меня пропал... А план горит... Ох, — вспомнил он про цех и про все, что там творится. — Зинка зовет меня Железным, но я железный и есть... В цеху родился, в цеху жизнь прожил... Со мной что с железкой говорить... Толку тебе мало... — и повернулся, чтобы идти, и уже машинально пропуск в кармане нашаривал.

— Ничего, папашка! — воскликнул Чемоданов вслед, понимая, что дело идет к согласию и остались какие-то недоразумения. — Племянница-то, думаю, поважней твово танка будет! А? Так жду! Жду!

Но Букаты не повернулся. А за проходной подумал: «С милицией к тебе в гости надо ходить! Сволочь! Не иначе!»

Постоял, скрывшись от глаз, чтобы прийти в себя, ладонью по векам провел... И словно отряхнув от себя как наваждение все, что сейчас произошло, он вздохнул полной грудью и направился через замусоренный двор в цех.

Одиноко, как упрек ему лично, стояли, вытянувшись во весь двор, пустые платформы для новой боевой техники. Он проскочил, стараясь на них не смотреть. Но к сборщикам не пошел, понимая, что ничего утешительного там не ждет. Незамеченный заперся в своей конторке, в уголке цеха, и долго ворошил какие-то бумаги, что-то искал. Несколько раз слазил в свой рабочий шкафчик, где хранилась одежда, и снова листал, цифирки выписывал, поправляя очки, старенькие, довоенные еще, в железной оправе. А потом откинулся и замер, закрыв глаза.

 

21

 

Расставшись с Ведерниковым, Толик прошел на большой заводской двор, оттуда проник в цех, допуска к сборочникам у него отобрать не успели. Там, в укромном местечке, хранился у него спирт в пол-литровой бутылке. По пути заметил Швейка. Хотел проскочить незамеченным, но тот окликнул, сам подошел.

— Министр двора! — произнес, намекая на новую работу Толика. — Зашел посмотреть, или...

— Или? — спросил Толик оглядываясь. Вообще-то ему никого не хотелось из бывшей бригады видеть. Не за тем, как говорят, пришел.

— А может, тебе обратно попроситься... — Швейк прочел старые свои строчки: «А сачкуешь, Толик, зря ты, на тебя сердит Букаты!»

— Мне и там не дует, — отвечал независимо Толик. — Весь день сам себе начальник... Без ваших Букат... А ты-то что сачкуешь?

Швейк нахмурился.

— Ведерников не вышел...

Толик присвистнул.

— И уже скисли?

— Почему скисли? — неуверенно произнес Швейк. — Мы пытаемся. А ты его, случаем, не видел?

— Случаем, видел, — кивнул Толик. — Не хочет он больше вашими «тачками» заниматься... «Грязной тачкой руки пачкай... ха-ха! Это дело перекурим как-нибудь...»

Толик спел известный куплетик, глядя на Швейка. Думал, что тот, как Силыч, попрет напролом и закричит:

«Врешь!» Но Швейк не закричал, а лишь с сомнением заглянул Толику в лицо. И отодвинулся, будто оберегаясь. Он, кажется, и правда понял, что Толик не врет. Но все-таки спросил:

— Правда? Так и сказал?

— Клянусь говорить правду, правду, одну только правду, — выпалил Толик. И добавил, ухмыльнувшись: — Но не всю...

— А не вся — вся? — спросил Швейк. — Или еще что держишь?

— А что мне держать-то... Подумаешь, какая военная тайна, что не хочет он трудиться, а хочет, наоборот, жениться...

— Это Костик-то?

— Именно. Именно, — подтвердил Толик. — Единственная, говорит, неповторимая, вечная, — и посмотрел на Швейка. Тот молчал, проглотив пилюлю. — Так что ваш зачинатель нового движения... В сторону от завода... Движения-то... Движется... Скоро прибудет...

Не хотел Толик злословить, не затем он пришел в цех. Но так зудило его отыграться за позорище, что устроили ему тут на собрании... Не сдержался. И Швейк это понял. Но ему сегодня будто отказал его природный юмор и находчивость.

— А ты его увидишь? — спросил вяло.

— Возможно, — отвечал Толик, ему даже стало жалко Швейка.

— Передать можешь?

— От тебя?

— Можешь и от меня.

— Попробую...

— Так вот, передай... — Швейк посмотрел себе под ноги, будто там мог найти какие-то слова. — Передай так... — и вскинул глаза. — Лучше, передай, пачкаться в «тачке», чем с таким дружком, как Василек... Не отмоешься после него... Не забудешь? — И уже посмотрел прямо в лицо. Это был прежний их Швейк, которому палец в рот не клади. Запамятовал Толик, открылся и получил в челюсть. Хотел что-то ответить, но затыркался в словах, а Швейк не спеша уходил, его не интересовало, что может сказать Толик.

Забрал он спирт, и то ладно, что никто до его заначки не добрался. Спрятал в карман, подальше. На выходе из цеха на Ольгу наткнулся, которая неслась как угорелая, ничего не видя, и если бы не воткнулась бы прямо в Толика, то пролетела бы мимо как снаряд и не заметила. Такая вся была из себя реактивная, что даже он не успел отскочить...

— Ой, — сказала и посмотрела на него. В глазах сверкнул радостный огонек. — Ой! Я почему-то подумала: Костик! Мы его весь день ищем! Ты не видал?

— Был, да весь вышел, — сказал Толик, припомнив зуботычину от Швейка. Теперь он стал осторожней. Он даже попытался уйти, но Ольга стояла на его дороге и не собиралась его отпускать. Да и говорить она хотела не о Костике, а о себе. Она посмотрела по сторонам и спросила негромко:

— Толик, сердишься, да? Но ты зря сердишься, я же ничего не могла сделать... Но хочешь, я поговорю с Букаты?

— Ляльк, отстань. Ничего я от тебя уже не хочу, — отвечал он.

— А про тебя мама спрашивала... И так Ольга это беспомощно сказала, что у Толика не повернулся язык выдать очередную грубость.

— Приходи, — вдруг попросила Ольга, почувствовав какие-то колебания в Толике. Никогда она его не понимала, а сейчас и подавно. — Приходи сегодня, мама оладушек напечет, а? Мы два стакана муки достали!

— Ладно, — вдруг сказал он, поняв, что ему долго не уйти, если он не отвяжется от Ольги. Замучает до смерти. Нет в мире страшней и опасней человека, чем тот, который хочет тебе добра.

— Придешь? — обрадовалась она, даже расцвела вся, вот дура. — Правда?

— Правда.

— Ой, Толик... Спасибо... — и, оглянувшись, попыталась поцеловать его в щеку, он увернулся, выскочил вон.

Но мытарства его на этом не закончились. Прямо у проходной он наткнулся на Чемоданова, который распрощался с Букаты и собирался уходить. У этого глаз-ватерпас; как ни пытался Толик юркнуть за деревья, сделав вид, что не видит он Василь Василича, тот углядел и, ухмыльнувшись, поманил пальцем.

— Чего крадешься? — спросил. — Или вынес что-нибудь? А я уж думал, что ты давно весь завод унес и носить больше нечего... Впрочем, — задрав голову, сказал он, — трубу не унес! А почему не унес... Она в проходную не влезает, правда? — И захохотал, довольный. Можно было понять, что разговор с Букаты кончился для него выгодно. «Иначе бы не веселился наш «саквояжик»...» — так подумал Толик, но грубить не решился, отыграется в другой раз.

— Так, чего прячешь? — спросил Чемоданов и ткнул пальцем на подмышку.

— Подарок, — сказал Толик. — Крепость — девяносто шесть градусов... А ты с Букаты отношения, я гляжу, налаживал?

Вот так-то, Василь Василич, и мы не лыком шиты, кое-что замечаем.

— Пытался, — отвечал Чемоданов неопределенно и посмотрел на ворота, где скрылся недавно растерянный мастер.

— Железный, — предупредил Толик. — Так у нас зовут. Три года меня на путь истинный наставлял...

Чемоданов хмыкнул.

— И железо тоже гнется...

— Да к чему он тебе?

— Для спокойствия, — произнес Чемоданов. Может, он и правда не врал. — Для тишины... Для порядка... Да и посмотреть на будущего родственничка интересно. Вдруг да пригодится! Все же ге-ге-мон! — И что-то вспомнив: — У тебя, кстати, патронов пары штук не найдется? Шестнадцатый калибр? Собаки надоели... И так нервы взвинчены... еще они...

— А что тебе собаки? — спросил Толик невинно. — Если сегодня уедешь?

— А вдруг — останусь? — на вопрос ответил вопросом.

— Надолго?

— Да хоть и навсегда.

И посмотрел в лицо Толика, ожидая реакции. Но к такому ответу Толик был готов.

— А Зинаида? — спросил. — Она-то согласна?

— Зиночка... — Чемоданчик засмеялся, весело ему вдруг стало. — Она у нас без права голоса... Что постановим, то и будет. Выделим ей Катькину маленькую комнатку, будет суп варить... Чем ей плохо? — И захохотал, но понятно было, что он нисколько не шутил.

— Здорово придумал! — в тон ему поддакнул Толик, никто бы не смог расслышать ту легкую иронию, которую он вложил в свои слова. — И все ты наперед, Василь Василич, знаешь?

Но Василь Василич расслышал. Наверное, расслышал.

— Не все, — ответил, перестал смеяться.

— Смотри, что получается, — по инерции еще продолжал ерничать Толик. — И свадьбу, и дом, и Зину, и Катьку, и Букаты... Всех прибрал к рукам. А уж Букаты никто еще не переупрямил... Его и военпред сломать не мог!

— Верно, — произнес Чемоданов, наблюдая за лицом Толика. И помолчал. — Всех, кроме тебя... Василечек!

— Ну, я-то шестерка, — наигранно отмахнулся Толик, поняв, что немного зарвался и выдал себя. Раненько выдал, надо бы усыпить бдительность Чемоданчика, сегодня излишне подозрительного. Он уже старательно добавил, что ему скажут тащить спирт, он тащит: вот он! Скажут торговать иголками, и тут он как пионер: всегда готов!

— Кстати, — поинтересовался и тем перевел разговор, — сколько их у тебя?

Чемоданчик посуровел:

— Тысяч сто... Но сейчас не до них...

— Ну да! — подтвердил Толик. — И я говорю, что тебе не до них... А мне-то до них... Я-то свободен...

— До срока, — вставил Чемоданчик, и удачная шутка восстановила в нем равновесие. Толику это было на руку.

— Слушай, Василь Василич, — предложил он, не выказывая своего волнения, будто разговор шел о пустячке. — Ты мне их оптом не продашь?

— А ты знаешь, сколько стоит? — поинтересовался Чемоданов, даже не удивившись. Он, наверное, воспринял это как розыгрыш.

— Догадываюсь, — отвечал Толик. — Но я серьезно.

— Я тоже.

— Тогда отвечай, — настаивал Толик. — Продашь? Нет?

Чемоданов с любопытством заглянул Толику в лицо.

— Откуда у тебя такие деньги?

— Их нет, — сказал Толик. — Но к вечеру, представь, будут.

— Трудно представить!

И хоть насмешничал Василь Василич и от вопроса увиливал, но так про себя и не решил, что же скрывается за словами Толика: игра или... Но откуда? Откуда? Два года он работал с Васильком, тот перекупал зажигалочки, спиртиком торговал, но все — по мелочам... Юркий парниша, что и говорить. Зиночку, Букату железную (ему так нравилось называть — калечить фамилию), даже Катюню раскусил... А Толика до конца и не раскусил... Как вьюн в мутной воде. Вроде бы ухватил, а он снова плавает... Может, он на Катюню с домом метит?

Отчего пришло такое открытие, Чемоданов не понял. Но горло перехватило, даже сдержать себя не смог, так напрямки и рубанул:

— За Катькой охотишься? Сосунок!

Толик аж рот открыл от удивления. Не сразу сообразил, какой подарочек преподнес ему сейчас Чемоданчик! Ай да Василь Василич! Ай да мастак! Как же он при своей ловкости так мелко обмишурился, что главную свою слабость напоказ вытащил и не заметил! Мерси за подсказку! Будем знать!

И Толик с удовольствием сплюнул на землю:

— Катька — тьфу! Других, что ли, девок мало! — небрежно произнес. — Чтобы этой чокнутой интересоваться!

Тут он не врал, он и вправду так думал.

Василь Василич для порядка пригрозил:

— Смотри у меня... Ты у меня вот тут, в кулаке... — И для наглядности показал свой крупный кулак. — Сожму...

Вот тут Толик и разозлился. Никогда Чемоданчик не грозил, но и повода, как говорят, не было. Это он от своей ревности попер — как бык на красную тряпку. Так пора ему и по рогам дать, чтобы не зарывался!

— Это ты, Чемоданчик, смотри! — огрызнулся Толик. — Не туда ты смотришь!

— Не верю! — рявкнул Василь Василич, багровея.

— Правильно. Не верь. Я тебе ничего не говорил, — подвел под занавес Толик и пошел, не оглядываясь. Он знал, что его удар под дых был неотразим.

— Сволочь ты! — крикнул, опомнившись, Чемоданов. — Я тебе за вранье, знаешь...

Толик только усмехнулся на пустые угрозы. Испортил-таки дорогому дружку Василь Василичу благостное настроение. Спокойствия захотел! И Толик пропел знакомую песенку из кино, удаляясь за деревья: «Из сотен тысяч батарей за слезы наших матерей... Огонь... Огонь...»

А тут еще под горячую руку Чемоданову подвернулся инвалид, и откуда он взялся в этот неурочный момент.

Чемоданов как увидел его, так и рассвирепел.

— Что, папашка! — спросил, едва сдерживаясь. — Все ходишь? Слушаешь? Как люди живут? Много услышал?

— А чего не ходить? — спросил инвалид, остановившись, но на злой тон не отреагировал, отвечал негромко, покладисто. — Земля, она, значит, обчественная, ходи сколько влезет. Так я думаю...

— А подслушивать-то зачем? — гнул Чемоданов, не поддаваясь, не подлаживаясь под чужое настроение. Ему надо было излить свое. — Может, я тут секреты секретничаю, а ты свои уловители, свои лопухи — во — наставил... И ловишь?

— А ты не злись, — посоветовал инвалид, он по-прежнему был спокоен и даже доброжелателен. — Ты кричишь так, что твои секреты кругом слышны... — Он достал кисет, потряс, прикидывая, сколько там табачку, и предложил: — Ты вот закури и подумай: чего я, мол, тут кричу... Чего шумлю и надрываюсь... Когда все в мир входят? В спокойствие входят, в радость...

Чемоданов отвернулся. Не хотел курить, а скандала не получилось. Инвалид же между тем сварганил «козью ножку», помусолил, достал «катюшу» — кремешок, да кресало, да трут, — высек огонек, прикурил, пахнуло ядреным самосадом. Табачок, видать, у него был что надо.

— Дай! — сказал Чемоданов и протянул руку. — Нет, — сказал капризно, — сверни сам... Что-то я... Нервы сдали...

— И я говорю! — воскликнул инвалид с охотой. — Что нервы у людей не те... — Он свернул вторую «козью ножку», еще покрупней первой, и дал собеседнику прикурить. А сам не спеша продолжал говорить, что вот у него, на фронте, он одно время шоферил и всяко случалось в бою, от нервов так аппетит поднимался, что свой собственный ремень однажды сгрыз... Но спал даже во время канонады... А сейчас что... Скоро победа, а сна-то нет...

Чемоданов молча выкурил самокрутку, а напоследок сказал:

— Но мы победим, папашка! Мы их всех! Всех! К ногтю!

Пошел, не поблагодарив, не попрощавшись. И чем дальше уходил, тем быстрей ускорял шаг, в конце он побежал, желая скорей увидеть Катю... Удостовериться, что она дома. А инвалид проводил его взглядом и вслух пробормотал, что уж почти и победили... Все почувствовали, что жизнь наступает... Счастья все хотят... А если покричат, то от непонимания, что после войны кричать им не о чем... А кричат потому, что нервы разошлись, как вот у этого достойного солдата... Все пройдет... Но только нервы долго после войны людей мучить будут и убивать...

