Анатолий Игнатьевич Приставкин


 

Золотой палач

 

 

Повесть

журнальный вариант («Октябрь» №11, 2006 год)

 

 

 

 

 

 

оглавление


 

 

 

§            Ряд и место

§            Виноватые

§            Суд идет

§            Ожидание конца

§            Канун казни

§            Придурок

§            В день казни

§            Спокойной ночи

§            Свидание

§            Ночная гроза

§            Главный подсудимый

§            Суд идет

§            Визит Главного

§            Наш смешной дружок Швейк

§            Название

§            Праздник

§            Билет

§            Этапы жизни

§            Распахнутая дверь

§            Семь дней до…

§            Шесть дней до…

§            Пять дней до…

§            Четыре дня до…

§            Три дня до…

§            Два дня до…

§            Один день до…

§            Казнь

§            Возвращение

§            Эпилог

 

 

 

Ряд и место

 

Ряд и место мне обозначили наутро, во время утренней проверки. Ленька по кличке Пузырь, оказавшийся слева от меня, не повернув головы, процедил сквозь зубы: «Вчерась, значит, разыграли… Слышь?» Я кивнул. Блатняги разыгрывали в карты место и ряд в поселковом клубе. Если быть точным, ставили на кон жизнь того, кто сядет на разыгранное место. Не знаю, как вчера, но обычно они разыгрывали сначала ряд, потом место, затем исполнителя. На этот раз карта выпала на меня.

— Понял?— спросил Пузырь.— Ты идешь.

Я кивнул. Было все произнесено громким шепотом, но так, что услышал я один. Справа стоял Теслин по кличке Сироп. Худющий, длинный, как оглобля. В нашу сторону не глядел, а таращился на приближающегося воспитателя и заранее вздрагивал. Он до жути боялся шмона. Не оттого, что у него что-то заначено, что ему прятать, гол как сокол, просто очень боялся щекотки. К нему лишь руки приблизишь, а он умирает, хватает воздух ртом, даже подпрыгивает. А потом обычно с визгом хлопается об пол. А уж когда шмонают, шарят прямо по телу, происходит «камедь», которая всех забавляет. Даже таких зверюг, как Карабас Барабас, а сегодня шмонал как раз он.

— Ряд восьмой, место шестнадцатое,— между тем прошептал Пузырь. И, позевывая, добавил чуть громче: — Сё-дня… На… значит, так… «Девушка с халахтером…» Аль с халатом… Хрен знает, в чем она там…

Я опять кивнул. Ничто еще во мне не пробудилось. Во-первых, это только вечером. А до вечера еще дожить надо. Во-вторых, могут и переиграть. И так бывало. А в-третьих… Ну ходил я раз, пусть не сам исполнял, а Пузырь, а я рядом стоял, шухерил, и хоть в зале полутьма, но видел… Видел, как легонечко ткнул Пузырь заточенной спицей мужичка, что впереди сидел, ткнул чуть ниже лопатки, и — копец, как говорят. Раз уж так не повезло бедолаге, что из трехсот обычных мест занял он проигранное. Ну то есть не сам занял, ему такой билет продали. Но все равно. Сел — значит, виноват. Не надо ему было садиться. А что не знал, что место проиграно, так это и есть судьба. Рядом, например, не проиграно, так там еще какой придурок сидел, и ему потрафило. Он еще придет смотреть киношку, потом еще жить долго будет. А этот нет. И все по закону, хотя и негласному. Завтра на голову кому кирпич свалится, или машина собьет, ты же не кричишь, что не должно так быть. Раз ты в это время проходил, а кирпич на балконе у края едва держался и потом упал. И черепушка пополам. У нас не кирпич, но тоже случай.

Я вспомнил тот случай, когда с Пузырем на пару был. Зрители хохотали: «камедь» им выдали… Закройщик из какого-то Торжка. Он на швейной машинке сперва шил. А потом побежал по улице, а его легковушка догнала и бампером поддела, и он, дрыгая ногами, так на бампере и поехал. Все умирали от смеха. И только один — не от смеха. Мужичок впереди вдруг вздрогнул и спокойненько так откинулся на спинку. Со стороны посмотреть — заснул человек. А у меня в ушах тишина наступила. Так и запомнилось: полутемный зал, экран отсвечивает в лицах, все открыли рты, а мужичок в мертвой тишине отпадает и отпадает на спину. А потом звук вернулся, но нам уже неинтересно, мы с Пузырем к выходу пробираемся. «Камедь» досмотрим потом. Или сами придумаем.

А про девушку с халатом я раза три смотрел и все там знаю. Ничего интересного там нет. Только в начале, когда шпиона ловит в воде… Да когда Карандаш потешно блюда разносит в вагоне-ресторане… А остальное — полная ерундовина. Да мне и смотреть будет некогда. Мне примериться надо, чтобы не промахнуться. В кого — без разницы. В кого хошь…

Шмон приближался, но был еще не близко, и Карабас Барабас — так прозвали его за огромную бороду, прям ото лба, в которой прятались злые глазки,— по привычке рыча, кого-то ощупывал. Особенно любил ощупывать миловидных мальчиков. Можно было подумать, что сейчас возьмет да укусит. Я его не то чтобы боялся, но выдерживал с трудом, уж очень от него воняло сивухой.

Наклонясь к Пузырю, я поинтересовался, кто идет со мной.

— Никто,— ответил он.

— А ты не пойдешь?

— Зачем?

— Ну так…

Я-то знал — зачем. И он знал. Вдвоем не так страшно. И прикрыть друг друга можно, если что. И отвлечь, если мент привяжется. Да мало ли что бывает.

Пузырь повернулся в мою сторону, и я увидел в его глазах лишь холодное любопытство.

— Дрейфишь?

— Нет.

— Вот и работай. Спицу я тебе свою дам. Только не потеряй.

Спица от велосипеда, стальная, блестящая, с заточенным игольчатым жалом, она дороже финки или кастета. Ее и затырить легче, и в деле она безотказна. Ткнешь — и будто ватник насквозь прошьешь. Никаких усилий. И ни крови, ни следов… Ни человека.

— Так когда?— спросил я.— Спицу когда отдашь?

— Когда надо. Перед самой киношкой. У тебя будет девятый ряд, шестнадцатое место. Только не дрейфь. Первый раз обычно дрейфят.

— А ты? Ну когда мужичонку?..

Карабас Барабас приближался к Сиропу, тот жалобно начинал икать, все развеселились.

— А чего я? Делал, как учили. Сунул, вынул. И — прощай, дядя!.. В общем, давай, малек. Пора в люди выбиваться.— И Пузырь захохотал.

Но хохотали все, и непонятно было, смеялся ли он надо мной, потому что предчувствовал что-то, или его, как и остальных на проверке, развеселил Сироп, который вдруг начал кудахтать и приседать.

Карабас Барабас долго и пристально его разглядывал, потом махнул рукой и перешел к нам. «Камедь» закончилась. Корявыми и сильными ручищами прошелся по карманам, в промежности пошарил. Чуть мошонку придавил, для собственного удовольствия, и все. Ничего не нашел. К тому, что у меня в черепушке заначено, ему слабо подобраться.

 

 

Виноватые

 

Клубик поселковый невелик, но фасад с колоннами, пусть и обшарпанными, местами оббитыми; тут же слова вождей на красном выцветшем кумаче, объявления о киносеансах. В холле морс продают, и все сидят вдоль стен, ждут, семечки лузгают, на пол плюют. Потом звенит звонок, все подскакивают и, толкаясь, прут в зал. Я чуть пережидаю и тоже иду. Отыскиваю свое место: ряд девятый, место шестнадцатое. Впереди пока никого нет. Многие вообще любят опаздывать и в темноте приходить.

Только кино сегодня оказалось совсем другое. Пузырь перепутал. Если бы про Чапаева, скажем, или Котовского, я бы обрадовался. И про революцию тоже. А тут про какого-то виноватого… На афише артист такой кучерявый, и дама глядит на него так, будто он и есть виноватый. Ну да ладно. Мне же не рот разевать на экран, мне дело исполнять надо. А кто виноватый там, кто нет, пусть они сами разбираются.

Вспомнив про дело, я на всякий случай спицу потрогал, она слева под курткой прилажена. Снял бумажный колпачок и пальцем по острию провел. Колется. Здорово наточили. Пока копался, место передо мной заняли. Приподнявшись, смог увидеть за краем фанерной спинки светлый вязаный беретик, и две белые косички врозь торчат. Девчонка лет четырнадцати. Мне ровня. Тут она оглянулась, заслышав шевеление за спиной. Потом обернулась еще раз и внимательно на меня посмотрела. А я — на нее. Получилось: глаза в глаза. Я тогда не запомнил, какие у нее глаза, но показалось мне, будто промелькнул в них тревожный вопрос. Будто она что-то почуяла. Ведь могло же в моих глазах быть нечто особенное, раз я думал только об этом деле. Она заелозила, закрутила головой. Скорей бы уж свет погас…

Девчонка вдруг поднялась и стала осматривать зал, будто хотела увидеть знакомых или просто поменять место. А я подумал, что хорошо бы она пересела. Спицей протыкать без разницы кого, такую, как она, даже проще. В ней и мяса-то нет, худая, как скелет. В войну все такие, на карточки не шибко разживешься, но эта была худей любого. Может, еще и больная. Так она и без спицы скоро загнется…

Но девчонка не ушла. Покрутила головой и села. И снова приподнялась. Теперь я смог рассмотреть, что у нее большие синие глаза, светлая челка на лбу и маленькие, чуть прикушенные губы… На меня она больше не смотрела. Боялась, наверное, снова увидеть мои глаза. Теперь я был уверен, что они выдают меня с потрохами. Вот что значит пойти на дело первый раз, ходка с Пузырем не в счет. У него вообще мужичок сидел смирнехонько, его и не видать было. А эта извертелась, издергалась вся. Да я, как дурак, на нее вытаращился, а ведь смотреть на проигранных, говорил Пузырь, вовсе ни к чему. Протыкать легче, когда лица не знаешь. И вообще ничего не знаешь. Кроме ряда и места. Да чужой спины.

Но картина все не начиналась, а девица все передо мной маячила. «Ну уходи же, дурочка, двигай, двигай отсюда,— молил я мысленно.— Сядь на другое место…»

И тут, не знаю зачем, я снова потрогал рукой спицу и больно укололся. Отдернул руку и увидел, что девица, видимо, почувствовала мое движение, даже глаз чуть скосила, но опасности никакой не почувствовала и снова села на место. Ряд восьмой, место шестнадцатое. Ну и дура! Сама виновата.

Описываю так подробно, потому что четко, до мельчайших подробностей в памяти отпечаталось все, что касалось ее и меня. Помню еще — подумалось: а можно ведь и словчить, уколоть кого-то из ее соседей. Но слева от нее сидел мальчишка, такой кроха, что за стулом затылка не видать, он для дела не годился. А справа — старушенция, облысевшая и немощная, она и без меня скоро отдаст Богу душу. Хотя, окажись она на месте девчонки, колоть ее тоже было бы жалко, но не так, меньше…

«А себя не жалко?— спросил я почти вслух. Даже разозлился.— Вот и давай, готовься сделать дело…»

Я глаза закрыл, чтобы девчонку не видеть, а когда открыл, было уже темно и начался фильм. Сперва я плохо понимал, что творится там, на экране. Но постепенно расчухал, что актрисуля одна, вся из себя расфуфыренная, сынка встретила, но никак его не узнает, что это ее сын, и они от этого ужас как переживают. Даже смешно. Я-то свою мать вообще не знаю. Как рассказывали люди, пришла к чужому порогу, положила сверточек и с ним записку, что мальчика, мол, зовут Александр Гуляев. И с приветом, мамаша, гуляй от нас подальше. Я бы для тебя спицу не пожалел, окажись ты здесь…

Тут я спохватился и быстренько извлек спицу, чтобы потом времени не терять. И к руке приспособил. Одна сторона была замотана тряпочкой, чтобы не выскользнула. Прикинул, что если эту под спину кольнуть, то низковато получается. А вот над спиной, если в шею… да прям между косичек…

Так чего же я медлю, спросил я себя. Уж кино к концу, там все виноватого ищут. Но я и так догадался, кто в картине виноват. Эта красивая бабеха бросила в детстве кучерявого, как меня когда-то бросили, оттого он и злится. Интересно, а мог бы он со зла воткнуть в свою мамочку спицу?

Теперь я крепко сжимал спицу в кулаке, но руку опустил, чтобы не блеснула. Так и Пузырь сделал, прежде чем колоть. Чуть приподнявшись, увидел две косички, торчащие врозь. Если прицелиться между ними, как раз попаду в шею. А шейка у нее белая, тоненькая-претоненькая. А вдруг девица возьмет и завизжит? От них, даже таких дохлых, визгу столько, что любую картину переголосят!

Я на всякий случай осмотрелся и понял, что бежать отсюда будет не просто: полряда протолкаться нужно, пока в проход попадешь. Да шагов тридцать к дверям, да наружу. Но отступать-то некуда. Значит, надо воткнуть так, чтобы не пикнула. Пацан слева вообще не поймет, а старушенция не заметит. Очки блестят, видно прям, как ей картина нравится. И тут на экране кучерявый стал про таких, как его мать, речь произносить. Какие они, значит, сучки, что бросают своих детей… Поплакали, поцеловали — и прощай, голубчик, живи как знаешь… А лучше бы ты умер… От слов кучерявого я даже оторопел слегка. И спицу опустил. Ведь это как про меня говорилось. Может, таких красивых слов я бы не смог найти, но знал: на экране все по правде. Никто в этом зале не смог бы меня понять, если кому рассказать, как меня на чужой порог бросили. А тут как про мою жизнь показали. До того похоже, что дыханье перехватило и в башке все перемешалось… Особенно когда он ей: «Матушка, мама, мама!» С ума можно сойти… А она ему: «Гриша, мой Гриша!..»

Я даже забыл, где и зачем сижу. А когда пришел в себя, уже горел в зале свет и не было ни девчонки с косичками, ни спицы в руке. Попытался шарить по полу, да мне чуть руки не отдавили. Под чужими ногами разве что отыщешь! Да она и в щель могла провалиться…

Возвращался как потерянный. Девчонку потерял и оружие бесценное тоже. Никогда ведь не вспоминал и не жалел, а тут поддался словам красивой женщины, которая на экране обнимала кучерявого. Будто меня обнимала. А на выходе прочел на афише: «Без вины виноватые». Это уж точно про меня.

 

 

Суд идет

 

Суд заседал после отбоя в спальне старших ребят. Старшие и есть те блатняги, что свили в колонии «малину» и властвуют над всеми. Их трое. Но всех троих зовут по странному совпадению Яшками. А может, так задумано, чтобы легче вдолбить младшим: Яшка — значит, твой хозяин. Твой повелитель. Твой царь и Бог.

Самый главный из Яшек на вид не страшен. Некрупен, светлоглаз, умеет выражаться по-особенному. Без мата. Кто-то утверждал, что он из семьи высокого начальства, но бежал, обчистив папашу, и на время прибился к нам. Однако хоть он на вид и не страшен, его-то больше и боятся, а за что, не сразу поймешь. Может, потому, что на улице, за стеной нашего дома, у него всесильные дружки. А может, за что-то другое. Другой Яшка, который по рангу второй,— кореец, косоглазый, злобный. Говорить не любит, но, когда вспылит, может прибить. Ну а третий, видать, из хохлов, крупный и добродушно улыбчивый. Но если надо применить силу, руки-ноги переломать, это он с удовольствием сделает. Переломает, не пощадит. И у каждого свои шестерки на подхвате. У главного Яшки — как раз Ленька Пузырь. Прощелыга и ловкач. Однако умеет здорово прислуживать. Да все хотели бы, как он, прислуживать, но не всем пофартило.

Трое Яшек восседали на полу, подстелив под себя одеяло. Меня они поставили у стены рядом с печкой, сесть не разрешили. Остальная братия наблюдала с коек, каждый со своего места. Кто сидел, а кто лежал, свесив голову. Но смотрели все. Я видел по горящим глазам, как им интересно. Прям кино. Раньше-то никто не осмеливался ослушаться. А если и были у кого промашки, мордовали без суда. Иной раз изгоняли из дома. Одного за кражу чужой пайки урки изнасиловали и пустили по спальням, чтобы потребляли хором. Но и его не судили. Так велел Главный Яша, и так было исполнено. А еще один тихоня, по кличке Сурок, в доносительстве признался, так он просто исчез в одну ночь, его и не искали. Со мной они, видать, решили расправиться покруче, чтобы другим неповадно было. Да и развлечение опять же.

— Ну, Гуляев, нагулялся? Говори теперь!

Это Главный произнес. Он сидел в центре, чуть опершись на подушку, будто султан какой, и, откидывая назад золотоволосую голову ангелочка, смотрел на меня снизу. В прозрачно-светлых глазах его угрозы я не обнаружил, лишь живое любопытство. Даже какой-то интерес к моей ничтожной персоне.

— Чего говорить-то?— пробормотал я.— Все и так знают.

— Знают, да еще хотят знать. Тебе что велели?

— Пришить.

— Кого?

— Восьмой ряд, шестнадцатое, значит, место.

— Пузырь!— окликнул помощника Яшка Главный.— Он правду говорит?

— Он правду говорит,— подтвердил Пузырь.— Я ему приказ еще с утра передал.

— Он согласился?

— Согласился. И спицу у меня забрал. А потом спицу потерял.

— Потерял?— удивился Яшка-третий.— Спицу потерял? Как это?

