Рыбаков Анатолий Наумович

 

ЕКАТЕРИНА ВОРОНИНА

 

Роман

 

 

 

OCR и редакция: Chernov Sergey (chernov%orel.ru) Орел, январь 2007 г.

Основано на издании: Анатолий Рыбаков Водители. Екатерина Воронина. Неизвестный солдат; М., Ордена Трудового Красного Знамени Военное издательство Министерства обороны СССР, 1972г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Поселок Кадницы двумя ярусами расположился на правом, высоком, берегу Волги, в сорока километрах от Горького. От пристани к поселку дорога идет лугом, полным комаров и сырых, пьянящих запахов. Меж кустов ежевики, шиповника, черемухи блестят небольшие озера. За лугами темнеют громады приволжских лесов.

Речонка Кудьма, мелкая и несудоходная, с глубокими омутами и придонными холодными родниками, опоясывает гору, на которой стоит село. На берегу разбросаны лодки, висят на кольях сети.

Сразу за шатким деревянным мостиком начинается подъем в гору, вначале отлогий, затем все более крутой. Бревенчатые хибары и двухэтажные каменные дома тесно прижимаются друг к другу, образуя извилистые улочки, разделенные садами и огородами.

С горы, где и сейчас стоит ветхая церковь, открывается широкий вид на Волгу. Здесь она еще не так бескрайна, как за Камским устьем. Но, уже приняв Оку и медленно неся свои синие воды меж правым, высоким, лесистым берегом и левым, луговым, она являет собой могучее и незабываемое зрелище.

Возле церкви — глубокие рвы, поросшие редкой травой и мелким кустарником. В четырнадцатом веке татары казнили здесь русских пленных, что создало жестокую славу этому месту и дало ему название «Казницы».

Много позже тут возникло поселение. Жители его изготовляли из дуба и липы кадки, или, как их тогда называли, кадницы. Однако это занятие, изменившее одну букву в романтическом названии села и навсегда закрепившее за ним новое — Кадницы, было временным и побочным. Главным стало бурлачество. Ярмарки — рядом, сначала Макарьевская, затем Нижегородская, на подходах к ним самые тяжелые для судов перекаты — Голошубинский, Кадницкий, Кирпичный, а под Нижним — знаменитый Телячий Брод.

Весной, великим постом, тысячи бурлаков из ближайших уездов Нижегородской губернии и северных уездов Пензенской приходили сюда на бурлацкий базар. Оброчные крестьяне, городская голытьба, беспаспортные бродяги — нищие, оборванные, голодные люди шумели, волновались, посылали десятников к нанимателю, спорили, не соглашались, хотя все знали, что примут хозяйские условия: нужно отрабатывать прошлогодний долг — кабалу, — и деваться все равно некуда.

Получив увольнительные виды и напившись в последний раз хозяйского вина, бурлаки посуху отправлялись вниз, к стоянкам судов, — в Астрахань, Самару, Хвалынск, присоединяясь по пути к тысячам нижегородских, пензенских, вятских, симбирских, тамбовских, рязанских, ярославских и иных губерний мужиков, которых нужда гнала сюда, на Волгу-матушку, широкую дорогу — долгий путь…

«Нечем платить долгу — ехать на Волгу». Каторжная здесь работа, изнурительна лямка, оставляющая на груди темный рубец, а все же нет ни помещика, ни бурмистра, ни своей постылой нищей избы. Есть простор, и воля, и заунывная бурлацкая песня, и Астрахань — Разбалуй-город. Арбузы и дыни здесь нипочем. И куда прохожий или проезжий ни зайди, везде его принимают, вида не спрашивают, все к его услугам — и вино, и женщины, были бы только деньги.

И не знаешь, с чем отсюда уйдешь — с рублем или с костылем, пробираясь до дому Христовым именем, а то и вовсе не придешь, подохнешь где-нибудь на пустынном волжском берегу — «тянешь лямку, пока не выроют ямку». Зато посмотришь, как перед зеленой громадой Жигулей замирает сердце купчины-хозяина. Кладет он земные поклоны — пронеси, мол, господи, это место, а то налетят молодцы-разбойнички, и отзовутся ему тогда кровомозольные бурлацкие деньги.

Здесь, на Волге, забитый крепостной мужик видел свое государство-державу не в фуражке пьяного урядника, а обнимал все одним взглядом — леса, тверские, костромские, муромские, ярославские, и Оку, проносящую свои воды через всю коренную Россию, и Каму, текущую с самого Урала, и мордву, черемисов, татар, чувашей, и хлебные губернии Нижнего Поволжья, и дороги на Среднюю Азию у Самары и Сызрани, и царицынские смыкающиеся с Доном степи, и персов, и кавказцев в Астрахани. Тысячеверстные просторы, величественные в своей простоте и безыскусственности, где столетиями формировался характер волгаря — человека разгульного и деловитого, непоседливого и работящего, всегда устремленного к новым местам и землям.

Бесчисленные поколения кадницких бурлаков, в течение столетия топтавших бурлацкую тропу- бечевник от Астрахани до Нижнего, — породили знаменитых на Волге кадницких лоцманов, знавших реку и в половодье и в межень как свои пять пальцев. Отправляясь в плавание, лоцманы брали с собой жен и детей — будущий волгарь знакомился со своей кормилицей-рекой с пеленок. Именно из Кадниц произошли наиболее известные на Волге лоцманские, а с развитием пароходства и капитанские семьи: Бармины, Вахтуровы, Сутырины, Неверовы, Лихины, Маметьевы. Со временем появились на Волге и другие села, поставляющие кадровых речников: Доскино, Голошубиха, Шава, Бахмут — лоцманов, Луговой Борок — водоливов и шкиперов, Ундеры и оба Услона, возле Казани, — грузчиков-татар, Сергачи и Брамзино — грузчиков-русских, Козьмодемьянск и Промзино — плотогонов. Но слава родины волгарей осталась за Кадницами.

Среди капитанских семей одной из стариннейших была семья Ворониных. Предки их пришли с тамбовской реки Вороны. Еще подавно были живы старики, помнившие Никифора Воронина — известного в свое время волжского лоцмана, который провел сквозным рейсом от Нижнего до Астрахани один из первых на Волге пароходов.

Отец Никифора до шестидесяти лет ходил «шишкой» — передовым в лямке. Опытный бурлак, он умел выбирать тропку и, не оглядываясь, чувствовал, кто тяги не дотягивает. Всю жизнь ходил в лямке, в лямке и умер.

Шли однажды бечевой в Костычах по тяжелому, обрывистому берегу, утопая в глубокой, вязкой грязи. Верховой ветер — горыч — гнал по воде валы с беляком, сносил судно, бечева тащила за собой бурлаков. Но торопился хозяин, спешил к ярмарке с дорогим рыбным товаром. Перекинув лямки вместо груди на спину, измученные бурлаки поворачивались лицом к уносимому ветром судну и, крепко уцепившись руками за бечеву, наваливаясь всем корпусом на лямку, жалобно пели:

Ох, матушка Волга,

Широка и долга,

Укачала, уваляла,

У нас силушки не стало.

Расшиву вытянули. Только старик Воронин уже не поднялся. Тут же, на берегу, его и похоронили. А когда пришли в Нижний, хозяин вычел из Никифорова заработка стоимость пути, который не дошел его отец. Никифор знал хозяйские порядки: с одиннадцати лет плавал артельным кашеваром, с пятнадцати впрягся в лямку, а потом за ловкость-повертливость перевели подручным лоцмана. Но не промолчал — характером был отчаянный, рисковый, озорной, не чета другим бурлакам, которые только в плесе буяны, а дома бараны.

Узколицый, рябоватый, с волосами соломенного цвета, перехваченными со лба на затылок черным, блестящим от пота ремешком, он посмотрел на хозяина серыми разбойничьими глазами и, зловеще улыбаясь, спросил:

— Чужой бедой разживиться хочешь?

— Чем недоволен — жалуйся. Есть на то Судоходная расправа, — мирно ответил хозяин. Потом повернулся и громко, чтобы все слышали, добавил: — Чего не скажет бурлак при расчете! Тоже ведь по‑человечеству надо.

— В вашей-то… расправе богатый не бывает виноватый! — крикнул Никифор, наступая на хозяина.

Эти дерзкие слова, может быть, и простились бы Никифору — время на ярмарке горячее, не до какого-то бурлака здесь. Но, ткнув хозяину в бороду зажатыми в кулаке остаточными деньгами, Никифор добавил:

— Смотри, не подавиться бы тебе этим.

За что и был тут же наказан линьками.

Когда Никифор встал, хозяин жалостливо вздохнул:

— Вот и поддали тебе, малый, ума в задние ворота. Не сладки они, видать, боцманские капли…

Застегивая штаны, Никифор ответил:

— Ничего… Только и мы знаем… Знаем, чему, где и как тому быть надоть.

Хозяин имел право наказывать в плесе, а не на берегу. Но Никифор жаловаться не стал. Только через год, в ярмарку, нашли этого купца в Кунавине возле публичного дома, оглушенного и раздетого до нитки. Следствие по делу вели, но ничего не дознались — место глухое, что ни ночь, то караул кричат. Да и купцу наука: есть на Покровке и поблагороднее заведения, не ищи, где дешево!

Никифор три года где-то пропадал, пока не доставили его в волость из Хвалынска как «бесписьменного». Поговаривали, что разбойничал он в Жигулях, но улик не было. Подержали его в волости и, примерно наказав — теперь уже не линьками, а розгами, — отпустили. А разбойничья слава с ним осталась, хотя ему же и на пользу: не было случая, чтобы тронули его в Жигулях. За лихость и решительность хозяева отличали его перед другими лоцманами, платили по двести пятьдесят рублей серебром за навигацию; когда же пошли по Волге пароходы, Никифор меньше пятисот рублей не брал.

Со временем он стал известен как наилучший на Волге лоцман: знал на реке каждый перекат, каждую обмелину, каждую керчу. Трое его сыновей с малых лет плавали с ним. Никифор их учил:

— Волга — река мудреная. В ину пору — мать, в другую — мачеха. Стрежень меняется что ни весна. Судовой ход нынче здесь, а на будущую весну, смотришь, его повернуло эвон куда, а тут намыло песчаную косу. Так что смотреть надо! Попади только судно на мель, а там уж песок станет крутиться да замывать, так что никакая сила потом не вытащит посудину.

Сам Никифор за всю свою лоцманскую жизнь ни разу не посадил судно на мель: был смел, но осторожен. Хозяев не боялся, был с ними дерзок, в плесе вовсе не признавал. Презрительно говорил о них:

— У хозяина совести да разума мало, а корысти и глупости — этого довольно. Лезет на перекат — протрусь, думает, зачем убыточиться, распауживаться. Смотришь — и сел на мель в самых воротах. Сам нейдет и другим судам загородил дорогу — и низовым и верховым.

Большая путина, от Астрахани до Нижнего, продолжалась обычно шесть недель. Никифор Воронин проходил ее за пять, а то и за четыре. Поэтому и любили с ним ходить бурлаки и судорабочие, хотя и им спуску не давал. Боялись его в плесе и хозяева, и капитаны, и рабочие.

Одевался Никифор чисто. Всегда в новой красной рубахе, синем суконном кафтане, сапогах и фуражке из юфти, сшитой на манер охотничьего картуза. Только и было проку от больших его заработков. Любил вино, женщин, загуливал иной раз почище другого купца, особенно на ярмарке. Тогда угощал всех подряд, все пропивал с себя, ругал и бога и власть, дрался с людьми, потому что в бога не верил, власть ненавидел, слабых и робких презирал. Душа его рвалась куда-то, а куда — он и сам не знал. Порядок был строг и незыблем. Не было дороги ни конному, ни пешему. Вон Михайла Сутырин, тоже кадницкий, изобрел коноводную машину, а как был крепостным графа Шереметева, так им и остался. Воли и той не дождался.

А что проку в ней, в воле этой?! Заместо плетки — мошна, заместо господского дома — лабаз. Стены кирпичные, с железными затворными ставнями. Облепили лабазы всю землю — поди выковыряй!

Да нет уж и тех людей! Тихо стало в Жигулях, присмирел народ. Свистят, гудят пароходы, задушили бурлацкую песню, заглушили лихой, разбойный окрик.

Никифор старел и с годами все больше ожесточался. Душа просится в Понизовье, к Жигулям, в Астрахань. Ан нет! Знай, лоцман, свой участок, тыкайся по нему, как кутенок, из угла в угол. Да и лоцман теперь уже не то. На пароходе первая фигура — капитан. А для того надо грамоте знать и экзамены выдержать. А что в ней, в грамоте! На реке буквами ничего не написано. И с лоцмана экзамен требуют, и хозяин над тобой — лоцманская контора, и все по бумажкам да по картам. Тоска, тоска! Чистая публика на пристанях, и дамы в шляпках, и господа в мундирах, и купцы в котелках, и так же крючники-горбачи таскают кули по девять пудов, и в церквах звонят — рвут душу, точно хоронят кого. Нет уж той Волги! Обмелела, как обмелели люди, перегородилась участками, как огородили мужика запретами, уставилась бакенами, как жизнь чиновниками, запачкали ее нефтью, поразогнали рыбу.

В 1887 году Никифор Воронин вышел в отставку и последние девять лет жизни прожил безвыездно в Кадницах. Был ворчлив, придирчив, с другими стариками не знался. Иных презирал за хвастливость, за вранье, других — за то, что уступили молодым, в собственном дому стали приживальщиками. Маленький, но удивительно легкий и стройный, с седыми насупленными бровями, в картузе и тужурке, аккуратно застегнутой на все пуговицы, выходил он на берег Волги и долго стоял там, вглядываясь в проходящие пароходы, потом шел обратно, энергично постукивая палочкой по каменистой тропке, ведущей к дому.

Жена и оба старших сына умерли, остался младший — Василий. Хотя и учил его Никифор, — понимал: теперь нельзя без этого, — но не любил. Уж больно тих, смирен, безответен. Плавает третьим помощником на пассажирском пароходе, дослужится перед смертью до капитана — что толку!

— Ну как, Василий, — насмешничал Никифор над сыном, — все лижешь хозяйскую задницу?

— Так ведь служить надо, папаша, — почтительно отвечал Василий, — каждый человек, значит, на своем месте.

— Месте? Кто же тебе место указал? Бог? Государь император? Эх вы, люди! Кому служите-то, а? Отвечай!

— Обществу, значит, государству.

— Обществу? Государству? — притворно удивлялся старик. — Так вы его давно по амбарам растащили, государство-то.