 

22

 

Подвал в доме Гвоздевых был просторный, с ямой для картошки, с отделением, отгороженным специально для хранения яблок и засыпанным опилками, со многими кадушками по углам, частью уже рассохшимися, в которых когда-то солили огурцы и капусту.

Теперь Зина, кроме яблок да картошки, ничего не заготавливала: рук недоставало. Рук и сил.

В подвале было сумрачно, сыроватая мгла смотрела изо всех углов. Странные шорохи, скрипы, вздохи возникали, будто бы сами по себе. Крошечное окошечко для вентиляции не в силах было дать достаточно света и воздуха.

Оттого и сажала Зина племянницу сюда в моменты приступов, быстро приходящих и уходящих, своей женской неуправляемой истерики, что темноты боялась Катя больше всего. Не криков, не хулиганов, не шпаны базарной, которой успела повидать за время своего барышничанья, не голода, не даже одиночества, к которому почти привыкла... А именно темноты.

Случилось как-то давно, что поздно вечером загуляли и не хватило гостям вина. А Зина и говорит: «Ступай, Катька, в мой буфет, возьми ключи и принеси несколько бутылок...» А буфет этот, при станции, где она тогда работала, а позже его-то и обворовали... И тогда Катя сказала Зине, что она не пойдет. Не может пойти, потому что темно и она темноты боится. Не пьяниц, не хулиганов привокзальных, а просто темноты. В ту пору у Зины ночевал обычно ее дружок, с которым она и пила, по имени Леша, странный, припадочный, вышедший из психушки мужичок, пить ему нельзя было. В трезвом виде он был молчалив, даже добр, но когда напивался, терял себя, у него начинались всякие капризы... И тут, когда Катя стала отказываться, Леша вдруг закричал... «Вот, Зинка, какая у тебя племяшка уродилась, и услужить людям не хочет, только о себе думает... Она в своем эгоизме не послушает, не послушает, а подрастет и тебя же из дому погонит». Он и всякое другое тоже говорил. Мало ли мужик набормочет, когда ему выпить не дают; да не дают ладно, он, может, такое и вытерпит. А то дали, да не до конца, это еще хуже. Они и убить могут, мужичье, когда водки недопьют, в разгар своих неуемных-то желаний!

Катя все это понимала, ей тогда пятнадцать исполнилось. Но вот уперлась: «Не пойду, да все тут!» Зина вспылила да как закричала на нее: «Темноты, говоришь, боишься, да? Так ты у меня получишь! Я тебя приучу к темноте!» И заперла в подвал.

Сколько же Катя напереживалась! И кричала, и молила через дверь: «Зиночка... Зина, выпусти, я ведь тут помру!» Не выпустила. Была у Кати горячка, от которой она целый месяц оправлялась, даже в характере переменилась, стала вздрагивать, когда на нее кричали... И все потом исполняла, и про подвал напоминать не надо, сама помнила.

Ну а потом еще несколько раз сажали, уже не за непослушание, а так, под горячую руку тетке попадалась. Привыкла. Почти привыкла... А уж сегодня сама надела ватник и спустилась: наказала себя.

Чтобы не было страшно, разговаривала. Разговаривала с домовым, который, по ее убеждению, прятался в дальнем углу, за кадушкой. Она даже по временам слышала его возню и вздохи. Иногда он реагировал на Катин приход стуком по бочке, а один раз, не успела она прийти, как покатил ей под ноги старую кринку из-под молока... Ну кто, спрашивается, догадается из угла, где все обросло паутиной и прочно вросло в грязь да пыль, откопать кринку и катнуть ее прямо Катьке под ноги, кроме хулигана домового?

Теперь Катя, войдя, сразу поздоровалась, чтобы не сочли, что она такая уж невежа и зазнайка.

Она сказала:

— Здравствуй, подвальчик... Здравствуйте, мышки... Здравствуйте, все... Я снова тут... И не думайте, вовсе меня не посадили... Я сама... Правда. Потому что знаю, виновата...

И прислушалась, не раздастся ли привычный шорох. А когда он вдруг раздался, то вздрогнула и со страхом посмотрела в темноту угла. Понимала, что дверь заперта изнутри, захочет, так сама и выйдет. Да и на дворе день, не ночь, значит, и страхов меньше.

— Кто-то есть? — кротко спросила. И помолчав: — Ты, домовой? Ты, пожалуйста, не пугай... Ты ведь знаешь, я всего боюсь... Не потому, что трусиха... Я просто не люблю темноты...

Произнесла и снова прислушалась. Теперь ей стало казаться, что кто-то из угла смотрит на нее. Смотрит и медленно дышит. Тогда она решила петь. Придумала, чтобы не слышать, как он дышит. Он пусть дышит, а она споет, и будет ей казаться, что она хоть и в подвале, но будто не в подвале, а где-то на лужке. Как на одной картинке изображали хор Пятницкого, ох, до чего же красиво! Артисты все в кокошниках, в сарафанах ярких, цветных, в сапожках сафьяновых, будто вышли из сказки про Снегурочку и Берендея... Идут красавицы цепочкой друг за дружкой, взявшись за руки, по зеленому лугу... И поют... Катя по радио слушала, а когда слушала, представляла их в таком вот хороводе.

 

На закате ходит парень возле дома моего,

Поморгает мне глазами и не скажет ничего...

 

Она сделала паузу и снова прислушалась. Дышит ли? Он и в прошлый раз дышал... Она ему спела, он и успокоился. Может, и сейчас поутихнет?

 

И кто его знает, чего он моргает...

 

И замерла, потому что раздался громкий стук, и прямо у ее ног упал камешек. Катя закрыла глаза от страха. Вот раньше кринку, а теперь камни кидает. Чего он, совсем спятил, не понимает, что с ней так дурить нельзя, она может и в обморок упасть!

Но в это время всунулась в окошко голова Костика и тем прикрыла бедный свет в подвале. Катя хоть и открыла глаза, полные ужаса, но ничего не увидала, так вдруг стало темно. Но она и чужой головы не увидала, только поняла, что кто-то еще в подвале объявился. А Костик со света тем более ничего не мог рассмотреть. Он услышал Катин поющий голос и понял, что она тут. Теперь затаилась, молчит.

— Хор Пятницкого, а не подвал! — сказал в темноту. Гулко прозвучало.

Но ответа не услышал.

— Молчишь? — спросил. — Чего молчишь-то?

Катя впервые вздохнула шумно и долго, как прежде вздыхал ее домовой. И еще вздохнула. А потом спросила, надо же было что-то говорить. Неудобно молчать, когда тебя спрашивают.

— А это кто?

— Что? Кто? — спросил Костик в темноту.

— Со мной разговаривает... Кто?

— А кого ты ждешь?

— Никого, — отвечала она по правде. И спросила так странно, но она знала, что Он должен ее понять: — А ты... Это — Он?

Костику вдруг стало смешно. Он оттолкнулся ногами об землю и протиснулся в узкую щель. Не зазря же тренировался, залезая в узкий лаз танка.

— Я — это я, — сказал он, оглядывая подвал и пытаясь угадать, где он, а где Катя. Попривык, присмотрелся и увидел, что она сидит на каком-то чурбаке и смотрит на него, широко открыв глаза. Так он и запомнил ее навсегда: ноги по-восточному под себя подсунула, руками живот обняла, сидит и смотрит... Аж глазищи сверкают! От страха, а может, от гнева, что он в чужой дом влез?! И теперь, когда вся его смелость растаяла, он стоял как дурачок посреди подвала и не знал, как себя вести.

Наверное, оттого голос его прозвучал чуть развязно:

— Ну, здравствуйте вам... Не признали?

— Здравствуйте, — сказала Катя без выражения, хотя, наверное, она удивилась, как же не удивиться, что он тут. — Константин Сергеич?

— Они самые... — И тем же нахальноватым тоном спросил, поинтересовался: — Как у вас тут? Не дует?

— Не дует, — отвечала Катя, погрустнев. — Как в мертвом царстве.

Хотела добавить, что в мертвом царстве все мертвое: и ветер там, если он есть, и сквозняк. А значит, дуть не может. Но не стала говорить. Зачем... Поймет, слава богу. А не поймет, не надо. Не дано. Да и не для него, а для себя, считай, говорила.

Но Костик понял. Он предложил:

— Хочешь... Погулять?

— По-настоящему? — спросила Катя.

— Ну, конечно! По улице!

— Я сегодня одну улицу прошла...

— Гульнем, аж чертям жарко станет! Представляешь? — спросил он.

Но она покачала головой.

— Не представляю, Константин Сергеич.

И тут он тоже смутился, потому что тоже не представлял. Но знал, был уверен, что надо только вылезть из подвала, а там оно само по себе пойдет.

— Лезем? Ну? — предложил, указав на окошко.

— Нет, — сказала Катя и будто сжалась. Таким странным ей вдруг показалось это все, как представила, что оно возможно на самом деле.

— Что — нет? — загорелся Костик. — Не можешь? Или не хочешь?

И она опять сказала: «Нет». Даже разозлила его.

— Заладила как попугай! Нет, нет... Ты хоть другие-то слова знаешь?

А Катя почему-то снова, хоть это прозвучало ужасно смешно, а может, глупо, произнесла свое «нет».

Костик присел с ней рядом, подставив другое полешко, помолчал.

— Страшно небось... Так сидеть-то? — спросил, потому что надо было что-то говорить.

— Нет, — в который раз ответила она.

— Тьфу! — произнес он выходя из себя. — Ты как испорченная пластинка!

А Катя поднялась, дошла до дверей подвала, которые сама же за собой прикрыла, постояла в раздумье и вернулась на свое место.

— Все на меня кричат, — сказала спокойно. — Думают, что меня надо учить жизни. А я ведь ничего не прошу. Пусть все живут, как хотят, только чтобы я им не мешала... Вот, залезла в этот дурацкий подвал... Оказывается, и тут мешаю...

— Не ври, — сказал Костик. — Тебя сюда посадили.

— Я сама себя посадила, — тихо возразила Катя.

— Неостроумно!

— А вам не понять!

— Где уж там...

Поговорили, называется.

Но Катя произнесла после недолгого молчания:

— Зачем я сегодня яблоки взяла? По привычке... И сюда я по привычке залезла. Могла бы и не лезть. Зина меня не просила.

— Ну ты даешь! — воскликнул Костя, вправду удивляясь. — Выходит, сама провинилась, сама себя и наказала?

— А что тут смешного? Может, мне тут одной лучше? Зина ко мне не лезет, и Василь Василич тоже... — Катя посмотрела на Костика и отвернулась. — И вас, между прочим, я не звала.

— А я сам... Сам себя позвал... Сам пришел... Сам залез...

Катя снова посмотрела на него, теперь пристальней. И вдруг спросила:

— А зачем?

— Я-то...

— Вы...

— Зачем, что ли, залез?

— Да. Зачем?

Костик убито молчал. И вдруг прорвался:

— Хотел спросить... Ты его любишь? Или... нет?

— Это не я, а вы попугай, — сказала Катя. — Ладно, — решила она, вздохнув. — А если скажу, вы уйдете?

— Скажи, — попросил Костик.

— А почему вы, Константин Сергеич, не на работе? — вдруг поинтересовалась она.

— Вспомнил! Анекдот... Значит... Встречаются два приятеля, и один другого спрашивает, где, мол, работаешь? А тот отвечает: «В доменном цехе, на домино точки ставлю... А сегодня не пошел, потому что выпускаю! «пусто — пусто»... — и посмотрел на Катю, та сидела потупившись. — Не смешно?

Она покачала головой.

— Грустно. — И добавила: — Вы его так рассказывали, будто... Ну, у вас будто что-то случилось...

— А что у меня может случиться? — спросил Костик бодро-фальшивым тоном. Он не умел лгать. — Сам себя отпустил, сам себе не пошел... Шучу! — оборвал он себя. — Отгул, понимаете? У меня сегодня отгул!

И тут словно по ушам резануло: въяве услышал он голоса из цеха. Наваждение какое-то... Услышал, как Букаты распекал Силыча, а тот пояснял, что дома Ведерникова нет. А будто Швейк разговаривал с Толиком Васильевым, а он просил от имени Костика передать, что тот не придет... Не хочет! Надоело! «А совесть?» — спросил Букаты. И все стали повторять это слово на разные лады, аж уши заложило: «Совесть! Совесть! Совесть!»

Он ладонями зажал уши и глаза закрыл. А когда руки отпустил, то уже все кончилось. В растерянности огляделся: рядом сидела Катя и пристально смотрела на него. Он расслышал ее голос, может, она так и не прерывалась, говорила.

— Странный вы... Отгул... А со мной в подвале сидите...

— Я с тобой хочу гулять.

— В подвале-то? — спросила, усмехнувшись, Катя. — А я, наоборот, мечтала, что буду ходить по городу, сама... По улицам... Как все другие люди... Ходить, смотреть. Увижу одуванчик, сорву. Увижу кино, пойду. А потом, я слышала, продают мороженое, страсть вкусное, но я никогда не пробовала.

— И я не пробовал, — сказал Костик.

— Ну и пара у нас...

— Как два сапога! — Костя встал, за руку поднял Катю.

Она стала вдруг тиха и послушна.

— Вот, — сказал он решительно и подвел к окну. — С этой минуты мы гуляем!

 

23

 

Сквозь узкое окошко они легко вышли наружу в теплый, в сквозной апрельский день. Собаки при их появлении не стали лаять. Но это было начало, потому что и далее им везло. Им так в этот странный день везло. Никто из знакомых не встретился им и никто им не мешал делать то, что они хотели.

Но что они особенно хотели-то: просто бродить по улицам, смотреть вокруг, любоваться весной. Еще мечтали они попасть в кино, и они туда попали. Хотя никто из них не знал, работает ли кинотеатр в дневное время, ведь не было у них прежде повода все это узнать! А потом они сидели на бугорке за линией, уйдя далеко за станцию, и смотрели, как мимо проходят поезда.

Катя сказала:

— Давай уедем?

— Куда?

— Все равно куда. Лишь бы отсюда, чтобы ничего не помнить.

— А не жалко?

— Жалко, — сказала Катя. — Вообще-то мне Зину жалко... Она будет плакать.

— А мне маму.

— Что же делать? — спросила Катя. — Идти в кино?

Костя при слове «кино» развел руками.

— Все.

— Что все?

— Промотали! — и вывернул карманы наружу.

— Всю твою зарплату? — ужаснулась Катя. — Может, ты потерял?

— Я думал, что там что-то осталось, — удрученно произнес Костя, — но там ничего не осталось.

— Вы мот, Константин Сергеич. Вы мот и гуляка. Сейчас будем считать, — деловито произнесла Катя и взяла щепочку. — Пишем: пятнадцать мороженых...

— Сколько? — спросил Костя, сраженный такой цифрой.

— Шестнадцать, — поправилась Катя. — А вообще, после того как вы девятое начали есть, я сбилась со счета. Я боялась, что вам будет плохо.

— А мне было хорошо, — подтвердил Костя. — Даже в пингвина не превратился!

— И живот не отморозил!

Костя постучал по своему животу и спросил, наклоняя голову: «Эй, живот? Как живешь? Как? Не слышу! Громче! Еще хочешь? Да?»

И Кате:

— Он еще хочет! Он говорит: «Мороженого много не бывает».

Катя засмеялась:

— Он у тебя рекордсмен и растратчик! Просадил на мороженом всю зарплату!

— А газировка? — вспомнил Костя. — Ведь была еще газировка!

— Была, — подтвердила Катя. — Восемь стаканов с сиропом и три без сиропа. И еще — штраф!

— Ах, штраф! — вспомнил теперь Костик, как же он мог забыть.