Он возвышался над всеми, даже сидя на полу, прямой, будто аршин проглотил. Крупные руки держал на коленях. Я смотрел на его руки и думал, что сегодня, наверное, он бить не станет. Да и это было бы слишком легким наказанием. А они, небось, задумали что-нибудь похлеще. Шепотом передавали, что вчера урки всех прогнали из спальни и целый час совещались. Даже в карты не стали играть.

— Я взял, значит, спицу и пошел в кино…

Я рассказывал, а сам смотрел на руки Яшки-третьего. Все кругом молчали. И Яшки тоже.

— В общем, она там сидела…

— Кто сидел?— спросил небрежно Главный Яшка.

— Девчонка…

— Да хоть и мальчишка. Но ты знал, что ты должен сделать?

— Знал.

— И что же?

— Не успел.

При этих словах Главный Яшка откинулся на подушки и громко захохотал. И вся спальня вслед за ним загудела, загикала, заблеяла. Я смотрел на лица своих дружков и не видел ни у кого хоть капли сочувствия…

— Ему двух часов не хватило!— крикнул кто-то.— А там делов: ткнуть да смотаться!

— Он-то смотался… Только все потерял от страха!

— Ты что, придурок, правда, что ли, испугался?— спросил Яшка-третий с добродушной улыбкой.

— Нет.

— А спица где? Где?

— На пол уронил.

— От страха, что ли?

— А он, вместо того чтобы поднять,— подхватил тут же Пузырь,— убежал из кино… Так ведь? Сознавайся!

— Нет, не так,— уперся я.— Я ее под ногами искал.

Яшка-второй, кореец, который молчал до поры, только жег меня косыми глазами, теперь закричал пронзительно:

— Зачем врешь? Зачем огрызаешься?

— Я не огрызаюсь,— произнес я.

— А что ты делаешь? Ты ведь врешь?

— Я сказал, что я не испугался… И не вру совсем.

— Тогда расскажи нам, как ты не испугался. Ты хоть признаешь, что ты виноват?

— Нет,— ответил я.

— Не признаешь, значит?

— Не признаю.

Яшка-Главный, который после своего заразительного смеха продолжал полеживать, глядя в потолок, будто остальной разговор его мало касался, на последних моих словах приподнял голову и сделал отмашку.

— Ну хватит! Хватит!— произнес капризно.— Не признает он никакой вины, слышали? А мы вот признаем!

Все притихли. Смотрели на него. И я смотрел, почувствовав, что сейчас случится главное. А главным будет то, что он произнесет.

Но он ничего не стал говорить. Не спеша поднялся, оглядел, будто впервые видел, спальню, сделал несколько шагов ко мне. Оценивающе осмотрел меня с ног до головы, процедил небрежно:

— Ну бывает, бывает от страха…. А вы что,— это к остальным,— такие все стали сразу храбрые, да?

Все замолчали. Никто не понимал, куда он клонит.

— Ну если храбрые… — Он посмотрел на Пузыря. Тот кивнул. Оба Яшки сидели молча. Они-то заранее знали, что скажет их Главный урка.— То будете храбро исполнять наше решение. Решение суда.

Он снова заглянул мне в лицо, как бы проверяя, насколько я чутко воспринимаю происходящее.

— Решение же суда таково… — Он вернулся на свое место, в середку между другими Яшками, и уже оттуда произнес то, что было ими решено еще вчера: — Гуляев Александр, за невыполнение дела, которое тебе поручили, за трусливое поведение в кинотеатре, за потерю оружия… при том, что вину, наперекор нашему мнению, не признал… приговариваешься нашим справедливым судом к высшей мере наказания: к смертной казни. Время казни будет объявлено в ближайшие дни.

В спальне стояла тишина. Все догадывались, что решение суда будет жестокое, но такого приговора никто, наверное, не предполагал. И я тоже. Не случайно Главный Яшка с любопытством заглядывал мне в лицо, пытаясь угадать, что я от них жду.

 

 

Ожидание конца

 

За развалившимся забором колонии, неподалеку, стояла с наглухо заколоченными окнами нежилая дача, а рядом находился сарай. Колонисты иной раз собирались там для всяких своих тайных дел: делили добычу, прятали сворованное, развлекались. Однажды держали там козу, которую сперли, уж очень здорово она горящие чинарики доедала, пуская дым из ноздрей. Но потом, с голоду, что ли, стала блеять, и так как желающих ее прирезать и сожрать не нашлось, слишком воняла, выпустили на свободу, пускай, дура, ищет свой дом.

Тут меня после суда и заперли, у них и замок откуда-то нашелся.

— Сиди, жди,— сказал Пузырь, который исполнял приказание.

Он чуть задержался, пока трое помощников, из самых крепких ребят, отдалились, буркнул, смачно сплевывая, что я сам виноват — валял дурака, а мог бы слезу пустить, признать вину, поползать перед ними… Они бы, может, изменили свое решение. Хотя он-то со вчерашнего дня еще знал, как было решено меня наказать.

— А что решили?.. Чего они будут делать?

— Они?— передразнил Пузырь.— Они сами делать ничего не будут. Может, для удовольствия позырят, как ты в говне утопать будешь. Они это мне поручат, а я еще кому-то. И пусть попробует не сделать!

— Значит… утопят?

— Зачем топить? Сам утонешь. Тебя только спустят через дырку… Там жижи метров пять вглубь. Пока до дна догребешь, тебя черви сожрут. А потом и выгребную яму закопают… Да ты в прошлом лете сам же закапывал, когда переполнилась… А что ты закопал, знаешь?

— Что? Там кто-то был?

Пузырь снова сплюнул и повернулся уходить.

— Хоть ты конченый, все равно не скажу.

— Сурок!— догадался я.— Но ведь говорили, что он сбежал?

— От нас не сбежишь,— произнес уверенно Пузырь и стал запирать дверь.

— А жрать принесут?— крикнул я вдогонку.

— Еще чего,— отвечал он уже из-за двери.— Зазря на тебя добро переводить. Ты же не коза… Блеять не станешь!— И он засмеялся, довольный своей шуткой.

Я огляделся. Все тут было мне знакомо. Сарай был срублен из бревен, как изба, и все в нем было сделано прочно и основательно. Почерневшие от времени неровные стены с торчащей из пазов рыжей паклей, железная крыша, под которой свивали гнезда воробьи. Пол, правда, был земляной, но устлан истлевшей соломой. Старый, из толстых досок, спалили еще в первую военную зиму. Было и окошко, но его заколотили накрепко горбылем, в щели пробивался неяркий свет. Говорили, что бывший владелец дачи устраивал здесь на ночь своих гостей, и от тех неведомых времен в углу остались остов железной койки без матраца и почему-то детские санки. В другом углу стояли две рассохшиеся бочки, от них мы отламывали доски, когда хотели развести костер.

Когда-то я здесь тоже кое-что заначил, и оно должно было меня дожидаться, если, конечно, никто мою заначку не распотрошил. Но сейчас было не до этого. Я присел на железный край койки и стал соображать. Соображения были самые простые. Влип из-за девки, а теперь утопят. В дерьме. Я уже слышал, что урки изобретательный народ. Особенно, если надо какое дельце похоронить. И бабкам на пирожки или на студень продадут, и в ледяную горку зимой могут залить. Так что это еще не самый худший конец. Только противно в дерьме среди белых червей плавать. Сверху через дырки рыла глазеют, отталкивая друг друга, а то и гогочут, потешаются, тоже ведь зрелище. Хоть в нос шибает. А ты с вытаращенными от ужаса глазами еще дрыгаешься, чтобы на поверхности удержаться, и голову задираешь кверху, чтобы воздуха чуть глотнуть…

Я помотал головой и заставил себя думать о другом: как отсюда драпануть. Хоть Пузырь и предупредил, что от них, мол, не сбежишь. Сбежать, взломав двери, не удастся, это я с самого начала знал. И запоры крепки, и за дверью сторож из ребят, завопит, если что. Да и крышу голыми руками не проломишь. А будешь ломать, услышат. Разве что копать под стену?

Я прощупал нижние венцы, пройдя квадратом по сараю. В одном месте наткнулся на оголившийся кирпичный фундамент и понял, что строили здесь на совесть. Это нынешние алкоголики на каменные столбы коробку поставят и безумно рады, что не заваливается по весне, когда снег тает. А прежние-то не только крепкие руками, но и крепкие умом были, знали, что и как надо делать.

Поняв, что сбежать не удастся, я сосредоточился на воспоминаниях, ничего другого не оставалось. Не хотелось проворачивать заново то, что произошло в киношке, но я и сейчас был уверен, что вел там себя как надо. Они на суде кричали: «Испугался, испугался», а никто не спросил: может, мне жалко ее стало. А не спросили потому, что этого слова не знают и не могут они о жалости судить. Птенец выпадет из гнезда, и то пожалеешь, чтобы кошка не съела. А тут живой человек… Беретик с косичками, светленькая челочка и синие-синие глаза…

Но и синеглазка, как я ее назвал, не была сейчас главной в моих воспоминаниях. Я картину с красивой мамой и кучерявым сынком стал восстанавливать кадр за кадром, и вот чудо — ничего не пропало. Как она по-королевски держится на людях, как проникновенно говорит о сыне и как он, до поры не понимая своего счастья, гневно произносит свою речь против всех на свете матерей…

А дальше у меня уже другое кино стало сочиняться. Как пришла эта мама к дому, где когда-то на ступеньках сверток в голубом байковом одеяльце лежал, и говорит: «Я тут мальчика оставила, давно, лет четырнадцать прошло. Может, вы слыхали, может, знаете, где он теперь?» А ей люди отвечают — мол, знаем, мадам, но сперва хотелось бы у вас спросить: как же вы посмели ребенка родного на улице, на чужом крыльце бросить? По какому такому моральному праву? Или у вас сердца нет? А она в слезы: «Сама не знаю, муж заставил. Сказал, что убьет меня и малыша, так я его спасти хотела!» «А, ну бывает, бывает, он что у вас, сильно пьющий?» «Да пьет хоть и нечасто, но уж, когда выпьет, прям звереет. А сейчас вот приболел, пить бросил, опомнился, иди, говорит, отыщи сына, я хочу с ним проститься». И тут сердобольные жильцы дают его, то есть мой, адрес… Живет, мол, ваш сын неподалеку, в колонии, куда попал из распределителя, но фамилию мы ему сохранили, как было указано в записке. Как придете, увидите, вам сердце подскажет, какой он теперь… И вот она на пороге. Кругом сотни огольцов. Так и норовят что-нибудь у нее спереть. А она ничего не замечает, вертит головой, смотрит и… не находит. «А вам кого,— спрашивают,— вам Гуляева, что ли, так его нет сегодня, он в кино пошел». И она идет в кино. И достается ей восьмой ряд, а место… Она смотрит в сумраке зала: ага, шестнадцатое место, где это? А он, то есть я, рядом проскакивает, идет дело выполнять. И садится позади красивой моложавой женщины. Из-под куртки достает спицу, пробует пальцем жало и, уколовшись, слизывает кровь и при этом с ненавистью смотрит в спину женщины, будто из-за нее укололся. А тут она, почувствовав его взгляд, оглядывается, и они утыкаются глаза в глаза. И долго, очень долго смотрят друг на друга, пока она не закричит на весь кинотеатр… А вот что она закричит… Мне не хотелось дальше смотреть свое кино…

Вот если бы спросили, какое у меня последнее желание перед концом? Я читал, я знаю, что так приговоренных к смерти спрашивают. Я бы тогда попросил кино еще разок посмотреть. Но только это — про безвиноватых. Где появляется неведомо откуда мама…

 

 

Канун казни

 

Я знал, что долго мне сидеть не придется. Слишком хлопотно кого-то держать под замком. Даже в таком глухом месте. А вдруг кто проведает или ненароком забредет? Да и оттягивать наказание смысла нет. Вон ведь какой суд при всех устроили. Чтобы все знали, что с ними будет, если захотят ослушаться…

Но время шло, а ничего не происходило. Только жратву кой-какую мне все-таки притаскивали и воду в старом бидоне. А вот Пузырь, которого можно было разговорить, отчего-то не появлялся. Он исполнитель, он знает больше остальных. Он и срок казни знает…

Я вспомнил про свою заначку и откопал ее. Это была стальная пластинка, обломок от старого комбайна, кресало теперь. Если ею по кремню ударить, искры сыпятся. А если трут под кремень подложить, то можно и огонь высечь, и закрутку раскурить. Трут и кремень у меня теперь были, а вот курева, конечно, нет. Но я в соломе цветы засохшие собрал, завернул в клочок старой газеты, огонь высек и закурил. И тут же шухернулся. Неведомый мой страж запах дыма учуял и в щель заглянул.

— Ты что там делаешь? Куришь?

— А тебе-то что?

— Мне велели следить, чтобы ты смирно сидел, вот что.

— Ну и следи… А ты кто? Из какой группы?

— Из старшей. Тишкин.

— Почему Тишкин? Имя-то у тебя есть?

— Есть. Но все равно я Тишкин.

— Ага. А я Гуляев, значит.

Это я сказал для юмора. Он понял и добродушно засмеялся.

— Кто ж тебя не знает… Ты теперь знаменитый!

— Чем это я знаменитый?

— Как чем? Скоро казнить будут. Знаешь, как все ждут!

— А когда?

— Послезавтра.

— А почему не завтра?

— Так Главный на дело отбыл. А без него нельзя. Он же золотой палач!

— Почему золотой?

— Не знаю. Так зовут. Красивый потому что…

— Слушай, Тишкин, а ты случайно не знаешь: в кино на мое место никто не ходил?

— Да вроде ходили,— ответил он неохотно.

— И что?

— Кого-то пришили.

— Кого?

— Мужичка одного.

— Ты уверен, что мужика?

— Я там не был,— протянул Тишкин равнодушно. И неожиданно попросил: — А ты закурить не дашь?

Наверное, имелось в виду, что за просто так он ничего больше выкладывать не станет.

— Так у меня травка,— сказал я.

— Зато у тебя огонь есть,— не без зависти произнес невидимый Тишкин. Было слышно, как он шумно вздохнул.

После этих слов я недолго раздумывал.

— А хочешь, я тебе огонь подарю?— сказал я.

Он не ожидал такой щедрости и даже растерялся.

— Это как — задарма?

— Почти.

— Не,— сказал он,— я тебе все равно не отопру. Они знаешь, что сказали…

Они — понятно, кто-то из Яшек.

— Что?

— Что если кто станет тебе помогать, тот сам за тобой пойдет. Только еще пытку устроят за измену.

— А я и не прошу отпирать. Ты в киношку ходишь?

— Ну хожу. Когда пускают по доброте.

— Ты можешь вовнутрь и не заходить. Ты у входа постой. Мне надо одну знакомую найти… У нее беретик, две косички и такие, знаешь, глаза…

— Какие такие глаза?

— Особенные… Синие-синие…— Я подумал и добавил: — Вообще-то она одна такая. Ты ее сразу увидишь.

— Не знаю,— поколебавшись, сказал Тишкин.— Неохота как-то.

— А кресало с трутом?

Тишкин помолчал, раздумывая. Кресало с трутом — большая ценность. На них, если повезет, полбуханки хлеба можно выменять. И он, и я, оба это знали.

— А если найду… Что тогда?

— Скажи, хочу поговорить.

— А если не захочет? Она тебе кто?

Теперь я раздумывал. Скорей всего так и будет — она не придет. К колонии на пушечный выстрел никто добровольно не подходит. Боятся.

— Но ты уговори,— попросил я.— А кресало все равно твое. Хочешь, сейчас бери.

— Давай,— сразу согласился Тишкин. Наверное, подумал, что не зря меня придурком зовут, если кресало, поверив на слово, за так отдаю.

— Ты вот что, Тишкин,— добавил я.— Бери кресало, считай, дарю. А трут я отдам, когда к кино сходишь… Договорились?

Он забрал кресало, просунутое под дверь, и вскоре, не прощаясь, исчез. Его заменил кто-то другой. А я даже не догадался посмотреть, как этот самый Тишкин выглядит. Да и не верил я, что мой план удастся. Но если удастся, если произойдет чудо, что я ей скажу? Да и зачем она мне вообще нужна?..

— Дурак ты!— сказал я себе и со злостью шуранул ногой по соломе. Поднялась едкая пыль. Всегда ходил в придурках. Но сегодня просто рекорд по дурости установил.

 

 

Придурок

 

На другой день Тишкин не появился. Вместо еды подсунули две морковки: мол, грызи, другого не будет. Сразу вспомнились слова Пузыря, что перед казнью кормить, только продукт зазря тратить. Закурить бы с такого настроения, но ведь сам же, придурок, кресало отдал… Я и к дверям подходил, голос подавал, ведь должен там кто-то стоять. Но мне не отвечали. Прислушался — кто-то за дверью дышит.

— Ты можешь ответить?— сказал я громче.— Не съем же…

— Ну чего?— наконец раздался из-за двери голос.— Чего разорался?

— Тишкина там случайно нет?

— Случайно нет.

— И не приходил?

— Не приходил.

— А придет?

— Ты бы помалкивал!— прикрикнули из-за двери.— Торчу здесь из-за тебя, а мог бы на рынок рвануть. Или еще куда…

— Так иди. Я тебя не держу.

— Ага, иди… Ничего, недолго осталось… Завтра уж….

— А что завтра?

— Сам знаешь что. Для тебя уж и спицу приготовили. Я ее сам точил…

— Значит, спицей решили? А сральня что ж?