Мелко и сильно постукивал маленьким кулачком по столу:

— Думать надо: для чего на свете живете, жилитесь для чего? Спать в тепле, жрать сладко? Так и сверчок за печку лезет, и муха на сахар ползет… Человек все может, а его по рукам, по ногам… Человеку голова дана. Понимаешь? Го-ло-ва! А вы в нее псалтырь вколотили, а самого заместо лошади. Жизнь на хозяйские получки поделили! От субботы до субботы.

— Что ж теперь делать, папаша? — Василий томился разговором с отцом. — Так уж, видно, назначено.

— Назначено! — передразнивал старик. — Дурак ты!

В жены Василию Никифор сосватал шестнадцатилетнюю дочь капитана Мореходова — Екатерину, красивейшую девушку поселка. Хоть не любил старик Мореходовых, новой поросли сорняк, и не по нутру ему было сватовство, — будь Василий молодец, сам бы девку себе добыл, — но ничего не поделаешь: своя кровь. А там пусть смотрит: будет ему костыль или костылем по затылку.

Сосватать сосватал, а на свадьбе учинил скандал: напился пьяным и бросился на свата с палкой. Пришлось Василию с товарищами его связать, хоть и материл его отец из бога в душу, проклинал и грозился убить.

Не по-людски жил человек, не по-людски и умер. Как стал чувствовать смерть, приказал раскрыть все окна-двери и все прислушивался к пароходным гудкам, угадывал, чей такой пароход идет. Дело осеннее, у Екатерины ребенок грудной, плакала она от злости, только ни слова не сказала: хоть и с норовом была, а свекра боялась. Всю ночь чего-то бормотал старик, прислушиваясь к реке, а утром подошла к нему Екатерина, а он мертвый. Вытянулся, бородка задралась, пальцы вцепились в одеяло, лицо судорогой свело, точно кто приходил ночью и душил его, старого.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда Василий приехал, отца уже схоронили. Да и отпустили Василия всего на два дня. Надо было возвращаться на судно.

К тому времени Василий стал уже капитаном. Плавал на судах «Купеческого пароходства», все больше по местным перевозкам, на коротких расстояниях, с заходом почти во все прибрежные селения. Когда пароходство ликвидировалось, перешел в общество «Волга», принадлежавшее крупным нижегородским купцам и промышленникам. Хозяева ценили его за трезвость, команда уважала за тихий, справедливый нрав.

Жизнь его из года в год текла спокойно и размеренно. Летом в плавании, зимой в Жуковском затоне, что против Кадниц, на той стороне Волги, все равно что дома. Нелегко было каждый день зимой отмеривать через реку четыре версты туда да четыре обратно. Василий был хоть не высок, но тучен, со временем стал страдать ревматизмом и одышкой. Но он ходил: привык к дому, к семье, любил жену.

Екатерина Артамоновна — женщина домовитая, не в пример другим кадницким женам не плавала с мужем: вела хозяйство, воспитывала детей. Дом ее был из самых больших в поселке — любила пристраивать и расширять его. Он стоял на косогоре; первый этаж, выложенный из красного кирпича, казался с одного края полуподвалом, на котором несколько неуклюже громоздился второй этаж — продолговатый оштукатуренный сруб с резными наличниками и ставнями. Наружная дверь, выкрашенная в ярко-желтую краску, всегда была заколочена — в дом входили через крытый двор. Шаткая лестница вела наверх, в две парадные комнаты, всегда полутемные: окна были затянуты черными железными сетками от комаров. Только белел кафель громадной, во весь простенок печи, да поблескивали на стенах стекла многочисленных фотографий, в большинстве групповые: команды судов и классы речных училищ. В первом этаже размещались кухня, кладовые и несколько маленьких комнат. В них и жили.

В 1916 году от болезни сердца скончался Василий Никифорович. Екатерина Артамоновна осталась вдовой на сороковом году жизни с пятью детьми-погодками: старшему, Ивану, двадцать три года, младшему, Семену, семнадцать.

Долголетняя привычка самостоятельно управлять домом развила в Екатерине Артамоновне деспотические черты характера. Умная, деятельная, насмешливая, она держала семью в крепких руках, не терпела возражений, все делала по-своему.

Она выдала замуж трех дочерей. Младший сын, Семен, жил при доме. И с некоторым, хотя и затаенным чувством тревоги ожидала возвращения старшего сына, Ивана. С четырнадцатого года служил он в военном флоте, затем до двадцать первого года — у красных, в Волжской военной флотилии. Всех-то теперь жизнь раскидала в разные стороны. Не разберешь, кто правый, кто виноватый. А Иван служит по мобилизации, в партию не записан, придет домой, женится и будет жить так, как жил его отец, той именно жизнью, которую представляла себе Екатерина Артамоновна как настоящую и единственную.

Вернулся Иван домой. Мать приискала ему невесту. Но Иван жениться отказался, хотя девушка была всем хороша; красивая, хозяйственная, из хорошей кадницкой семьи. То, что сын, который всегда был самым тихим и послушным из всех детей, сопротивлялся ее воле, не удивило Екатерину Артамоновну. Сбылись ее тайные опасения, перевернулась жизнь наизнанку, тянет за собой и ее дом, крушит, ломает все.

Но людям она в этом не хотела признаться.

— Чужой, не родственный, — говорила она про Ивана, — набаловался, поди, в разных портах с гулящими девками, вот и страшна ему семья-то.

Иван был в мать: высок, худощав, с несколько мелковатыми, но правильными и красивыми чертами смуглого, обветренного лица. Синие точки порохового ожога придавали этому солдатскому лицу мужественность и суровость. Но уравновешенным характером и немногословием походил на отца.

— Ведь настоящего человека тебе нашла, — уговаривала его Екатерина Артамоновна. — Сам-то ты овца, чистая овца, первая же девка тебя окрутит. Помяни мое слово.

Вышло не так, как предсказывала Екатерина Артамоновна, но и не так, как, должно быть, ожидал сам Иван.

В 1921 году, во время голода в Поволжье, он плавал старшим рулевым на пароходе «Урицкий». На корме, в толпе беженцев, сидела крестьянская девушка в лаптях, толстых онучах и рваном полушубке. Хотя Иван вдоволь нагляделся на голодных людей, измученный и несчастный вид этой девушки тронул его. Она была одна, ни с кем не разговаривала. Когда Иван прошел мимо нее, она подняла глаза и посмотрела на него далеким, отчужденным и разрывающим сердце взглядом, каким смотрят на людей умирающие животные.

С сердечной грубоватостью солдата он положил ей на колени кусок хлеба и воблу, свой суточный паек.

— Ешь давай!

Потом он заговорил с ней. Без родных, без знакомых, она ехала неизвестно куда.

— Все в деревне померли, — повторяла девушка, и по ее широкоскулому, как у мордовки, лицу пробегала судорога ужаса.

Ей было на вид лет семнадцать, и, несмотря на страшные меты, которые наложил на нее голод, в нежных очертаниях шеи, в измученных, но ясных глазах проглядывала беззащитная чистота.

Весь день Иван чувствовал на себе ее взгляд и понимал, что он для нее единственный человек, хотя бы потому, что никто больше не может помочь и посочувствовать ей здесь, где были люди, сами нуждающиеся в помощи и сочувствии.

Мысль о девушке, одиноко сидящей на темной корме, среди вздыхающих, стонущих, ворочающихся людей, не давала Ивану покоя. Этот человек, простым матросом ходивший с Маркиным на «Ване-коммунисте» против Колчака по Каме и Белой, участвовавший в наступлении на Царицын и затем, в двадцатом году, в составе десанта громивший англо-белогвардейские войска в Энзели, — этот мужественный и молчаливый человек вдруг почувствовал себя ответственным за жизнь и судьбу случайно встреченной им голодной незнакомой девушки.

С этим чувством поднялся Воронин на следующий день в рубку и принял вахту.

Начиналось тихое утро. Небо было чистое, только по одному его краю ползли редкие облака. В рубке продувал ветерок, но река была совершенно гладкой. Чуть зеленоватая вода блестела свежим серебром утреннего солнца, местами темнела пятнами разводьев. Далеко впереди берега двумя мысами подходили друг к другу, образуя узкие ворота, окутанные редким туманом, поднимавшимся с дальних гор.

Воронин вглядывался в родные места. Пароход только что прошел Лысково. Сзади еще чернела на берегу лесная биржа, на противоположном берегу белели стены древнего Макарьевского монастыря. Но вот скрылись за поворотом реки и пристань и монастырь, и опять пошли луга, пески и кустарник слева, горы и лес справа. Привычная картина: створы, перевальные столбы, бакены, домишки бакенщиков, деревни, пристанёшки, лодки, сети, встречные пароходы и плоты… Мальчики с удочками в руках, в засученных штанах стоят по щиколотку в воде неподвижно, как маленькие черные столбики. По откосу движется подвода, лошадка идет, дергая головой, бодро помахивая хвостом. Уже появились слепни и мухи, они больно жалят, но лошади приятно идти по раннему холодку, и она, всю зиму жевавшая сено, уже чувствует запах молодой зеленой травы.

С детства знакомый, просторный и могучий волжский пейзаж. Чистый, ясный, пронизанный сияющим солнечным светом. Он не вязался с тем, что видел Иван несколько дней назад там, внизу, откуда вывозили они голодающих. Не соответствовал тому, что творилось сейчас на корме и палубах, где лежали полумертвые люди. Противоречил ощущению беспомощности, которое испытывал Воронин при мысли об этой девчонке. И у него возникло самое неожиданное, но у таких людей, как он, бесповоротное решение. Это было то мгновенное движение души, когда человек, подчиняясь только голосу совести, совершает нелепые на первый взгляд поступки. Когда пароход подошел к Кадницам, оп отвел Настю (так звали девушку) в дом, к матери.

— Пусть поживет. На обратном рейсе заберу, — сказал он Екатерине Артамоновне и оставил ей деньги, какие имел, и паек, выпрошенный у боцмана за месяц вперед.

Раньше Екатерина Артамоновна не потерпела бы подобного своеволия, но после отказа Ивана жениться на присватанной ею невесте она с выражением насмешливой покорности относилась ко всему, что делал старший сын. Она говорила о нем и разговаривала с ним не иначе, как с иронически-испуганной улыбкой, зловещей на этом лице, каждая черта которого выражала властность и нетерпимость.

Она бросила на Настю быстрый взгляд. В нем смешались презрение к этой побирушке, злорадство по отношению к непокорному сыну и гордое сознание правильности собственных предсказаний. Потом насмешливо поклонилась Ивану и кротко произнесла:

— Слушаюсь, сынок-батюшка, слушаюсь, милостивый.

За Иваном захлопнулась дверь. Екатерина Артамоновна выпрямилась и несколько минут молча разглядывала Настю. Та стояла перед ней с безучастным видом человека, которого голод лишил даже способности пугаться.

— Доигрался парень…

Эти слова положили начало семейной драме, одной из тех, которые нередко разыгрываются под сенью мирных и безмятежных с виду домов.

Беспощадная к людям, которых она не любила, Екатерина Артамоновна сразу подмечала их слабые стороны и делала предметом своих злых насмешек. К Насте она прониклась неистребимым презрением и не замедлила превратить ее неразвитость, забитость в предмет своего упорного и жестокого издевательства.

Екатерина Артамоновна ничем не попрекала Настю, не сказала ей ни одного грубого слова. Но величала ее не иначе, как «пассажирка-барыня».

— Ну как, госпожа пассажирка-барыня, — обращалась она к Насте, — дала корове-то аль нет еще?

Когда все садились обедать, она, как бы не видя приткнувшуюся в углу Настю, обводила всех деланно-испуганным взглядом и спрашивала:

— А где же наша пассажирка-барыня? Что-то к столу не идут, не прогневались ли? — И потом, будто только заметив ее, облегченно вздыхала: — Ах, здесь! Ну и слава богу!

Если заходила соседка, она, бесцеремонно указывая на Настю, говорила:

— Вот и у нас новый человек в доме. Не знаю только, как звать по нонешнему-то времени: жена, невеста или полюбовница?.. Мы-то ведь люди темные, дальше Пьяной просеки от села не хаживали, а они («они» — это был Иван) по заграницам плавали, все насквозь прошли, все знают.

Мелочное издевательство было непонятно в Екатерине Артамоновне, женщине умной, рассудительной и по-своему справедливой. По-видимому, иногда она сама сознавала это. Тогда она оставляла Настю в покое, несколько дней не разговаривала с ней, не замечала, будто той и не существовало. Встречаясь с Настей, смотрела прямо, точно сквозь нее, отсутствующим взглядом. Но так продолжалось три-четыре дня, а затем она снова принималась за прежнее с еще большим ожесточением.

Какой бы трудной жизнью ни жили кадничане, они выделялись из общей массы полуголодных грузчиков, бурлаков и матросов купеческой Волги. Относительное материальное благополучие капитанских семей, грамотность, связи с торговым и промышленным миром Волги — все это проводило заметную грань между жителями Кадниц и окрестным населением, изнывавшим от малоземелья, податей и неурожаев. Это были мещане, живущие на селе и тем более проникнутые кастовыми, цеховыми предрассудками. В их власти и была Екатерина Артамоновна.

Революция сломала привычный уклад жизни, перевернула старые представления и понятия. Матрос из Голошубихи, ставший начальником госпароходства, или крестьянин-бедняк из Шавы в роли председателя уездного ревкома олицетворяли для Екатерины Артамоновны крушение старого мира больше, чем что-либо другое. Люди кругом тоже жили этим новым порядком. Что же, их дело! Но чем сильнее стучалась жизнь в ее дом, тем крепче запирала Екатерина Артамоновна двери. Для нее Настя по‑прежнему была голь, нищенка, ни кола ни двора, ни ложки ни плошки. Невесть откуда появилась эта «мордовка» и, кто знает, может стать такой же, как она, хозяйкой добра, накопленного ее собственными трудами. Она была уверена, что Настя, не вытерпев издевательств, сама уйдет. И в то же время хотела увидеть Ивана мужем этой деревенщины — пусть накажет себя за непослушание.

Но Насте некуда было уходить. Лучше такая жизнь, чем голод. Она понимала, что Воронин ее жалеет и что он единственный человек на свете, которого надо держаться. Может быть, он женится на ней?

Иван вернулся по окончании навигации домой, вовсе не думая о женитьбе. Но когда он увидел, как мать обращается с Настей, в нем пробудилось унаследованное от нее же упрямство, хотя и скрытое под внешней невозмутимостью.

— Хватит, помилостивились, — сказала ему Екатерина Артамоновна, — всех-то беженцев не перекормишь, да и самим жрать нечего. Отправляй свою кралю.

Иван молчал.