В том самом кинотеатре, где они четыре подряд сеанса смотрели сказку «Василиса Прекрасная», а потом еще довоенную кинокомедию «Цирк», он увидел цветок в кадушке, замечательный алый цветок, и, сорвав, поднес Кате. А его за этим делом и застукали! Но прежде-то он успел подарить. Как он сказал ей: «Разрешите, Екатерина Егоровна, поднести этот цветок в честь нашего с вами праздника, который называется «День чудес».

— Первый цветок в моей жизни, — произнесла Катя задумчиво.

— И первый штраф за цветы в моей жизни, — в тон ей будто бы огорченно, но вовсе не огорченно, а счастливо сказал Костик. Да и могло ли быть у него другое состояние, если весь день, такой замечательный, они пробыли вдвоем.

Костик посмотрел на Катю и сказал о том, что он думал целый день.

— Знаешь, — сказал, — если меня за этот день будут казнить, я все равно не пожалею о нем!

— Я тоже! — воскликнула Катя. — Если даже на всю жизнь они посадят меня в подвал! Ты, Костик, самый замечательный в мире человек! Правда!

— Ну, что ты... — смутился он.

И даже отвернулся, побоявшись, что она увидит, что вовсе он не такой, каким себе представляет. Ему ведь говорили: от горшка два вершка, и еще так: «метр от земли, если с кепкой...»

Но Катя уже не смотрела на него. Она смотрела в ту сторону, куда начинало клониться долгое, терпеливое сегодняшнее солнце.

Сложив руки на груди, Катя сказала тихо-тихо вслед солнцу:

— Господи! Сделай так, чтобы этот день никогда не кончался! Ну что тебе стоит, господи! Ну часок, если нельзя день... Только часок, молю... Крошечный, крошечный такой часок...

И вдруг они неподалеку увидели Зину. Она держала в руках что-то похожее на веревку. Они даже не успели понять, почему же веревку, только Катя шепнула холодея: «Идет!»

— Суд идет! — крикнула, запыхавшись, Зина, карабкаясь на бугор. И посмотрела при этом на Катю. — Спряталась, поджала хвостик, думаешь, не увижу? Нет, миленькая, я тебя даже на луне найду!

— Мы не прячемся, — сказал Костик, прикрывая собой Катю.

— Кто это мы? — передразнила Зина. — Мы — Николай Второй! Половину города обежала, в милиции заявление оставила, как хулиган наши яблоки обворовал... Но за ним тоже... И за тобой, и за ним...

И тут они увидели, что из-за ближайшей водопроводной будки выныривают один за другим люди, и первый среди них Чемоданов, потом Букаты, потом Силыч и мама Кости позади, чуть поотстав. А далее еще незнакомые...

Вот тогда они заметались. Они схватились за руки, и Костя быстро шепнул: «Летим!»

— Как? — в смятении не поняла Катя, огромное горе было в ее глазах.

Целый поселок бежал к ним, и все для того, чтобы их унизить, опозорить. И было понятно, что это сейчас у всех на глазах произойдет.

— Как в «Василисе», помнишь? — шепнул Костик и посмотрел в Катины глаза. — Мы же умеем, ну... Вспомни!

Когда толпа во главе с решительным Чемодановым, у которого в руках была двустволка, посверкивающая на солнце, стала взбираться на бугор, а запыхавшейся Зине оставалось до беглецов всего несколько шагов, они оттолкнулись и вдруг стали подниматься вверх, чуть наискось, по направлению к станции. Зина в сердцах швырнула веревку на землю и произнесла: «Ушли! Но я все равно догоню!»

Все посмотрели на Чемоданова и закричали: «Стреляй! Стреляй скорей! Они же улетят!»

Было сверху видно, как среди замершей на склоне темной цепочки людей стоит, широко расставив ноги, и целится в них Чемоданов, в шляпе, из-за которой не видно его лица, и в военном френче, сливающемся с буровато-зеленым бугром. Настоящая форма для охотника. Ружье он вскинул, уткнув приклад в плечо, а все кругом кричат: «Стреляй! Ну стреляй же, а то улетят!»

И он выстрелил.

 

24

 

— Ну, знаете, — произнесла, будто очнувшись, Князева. — Может, вы свои сказки оставите для других и расскажете, как на самом деле было? Подсудимый! Я к вам обращаюсь!

— Я рассказываю, — пробормотал Ведерников.

— Что вы рассказываете? Как вы летали?

— Да.

— И вы утверждаете, что это вам не приснилось?

— Нет.

— Мда, — промычал Зелинский. И уже обратился к свидетельнице: — Екатерина Егоровна... — произнес, заглянув в бумажку. — Вы не подскажете, сколько раз вы побывали в тот день в кино?

Катя стояла на сцене в своем коротеньком платьице и не знала, куда деть руки, в которых она сжимала платочек. Зал, прореагировавший раскатом смеха на откровение Ведерникова, еще не успел успокоиться, хихиканье и смешки слышались тут и там.

— Во заливает!

— Это они вместе сочиняли!

— Насмотрелись-то сказок...

— Потеха!

— Чокнутого изображает, думает, скостят...

— Тише... Вы... Ничего же не слышно!

Катя между тем ответила, что в кино они вообще не были.

— Как? Ни разу? — спросила Князева.

— Ни разу.

— А мороженых вы сколько съели? — опять спросил Зелинский.

— Не ели мы мороженого, — опять сказала Катя.

— Подсудимый, — спросил прокурор. — Вы ели мороженое?

— Ели, — сказал Ведерников и повернулся к Кате. — Ты не помнишь?

Катя помотала головой.

— Ну в кинотеатре, там, в фойе... Где я цветок отломил...

— И цветка не было, — сказала Катя. — Ничего же не было! Мы вообще не выходили из подвала.

— Выходили! — закричал Костя и даже топнул ногой.

— Подсудимый, помолчите, — попросила Князева. — А что же было? — обратилась она к Кате. — Где же вы прогуляли день?

— Нигде, — ответила Катя и заплакала.

Она вытирала своим крошечным платочком глаза и сморкалась, а зал смотрел на нее, удивляясь такому странному ее рассказу. Вот, когда говорил подсудимый, там все было ясно. Все, кроме того, что они взлетали. Ну ладно, влюбленные все летают, во сне, по крайней мере. Такая фантазия понятна. Но зато понятно и другое, как два шалопая, сбежав из подвала, развлекались по дешевке, пренебрегая коллективом завода (как Костя) или семьей (как Кагя), и думали они в это время решительно только о своем веселье и удовольствиях! В этом свете прогул Ведерникова подтверждал порочность цели, с которой он был сделан. А вот рассказ свидетельницы ничего не мог подтвердить, потому что она пыталась все это отрицать.

Решительно все.

— Умела развлекаться, умей и отвечать! — бросила ей Ольга из-за стола. — Мы все равно все знаем! И слезами вам тут никого не обмануть! Вы яблочками торговали?

— Нет, — сказала Катя, вздрогнув.

— Вот видите! — победоносно и громко сказала Ольга. — И даже ваша тетка подтверждает, что вы торговка! Поштучно. Не так разве?

— В тот день... Я... Не торговала... — отвечала Катя.

— А я вообще спросила! А не про тот или другой день... И не пытайтесь выкрутиться! Лучше все расскажите! — громко произнесла Ольга.

И Зелинский кивнул, он был согласен, что лучше сейчас рассказать всю правду. Сколько раз были в кино? Сколько съели мороженого? И цветок, он не зафиксирован в протоколах, а надо бы! Антиобщественный поступок Ведерникова подтверждает лишь, что аморальность, если она есть, разлагает человека насквозь... Сперва цветок, а потом и на человека руку поднять ничего не стоит!

Но Катя молчала. А когда судья Князева снова обратилась к ней с вопросом, скажет ли она что-нибудь еще, она лишь помотала головой.

— Хорошо, идите, — сказала Князева. — Мы и без вас разберемся! Только учтите, что за сокрытие данных...

— Господи! — вдруг негромко, глядя в зал, произнесла Катя, и все затихли: так она это произнесла. — Называйте меня как хотите... И думайте что угодно. Но ведь правда... Правда, мы с ним никуда не ходили! Неужели вы не видите, что он еще маленький, что он все придумывает... Сочиняет...

— А вы целовались? — спросила вдруг Ольга. — Небось как взрослые?

Зал грохнул; вот он, наконец, счастливый миг, когда подошли к главному.

Катя потупила голову. Князева посмотрела на Ольгу и покачала головой: вот уж не к месту. Но Ольгу снова понесло, не удержать.

— А вы знаете, что поцелуй без любви, как сказала Зоя Космодемьянская...

— Ладно, ладно, — замахала на Ольгу рукой Князева. — Мы вас еще вызовем! Идите, идите... — это Кате. — И подумайте на досуге...

— Про поцелуй! Давай! — крикнули из глубины зала. — Нечего зажимать свидетелей! Пусть расскажут все, как было!

И зал заорал, загикал, засвистел, выказывая свое неудовольствие уходом свидетельницы, которую спросили о поцелуе.

Но тут вдруг подсудимый Ведерников сделал шаг вперед.

— Замолчите! — крикнул он, сжав кулаки, и зал и правда замолк, но лишь на мгновение. — Какие вы... Какие сволочи! — добавил он, так и не найдя нужного слова.

— Это вы замолчите! — произнесла судья подсудимому. — Сядьте, пожалуйста, на место... — И к защитнику: — Посадите его!

— Но я хочу сказать! — настаивал Костик под общий рев зала.

— Скажете, когда спросят...

— Но я хочу о поцелуе...

— И о поцелуе тоже! Садитесь! Садитесь!

— Так вот, мы правда целовались... Но это было не в кинотеатре... Мы правда не ходили в кино... Мы сидели в подвале...

— Перерыв! — крикнула в зал Князева и постучала по графину. — На де-ся-ть ми-ну-ут! Пе-ре-рыв!

 

25

 

— Вот, — сказал решительно Костик. — С этой минуты мы гуляем! Кино днем работает?

— Не знаю, — сказала Катя.

— Значит, работает. Покупаем билетики... Проходим в зал... Садимся в первом ряду...

— В третьем, — поправила Катя.

— В первом видней... Ладно... В третьем... — Костик, изображая кино, сел на полешко, но тут же стукнул себя по лбу. — Ох, а мороженое?

Он полез в карман и якобы достал деньги.

— Пятнадцать штук хватит?

Катя впервые улыбнулась. Игра ей начинала нравиться.

— А живот вы не отморозите, Константин Сергеич? Вы их глотаете, да?

— Ой, это я на кино загляделся, — сказал Костик. — А какое у нас кино?

Катя задумалась. Вспомнила.

— Кино пусть называется «Цирк»! Вы видели? Там Любовь Орлова перед полетом из пушки танцует... Вот так...

Катя вышла вперед, будто она и была Любовь Орлова, в черной шляпе и золотом трико, в сверкающем волшебном плаще. Она накинула на себя мешковину и залезла на пенек, потом сбросила и запела: «О Мери! Мери, чудеса! Летит Мери в не-бе-са!»

И вдруг покачнулась, и если бы Костик не подставил руки, она бы грохнулась головой об пол. Теперь они стояли, невольно обнявшись, и не торопились отпускать руки.

— Ой, — сказала Катя, натянуто засмеявшись. — Как это я... Не удержалась...

— Я сильный, удержу! — сказал Костик.

— Правда?

— И никому не отдам... Всю жизнь...

Он поцеловал Катю, а она вдруг заплакала.

— Катя! Катенька! Я тебя обидел?

Она помотала головой.

— Ну, честное слово... Я не хотел... Я не думал... Так получилось само, что...

В это время раздался стук в дверь. Оба притихли и будто сжались. Они давно забыли, что кроме них и подвала существует в природе другой, более реальный мир, и он вовсе не собирался их оставлять в покое. Во всяком случае, тетка Зина.

— Открой, — сказала она. — Ты с кем там разговариваешь?

Катя помолчала и ответила, глядя на дверь:

— С собой... А что, нельзя? Я вам и здесь мешаю?

— Да, мешаешь, — повелительно сказала Зина. — Открой-ка, поговорим!

— Не хочу.

— А ты через не хочу. Мне тоже небось не очень нужно. Но я же пришла... Сама... — Катя молчала. — Открывай давай. Дело есть.

Катя показала Костику на окошко, и он понял. Быстро подцепился и через несколько секунд его не было видно. Катя посмотрела ему вслед, поправила волосы и платье на себе, потом подошла и с неохотой отодвинула задвижку. Зина стояла на пороге, щурясь и пытаясь разглядеть внутренность подвала. Может, она что-то заподозрила.

— Чего залезла-то? — спросила миролюбивей. — Хочешь доказать Чемоданчику, какая я злая... Несправедливая... Вот, мол, смотрите, люди добрые, Зина уже и не сажает, так я сама... Разнесчастная... Сама сюда лезу...

И тут она всхлипнула.

— Ну, теть... Зин... — попросила Катя, совсем не зная, как теперь вести с ней себя. Со злой — знала, а с доброй — нет. Ведь и правда же, не сажала ее Зина, и значит, не была виновата ни в чем. — Я, наверное, глупая... Я сейчас поняла... Но я же хотела как лучше... И тебе и мне...

И тоже всхлипнула. Так они стояли на пороге погреба, уткнувшись друг другу в плечо, и ревели, а почему ревели, спроси, и сами не смогли бы объяснить.

— Одному Чемоданчику лучше! — сказала, сморкаясь, Зина. — А мне-то чем? Я ведь не чужая... Только я жить не умею... Когда твоя мать умерла, я пошла в буфет, думала, хоть при продуктах будем... А когда обокрали, я и испугалась: посадят, а выйду из тюрьмы совсем старухой... Кому буду нужна? Ну и... — Хотела произнести слово «запродалась», но махнула рукой. И так было понятно.

А Катя терпеливо стала утешать Зину и говорила:

— Зин, ты не думай... Я все сделаю... Я же понимаю...

— Если бы! — сказала, глубоко вздохнув, Зина и вытерла передником лицо. Была она в фартуке, видно, что-то наверху готовила. — Это я, Катя, все сделаю. Я оформила документы на Толика... На дом, на наш... Но я не отдала! — И со страхом ждала Катиного ответа. Вот уж очевидный факт — дура девка, а за советом к ней прибежала, а не к кому-нибудь. Верила, значит?!

И Катя миролюбиво ответила:

— Вот и хорошо. Хорошо, Зина. И отдай! Отдай ему!

— Думаешь, не обманет? — испуганно спросила Зина.

— Он же тебя любит.

— Правда?

— Ну конечно, — Катя была убеждена в том, что сейчас говорила. И еще она знала, что Зине надо говорить о любви Толика. Она, Зина, верила в это. Другого у нее не было, зачем бы ее разубеждать!

Зина огляделась, глаза-то попривыкли, почему-то взглянула на окошечко, куда недавно скрылся Костик, осмотрела с ног до головы племянницу.

— Ты вот что... Отряхнись и выходи. Чемоданчик ходил к дядьке твоему... К Букате... Сердитый вернулся... Тебя спросил, а я возьми и соври, мол, к соседям побежала... А он вдруг и закричит: «Это у нее там хахали! Хахали! Я все знаю!» А что он может знать! Дурак!

Тут она насторожилась, потому что послышался ей голос Василь Василича.

— Бегу! А ты приходи! Только почисться, а то вся в пыли... Фу!

И Зина ушла. Тут же всунулся в окошко Костик, что-то протягивал, держа на ладони.

— Тебе, — сказал он и подул, как дуют обычно на птенцов. И тут она увидела, что это крошечный желтый одуванчик.

— Одуванчик? Первый? — она приняла на свою ладонь и погладила как живого. — Спасибо... — тихо сказала она. — Первые цветы в моей жизни... Я знала, что дарят... Но я не знала, что мне... Что я... Что я имею право, вот так... Получать... — и запутавшись, она чмокнула Костю в щеку.

Он тоже попытался ее поцеловать, но она отстранилась.

— Не надо, — попросила.

В это время голос Зины со двора, видно, второй раз спускаться было лень, окликнул Катю, скоро ли она собирается выходить... Чемоданчик лютует...

— Вот. Слышал? — спросила она шепотом Костика.