— Да замолкни ты!— крикнул страж.— Трещит! Трещит!— Но потом остыл и нехотя добавил: — Переполнилась она, вчера зарыли. А в другой не накопилось… Не в ведре же тебя топить?

Последнее он произнес даже с сожалением, и я не стал его больше раздражать. Отошел от двери и присел на санки. Что хотел, я уже узнал…

Никогда я по-настоящему о смерти не думал. Какая там смерть, если все время занят тем, как жратву найти, как в чужом окошке пошарить, от мента скрыться. Да чтоб не измутузили, если поймают. Особенно больно, когда по голове бьют. Как пойманную рыбу, однажды сам видел: вытащили из воды — и молотком по голове, чтобы не трепыхалась…

Меня тогда из распределителя в младшую группу при колонии передали по акту. Режим военный: утром на проверку — и маршировать по кругу. На богатырские дела нас воля Сталина вела. А он, гипсовый, в центре круга стоит, в усы лыбится. Потом на работу: копку огорода, прополку, а чуть старше стал — воду на огород таскать, зимой дрова пилить, печку топить, старшим прислуживать. Главное — норму сделать. А без нормы вечером на расправу к надзирателям, они уже свои игры начинают. В тумбочку, скажем, засунут и стучат по ней, пока не оглохнешь. Или в котел кухонный посадят да крышкой сверху прихлопнут, а снизу подбросят дровец. И ты супом становишься. А бывает, как окорок, головой вниз подвесят или кусачьи бои устроят для развлечения. Свяжут руки и напускают колонистов друг на друга. Побеждает тот, кому удастся сильней искусать противника, особенно, если повезет, за нос цапнуть или за ухо. А высшая доблесть, если ухо откусишь у всех на глазах и под аплодисменты выплюнешь на пол.

После таких кусачьих боев попал я в лазарет. В сопроводиловке указывалось, будто на меня собака бросилась на улице. Но мой соперник и был, как собака, зол, даже рычал во время боя. А в палате, куда меня поместили, придурок Кеша лежал. У нас во всей колонии знали: Кеша — идиот, с ним лучше не связываться. Кривляется, детские стишки да считалки бормочет, может неожиданно в морду плюнуть.

Он сначала и со мной ваньку валял, хрюкал, если я к нему обращался, мычал, завывал. А однажды я увидел, что он книжку под подушкой прячет. А книжек в лазарете целый шкаф, только он запертый. Я и сказал: «Кеш, покажь твою книжку, которая под подушкой заначена». Он с головой под одеяло спрятался и сделал вид, что не слышит. А к вечеру глаз из-под одеяла выставил и смотрит на меня. Изучает. Потом спрашивает: «А ты кто?» «Я после кусачьего боя,— говорю,— мне один чуть ухо не откусил». «А ты ему чего?» «А я ему клок на затылке выдрал, полный рот волос… наелся…»

Он на это ничего не сказал. Но книжку достал. Она называлась «История города Глупова». Про дураков, я ее в один день проглотил. А в голове вопрос: чего это дурак Кеша про дураков читает?

Потом он мне разные книжки давал: и про умных, и про храбрых, и про дерьмовых тоже. А один раз в темноте лежали, спать не хотелось. И вдруг Кеша говорит:

— Меня скоро выпишут. Я тебе ключ от книг оставлю.

— Оставь.

— А хочешь совет дам? Чтобы выжить.

Я ему не ответил. Выжить-то все хотят. Только в нашей тюряге мозгой вертеть надо, а не советы выслушивать. А то ухо и в самом деле откусят. Вместе с башкой.

Он мое молчание за согласие принял и напомнил о первой книге, которая про город Глупов.

— Помнишь, у них в мозгах органчики?

— Помню. Ну и что?

— Органчик себе поставь — вот что, чтобы придурком считали.

— Но в книжке-то все придумано?

— А ты учись. Чтобы поверили, что у тебя по-настоящему. Если бы я не выучился, меня бы знаешь… давно убрали.

— Куда?

— Туда. Где мои родители. Их запрятали, не найдешь.

— За что?

— А твоих за что?

Я промолчал. А когда ложился спать, достал из памяти свое кино, где бежит по экрану красивая молодая женщина с безумными глазами и кладет сверток с ребенком на чужом пороге. Запыхалась, оглядывается, не видит ли кто. Мужа у нее вчера увели, а скоро ее придут брать. Надо малыша спасти. Она пишет второпях записку: «Александр Гуляев». Фамилия придуманная, свою назвать нельзя, тогда и с ребенком расправятся. А как домой вернулась, ее уже ждали, «воронок» во дворе стоял. «Где ребенок? Куда дела?» «Не знаю». Потом пересылки, лагеря, бараки посреди тайги, а она лишь о нем да о нем: как он там и сможет ли когда-нибудь понять, что его не бросили, его спасали? Затем возвращается, выспрашивает: где сын подкинутый? Александра Гуляева, конечно, спрашивает. А ее отсылают и туда, и сюда, и уже отчаялась искать, как вдруг кто-то на колонию под Загорском указывает. Там, мол, ищите. И приходит она в наш гадючник, а дальше… Дальше не хотелось придумывать. Так было муторно.

Я не стал Кешу спрашивать, как выучиться на придурка. В книгах все написано. А они у меня, как кино, в мозгах прокручивались. Доставай, как с полочки, да смотри. Даже Кеша удивился. Если память такая, кто же ты, как не придурок? Нормальному человеку память не нужна… И чем больше я читал, тем больше убеждался, что я придурок и есть…

Пока ухо подлечили, я уже все, что было в шкафу, перелопатил и в свою черепушку заложил. Еще на врачах себя проверил, невпопад стал говорить, глупые вопросы задавать, хихикать без повода. А когда в колонию вернулся, так наловчился придуряться, что даже Карабас Барабас поверил, что я придурок стопроцентный. Я даже для страховки раз-другой под себя намочил. Так меньше пристают. И хоть поиздевались, и пальцем указывали, но жить, и правда, получилось безопасней.

А Кешу скоро из виду потерял, его будто бы в желтый дом отправили. А может, и не в дом, а туда, куда он боялся попасть. Может, и не смог все же своих преследователей передурить…

 

 

В день казни

 

Я про Кешу вспомнил, но вдруг подумалось, что Кеши, может, вообще не было, в той палате я вроде бы один находился. У меня тогда не только с ушами, но и с головой было плохо от битья. В бреду мог и Кеша, и кто хочешь привидеться. Но если он и был, какое это теперь имеет значение, если ни его, ни меня придурковатость не спасла?

Казни я с утра стал ждать. Все слушал, когда шаги за дверью прозвучат. Никогда не думал, что ожидание так мучительно. Лишь когда стемнело, я слушать перестал и прилег на соломке. Тут-то и раздались за стеной голоса, один из них Пузыря. Загремел засов, дверь распахнулась, в лицо пахнуло ночной прохладой, острым запахом зелени, каких-то цветов.

Меня по темной тропке провели к нашему корпусу. При тусклом свете лампы на крыльце разглядел на ступеньках двух божьих одуванчиков в белых платочках. При виде меня они суетливо подскочили и стали креститься.

— Уже тут… ведьмы,— проворчал Пузырь.

— Это кто?— спросили стражи за моей спиной.

— На рынке пирожками торгуют!

— Так у них пирожки-то с собачиной… А еще с котятами…

— В войну всё едят.

По пустынным коридорам первого этажа меня провели в самую дальнюю спальню для старших. Ту самую, где недавно происходил суд. И все было как прежде: на полу сидели три Яшки, а перед ними стоял пустой стул. На спинке мелом было крупно написано: «Ряд 8, место 16».

— Да ты садись, садись! В ногах правды нет!— приветливо, прямо-таки по-свойски, сказал сам Главный.

Я огляделся. На этот раз никто из зрителей не лежал, все сидели: кто на койке, кто прямо на полу, чтобы поближе все видеть. Занятно, небось, поглазеть, как на твоих глазах кого-то казнить будут.

— Хочешь последнее слово сказать?— спросил Главный. Остальные Яшки молчали.

— Не хочу.

Пузырь шепнул в самое ухо:

— На колени… и проси… Они сегодня в настроении…

Яшка Главный услышал, цыкнул на Пузыря:

— Закрой хлебало, Пузырь! Щами разит!

Все громко засмеялись. Но, обращаясь ко мне, Главный был почти ласков:

— Если готов — приступим к делу.

Ему подали спицу, точно такую же, какая в тот день была у меня. Отточенную, пронзительную, как луч. Я даже вздрогнул, увидев ее. Но не от страха, от воспоминания. Отчего-то отчетливо, до подробностей, возникла девочка с косичками и синими глазами. Она в упор смотрела на меня, и в ее взоре застыл немой вопрос.

— Да ты сиди, сиди,— заметив мою реакцию, успокаивающе произнес Яшка.— Это же не сразу. Мы еще кино посмотрим. Ты ведь обожаешь смотреть кино, да? А тут у нас такая камедь, оборжешься!

Я поглядел в его голубые глаза и подумал, что у него, и правда, настроение хоть куда. Видать, урки удачно пошуровали на выезде. Такого голубоглазого, такого задушевного парнишку на улице или в компании встретишь, влюбишься за легкость, за открытость характера.

А может, и казнь моя — только шутка? Поиграют да отставят? И в голове уже кино закрутилось, где Яшка восклицает простодушно: «Да ты сиди, сиди! Мы еще кино поглядим. Ты ведь любишь, говорят, кино? Про безвинных там и вообще? Ну таких, как ты сам? Да? Вот тебе моя рука, на будущее… Если станут обижать, только намекни. Всех казню!..»

— Ты что, придурок… в самом деле ничего не боишься?— поинтересовался Яшка Главный, заходя со спины. Теперь я не мог его видеть, но ощущал кожей, что он стоит близко, совсем близко и, конечно, со спицей в правой руке.

— Не знаю,— сказал я, стараясь не показать, что внутри меня все дрожит.

— Но коленки-то дрожат?

— Коленки?— переспросил я. И повторил: — Не знаю.

Яшка сказал из-за спины, обращаясь к уркам:

— Слыхали, что говорит? У него коленки не дрожат… Сме-лый!

— Да брешет он,— сказал урка-украинец.

— А тебе, правда, все равно, что с тобой сейчас сделают?— продолжал гнуть свое Яшка Главный. Может, его заело, что я не прошу пощады.

Я не стал отвечать. Слышно было, как он дышит в затылок. Наверное, сейчас… уже прицелился… подносит… А внутри трепыхало все сильней и сильней. И вдруг кожей содрогнулся, все во мне затряслось от прикосновения, а он лишь пальцем по моей спине провел.

— Ага, да ты не просто боишься! Ты очень, очень боишься!— удовлетворенно произнес мой золотой палач, не убирая руки.— Сердечко-то, поди, затрепыхалось? Хочет, хочет жить!

Его пальцы все гладили и гладили меня слева по спине, ползали, выискивая удобную точку для укола. Сам-то укол, я верил, будет короткий, а значит, и боль будет недолгой. А вот ползанье пальцев было невыносимым. И мой истязатель, конечно, это знал. Вот уже, кажется, нащупал нужное место и даже пригладил, чтобы одежда не мешала, но все оттягивал и оттягивал укол. А кругом стояла мертвая тишина. Не только я, все, затаив дыхание, ждали.

И вдруг он меня оставил. Отправился гуляющей походкой по спальне, посматривая с любопытством на зрителей, а к некоторым даже наклоняясь, чтобы заглянуть в лицо.

— Ну и как?— спрашивал, ощериваясь.— Интересно, да? Как барашка, да?— И опять наклонялся, ловя чей-то взгляд.— А может, кто еще хочет поработать палачом? Я сегодня добрый, бесплатно уступлю. Ну кто? Поднимите руку?

Руки подняли все. Неподалеку сидел на своей койке Теслин, он же Сироп, и, напрягаясь, тянул, тянул вверх свою тощую палку.

— Такие мы сме-лые?— преувеличенно восхитился Яшка Главный.— Готовы все казнить?

Ему ответил вместо ребят Яшка-кореец:

— Они смелые от страха. Боятся попасть на его место.

А украинский урка поддакнул:

— Конечно, боятся.

— А что, это мысль!— подхватил Яшка Главный.

Он с интересом обвел глазами спальню, и все вдруг как-то скукожились. Не видно и не слышно. Мертвая тишина наступила.

— Ну-ка слезай,— сказал Яшка Главный, повернувшись ко мне.— Сейчас вторая серия в нашей картине будет.

Про картину я не понял, но со стула слез. Ноги, как ватные, подгибались, едва устоял.

— Держи!— Он протянул мне спицу, направив острием в мою сторону. Скользнула догадка, что и это не более чем очередной прием, а как приближусь, как протяну руку, пырнет в грудь или в живот и захохочет.

— Ряд, место напоминать не надо?— Он смотрел в упор, ждал ответа.

— Не надо,— выдавил я, глядя на стальное, блистающее у живота острие.

— Повтори!

— Восьмой… шестнадцатое…

Не воткнул. Проследил, как я осторожно принимаю спицу, процедил сквозь зубы:

— Думай, голова, картуз куплю.

Голова шла кругом. Казнь, кажется, откладывалась, но легче от этого не стало. Можно свихнуться от таких перепадов. Я ухватился рукой за спинку стула и чуть его не опрокинул.

Но Яшка Главный даже бровью не повел.

— Так кого посадим в кресло?— спросил доверительно.— Пальцем, пальцем укажи!

Я обвел спальню глазами. Каждый, на кого я смотрел, тут же старался отвернуться. А некоторые утыкались лицом в одеяло.

— Выбрал?

— Нет,— пробормотал я.

— Так выбирай. А то пойдешь на свое место!

Главный криво усмехнулся. Урки на полу не улыбались, но смотрели на игру с интересом.

— Так выбрал?

В голову пришла сумасбродная мысль назвать кого-то из урок. Пусть посидят на разыгранном ими же стуле, может, тогда поймут, что означает каждую секунду ожидать, когда тебя нанижут на спицу. Но у меня не хватило духу на такое. Не духу, а дури. Это бы мог, наверное, сделать Кеша. Да вякни я что-то подобное, они бы на месте меня и пришибли. А потом бы сказали: чокнутый придурок чокнулся совсем.

— Ладно,— оборвал затянувшуюся паузу Яшка Главный.— Я тебе помогу.

Он окинул спальню взглядом и ткнул пальцем в Теслина. Не повезло дурню, его койка оказалась к нам ближе других. Яшка Главный сделал ему призывный знак, не рукой, пальцем поманил, и тот, как загипнотизированный, поднялся с койки и, не сводя с урки застывших от страха глаз, медленно побрел к стулу.

— Ну вот,— удовлетворенно произнес Яшка Главный.— Вторая серия началась. Теперь за дело, так, что ли, придурок? Если готов, приступай!

Я заметил, что с момента приговора на суде он ни разу не назвал меня по имени. Это могло лишь означать, что если нет меня, то и имени у меня тоже нет.

Спица была у меня в руках, а бедный Теслин сидел на стуле, напряженно вытянув шею. Было видно, что он весь дрожит. Но разве я не так же дрожал? Теперь надо зайти ему за спину, нащупать место под лопаткой и нанести укол. И я снова, как в кинотеатре, ощутил противную, ноющую боль под ложечкой и дрожь в руках, даже кончик спицы стал выписывать зигзаги.

— Смелей! Смелей!— подбодрил мой наставник. И, упираясь в мое лицо глазами, ставшими из голубых стальными, острыми, как спица, произнес: — Изобрази-ка всем нам, что ты должен был сделать там, в кино…

Я отвернулся. Я уже знал, что ничего я им не изображу. Хотя они были уверены, что теперь-то, спасая свою шкурку, я сделаю все, что от меня потребуют. И тогда вторая серия закончится еще эффектней, чем ожидалось вначале. Приговоренный соглашается стать палачом, прежде чем самому попасть к палачу. Их, кажется, возбуждало, но и бесило, что я никак не вписываюсь в затеянную ими игру.

Яшка Главный сообразил это первым. Разочарованно произнес:

— Ты, значит, такой блаженный, что и рук замарать не можешь? А, между прочим, они все, все рвались тебя казнить! И казнят, когда скажу. Не сомневайся.

Он ткнул пальцем в Теслина.

— Ты этого Сиропа обожаешь, да?

— Нет,— сознался я.

Теслина я, и правда, не обожал.

— Жалеешь, да?

— Нет,— ответил я, но не так уверенно.

— А хочешь, я сейчас поменяю вас местами и мы полюбуемся, как он тебя не пожалеет?

Наверное, он бы сделал это, ведь все шло к концу. И Теслин, закрыв от страха глаза, дрожащими руками пырнул бы меня спицей в какую-нибудь селезенку, заставив мучительно и долго издыхать на глазах у остальных. Но тут подал голос Яшка-кореец.

— Зачем их менять?— спросил он громко.— Не надо. Придурок, да? Да он просто чмо! Вот он кто!

— Ты думаешь, он чмо?— спросил Главный.

— Да, думаю, он чмо! Еще как умеет быть чмо! Чудить-мудрить-объе…вать.

Так длинно урка-кореец никогда не говорил. Но, надо отдать ему должное, он первым разгадал, что я вовсе не такой придурок, каким меня считали в колонии.

Яшка Главный с интересом посмотрел на корейца, на меня. Присел к уркам. Они стали негромко переговариваться, а мы все ждали. И мне казалось, что настрой у зрителей уже несколько другой, чем в момент моего появления. Смена ролей не смогла не повлиять на них. Ведь каждый, не только Теслин, успел мысленно побывать на моем месте. Особенно в тот момент, когда золотой палач оглядывал спальню, выбирая жертву. А если он надумает для третьей серии что-то еще?