— Не было еще такого, чтобы у всех на глазах мамзелей содержать. Не купцы мы, не Кашины и не Бакшировы. Время не то, тебе не к лицу, хватит и с меня сраму на старости лет. Или отправляй, или женись, — добавила она с усмешкой.

Тогда он объявил, что женится на Насте.

— Женись, дело твое, не мне с ней жить, тебе, — спокойно ответила она тоном человека, заранее знавшего, что именно так и случится.

Невеселая была свадьба. Екатерина Артамоновна даже вина не пригубила. Сидела с окаменевшим лицом, на котором точно было написано: «Против я или не против, а долг свой исполняю. И свадьбу справила, и, почитай, полдома отделила, и белья постельного дала. Ведь не то что простыни — рубашки своей нет. Голь! Так что меня люди ничем попрекнуть не могут. А вот встанем из-за стола — и живите, голуби, как хотите. Я вас не знаю, и вы меня не знаете».

Так они и стали жить. Мать с младшим сыном Семеном — на одной половине, Иван с женой — на другой. Екатерина Артамоновна во дворе и то поставила заборчик: это, мол, ваше, а это мое.

Заборчик был ни к чему: через два месяца Иван отправился в плавание шкипером баржи и забрал с собой жену. Она проплавала с ним навигацию, зиму они прожили в затоне.

— Богато живут — с плота воду пьют, — насмешливо говорила Екатерина Артамоновна. — Ну да ничего, не научила мамка, так научит лямка.

Так, может быть, и не вернулся бы Иван в Кадницы. Но осенью 1923 года ночью, на барже, Настя почти за месяц до срока родила дочь.

Роды были тяжелые. Шторм рвал баржу с якорей. Ко всеобщему удивлению, и мать и дочь остались живы. Девочку назвали Екатериной, в честь бабушки. Пришлось вернуться в Кадницы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Двумя годами позже родился Кирилл и еще через семь лет — Виктор.

Екатерина Артамоновна относилась к внукам хорошо, но ровно: сама имела пятерых детей, да, кроме этих трех внуков, было еще восемь. Но Катю она отличала среди всех, гордилась: почетное для потомственного речника выражение «под лодкой родилась» было применимо к внучке в буквальном его смысле. Кроме того, отец каждую навигацию брал девочку в плавание. К четырнадцати годам Катя избороздила с ним Волгу, Оку и Каму и знала их не хуже иного лоцмана, что вызывало у бабушки тайное восхищение: хоть она и считала себя потомственной речницей, но дальше Нижнего нигде не бывала.

Но все, что было ненавистно Екатерине Артамоновне в свекре Никифоре, а потом непонятно и необъяснимо в сыне Иване, теперь воплотилось в этой длинноногой девочке. Ее смуглое скуластое лицо поражало своими тонкими, чеканными чертами, а глаза — небольшие, серые — смотрели настороженно и испытующе.

Как и прадед и отец, в семье точно чужая. Дома и то ходит в своем красном галстуке — будто в гости пришла. Со школьниками на чужих огородах работает, помогает, а на свой и палкой не загонишь. Возилась с подбитой вороной, выхаживала, а к собственным курам или к корове и не подступится. Ночами напролет книжки читает, а письмо своим родным написать не допросишься. Зиму живет в деревне, лето с отцом на пароходе, команда — те же мужики, а говорит и одевается чисто, по-городскому. Конечно, и Кадницы уже не те. Поразъехался народ: кто в город, кто на другие реки — в Сибирь и Среднюю Азию. Раньше, бывало, летом в поселке пусто, а теперь наоборот — студенты приезжают на каникулы. Время-то, конечно, вперед идет, а все же должна девочка к дому приучаться, жизнь-то ей где придется жить?!

А все мать! Не смотрит за детьми, не воспитывает.

Но странно — при внучке Екатерина Артамоновна никогда не выговаривала невестке. Чувствовала Катин настороженный взгляд и сдерживала себя. А ну их к лешему! С сердцем говорила:

— Уж больно ты глазлива, Екатерина, смотришь, как жандарм какой. В душу человеку смотришь. И ни к чему это — кроме плохого ничего там нет хорошего.

— Жандарм здесь са-а-всем ни при чем, — медленно, растягивая слова, говорила Катя.

Четырнадцать лет девке, а голос хриповатый, как у молодого матроса. Самара, ну чистая Самара!

— Уж я-то знаю. Перевидала в своей жизни всякого, не беспокойся, — ворчала Екатерина Артамоновна единственно для того, чтобы последнее слово осталось за ней.

Катя внимательно смотрела на бабушку и, точно угадывая ее желание, молча отворачивалась. Будто делала снисхождение!

Как-то бабка спросила Катю:

— Какое ты обо мне понятие имеешь, скажи-ка.

— То есть?

— Как ты, одним словом, обо мне понимаешь?

— О тебе?

— А то о ком же! Как я, на твой вкус: хорошая или плохая?

Наморщив лоб, Катя некоторое время думала.

У Екатерины Артамоновны невольно замерло сердце: уж эта все скажет, не посовестится.

— Хорошая! — решительно, точно убеждая в этом саму себя, ответила Катя.

— И на том спасибо, — поджала губы старуха. — Уж какая есть…

Однажды примчался домой Кирилл, закричал:

— Катька на ту сторону поплыла! Уж не видно ее. Наверно, потонула…

— За мужиками бежать, — всполошилась Екатерина Артамоновна, — с баграми собирать, с лодками мужиков… Чего стоишь как столб? — с ненавистью закричала она на оцепеневшую Анастасию Степановну. — Распустила дочку!

Не успели они выскочить на улицу, как в дом вошла Катя, босая, с туфлями в руках и мокрыми волосами. Быстрым взглядом обвела смотревших на нее родных и, напевая, прошла в свою комнату.

Уже вечером, за ужином, бабушка сказала:

— На моем веку человек шесть так-то вот поплавали. Которых на другой день нашли, которых — через неделю.

Катя молчала.

— Раз на раз не приходится, — продолжала Екатерина Артамоновна. — Вот…

— Извини, бабушка, — перебила ее Катя и повернулась к матери: — Мама! Ты мне дай завтра два рубля, у нас на подарок учительнице собирают, у нее день рождения.

— Непочтительная ты, Екатерина, неуважительная, — с упреком сказала бабушка. Но когда через несколько дней Катя снова переплыла Волгу, бабушка ей уже ничего не сказала.

Бывали вечера, когда в доме, казалось, царило согласие: бабушка рассказывала о Волге.

Катя росла, как росли дети исконных волгарей. Едва научившись ходить, бесстрашно бегала по краю баржи, не боясь свалиться за борт, — в воде чувствовала себя так же уверенно, как таежный паренек на дереве или казачонок на лошади. Язык речников, все эти слова — чалка, кнехт, травить, яр, проран — усваивались вместе со словами «отец» и «мать». Навсегда остались в ее памяти бесчисленные города, деревни, перекаты, пристани, очертания берегов, избушки бакенщиков. Она выучилась грамоте, читая на бортах названия встречных судов. По ним же узнавала географию и историю своей страны: нет такого города, такого деятеля в России, имени которого не носило бы какое-нибудь волжское судно. Волга вошла в ее сердце вместе с запахами и ощущениями детства.

Обхватив ноги руками и уткнув голову в колени так, что на них падали ее длинные каштановые волосы, она сидела в маленькой бабушкиной каморке, на широком сундуке, обитом потемневшими от времени полосками железа.

Бабушка в короткой выпущенной кофте и широкой, неопределенного покроя юбке сидела на кровати с рукодельем в руках — вязала шерстяные носки в подарок сыновьям и внукам. Чуть глуховатая, она говорила громче, чем нужно, с видимым удовольствием прислушиваясь к звукам собственного голоса.

Вся в прошлом, она постепенно создала себе кумир в образе покойного мужа, приписывая этому тихому человеку добродетели, которых, кстати сказать, при жизни не замечала.

— Строгий был, нравный, — говорила она, и лицо ее принимало благолепное выражение. — Не любил бабский персонал на судне. Другим не позволял и себе тоже. Вот и не пришлось мне свет-то повидать.

И, говоря так, она действительно верила, что всю жизнь прожила по указке мужа и чувствовала над собой его сильную руку.

Но Кате неинтересно было слушать про деда Василия. Оп представлялся ей серым, скучным, строгим, как те капитаны на пассажирских судах, которые появляются в рубке, а затем исчезают, молчаливые, равнодушные, подтянутые.

Зато тот, другой, прадед Никифор, возникал перед ней быстрый, колючий, весь в ярких красках, с черной бородой, в кумачовой рубахе, похожий на Степана Разина, портрет которого она видела в книге.

— Разбойник был, — убежденно говорила про него бабушка. И Катю удивляло, что слово «разбойник» она произносит так же, как сказала бы: плотник, маляр, кузнец.

— Разбойник, непутевый. Первый на Волге лоцман, а талант свой в землю зарыл, одним словом… Деда твоего все допрашивал: для чего, мол, люди на свете живут? Все правды доискивался. А кто ее, правду-то, сыскал?

Она поджимала губы. Но Катя улавливала на ее лице тень растерянности и недоумения, точно бабушка сама хотела узнать то, что не пришлось узнать деду Никифору.

Катя искала слова, чтобы объяснить бабушке, для чего люди живут, но не находила таких слов и говорила то, что привыкла говорить в школе и на пионерском сборе:

— Люди живут на свете для того, чтобы быть полезными обществу.

— Польза пользой, а счастье-то всякому подай… — отвечала бабушка. — А в чем оно, счастье-то? Раньше людям счастье было в богатстве. Каждый к этому стремился, к богатству, значит, для того работали, тужились. А нынче вон куда богатых-то позаслали, и не сыщешь. Вот и спрашивается: для чего люди будут работать? Хлеба ради? Так иной кусок слаще, иной горше. А ежели все время крылья обрезать, так все и остановится.

— Остановится? А как же новые заводы-гиганты, стройки, как колхозы и совхозы и вообще все? Вот в Горьком новый автозавод, в Сталинграде — тракторный. Мы с папой пройдем первым рейсом по Волге — и всегда увидим новое.

— На заводах новых я не бывала, — поджимала губы Екатерина Артамонова, — и сказать не могу. А насчет колхозов, так вот он, Голошубинский-то, рядом. Хватает, слава те господи, беспорядков.

— Если бы ты знала цифры, то не говорила бы так! Сейчас наша страна производит всех продуктов в пять раз больше, чем при царском строе.

Некоторое время Екатерина Артамоновна молча шевелила спицами, потом, опустив вязанье на колени, говорила:

— Так ведь я, Катюша, жизнь на одном месте прожила. А Россия-то — она вон какая! Ведь как в старину говорили: что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай. А про наших нижегородских так: нижегород — либо вор, либо мот, либо пьяница, либо жена гулявица.

И смеялась, мелко трясясь дородным телом, вытирая платочком выступившие на глазах слезы.

Но слушать ее рассказы о далеких временах, о волжской старине Катя любила. Реальный мир Волги в рассказах бабушки был подернут фантастической дымкой, мешался с легендами, побасенками, преданиями о бурлаках, купцах, лоцманах, которые она хранила в своей цепкой памяти. Катя, сама великолепно знавшая Волгу, для своих лет начитанная и развитая, никогда не поправляла бабушку, не хотела нарушать спокойное и пленительное течение ее речи.

В зимние вечера, когда занесенные снегом Кадницы казались отрезанными от всего мира, в душе Кати с особой силой пробуждалась тоска по Волге, по знакомым запахам воды, тумана, сырой древесины на плотах.

В преддверии весны, когда на реке уже твердел и оседал снег и на черной ледяной, ведущей к затону дорожке показывалась первая полынья, Катей овладевала тоска.

Бабушка чутко угадывала Катино настроение и в тревоге кружила по дому, не решаясь зайти к Кате, только тихо, чтобы та не слышала, шипела на Анастасию Степановну:

— Вам и дела нет. Заблажит девка, потом поздно будет.

Катя сидела одна и смотрела на реку, на горизонт, на облака. Ей чудились нежно-голубое ледяное поле, снеговые острова, голубые просторы Ледовитого океана, нарты с собаками, оленьи упряжки, чумы и юрты, затертые во льдах неведомые корабли с обледенелыми мачтами.

Она закрывала глаза, потом снова открывала их и видела город с высокими домами, куполами церквей, причудливыми башнями, рыцарями в шлемах и серебряных латах, с длинными пиками и широкими мечами.

Потом эта картина сменялась другой: поезда, пароходы, излучины рек, фабричные трубы, непроходимые леса и горы — все то, что видела она в своих долгих странствиях по Волге или что представляла себе, сидя на корме или в рубке и глядя на уплывающие берега.

Кате было жаль мать, угнетало сознание своего бессилия. Часто, лежа ночью в постели, она мысленно разговаривала с бабушкой, мечтая, что ее слова подействуют и все в доме станет хорошо. Но наступал день, и Катя не находила повода для разговора. Бабушка издевалась над матерью так тонко, что Кате не к чему было придраться. Она была еще слишком мала, чтобы во всем разобраться и найти нужные слова, тем более что бабушка держалась с ней так, словно Катя сама должна понимать ничтожество своей матери. В ее улыбке было что-то неприятно-сообщническое.

Однажды Катя шла из школы. На Волге тронулся лед, и у Кати было то оживленное настроение, которое всегда овладевало ею весной на пороге каникул, навигации и плавания с отцом.

Размахивая сумкой с книгами, Катя вбежала в кухню и увидела мать. Она сидела за кухонным столиком, подперев голову рукой, и по ее широкому, скуластому лицу текли слезы.

В углу маленький Виктор молча таращил на мать любопытные глаза.

Кате сделалось и больно, и страшно, и стыдно за все, что происходит в их доме.

— Мама, ну что ты, мама? — говорила она, трогая мать за плечо. — Ну, что случилось?

— Опостылело все, опостылело, — точно про себя бормотала Анастасия Степановна. — Господи, за что? Пятнадцать лет… Что ни сделай, все не так. Что ни сделай…

Катя выбежала из дому. Бабушка работала в огороде. У Кати замерло сердце. Нелегко ребенку начать объяснение со взрослым. Тем более если этот человек с детства внушал страх и почтение.

— Бабушка, ты долго будешь маму обижать?!

Екатерина Артамоновна обернулась и, выпрямившись, несколько минут молча смотрела на Катю. Но Катя выдержала этот взгляд. Теперь, когда она высказала слова, которые долго не могла произнести, ей стало легко, как и тогда, когда, переплыв середину Волги, она отчетливо увидела на противоположном берегу кустарник и поняла, что наверняка доплывет.