— Не пущу, — отвечал он.

— Ну, что ты...

— Ты меня знаешь, — предупредил он. — Я же сказал: не пущу!

Катя оглянулась на дверь, подошла и заперла ее. Потом вернулась к Костику и взяла его лицо руками. Гладила и повторяла:

— Ты же самый хороший... Ты самый любимый... Мой... Только не надо меня держать... Я должна идти.

Он поддался ее ласкам, но повторил:

— Не могу отпустить! Не могу!

— Тогда еще хуже будет... Милый!

— Катерина! — крикнула Гвоздева и постучала в дверь. — Иди скорей, там еще дядя пришел... Скандал!

Катя схватилась за голову и засуетилась, уже не видя Костика.

— Ой, одно к одному... Одна беда не ходит... Другую тащит... Сто лет он не заходил, и в такой-то день...

Остановилась, в отчаянии посмотрела на Костика, который встал у дверей и не спускал с нее горящего взгляда.

— Прости! Прости! Ну хочешь, жди меня! Только не здесь! Здесь они тебя увидят... Они расправятся... Около дома жди! Ладно?

— Когда? — спросил Костик, уступая. Хотя все говорило ему, что не надо сейчас уступать. Не надо. Не надо. Не надо.

— Не знаю, — торопилась Катя. — Ничего не знаю! Прощай, родной! Прощай, милый! Прощай!

Катя выскочила во двор и тут, у террасы, замерла, завидев собак.

Подумалось вдруг, что столько от утра прошло времени, а ничего в ее мыслях не изменилось, и она сейчас по-прежнему думает лишь о том, что не знает, как ей дальше жить. То есть знает, что жить не надо, потому что всем от этого хуже... И Зине, и Костику, и дяде, наверное... Вон, сам притащился... Стемнеет, подумалось, она в спасительный свой вернется подвал... Там, за бочкой, веревка у нее... и... «Мери, Мери, чудеса, летит Мери в небеса...»

 

26

 

Наверху, на просторной террасе, замученная, засуеченная в своих собственных растрепанных чувствах Зина в который раз ставила самовар, пытаясь и чаем, и водкой, и согласными словами ублажить, задобрить Чемоданова.

И что с ним произошло? Уходил, она, правда, не видела, но был в порядке. Она уверена, что с утра он был в порядке. А вернулся, как чумной. Психопат, словом. Прям от дверей пошел шуметь, что она, мол, Зинаида, не знает, где шаландает ее Катька, а кругом шпаны много, и все остальное, такое же. Уж Зина старалась помягче стелить, умасливала и всякие слова про Катино воспитание говорила, что с ее-то напуганностью некуда ей уйти, он не затихал.

Зина решила: пусть Василь Василич сбросит лишний пар, а то раскипелся, как тот самовар, того и гляди, расплавится! А пока сходила за Катериной, сказав, что понадобится, и попросила девку выйти из своего добровольного заключения... Не терпится ее новобрачному посмотреть на невесту, так пусть глядит сколько влезет: удовольствие-то небольшое!

Сказала Катьке, а сама самовар раздула. Заварила чаю с мятой и села сама пить. Чемоданов же пить отказался.

Перестал шуметь, стал ходить. За спиной у Зины ходил, гремя сапогами: от стенки до стенки. Все копил про себя, все выдерживал да за стекло поглядывал: не идет ли? Не выдержал и сказал прямо ей в затылок:

— Ты это нарочно, да? Я знаю, что нарочно... Как утром на твою физию поглядел, понял! Недолюбливаешь, Зиночка, ты меня!

Она продолжала молчать, уткнувшись в блюдце.

А он кого-то за стеклом увидел, напрягся, но понял, что не Катька, спросил рассердившись:

— А это кто пошел?

Зина подняла голову, но никого не было видно за деревьями. Может, и проходили, не без этого, разве за всеми уследишь.

— Не знаю, — сказала. И снова воткнулась в блюдце. — Улица. Кто хочет, тот и ходит.

— А чего смотрят? — допрашивал Чемоданов.

— Да кто ж смотрит-то? Никто и не смотрит, — отпиралась Зина, но лениво так, чтобы вовсе не разозлить гостя.

А он злорадно настаивал, что смотрят, что не улица тут, а проходной двор, и все небось к Катьке шастают, у них и знак какой существует тайный, что посмотрят издалека и узнают, можно или нельзя им заходить...

«Вот сдурел на старости лет», — подумалось Зине. Никогда она не слышала про какие-то тайные знаки. Это от головы дым пойдет, если заранее все такое придумывать, как в кино... С ней, правда, было раз, когда заночевал командированный, а тут этот скаженный Лешка приперся, а ведь не ждала его, потому что он накануне надрался сивухи и был неведомо где. Так она и того и другого по разным местам разложила, а сама отдельно легла. А утром им бутылку одну на двоих поставила, и оба познакомились и довольны были... Но знаки... Господи, это у Чемоданова от затмения, не иначе!

— Ты что, спятил? — спросила она его. Но опять миролюбиво спросила, чтобы до конца не злить. Но он продолжал горячиться:

— Не хочу быть в дураках! Поняла?

— Не кричи, — сказала. И стала наливать новую чашку. Налила, заварила и только после этого изволила ответить: — У Катьки сроду никого не было... Да и откуда? Она кроме рынка да вот этого, — кивок на стол, но подразумевался дом, конечно, — нигде и не бывает. Я даже хотела, чтобы она не была такой чистой, все равно испортишь!

Хотела Зина еще про подвал добавить, но не добавила. Вдруг да сообразит. А Зине в тот ее заход показалось, она еще у дверей ухом прикладывалась, что и вправду кто-то с Катькой там говорил... Будто голос несхожий, хотя когда Катерина свои сказки про разное говорит, она так иной раз себя изменит, что удивляться приходится... Артистка... И Зина, как ни всовывала в щель ухо, так и не поняла, что за голос, чей он, откуда... Сама себе не поверила: надо знать Катьку, чтобы понять, что ни с кем она не станет говорить! Пуганая девка-то! Настороженная к людям! Да еще Зина и к окошку приглядывалась в подвале: не пролезет в него нормальный человек... Никак не пролезет.

Чемоданов нарушил ход ее мыслей. До него, видать, долго доходило, что испортит он девку, но дошло.

— Ага! — крикнул. — Я говорил, что не любишь! И они, — кивок в сторону калитки, — тоже не любят... Даже собаки против меня! Все!

— Садись, попей чая, сейчас она придет, — утешила Зина и пошла на улицу, понесла собакам воды налить. Налила воды и крикнула так, чтобы на террасе не слышно было, мол, Катька, выходи, а то Чемоданчик твой совсем того... И вернулась с пустой миской... И он опять к ней, и все одно, все одно...

— Скажи, Зиночка, — твердит. — Я тебе что плохого сделал? Я виноват перед тобой? Так в чем? В том, что вытащил из тюряги?

Зина пила чай и не отвечала. Решила молчать. Меньше придирок.

— Или этому, прохиндею... Толику?

— А он-то при чем? — не выдержала Зина.

— Чувствую, — сказал Чемоданов. — Он меня тоже не любит! И Буката твоя не любит... Я тут в поселке, как волк, флажками обложен... Я ведь бояться начинаю... — И снова на окно. — А это кто пошел?

— Люди.

Зина и смотреть теперь не стала. Разобиделась за Толика.

— Почему же это Толик стал прохиндеем? А? — спросила уязвленно.

— На роже написано, — пролаял Чемоданов и вдруг, углядев в который раз кого-то за забором, выскочил на крыльцо и закричал на весь сад: — Ну, чего уставились? Не видели, как люди чай пьют?! Не водку! А чай! Может, стаканчик поднести? А? — Вернулся, сел и, набычившись, стал смотреть на свое отражение в сверкающем самоваре.

— Налить, что ли? — спросила Зина и, приняв молчание за согласие, стала наливать ему чай. Он не ответил на вопрос, думал о своем.

— Всем... Ну всем надо в твое нутро заглянуть... И не просто, Зиночка, заглянуть, но и плюнуть уж заодно! — принял от Зины чашку, пригубил, отставил. — Скажи... Зиночка... Ведь чем к людям лучше, тем они к тебе хуже, а? Ведь я жил, зарабатывал, продавал, покупал... Но я никому не мешал! Это мой принцип: никому не мешай жить! А вот твоя Буката мне вопросик подкинул, мол, где работаешь, Василь Василич... А Василь Василич на железнодорожном транспорте по интендантской части... Скажи так, не поймет! А ведь армия и есть армия, и все у нас по-фронтовому: и бомбят, и в окружение один раз! А что я ловчее других-то оказался и понял, где, никому не мешая, свою выгоду найти, так за это меня не казнить, за это награждать надо! Казнить надо тех, кто ленив, причем для себя ленив! Они мешок картошки в вагон на станции втащить да перевезти за труд почитают! А я не ленив! Так мой покойный прадед с такими замашками в купчишки вышел и семью свою из крепости откупил... И никак его дармоедом не звали: он моему деду в наследство фабрику оставил. А теперь что ж? На печке сидишь, ждешь, когда пироги сами поспеют: хорош! А в поле вышел пахать, так кулак! А не дай бог, соседу помогнешь, так классовым врагом назовут и к стенке приставят! Мироед, скажут, ату его! И в продаже те же штучки: не поленился, купил ларь для продажи — спекулянт! На народном добре нажился! Да не надо мне вашего добра, у меня свово — во! Только не могу я сидеть на печи-то... Лень мне ничего не делать-то... Винт во мне такой, что двенадцать часов вертеться готов, лишь бы при деле... Причем всем от меня польза. А уж как начал вертеться, так деньги поплыли, нужно быть вовсе безмозглым, чтобы не видеть, как они там и сям без пользы лежат, чтобы совсем мимо рта ложку-то не носить! Вот, Зиночка, даже порой интересно прямо спорт такой смотреть: как идет человек, а денежка на пути... Наклонится он или не наклонится за ней... И ты — вижу, вижу! — готова подсказать: кто ж не наклонится, если кошель на дороге положить? А вот те — и нет! Пройдет! Потому как нагнуться надо, и не дай бог, кто увидит! Отнимут, обвинят, а то и ограбят... А идти просто да ногой пхнуть, еще и молодцом назовут, вот, мол, каковы мы... Широкие... Плевать нам, мол, на это добро! А он так проплюет свое и чужое, то бишь государственное. А в конце-то хватимся — пусто... Не хозяин в доме, а дармоед на печи, который уж давно мечтал так жить, и в сказке про Емелю все это привлекательно даже выложил... Расписал... Он к царевне на печи поедет, и детей-то, вот смех, рожать придет время, он дворне прикажет... Ха-ха... На хрена ему свои органы затруднять, прикажет, и опробуют ему ту царевну... — Чемоданов закатился, очень даже ко двору шутка придуманная пришлась. Он отсмеялся, но не забыл своей мысли, которая буравчиком в нем остреньким сверлилась... — Дармоеда-то и растим! И кого посноровистей, того гоним... Унижаем... В подполье, считай, загнали... При всех унизили! А разве мой прадед крепостной смог бы спину-то расправить, если бы из него пугало-то в то время сделали? Если бы ему руки в инициативе связали? Вот ты мне ответь?

— Значит, прохиндей? — спросила Зина.

Чемоданов с недоумением уставился на нее. Он-то себя вывернул, всю свою философию со зла наружу выдал, а она... Нашел перед кем бисер метать!

— Ты меня не слушаешь?

— Отчего, — сказала Зина. — Ты говоришь мне, что Толик прохиндей. Так? А я слушаю. И думаю, какая же я дура! Ты вот, Чемоданчик, никому не веришь! Всех боишься! Правильно, я тебя слушала? Вот, поняла! Ты со всеми в войне! И с Толиком! А я всем верю... И тебе, и Катьке, и Толику... А разве мне от этого лучше? И тебя обманывают, и меня обманывают... Одинаково, выходит?

Но из слов про обман, разобиженный на невнимание Зины, Чемоданчик ухватил лишь близлежащее словцо про обман... Заслышав, подскочил и тут же потребовал:

— Кто меня обманывает? Катька меня обманывает? Ты на кого намекаешь? Зиночка?

Но Зина не ответила. Молча встала и вышла. В этот момент и появился Букаты. Сам пришел.

 

27

 

Букаты до последнего момента не знал, как ему поступить: идти ему сюда или не идти. Уж очень двусмысленно все выглядело, если он соглашался на разговор с этим преступным Чемодановым. Но день складывался на редкость неудачно: центровщик не обнаруживался, начальство волновалось, а техника, ее выпуск, затормозился. Вот и решил он сам в перерыв к Ведерниковым домой сходить, поговорить с матерью Костика и все, что возможно, выяснить. Для лучшего воздействия Ольгу Вострякову захватил да послал вперед, сейчас, мол, догоню... Пусть поговорят, как баба с бабой, у них между собой это всегда лучше выходит. И получилось, что не старался, но все равно зашел к Зине, для того и зашел, чтобы не было этой самой надежды на него, в том смысле, будто он может поддержать всякое такое беззаконие. Вот каков был его окончательный результат. Но результат! А каких сомнений мучительных он стоил, знал только сам мастер.

Чемоданов все понял по-другому (и прав по-своему был). Он обрадовался, поднялся навстречу, встретил гостя на крыльце.

— А я знал! — воскликнул, повеселев. — Знал, что придешь! Папашка!

— Ты знал, а я не знал, — буркнул Букаты и оглянулся. — Где Зинка? Племяшка?

— Сейчас они придут, садись, — предложил Чемоданов и сам стул поставил. Букаты будто стула не заметил и сразу начал:

— У меня времени мало... Ну и хорошо, что их нет. Мужской, знаете, разговор...

— Мужской — всегда хорошо, — согласился Чемоданов и уже рукой показал на стул. — В ногах правды нет, будьте добры!

Букаты оглянулся на дверь, на окна и, решившись, сел, но так неудобно сел, на самый краешек, чтобы вовремя успеть вскочить. Стоя, по всей вероятности, чувствовал он себя тверже.

— Я в цехе с мужчинами привык больше... — как бы повторил он, приноравливаясь к себе, к своим мыслям, и беря нужный тон. — С бабами же, с ними всегда проблемы... То роды, то любовь... А то что и похлеще...

— А ведь правда! Папашка! Может, чаю? — спросил Чемоданов. Он весь был внимание, благодарный Букате за этот приход, означавший уже какое-то между ними согласие. А то, что сердится тот, упирается и привередничает, так он и должен таким быть. Не может настоящий мужчина сдавать своих позиций без боя. Вот как он все понимал. И шел сейчас во всем навстречу мастеру, давал ему возможность отступить почетнее.

Букаты от чая отмахнулся:

— Да нет... Я один живу, так от этого чая... Ладно. — И вернулся к своей теме. — Я, значит, про завод... У нас недавно мероприятие было: деньги вносили на танковую колонну... — Оторвался от стола и вскинул жестко зрачки — прямо как шурупами воткнулся в собеседника! — Ты когда-нибудь вносил деньги на колонну?

Чемоданов кивнул: вносил то есть. Но поскольку вопрос у Букаты был прямо с ответом, и прозвучало так, что, может, и не вносил, или даже: точно, мол, знаю, что не вносил, Чемоданов для солидности паузу сделал, и папироску достал, и закурил, и уж потом не спеша произнес, что дело это всенародное, и он, как любой патриот... Только у них сбор был последний раз на эскадрилью Кожедуба, а до этого на военный санитарный поезд для раненых... И уж напоследок он сумму назвал, чем и поставил точку.

Не верить ему было при таких подробностях нельзя.

Букаты поверил, во всяком случае, хоть и не хотелось ему знать, что этот щелкопер может с ним на равных в таких благородных делах быть. Да чего в наше военное время не бывает! Американцы, капиталисты, считай, и тех проняло, яичный порошок шлют да еще спасибо по-русски говорят... Отчего же свой брат, нэпман, не отложит толику, не отвалит от своего пирога кусочек...