 

 

Спокойной ночи

 

Лежа на соломенной подстилке в дальнем углу сарая, я вспоминал процесс казни, чтобы еще раз убедиться, что она не могла не состояться, просто золотой палач из-за моего упрямства затянул свое «кино», а потом неожиданное вмешательство другого урки изменило, пусть ненадолго, ход событий.

В конце вечера, когда Яшка Главный оглашал решение тройки, голос его звучал так же уверенно и твердо:

— Каз-ни… — объявил он и повторил, чтобы до всех дошло: — Каз-ни откладываются на завтра. Желаю спокойной ночи.

Чьи казни откладываются на завтра, не уточнялось. Но сообщено было так, что спокойной ночи после этого ни у кого уже не могло быть.

— Да, а этих, как их… убогих,— заключил Яшка Главный, брезгливо морщась,— гоните прочь!

Сейчас, лежа в сарае, подумалось, что божьих одуванчиков, которые столько прождали на крыльце в ожидании «свежатины», по-своему даже жалко, им ведь тоже приходится в военное время как-то выживать. Пирожки, что выносятся на рынок, небось, и милиция потребляет задарма, и пьяное мужичье, а иной раз и лихие солдатики отнимают. А старухи, небось, и печку разожгли, и котел поставили, а дрова-то нынче тоже на вес золота.

С дров мысли перекинулись на сильное желание закурить и на кресало, которое так глупо было подарено неизвестному Тишкину. Интересно, где он был во время казни, когда все тянули руки? А что было бы, если бы я, не отдав кресало, поджег изнутри свое нынешнее жилье и пусть ценой самосожжения, но обрел бы свободу? Там, в спальне, хозяева они: захотят — прошьют спицей, не захотят — отложат, чтобы помучить. А тут хозяином своей жизни мог бы стать я. Мог, если бы не опрометчивое решение.

И тут закрутилось в мозгах кино, в котором Тишкин, поколебавшись, решает отказаться от подарка. И, отослав его подальше, я взвешиваю кресало на ладони, отламываю от рассохшейся бочки несколько досочек и несу к стене, противоположной двери, чтобы пожар заметили как можно позже. Высекаю огонек, подкладываю сперва паклю, потом солому, а потом заготовленные досочки. Вскоре пылает костер, уже дымится стена, сухие бревна с зловещим шипеньем подхватывают пламя и несут его кверху, под самую крышу. Раздается треск, и доносится крик снаружи: «Горим! Горим!»

«Да, это мы горим,— злорадно шепчу я.— Вас завтра пришпилят спицей за то, что все проспали». Впрочем, я не хочу им зла, я только представляю свирепую реакцию урок, которых обвел вокруг пальца…

На этом месте я проснулся от теплого света через забитое окошко и голосов снаружи. Кажется, звали меня.

 

 

Свидание

 

Голос снаружи еще раз назвал мое имя и добавил:

— Это я, Тишкин!

— Вот уж не ждал,— только и смог сказать я.

— Значит, вот, пришел…

Я не стал делать вид, что обрадовался. Хотя и обрадовался. Именно потому, что созрел для придуманного освобождения.

— Какие успехи?— спросил я, заведомо зная, что успехов никаких нет. Просто наступил его черед сторожить.

А он вдруг ответил:

— Так я нашел!.. Эту… ну… Катерину твою… с косичками…

Я не поверил. Небось, хочет еще и трут выманить…

— Ну и где же она?— поинтересовался я, представляя, как красиво начнет он сейчас врать. Мол, уговаривал и так и сяк, а она не захотела, боится. Да и не знает, кто ее зовет. Может, решится, но не сейчас… Ну и дальше в том же духе. Я и сам бы не хуже насочинял.

— Да здесь, здесь! Она тебя слышит!— воскликнул Тишкин, хихикая радостно.

Я затих, пораженный. Неведомый мне Тишкин оказался придурком не меньшим, чем я. Пошел и привел. И еще радуется. А она стоит там и слушает. А я молчу. Не знаю, о чем говорить.

— Так ее зовут Катя?— спросил я растерянно.

— Да, меня зовут Катя,— донеслось из-за двери. Я никогда не слышал ее голоса, но сразу узнал. Именно такой красивый голос и должен был быть у нее.— А тебя как зовут?

— Александр Гуляев.

— Саша, значит.

— Да, Саша.

— Послушай, Саша, я не знаю, зачем ты меня позвал…

— Я и сам не знаю,— перебил я.

— Мы с тобой где-то встречались?

— Да… в кино…

— Я так и подумала… Значит, это был ты? Сидел позади меня? Ты еще так на меня смотрел…

— Как я смотрел?— Внутри меня все похолодело.

— По-особенному…

Мы дружно замолчали. Дальше говорить можно было только о чем-то важном. Но рядом с ней стоял Тишкин, и я не хотел, чтобы он нас слушал.

— Тишкин!— позвал я.— Ты еще здесь?

— А где я должен быть?— спросил он обиженно.

— Ну погулял бы…— посоветовал я.— Вокруг сарая, что ли.

— А когда трут отдашь?

— Отдам. Сперва я с Катериной поговорю.

— Поговоришь да раздумаешь,— громким шепотом произнес Тишкин.— А я что, зазря старался?

— Не зазря.

— Тогда давай! А потом можешь хоть до ночи любезничать.— И добавил для пущей убедительности, но прозвучало это как угроза: — Если доживешь до ночи! Так-то!

Я достал трут и подсунул под дверь.

— Забирай! А теперь катись!

— Так зачем ты меня позвал?— спросила Катя.

— Тишкин еще здесь?

— Нет, он отошел. Но недалеко.

— А ты не удивилась? И не побоялась прийти?

— Чего бояться? Тут такие же люди. И Тишкин этот твой… Даже не грубил.

— А он какой из себя?— спросил я почему-то.

— Обыкновенный. Маленький такой, рыжий. Только слишком худой. А за что тебя тут заперли?

— Все равно не поймешь,— проговорил я.

— Я догадливая. Это дружки тебя заперли?

— Да какие они дружки!

— Ну Тишкин твой… Или кто?

— Тишкин только сторожит.

— Тогда кто?

— Да ты все равно их не знаешь. Главный урка Яшка. У нас все урки Яшки…

— У него случайно не голубые глаза?— спросила Катя.

— Голубые.

— Светленький такой? Приветливый, обходительный, да?— Портрет у нее выходил как с натуры.— Он и есть ваш главный урка?

— Да,— нехотя ответил я.

Катя помолчала, о чем-то раздумывая. А потом призналась:

— Я его хорошо знаю. Он жил в нашем доме, в соседнем подъезде. Мы даже с ним дружили в шестом классе. Он такой золотой ангелочек был. Ласковый, курчавый, голубоглазый. А потом у него арестовали родителей, и его забрали. Но отпустили. А за это время их квартиру уже заняли, и он ночевал на лестнице. Он даже хотел поджечь дом, чтобы отомстить этим… которые в его квартире. И тогда его снова забрали… Но я не знала, что он здесь, в колонии… И это он тебя запер? За что?

— Не скажу.

— А хочешь, я его попрошу и он тебя отпустит? Ведь он добрый…

— Нет,— сказал я.

К чему относилось мое «нет», думаю, Катя не поняла.

— А почему этот… Тишкин говорил так странно, что ты не доживешь до вечера? Это он так шутил?

— Да, шутил,— сказал я.— И твой Яша… он тоже… шутник…

В этот момент воротился Тишкин. Он что-то сказал Кате, и она тут же, не попрощавшись со мной, ушла. Может, обиделась за своего Яшу. А мой страж, как бы оправдываясь, сказал, что скоро придет смена, а тут Катя. Тогда из него тоже пирожки сделают!

— А чего ты трепался насчет вечера?— спросил я.— Готовятся, да?

— Готовятся,— подтвердил Тишкин.— Но что готовят, честно, не знаю.

И тут я решился у него попросить.

— Слушай,— начал я,— сам понимаешь, последние часы… а курить так хочется, мочи нет.

— Да я и сам бы не прочь,— подхватил Тишкин.

— Так, может, того… по последней?

— Да, а где табачок добыть?

— Так травку! Травку!— почти завопил я. Надежда всколыхнула меня до нутра. А там, внутри, полыхало незримое пламя, освободительный пожар, дымом которого я отсюда сейчас уйду.

И вдруг как ушат воды.

— А огня-то все равно нет… — произнес растерянно Тишкин.— Загнал я твое кресало. Полбухарика дали.— И добавил с сожалением: — А ведь с трутом могли и больше отвалить!..

 

 

Ночная гроза

 

До ночи больше ничего не произошло. А ночью разразилась гроза. В окошечко и под дверью почти без перерыва сверкало синим пламенем и грохотало так, что вздрагивал весь сарай, а с потолка сыпалась труха. Хоть бы молния сюда ударила, что ли. У Господа не надо просить кресало, ему оттуда видней, куда направить свой очищающий огонь. Но все рядом, рядом били молнии. Все мимо.

Я слушал, как за стеной шумит ливень, и прикидывал, где мокнет сейчас моя стража? Неужто у дверей, как приставили, так и бдят под дождем? Я подошел к двери и спросил, кто там стоит. Мне не ответили. Я крикнул сильней, пытаясь перекричать шум дождя:

— Эй! Кто-то есть? Нет?

Если бы не ответили, я бы все-таки попытался сломать запор. Но я услышал слабый голосок:

— Никого тут нет.

— И тебя, что ли, нет?— спросил я не без издевки.

— И меня нет.

— А с кем я говорю? С привидением, что ли?

— Нет,— пропищали за дверью.— Я просто из младшей группы, заменяю… за пайку.

Понятно. Кому-то не хотелось мокнуть, вот он и нанял за кусман малька. Его жизнь, как и моя, тоже ничего не стоит. Отработает за милую душу и в бурю и в грозу. Интересно, знает ли он, кого сторожит?

— Тебя как зовут?

— Жидок.

— Это имя или фамилия?

— Прозвище.

Дождь, приустав, сделал короткую передышку. Грохотало чуть реже.

— Но почему Жидок? Жидковат, что ли?

— Жидковат,— согласился он.— И еврей я.

— Но имя у тебя есть?

— Есть, Яков.

Мне подумалось, что вот еще один Яшка, мало мне урок. Но этот, понятно, из самых бессловесных и голодных. Еще неизвестно, кому из нас двоих хуже,— ему или мне.

— А ты других Яшек знаешь?— спросил я.

— Кто же их не знает!— помолчав, сказал он.

— Ты их боишься?

— Боюсь.

— А почему ты их боишься?

Он не ответил. Он и говорить о них боялся. Получается, я один такой придурошный, что этим Яшкам сопротивляюсь. Вот посадят на стул этого Жидка и скажут: мол, пора его на пирожки. И все, и нет никакого Жидка. Жидком больше, Жидком меньше — такая в нашей колонии арифметика. А может, и в других тоже? А может, во всем мире так, что Жидки в счет не идут?

— А тебе здесь в грозу не страшно?— спросил я.

— Страшно,— сознался он. И вдруг спросил: — А тебе?

— Мне?

— Ну да. Небось, тоже не сахар?

— А ты знаешь, с кем говоришь?— поинтересовался я.

— Все знают: ты Гуляев. И тебя завтра… — Он помедлил, подыскивая слово.— Завтра, значит, пришьют.

Вот как — все всё знают. Может, и Карабас Барабас тоже знает? А может, и сам начальник колонии?

— А как — не знаешь?

— Не, не знаю. У нас тоже одного пришили. Удавкой. Он не хотел в рабы идти.

— А ты?

— А я что? Я давно раб. Меня несколько раз уж продавали.

Дождь припустил сильней, и пришлось говорить, прислонившись ртом к двери.

— А вот скажи… Яков, если потребуется кого-то пришить, ты сможешь?

— Кого?

— А тебе не все равно? Ну хоть меня?

Сверкнуло мертвым белым светом, обнажив нутро сарая, а потом как в чернила опустили. Ни звука, ни света. Такой, наверное, и есть ад, когда ничего не чувствуешь. Даже темноту не чувствуешь.

Придя в себя, я свой вопрос повторил, почти прокричал. Я очень хотел услышать, что этот Яков ответит.

— А меня… ты… Я-ков пришил бы?!

После недолгого молчания он спросил:

— Если бы приказали, да?

— Да, если бы приказали!

— Конечно.

— А как?

— Как скажут.

— И спицей?

— Ну спицей,— протянул он.— Спицей-то легче всего!

— А ты пробовал?

— Нет, не пробовал.

И больше ни на один мой вопрос он не ответил. Может, ушел к другой стороне сарая, чтобы закончить разговор.

А я с сожалением вслушивался в отдаляющиеся перекаты грома, подумав, что все-таки гроза принесла в мою жизнь разнообразие. А без нее можно от темноты и тишины с ума сойти…

 

 

Главный подсудимый

 

На завтра за мной пришли снова под ночь, когда я уже задремывать начал. И снова это был Ленька Пузырь. На этот раз он был необычно молчалив. Не в настроении, что ли. Прикрикнул на стражу и на меня все ворчал: медленно, мол, двигаюсь, скорей надо, там уже заждались.

На крыльце на этот раз вместо божьих одуванчиков стояла рослая тетка в ватнике и мужской кепке.

— Этот, что ли?— спросила, перегораживая нам проход и вылупляя на меня глаза. Оглядела с головы до ног, разочарованно покачала головой.

— Ты, Моть, пусти, нам некогда,— попросил Пузырь.

— А у меня время казенное, что ли?— промычала она.— Я должна товар лицом видеть. А то дохлятину в прошлый раз подсунули, даже на холодец не сгодился. Но и этот, вижу, тоже не подарок. Кожа да кости.

— Но мы, правда, спешим!— более настойчиво сказал Пузырь, пытаясь отодвинуть с дороги настырную тетку.— Потом поговорим.

— Потом суп с котом!— отмахнулась тетка.— Им развлечение, а у меня дело стоит. Ты махорочку у тети Моти таскаешь? А самогончик на днях брал?

— Да ладно. Получишь, как обещано,— сбавил тон Пузырь.

Они немного с теткой пошептались, и мы прошли. А тетка все оценивающе смотрела мне вслед.

В дальней спальне к моему появлению все было готово. И стул с номером 8-16 был на месте, и двое Яшек сидели на полу, и Главный стоял в нетерпении посреди комнаты. Остальные на этот раз тесно сгрудились на кроватях, как на трибунах, так что лица их, если не всматриваться, были одно белое пятно. Жидка, конечно, тут быть не могло, им, малькам, потом все изобразят в лицах, но другие нетерпеливо ожидали обещанного зрелища. А, впрочем, куда они могли от него деться!

— Вот и Гуляев собственной персоной!— приветствовал меня Главный. Было заметно, что он празднично настроен.— Наша знаменитость! О нем сейчас говорят в колонии больше, чем обо мне!

Я застыл в дверях. Теперь я видел и спицу. Острая, сверкающая, она была положена рядом со стулом, на тумбочку. Но положена не как-нибудь, а на вышитую красную подушечку. Ведь где-то сперли ее для такого торжества. Главный, что касается мелочей, был особенно изобретателен.

— Сегодня твое место вот тут.— Он указал на середину комнаты.— Уж прости, милок, придется постоять. Местов на трибуне самим не хватает.

В другой раз от таких слов все бы заржали, но сейчас в спальне стояла настороженная тишина. Прошлый урок не прошел даром.

— Ну что, пора кино крутить?

Главный посмотрел на своих Яшек. Те согласно кивнули. Украинский Яшка — добродушно улыбаясь, кореец — с каменным лицом.

Главный торжественно повернулся к Пузырю, который вместе с моей охраной оставался у дверей, и приказал доставить подсудимого. Так и сказал:

— Доставить сюда главного подсудимого для вынесения ему приговора.

Стража исчезла за дверью на несколько томительных минут.

Ни я, ни остальные зрители, кроме разве урок, ничего не понимали. Приговоренный вроде стоит посреди комнаты, ждет, а тут, получается, будет еще кто-то, кого сейчас приведут, приговорят и тоже казнят?

А Главный, как бы случайно, а может, и правда, случайно, присел на стул, приготовленный для казни, и спокойно смотрел на дверь. И все таращились туда же, затаив дыхание.

Наконец, стража внесла странного человека, придерживая под руки. Когда его дотащили до середины спальни, все увидели, что в руках у них истукан, наряженный в добротные штаны из чертовой кожи, линялую гимнастерку без погон и кепочку-восьмиклинку. Все по моде, в таком виде фраера на барахолке прогуливаются. Ему еще бы фиксу во рту. Но рот, глаза и нос были нарисованы углем на куске фанеры.

Довольный произведенным эффектом, Главный с улыбочкой уступил чучелу место на стуле, приговаривая, как радушный хозяин:

— Сюда, сюда, дорогуша… Присядь, посиди, мы тебя прям заждались… Ужас, как все тебя хотим видеть!

Истукана усадили на стул. А чтобы не упал, веревкой к спинке привязали.

— Ну вот, теперь все в сборе,— удовлетворенно произнес Главный. Он еще раз внимательно осмотрел истукана и повернулся к зрителям. Ткнул пальцем в Теслина, который опять почему-то оказался ближе других.— На середку, на середку давай. Будешь обвинителем.

Теслин, побледнев, поднялся и сделал несколько шагов.

— Рассказывай давай…

— О чем?

— О своей паскудной жизни. Тебе сколько нащелкало-то?

— Тринадцать.

— Ого, да ты уже мужичок.