Опираясь на лопату, Екатерина Артамоновпа смотрела на Катю. Таким Катя никогда не видела ее лица: серое, замкнутое, чужое. И взгляд был полон презрения и укора, точно Катя жестоко обманула ее доверие и любовь.

Махнув рукой, бабушка сказала только одно слово: «Иди!» — и отвернулась.

С того дня еще тяжелее стало в доме. Екатерина Артамоновна ни с кем из домашних не разговаривала, на Катю и вовсе не смотрела. Мать окончательно растерялась. Только коренастый белобрысый Кирилл, похожий на мать, жил неугомонной жизнью сильного, драчливого двенадцатилетнего мальчика да маленький Виктор, худенький и бледный, бродил по комнатам.

Все эти годы Иван Воронин мало бывал дома: с апреля по октябрь — в плавании, зимой — в затонах. Он знал, что в семье неладно — жена запугана, дети ее не слушаются, бабушка исподволь воспитывает в них неуважение к матери. Надо было уезжать из Кадниц. Но он не знал, как быть с Екатериной Артамоновной: оставлять ее на старости лет одну — нехорошо, взять с собой в город — значит, опять все по-прежнему.

Так много лет не мог Иван ничего решить.

Когда Катя окончила семилетку, он понял — дальше тянуть нельзя. Надо дочери продолжать учение. Пора устраиваться с семьей в городе.

Он сказал об этом матери.

Екатерина Артамоновна пристально посмотрела на сына и отвернулась.

— Куда дом-то брошу? — сказала она. — Да и Нижний не за горами. Езжайте, свидимся.

Летом 1938 года Воронин с семьей переехал в Горький.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Воронин, теперь капитаном буксирного парохода «Амур», водил по Волге баржи. Катя каждую навигацию плавала с ним. Однажды — было лето 1940 года — она сказала отцу:

— Папа, ты позволишь мне взять с собою мою подругу, Соню Щапову?

На морщинистом, обветренном, но по-прежнему чеканном лице отца, усеянном синими точками порохового ожога, появилось отсутствующее выражение.

— Можно бы, да знаешь, как… Посторонние люди на судне.

— Я на будущий год не поеду, так что взамен.

— Посмотрим, — сказал отец.

— Нет, папа, ты мне ответь сейчас. Я должна сказать Соне определенно. Да — да, нет — нет!

Девочки явились на пароход вечером. Катя — загорелая, скуластая, Соня — невысокая блондинка с обращенной ко всему миру приветливой, стеснительной улыбкой.

Огромный диск заходящего солнца отражался в реке чешуйчатым огненным столбом. По реке тянулись караваны, снизу — баржи с нефтью, сверху — плоты. У речных вокзалов дымили нарядные пассажирские пароходы. Сновали катера, баркасы, проносились спортивные лодки, длинные и узкие, с такими же длинными и узкими веслами, ритмично мелькавшими в воздухе.

На стрелке, в том месте, где Ока сливается с Волгой, темнел осередок — маленький голый островок.

За рекой в вечерней дымке расстилались необозримые луга с редкими конусообразными стогами сена. Полоски лесных насаждений, узкие, неестественно аккуратные, точно нарисованные в школьном учебнике, обозначали дороги. Над фабричными трубами, высокими, тонкими, неожиданно вставшими на ровном поле, висели в воздухе клубы черного дыма.

Предвечерний туман уже скрадывал детали картины, но вся она еще блестела и переливалась в ослепительном золоте заката.

Катя обежала судно. Все, как и в прошлом году. Хлопочет команда, готовясь к отвалу. На корме сидят и разговаривают женщины, сушится на веревках белье, бегают дети, из камбуза доносится вкусный запах борща и гречневой каши. Кок Елизавета Петровна так же плавно несет свое дородное, гибкое тело. Она босиком. У нее стройные ноги казачки с крепкими загорелыми икрами. Она улыбается Кате, обнажая два ряда белых блестящих зубов.

— Здравствуйте, Елизавета Петровна, — сухо отвечает Катя и идет дальше. Она не любит Елизавету Петровну.

Хлопочет и суетится первый штурман Сазонов, маленький, белобрысый, вечно озабоченный человек.

— Что хорошего, Александр Антоныч? — спрашивает его Катя.

— А что хорошего? — отвечает Сазонов. — Дождей нет, воды нет, будем раков давить.

И он жалуется на команду — понабрали кого попало, такой бестолковый народ, — и на пароходство: дали некомплектное обмундирование, брюки есть, фланелек нет, и отчетность усложнили, только и пишешь бумажки да составляешь отчеты, и в портах простои и безобразия.

Катя ищет своего приятеля, рулевого Илюхина, и находит его в кубрике. Он чинит ботинок. Сгорбленный человек лет под шестьдесят, с седоватыми усами. Сколько помнила себя Катя, Илюхин всегда плавал с отцом. Иногда на тихом, безопасном плесе давал Кате штурвал.

— Я к тебе завтра, Иван Иваныч, приду на вахту, — дипломатично сказала она.

— Чего же, приходи, — ответил Илюхин, продолжая починять ботинок. — Только вот вахтенный новый.

— Кто?

В прошлом году Илюхин стоял вместе с первым штурманом Сазоновым. Сазонов разрешал давать Кате штурвал: она помогала ему составлять отчеты. Если Илюхин несет теперь вахту с отцом, то все пропало: отец никогда не пустит ее к рулю.

— Второй штурман новенький, — сказал Илюхин, обрывая зубами нитку.

— Как его фамилия?

— Сутырин Сергей Игнатьевич.

— Сергей Игнатьевич, — машинально повторила Катя.

Новый человек, кто его знает, может быть, и в рубку не пустит.

Они с Соней легли спать в каюте отца. К знакомому запаху табака, мокрого от дождя шинельного сукна и свежевыстиранного белья примешивался теперь запах выкрашенного дерева, который бывает на судне после ремонта. И Кате приятно на узкой жесткой койке под тонким, покусывающим тело шерстяным одеялом.

— Завтра увидишь настоящую Волгу, — сказала она.

— А здесь разве не настоящая? — удивилась Соня.

— Здесь тоже Волга, но там совсем другое. Там в три раза шире. А перед Куйбышевом начнутся Жигули — это так красиво, ты даже не представляешь себе. Перед Саратовом пойдут степи и совсем дикие берега.

— У тебя отец какой строгий, — сказала Соня, — я даже не думала. И все его боятся. Только и слышишь: «Капитан сказал…»

— У него характер обыкновенный, но он капитан! Если он чем-нибудь подорвет свой авторитет, то никакой дисциплины не будет.

Судно вздрогнуло. Затарахтела машина. На палубе раздались торопливые шаги и громкая команда: «Убрать носовую, убрать кормовую!»

— Отвал! — Катя поднялась на постели. — Соня, отвал! Одевайся быстро, выйдем.

— Ну куда? Я не пойду, — сонно проговорила Соня. Пароход еще раз вздрогнул, машина заработала сильнее, paздался долгий гудок, послышались удары плиц по воде, огни берега за окном стали медленно уходить в сторону. Судно шло на поворот.

— Опоздала, — с огорчением проговорила Катя, — и все из-за тебя. Вот уж действительно соня!

Соня ничего не ответила. Спала.

Утром Катя дождалась, пока заснул вернувшийся с вахты отец, оделась, вышла из каюты и поднялась в рубку.

Пароход спускался по течению. Мимо проплывали знакомые берега, деревни, пристанёшки, брандвахты путейцев.

На вахте рулевой Илюхин и незнакомый Кате второй штурман. Катя молча, с обдуманной заранее независимостью, кивнула ему и, обращаясь к Илюхину, сказала с подчеркнутой сердечностью:

— Здравствуйте, Иван Иваныч, доброе утро!

— Здравствуй, здравствуй, — не оборачиваясь, ответил Илюхин. — Вот, Сергей Игнатьевич, познакомься: капитанова дочка.

— Как же, знаю, — с неожиданным смущением проговорил Сутырин. — Знаю.

Протягивая руку, Катя внимательно посмотрела на него. Высокий, полный, несмотря на свои двадцать пять лет, человек, медлительный, неуклюжий. В его широких плечах, стянутых узким черным кителем, чувствовалась могучая, добрая и спокойная сила. Толстое, добродушное лицо лишь с первого взгляда казалось пожилым. Волосы росли только на верхней губе и подбородке, а щеки были чистые. Сутырин снял фуражку, и Катя увидела коротко, под машинку остриженную большую мальчишескую голову, посаженную на короткую, по-детски полную и белую шею.

— Как же, говорили…

Его облик и манеры напомнили Кате ветлужских плотовщиков, больших и сильных людей с неуклюжей, но спорой повадкой, протяжными песнями, добродушием и неожиданной злостью. Она решительно, без обиняков, спросила:

— Штурвал дадите?

— Как это так — штурвал? — озадаченно переспросил Сутырин.

По-прежнему не оборачиваясь, Илюхин сказал:

— В прошлом году Екатерина Ивановна практиковала. Плес знает и штурвал держит. Вот, может, отвыкла вовсе.

— Я не отвыкла, — сказала Катя.

Морщины на лбу Сутырина разошлись, лицо сразу помолодело.

— Ну что ж, — улыбнулся он, — посмотрим, какой вы судоводитель.

Пароход продолжал свой быстрый и уверенный ход.

Фадеевы горы, Бармино, Фокино…

На берегу купаются ребятишки: девочки — ухватившись за канат якоря, мальчики — заплывая почти до середины реки, смешно взмахивают тонкими руками.

Коровы, спасаясь от жары, стоят в воде, лениво отмахиваются хвостами от мух и слепней. Землечерпалки страшно скрипят, их черпаки, совершая свой мерный круг, поблескивают на солнце. Когда пароход проходит мимо пристани, на стоящих там мелких суденышках тревожно звонят, просят убавить ход: суда слабо учалены, волной их может оторвать.

— Нет у нас расписания сбавлять для всех ход, — ворчит Илюхин.

Но Сутырин говорит в трубку: «Тихай!..» Из трубки доносится ответ механика: «Тихай…» Машина работает медленнее, плицы реже стучат по воде.

Пароход минует пристань и снова набирает скорость. Рядом с ним движется по воде радуга от брызг колеса. Ветер белыми барашками пробегает по воде. Огромные песчаные косы, словно куски пустынь, вдаются в реку. Впереди — землесос с длинными черными змеевидными трубами, по ним отсосанный песок перемывается на новое место.

— Машинка работает, а мелко, — говорит Илюхин.

— Да, уж сто восемьдесят, — деловито отвечает Катя, всматриваясь в отметки. — Если такая жара постоит, то все!

— Ты давай того… — говорит Илюхин и кашляет. — Ты давай того… на дорожку посматривай.

Катя смотрит вперед, руки ее на штурвале. Илюхин изредка и, как кажется Кате, тоже больше для порядка говорит:

— Не сваливайся, следи за управлением… Вон в яру куст, на него и держи… Влево не ходи, выбирай ход короче; вон зеленя, на них и направляй… На створы не пойдем, срежем, укоротим путь… Держи, не мотайся… Теперь можно повалиться вправо… Переходи на красный бакен, там стрежень, нам выгоднее.

Кате кажется, что она только для виду слушает Илюхина. Она сама отлично знает, как вести судно. Не только по обстановке, по обстановке — это пустяк: бакены, створы, перевальные столбы, вывески с отметками глубины и ширины судового хода. Она знает десятки разных примет и правил, по которым опытный лоцман и без обстановки поведет судно. И Кате больше ничего в жизни не надо, только стоять за штурвалом, чувствовать знакомое подрагивание судна, слушать давно известные, но каждый раз по‑особому приятные замечания старика Илюхина.

— Эй, на пароходе! Который час? — кричат колхозницы с берега.

— Час им скажи, — ворчит Илюхин. — Работать надо, а не время спрашивать.

Но Сутырин, добродушно улыбаясь, берет рупор и кричит:

— Половина десятого!

— Хлеба нынче замечательные, — говорит Илюхин. — Коня пусти в рожь — не увидишь.

И снова берега и берега. Над водой вьются чайки — значит, здесь много рыбы.

— Самая лучшая стерлядь — сурская, — говорит Илюхин. — Еще бельскую хвалят. Только, по мне, лучше сурской нет.

Идет встречный пароход. Илюхин сам становится к управлению. Сутырин натягивает веревку гудка, дает продолжительный сигнал, берет белый флажок — отмашку, выходит на мостик и машет флажками встречному пароходу, показывая, с какого борта суда будут расходиться. У встречного парохода сначала показывается тонкая струя дыма, а потом уже слышен ответный гудок. На мостик тоже выбегает человек, дает отмашку. Фигурка его на мостике кажется совсем крошечной.

И Катя знает, что, как только встречный пароход пройдет, Илюхин и Сутырин еще долго будут говорить о нем, переберут всю его команду: и кто на нем сейчас капитаном, и кто плавал до него, и где этот пароход последний раз ремонтировался, и какими событиями вошел в изустную летопись реки. И если капитан хороший, то похвалят:

— Не он судна боится, его судно боится.

А если плохой, скажут презрительно:

— Осенью первый в затон.

Река делает резкий поворот в сторону, за ним виден еще поворот в другую сторону. Катя боится, что сейчас Илюхин опять отстранит ее от штурвала. Но он продолжает спокойно сидеть, и Катя уверенно ведет пароход по линии, которую она мысленно проложила от одного выступающего угла берега до другого.

— Выйдет из тебя рулевой, — говорит Илюхин.

— Будет женщина-капитан, — добродушно улыбается Сутырин.

Катя молчит, гордая этой похвалой.

А река все катит и катит свои синие волны. Плывут назад берега. Пароходы дают резкие, сначала все нарастающие, потом все стихающие гудки, и далекое эхо повторяет их.

Маленький баркас тянет дощаник. На палубе — домашний скарб, на носу — корова, на корме — женщина с ребятишками.

— Должно, бакенщик на новое место перебирается, — замечает Илюхин.

— Нет, — возражает Сутырин, — это из рыболовецкого колхоза, дощаник-то промысловый.

Вот и Козьмодемьянск. На рейде переформировываются плоты, спущенные с Ветлуги. На берегу высокие трубы лесопильных заводов.

И опять в рубке разговоры о плотах, об их буксировке, о глубинах, о каналах, о новых морях, которые должны появиться на Волге, и как будут тогда плавать, о начальстве, зарплате и премиальных, о простоях в портах. Катя слушает эти разговоры, тоже возмущается тем, что в портах медленно грузят суда и как это плохо и для государства и для команды, и те же мысли — почему начальство не изменит всего этого, только верит очковтирательским рапортам — приходят ей в голову, и ей кажется, что не было зимы, не было перерыва в навигации и вообще она всю жизнь только и плавает на «Амуре».