Вот так Букаты повернул про себя ответ. Но мысль его текла дальше. Он торопился ее до прихода хозяйки выложить.

— Ну а я собирал... Главный, так сказать, по заводу... Знаешь небось, как это делается? Назначили меня от наркомата обороны ответственным и полномочным за этот самый сбор...

Букаты сказал это с достоинством, даже важно, но скрыл, что в свое время растерялся, когда это произошло, хоть и принял назначение безропотно: надо значит надо! Святое дело — деньги для фронта! Вывесил плакат, митинг собрал, и тут же, после митинга, велел записывать свои средства, а в табели ставил цифры, чтобы лучших взносчиков на красную доску и в газету вывесить.

Несли люди, сколько могли, кто много, кто меньше, но куча росла, и уж некуда было ее девать, и ящичек, который захватил из конторки непрактичный мастер, скоро заполнился, и рядом уж не помещалось... Тогда догадался кто-то из рабочих, притащил для рынка захваченный мешок из-под картошки... Пыль выбили да и стали туда валить! Целый мешок доверху и навалили! От всего цеха полмиллиона вышло! Никогда он таких денег прежде не видал: даже издали, не только вблизи! Поставил в своей конторке, прямо рядом со знаменем, а тут как раз генерал приехал, и залихорадило завод со сдачей танков, не до почетного эскорта с машиной да знаменем всей суммы, как это полагалось делать! Сунул он мешок в свой рабочий шкафчик, где одежда висела, и не вспомнил о нем. Только сегодня вспомнил...

— Сегодня вспомнил... — сказал Букаты и кряхтя поднялся. Но снова сел. Мысль не высказанная, видно, его угнетала, не давала спокойно отдыхать.

Чемоданчик с вниманием, даже большим, чем прежде, слушал, наклонив к нему голову, а на этой паузе подхватился и торопливо, но деловито вставил:

— Я слушаю, папашка! Ты докладывай дальше! Что ты вспомнил? А?

Букаты слышал или нет, но вздохнул, видно, припоминая, как он листал списки сдатчиков, скользил глазами по знакомым фамилиям, пытаясь угадать, догадаться, чего кому стоило отдать свои сбережения, а то и зарплату для этой боевой колонны... И кто сколько недоест, недопьет, то есть еще больше, как обычно — так надо ставить вопрос... Еще больше недоест и недопьет. И так ведь хлебали баланду да чайком перебивались, именуя его по привычке жареной водой... Будто бы так сытнее! Как и чай, то бишь кипяток, прозывали в шутку «белой розой». Оттого, мол, и чай-то белый, что заварен «белой розой»... Пусто, а с названием-то вкусней! Но не о том речь... Не о том!..

Подошел он сегодня к мешку после их разговора с Чемодановым и взвесил на руках. Полмиллиона... Лежат, считай, посреди цеха, поставь — у всех на глазах — не возьмут... Фронтовые, посудить, деньги! Да что рубли, он за свои тридцать лет и гайки не вынес, разве с дому что несут... А цех и есть для него дом... А тут, значит, поставил он мешок перед собой на стол, стал на него смотреть. Смотреть и думать. Вот, мол, полмиллиона. И столько же стоит моя племянница... Так как же возможно, чтобы этот мешок с мертвыми деньгами, если даже они в труде взяты, можно с живым человеком сравнить! Бумажка, даже самая ценная, все равно только бумажка! Не может она ценней человека-то быть! Не может, ведь правда?!

Это он не спросил, то есть не Чемоданова спросил, а себя, как бы рассуждая сам с собой. Он за своей исповедью про Василь Василича словно забыл и про то, где сидит, забыл, вздрогнул, когда Зина у него за спиной появилась.

— Здравствуй, Илья, — сказала. Будто он всю жизнь к ней приходил. Даже удивления не выразила. А Чемоданов на ее появление так объявил:

— Садись, Зиночка... Послушай, как меня тут в упор расстреливают... Казнят!

И усмехнулся, с любопытством поглядев на Букаты. Допер он, к чему этот железный старик ведет речь, хоть и не знал финала. Но суть он схватил. Ему даже интересно стало. Противник-то, выходит, пришел не сдаваться, биться пришел, а значит, вызывал у Чемоданова встречное уважение. Хоть вредный он, старик, ясно.

Но и Букаты оценил собеседника, тем, что одобрительно протянул свое «если бы...», давая понять, что тот недалек от истины, и он, Букаты, пришел с намерением решительным, и каждое его слово, как деньги в том мешке: высчитаны и взвешены и самоценны. И он, чем положено, отплатит.

— Если бы, — повторил он. И перевел суровые глаза на сестру. — Пусть слушает. Может, поумнеет... И вот странные мысли меня одолели: «А что, — говорю я себе, — Илья Иваныч, если взять этот проклятый мешок да, к примеру, украсть?»

— Какой мешок? — спросила Зина, но думала она о своем и была будто расстроена.

— С деньгами, — подсказал Чемоданов и подмигнул. Ему старик начинал нравиться. «Занятная, выходит, Буката», — молвил про себя.

Но тот не принял тона и к Зине, к ее вопросу, отнесся сурово.

— Молчи, Зинка! — цыкнул на нее и по столу пальцем, как некогда родитель, постучал. — Тебе теперь только молчать надо. А то и... Вон, пойди! По этому... По своему хозяйству!

Чемоданов защитил Зину.

— Зачем же, — покладисто сказал он. — Ей полезно знать, с кем она тут породниться собирается... — Но вспомнил про Катю, и голос изменился: — А ты ее... Нашла?

— Нашла, — сказала Зина. — Катя сейчас переодевается.

И будто не о ней спорили, решали, присела, придвинула к себе свою чашку с остывшим чаем.

— Пусть переодевается, — как постановил Букаты. — У нее свое дело, а у нас свое...

Помолчал и продолжил. Сбить его с курса было нельзя. Он шел, было понятно по его виду, как на таран, наклонив голову, белую, остриженную коротко. «Сам из металла, и волосы как из проволоки», — подумалось Зине, и сердце ее сжалось от предчувствия. Но он сейчас никого не видел и ни к кому не примеривался, и казнил он других тем, наверное, что пока-то на их глазах себя на площадь и на позор выводил. Но им до конца это еще не видно было. Сработало предчувствие у Зины, только и всего.

— Так вот, мысли, значит... Взять и свистнуть, говоря блатным языком, эти трудящиеся деньги... Их на танки пустят, в железо превратят... А тут человек... Девка... Но все равно... Так танков за войну мы столько наклепали, что всю Европу ими заполнить можно... Да уж и заполнили... А девка-то у меня одна! Перед которой я кругом виноват, потому что упустил... Не думал, что ее продадут да купят... Пропадет моя племяшка!

Тут Зина не выдержала, чтоб при ней такие слова говорили.

— Ты что, Илья! — с места в голос, в скандал. — Ты думаешь, что говоришь?

Но брат на то и брат, с ним не поговоришь. Особенно когда он такой, как сейчас: крут и беспрекословен. Стукнул по столу, чашка полетела на пол.

— Молчи... Твою мать! — рявкнул. И сам замолчал. Плохо ему стало. Схватился за сердце, Зина про эту болезнь давно знала. Нервы у брата ни к черту, и все его беспокойства сейчас ему выйдут боком. Не надо было ему приходить. Сбегала, налила валерьянки, из своих рук дала отпить.

Он смущенно пробормотал, отпивая, что вот... Давно болит... А сегодня из-за центровщика... Одно к одному... Вот пошло вразнос... И, уже отходя, добавил, что некогда с ним чикаться, с сердцем, черт с ним, со старым... Не железное же оно, впрямь...

— Может, тебе пора помолчать? — спросила Зина. И Чемоданов добавил, что поговорить они успеют, важно успокоиться. Здоровье-то превыше всего.

Букаты головой покачал:

— Нет. Не успеем. Я чувствую... Да я уже в норме, — добавил. — В норме... Это все от моей вины. Если бы не болело, было бы хуже. Я мог бы и правда решить, что оно железное! — и замолчал, размышляя. — Так вот, хожу я вокруг, смотрю на мешок, а рядом ребятки... Ученики все мои... Одного из них мы Силычем зовем... У него руки так устроены, не как у моего центровщика, которому бы на скрипке играть Ойстраха... А у Силыча — сила, он кувалдой орудует... Ну и бригадир, он же бугор по-нашенски. Однажды заклинило на башне люк во время приемки. Так он спиной уперся и чуть не вышиб его, только радикулит после, позвонки у него хоть и крепкие, но тоже погнулись... А он лезвие бритвы в кислоте, в «царской водке», расплавит и натирает позвонок... Но силу он сохранил... — И тут Букаты пристально, не отрываясь, посмотрел на Чемоданова. — Локтем походя зацепит, так ребра как не бывало.

— Ты что это, Илья, — опять вступилась Зина, почувствовав угрозу. — С ума, что ль, сошел? Ты же не убивца какой!

Но Чемоданов ее остановил:

— Пусть, Зиночка, выскажется. А мы послушаем.

Букаты кивнул, согласился.

— Сошел... В том-то и дело! Если уж меня довели до того, что стал о таком подумывать... Не попросить ли Силыча-то постоять вечерком у этого заборчика...

— Илья! — крикнула Зина.

— Не кричи, — попросил он. — Не кричи, Зинка! Я же рассказываю, значит, не попросил. И не украл мешок... И не попросил... Я сам пришел просить... Вот его...

— Поздно ведь, — устало произнесла Зина и, чтобы прекратить это самоистязание, стала прибирать на столе, что означало: хватит разговоров, пора и время знать. Не думала она, что так у Букаты может далеко это зайти. Молчал, молчал да выдал. Лучше б уж молчал!

Но Чемоданов Зининого намека не понял. Не захотел понять. Внешне он был спокоен, но, видно было, завелся.

— Почему же меня? — спросил впрямую. — Просить?

— А кого? — вскинулся Букаты. — Ты у нас тут — бог! Пришел, а может, приехал... Всех победил! — Он машинально взялся рукой за сердце, но, предупреждая Зинино вмешательство, так на нее посмотрел, что она и про посуду забыла, села, глядя на него с испугом. Он продолжал громче: — А я седой человек, старый дурень, к моим годам ничего и не нажил, и не имею, кроме мешка с чужими деньгами... Который, вот беда, вот несчастье-то, я и украсть не умею... Так я тебя прошу... Боже... Не губи ты нас... Всех нас... Зинку-дуру, она все-таки глупая, но добрая! И меня не губи, и Катьку... Хочешь, мы у тебя все прислуживать станем. Ну что захочешь, боже! Что захочешь...

Тут Букаты лицо руками закрыл и на колени опустился, а потом упал.

Зина всплеснула руками, вот до чего дошло, и бросилась к лекарству, потом к Букаты... А тут вдруг Катя вошла в пестреньком новом платье. И она бросилась к дяде, пронзительно закричала:

— Дядя! Дядя! Ну помогите же! По-мо-ги-те!

 

28

 

Букаты вывели под руки на улицу, рубаху расстегнули, отпоили, успокоили. И уже через пятнадцать минут он сидел на скамейке в саду, а рядом сидела Катя в качестве сторожа, чтобы он по глупости и по характеру не вздумал уйти. Хоть порывался он, ясное дело. Катя повторяла:

— Вам, дядя, нельзя. Еще нельзя. Посидите.

— Работа же, — сказал он. Короче и не скажешь. Все в одном слове.

— Подождет ваша работа, — отвечала Катя, но держала крепко и даже встать не давала. Прямо-таки висела на руке.

Он вздохнул, но руку выдернул.

— Не бойсь... — произнес. — Не убегу. А вот работа... Тут уж не спрашивают, чтобы ждать...

— А сердце?

— А танки?

— Но без сердца какие же танки? — спросила Катя.

— Нет, Катька! — Он насупился, покачал головой. — На войне как на войне. Кто способен, тот еще воюет. А кто не способен...

— Но вы же не способны...

— Вот, — кивнул. — Кто не способен, как смертельно раненный все равно, тот венок себе заказывает... Туда! А я, племяшка, я еще себе кажусь способным!

Тут он встал такой решительный, что Катя поняла, удержать его не может.

— Но хоть помогу... — И оглянулась, тут уж с террасы бежала Зина, чтобы тоже помочь.

— Илья, — произнесла. — Ну еще десять минут... Ведь что случится дорогой...

Он отмахнулся и пошел, придерживаемый Катей, только пробормотал:

— До смерти ничего не случится... Бывайте!

Но тут появился Чемоданов. До поры он к Букаты не подходил. С тех самых пор не подходил, как помог вывести в сад.

Он будто издали наблюдал за ним да ходил по дорожке. От калитки до дому и обратно. Как циркулем, ногами мерял и мерял...

Но когда Букаты поднялся, он немедля повернулся и выскочил ему навстречу. Так что встал прямо на пути.

— А я? Как же я? — спросил. Выглядел он сейчас далеко не победоносно.

— А ты-то чего? — недовольно упрекнула Зина. Не хотела она, чтобы начинался новый разговор, хватит и старого.

Но Чемоданов на нее и не взглянул, а смотрел он лишь на Букаты и будто от него ждал какого-то очень важного ответа. Но не дождался. Взгляд у Букаты был медленен, устал, и уходил он куда-то в сторону, за спину Чемоданову.

Но не таков был Василь Василич, хоть явно уже им пренебрегали: не видели, насквозь не хотели его видеть!

— Выходит... Что же выходит-то... — опять спросил он. — Что меня тут у всех на глазах чудовищем изобразили... Змеем Горынычем! А я утерся рукавом, будто не было... И ответить уж не могу? Так?

— Помолчи, Василь Василич, — попросила Зина, стараясь быть помягче. — Неужто не видишь, больной он... Ему бы полежать спокойно... А он сам дергается, да мы помогаем...

Но Чемоданов не поддался на такие уговоры:

— Ты вот что, Зиночка... Ты иди на веранду, займись посудой... Катька тебе поможет... А мы еще с братцем твоим два слова друг другу скажем... Нет, нет! — сказал он твердо. — Не бойся! Я с ним спорить не буду, даю слово! Я только кое-что скажу, а он выслушает. И уйдет... А если не захочет, так я прекращу... Как? Папашка?

Букаты не долго думал, кивнул. «Идите», — махнул женщинам. Вернулся к скамейке и сел, а Чемоданов остался перед ним стоять.

— Ты ведь опять не поверишь? — спросил Чемоданов.

— Не поверю, — ответил Букаты.

Помолчали.

— Не думай, что это все... Как бы тебе сказать... Ну, от твоих тут откровений, — начал, запинаясь, Чемоданов. — Раз ты сам считаешь, что тут есть твоя вина, так пусть она и будет... Только теперь продуй уши и послушай другую сторону... Папашка... Я ведь Катьку-то люблю.

— Полмиллиона твоя любовь стоит, — сказал, как отрезал, Букаты.

— А ты не верь! Не верь! Но ты слушай! — горячо, но и просительно, а вовсе без своей былой уверенности произнес Чемоданов. — Ты можешь представить человека, которого бы Толик привел с улицы в этот дом, а он тут же выложил бы полмиллиона за бабу... За Зину, чтоб ее только не посадили? А на кой лях, спрашивается, нужна мне эта баба? На кой лях, спрашиваю?

Букаты не отвечал. Он слушал. И то хлеб. Так решил Чемоданов и продолжал:

— Да я, папашка, тогда в первый свой приход Катю, Катюню мою, увидел... И весь год о ней после думал... Не о деньгах, а о ней, так было дело... Ты вот спросил давеча, какая у меня по счету жена... В каком городе... Была жена, не спорю. Но вот без жены я, для Кати дом держу... Ковры и прочее для нее. Все представлял, как она босыми ножками пойдет по ковру... Не в подвал, не на рынок с яблочками-то... А по дому пойдет... Своя... Родная... Я уж к ней привык, пока ждал, что она пойдет босыми ножками по ковру, своя...

— Может, ты и привык, — возразил угрюмо Букаты. — А она к чему привыкла?