— А я чего?..— заикаясь, произнес Теслин.— Я ничего не сделал.

— А кто сделал? Почему ты здесь? Да перестань дрожать!— прикрикнул Главный.— Отвечай: как попал в колонию?

— Выгнали. Из дому.

— Кто выгнал?

— Тетка. Когда мать умерла.

— А тетка, что — поселилась в твоем доме?

— Да. А потом мужика себе привела, и он меня бить начал.

— За что?

— Ни за что. Мешал я им. Тетка говорила: чтобы он сдох, паскуденок, гони его прочь. Чего кормить зазря? А мужик по голове кулаком, да все во сне, когда я спал. А потом ночью выволок за дверь и пригрозил: не уберешься, прибью…

Все слушали, только Главный чему-то странно улыбался. А когда Теслин замолчал, он спросил, озирая спальню:

— Судим?— И указал на истукана.

— Судим!

— Казнить?

— Да-а! Да-а! Да-а!— взревела спальня.

Даже истукан покачнулся на стуле, будто от испуга.

Главный повернулся ко мне.

— Решение суда слышал? Будешь исполнителем… палачом.

Он не спрашивал. Он как бы советовал.

Все теперь смотрели на меня. И Теслин смотрел. И урки напряглись. И Главный, чуть скривив губы, ожидал ответа.

Кто-то из-за спин выкрикнул:

— Ну чего ты?! Истукан же! Коли, ему не больно!

Я вздохнул, озираясь. И ничего не ответил. Наверное, я один понимал, что дело вовсе не в истукане. Это сегодня он. А завтра будет девочка в беретике. Или Жидок. Или…

— Решил? Твердо решил?— поинтересовался Главный, не проявляя никаких эмоций. Но глаза из голубых сделались стальными.— Ну я так и думал: упертый. А ведь помиловочку бы заработал.— Он оглядел спальню и громко объявил: — Будет казнить пострадавший!

Теслин осторожно взял с подушечки спицу, руки у него дрожали, будто впрямь казнил живого. А может, сейчас он видел теткиного хахаля с пропитой рожей и разбойными глазами. Теслин приблизился к истукану со спины и уже приладился, прицелился острием под лопатку, но в последний момент растерянно оглянулся, будто спрашивая, так ли он все делает.

— Да коли же! Коли!— закричало несколько голосов сразу.

И он, зажмурившись, всадил спицу под лопатку истукану. С такой звериной ненавистью всадил, что другой конец вылез из груди.

А у меня от этого удара почему-то погорячело в груди, и стало больно дышать.

 

 

Суд идет

 

А суд продолжался.

Главный осторожно потрогал торчащее из груди истукана острие, одобрительно кивнул.

— Первый раз… Но со старанием.— И посмотрел вокруг.— Кто у нас следующий обвинитель?

Никто не торопился рассказывать про свою жизнь. Но и Главный никого не торопил. Ему, видать, пришелся по душе рассказ Теслина. И особенно понравилась сама казнь. Он еще раз провел пальцем по торчащему острию и вдруг спросил:

— Кого еще выгоняли из дома?

Поднялся лес рук. И я поднял свою.

— А кого били?

Снова лес рук.

— Кого насиловали? Кого в кутузке без еды держали? За кем менты охотились?

Спальня громогласно ухала и кричала, накаляя атмосферу:

— Нас! Нас! Нас!

— А кто из вас расправился со своими обидчиками?— негромко спросил Главный, проходя вдоль ряда и всматриваясь в глаза.— Кто пытался поджечь дом? Кто кусался и сопротивлялся? Кто хотел убить обидчика? Кто убил насильника? Кто? Кто? Кто?

Спальня вновь взревела. Каждый кричал свое, но прошибло всех, и все теперь рвались о себе рассказать. Даже Яшки приподнялись с пола, забыв о своем особом положении, и что-то закричали. Украинец, я слышал, повторял лишь слово «резать», а кореец слово «стрелять».

Спокойней всех был Главный. У него все время мелькала на лице странная улыбка. И глаза меняли цвет. То почти васильковые, ласковые, теплые, а то, как обломок стального кресала или острие спицы, которое торчало из груди истукана.

Он вдруг повернулся ко мне и тихо, так, что расслышал я один, выдавил сквозь зубы:

— Эх ты, жалельщик… Ты бы вот их пожалел…

Отвернулся и, обращаясь к спальне, сказал:

— Мы будем их всех… всех судить! Вот здесь!— Он указал на стул с истуканом.— Они против нас? Все?

— Все! Все! Все!

— А мы против них! Мы их казним! Всех!

— Ка-знить! Ка-знить!— подхватила спальня.

Стекла в окнах задребезжали. Пол дрогнул от топота. Всеохватывающее, сладкое, раскаленное добела чувство ненависти к своим обидчикам захлестнуло сидящих. Кровь ударила в головы. Казалось, еще немного, и они черной, все сметающей стаей ринутся на улицу, чтобы все на пути крушить, резать, колоть…

 

 

Визит Главного

 

Это было слишком неожиданно. Ко мне, в мою тюрьму, к которой я уже понемногу начал привыкать, заявился Главный урка. Сам. Никому бы не удивился, кроме него. Даже двум другим Яшкам не удивился бы, потому что там все ясно. Пришли — значит, будут пытать или бить. Но когда Пузырь молча открыл дверь и в проеме появилась чья-то фигура, я не сразу догадался, кто ко мне пожаловал.

А Главный постоял, прислушиваясь, как за ним закрывают дверь, сделал в мою сторону несколько шагов, поздоровался и наигранно бодро заговорил, что шел вот мимо и решил посмотреть, как тут, значит, мне живется.

— А тут ничего,— заключил.— Не дует.

Я продолжал молча сидеть. Не из-за какого-то принципа, а просто понял, что все эти слова для запева и никакого ответа от меня не требуется. Ведь не за тем он явился, чтобы выяснить, дует мне тут или нет.

— Небось, удивляешься?— спросил он, присаживаясь на железный край кровати.

— Удивляюсь,— сознался я.

— Я сам себе удивляюсь.— Он помолчал.— И что не казнил до сих пор, дурака валяю. Могут за слабость принять. Да и вообще… чикаюсь с тобой…

— Ну так не чикайся.

— Вот-вот. Я и говорю, что сам не понимаю, чего медлю. Палачи бывают циники, а бывают романтики. Первые убивают без слов: сказано — сделано, вторые под музыку. Но результат один и тот же.

— Но ты из первых!— уверенно определил я.

— Да, я из первых.— Он снова помолчал.— Но все равно поговорить надо.

— О чем?

— О жизни. И потом, у меня тут соседка бывшая по дому была, за тебя просила.

— Я ее ни о чем не просил.

— Значит, сама. Еще говорила, что ты меня обругал, что ли.

— Нет,— сказал я.— Но я тебя не хвалил.

— И на том спасибо.

— Не стоит.

Разминка прошла нормально, можно было приступать к разговору. Второго такого случая точно не будет. Не знаю, что собирался сказать он, а я хотел спросить его о том главном, что меня мучило.

— А тебе известно,— сказал я,— что твоя соседка в тот вечер тоже была в кино?

— Ну и что?— слышно было по голосу, что он напрягся. Может, уже догадывался, что я сейчас скажу.

— У нее был восьмой ряд, шестнадцатое место.

Он молчал долго. Очень долго. И я больше не говорил ни слова. Только жалел, что не могу видеть, как меняют цвет его васильковые глаза.

Когда он наконец вновь заговорил, голос его был с хрипотцой.

— А она… — Он поперхнулся и закашлялся.— Она знает?

— О чем?

— О приговоренном месте.

— Думаю, что нет.

— И не догадывается?

— Этого я не знаю.

— Значит, может и спросить?

— Наверное, может,— сказал я.— Мы виделись всего один раз.

Вновь возникла пауза. Мы оба, каждый по-своему, переваривали этот опасный разговор. Чем он опасен для меня, понятно. Меня могут убрать как свидетеля хоть через час. Даже здесь, в сарае, без всяких этих массовок. Но и он опасался, что девочка уже догадывается о его жестокой роли. И тогда мое исчезновение еще больше его разоблачит.

— Но ты не собираешься ей говорить?— спросил он хрипло. Вот уж не думал, что в нем осталось что-то живое. Да еще после вчерашнего неистового призыва к казни всех вокруг. Если всех, значит, и девочки Кати?

Я так и спросил, не стал его жалеть.

— Так ты, и правда, жалеешь,— спросил я,— что Катя тогда могла быть… — Я не мог сказать слово «убита». Ведь убийцей-то тогда был бы я.— Могла погибнуть?

Я знал, что он не ответит. Важно было услышать, как он не ответит. И я услышал.

— Ты меня не добивай,— произнес он угрожающе.— Ты не пережил и сотой доли того, что досталось мне…

Он резко поднялся и встал напротив, пытаясь меня разглядеть. Никак не решался заговорить. Потом медленно начал:

— Когда они пришли за отцом, он был офицер, я спал… Они вели себя, как хозяева, копались в шкафу, в моих книжках… Потом они пришли за мамой, тоже ночью. Она уже знала, как это происходит, и, чтобы я снова не напугался, подняла и одела меня сама. Она сказала: «Яшенька, я уйду, а ты побудешь один. Будь умником, приготовить или постирать тебе помогут соседи. А потом я вернусь…» Вот Катины родители мне и помогали. И она… А потом приехали какие-то люди, внесли чемоданы и заняли нашу квартиру. И все наши вещи взяли себе. Даже мои книжки. А мне велели убираться. Я спал на лестничной площадке, на коврике, неподалеку от своей двери. И однажды… я специально подкараулил, когда они ушли… я облил двери бензином и поджег… И меня забрали…

Яков прошелся до стены сарая и обратно. Присел на кровать, вздохнул и тихо продолжил:

— Там меня били. Били все время, называя то диверсантом, то как-то еще. Говорили, что вынут из меня ливер. А потом посадили в камеру, где были эти… Они меня долго насиловали… Вот тогда я понял, что их надо убивать. Пока я их всех не убью, я не успокоюсь. Они зверье… Они нелюди… Они не должны жить…

Последние слова он уже проборматывал, вроде как заговариваясь. Я слышал, как он тяжело дышит, и понял, что ему плохо.

— Тебе помочь?— спросил я, поднимаясь.

— Да нет, нет, это бывает. Позови Пузыря, пусть откроет,— попросил он негромко.

Я позвал Пузыря. Тот брякнул запором и отворил дверь. Но Главный не торопился уходить. Еще посидел, приходя в себя, потом поднял голову, осмотрелся, будто впервые все увидел, поднялся и, не прощаясь, пошел к белому проему двери.

 

 

Наш смешной дружок Швейк

 

И вновь на стуле, обозначенном цифрами «восемь» и «шестнадцать», сидел истукан.

На этот раз обвинителей было четверо, все мои ровесники, я их хорошо знал по общему промыслу на рынке. О рынке и пошла речь. Рынки были для нас как дом родной. Мы их тасовали в любом порядке в зависимости от планов и других обстоятельств: наличия товара, милиции, знакомых урок, даже времени года, ибо все это вместе взятое создавало нам условия и возможность что-то выкрасть и выжить. Здесь мы прошли полный курс вступающего в жизнь огольца, у которого была тысяча врагов в лице блатняг, спекулянтов, барыг, всякого рода крысятников и урок, которым мы составляли конкуренцию, а также прижимистых бабок и особенно кулачков, этаких отожравшихся за войну сыторожих парней, откупленных от фронта за крупные суммы. Они-то и били жестче всего. Правда, при случае и урка мог пригрозить пером.

Рынки и даже их отдельные углы были поделены на зоны влияния. Но проходили зачистки, забирали одних, сажали других, изгоняли третьих, и в какой-то момент поле деятельности освобождалось.

Мы всех знали наперечет, но знали и нас, и если старшие блатняги презрительно отгоняли нас от злачных мест (не путайся под ногами, шушера!), то стая на стаю, колония на колонию, шли насмерть. Порой на рынке схватывались несколько враждующих стай, каждая при этом летела за подмогой, и тогда прямо среди торгующих, пьющих, жующих, барышничающих людей, среди огромной толпы начиналась отчаянная бойня. Можно было шугануть одного или двоих, даже троих огольцов, но справиться с сотней воющих, кусающихся, способных на все и ничего не страшащихся подростков было практически невозможно. И рынок разбегался.

Когда в колонии появлялся воющий шакал с криком: «Наших бьют!» — мы срывались с места и летели на помощь. Летели, ничего не остерегаясь, жаждая мести, крови, драки, поножовщины, чтобы излить из себя все черное, гибельное, что накапливалось годами. Это были жуткие побоища!

Монолитная рыночная толпа, с которой не совладать было милиции и законам, вдруг сама собой распадалась и начинала жаться к заборам. Фронтовики, дошлые инвалиды, разбитные деревенские парни, беззаботные алкоголики,— все начинали сматывать свой товар и искать способы безопасного отступления. Так уходят люди при нашествии саранчи или крыс.

Никакой мордобой, бандитский налет, сшибка спекулянтов, даже столкновение матросни, хотя последние дрались ремнями особенно отчаянно, не могли идти ни в какое сравнение с дракой малолеток. Любая драка имеет свою причину, свою логику. Тут же не было никакой логики, одни лишь инстинкты. Дрались все со всеми. Камнями, железками, штырями, гвоздями, палками, досками, даже оглоблями и колесами от телег… И если, не дай Бог, попадался неопытный торгаш, решивший встать на пути этого побоища, на него налетали сразу десять, двадцать озверевших пацанов: кусали, рвали зубами, когтями, как дерут свою жертву только звери, и, бросив окровавленного, тут же снова схватывались между собой. Рынок оголялся, появлялась как всегда опаздывающая на полдня милиция, до того опасливо взиравшая со стороны. Она по опыту знала: надо выждать, дождаться вечера, и тогда орущая, воющая, свистящая, плачущая стая начнет сама по себе затихать и медленно редеть, убираясь под покровом темноты группа за группой и унося своих полумертвых товарищей.

Однажды во время промысла на рынке самого веселого из нашей стаи по кличке Швейк захватила чужая шпана. Борьба в тот год за рынок шла особенно отчаянная. Дня не проходило без столкновений. Мы не углядели, расколовшись по двое, по трое, как схватили Швейка. Только услышали, как над толпой, над рыночным гулом пронесся дикий вскрик — и бросились туда. Возле лабазов на рябой от семечковой шелухи земле лежал Швейк. Он был еще жив, а из бока у него, из какой-то ненормально огромной дыры хлестала кровь.

У Швейка были огромные серые глаза и особенная улыбка. Он не был отъявленной шпаной, подобно нам. В наших разговорах о родственниках, хотя бы третьестепенных, он не участвовал. Лишь однажды произнес, криво усмехнувшись, что эти (имея в виду родителей) живут неподалеку, с собакой и машиной (в войну — машина, нам такое и представить было невозможно), и что однажды, когда мы шлялись, они даже проехали навстречу, но не узнали или не захотели узнавать сынка. Мы тут же предложили проколоть им шины, поджечь дом или хотя бы накласть перед дверью. А еще проще — отравить собаку. А он лишь покачал головой и сказал: «В чем собака-то виновата? Она добрая, она-то меня понимала…»

Говорят, что там, на рынке, его окликнули, и он, улыбаясь, доверчиво пошел. И у лабазов, где было меньше всего свидетелей, двое подростков схватили его за руки, а третий деловито, будто исполняя работу, воткнул ему в бок, провернув для верности, огромный остро отточенный гвоздь. Или штырь. Какая разница. Когда мы прибежали, он лежал среди собравшейся толпы и смотрел вверх. Он еще дышал, только кровь при каждом вдохе начинала сильней булькать из раны. А потом откинул голову и застыл. Мы взяли Швейка на руки и так пошли, и никто нас не остановил, никто не попытался помочь. Только тетка одна сердобольная всхлипнула, но один из нас так на нее посмотрел, что она тут же исчезла. Мы всех в тот момент ненавидели: и тех, кто молчал, и тех, кто попытался нам сочувствовать. Все они убили нашего Швейка! И мы знали, что вернемся сюда и тоже кого-нибудь убьем. Да мы всех убьем, потому что все убивали нас. Убивали тем, что смотрели, как мы голодаем, тем, что ловили нас и били, тем, что видели, как мы бросаемся за мерзлой картофелиной, упавшей с возка в грязь, как жмемся к ним, своим врагам, погибая от холода, от вшей, от язв… Убивали, потому что боялись подойти, боялись помочь, боялись нарушить свой скверный, полуголодный мир, который у них еще был. Именно в тот момент, когда мы несли нашего товарища, мы становились врагами всего человечества и точно знали: все человечество против нас. Мы несли Швейка по огородам, по насыпи, по свалкам, временами садились, положив его на землю и подстелив ему под голову, чтобы не было жестко, лопухи. Не было слов, даже слез не было.

Мы принесли его в лесок и там, на поляне, вырыли руками неглубокую яму, а потом засыпали, затоптали могилу, сравняв ее с землей. Чтобы никто никогда не смог найти нашего Швейка.

Воспитателям мы ничего не сказали. Да они не очень и спрашивали. Карабас Барабас предположил, что мальчик уехал к родителям. А другой сказал: «Да, конечно, они известные люди и, наверное, решили забрать его к себе». А мы слушали и знали, что, может быть, когда-нибудь убьем и этих воспитателей. Потому что они тоже сейчас убивали Швейка. Убивали как бы по второму разу, ибо ничто, даже исчезновение одного из нас, не могло их прошибить. Да пропади мы все пропадом, они бы так же спокойно рассуждали и оправдывали наше исчезновение, спровадив нас к кому-то, кого на самом деле у нас не было…

— Виноватых казнить!— было заключено хором.— Родителей казнить! Убийц казнить! И свидетелей! Свидетелей тоже!