— Гляди-ка, — говорит Илюхин, показывая на новую избушку бакенщика, — бакенщик-то Захарыч в новой избе, и радио… А все сынишка! Сынишка у него в техникуме учится. И деревья посадил.

Катя смотрит на новую избу, и это событие ей тоже кажется очень значительным. Столько лет здесь стояла черная, ветхая избушка — и на тебе, построили новую.

На воде крупная рябь — «рубец». Начинается тяжелый каменистый перекат. Илюхин становится к штурвалу. Катя не обижается: если что случится, он может пойти под суд. Впереди буксир с тремя баржами, счаленными в один ряд — в три пыжа. Сутырин выходит на мостик, дает отмашку. Буксир не отвечает.

— Это он нарочно, — волнуется Катя, — хочет, чтобы мы сами решали. Вахтенный — перестраховщик.

— Есть такие, — ворчит Илюхин, — сам ползет и другим дороги не дает.

«Амур» дает сигнал за сигналом, но впереди идущий буксир не отвечает. Весь длинный перекат приходится плестись за ним. Когда наконец его обходят, Катя выбегает на мостик и кричит виднеющимся за стеклами рубки людям:

— Эй, где самолет обогнали?

И, приставив большой палец к виску, машет растопыренной ладонью, показывая вахтенным, что они лопоухие.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Соня только первый день робела, а уже назавтра со всеми перезнакомилась. Ее привлекала не рубка, а корма, где играли дети, сидели и судачили возле камбуза женщины, жены штурманов и механиков, кок Елизавета Петровна, матрос Ксюша — квадратная девушка с грубым лицом и толстыми босыми ногами.

Отец Сони работал грузчиком в порту, мать — кладовщицей на автозаводе. Детей было шесть человек. Соня — старшая. Жили в перенаселенной коммунальной квартире, все в одной большой комнате. Соня много работала по дому. Катя втайне удивлялась ее стойкости и неиссякаемому веселью.

После школы Соня решила поступить на работу.

— Подыму маленьких, а потом опять пойду учиться, — улыбаясь, говорила она.

— Тогда уже будет поздно, все забудешь, — отвечала Катя и добавляла: — И замуж, конечно, выскочишь.

— Кто меня возьмет? — вздыхала Соня притворно. Была хорошенькой и знала это.

«Амур» подолгу стоял в портах. Катя и Соня бродили по улицам приволжских городов. Катя спешила показать самое интересное, ревниво присматривалась, нравится Соне или нет, точно делилась чем-то ей лично принадлежащим.

Милые сердцу маленькие пыльные городки с тихими, выложенными булыжником улицами, где на уютных деревянных домиках вдруг видишь таблички: «Заготзерно», «Сберкасса», «Дом колхозника»… Неизменный сквер на площади, где стоит бронзовый памятник Ленину — в скромном костюме, с галстуком, заправленным за старомодный жилет.

Громадные города с запахом горячего асфальта и сгоревшего бензина, гигантские массивы новых домов — уже занавески на окнах и ящики с цветами на решетчатых балконах, но на улицах еще нет тротуаров, и люди ходят по насыпям канав, вырытых для водопровода и канализации. Огромные четырехэтажные универсальные магазины из бетона и стекла — и рядом с ними низкие кирпичные стены гостиных дворов, где разложены на прилавках галантерейные товары, но пахнет столетним запахом купеческой москатели: веревками, овчинами, дегтем и олифой. Мемориальные доски на валах старинных укреплений и башнях кремлевских стен, колокольни церквей, минареты мечетей, срубы в деревнях Верхней Волги и белые мазанки Нижней. Места, названия которых овеяны поэзией русской истории: село Отважное, Молодецкий курган, утес Степана Разина, Караульный бугор, Ермаково, Кольцовка, Усово…

Но как ни интересны были блуждания по городам, хотелось плыть и плыть, смотреть на реку, на берега.

— А почему мы так долго стоим? — спрашивала Соня.

— Не готовы баржи к буксировке. Неорганизованность. Начальства много, а толку мало. — Катя повторяла слова, слышанные от других.

Еще мало разбираясь в причинах этих простоев, она, как и все речники, ненавидела их люто. Простои снижают заработок, из-за них судно не выполняет плана, отстает в соревновании с другими судами.

Приближалась Казань. Реже стали леса. Вдоль берегов тянулись известковые карьеры и каменоломни. Виднелись дачные и рабочие поселки. Расположенная на невысоких холмах, Казань сияла и переливалась колокольнями и минаретами, поднимавшимися над пестрой массой домов.

В Казани пароход стоял десять дней: опять не были готовы баржи к буксировке.

Шли дожди. Они противно барабанили в стекла рубки. Вода на реке черно-стальная, серая, со сплошной рябью от быстро падающих капель. На небе черные с серым отливом тучи. В глубине их иногда гремел гром и виднелись белые вертикальные молнии. Потом тучи становились иссиня-фиолетовыми и низко опускались на землю. Река вспыхивала красным, багряным цветом.

Кроме Сутырина, новенькими на пароходе были масленщик Женька Кулагин и матрос Барыкин.

Женька, парень лет двадцати, стройный, худощавый, с вьющимися волосами, опрятный и щеголеватый, только год как вышел из тюрьмы, где сидел не то за хулиганство, не то за кражу.

Бойкий и говорливый, он становился вдруг угрюм и неподвижен. Тогда его мрачное лицо, опущенные плечи и насупленный взгляд изобличали состояние тяжелой подавленности. В такие минуты к нему боялись подходить.

В свободные от вахты вечера он пел на палубе песни, а иногда часами лежал на койке, уткнувшись лицом в подушку, и ни с кем не разговаривал. Он лучше всех на судне играл в шахматы, но мог на середине игры без всякой к тому причины смешать или свалить на пол фигуры. Своими насмешками он доводил человека до драки, а через час делился с ним продуктами или отдавал ему тельняшку.

Особенно издевался он над молодым матросом Барыкиным, новичком, первую навигацию плававшим на судне, неповоротливым парнем из глухой заволжской деревни, с глуповатой ухмылкой на лице, которой он как бы говорил: «Не такой уж я дурак, каким вы меня считаете». Давно не стриженные волосы космами выбивались из-под фуражки, которая хотя и была форменной, но на Барыкине как-то сразу смялась и приняла вид деревенского картуза.

При виде Барыкина на лице у Женьки появлялось хищное выражение, карие, обрамленные синей тенью глаза разгорались.

В первый же день, когда Барыкин появился на судне, Женька с тем деловым видом, который умел принимать, когда ему это нужно было, сказал:

— Возьми, Барыкин, лопату, стань на нос и разгоняй туман. Рулевому ничего не видно. Быстро! Капитан приказал!

Барыкин схватил лопату, встал на нос и начал изо всех сил размахивать ею, к великой потехе всей команды. Капитан сделал Женьке внушение, но оно не помогло. И странное дело — как только Женька обращался к Барыкину, у того появлялась на лице недоверчивая ухмылка, обозначавшая «меня не проведешь», но в конце концов он делал то, что приказывал ему Женька: чистил кирпичом якорь, давал отмашку двигающемуся по берегу паровозу, бегал в котельную с мешком за паром.

Катю поражали жестокость, которую проявлял при этом Женька, утонченная издевка, безжалостная и отталкивающая.

Однажды она сказала ему:

— Вы, наверно, думаете, что это смешно, а это глупо.

— Дураков учить надо, — ответил Женька и, потемнев лицом, добавил: — А вы хоть и капитанова дочка, не в свое дело не вмешивайтесь.

После этого он старался издеваться над Барыкиным в присутствии Кати и с вызовом на нее поглядывал.

Женьке с его удачливостью смелого, беззастенчивого и наглого парня все сходило с рук. «Я вам не Барыкин», — говорил он. На боцмана он не обращал внимания, первого штурмана слушал для виду. Считался только с капитаном и с механиком, своим начальником. Но и здесь был особый оттенок, точно он говорил: «Поскольку я уважаю тебя, ты должен уважать и меня». За послушание требовал особого отношения к себе, будто делал милость начальству.

В Москве у него была старуха мать, на Дальнем Востоке — брат, полковник. Но Женька редко говорил о своих родных.

— В Москву мне нельзя — не пропишут. А к брату зачем же? Он полковник, член партии, а тут брат из каталажки… — И усмехался зло и отчужденно.

— Отпетый, — говорил про него Илюхин.

— Да ведь как сказать… — качал головой Сутырин. — Нервный он, неуравновешенный. Дома своего нет, скитается. Людей надо жалеть.

— Всегда вы, Сергей Игнатьевич, всех защищаете! — возмущалась Катя. — Почему он других задевает, чего привязался к Барыкину?

— Обычай такой. Я сам мальчишкой через это прошел. Традиция. Плохая, конечно, традиция, а страшного ничего нет. Злее будет Барыкин.

И он смеялся, вспоминая, как Барыкин лопатой разгонял туман.

— Знаете, Сергей Игнатьевич, — сказала Катя, — вы мягкотелый какой-то. Кулагин издевается над человеком, а вам безразлично. — И, посмотрев на Сутырина, с неожиданной жесткостью добавила: — Вы сами, наверное, его боитесь.

Он засмеялся:

— Так уж и боюсь…

— Если бы на ваших глазах убивали человека, вы бы тоже, наверно, не ввязались. Прошли бы мимо.

— Уж вы скажете! — улыбнулся Сутырин. — Кулагин-то ведь никого не убивает. Я думал, из вас капитан выйдет, а теперь вижу: педагог.

Катя насупилась.

— Кто бы из меня ни вышел, я ничего не буду замазывать.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Катя твердо усвоила правило: никогда не говорить с отцом о команде, это могло бы выглядеть наушничеством. Не говорила с ним и о Женьке. Но самому Женьке при любом случае высказывала свое отношение, тем более что, как оказалось, Женька влюбился в Соню.

Сначала Катя не понимала ни смущения Сони, ни того, что в ее присутствии Женька становился то неожиданно тихим и задумчивым, то, наоборот, шумел и рисовался больше обычного. Но потом поняла и насмешливо спросила:

— Нравится он тебе?

— Что ты? — покраснела Соня. — Я его боюсь. И мне его немного жалко.

Все возмутилось в Кате. Она взяла Соню в плавание и отвечает за нее. И мало ли чего можно ожидать от Женьки, в голове у этого человека не может быть ничего, кроме грязных мыслей.

Пароход прошел Тетюши, Майну и подходил к Ульяновску. Огромный, двухкилометровый железнодорожный мост висел над рекой. Длинные плоты тянулись по реке, деревянные избушки на них казались крошечными. Катя и Соня стояли на носу, неподалеку сидел Женька. Катя объясняла Соне, как надо вести судно по реке.

— Сверху надо идти посредине реки, по стрежню, — смуглой, загорелой рукой она показывала, где проходит стрежень. — Там течение сильнее, и оно помогает движению. А вот снизу наоборот: ближе к берегам, тиховодами, там встречное течение слабее. Понимаешь?

— Понимаю, — кивнула Соня. Но Катя перехватила брошенный ею на Кулагина настороженный взгляд.

— Теперь так, — громко, чтобы отвлечь внимание Сони от Женьки, продолжала Катя, — если берег крутой — то он ходовой, глубокий, можно идти. А вот если песок заструженный, выдается в воду мысами — ходу нет, мелко. И чем мельче, тем больше дрожит судно.

Соня схватила Катю за руку.

— Смотри, смотри, кошка!

На крутом берегу в бесчисленных круглых ячейках гнездились стрижи. Они беспокойно метались, оглашая окрестность тревожным щебетом, — невесть откуда появившаяся кошка шныряла взад и вперед, пытаясь вытащить из гнезд притаившихся там птенцов.

— Ах, как жалко! — Соня прижала руки к груди. — Поест она птичек! — И долго смотрела на уплывающий берег и на встревоженных птиц.

— Паршивая кошка! — сказала Катя. — Птенцов она не достанет, эти гнезда глубокие… А вот смотри — видишь, вода быстро крутится? Это суводь, место опасное: здесь судно может потерять управление, надо идти быстро. Такая суводь бывает обычно за большими горами.

— Не только за горами, — сказал вдруг Женька.

Катя повернулась к нему.

— А вас, Кулагин, никто не спрашивает.

Женька озадаченно посмотрел на Катю и, наливаясь краской, дерзко сказал:

— А вы что за недотроги такие, с вами и поговорить нельзя? Садились бы на пассажирский пароход да и ехали.

— Это вас не касается, — ответила Катя. — Вы вообще всегда вмешиваетесь не в свое дело. Пойдем, Соня, отсюда, здесь мешают.

Весь день Катя чувствовала на себе тяжелый взгляд Кулагина, и тревога не покидала ее. Но эта была странная тревога. Ей хотелось, чтобы что-нибудь случилось. Она ждала от Женьки какого-то поступка и вся напряглась, готовая к отпору.

В Ульяновске стояли три дня. Солнце пекло, не хотелось тащиться до пляжа. Девочки купались тут же, возле судна.

Соня по лесенке спускалась в воду, а Катя, забравшись на самую высокую точку форштевня, прыгала оттуда, распластав в воздухе руки. Потом они вылезали и сидели на корме в мокрых купальных костюмах. Вода с их голых колен капала на быстро высыхающие доски палубы.

Рядом с Соней Катя походила на мальчишку — узкобедрая, длинноногая, с маленькой грудью и выпирающими ключицами.

Катя почувствовала чей-то тяжелый взгляд. В дверях стоял Женька. И хотя на корме сидели и другие матросы и мотористы, Женькино присутствие и тот взгляд, которым он смотрел на Соню, казались Кате оскорбительными.

Катя встала.

— Пойдем, Соня, на пляж. Здесь, видно, нам уже не дадут искупаться.

И они пошли, сопровождаемые тяжелым взглядом Кулагина.

В Ульяновске подошел срок выдачи заработной платы. Катя слышала короткие вопросы отца по ведомости, путаные ответы Сазонова. Потом отец сказал:

— Может, задержим выдачу до отвала? Ни за кого я не боюсь, только вот за Кулагина. Опять чего-то хмурый ходит. Выдать бы завтра, а ведомость сегодняшним числом оформить.

— А вдруг инспекция? В Ульяновске стоим, не на какой-нибудь пристанешке, — возразил осторожный Сазонов.

— Ладно, — нехотя согласился отец. — Только скажи Сутырину: пусть доглядит за ним.

Зарплату выдали. Но Сутырин недоглядел за Женькой. После отвала тот вышел на палубу пьяный, подошел к Соне и поманил ее пальцем:

— Соня, на одну минутку! Соня!

Соня растерянно смотрела на Катю.

— Не ходи! — громко сказала Катя.