— В том-то и дело! — воскликнул Чемоданов. Он подсел к Букаты и сбоку к нему обращался, чуть ли не за борты пиджак хватал в знак внимания. — Папашка! Я уж сюда ехал, все думал, как это будет... Выпил для храбрости-то... А она возьми да согласись... Сразу... Сразу-то! Я и сломался...

Он вскочил, подошел к террасе, чтобы понять, что его не могут слышать, и вернулся обратно. Доверительно заговорил, понизив голос, что никогда он бабам не верил... А их было много, всяких-разных... Корыстных, хитрых, говорливых, хозяйственных, ленивых, и дур было немало... То есть дур было даже больше чем нужно, хотя еще было больше корыстных... И одно их всех объединяло: равнодушие к нему. Он-то сам и его душа никому из них не были нужны! Сгинь он, исчезни, и не вспомнят... Обуви не сносят, выскочат замуж, и даже имени не вспомнят...

— До чего с Катей дошел-то, — вдруг произнес он. — Ревновать ее стал... А ты, папашка, когда-нибудь любил?

Спросил и жадно ждал ответа. За свою откровенность мог он ожидать и откровенности. А Букаты смутился.

— Да нет... — пробормотал. — Я в цеху больше... Тебя как по имени-отчеству?

— Вася, — с готовностью отвечал Чемоданов. — Василь Василич, значит.

— А вдруг, Вася, — спросил Букаты. — А вдруг и эта... Племяшка-то моя тоже из-за денег?

Чемоданов даже испугался такого предположения. Вскочил, оглянулся, горячо стал возражать:

— Нет... Нет! Такого не может быть!

Он и в карман полез боковой, достал какие-то сложенные аккуратно бумаги, стал совать их под нос Букаты со словами: «Вот они, расписки-то! Вот!»

— Ну и что? — удивился Букаты. — Не видел я расписок, что ли?

Но Чемоданов уже не слушал его, он добежал до террасы и побарабанил в стекло.

— Зина! — позвал. — Зина!

Выглянула испуганная Зина и прежде всего посмотрела на Букаты, убедилась, что он в порядке, то есть здоровый сидит.

— Чего? — спросила.

— Иди сюда, — сказал Чемоданов. — Иди... С Катюшей иди-то! Покажу тебе что-то!

И опять размахивал своими бумагами, был он, сейчас стало видно, крайне возбужден.

— Ну? — спросила, подойдя, Зина и уставилась в его руки.

— Узнаешь, Зиночка?

— Узнаю.

— Сколько их тут?

— Много, — сказала Зина, не спуская испуганных глаз с расписок.

Она-то уж знала им цену.

— Сколько? — крикнул Чемоданов.

— Ну, пятьсот... — произнесла Зина и запнулась, не в силах продолжить.

— Тысяч! — подсказал восторженно Чемоданов. — Это тебе, папашка, тот самый мешок! Теперь смотри!

Чемоданов резким, торопливым движением стал бумажку за бумажкой рвать, отбрасывая на землю. Руки его дрожали.

— Вот так! — повторял он. — Вот так! Вот так!

Расправился, будто со своим врагом, и остановился, рассматривая блуждающими глазами клочки бумаг, которые покатил по саду ветер. И все смотрели на эти клочки: и Зина, и Катя, и суровый Букаты...

Первой опомнилась Зина. Она всплеснула руками, недоуменно, будто чего-то не понимала:

— Это что же, Василь Василич? Ничего... Не должна? Мы не должны? Правда?

Чемоданов кивнул, уставясь в землю. Зина присела на колени, подняла один из клочков и, точно, увидела свой почерк, и тут лишь до конца поверила, что она свободна. Всхлипнула, бросилась к Кате, стала тормошить ее, наверное, тоже ничего не понявшую, до того она была неподвижна.

— Катя! Катя! — всхлипывала. — Это же спасение! Катя! Целуй ему руки! Ты что, одурела? Не слышишь?

Катя испуганно посмотрела на Чемоданова, на землю, где еще трепыхалось несколько клочков, на Зину, которая была в истерике, и сказала медленно, без чувства:

— Спасибо... Василь Василич... Вы, правда, добрый человек...

Чемоданов уже пришел в себя. Он смог улыбнуться, хоть был он бледен.

— Не стоит, Катюня! Я ведь для тебя... Я хотел, чтобы ты поняла, что я никого и ничего здесь не покупаю... А ты свободна... Катюня... Я тебя, правда, люблю... Вот и все... — И, посмотрев на Букаты, он добавил: — Я счастлив, что не хуже вас! Что не железный! Так-то, папашка! Клепай свои танки! И береги мешок! И ни о чем не думай! — Он зевнул и потянулся. — Пойду-ка я посплю...

 

29

 

Вдруг набежала неведомо откуда туча и пошел дождь, крупный, отвесный, сверкающий на солнце.

Все в комнате за сценой, забыв про свои разговоры, повернулись к окну. Где-то вдалеке громыхнуло. Дождь припустил гуще, стало слышно, как за окном в трубах гудит вода.

Все вдруг заговорили о том, как это хорошо, что дождь, что гром, потому что предвещает тепло, особенно если промочит землю и грядки.

Вернулся в комнату Зелинский, выходивший покурить. Он стряхивал с лица капли, а войдя, сказал:

— Слышали? Геринга поймали!

— Где? — спросила Князева с любопытством.

— Не знаю. Там по радио с площади... Ничего больше не разобрал.

— А что с ним будут делать, Вадим Петрович? — спросила Князева. — Ведь их казнить мало!

Зелинский подошел к окну и стал тоже смотреть, как весело гуляет по кустам вода. Ответил, не оборачиваясь, что, по его мнению, будут судить... Всенародно... За все страдания... — И вдруг совсем о другом: — Нам-то долго ли заседать?

— Уже недолго, — отвечала Князева. — Там еще несколько свидетелей. Да вот Ольга от завода с обвинительной речью... Она там вовсю Ведерникова клеймит!

— А что ж его жалеть? — спросила Ольга. — Я так скажу, что он дезертир, прогульщик, хулиган...

— И военный преступник, — пошутила Князева.

— Пусть и не военный, — сказала Ольга. — Но раз он судится, значит, виноватый!

— Ну что вы, Ольга Викторовна, — удивился Зелинский. — Совсем не обязательно.

— Не хотите подышать озоном? — спросила Князева у Ольги.

Дождь, видно было, как неожиданно начался, так и закончился в одночасье. Лишь крупные капли падали с веток.

Они вышли на крылечко, глядя на этот промытый дождем мир. Воздух серебрился, дышала земля, и на ней разливался особенной свежести аромат.

— Может, ты и права, Оля, — начала Князева, что-то от последних минут заседания будоражило ее, искало выход для слов. — Я не хочу никого оправдывать, особенно всяких гуляк, которые пропивают свою жизнь. От них-то все наши беды. — Она посмотрела в глубину палисадника, в сиреневое сплетение голых веток, и вдруг ясно представилось, как в глубине набухшей древесины бежит, бежит чудодейственный сок для завтрашних листьев. И улыбнулась. И пожалела, что не может ничего рассказать этой девчонке из своих фантазий, разговор ее немного о другом. — Но скажи, как на духу, Ольга, — и тут посмотрела она в лицо девушке, что-то в нем выискивая для себя важное. — Скажи, ты хоть по улице-то гуляла? Ну так, чтобы от утра до вечера... Чтобы в киношку заглянуть, на траве полежать, на лавочке побездельничать?

— Я так не гуляла, — будто с вызовом ответила Ольга. Но, наверное, даже такой ее тон не показался ей достаточным. Она быстро добавила, подчеркнуто выделяя слова: — И я не хочу так гулять.

— Почему же? — спросила Князева. Она чуть не рассмеялась, но побоялась обидеть свою собеседницу. Разговор-то был серьезный.

— Потому... — начала Ольга и запнулась. — Мы бережем свою рабочую честь. И вообще, у меня общественные дела!

— У всех общественные, — вздохнув, произнесла Князева, поняв, что ей, кажется, не пробиться к Ольге. Она еще по инерции сидит там, на суде... — Я тоже давно не гуляла. А мороженое... Я даже не помню... Я не знала, оказывается, его и вправду опять продают... — Она в раздумье поглядела на деревья, решаясь, откровенничать ей или нет. Не может же быть эта Ольга всегда такой деревянной, вон и деревья лихорадит перед листьями. И в ней, в Ольге, где-нибудь потаенно движутся, пусть медленно, свои соки... И срок их придет!

— Вот до войны, — начала свой рассказ Князева, но смотрела теперь только на деревья. — Илья Иваныч Букаты помнит, когда я после свидания не пришла на работу... Мы гуляли по парку, и Коля, его так звали, купил мне самое огромное мороженое, оно стоило, помню, рубль! Вот такой круг! Их накладывали в железную круглую формочку, а по бокам зажимали круглыми вафлями, да вы знаете! А на вафлях имена: кому какое попадет. А я взяла в руки мороженое, никогда я такого большого не ела, и ахнула: на одной стороне на вафле стояло мое имя, а на другой стороне — его! И я решила: судьба! А потом... Так вышло, поехала я на районные соревнования, я тогда легкой атлетикой увлекалась, и в районном кино шла очень смешная комедия «Сердца четырех», видела? Вот. Я вдруг рядом увидела его вместе с девушкой... Пока сидела полтора часа, что ни передумала... И повеситься хотела, и убить их обоих или его одного... Ревела, весь смешной фильм проревела!

В это время их позвали, и Князева, снова взглянув в глаза Ольги, спросила:

— Пойдем? Будем обличать? — с какой-то необычной интонацией.

— Будем, — уверенно сказала Ольга. И ушла.

А Князева еще раз задержалась взглядом на этом палисаднике: очень не хотелось ей отсюда уходить в тяжелый этот клуб, на сцену, с ее искусственным освещением, с подростком в углу, щуплым и странным таким подростком, которого, не видя, еще вчера она про себя осудила, а может, и сегодня вслух осудит, но уже не было в ней такого внутреннего напора, который бы ей подсказывал, что все она делает в отношении его правильно.

 

30

 

День у тети Таи выдался хлопотный, нервный.

Все началось от раннего утра, когда проспала и переволновалась, провожая сына Костю на работу. Но и в школе, в классах и коридоре, было шумней, но, понятно, грязней тоже. Весна ли, близость каких-то особенных событий, только все точно с цепи сорвались, хаос на перемене, но и гул, и передвижение во время занятий. Школа-то двухэтажная, деревянная, в ней как в сарае все слышно. Да вот и учителя, они-то какие непохожие на себя: один повел детей в рощу, показывать, как птицы поют, а другой в садике прививку на деревьях объясняет, а еще учительница, очень уважаемая тетей Таей, вдруг самодеятельность стала репетировать, да все во время занятий, это ли не новость! Натащили грязи из леса и сада, а военрук, голубоглазый Санька, он и на фронте побывал, но как был на поселке хохмач и выжига, так и остался, устроил во дворе строевые песни и тем совсем доконал уборщицу. Не школа, а театр сегодня. Отшуровала она щеткой по углам и, отчего-то рассердясь, что порядок привычный, незыблемый нарушен, ушла скорей домой.

Решила подремать и успокоиться. Костька приходил после семи, времени до него оставалось много.

Вдруг прибежал Володя Почкайло, бригадир над Костькой, и стал спрашивать о Костьке, когда ушел и куда... Да, господи, куда же он мог уйти, он три года с закрытыми глазами все по одному маршруту топает. Столько дорогой обуви сносил, и все на завод да обратно. Еще и обратно не всегда, потому что и день, и два, а то и неделю их там на раскладушках держат, когда выпуск продукции горит...

Так она Володьке-Силычу и объяснила, удивляясь на его вопросы. Еще его спросила: «А ты сам-то, что ль, иначе ходишь? Об чем же мозги у вас у всех, если не о своих «тачках»?» «Тачки», так Костя ей велел говорить. А Силыч подтвердил, что все правильно, и других у него проблем нет, а вот ее Костька чего-то запоздал или, как они и встревожились, не заболел ли? Всяко же бывает!

С тем ускакал к себе на завод.

А она осталась думать. И опять на ум пришло, что начался день нескладно, и в школе продолжился наперекосяк, так ждать от него и далее хорошего нечего. Вот и с Костькой тоже... И чего, спрашивается, опаздывать, если он вовремя на работу выскочил... Может, дорогой под кустом заснул? Ведь было так. Тетя Тая выпроводила его как-то утречком, а вышла ведро вынести, а он как шел, уткнулся в забор и уснул... С тех пор, считай, и носит она пузырек с нашатырем в кармане.

Не додумавшись ни до чего, вышла она на улицу и вдоль улицы поглядела, но никого, кроме соседа Васи-портного, не увидела, который на своих костылях уже с утра — ни свет ни заря — по улицам вымеряет. Она крикнула издалека, не видел ли он Костьку? А Вася кричать не стал, не спеша на костылях приблизился и стал говорить, что не знает он теперь Костьку-то, забыл, каков он из себя, небось, вырос?

Да где он вырос: в танке горбеть да улиткой сидеть, разве там вырастешь? Но все равно, сказал, не видел, много всяких мельтешит, суетится: кто кричит, кто волнуется, а кто плачет, а понять, что к чему, недоступно ему, он забыл, как в мире-то живут. Смотрел, смотрел, а ничего не понял. Но его лично понимание на этот счет, что из людей нервы выходят, почувствовали они конец страданиям... А под конец даже ночь всегда темней делается...

Какая такая ночь и о чем он, не поняла тетя Тая. До ночи, по ее понятиям, ох как далеко. Но молвила ему мысленно, глядя, как ковыляет он, мол, ходи, Васька, ходи, чего не ходить... Отдыхай от врагов, скоро тебе шить да шить придется! Много людей обносилось, и все довоенное потребили, и нужны людям портки да рубахи, чтобы снова на людей, а не на солдат одинаковых походить...

С тем ушла она, прилегла.

И сна вроде не было, а показалось ей, что видит она, будто школа их деревянная прям в Москве стоит, рядом с баней, где однажды Костька ее мылся в бассейне. Это когда его отправили за ударный труд на съезд передовиков из трудовых резервов; в Колонный зал и на Красную площадь... На целых три недели Костька пропал... Сообщали, что задержали, мол, на столичном заводе, и опыт он свой передает. А как вернулся, так она с вопросом, ты что ж, Костька, и письма не написал, что тебя задерживают... А он зубы сжал и молчок... Не узнать, как похудел да изменился. Только во сне про какие-то трупы... И про бомбежку, и про окружение... Спятил, решила она, и воды из церкви свитой принесла да окропила... В кино ли там, в Москве, насмотрелся, что ли, что кричит по ночам! А потом прошло. Но про Москву говорил он вяло, вот про баню все больше рассказывал да про метро, которое под землей ездит...

Так вот видит тетя Тая во сне, что в бане в бассейне Вася-портной моется со школьным военруком, а там и другие учителя, и Костька будто мелькает, а никак его не разберешь среди других-то! Приблизилась к краю тетя Тая и в изумленье пришла, что и не бассейн это, а их река, да воду-то как по весне гонит, мутную такую, грязь одна... И уж она на мосту стоит, а Костька ее, вот теперь лишь разглядела, на лодочке своей летит, бревна ловит... Эту лодчонку они, вмерзшей в лед, еще два года назад выловили, подконопатили и ездили на ней ловить по весне бесхозные дрова. Но то вдвоем, а то Костька один пошел да зазевался, не видит, дурачок, что несет его на сваи: вдарит, в щепу разлетится... Охнула она, захотела закричать от страха и проснулась.

Полежала, прикидывая, что ж это за сон, в котором вода и мост... Грязная вода — к скандалу да неприятностям, и мост туда же, перемена жизни, но ведь перемена-то нехорошая, если вода грязная. А Костька? Ударился он или нет, будто загрохотало, вот уж в ушах этот грохот стоит...