Каждый из четырех обвинителей подошел и воткнул спицу в истукана.

Главный громко объявил, что за Швейка может казнить каждый желающий.

— А ножами? А штырями? А гвоздями? А чем еще… можно?

И посыпалось. Истукан не выдержал ударов и пал на землю, где его затоптала безумствующая толпа подростков.

 

 

Название

 

Во время последней казни я поймал себя на желании тоже всадить нож в истукана. И испугался этого. Не знаю, что на меня повлияло больше,— личное ли отношение к Швейку или общий настрой толпы, жаждущей мщения и крови.

К счастью, мне в этот раз забыли предложить роль палача. Но остальное было как всегда: приводили-уводили под конвоем, и я как бы становился такой же необходимой принадлежностью ритуала, как сидящие на полу в роли судей урки или сам истукан.

Я знал, что каждый мой приход в дальнюю спальню мог превратиться в последний. Привыкнуть к этому было нельзя. Но сперва я нервничал, особенно при виде нагловатых торговок с цепкими оценивающими взглядами, а потом привык и уже стал воспринимать все довольно равнодушно. Чему быть, того не миновать. Я даже оставил мысли о побеге, о самосожжении или ином варианте избежать казни.

Мне почти регулярно стали приносить жратву, даже больше, чем прежде. Я было отнес это на счет сочувствия Яшки Главного, но ответ оказался проще: торговки, ожидающие прибытка, решили меня подкармливать.

Ни Тишкин, ни Жидок больше не появлялись у моих дверей, так что общаться было не с кем. Но вдруг объявилась Катя. Я услышал сперва, как она уговаривала очередного стража, а потом окликнула меня:

— Саша, ты жив? Как себя чувствуешь?

— Жив,— сказал я в щель двери.

— А я думала о тебе. Все время. Ты не голодный?

— Нет, меня тут подкармливают.

— Мама тоже говорит: мир не без добрых людей,— сказала она.

— Да, они ужасно добрые.

А про себя подумал: особенно если попадешь к ним на кухню!

— Хочешь, я тебе картофелину вареную дам? Это от мамы. Я их две штуки принесла: одну сторожу, а одну тебе.

Картошку ей разрешили подсунуть под дверь. Я ее тут же с кожурой проглотил. Спросил: а кто ее мама?

— Она учительница,— сказала Катя.— Преподает русский и литературу. А что?

— Да так просто. Спасибо за картошку. Скажи, а вот картина, где мы… встретились… Ну про виноватых… Или как она там?

— «Без вины виноватые»,— сказала Катя.— Это по Островскому. А что?

— А, который про Павку Корчагина!..

— Нет, нет,— сказала Катя.— Это не он. Был еще один Островский. Тоже знаменитый. Если хочешь, я спрошу у мамы, у нее книжка его была,— предложила Катя.— А ты долго еще будешь сидеть?

— Не знаю.

— Я о тебе рассказала маме, и она хочет идти к вашему начальнику…

— Не надо! Не надо!— почти закричал я.

— Почему? Я вот с Яшей разговаривала, он говорит, что готов тебя отпустить… Да, правда. Если ты выполнишь его просьбу.

— Какую?

— Не знаю какую. Что-то насчет манекена, в который вы играете. Ты видел этот манекен?

— Истукана,— поправил я.— Да, видел.

— И что он делает?

— Ничего. Сидит — и все. Кино смотрит.— Я почувствовал, что голос мой изменился. Даже разговаривать стало тяжелей.

— И все?

И тут подал голос мой сторож, который не мог не слышать, что мы говорим:

— У него место, за которое его должны казнить. Восьмой ряд, шестнадцатое место.

— Как казнить? За что?— спросила Катя.

Я не понял, к кому она обращалась,— ко мне или к моему сторожу, который оказался таким болтуном. Но тот не отвечал, и мне пришлось отвечать за него:

— Наверное, судьба.

— Странная игра,— сказала Катя.— А я ведь тоже, кажется, в восьмом ряду сидела… ну в кино, когда мы встретились…

— А место не помнишь?— хрипло спросил я.

— Нет, не помню,— простодушно ответила Катя.— Я цифры плохо запоминаю. Может, тоже шестнадцатое?

— Может быть,— сказал я.

— Странная игра,— повторила Катя и стала прощаться.— Ладно, я скоро приду. И Островского принесу. Если найдем.

— Приходите,— подал голос мой страж. Видимо, картошка сделала его добрым.— Только не тяните. А то придете, а вашего дружка уже нет.

Катя поняла это по-своему.

— Ну и хорошо,— сказала она.— Не все время взаперти сидеть!

— Да лучше уж взаперти!— засмеялся мой страж.

 

 

Праздник

 

На этот раз за мной пришли с утра и объявили, что сегодня праздник окончания учебного года и в клубе собирают колонистов. Должны быть все. А значит, и я. Но повели почему-то не напрямик, а окольными путями. Кроме Пузыря и двух помощников, в сопровождающих был и украинский урка. Боялись, видимо, что я могу драпануть. А я наслаждался летним солнышком, зеленью, одуванчиками, высыпавшими, как веснушки, на прогретых полянах. Смотрел на торопившихся куда-то людей, на эшелон с военной техникой, который полз по железной дороге, просматриваемой сквозь деревья. Пищали и копошились в песке воробьи, для которых что война, что мир — все одинаково. Они счастливы уже тем, что живут…

Вдруг навстречу попался Жидок. Никогда его не видел, но почему-то сразу узнал. Он соскребал со ствола сосны смолку для жевания и вытаращился, завидев меня. Может, считал, что меня уже нет.

— Привет, Жидок, как жизнь молодая?— поприветствовал его.

Он испуганно отвернулся.

Возле клуба даже разговоры смолкли, когда мы проходили. Меня провели в зал и посадили в самую середку, так что Пузырь и украинский урка восседали по бокам, а остальная стража сзади.

Вечер открыл начальник колонии, я впервые его видел: поджарый, невысокого роста, в военной форме без погон, правый рукав пустой. Инвалид, видать, недавно с передовой. Он по бумажке прочел поздравление с окончанием учебного года, а еще сказал, что сорок четвертый войдет в историю как год победоносный и скоро фашистская гадина будет раздавлена в собственной берлоге.

За ним выступила мать известной героини-партизанки, погибшей от рук фашистских извергов. Она стала проникновенно рассказывать о жизни своей дочери, какой прилежной она была в школе и как отлично училась. А потом добровольно пошла в партизанский отряд, и во время выполнения боевого задания ее схватили и пытали….

Пузырь вдруг сказал:

— Сейчас она всхлипнет… А сейчас в платок уткнется… А в этом месте она иногда рыдает. Но не сильно…

— А ты почем знаешь?— удивился урка.

— Да я ее четвертый раз слушаю. Я ее рассказ наизусть помню.

Потом выступала школьная самодеятельность со стихами и песнями, и особенно колонистам понравилась знакомая песня из кино, которую, сидя на телеге и играя сам себе на гармошке, поет артист Крючков: «Одержим победу, к тебе я приеду на горячем боевом коне…» Многие ждали, что после победы к ним кто-то обязательно приедет. Только не колонисты. Я тоже никого не ждал, но все равно приятно было знать, что кто-то к кому-то приедет. Да еще на коне!

— Вот это по-нашему!— воскликнул Пузырь, глядя, как я аплодирую.— Нравится?

Я пожал плечами. Не его собачье дело до моей кошачьей жизни! Хочу и аплодирую, у меня тоже сегодня праздник. Имею право.

— Да не лезть ты к нему,— сказал урка.— Вон, смотри, сейчас учителка будет грамоты давать.

На сцену вышла худенькая, прямо как девочка, женщина. Она сказала несколько слов про хороших учеников, вручила грамоты за успеваемость, потом стала читать какое-то стихотворение Пушкина про племя молодое, незнакомое… Я подумал, что про наше племя она знать ничего не может, лучше бы какие другие стишки прочла… про победу там… И тут я услышал, как она говорит, что недавно вот узнала от дочери, будто в нашей колонии держат взаперти мальчика, словно пленного. Может, конечно, это игра такая, но даже если игра, все равно… Мы же не какой-нибудь гитлерюгенд, а советские пионеры!..

— Постойте,— перебил ее начальник колонии.— Вы о ком говорите-то?

— Его зовут Александр Гуляев.

— И он что — сидит взаперти?

— Да, в каком-то сарае!

— У нас такого быть не может,— произнес начальник колонии и даже привстал, глядя в сторону Карабаса Барабаса.— У нас есть такой Гуляев? Он где сейчас?

Тут поднялся с переднего ряда Яшка Главный и, указывая в мою сторону, сказал, что Гуляев в зале, никто его взаперти не держит. Может, это он для подружки своей сочинил? Он же чудик… Это все знают.

Зал захохотал, заулюлюкал, кто-то зааплодировал.

— Тише!— сказал начальник колонии.— Гуляев здесь?

Меня подтолкнули сразу с двух боков. Я поднялся.

— Ну вот, видите, здесь он,— сказал начальник, обращаясь к женщине.— Ваша дочь что-то напутала…

Катина мама стояла, глядя в зал, и растерянно молчала. Хотела, кажется, что-то еще спросить, но махнула рукой и села. А зря. Если бы она попросила меня выйти на сцену и все рассказать, я бы рассказал. И ей, и всему залу. Я в этот момент ничего не боялся.

Обратный путь до сарая мы проделали в гробовом молчании. И лишь у самой двери украинский урка, обычно добродушный, разразился бранью. Досталось и учительнице, и ее дочери, посмевшей что-то вякать, и, конечно, мне.

— Дотянули!— зло закончил он.— Прикончить бы зараз… прям щас… и точка!

Пузырь развел руками и посмотрел на меня. Кажется, он колебался.

— Давай вот что сделаем,— тихо предложил ему урка.— Ты нас запри на полчаса. Остальное я сам. А?

— А что скажем Главному?

— Скажем, напал… Он же чудик… Пришлось тово… успокоить…

— Не поверит,— возразил Пузырь.— И потом, мы не одни… Тут еще стража… Заложат…

— Пусть попробуют!— пригрозил урка.— Я им зубы перетасую!

— Нет,— решил Пузырь.— Потерпи уж до завтра. Думаю, дольше не протянется.

Весь разговор происходил при мне, но так, будто меня не было.

Пузырь пропустил меня во тьму сарая и с грохотом захлопнул дверь.

 

 

Билет

 

А наутро прибежала Катя. Я услышал, как она препиралась со стражником, но в этот раз им оказался Тишкин, и он нехотя ей уступил. Только пробурчал, чтобы говорила побыстрей, а то после клуба-то велели особенно строго охранять.

— Я быстро, быстро,— успокоила его Катя.— Саш, ты меня слышишь?

— Ну слышу,— ответил я.

— Ты на меня не сердишься?

— Да нет. Только зря ты проболталась мамаше!

— Прости. Я хотела тебе помочь!..

Тишкин, который, наверное, стоял рядом с ней, назидательно сказал:

— А сама навредила, между прочим.

— Я поняла!— воскликнула Катя.— Я даже боялась, что со зла они… Слава Богу, ты живой!

— Пока живой,— подтвердил я, вспомнив вчерашнюю угрозу урки.

— Давай скорей,— поторопил ее Тишкин. И я подумал, что правильно он ее гонит. Толку от нашей встречи никакого. А за нервы дергает. Да еще как.

— Сейчас, сейчас,— сказала Катя и зашептала в дверную щель: — Тебе так слышно?

— Ну…

— Вчера, после клуба, мама нашла билет в кино… Я ей про игру вашу рассказала… ну, с манекеном… и она вдруг искать бросилась…

— Ну и что?

— А там, и вправду, восьмой ряд, шестнадцатое место!

Я молча пожал плечами. Как будто она могла это видеть.

— Это что значит? Что мое место и было для казни, да?

Я отодвинулся от двери, уже зная, что она спросит дальше. И она это спросила:

— А ты был, как это у вас называется… исполнителем, да?

Я молчал. Только сделал еще один шаг от двери. Но куда здесь сбежишь? Хоть бы Тишкин скорей ее прогнал.

— И ты меня пожалел, да? Тебя за это сюда?.. Ну скажи, скажи! Я должна знать! Что, наш Яша палач?!

Я ушел в дальний угол и заткнул уши. И долго сидел там, ничего не слыша. А когда пришел в себя, Кати уже не было. Кажется, не было. Я долго прислушивался, прежде чем подать голос.

— Тишкин,— позвал я негромко,— она ушла?

— Девица? Ушла, ушла.

— Ничего тебе не говорила?

— Ничего.— Он подумал и добавил: — Плакала только…

— Ты вот что. Ты ее сюда больше не пускай,— попросил я.

— Да я и так не пущу. С чего мне подставляться-то? Я еще жить хочу.

— Вот и не пускай,— повторил я.

Тишкин разговаривал со мной как бы на расстоянии. А тут приблизился к двери вплотную и сказал:

— Они все равно это… Ты меня слышишь? Они сегодня это все сделают. Там у них все готово!

 

 

Этапы жизни

 

В обед появился Главный.

— Откройте!— приказал он, и ему услужливо распахнули дверь.— Можете не закрывать, никуда он не денется,— буркнул страже.— Шагайте отсюда, гуляйте!

Те исчезли.

Главный исподлобья взглянул на меня и присел на железное ребро кровати.

— Не удивляйся,— предупредил мрачно.— Я не собираюсь сюда экскурсии устраивать. Это последний раз.

Я кивнул. Последний так последний. Но Главный не смотрел в мою сторону. Его, похоже, мало интересовало, как я реагирую.

— Мы тебя убираем вовсе не потому, что ты дурной,— сказал он.— Может, ты даже и не дурной. Но нам нужно, чтобы другие не были такими, как ты. Вот и все. Они должны помнить, что такие, как ты, которые хотят делать по-своему, среди нас не живут.

— Я и не собираюсь среди вас жить,— пожал плечами я.

— А ты вообще-то думал когда-нибудь, зачем люди рождаются?— вдруг спросил он.

— Да низачем! Они рождаются, потому что их родили,— ответил я уже более резко. Тема разговора была мне, честно говоря, неприятна.

— А дальше что?

— Дальше? Известно что… смерть.

Казалось, он меня не слушает, а разговаривает сам с собой. То ли оправдывается, то ли хочет себя в чем-то убедить. А заодно и меня.

— Так вот,— продолжил он.— Люди рождаются голенькими, незащищенными. И они при этом ужасно хотят выжить. Даже кроха цепляется за мамкину титьку, чувствуя в ней спасение. А вот если выжить удается, то приходит уже другое желание: жить, жить и жить. Причем жить долго и богато. И красиво. А потом к ним все равно является костлявая. За тобой она, кстати, уже приходила… Ведь приходила, да?

Я промолчал. Мы оба знали, что он имеет в виду. Тот момент, когда его руки искали на моей спине место для укола.

— Ты сам виноват. Все равно, раз не научился выживать, ты жить не сможешь. Уж поверь мне. Я про тебя давно все знаю.

— А тебе-то какое до меня дело?

— Да мне по фигу!— отмахнулся он.— Но ты и сейчас ничего не понял. Весь мир стоит на том, что каждый спасает только себя. А для этого, на всякий случай, топит других.

— Ты о зверях, что ли?

— А разве люди не звери?— спросил он с издевкой.— Звери! Еще какие!

— И ты?

— А чем я лучше?!

— Но есть же не звери?— возразил я.

— Нет!— бросил он уверенно.— Нет таких! Глупость!

— А сам… сам ты хочешь выжить?— поинтересовался я, пытаясь в сумраке сарая разглядеть его лицо. Я никак не мог догадаться, к чему весь этот вязкий и бессмысленный разговор.

— Я? Я — нет,— ответил он после паузы.— Я не хочу выживать — вот в чем дело. А тем более жить. Я воюю с теми, кто хочет выжить любым путем, чтобы доползти до красивой жизни, потопив нас. Я им мешаю. И буду мешать. У меня, кроме ненависти к ним, ничего больше не осталось. Когда они стали мной, моей жизнью распоряжаться, они, придурки, не знали, что мастерят из меня не урода, даже не ублюдка, а живую бомбу. Бомбу,— повторил он, вслушиваясь в свой голос,— которая их и убьет!— Он на минуту задумался и добавил: — Сегодня я один. Да не один, я других готовлю. А завтра… Завтра нас будет много, очень много. Целая армия…

Наконец-то я понял, за что он меня так ненавидел. За то, что я не хотел становиться его бомбой. И мешал ему делать бомбы из других. Сказать на это мне было нечего. Оставалось только слушать…

— …Вчера нашлись тебе защитнички … — продолжал он, чуть понизив голос.— Так вот, мы бы сегодня всю эту историю прикончили. Но придется отложить на недельку. Так что готовься. Встретимся ровно через семь дней.— Он поднялся, выглянул за дверь, чтобы убедиться, что нас не подслушивают, и, обернувшись, добавил: — Считать умеешь? Вот и считай… Первый пошел… А этой своей… ну Катьке… скажи, чтобы в это дело не встревала!

— Она не моя,— сказал я быстро. Хотел добавить: «Она скорей твоя», но не стал.

— И ее мать чтоб не лезла!— не обратив внимания на мои слова, бросил он напоследок.— А то им худо будет. Даже не от меня… Они с огнем играют!