— На одну минуточку, чего боишься? — повторил Кулагин. — Я только одно слово скажу.

— Идите в кубрик, Кулагин, и проспитесь, — сказала Катя.

Он точно не слышал ее и шагнул к Соне.

— Ведь как человека прошу: подойди на минутку.

Но когда он сделал этот шаг, Соня в страхе прижалась к Кате. Кулагин махнул рукой, повернулся и быстро пошел прочь…

И через минуту Катя почувствовала то смятение, которое возникает на пароходе при неожиданном происшествии, смятение, которое начинается еще прежде криков или сигналов бедствия… Она сразу поняла: «Женька!» — и оглянулась. На корме в последнюю секунду перед ней мелькнула в воздухе фигура человека, и тут же, в воде, но уже метрах в пятидесяти позади парохода показалась его голова. Катя вскочила, сорвала и бросила в воду спасательный круг. И вслед за кругом в воду метнулся Сутырин. Пароход остановился, с него спускали шлюпку. Женька плыл к берегу, течение сносило его, и он и Сутырин почти одновременно, тяжело дыша и отфыркиваясь, вышли на берег.

Поддерживаемый Сутыриным, Женька шел шатаясь. Пьяным, прерывающимся голосом бормотал:

— Сережа, оставь! За что? Все равно жизни нет, оставь!

— Успокойся, успокойся, — говорил Сутырин. — Ну чего ты, в самом деле?

«А для чего он, собственно, бросился в воду? — думала Катя. — Ведь топиться он не собирался. Просто пьяная блажь». И никакой жалости к Женьке она не испытывала.

Тут же Женьку списали на берег.

— Нет у меня времени с тобой возиться, — сказал Воронин. — Расстанемся друзьями.

Женька стоял перед ним, опустив голову.

Перед тем как сойти в лодку, он оглянулся, ища глазами Соню. В руках у него был маленький узелок — все его вещи. Но Сони на палубе не было. Она сидела в каюте, плакала и боялась выходить.

Кате казалось, что все на пароходе недовольны ею, точно она виновата в том, что случилось с Женькой.

Пароход шел дальше. Так же несли вахту матросы, штурманы, рулевые. В машинном отделении двигались огромные блестящие шатуны, с шумом вращая коленчатый вал. Никто не говорил о Кулагине, но Кате казалось, что все осуждают ее. И она не знала: правильно она вела себя или неправильно?

Обхватив колени руками, Катя сидела вечером на палубе, невидимая за большой бухтой каната, и смотрела на реку.

Прошли Новодевичье. Далеко на горизонте встала чуть заметная полоска — Жигули. Их продолговатая гряда становилась все отчетливее. Волга круто поворачивала на восток.

Караульный бугор… Кабацкая гора… На зеленых склонах стоят нефтяные вышки, красные и белые баки нефтяных промыслов. Жигули в сплошном зеленом цвету, только белеют пятна оголенных утесов, причудливые очертания выветрившихся известняков. Тени деревьев переламываются в воде.

Все знакомое, привычное, беспредельно глубокое и щемящее сердце, как детство, как родной дом.

Солнце только что зашло. У берегов вода сине-голубая, а в середине реки идет широкой кирпично-красной полосой. Купол неба синий-синий. Ближе к краям он постепенно переходит в ярко-красные облака, как бы прослоенные черными линиями вдоль и красными лучами заката поперек.

Неужели из-за нее Кулагин бросился в воду? Он стоял перед ней со своим узелком, жалкий, подавленный, ищущий глазами Соню и не находящий ее. Куда он пойдет один в незнакомом городе? Почему, когда она говорит правду, люди обижаются на нее? Она вспомнила осуждающий взгляд бабушки тогда, на огороде.

… И теперь Женька! В чем она виновата?

Звук голосов, приглушенных стеклами рубки, по в вечерней тишине отчетливо слышных, донесся до нее. Она прислушалась. Разговаривали отец, Сутырин и Илюхин.

— Вот у меня дед, — говорил отец своим медленным, глуховатым голосом, — в свое время — лоцман!.. Тоже буян был. А почему? Лихость некуда было девать, потому и буянил.

— Буянство не лихость, — сказал Илюхин и зашелся знакомым Кате долгим, надрывистым кашлем.

— Полный! — крикнул Сутырин в трубку.

— Тоже в гражданскую лихие люди были, — снова сказал отец. — Так ведь Россию поднимали, переворачивали наизнанку. Помню, был у нас один такой лихач. Фуражку снесло, так он под пулями за ней поплыл. Кругом так и цокает, так и цокает, а он плывет… И ежели вдуматься, так его эта лихость — на пользу: свои бойцы смотрят, думают — ничего смелого человека не берет, — а белые тоже думают: если у красных такие бойцы, значит, плохо наше дело. И выходит: лихость — на пользу.

— И достал? — спросил Сутырин.

— Достал.

Илюхин снова закашлялся.

— В драке завсегда так: богатый бережет рожу, а бедный — одежу.

— А уж нынче, — продолжал отец, — человеку, особенно какому молодому, есть куда силу девать. Горбач девять пудов таскал, лихой был, а к тридцати — в могилу. А девушка вон на кране одной рукой пять тонн подымает, все триста пудов.

— Выходит, значит, сила в уме, — сказал Сутырин.

— Выходит, так. А это, в воду прыгать или финкой махать… в душе, значит, пусто!

Притаив дыхание, Катя слушала этот разговор. Журчала вода за кормой, колеса стучали тихо и равномерно. Впереди покачивались на волнах белые и красные огоньки бакенов. Встречные суда возникали созвездием разноцветных огней, ночь далеко и тревожно разносила рев их гудков.

— Все из-за Барыкина, — снова услышала Катя голос отца. — Не в том дело, что разыгрывал, можно и посмеяться. Так ведь над чем? Заставлял человека работать впустую. Это уж никуда! Работа — дело святое, над этим насмехаться никак нельзя.

— Да уж натворил, — засмеялся Сутырин, — заставил поплавать.

— Конечно, и Екатерина моя не сахар, — сказал Воронин, — но девка справедливая. Этого от нее не отнимешь.

— Это так, — согласился Илюхин.

— Смелая! — Сутырин засмеялся своим добрым смехом.

У Кати сердце сжалось от благодарности и любви к этим людям, так хорошо думающим о ней.

— Еще более того простои эти проклятые в портах действуют, — сказал Илюхин, — ну прямо разлагают народ, и все тут. Хуже безделья для человека ничего нет.

— Все на это не свалишь, — возразил Воронин. — Надо было давно Кулагина на берег списать… Дело нетрудное… Нет, думаю: такому приткнуться не просто, опять в тюрьму попадет. Потому и не списывал — жалел. А жалости одной мало. Поговорить бы надо, найти к душе дорогу, а вот не умеем. Екатерина что, рубит по-молодому, так и спрос с нее какой — семнадцать лет. А мы тогда чухаемся, когда происшествие произошло.

Навстречу шел большой пассажирский пароход, освещенный огнями кают, палуб, ресторанов. Люди стояли, облокотившись о поручни, слышался их смех, звуки радиолы.

Пароход прошел, оставив на воде длинный волнистый след. И снова темные берега, огоньки бакенов, гудки пароходов. Звезды низко висят над землей. Далекая, неведомая жизнь… Что сделать, чтобы под этим голубым и звездным небом люди не страдали?

А пароход шел вперед, и белые гребни буруна длинными усами расходились от него в обе стороны, оставляя на воде пенистые полосы.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Женька Кулагин не попал в тюрьму, никуда не сгинул. После случая на «Амуре» его не допускали на суда. Он вернулся в Горький и поступил грузчиком в порт.

В порту он подружился с молодым крановщиком Николаем Ермаковым, которого уважал за огромную физическую силу и грубоватую требовательность человека, убежденного, что его дело самое важное.

Его-то и привел с собой Кулагин к Соне.

Просто зайти к Соне Женька не решался. Но парень он был ловкий и сделал так, что его пригласил отец Сони, бригадир грузчиков Максим Федорович Щапов — небольшой, кругленький, седоватый человек с красным лицом и такими же, как у Сони, большими добрыми голубыми глазами. Был он говорун и балагур, хитроват лукавой и простодушной хитрецой нижегородского грузчика, пил немного, но от угощения не отказывался.

В получку Женя завел Щапова и Ермакова в пивную. Выпили, пошли провожать старика. Женя сказал, что знаком с его дочерью Соней, плавал с ней на пароходе «Амур», хорошо знает ее подругу Катю и ее отца, капитана Воронина. При этом он поглядывал на Щапова, пытаясь определить, рассказывала дома Соня о том, что произошло на «Амуре». Но на лице Максима Федоровича, ставшем от вина еще краснее и умильнее, не появилось ничего такого, что могло бы встревожить Женю.

Максим Федорович даже и во хмелю побаивался жены, но все же зазвал ребят к себе. Во-первых, ребята как-никак его угостили, должен и он их уважить. Во-вторых, ребята — молодые, ежели их отпустить — могут загулять: у Кулагина этого в кармане вон еще пол-литра, а это нехорошо. Тем более Николай Ермаков! Он, Щапов, перед его матерью в ответе… Ермакова Мария Спиридоновна — помощник начальника участка, потомственная речница и человек каких мало! Так что пусть ребята посидят в семейном доме тихо-благородно.

Соня сначала была ошеломлена появлением Женьки, но молодые люди вели себя смирно. Оба они были в сиреневых рубашках без галстуков и маленьких кепках с модными по тому времени крошечными козырьками.

— Так-то, молодежь, — говорил Максим Федорович, стараясь не робеть перед женой, — так-то, молодежь… Вот дочка моя десятилетку кончает, среднее образование законченное, как говорится…

Соня сидела за столом в синем платьице, белокурая, хорошенькая. Надо было поддерживать разговор. Она пыталась заговорить с Николаем Ермаковым. Но тот сидел насупившись, отвечал односложными, отрывистыми фразами, не глядел на Соню. Ей понравился этот могучий коренастый парень, толстогубый, широкоскулый, с большим утиным носом. Темные волосы, длинные спереди и коротко остриженные сзади, двумя прядями падали ему на лоб и глаза. Николай обеими руками, проводя ладонями по вискам, откидывал их назад и бережно прихлопывал на макушке.

Это мягкое движение, неожиданное для грубого парня, тоже понравилось Соне. И оттого, что Николай смущался, ей стало совсем весело и хотелось еще больше смутить его. С неожиданным для себя лукавством она поглядывала на него, улыбалась, и чем больше хмурился и смущался Николай, тем упорнее смотрела она на него и тем лукавее улыбалась.

Женька Кулагин был сначала оживлен, бойко разговаривал с Максимом Федоровичем и с матерью Сони, шутил с ребятишками, которые, разинув рты, смотрели на гостей. Но потом замолчал, видя, что Соня не обращает на него внимания, отвечает ему нехотя и, чтобы подчеркнуть свою холодность, улыбается Николаю. Лицо Женьки пошло красными пятнами, в глазах замелькал хорошо знакомый Соне недобрый огонек. Но ей вовсе не было страшно, как тогда, на пароходе.

— Конечно, всех процессов механизация, — хитровато улыбаясь, говорил Максим Федорович, — естественным делом, прогресс, так сказать, по общему развитию страны. Нашего брата, грузчика, значит, побоку. Это верно. Как в старину говорили: лучше слыть дураком, нежели бурлаком. Да ведь и при машине человек нужен. Опять же — квалификация. Куда ее денешь?

— Ничего, папаша, — развязно похлопал его по плечу Женька, — на наш век работы хватит. Была бы шея.

— Грузчики будут переучиваться на механизаторов, — хмурясь, сказал Николай.

— И верно, — радостно согласился Максим Федорович, — не в попы, так в звонари. — И, подмигивая, добавил: — А может, из кобыл да в клячи. Но теперь такой вопрос: разве на всех-то грузчиков хватит кранов? Куда людей, спрашивается, будем девать?

— Кроме кранов, есть другие механизмы, — сказал Николай. — Была бы охота учиться.

— Это уж как водится. Только на факте-то мы видим обратное. Взять, к примеру, твою мать, Николай. — Он сделал почтительное лицо. — Известнейший на Волге человек Ермакова Мария Спиридоновна. Шутка сказать — из потомственнейших. Эту куда хошь! Нынче таких-то мало осталось. Но опять же скажем: не ценят. Была почти что начальником порта, а теперь перевели на участок. Оттирают нашего брата, практического специалиста.

— У матери четыре класса образования. — Николай поднял упавшие на уши концы волос и аккуратно прихлопнул их на макушке. — С четырьмя классами теперь нельзя руководить портом.

— Молодежь! — покачал головой Щапов. — Вы бы и о стариках подумали. Я ведь, Коля, и родителя твоего знал. Первой силы крючник был по всему Нижнему. Какие, бывало, на ярманку силачи-фокусники приезжали — всех забивал. Под телегу подлезет — телегу с людьми подымет. Такой человек был, такой человек…

Максим Федорович пьяно всхлипнул и полез за платком.

— Здравствуйте! Расчувствовался, — усмехнулась жена.

— Зачем ты, папа, расстраиваешься? — ласково сказала Соня. — Все это было и прошло.

— Я к тому, доченька, — сказал Максим Федорович, вытирая глаза, — что до срока погиб человек, надорвался. Ему бы только жить и жить. Вот ты, Николай, крановщик, одним словом, и образование у тебя, и вот дочка моя тоже десятилетку кончает, законченное среднее, и ты… — он ткнул в Женьку и замялся, видимо, забыл, как того зовут, — ты тоже к делу пристраиваешься. А вот я в семье восьмой был. Мне-то с братьями хорошо — вынесут тяжелое место. А ежели молодой один, ставь четвертную, тогда вынесут место… Место-то, оно, ежели, к примеру, взять кипу хлопка — двести килограммов, а как тогда на пуды считали — двенадцать с половиной пудов. Вынеси ее из трюма — двадцать четыре ступеньки! А механизация — ярмо, болванка. Вот и инвалид в пятьдесят лет. Задний лабаз — двести пятьдесят метров, сбросишь груз, а кажется, что он все еще на спине. Не только что асфальта, а и булыжника не было, грязи — океан-море, проложат от причала к лабазу дощечки, выплясывай на них с грузом-то на хребту.

Николай хмурился оттого, что при нем говорили о его родителях, и хоть хорошо говорили, а ему неудобно. И это тоже понравилось Соне.

— А вы давно на кране работаете? — спросила она.

— Четвертую навигацию, — ответил Николай, не глядя на Соню.

— Он у нас с первых портальных кранов, — добавил Максим Федорович. — Помню, первый кран осваивал.

— Наверно, сложная работа, — сказала Соня. — И страшная!