И поняла: кто-то стучится, а ей со сна стук за катастрофу привиделся, вот какое дело. Уж не Костька ли? Встала, охнув, шею от неудобного сна прострелило. А в дверях Ольга, подружка по цеху, где Костька работает, а позади и сам мастер Илья Иваныч стоит.

— Вот шли и зашли, — сказал Букаты, он почему-то решил, что напугали они тетю Таю сильным стуком. Сперва-то стучали нормально, уж решили, что дома нет никого, забарабанили напоследок, тут она и открыла.

— Заснула я, — произнесла виновато и пригласила в дом. — Заходите. Уж не помню, когда у нас были.

— А когда быть! — сказал Букаты. — И днем и вечером — все работа.

— Это сегодня рано, в цехе неприятность, — вторила Ольга, но Букаты резко одернул ее: «Помолчи».

Тетя Тая уловила про неприятность и спросила, что же стряслось, вот и она сон неприятный видела.

Но Букаты отмахнулся:

— Так, ничего, — и, садясь за стол, поинтересовался, оглядывая комнату: — Костя твой как поживает? Он здоров?

— Здоров, — сказала тетя Тая и посмотрела на Ольгу, у той на лице отпечаталось что-то, что их привело и что до поры скрывал старый мастер.

— Доволен жизнью?

— Кто? — спросила тетя Тая, дивясь странному вопросу.

— Да кто, Костя! Кто ж еще!

— А чего ему не быть довольным... Ест, пьет, спит, работает...

Тут она не выдержала:

— Чего случилось-то? Вы чего пришли? Узнать про здоровье Костьки? Так он не при мне, а при вас состоит! Вам-то лучше знать, чем он доволен, а чем недоволен!

Выговорилась и испугалась, поняв, что неспроста они спрашивают, и сон тот странный неспроста. Что-то случилось с сынком-то, вот и Володя-Силыч так же прибегал, выспрашивал... И эти все намеки делают... А впрямую-то не говорят.

— А у нас паника, — опять влезла Ольга, и Букаты снова ее остановил: — Да постой ты, — хотя понятно было, что пришли они не с добрыми вестями. Кто же это во время работы заходит так посидеть?

— Он утром у тебя куда пошел? На работу?

— На работу, — отвечала тетя Тая.

— А никуда не собирался еще идти?

— А куда? — спросила в свою очередь тетя Тая. — У него и таких мест нет, чтобы идти. Кроме вашего цеха, он и поселка-то не знает. Другие в избу на танцы ходят, а он и туда не идет. Вот разве... — произнесла тетя Тая и замолчала, губы поджала.

— Чего разве? Ну, говори?

— Да ничего. Я так подумала...

— Да о чем подумала-то?

— Тетя Тая, — сказала Ольга. — Очень важно, если скажете, куда мог пойти Костик... Понимаете?

Тетя Тая растерянно кивнула:

— Я подумала, может, он на реку ушел?

— Куда?

— На реку, мы там лодку старую имеем.

— Зачем? Теть Тай?

— Не знаю, — призналась она. — Приснилось мне, что он на реке...

— Ох, — только и произнес Букаты и закрыл лицо рукой. Видно, что устал он, осунулся, побледнел даже.

— Может, чайку? — спросила участливо тетя Тая.

Он покачал головой.

— Вот от сердца... Ничего нет?

— Есть! — она даже обрадовалась. — Корень у меня валерьяновый, сейчас дам... — И со словами, что она и сама пьет, налила в стакан темной жидкости, дала мастеру. Он выпил.

— А Толик к нему не заходил? Ну, Васильев? — спросила Ольга.

Тетя Тая хотела и этой, молодой, предложить корня, полезный корень-то, его можно вообще для нервов пить, но вдруг решила, что у нее нервы в порядке и сердце у нее в порядке, такая она прямо настырная, не отклонится никуда от своих вопросов. Посидеть, как все люди, не может. Так и стреляет глазами, так и стреляет...

Тетя Тая убрала бутылку, плотно прикрыв бумажной пробкой, а потом ответила, что Толика она не видела, да некогда ей видеть, у нее школа и свои дела.

— У вас свои, а у меня свои, — сказала она. — В школе по весне землю таскают и вообще из себя выходят... Весной всегда беспорядка больше, — выдала она то, что у нее накопилось против школы.

А Букаты чуть в себя пришел, корень у нее был отменный, мертвого подымет, эта она знала.

— А я думаю, что на него Толик влияет, он его с пути свернул! — сказала Ольга громко, тетя Тая аж вздрогнула от ее голоса. Да и слова-то какие она говорила: «С пути свернул». Это как можно сына ее свернуть, если он не сворачиваемый?

И Букаты от этих слов поморщился, даже рассердился:

— Что ты как на собрании все трещишь, трещишь! Поди обратно на завод да посмотри, может, он уже там, а мы с тобой пустую панику разводим! Пугаем тут друг дружку!

Это он специально сделал, не захотел больше с Ольгой сидеть.

И Ольга ушла.

А он откинулся назад, чтобы больше воздуха к сердцу подходило, и стал расспрашивать тетю Таю о муже, не слышно ли чего, может, какие вести, и прочее. Теперь он говорил так, как говорил бы, и правда, после работы, зайдя на досуге. Но ничего про мужа, с которым Илья Иванович был когда-то в дружбе, не слышно, а вот Костик весь в него, характером по крайней мере. А ведь было...

— Было, — сказал, улыбнувшись, Букаты, — когда они в цех-то ко мне пришли... Твой сынок талон на обед посеял, ну, заплакал. В цехе чтобы слезы... Ну, думаю, дела. А тут баланду принесли. Я его с ложки-то кормлю, а сам думаю: «Иесусе Христе, да как же я с ним танки-то собирать буду...» Он ложку не умеет держать, не то что инструмент... А теперь, вишь, без него на заводе прям беда.

— Беда, — повторила за ним тетя Тая. А сама подумала, что не только на заводе беда, а в сердце ее беда. Завод-то переживет, он большой, там таких, как Костька, много. А вот у ней он один, и одна она, и не дай бог что случится, тогда и ей незачем жить. Вот такие мысли наплыли на нее, но ничего вслух она не сказала.

 

31

 

Букаты ушел, кстати, ушел тихо, неторопливо, но показалось ей, что уже не на завод бы ему идти, а в больницу, такой у него был вид. Надела тетя Тая жакет свой плюшевый, платок и пошла к реке. Вот уж старая дура, сама понимала, что нечего там Костьке делать, а сон не шел из ума. А во сне — Костька-то был на реке. Торопилась она к нему, будто и в самом деле должна помочь, когда он станет тонуть на лодке.

А до реки четверть часа хода. Добежала, не заметила. Лодка на месте, а на реке никого не видно. По такой воде ни рыбаков, ни пьяных на ней не бывает. Присела она на лодку, вспомнила, как багрили с сыном дрова два года назад, истопились к весне так, что лучины в доме не было. И чуть тогда не опрокинулись, когда под них топляк поднесло. Испугалась, страсть. А Костька, хоть слаб и мал, но сопит и толкает, толкает багром, и спас лодку...

А еще вспомнила довоенное, когда с мужем костерок жгли, он свои донки на ночь ставил, а она, беременная Костькой, рядом сидела. И закат золотом растекался по воде, и на середке всплескивала рыба, и где-то ухали и купались, но тихо было. На душе такой покой и радость, что прислонилась она к мужу, и когда колокольчик на удочке зазвенел, он, ее муж, не посмел и шелохнуться, потревожить из-за пойманной рыбы такого их состояния.

А говорили они о том, что будет вот у них парень, они знали, что будет парень, а она, мать, уху им станет варить, а потом сядут на виду у реки, чекушку разопьют, станут о делах говорить...

И вот сидит она на ветру одна, в глазах серо, будто и не кончался ее дурной сон: та же мутная вода и тяжесть на сердце, что вот-вот сынок ее погибнет... А вдруг она тут попусту мозги раскидывает, а он уж дома и ждет ее. Вскинулась она и снова побежала как могла, ног не чувствовала, несмотря на то, что больные ноги, отекают от сердца. Как в молодости своей ласточкой к мужу лететь умела, так и сейчас, даже еще пуще летела. Издали увидела в палисаднике человека, и сердце заколотилось: Костька! Он еще ее не видел, встала, перекрестилась: «Спасибо те, господи, что все так, что он нашелся! Живой, и уж больше ей ничего не надо!»

— Костя, — крикнула издалека. — Ты чего у дома-то стоишь, иль ключи не знаешь — под половиком...

Было однажды, несколько лет назад, когда он, уходя, записку на дверях оставил: «Мама, я пошел, а ключи под половиком»... Вместе тогда посмеялись.

Костя валялся в постели, а она ходила вокруг и все не знала, с какой стороны завести разговор. Вспомнила про сон и стала ему рассказывать, но уже не выходило страшно, а почти что смешно: подумаешь, мутная река приснилась. А Костя молчал.

Начала она серчать.

— Разлегси, как барин! — сказала. — И лежит... Не умылся, не поел... А тут кругом обыскались... И люди о нем хлопочут, считай, два раза прибегали, и она-то, мать, тоже не последний человек, должна ведь знать, куда пропал ее сын... Не утоп ли на речке?

Костя и не двинулся от ее слов. Не спал, а будто спит, никакого движения. Ну что, в самом деле, как мертвец лежать, материных слов не принимать. Будто она воздух зазря толчет языком! Бесстыжий!

Наконец шевельнулся, голос подал:

— Кто, мама... Приходил?

— А кто? Кого с завода ждешь?

— Никого не жду.

— Вот и видно. А они тебя ждут... И Буката, и Володька, который Силыч, и эта... комсомолка горластая...

— Лялька?

— Она. Ей больше других надо.

Костя молчал.

— А ты чево, опоздал, что ли?

Костя молчал.

— Буката твой вовсе больной, за сердце хватается и все свое талдычит: завод, завод... А ему в больницу надо идти, а не на завод...

Костя повернулся и посмотрел на мать. И она увидела: нехорошие у него глаза, недобрые какие-то. Прежде-то, даже сегодня утром, у Костика было всегда одно выражение лица: будто ему сказали, что до смерти ему в танке сидеть, в танке его похоронят, как в железном гробу... Не было в нем других выражений, как это: вечная усталая занятость да желание поспать. Сон да работа, да снова сон... А теперь, она вгляделась: мать честная! Да ведь он оживел, но как мертвец оживает — лицо пепельно-бледное, глаза горят. А в них недобрость, в них блеск, как у гончей собаки, которая на дичь идет!

Хотела пойти тетя Тая за печку к иконке, что над диваном висит, да испугалась оставить сына. Мысленно перекрестилась она на портрет, «Отче наш» зашептала.

А он спросил:

— Мам, ты как с отцом познакомилась?

— Чего? — не поняла она.

— Как вы с ним познакомились-то? Ну, встретились где? — спрашивал сын.

— Люди увидят друг друга, руку подадут, вот те и знакомство, — сказала, сердясь на такие вопросы, тетя Тая.

— А где?

— Чево где? Тут, в поселке...

— А сколько тебе лет? Было?

— Да, молодая... Дура деревенская, — сказала тетя Тая. — Приехала на работу, нас в семье много, и всех кормить силов у отца не было. Езжай, говорит, у город, там хлеба больше. А не хватит на твою долю, вертайся, здесь голодать совместно будем... Тогды, после войны, голод у нас стоял. Стала я на фабрику наниматься, а койку сняла у тети Груши, она теперь померла. А то мы с тобой да с отцом ходили к ней, она чаем угощала... Вот. А отец твой тоже приехал и тоже койку у ней снял. Так и вышло, что вместе чай пьем, вместе постирушки какие, я ему и выстирала подштанники... И еще кое-что постирала. А потом он все рыбалкой увлекался, я ему на речку поесть носила. На нас так и думали, как брат да сестра. Я за ним как нянька все равно... Ну и поженились, у тети Груши-то...

Купили портвейна, ее пригласили да и говорим, мы теперь, говорим, теть Груш, не в разных углах, а в одном угле, за ширмой, спать станем, так как мы в браке с Сережкой...

— Ма... А у тебя кроме отца еще кто был?

Тетя Тая задумалась и вопроса не поняла.

— Кто?

— Ну, ухажер другой... До портвейна-то? Ну, чтобы отец, значит, и еще тот, другой, между собой соперники были?

Мать рукой отмахнулась, испугавшись.

— Окстись, ты чего придумал! Да разве бы отец твой стерпел кого-то... Да он ревнивец такой был... Он бы его убил... Правду говорю!

— Убил? — спросил Костя и даже поднялся с койки. Глаза заблестели. — Мать, ты сказала, что убил бы?

Но тетя Тая в запале сказала, сама не верила в сказанное. Как это, тихий ее Сережа, который и рыбу-то стеснялся живую потрошить, а ждал, когда она «уснет», так он выражался... Чтобы он, значит, руку на кого поднял... И не надо поднимать было, не было у них причин-то ревновать. И потому она засмеялась, стесняясь всего того, что наговорила.

— Убивать-то некого было. Хватит, Костька, дурака валять. Раз уж встал, поешь... И болтаешь неведомо о чем, а я, глупая, за тобой повторяю... Мели, Емеля, твоя неделя!

— Ладно, — согласился вдруг Костя. — Готовь. — И добавил ни с того ни с сего: — А ведь ты правду сказала. Их, мам, убивать надо!

Она услышала: хлопнула дверь. Выскочила следом, закричала:

— Ты что же? Голодный? Когда придешь-то?

Костя от калитки рукой махнул:

— Я же сказал, готовь... Я приду! — И исчез в улице.

Ничего она не смогла понять про то, что он спрашивал и что думал. Только забыть не могла его странные глаза, в которых был не прежний Костька. Прежний был ее послушный сын, и она знала, что от него ждать. А этот был чужой, хоть тот же Костька, но она про него уже ничего не знала. Она только могла чувствовать, это чувство внушало ей неведомую опасность, которая грозит Костьке.

А тут постучали, снова Вася-сосед попросился. Она забыла про время, не заметила, что смеркалось в комнате.

— Заходи, Вася, — сказала. — Может, чая хочешь?

Он кивнул, присел, костыли к стенке поставил.

— Сынок-то нашелся?

Она головой покачала. Чего объяснять, если сама ничего не поймет про него. Прибежал да убежал, вот и считай как хочешь.

Но Вася так понял, что не нашелся, и успокаивать стал.

— Вот на фронте, — рассказывал, — там по-другому, конечно, но если пропал человек, так он в борьбе с врагом, с фашистом, значит, пропал... Бывало, кто и дезертировал, так тех у нас без суда стреляли... А бывало и так: заснул один на переходе... А мы хватились, нет его! Потом-то нагнал, но опять же судили, в штрафнуху... за отсталость в бою... А здеся... — дядя Вася стал осматривать комнату и на диван посмотрел за печкой, узнал он диван-то, как же, помогал еще тащить Сережке... — Здеся пропасть никто не может! Так я думаю!

Тетя Тая, вспомнив про мужа, всхлипнула, очень ее разговором о фронте сосед Вася расстроил.

— Чего вы кричите-то... Я ведь сама не знаю ничего... Он же еще глупый, малой еще...

Вася понял промашку, стал утешать:

— Постой... Не расстраивайся, — сказал. — Он у тебя щуплый?

Тетя Тая кивнула.

— В форме такой серой, с ремешком ФЗО? Да? — Вася обрадовался. — Видел я его! Он все около дома Зины ходит... Ну знаешь, которая племяшку-то замуж выдает...

— А Костька там что? — спросила тетя Тая. И не дождавшись, пошла, поставила чай. И в уголке слезы вытерла.

Потом они пили чай, говорили про войну и про мужа тети Таи, а Вася рассказывал про смоленскую деревню Ляхово, что они освобождали. Там, значит, немцы человек полтораста в избы загнали да и спалили всех! А почему он говорил, почему вспомнил-то... Видать, про ту деревню думал все на Украине, где семью его сожгли...

— Ох, горе-то какое! — охнула тетя Тая.