             

 

Распахнутая дверь

 

Не прощаясь и не оглядываясь, Главный быстро вышел на волю, оставив дверь распахнутой. Вместо него в проеме появился Тишкин — точно такой, каким я его себе представлял: рожа в веснушках, рыжеватый, рот до ушей. Ему бы в кино Швейка играть.

— Чего там у них произошло?— спросил я.

— У кого?— не понял Тишкин.

— У урок. На семь дней отложили, да?

— А-а… Ну да, отложили…— протянул он не без сожаления. Видать, ему уже сильно обрыдло меня сторожить.

После некоторого колебания он поведал, что утром, пока он был здесь, всех погнали на подсобное хозяйство. Прислали из колхоза два грузовика, скопом всех погрузили и на целую неделю, говорят, увезли.

— И урок?— не поверил я.

— Насчет урок не знаю. Они работать не любят. А вот Главный тоже уедет. С начальством, как активист.

— А ты как же?— спросил я Тишкина, все еще стоящего в проеме распахнутой двери. Мной вдруг овладела шальная мысль, что сейчас бы рвануть с места, опрокинуть этого раззяву, слабого и тощего, и драпануть за милую душу. Он бы и пикнуть не успел. И я бы, наверное, так и сделал, терять мне было нечего, если бы передо мной стоял кто-то другой, а не Тишкин. Жалко мне его почему-то стало. Жальче, чем себя. Урки уж точно его не пощадят. Они даже решат, что он сам меня отпустил.

— Нас тут несколько человек по совету Главного оставили,— продолжал беспечно объяснять он.— Будем, значит, по очереди дежурить. По колонии… ну и по сараю…

— Ты дверь-то тогда запри,— посоветовал я, отвернувшись.— А то, не успеешь ахнуть, драпану на волю-то!

— Да не драпанешь!— Он даже развеселился.— Не драпанешь!

— А если решу… прям щас?

Он перестал смеяться и испуганно посмотрел на меня. Почувствовал: я не шучу. И торопливо, с шумом захлопнул дверь. И уже оттуда сказал:

— Теперь-то не драпанешь! А?

— Теперь другое дело,— успокоил я его, почувствовав облегчение. И даже похвалил: — Молодец. Давай, стереги… Скоро отмучаешься. Всего-то неделя!

— Скорей бы,— со вздохом произнес он.

 

 

Семь дней до…

 

Больше в этот день ничего не произошло. Только разговор с Главным все не шел у меня из головы. Было в нем что-то такое, что никак не давалось моему пониманию. Вроде бы оно предвещало не просто еще неделю жизни, а иное. Но это иное не угадывалось, как я ни напрягался. И еще я вновь стал ожидать появления Кати.

И она на другой день пришла. Прямо с утра.

 

 

Шесть дней до…

 

Я услышал, как она спорит с Тишкиным, который гнал ее прочь. Голос у нее был такой же красивый, как и глаза. Звонкий, серебристый. Додуматься до того, что каждый голос имеет свой цвет, я бы не смог, если бы не находился столько времени в темном сарае. Она что-то ему предлагала, совала в руки, а он бурчал, что не нужен ему никакой кусман, что урки строго-настрого приказали, чтоб здесь и близко никого не было.

— А вообще-то,— громко добавил он,— тебя тут и не хотят видеть.

— Кто, Саша?— спросила она удивленно, и я сразу представил ее лицо. И отступился.

— Да врет он все,— подал я голос.— Он просто урок боится. Его застращали. Они всех застращали.

— И Яша?

Мы не ответили. Тем более что имя своего дружка она произнесла так мягко, словно все еще продолжала верить, что он добрый и хороший.

— А может, это его дружки?— с надеждой сказала она.— Я их сейчас видела. Они такие… ну неприветливые…

— Ты чего пришла-то?— спросил я.

— Я тебе книжку принесла. Ну ту, в которой написано все, что ты в кино видел. Мама сказала, это и в театре тоже играют.

Театр меня совершенно не интересовал. Я там никогда и не был. Как и в ресторане, где, говорят, тебе жратву подают, а денег не спрашивают. И только потом, когда пузо набьешь, ты за все и платишь. Мура какая-то! Как это так, чтобы, не заплатив, жрать? А если я удеру? А если у меня денег нет, тогда что? А я уже все сожрал! Нет, врут…

— А про мать там написано?— спросил я.

— Ну, конечно. Хочешь, я тебе почитаю?

Я не ответил. Не потому, что не хотел. Я очень хотел. Но боялся, что все там будет не так, не похоже. А тут еще Тишкин рядом. При нем почему-то не хотелось.

И я спросил:

— А Тишкин там не хочет уйти? Ну погулять…

— Зачем?— удивилась Катя.

— Не хочу, чтобы он тоже слушал!

— Да мне и самому неохота,— отозвался Тишкин.— Не люблю я книжек, особенно толстых… и без картинок!

— Так мне читать?— спросила Катя.

— А он ушел?

— Он в сторону отошел и нас не слушает.

— Тогда читай,— разрешил я.

Катя пошуршала страницами и начала:

 

— «Муров

Ты очень любишь нашего Гришу?

 

Отрадина (с удивлением)

Еще бы. Что это за вопрос? Разумеется, люблю, как только можно любить, как нужно любить матери.

 

Муров

Да, да… Конечно… А что, Люба, если вдруг этот несчастный ребенок останется без отца?

 

Отрадина

Как без отца?

 

Муров

Ах, боже мой! Ведь все может случиться…»

 

Я отвлекся, подумав, что если этот Муров хочет бросить своего ребенка и заранее называет его несчастным, он уже заслуживает наказания! А ведь, кажись, не алкаш и не барыга из рыночных, как нынешние! И на фронте не был, и денежки во всех карманах…

Пока я раздумывал, папаша этот еще что-то там плел про себя и ребенка, на что ему и было отвечено:

 

— «Отрадина

Если ты спрашиваешь серьезно, так я тебе отвечу. Ты не беспокойся: он нужды знать не будет. Я буду работать день и ночь, чтобы у него было все, все, что ему нужно. Разве я могу допустить, чтоб он был голоден или не одет? Нет, у него будут и книжки и игрушки… Чтобы все, что у других детей, то и у него. Чем же он хуже? Чем он виноват? Ну, а не в силах буду работать, захвораю там, что ли… ну что ж, ну, я не постыжусь для него… я буду просить милостыню. (Плачет.)

 

Муров

Ах, Люба, что ты, что ты!»

 

— Какая сволочь!— крикнул я.

 

— «Отрадина

…Неужели ты предполагал, что я его брошу?»

 

— Но ведь бросила, да?— спросил я, утыкаясь губами в доски двери.

— Тебе про это прочесть?— спросила Катя.

— Не знаю… Нет. Сегодня не хочу.

— Ну тогда завтра.

— Подумаешь: игрушки, книжки… — прорезался Тишкин. Видать, незаметно подошел и тоже, как и я, не выдержал, как они эту баланду травят.— А милостыню вовсе и не стыдно просить. Я на рынке много раз просил.

— И я просил… А вот игрушек мне не дарили,— сказал я почему-то.— И книжек…

— А Муров ваш жмот!— сердито добавил Тишкин. Голос его стал отдаляться.— Заканчивайте, что ли!

— Сейчас, сейчас… — заторопилась Катя. И негромко добавила: — Но она же еще любит этого… Мурова.

«Как ты своего ангелочка Яшку»,— подумалось. Но я этого не сказал. Спросил:

— Завтра придешь?

— Приду.

— С книжкой?

— Конечно.

— Я буду ждать.

 

 

Пять дней до…

 

На другой день я снова услышал голос Тишкина. И спросил его об одном портретике, который у меня недавно уперли. Не сохранился ли чудом? Портретик тот я обнаружил в книжке из больничного шкафа. Листал, листал и вдруг увидел. Крошечный такой портретик одной дамы, а может, девушки, с гладкой головкой, кокетливо склоненной влево. У нее был чуть великоватый рот, который ее вовсе не портил, и живые, такие умные, понимающие глаза. Звали ее Анной. Хотя я стал звать ее просто Аней. Даже Анютой. В книжке я прочитал, что эта семнадцатилетняя Анна была женой старика генерала (вот не повезло-то!), приехала погостить к своей тетке в усадьбу и там встретила молодого Пушкина. В общем, они вместе поужинали и поехали в двух экипажах в усадьбу поэта, недалеко. Но в дом не стали заходить, пошли гулять по парку. Я живо тогда представил их встречу, как прогуливались они лунной ночью среди вековых деревьев, корни которых росли поперек дорожки, и молодая красотка Анна все время о них спотыкалась и громко смеялась. Потом они расстались, а ночью поэт написал для нее стихи и, провожая утром в дальнюю дорогу, подарил на память. А какой-то булыжник, о который он ночью здорово ушиб ногу, вот смех-то, он поднял и положил себе на письменный стол на память.

Вот и вся история моей любви. Моей, потому что я тогда влюбился в Анну больше, чем сам Пушкин. Правда, я не писал ей стихов. Я переживал по-своему. Я и его стихи, написанные для Анны, не запомнил. Только про сердце, как у него при встрече оно билось, и еще про любовь там и про божество… Конечно, никому я про свою любовь не говорил, но молодая задумчивая девушка, глазастенькая такая, большеротая, с лицом ребенка, поразила меня в самое сердце. У меня внутри все прямо затрепыхалось от любви.

А дальше было так. Я вырвал страничку из книги и стал носить за пазухой. Ведь носят чужие фотографии. И даже в песенке одной поется, что в кармане маленьком моем есть карточка твоя, так, значит, мы всегда вдвоем, моя любимая… И мы были вдвоем. Я тайком доставал мою Анюту и говорил ей, что люблю ее, что скучаю по ней. И жалко, что она жила целый век до меня, иначе мы бы обязательно встретились и погуляли недалеко от колонии, по какой-нибудь там аллее, а потом поженились. А генерала послали бы куда подальше, скажем, на фронт. Вот что я ей говорил, а она мне понимающе улыбалась, наклонив набок головку.

Ну а кончилось тем, что шакалы свистнули у меня ночью тот листок. И я потерял Анну навсегда.

Я спросил через дверь Тишкина:

— Слушай, а ты не знаешь, кто у меня стибрил ночью мой листок?

— Какой еще листок?

— Ну из книжки… Там еще стихи Пушкина были.

— Стихи? Это с картинкой, что ли? А на картинке баба?

— Дама,— поправил я.

— Так мы извели твою бабешку на курево,— сознался он, засмеявшись.— А во время курева еще кто-то анекдотец рассказал, как три сестры стоят на балконе и просят Пушкина сочинить про них что-нибудь. И он стал им читать: «На небе светят три звезды: Юпитер, Марс, Венера, а на балконе три п…ды — все разного размера!»

Я не стал перебивать Тишкина, знал, что он меня все равно не поймет. Он семимесячный, ему подрасти надо до Пушкина и до настоящих стихов о любви.

Я только спросил, хоть и без надежды:

— Все искурили?..

— Еще бы. А кто-то про тебя даже сказал, что наш чокнутый бабу за пазухой таскает. Надо в другой раз пошарить, может, там еще несколько штук припасены?

— Теперь я ее в другом месте ношу!— отрезал я, разозлившись.

На что миролюбивый Тишкин ответил, что картинками развлекаться не запрещено, но ведь и курить охота. А Катькина книжища, небось, листов сто! Это сколько же закруток можно сделать!

 

 

Четыре дня до…

 

— «Незнамов

Да-с, я говорить буду. Вот уж вы и жалуетесь, уж вам и больно. Но ведь вы знали и другие ощущения; вам бывало и сладко, и приятно; отчего ж, для разнообразия, не испытать и боль! А представьте себе человека, который со дня рождения не знал другого ощущения, кроме боли, которому всегда и везде больно. У меня душа так наболела, что мне больно от всякого взгляда, от всякого слова; мне больно, когда обо мне говорят, дурно ли, хорошо ли, это все равно; а еще больнее, когда меня жалеют, когда мне благодетельствуют. Это мне нож вострый! Одного только прошу у людей: чтоб меня оставили в покое, чтоб забыли о моем существовании!»

 

— Вот правда!— воскликнул Тишкин, который все это слушал.— Это про нас… Вот ты, ты зачем сюда приходишь?— обратился он к Кате.— Ты ведь приходишь, потому что нас жалеешь… Ведь правда?

— Могу и не приходить,— ответила Катя.

— А ты не злись,— сказал Тишкин и признался, что когда увидел книжищу, у него только и была мысль: сколько тут бумаги для раскурки… А тут, оказывается, вон что про нас написано…

— Так мне приходить или не приходить?— спросила Катя.

— Приходи уж. Завтра. Только смотри, урки чего-то бродят,— предупредил он.

— А мне-то что?— сказала Катя.— Я не к ним, я к вам прихожу.

Я сразу заметил, что Тишкин, приглашая Катю, как бы уравнял себя со мной. Хотя ясно было, что приходит она ко мне, а не к нему. Но зато не будет ее гнать,— решил я.

 

 

Три дня до…

 

— «Дудукин

Я изложу вам краткую биографию его, как он мне сам передавал… Ни отца, ни матери он не помнит и не знает, рос и воспитывался он где-то далеко, чуть не на границах Сибири, в доме каких-то бездетных, но достаточных супругов из мира чиновников… Чиновник умер, а вдова его вышла замуж за отставного землемера, пошло бесконечное пьянство, ссоры и драки, в которых прежде всего доставалось ему. Его прогнали в кухню и кормили вместе с прислугой; часто по ночам его выталкивали из дому, и ему приходилось ночевать под открытым небом. А иногда от брани и побоев он и сам уходил и пропадал по неделе, проживал кой-где с поденщиками, нищими и всякими бродягами, и с этого времени, кроме позорной брани, он уж никаких других слов не слыхал от людей. В такой жизни он озлобился и одичал до того, что стал кусаться, как зверь…»

 

— Хватит!— вдруг оборвал чтение Тишкин.

— Что?— не поняла Катя.— Мне не читать? Но ты же сам просил…

— Просил. А теперь не хочу.

— Ладно,— согласилась Катя. И, приблизившись к дверям, спросила уже меня: — Саш, а тебе тоже не понравилось?

— Не знаю,— сказал я.

Уж больно там все по правде было. Но мы ведь это знали и без книжки. Как пьянствовали вокруг, как материли и гнали нас отовсюду, как мы тоже с нищими и бродягами ночевали. Мы и впрямь были как звери. И по-звериному жили. Даже сейчас, когда слушали Катю… Господи, зачем ей это знать? Для нее все равно эта книжка — только школьная программа!

— Ты вот что,— грубо сказал Тишкин.— Кончай сюда ходить!.. И книжек этих не носи…

Я услышал, как Катя зашуршала бумагой, вырывая страницу, потом сказала:

— Вот. Передай Саше, ладно?

— Ладно, передам,— согласился Тишкин.

Я подождал и окликнул Тишкина:

— Эй, она что, ушла?

— Ушла,— ответил он.— И опять эти… ну слезы…

— Листок мне отдай, который вырвала.

— Зачем?— спросил он каким-то чужим, неприятным голосом.— Все равно это никому не надо.

— Мне надо,— настаивал я.

— А чего тебе там?— вдруг взвился он.— Зачем?! Знала бы она, как нас били и гнали…

— А она-то причем? Она из книжки читала…

— Вот и не надо! Не надо!— крикнул он.

Вообще-то я был с ним согласен, что не надо больше читать. Но листочек я выпросил. Было уже темно. Как ни пытался я разобрать буквы, не получалось. Пришлось терпеть до утра.

 

 

Два дня до…

 

Катя в этот день не пришла. Но вместо нее была та самая страничка, вырванная из книги. Текст я помню до сих пор:

 

«Кручинина

Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения, особенно в женщинах.

 

Незнамов

Будто?»

 

Кручинина говорит о сестрах милосердия. И потом:

 

«— Да и не одни сестры милосердия, есть много женщин, которые поставили целью своей жизни — помогать сиротам, больным, не имеющим возможности трудиться, и вообще таким, которые страдают не по своей вине… Да нет, этого мало… Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…

 

Незнамов

Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.

 

Кручинина

Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»

 

 

Один день до…

 

Мы, и правда, безнадежно испорчены, и нас некому любить. Но ведь передала же она листочек с этими словами, значит, хотела сказать о своей любви. Я всю ночь не мог заснуть. Я верил, что она придет и я успею ей что-нибудь ответить. Ну хотя бы попросить прощения за наше с Тишкиным свинство. Тем более что скоро я уже ничего не смогу сказать.

И когда я заслышал издалека ее голосок, у меня даже сердце дрогнуло. Я вскочил со своей пыльной лежанки и солому с себя отряхнул, хотя знал, что она меня все равно не сможет увидеть.

Но это была не Катя — ее мама. Просто голоса были похожи. Сперва она разговаривала с моим стражем, о чем — я не мог разобрать. Но понял, что она сильно взволнована. А потом она приблизилась к сараю и спросила:

— Саша, ты меня слышишь? Ты случайно не знаешь, где Катя?

— Сегодня ее здесь не было.

— А вчера?

— Вчера тоже.

— Она была позавчера,— влез в разговор Тишкин.— А больше мы ее не видели.

— Но она вчера направлялась к вам! Она еще захватила лепешки картофельные, я напекла, и книжку…

— Нет, ее не было,— повторил я. И уж совсем по-глупому добавил: — Может, у подруги… зашла и задержалась…

— Мы уже всех опросили… И в милиции были,— пробормотала мама.