— Чем же страшная? — усмехнулся Николай.

— Высоко, — засмеялась Соня.

— Ничего там страшного нет. — Николай в первый раз посмотрел на Соню, но тут же отвернулся.

В следующий раз они пришли с Сутыриным — «Амур» зимовал в Горьком.

— Смотрите, совсем барышня! — удивился Сутырин, здороваясь с Соней, приодевшейся к приходу гостей. — А где Катя?

— Скоро придет, обещалась.

— Так сообразим? — спросил Женька. — Я на ногу быстрый.

— Только красное, — догадавшись, чего он хочет, сказала Соня.

Женька недовольно сморщился и отправился за вином.

Соня начала накрывать на стол. Проходя на кухню, она встретила в коридоре свою соседку и одноклассницу Клару Сироткину.

— У тебя гости? — спросила Клара.

— Так, знакомые, заходи, посидим.

Клара пришла и помогла накрыть на стол. В ее медленной походке, ленивой улыбке, выражении выпуклых, бараньих, глаз — во всем ее облике рано развившейся девушки всегда сквозило сознание своего превосходства, точно она знает такое, чего не знают другие девочки, причастна к тому, что для других еще тайна. Сейчас к этому еще добавилось выражение снисходительности: принимает гостей в доме, где ничего нет. Она убрала со стола граненые стопочки и принесла свои рюмки, и свои ножи, и вилки, и маленькие тарелочки, разложила на них колбасу и сыр, умело разделала селедку. Потом рассадила всех так, что сама очутилась рядом с Сутыриным, сразу смутившимся близостью этой красивой, полногрудой девушки, смотревшей ему прямо в глаза. Она внимательно слушала Сутырина, точно пораженная его умом и знаниями, и понимающе кивала.

— Интересно… Теперь я буду знать…

Пришла Катя и сразу нахмурилась, увидев Клару, — не любила ее. Клара дважды оставалась на второй год и была старшей в классе. Кате всегда была противна вызывающая тупость, с которой Клара стояла у доски и, ничего не решив, спокойно, как ни в чем не бывало садилась на свое место. Она отлично видела ее расчетливость, хитрость глупого и ограниченного человека. Эту расчетливость и хитрость Катя почувствовала и в том, Клара разговаривала с Сутыриным, как слушала его, переспрашивала, понимающе кивала. И Катя удивлялась тому, что Сутырин не видит, не замечает этого, принимает все за чистую монету, раскис, расчувствовался. И то, что он ухаживает за этой глупой, лицемерной Кларой, казалось ей изменой их дружбе.

Изменой их дружбе посчитала она и поступок Сони, пригласившей Клару ради компании, ради своих интересов. Катя видела, в чем эти интересы. Эта компания и эти интересы Соне дороже их дружбы — веселая, оживленная, смотрит только на угрюмого Николая, и ни до кого ей больше дела нет. Катя искренно хотела помириться с Женей, а никакого мира не получилось: Женя надутый, мрачный, ревнует Соню к Николаю.

Катя почувствовала себя здесь ненужной, лишней, сидела молча, насупившись, ничего не пила, не ела, усмехалась про себя: ухаживания, влюбленности — глупо все это выглядит.

Она вздохнула с облегчением, когда все собрались в клуб водников на танцы, и объявила, что не пойдет — занята. И то, как равнодушно Соня уговаривала ее пойти, еще больше оскорбило ее. Она вышла со всеми на улицу, попрощалась и ушла домой.

Клуб был переполнен, как всегда под воскресенье.

Клара танцевала только с Сутыриным. И они выделялись в толпе: он — высокий, представительный в своей штурманской форме, она — полная, красивая, нарядная.

Подбежал молоденький лейтенант и пригласил Клару. Она с удивлением посмотрела на него, перевела удивленный взгляд на Сутырина, как бы приглашая и его поудивляться тому, что этот самонадеянный юнец пригласил ее, когда всем должно быть ясно, что ни с кем, кроме Сутырина, она танцевать не будет.

Николай Ермаков не умел танцевать и, стоя возле стены, мрачно посматривал на оживленный зал.

Соня танцевала с Женькой, и все смотрели на них. Женька — стройный, с точно прилипшими ко лбу завитками волос, Соня — беленькая, изящная в белом с красными цветами платьице. Но Соне казалось, что все смотрят на них потому, что Женька танцевал чересчур лихо, выделывал замысловатые фигуры. Ей было неудобно обращать на себя внимание.

Музыка смолкла. Соня сказала Женьке:

— Устроим перерыв. Неудобно… Николай один.

Но, став возле Николая, Соня уже от него не отходила. Ею овладело игривое настроение, которое было у нее, когда она сидела рядом с ним за столом, радостное ощущение того, что Николай смущается и боится ее и что она в чем-то сильнее его, и если она ему прикажет, то он сделает что-то необычайное, а если запретит, то и не сделает. И ей, всегда такой доброй и услужливой, захотелось вдруг быть вздорной, капризной, хуже, чем она есть, и видеть, что и такой она нравится Николаю.

Она никуда не отпускала его. Он захотел курить — она пошла с ним. Но в курилке было дымно, накурено. Не докурив, он ушел с ней оттуда. Ей хотелось, чтобы Николай все время для нее что-то делал. Она сказала: «Пить хочется». Он пошел в буфет, всех растолкал и принес ей бутылку воды и стакан. И она медленно пила: ей было приятно, что Николай стоит рядом с бутылкой в руке, смотрит на ее стакан и ждет, когда надо будет ей подлить, и загораживает ее своими широченными плечами.

Потом Соня сказала, что устала стоять. Все стулья у стены были заняты, и даже когда заиграла музыка и с них поднялись танцующие, на каждом стуле остался знак того, что это место занято: носовой платок, газета, шаль. По гневному лицу Николая Соня поняла, что он сейчас освободит для нее место и будет скандал. Испугавшись, она сказала:

— Я не хочу здесь сидеть, ноги отдавят. Пойдемте в читальню.

— Она сейчас закрыта.

— Нет, открыта, — настаивала Соня, чтобы только увести Николая, хотя знала, что читальня действительно закрыта.

— Ведь говорил, — с досадой сказал Николай, когда они подошли к закрытым дверям читальни.

«Когда мы поженимся, — подумала вдруг Соня, — я отучу его говорить: «Я так и знал», «Я ведь говорил». И она даже не удивилась тому, что так просто подумала о том, что будет его женой.

— Пойдем тогда мороженое есть, — предложил Николай.

— Вряд ли осталось мороженое, — возразила Соня.

— Обязательно осталось, — упрямо настаивал Николай.

Мороженого в буфете не было.

Соня весело проговорила:

— Вот и хорошо. У меня от мороженого всегда горло болит. Пойдемте смотреть, как танцуют.

Николай покраснел. На ее месте он бы обязательно сказал: «А ведь я говорил, что нет мороженого».

Она взяла его под руку. Он шел грудью вперед, прокладывая ей дорогу. Его грозный вид говорил, что если кто-нибудь заденет Соню, он убьет того на месте.

Женька опять пригласил Соню. Отказаться было неудобно.

Танцевали сначала молча, потом Женька сказал:

— Соня, я тебя сейчас спрошу об одной вещи. Обещай сказать правду.

У нее сжалось сердце. Она поняла, что именно сейчас все для нее решится.

— Обещаю, — тихо ответила она, отворачивая голову как бы в танце, а в самом деле для того, чтобы не видеть взволнованного лица Женьки, его дрожащих губ.

— Тебе нравится Николай?

Соня некоторое время молчала. Потом твердо произнесла:

— Нравится.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Война!

Катя служила в госпитале — дежурила в палате, таскала носилки с тяжелоранеными.

Из вагонов в автобусы раненых перегружали ночью, в тусклом свете затемненных вокзальных фонарей. Раненые стонали, кричали, ругались, скрипели зубами. Другие не шевелились, как мертвые. На них страшно было смотреть. Когда раненый рвался с носилок, Катя сильной рукой удерживала его на месте. Рука была девичья, заботливая, и раненый успокаивался.

Персонал госпиталя находился на казарменном положении. После изнурительного дня приходилось подниматься ночью, идти на сортировку и размещение раненых, ехать на приемку или эвакуацию, занимать свой пост при воздушной тревоге. Катя научилась делать свое дело быстро, ловко, без суеты и шума.

В госпитале не хватало белья — она сама стирала его для своих больных, приносила, что могла, из дому, доставала книги, газеты, ничего не просила, никому не жаловалась. Но когда задержали починку кроватей в ее палате, Катя, не добившись толку у своих прямых начальников, пошла к начальнику госпиталя Болгаревскому.

Представительный, важный, с холеным и в то же время измученным лицом, Болгаревский, насупившись, выслушал Катю. Потом обернулся к сидевшему на диване подполковнику из округа:

— Вот с каким персоналом приходится работать.

Некоторое время он критически разглядывал Катю, отыскивая в ее одежде упущения против формы, к чему относился тем более непримиримо, что был сугубо гражданским человеком.

Но ничего не нашел. Перед ним стояла стройная девушка в гимнастерке, юбке и кирзовых сапогах, с короткими вьющимися каштановыми волосами, чеканным лицом и серыми проницательными глазами.

Удовлетворенный этим осмотром, он спокойно сказал:

— В дальнейшем по таким вопросам обращайтесь к начальнику отделения. Идите.

— Хорошо, — ответила Катя, не двигаясь с места. — Но дайте, пожалуйста, приказание, чтобы починили кровати. Больные боятся на них лежать.

— Я вам ясно сказал: не нарушайте порядка. Идите!

— Я не буду нарушать порядка. — Катя по-прежнему не двигалась с места. — Но слесарь как раз в госпитале.

Наконец она вышла из кабинета. Болгаревский, извиняясь перед полковником из округа за плохую воинскую выучку подчиненного ему персонала, сказал:

— Все эти девочки со школьной скамьи. Ни опыта, ни дисциплины. — Потом вздохнул и поднял трубку телефона. — А с кроватями действительно плохо.

Начальник отделения, военврач третьего ранга Зайцева, толстенькая хлопотливая женщина с коротко подстриженными седыми прямыми волосами, обиделась на Катю.

— Я могла бы, Воронина, добиться для вас взыскания. Но я гожусь вам в матери и просто скажу: нет ничего хуже, чем жаловаться на других. Низко, недостойно.

— Я ни на кого не жаловалась! — вспыхнула Катя. — Я ходила насчет кроватей. И видите — кровати починили. А к вам я обращалась десять раз — и безрезультатно. Надо прежде всего думать о больных.

— Значит, я не думаю?

Оскорбленная упреком Зайцевой, Катя грубо ответила:

— Может быть, и думаете, но не получается.

Зайцева с укором посмотрела на нее.

— Ваше счастье, Воронина, что мы одни. Вы забываете, что здесь военное учреждение.

— Никто не дал вам нрава обвинять меня в наушничестве.

— Ну хорошо, хорошо, — сказала Зайцева, — не будем обижаться друг на друга, а будем вместе работать.

Она была хорошим человеком, знающим врачом, но плохим организатором — суетилась, волновалась, хваталась за все сама.

— Знаете, Мария Николаевна, — смягчилась и Катя, — люди страдают, при чем тут наше самолюбие? Какая разница, к кому я пошла? Важно, чтобы им было лучше.

Мария Николаевна посмотрела на Катю и отвернулась, скрывая выступившие на глазах слезы. Двое ее сыновей, мальчики, как и эта Катя, вчерашние школьники, были на фронте. И кто знает, не лежат ли они сейчас в госпитале, где такая же чистая и добрая девичья душа, волнуясь, негодуя и нарушая устав, добивается, чтобы починили ножки у их кроватей, чтобы на этом, может быть, последнем одре им было удобнее лежать.

Катя редко бывала у своих, и когда приходила, то ощущала дом как потерянный и вновь возникший из далекого туманного детства.

С улицы во двор вел узкий проезд. Углы дома были отбиты грузовыми машинами. В широком дворе с двумя флигелями и многочисленными дровяными сараями по-прежнему стояла — и, наверное, всегда будет стоять — странная смесь запахов: вкусный, сладковатый запах печенья из пекарни и кислый — квашеной капусты из овощной лавки.

Но что-то было не то, что-то было другое. Стояли ящики с песком, висели багры и лопаты. Многие жильцы ушли на фронт, появились новые, эвакуированные. И квартира была другая — пустая, холодная, далекая от той жизни, которой жила теперь Катя.

Мать работала на швейной фабрике; Кирилл учился в Саратове, в танковой школе; Виктор, ученик четвертого класса, один хозяйничал дома.

Приходили письма от бабушки. «Ничего, — писала она, — придет солнышко и к нашему окошечку. Остер топор, да и сук зубаст».

Бабушка умудрялась помогать своим, посылала картошку, овощи, теплые носки и варежки. Она стойко перенесла гибель старшего внука, Андрея. Только уже много позже в одном письме приписала: «Нет нашего Андрюши».

Отец служил капитаном парохода в Волжской военной флотилии, базирующейся на Горький и обслуживающей Сталинград.

Осенью 1942 года его пароход несколько раз приходил в порт. Иван Васильевич звонил в госпиталь, и Катя приезжала к нему.

Отец еще больше осунулся, но в форменной одежде, с суровым, чеканным лицом походил на того солдата, каким смутно вставал он в Катиной памяти. Она прижималась к нему, целовала в худую, морщинистую, тщательно выбритую щеку, ощущая смешанный запах мокрого шинельного сукна и махорки, так хорошо знакомый ей по госпиталю.

— Ну, ну, — говорил он, неловким движением трогая ее волосы, — ладно, ладно! Как живете-то? Что мать?

— Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, — отвечала Катя.

— Кирилл-то пишет?

— Пишет, все хорошо, — говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.

Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:

— Папа, как там, страшно?

— Так ведь плаваем, живы.

— Да, да, конечно, — торопливо говорила она. — Здесь такие ужасы рассказывают.

— Чего ж, война, — коротко отвечал он.

Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось — так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.

Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.

— Возьми вот, матери передай.

Это были скромные остатки его пайка — консервы, хлеб, сахар.

— Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.

Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня — за то, что все скрыла от подруги; Катя — за то, что не поняла первой Сониной любви.

Соня поступила в порт крановщицей.

— На Сталинград работаем! — с гордостью говорила она.

Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:

— Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.

— Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? — презрительно улыбаясь, спросила Катя.

— Значит, любит, — ответила Соня.

— Тем хуже для него.

— И она его любит.

— Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.

— От Жени Кулагина давно ничего нет, — продолжала Соня, — а Коля… Коля пишет.

— Что пишет?

— «Домой не ждите, пока не возьмем Берлина…» В общем, все про войну… Он в письмах неинтересный.