— И дети малые, и девочки... И старики... Вот это горе! Ты думаешь, Таисья, у меня ноги нет? — спросил дядя Вася. — У меня вот тут выжжено, — и показал на грудь.

Тетя Тая поколебалась, но предложила:

— Может, того... У меня в бутылке-то осталось... Самогонная...

— Выпил бы, — сразу сказал дядя Вася. — Только прямо скажу, Таисья, пока я тверезый, я держусь... А как выпью, я заплакать могу. Ты уж не удивляйся, четыре года на передовой...

Дядя Вася помолчал, он вспоминал о своем, а тетя Тая о своем. Но оба думали о войне, какая она страшная, что землю всю опустошила, и люди стали другие, обожгло их огнем изнутри. Война как большой пожар, там, на фронте, в огне, но и в тылу доставало.

А Вася-сосед, махнув рукой, сказал:

— Знаешь, Таисья, ты налей мне рюмку-то... Только если заплачу, ты не успокаивай... Война, понимаешь, это вот что: умереть, а потом заново родиться. Только много дружков там осталось, которые уже не увидят нашего дня, который скоро наступит... Я родился, а они гниют... Вот земля, когда на ней термитный снаряд упадет, говорят, сто лет родить не может. А душа, у ней какой запас? А может, и мы, Таисья, еще жить способны? Может, мы только кажемся, что ничего в нас живого нет, а может, живое-то есть?

Вася принял водку, выпил, не закусывая, и запел. Странную песню запел. И даже тетя Тая заплакала, когда ее слушала.

 

Брала русская бригада

Галицийские поля.

И достались мне в награду

Два железных костыля...

Из села нас трое вышло,

Трое первых на селе.

И остались в Перемышле

Двое гнить в чужой земле.

Я приду в село родное,

Дом сложу на стороне,

Ветер воет, ноги ноют,

Будто вновь они при мне...

 

32

 

Костик бродил вокруг дома Гвоздевых. Сперва прятался за деревьями, потом и прятаться перестал, не очень-то беспокоясь, что кто-то из проходящих мимо людей или самих хозяев его заметит.

Глупо, он и сам это понимал, торчать дурачком, когда в чужом доме происходит праздник.

А что праздник в разгаре, можно было понять и по музыке, и по голосам, что слышались с веранды. Его слух был настроен лишь на один голос — Кати. Временами казалось, что он слышит, он был уверен, что слышит, хотя слов разобрать он не мог... Но разве дело в словах!

И он томился, поедая себя живьем в своих сомнениях, ибо догадывался, что за праздник возможен сегодня в доме, но отвергал, отстранял от себя эту, невозможную для него, очевидность.

Хотелось ему думать, что неведомый Чемоданчик закатил очередную пьянку, и Катя, его Катя, не смогла этой пьянки избежать... Но избежит же! Он верил, что она, обещавшая к нему прийти, непременно придет, и все станет на свои места. Важно ее дождаться, чтобы... Да и без чтобы, просто дождаться, увидеть, вот и все.

Выскочил разгоряченный праздником Толик. Попав со света в сумрак сада, он не сразу увидел Костика.

Огляделся и направился к калитке, напевая песенку:

 

Чтобы крепче ты меня любила

И дарила мне свой поцелуй,

Для тебя достану кус я мыла,

Хочешь, мойся, а хочешь, торгуй...

 

Костик шагнул ему наперерез. Еще слова не успел сказать, как Толик, ничуть не удивившись, протянул:

— Дежуришь?

— Толик! — окликнул Костик, пытаясь его задержать.

Тот обернулся.

— Восемнадцать лет как Толик! Ну и что?

— Помоги!

Толик смотрел мимо своего приятеля, на калитку, и продолжал напевать, наверное, ему было весело:

 

Я кровать твою воблой обвешаю,

Чтоб приятней и крепче был сон.

Этой воблы тебе я навешаю,

Если хочешь, так целый вагон!

 

— Ну помоги! — повторил умоляюще Костик. — Как друга... Прошу...

Толик замедлил шаг, остановился.

— Я тебе встречу устроил? — спросил сурово.

— Да.

— В подвале?

— Да.

— Ну и что?

Костик пробормотал, опустив голову:

— Она обещала...

— Да ну?

— Правда.

— А это — что? — Толик кивнул в сторону террасы, и, будто в ответ на его слова, там громко рассмеялись. Смех этот был, точно, Катин.

Костик сильней побледнел, поняв, на что намекает его дружок.

— Пойди, выпей за Катькино счастье. И замри на этом!

— Я не пью, — сказал Костик. — А она — сама?

— Цветет и зреет, — подтвердил Толик. — Ух, как им горько! Сундуков просто млеет из себя!

— Толик! — вскрикнул Костик и кулаки сжал. — Позови, ну?

— Не психуй, — попросил тот. — Психам сегодня выходной... Ты что от нее хочешь-то?

— Не знаю, — ответил он. Он, и правда, ничего теперь не знал, кроме одного, что ему надо ее увидеть. Надо, и все.

Толик в задумчивости покачал головой, никак не одобряя своего сумасбродного дружка. Но думал он в это время о своем.

— Слушай, — спросил. — Касса на вокзале сейчас работает?

Костик тупо молчал, что он мог понимать в кассах. В это время на террасе стали слышны голоса, и один из них, женский, громко спросил: «А Толик где? Вы не видели Толика?»

— Ох, Зинаида! — пробормотал Толик, оглядываясь в сторону дома. — Так и следит, следит... Вот что у баб во все времена развито, так вот этот локатор! — И он показал на нос. Он сложил руки рупором и крикнул в сторону веранды: — Иду! Сейчас иду!

Он с сожалением посмотрел в сторону калитки, вздохнул. Но вдруг его осенило.

— Слушай! Сходи-ка на вокзал, — попросил он Костика. — Это полезней, чем тут без пользы ошиваться... Сходи! А?

— Зачем? — спросил тот, явно никуда не желая уходить.

— Спросишь поезд на Москву... На двадцать три... Понял?

Костик, конечно, ничего не понял и промолчал. А Толик достал бумажник, а из него какой-то документ.

— Вот, — протянул. — Это литер и паспорт. Возьмешь билет на этот поезд... Стой... Деньги возьми...

— А позовешь? — с сомнением спрашивал Костик и топтался на месте. — Катю позовешь?

Толик вздохнул. Вынужденно пообещал.

— Делай, — произнес. — Посмотрим... Снова стал слышен голос Зины, и Толик поспешил в дом, бросив уже на ходу:

— Не потеряй! Возьмешь, и немедленно сюда! Я тут буду ждать! Да побыстрей!

Примерно через полчаса Костик снова объявился у дома с билетом, как обещал, зажатым в кулаке.

Касса работала, поезд не опаздывал, как ему объяснили, и билет по литеру он получил без всяких затруднений.

Костик никогда в жизни не покупал билета, и чувство при покупке он испытал странное, ему самому неведомое, будто не кто-нибудь, а это он, Костик, куда-то собирался уехать.

Однажды было, он ездил в Москву, но там их посылали делегацией несколько человек, подростков, и никаких ему билетов покупать не приходилось. Посадили на поезд, и все. Кажется, даже на этот же самый, поздневечерний, на котором теперь уезжал и Толик...

Если только он, а не его дружок Чемоданов. Но Толик еще днем грозился уехать. Запутался он на заводе, погорел... С Лялькой тоже запутался. И, судя по всему, с этой, которая тут на веранде...

Впрочем, Костик был уверен, что его ловкий дружок нигде не пропадет; он в любом городе, вынырнув, своим станет... Не о нем Костику сейчас надо печься, а о себе да о Кате, которая сидела в доме и не догадывалась, не знала, что он-то, как обещал, ждет... Билетами свиданку отрабатывает! Да Костик бы не только до вокзала, куда хошь, даже в милицию побежал бы по своей воле, лишь бы ему Катю позвали. Без нее, без того, чтобы ее немедля увидеть, жизни у него нет. И не будет. Он все равно окна в террасе высадит или что другое сделает, лишь бы Катю увидеть... Цех родной, и мама, и друзья все, всё ушло, всё отпало перед этим единственным, но съедающим его чувством, которого он никогда не испытывал и которое, может, он того и не знал, зовется коротким прекрасным словом — любовь.

Но не он один, оказывается, мучился в этот весенний вечер от своих неразделенных чувств...

У самой калитки, на подходе, Костик столкнулся с Ольгой Востряковой. Но какова была эта Ольга, если даже Костик ее не узнал!

Губы и брови накрашены, под шерстяным жакетом платье до пят в серебряных блестках, будто на маскараде, и туфли на высоких каблуках! Прям как актриса в каком-то американском кино, где она в баре цыганские песни поет... А на голове у Ольги фантастическая шляпка, да не шляпка, а целый сад-огород: немыслимой формы со всякими там фруктами по полям! Чудо-юдо, словом.

Шла она, Ольга, чуть покачиваясь, оттого что не привыкла ходить на каблуках, и было, наверное, больно ногам...

А Костик, хоть и смотрел в упор, потому что ждал свою Катю и все лица не только издалека, но и вблизи казались ему теперь Катиными, не узнал Ольгу, решил, что это пугало огородное какое-то вырядилось, чтобы пугать в темноте маленьких ребятишек.

А когда узнал, глаза вытаращил и даже в сторону отпрянул: еще бы, это ли не чудеса! Их непререкаемый комсорг, парень в юбке, которую никто в цехе за бабу не считал, один Толик чего-то там суетился, и то по линии не столько дать, сколько взять, расфуфырилась, как в театр, и тоже тут гуляет.

Увидела Костину растерянность, засмеялась победительно, наверное, считала сейчас себя неотразимой.

— Что? — спросила. — Не узнал?

Он кивнул оторопело, не сводя с нее глаз.

Поинтересовался сочувственно:

— Ляльк... Ты это что? Ты откуда?

— Красиво? — спросила она и кокетливо повернула голову. Но тут же посмотрела в глубину сада, за калитку. Наверное, ей хотелось, чтобы такой же ее увидели и остальные из тех, кто был там, на веранде.

Костик помолчал, не зная, что ей ответить на ее дурацкий вопрос.

Помявшись, ткнул пальцем в шляпку, спросил глуповато:

— А жратву зачем на голове носишь?

Ольга обиделась.

— Ну и видно, что лапоть деревенский! Не понимаешь в красоте! — И снова посмотрела вглубь, за калитку. — Ты бы захотел пригласить меня в кино?

— Куда? — удивился Костик.

— Ну, куда-нибудь... На танцы или в ресторан, например.

— Тебя? — переспросил ошарашенно Костик.

Ольге надоел этот бессмысленный разговор. И глупость Костика надоела. Хоть он и свой парень, и даже добрый. Но что он понимает в любви? Ради нее и не такое наденешь! Хоть ноги и правда болели, как после коньков.

— Я к примеру сказала, — успокоила Ольга. — Да ты и мал, чтобы кого-то куда-то приглашать. Я имела Толика в виду! Ты его не видел?

Костик не хотел врать. Но и правду он не мог сказать.

Ольга опередила его.

— Я знаю, он здесь... Он на свадьбе, у твоей этой... Которая с яблочками... Правда?

Костик вздрогнул от ее слов. Даже Толик не произносил этого невозможно тяжкого слова: свадьба. А Лялька раз — и бухнула. И чего ей вообще тут надо?

— Ляльк, — попросил Костик в отчаянии. — Ляльк... Уйди... А?

Но ей, наверное, нравилось так разговаривать с Костиком.

— Ты — ненормальный! — сказала она. — Тебя ведь за прогул судить будут!

— Ну и что?

— Вот до чего ты, Ведерников, опустился... Совсем себя потерял! Идешь на преступление из-за сопливой спекулянтки, которая тебя и знать не хочет!

Костик содрогнулся, как от пощечины. Сил не было терпеть эту вздорную Ляльку. Да еще каждую минуту мог выйти Толик, и тогда неминуем скандал. Он чувствовал по Ольге, что она настроена прямо на скандал.

— Ляльк, — попросил он, сдерживаясь как мог. — Будь товарищем, уйди! Мне нужно быть одному. Ну?

Но Лялька уже зацепилась за слово «товарищ».

— Вот! Вот! — засмеялась она истерично. — Для вас Лялька не баба, а свой парень! Товарищ! Именно... Один военпред на заводе мне так и сказал... Ты, сказал, не баба... А ты маленький мужчинка! Ты, говорит, Гаврошик! Когда ходишь по цеху в штанах... Ну а под штанами... Я хотела спросить, да не спросила. Под штанами я что же, не баба?

Тут из дома донесло музыку и смех. Оба они оглянулись, это случилось одновременно. Испытующе посмотрели друг на друга.

Ольга произнесла, но уже по-другому: горечь прозвучала в ее словах:

— Я, думаешь, зря тут болтаюсь... Я, как и ты, вокруг своего счастья хожу, которого нет... Я стояла тут, тебя не было, и слушала их музыку, на их свадьбе... Знаешь, о чем я думала? Господи, ну сделай так, чтобы мне повезло! Чтобы он сейчас вышел!!

«Она», — поправил про себя Костик.

— ...И чтобы он понял, как я ему нужна! Ведь было же, было, когда он от меня ни на шаг не отходил... Даже в цехе... Я ему рисовать плакаты давала, и он целый день у меня, в комсомольской комнате, чертил... А сегодня он сам сказал: «Приходи...» Но я знала, что он-то не придет! Я знала!

Она шмыгнула носом и стала обыкновенной Лялькой, шебутной, но милой девкой из училища, которая почему-то еще и занималась в медкабинете и дежурила с коробочкой лекарств, и однажды, когда Костику было плохо, от слабости кровь носом пошла, она ему прикладывала сырой платок и утешала... Вот сейчас она была похожа на ту, простую и сердечную Ляльку. Куда-то весь гонор ее, поучительство, менторский тон пропали...

Она, мгновенно прозрев и осознав нелепость своего положения, вдруг сорвала с себя шляпку, швырнула ее на землю. Глядя на нее с ненавистью, топнула по ней ногой и посмотрела в глубь сада. Потом вздохнула, подняла, поправила смятые фрукты и пошла со шляпкой в руках, одна лишь зеленая виноградина осталась валяться на земле.

 

33

 

В доме шла гульба. На террасе стоял стол с закуской, в комнате, куда были распахнуты двери, заводили патефон, оттуда доносилась музыка. Гостей было немного, Чемоданов пригласил какого-то дружка из поселковых, с кем имел тут дело, темноволосого молчаливого человека, похожего на грузина.

Были двое соседей Зины, пожилые муж с женой, да Толик, который больше всех суетился, поднимал тосты и вообще чувствовал себя хозяином.

Чемоданов пил, но умеренно, и был настроен серьезно. Весь вечер не отрываясь он смотрел на Катю, которая была молчалива, тиха, послушна, даже по-своему к нему ласкова. Во всяком случае, в те минуты, когда Василь Василич обращался к ней, она ему улыбалась, хоть лицо ее было бледно, и даже губы бледны, и вообще ее немного лихорадило.

Толик, понимавший все как надо, пытался влить в нее хоть рюмку водки, чтобы согреть, но она лишь мотала головой.

— Нет, нет. Я это не могу... И я вообще не могу. — И порывисто отодвигала рюмку, словно боялась ее. Но эта ее трепетность, ее милая нервозность, странная улыбка, заметная дрожь губ будто еще усиливали ее сегодняшнюю привлекательность. Зоркая Зина время от времени посматривала на нее, точно издали изучала, что же это за племянница у нее и что от нее еще ждать? Но была она не менее занята своими чувствами. Катькино дело, как она считала, было в главном решено. А вот с Толиком... Который сегодня развязен, и мил, и приятно нахальноват, но все как-то исчезал, будто по нужде, выскакивая на двор, и Зине начинало казаться, а может, она и впрямь сегодня была чересчур подозрительна, что у него там с кем-то назначена встреча. Так что Зина на племянницу смотрела, а Толика видела. И лишь он в очередной раз вильнул хвостом, выскочив из террасы, тут же бросилась за ним:

— Толик! Ты куда?