Больше она ничего не спрашивала — опять побежала искать дочь. Если бы можно было, я бы тут же рванулся за ней, потому что с самых первых ее слов понял, что в нашей жизни, ее и моей, произошло непоправимое. Нет, не понял, почувствовал кожей. Хотя и не верил, что именно с ней, с Катей, может что-то случиться. Ни бежать, ни помогать искать я не мог, но и сидеть просто так я не мог тоже.

— Тишкин,— позвал я,— ты правда ничего не знаешь?

— Ничего,— сказал торопливо Тишкин. Мне его голос очень не понравился.

— Точно?

— А что я должен знать?— раздраженно ответил он.

— Но как ты думаешь… с ней могли что-нибудь?..— Дальше я побоялся говорить. Словно это могло повредить Кате.

— Не знаю я ничего,— повторил неприятным голосом Тишкин.— Я уж какой день здесь торчу.

— Значит, могли, да? Они?

— Кто они?

— Ты знаешь кто… Урки!

— Я их не видел.

— А Главный?

— Главный завтра будет.

— Но ты можешь кого-нибудь позвать?— выкрикнул я.

— Никого же нет… правда,— жалобно сказал Тишкин.

— Найди!

— Кого?

— Кого хочешь! Ведь Катя пропала!

— Ладно,— согласился вдруг он.— Сменюсь вот только…

— Иди сейчас,— приказал я.— Иначе я разобью дверь… Я стучать, я орать буду!..

Тишкин исчез и появился только к вечеру. Подойдя к двери, он сообщил мне, что вернулся из совхоза Яшка Главный, вроде как его в милицию вызвали. Потом он пообещал прийти сюда…

 

 

Казнь

 

Он и правда пришел. Без свиты, один. Сел на свое привычное место в углу и затих. Ни словца. Но и я, хоть тревога разрывала меня изнутри, не спешил с вопросами. Я ждал, с чего он начнет. Первым нарушить молчание должен был он. Он оттуда, со свободы. Наверное, уже побывал в милиции. Да и вообще. Он закрутил это опасное кино, в которое втянул меня и Катю. Точнее, меня, а уже я — Катю. И нам с ним придется теперь развязывать этот узел.

После долгой паузы он спросил:

— Ты звал?

— Звал.

— По поводу Кати?

— По поводу ее.

И снова долгое молчание.

— Ну и что ты хочешь?

— Хочу знать,— сказал я, сделав к нему шаг, потом второй,— где она сейчас?

Мне показалось, что при моем приближении Главный испуганно сжался.

— Откуда мне знать?— произнес он, не глядя в мою сторону.— Меня же здесь не было!

— А кто был?

— Ну кто… эти…

— Урки?

— Да.

— Это они?

Он молчал.

— Это они?— громким шепотом, чувствуя, что вот-вот сорвусь на крик, еще раз спросил я.

Вот теперь он посмотрел на меня. В свете заходящего солнца, острых, как спицы, лучей, сквозящих через щели в дверях, блеснули золотом его кудри. Но голубые глаза были темны, даже черны. От них веяло мраком, гибелью. Хотя, думаю, мои были немногим лучше.

— Я их убью!— выдохнул я и не услышал своего голоса. Но он меня услышал. Он бы услышал, даже если бы я вообще ничего не произнес. Не случайно он старался не глядеть в мою сторону. Он и впрямь сейчас меня боялся. На его глазах я преображался в натурального палача. Палача всех. И урок. И его тоже.

— Убей,— сразу согласился он.

— Как?

— Тебе помогут.

— Когда?

— Этой ночью.

И добавил, вставая, что кореец сбежал, а украинец будет в спальне. И тут же выскочил за дверь…

Ночью, не знаю который это был час, дверь распахнулась, и кто-то мне спокойно указал, чтобы я шел в спальню. Там ждут. Ни охраны, ни сопровождения не было. Но слова «там ждут», сказанные негромко, поразили своей уверенностью. Кого ждут? Меня? А кто? Убийца Кати? Зрители? Помощники?..

В спальню дверь тоже была предусмотрительно открыта. Не знаю, был ли в спальне кто-то еще,— я не смотрел по сторонам. Я смотрел лишь туда, где должен был лежать убийца Кати. И я его увидел. А рядом с храпящим уркой, на тумбочке, отсвечивая серебром, лежала знакомая спица. Все было предусмотрено.

Наверное, надо было отдышаться, оглядеться и как-то приготовить себя для казни. Но я торопился. Я боялся, что кто-то или что-то может мне в последний миг помешать. Да и что мне готовиться, если там, в сарае, ожидая ночи, я мысленно уже тысячу раз поразил убийцу и ножом, и топором, и просто вцепившись в шею зубами.

Я наклонился над ним и почувствовал густой смрадный дух сивухи. Лежал он на боку, не прикрывшись одеялом, и было видно, какой он огромный, босые ноги торчали за пределами топчана. Что ему спица, его бы долбануть тяжелой кувалдой по голове, чтобы черепушка всмятку! Но спица уже сама скользнула в руку, а глаза выискивали место для удара. Синяя майка, задранная снизу и обнажившая поясницу, была в пятнах пота.

И вдруг сзади закричали:

— Бей же! Бей!

А может, я и сам себе это прокричал — не знаю. Но я вздрогнул, размахнулся и с силой, хотя спицей не колют с размаха, воткнул ее в спящее тело, снаружи осталась лишь рука. Затем вытянул спицу и снова нанес удар, еще сильней. Урка захрипел, захрюкал и взвыл, как раненый зверь Он все дергался, хотел развернуться в мою сторону, но торчащая спица ему мешала. И вдруг затрясся всем телом, из него пошел воздух. Это последнее, что я запомнил, прежде чем отключиться. Как он трясется, выкатывая глаза, а из него с шипением и с белой пеной на губах выходит и выходит воздух…

 

 

Возвращение

 

В больничке я пробыл недолго. Это был деревянный дом в два этажа на краю поселка, где лечились язвенники, сердечники, травмированные на производстве, в общем, все, кроме инфекционных больных. Со мной в палате лежали одинокий и молчаливый старик, толстячок-завхоз из отдела рабочего снабжения — ОРСа, которому жена два раза в день приносила вкусную снедь, и солдат без ноги, бойкий и говорливый от того, что выжил на войне. Солдат каждую ночь уходил к девкам, старичок все больше спал, а завхоз или что-нибудь жевал, или гулял с женой в старом парке, который окружал больничку.

Несколько раз ко мне заходила мама Кати. Она приносила картошку и хлеб и подолгу молча сидела рядом, пристально меня рассматривая. Мне становилось не по себе от этого изучающего взгляда. Иногда заговаривала о погоде, о врачах и никогда о Кате. Я лишь вздыхал с облегчением, когда она уходила. Однажды она задала вопрос, которого я давно ждал:

— Саша, а ты не знаешь, кто убил этого?.. Ну который урка…

— Не знаю,— ответил я.

Я, и правда, почти ничего не помнил. Все виделось как-то смутно, будто во сне. Надо было спросить, а что она вообще про это знает, но что-то мне мешало. Может быть, страх, что возникнут подробности, которые уже почти забыл, и тогда мне снова станет плохо.

— Я слышала, что дело закрыли,— продолжила она.— Начальник колонии объявил, что произошла драка, а этот… был зачинщик и сам виноват…

— Да. Так, кажется, и было,— подтвердил я.

— Ты участвовал в этой драке?

— Не помню.

— А Катю мою ты помнишь?

— Нет.

— Но ведь ты должен ее помнить? Она ходила к тебе с книжкой…

— Не помню,— повторил я.— И книжку не помню.

Господи, как не хотелось ничего вспоминать! Книжку эту, я уже знал, нашли под подушкой казненного урки и, наверное, извели на закурку. Единственный листочек со словами о любви, сам не знаю зачем, хранился у меня за пазухой. Однако мама Кати не могла об этом знать. Она была учительницей литературы, но выучила Катю вовсе не тому, что нужно знать об этом мире: глупой жалости и глупой любви. Именно это Катю и погубило. Но как я мог это сказать?!

— А Яшку вы не видели?— спросил я почему-то.

— Нашего Яшеньку?— оживилась мама Кати.— Ну как же! Он столько помог следствию и вообще… Он уверяет, что Катя найдется!

— Он это сам сказал?— спросил я, напрягаясь.

— Да. Золотой мальчик!— воскликнул она.— Он и о тебе так хорошо отзывался…

«Золотой палач»,— добавил я про себя. А вслух спросил:

— И как же он, интересно, отзывался?

— Ну как… Он сказал, что ты теперь для него свой человек.

— Значит, свой?

— Да, он так и сказал: свой… А может, ты хочешь перейти ко мне? Жить в семье?— вдруг спросила она.

— Зачем?

Мой вопрос прозвучал глупо. Однако она все поняла. Я подумал, что это было главным, ради чего она ко мне приходила. Но я не хотел, чтобы меня жалели.

Оставив мне тридцатку денег, расстроенная учительница ушла. А на следующий день попросился домой и я. Домой — значит, в колонию. Меня выписали.

Я пошел на наш местный поселковый рынок, где по воскресным дням торговали местные колхозники. На два червонца я купил крупно порубленной махры, потом направился к теткам, стоявшим рядком у дальнего забора. Пропустив пирожки с капустой, картошкой, луком, дошел до торговки, предлагавшей пирожки с ливером. Я посмотрел тетке в глаза, но ничего особенного не увидел. Все они, эти рыночные тетки и бабки, были как на одно синюшное лицо со следами непрерывных тягот и забот.

Я заплатил за пирожок остатками от подаренной мне тридцатки и, завернув его в лопушок, направился в сторону колонии. Оглянувшись, увидел, как следом за мной к тетке подкатил совсем молоденький курсант в морской форме и тоже купил пирожок. Не отходя, видно, был голоден, он с удовольствием засунул в рот полпирожка и стал жевать, а меня вдруг затошнило.

Неподалеку от сарая я вырыл под молодой сосенкой ямку. Земля была мягкой, песчаной и на ощупь прохладной. В эту ямку я положил купленный пирожок, не разворачивая лопушка, и засыпал песком. Сверху замаскировал травкой и присел рядом. Сосну легко было запомнить, у нее была редкая форма двух раздвоенных полукруглых золотых стволов, напоминающих по форме лиру.

Здесь меня и разыскал мой привычный страж Тишкин.

— За мной?— поинтересовался я, глядя на него снизу вверх.— Опять в сарай?

Теперь я мог на эту тему даже шутить.

— Что ты! Что ты!— сходу затараторил он.— Ты у нас теперь свободный навсегда.— И, оглянувшись, добавил тише, что ему поручили передать: за мной должок — сходить в кинотеатр.

Слово «навсегда» вызвало у меня невольную улыбку.

— Кто передал-то?— поинтересовался я.

— Главный. Он теперь с Ленькой Пузырем все решает.

— А третий кто?

— Третий?.. Ну я,— сказал, помолчав, Тишкин. И на всякий случай заглянул мне в лицо.

— В люди выходишь?

Почувствовав в моих словах скрытую издевку, он тут же парировал:

— Ты тоже!

Я не собирался ссориться и вполне миролюбиво поинтересовался, когда мне надо туда идти.

— Сегодня. Ряд восьмой, место шестнадцатое.

— А спица?

— Спица будет. Не дрейфишь?

— Долго ли умеючи?— сказал наигранно я. И ничто во мне не дрогнуло, даже не колыхнулось.— Одним больше, одним меньше.

— Во! Главный тоже сказал… Только не велел тебе передавать… Медведь, сказал, попробовавший человечины, навсегда становится людоедом.

— Это я, что ли, людоед?

Тишкин вздохнул и не ответил.

Я покосился на тайное мое захоронение и спросил:

— А что, брат Тишкин, не хочешь ли ты закурить?

— А курево есть?

— Есть. Нужен огонек.

— Огонек будет,— оживился он.— Я кресало твое вернул.

— Украл, что ли?

— Ну и что?

Я достал из кармана махорку, а другой рукой залез за пазуху и извлек книжный листок, подаренный Катей. Пробежал глазами:

 

«Кручинина

…Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…

 

Незнамов

Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.

 

Кручинина

Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»

 

— Тишкин, ты что-нибудь слыхал про любовь?— спросил я, отрываясь от текста.

— Чё?

— Про любовь, говорю. Ты знаешь, что это такое?

— Чё?— явно дурачась, повторил он.

— Хрен через плечо,— ответил я и разорвал листок пополам.

Мы свернули из чужой, совершенно нам не нужной любви по цигарке и с удовольствием затянулись едким самосадом…

 

 

Эпилог

 

Через пятьдесят лет он вернулся в это место и не без труда разыскал развалины колонии и тот сарай, где довелось сидеть в ожидании казни. Из Чечни, где получил две пули от федералов в шею и руку, подлечившись, добирался в Россию сложным путем через соседнюю республику. Выручало обличье: уж точно не горец и не черный, а самый обычный беженец-пенсионер, ищущий работу сторожа, чтобы на исходе жизни как-то выжить. Он даже сосенку-лиру нашел, хоть и не сразу, потому что рядом выросла трехэтажная вилла с вычурными башенками и конусной острой крышей. Все это скрывал пятиметровый краснокирпичный забор. Слава Богу, сосенка-лира оказалась не загнанной в чужой двор, а стояла по эту сторону забора. Но она не только подросла, а уже и постарела, один из двух округлых стволов начал сохнуть.

Он присел на траву, опершись здоровым плечом о шершавый ствол, достал сигарету и закурил. Потом поднялся и не спеша добрел до сарая. Вдруг показалось, что Тишкин еще там и его ждет. Сарай тоже одряхлел, дверь, когда-то крепкая, была сорвана с петель, крыша стала дырявой. Было очевидно, что не сегодня-завтра его снесут.

— Тишкин,— позвал негромко, хотя слышать здесь его никто не мог.— Тишкин, ты что-нибудь слыхал про любовь?

— Слыхал, как же,— ответил тот, присев рядышком и прикуривая от его сигареты. Сам он держал в руке самокрутку.

— Ну и как? Тебе повезло?

— Нет.

— Почему?

Тишкин затянулся и проследил глазами за голубой струйкой дыма, пущенной вверх. Внешне за эти годы он никак не изменился, только глаза стали совсем не детские. А широкую улыбку стерло совсем.

— Да все потому, думаю, что мы не научились любить. А ненависть, знаешь… Ты после колонии много пострелял?

— Много.

— Где?

— Везде. Последнее время на Кавказе…

— А зачем?

— Мстил.

— Кому?

— Всем.

— Ну и как?

— Не знаю.

— В том-то и дело, что знаешь,— возразил Тишкин.— А вот скажи… только по правде: детишек ты трогал?

— Ты говоришь про Беслан?

— Ну понятно, что там ты не был. А, кстати, ведь мог быть?

Гость молчал.

— Да или нет?

— Да. Ну а ты? Ты-то живой?

— Меня давно нет,— произнес Тишкин негромко.

— А другие?

— Да никого не осталось.

— И Главного?

— И его тоже. Еще в Сербии… Ты из нас последний!

— Ну скажешь тоже, последний! Другие будут… Да они уже есть, есть!

— А ты сам-то есть?— вдруг спросил Тишкин. Так спросил, что он смешался, не зная, что отвечать.

Ах, Тишкин, Тишкин! Если ты такой прозорливый и все про меня понял, так добей же, добей меня! Мне ведь, и правда, все равно, как ты меня прикончишь. Лучше бы, наверное, при помощи спицы. Но сейчас мы оба понимаем, что все эти штуки со спицей были, как первый класс в сравнении с теми кровавыми академиями, которые мы прошли после. Да и где эту спицу теперь найдешь?!

Недавно еще был у него пистолет Стечкина, его когда-то подарил Яшка Главный, это было самое удачное оружие из всего, что пришлось ему держать в руках за полсотни бродячих лет. Но, пробираясь в Россию, он не рискнул брать его с собой, тащить через пограничные, хоть и дырявые, но кордоны, и на прощание в Пандорском ущелье подарил молодому боевику из Ингушетии.

Затянувшись последний раз, он поворошил солому и бросил в нее окурок. Спокойно наблюдал, как солома задымила, затрещала и вдруг вспыхнула ярким пламенем. Здесь все было готово к огню, и даже странно, что никто не догадался подпалить сарай раньше. Потом задымились стены и сильно запахло горячим деревом и смолой. Едкий дым клубами поднимался вверх, застилая слезами глаза, припекая лицо и волосы. И сразу как по команде огненным смерчем полыхнули стены, прорываясь с гудением к небу через пролом в крыше. Но этого он уже не мог видеть. Он только успел почувствовать, как золотой палач приблизился, приник к нему, стиснув в жарком смертельном объятии, и вознес вместе с пламенем к небу…

Пожар никому не повредил и никого не затронул. Обгорела лишь необычная двуствольная сосна, стоящая поблизости. Под рухнувшими обугленными стропилами были обнаружены останки человека, судя по всему, бомжа, заночевавшего в сарае. Опознать его не удалось, и после милицейских формальностей его захоронили на местном кладбище в безымянной могиле. А вот следы пожарища, кажется, сохранились по сегодняшний день. Очевидцы рассказывают, что время от времени, обычно в июне, на заросших иван-чаем останках сарая появляется никому неизвестная девочка-подросток в белом платьице и с корзиночкой в руках. В корзиночке у нее лежат горкой поджаристые пирожки. Девочка присаживается около тропки, прямо на траве, и, просительно заглядывая в лица случайных прохожих своими бездонно синими глазами, предлагает попробовать ее угощение. «Ну хоть один пирожок,— просит она.— Хоть один… Ну пожалуйста!»

Люди с испугом смотрят и, не останавливаясь, спешат прочь.