— А в жизни?

— Очень!

— Чем же?

— Всем!

— Ну чем?

— Серьезный… Сильный… Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке.

— Да, — согласилась Катя. — Женька, наверно, разведчик. Это по нем… А ты его любишь? Николая?

— Все время о нем думаю. Работаю — думаю. Дома сижу — думаю. Сплю — во сне вижу. Ну что про это рассказывать!

— Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.

Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, — может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.

— Неужели тебе никто не нравится? — спросила Соня.

— Никто.

— Никто-никто?

— Никто.

— А ты нравишься кому-нибудь?

— Не знаю. Наверно… Таким, которым все нравятся.

— Но ведь столько людей ты видишь.

— Для меня раненые — только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает. Госпиталь есть госпиталь.

Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитале черную работу, может, конечно, потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.

Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна — ни мужа, ни детей — и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.

Катя так и сказала на собрании персонала:

— Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова.

По этому поводу был неприятный разговор у начальника госпиталя.

Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.

— Медсестра Воронина, — сказал Болгаревский официальным голосом, — вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.

— Слушаюсь, — ответила Катя. И тут же добавила: — Я только высказала свое мнение.

— Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.

Катя подумала и сказала:

— Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.

Болгаревский спросил:

— Но вы понимаете, что поступили неправильно?

Кате стало его жаль: занятый и усталый человек тратит время на пустяки.

— Приказ, конечно, я не имела права обсуждать, — сказала она.

Торопясь закончить неприятный разговор, Болгаревский счел такой ответ удовлетворительным и обернулся к Писаревой:

— Ну вот видите.

Писарева вышла. Болгаревский поднял на Катю усталые глаза.

— Знаете, Катя, я очень хотел бы лет так через десять увидеть вас в роли руководителя медицинского учреждения, где девяносто процентов персонала — женщины.

— Я не собираюсь быть врачом.

— Ваше счастье, — совсем уже миролюбиво произнес Болгаревский.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Заканчивался сорок третий год. Все устремилось на запад: войска, заводы, эшелоны, эвакуированные. Опять в сводках Совинформбюро замелькали названия знакомых городов — теперь их уже не оставляли, а освобождали. Госпитали тоже двигались на запад, но тот, в котором служила Катя, остался в Горьком.

В редкие свободные вечера сотрудники устраивали вечеринки в складчину, на которые один приносил четвертинку спирта, другой — полбуханки хлеба, третий — несколько картошек, четвертый — сто граммов топленого масла. Собирались обычно у хирурга Евгения Самойловича.

Этот небольшой рыжеватый человек в очках, лет сорока, ленинградец, был придирчив и ворчлив в операционной, но добр и покладист в быту, не приспособлен к ношению военной формы, ходил дома в стареньком джемпере, в галифе и стоптанных туфлях. В его большой и пустой комнате царила подкупающая неустроенность одинокого мужчины, непрактичного, беззаботного, любящего общество, особенно женское, ко всем одинаково внимательного и, может быть, одинаково равнодушного. У него всегда находилось вино, хотя сам он не пил, был патефон и пластинки, хотя сам он не танцевал.

Все здесь нравилось Кате: закопченный чайник — его ручка была с одной стороны оторвана, наливать из него кипяток мог только один Евгений Самойлович; закрывающаяся ложка для заварки чая — ее запор тоже был не в порядке, каждый раз Евгений Самойлович предупреждал, что с ложечкой надо обращаться осторожно, и ревнивым взглядом следил за ней; печенье — Евгений Самойлович сам изготовлял его из хлеба.

Однажды он пригласил Катю прийти к нему вечером.

— Приходите, — сказал он, обнимая ее за плечи, как всегда обнимал всех, — посидим, поговорим… — И с бравым видом непьющего человека добавил: — Выпьем!

Компания состояла из четырех человек: Евгений Самойлович, Катя, врач Зоя Васильевна, заведующая хирургическим отделением, и майор-танкист Юрий Александрович Мостовой, ленинградский знакомый Евгения Самойловича, только сегодня прибывший в командировку с фронта. Его приезд и явился поводом для вечеринки.

Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, широкий в плечах, с тонкой талией, перехваченной командирским ремнем, со многими орденами и медалями на груди. Косая прядь черных волос падала ему на лоб, придавая ухарский вид его красивому и умному лицу, на котором Катю поразили глаза: карие, нагловатые, насмешливые.

Он много и шумно пил, подтрунивал над доктором, принимавшим его насмешки с кроткой и доброй улыбкой человека, готового все простить этой сильной, цветущей и разгульной юности.

Катя любила умных людей, и Мостовой ей понравился. Он принес с собой ощущение войны. Не той войны, которая была перед ее глазами в образе раненых, увечных людей, лишений и невзгод тыла, а войны наступления и победы, вера в которую жила в сердце Кати, как и в сердце каждого советского человека. Катя часто видела, как пригоняли на станцию танки и грузили на платформы. В открытых люках виднелись танкисты в кожаных шлемах. И она смотрела на Мостового как на одного из этих мужественных людей. В то же время в его бесшабашности, в блеске его глаз она чувствовала нервную приподнятость и устремленность мужчины и понимала, что будь на ее месте здесь другая, он так же ухаживал бы и за ней. Он на несколько дней вырвался оттуда, где нет женщин, или их мало, или нет возможности с ними встречаться.

Мостовой настаивал, чтобы Катя выпила.

— Вы выпьете! — повторял он, наклоняясь и заглядывая ей в глаза.

— Я не буду пить, — ответила Катя и отвернулась.

Он взял ее за руку.

— Пустите, вы мне делаете больно, — сказала Катя, пытаясь освободить руку.

— Выпьете, тогда отпущу.

— Отпустите, тогда выпью.

Танцуя, Мостовой не отрываясь смотрел Кате в глаза. Ей было душно в его объятиях. Он пытался незаметно поцеловать ее. Она отворачивалась, ощущая волнение этой тайной борьбы. И то, что борьба была тайной, то, что приходилось с тревогой поглядывать на сидящих за столом, опасаясь, не заметили ли они чего-нибудь, уже сближало их.

— Я не буду больше с вами танцевать, вы не умеете вести себя, — сказала Катя.

Мостовой, улыбаясь, смотрел на Катю. Узковатые глаза, серые и блестящие, придавали ее лицу ту своеобразную выразительность, которой не бывает на идеально правильных лицах, где есть чем полюбоваться, но нечему запомниться.

Он взял ее маленькую крепкую руку,

— Я больше не буду, ладно?

Катю тронул этот жест, и она улыбнулась Мостовому. На столе, рядом с патефоном, лежал томик Куприна. Перелистывая его, Мостовой оживился. Ему нравился «Гамбринус», но его в сборнике не было.

— Прекрасный рассказ! — говорил он. — Вы помните: «Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит». Правда, здорово?

Кате тоже нравился «Гамбринус». Совпадение их вкусов обрадовало ее: этот рассказ может любить только добрый и хороший человек.

Они заговорили о других книгах. Им казалось, что они читали их давным-давно.

Он проводил ее до дома. Они шли по затемненному городу. Редкие патрули останавливали их, проверяли документы. Кате были приятны почтительность, с которой патрульные обращались к Мостовому, и его сдержанное достоинство военного человека, уважающего обязанности этих людей.

Они долго сидели на скамеечке за вторым флигелем. Лучи прожекторов бродили по небу. Мостовой вспоминал родных, оставшихся в Ленинграде, в блокаде, и рассказывал о боях, в которых участвовал.

Он опять взял ее руку в свои.

— Через неделю я уеду, и мы с вами, наверное, больше никогда не встретимся.

Она не отняла руки. Прощаясь, он поцеловал ее. Это был первый в ее жизни поцелуй, и в ту ночь она долго не могла уснуть.

Утром Катя встала с мыслью о Мостовом. Быстро поела на краю стола, освещенном коптилкой, и убежала в госпиталь. Она знала, что Мостовой придет туда.

Вечером они были в театре, смотрели «Фронт» Корнейчука. В том, что происходило на сцене, Кате чудился кусок жизни человека, который сидел рядом с ней, она чувствовала его напряженное внимание. Равнодушие Мостового к взглядам, которые бросали на него женщины, подкупало. И она с волнением ожидала конца спектакля: они снова будут сидеть в саду на скамейке, и лучи прожекторов будут бродить по небу…

На другой день в госпиталь неожиданно позвонила Соня. Катя услышала в трубке ее дрожащий, взволнованный голос… Несчастье…

— Коля ранен… Он в госпитале.

— Где? В каком госпитале?

В трубке послышалось всхлипывание.

— Не знаю… Пишет: «Скоро выпишусь, приеду, пустяки». Но если его демобилизовали, значит, это серьезно, Я должна ехать к нему.

— Куда же ты поедешь? Где этот госпиталь?

— Не знаю… Есть только полевая почта. Катенька, может быть, ты узнаешь, где это.

— Хорошо, дай мне номер, я постараюсь узнать. И не волнуйся, не паникуй. Раз пишет, значит, жив.

— Да, это так, — грустно сказала Соня. — Но что с ним? Может быть, он тяжело ранен.

— И вовсе не тяжело. Если бы он был тяжело ранен, то не писал бы тебе, а сразу бы приехал. Или наоборот: сразу написал бы тебе всю правду. Я эти дела хорошо знаю.

— Ты думаешь — ничего страшного?

— Абсолютно ничего. После госпиталя часто дают временный отпуск.

Соня опять заплакала.

— Мне все равно, какой он вернется. Но мне его жалко: ведь он будет мучиться.

— Случись что-нибудь серьезное, все было бы по-другому. И никогда он не написал бы тебе: «пустяки»… Я постараюсь узнать. Ну, Сонечка, дорогая, поверь, все будет хорошо, честное слово.

Она положила трубку.

Бедная Соня! Сколько ей теперь ночей не спать, пока не вернется Николай. И Катя со страхом подумала, что и Мостовой через несколько дней отправится на фронт.

Они виделись каждый день, ходили в кино, бродили по улицам. Говорил Мостовой, а Катя слушала. Иногда она представляла себе его с женщинами, она старалась не думать об этом. Она любит Мостового, он любит ее, смотрит ей в глаза, пожимает ее руку, ничего другого она не хочет знать.

— Дорогая моя, — говорил ей Евгений Самойлович, — на вас невозможно смотреть. Вы излучаете счастье.

Так прошла неделя их знакомства. Катя перешла на ночное дежурство. В первый же свободный день Мостовой попросил ее прийти к нему. Он жил на квартире Евгения Самойловича. Катя знала, что в этот день Евгений Самойлович в госпитале и они будут одни.

— Может быть, мы в городе встретимся и пойдем куда-нибудь? — сказала она, отводя глаза и зная, что он будет настаивать и она придет.

— Какая разница! — сказал Мостовой. — Зайди после дежурства, ведь это близко, а там мы решим, куда идти.

Она пришла к Мостовому. Не хотела его обидеть, боялась потерять его. Она остановилась в дверях. Он ждал ее. Были слова, которых она не запомнила, поцелуи, на которые она не отвечала. Был день, и холодное февральское солнце заливало своим светом эту пустую и неуютную комнату…

Потом был вокзал, ночной вокзал военного времени. Суета, затемнение, солдаты, офицеры, теплушки, сверкание рельсов в темноте, тоскливые гудки паровозов.

Катя шла по перрону рядом с вагоном. Поезд набирал скорость. Она побежала, хотя уже не видела Мостового. Красный огонек пропал, снова мелькнул и, наконец, исчез совсем.

И только когда Катя вышла на привокзальную площадь, тихую, темную, пустынную, она поняла, что его уже нет и, может быть, он никогда не вернется. И заплакала, прислонясь к ограде пустынного сквера.

Через три недели Катя получила от Мостового первое письмо. Бесчисленное количество раз перечитывала она вырванный из ученической тетради листок бумаги. Косые линейки были наивны, как первый день в школе, сгибы треугольника делали его похожим на развернутый бумажный кораблик. Она носила его на груди, при каждом движении ощущая шелест бумаги, поминутно вынимая и перечитывая. Она знала его наизусть, но ей казалось, что она что-то недочитала, в чем-то не разобралась, не понимала, что новым каждый раз было только то волнение, которое она испытывает, перечитывая его. Даже во время обхода врача Катя не могла удержаться: вынимала письмо, трогала, хотела убедиться, что оно есть! Иногда, наказывая себя, оставляла письмо дома и весь день думала о том, как придет домой и перечитает.

Мостовой писал, что думает о ней, полон всем, что было, его единственное желание — снова увидеть ее. Он целует ее в губы… Эти строки освятили все, что произошло между ними.

Идя на работу или с работы мимо дома Евгения Самойловича, она с трепетом смотрела на знакомые окна, заходила к Евгению Самойловичу, подолгу сидела у него. Все здесь напоминало ей Мостового, казалось, сейчас откроется дверь и он войдет.

— Что наш майор, — спрашивал Евгений Самойлович, — все воюет?

— Просил передать вам привет.

— Вот и неправда. Ничего он не просил передавать.

— Почему вы не верите? Я вам говорю, что передавал.

— А я вам говорю, что не передавал. Зачем эти приветы, кому они нужны?

— Он помнит о вас, не забывает.

Наклонив голову, Евгений Самойлович смотрел на нее поверх очков.

— Дорогая моя, там — война. И незачем ему помнить меня. Скажите спасибо, что он вас еще помнит.

Она снисходительно улыбалась: разве может Мостовой забыть?

Мостовой оставил ей свою фотографию, маленькую фотокарточку для документов с чистым косым углом. Она хотела ее увеличить, но побоялась оставить в мастерской: вдруг потеряют или испортят. Она вставила ее в угол рамки, где были сняты ее отец и мать после свадьбы. Отец в форменной тужурке речника сидел на плетеном стуле, мать в белом платье и косынке стояла рядом, положив руку на его плечо. Рядом с ними — Мостовой, в своей перехваченной ремнями гимнастерке с погонами, выглядел еще моложе.

Все, что расцветало в Кате, изливалось на окружающих ее людей. Обаяние девушки сменилось обаянием молодой женщины, может быть, еще в большей степени покоряющим людей. Катю уже не смущали взгляды, которые бросали на нее мужчины, — она была защищена от них своей любовью.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Николай Ермаков приехал в Горький в июне. Он был контужен в голову и демобилизован.

Они с Соней жили в больших корпусах нового, перед войной построенного портового поселка в пустой, еще не обжитой квартире. Катя не почувствовала в ней ни праздничности, ни той милой неустроенности, которая должна быть у молодоженов. Уже вечерело, но они не зажигали света. В комнате стоял тот вечерний полумрак, когда за окном еще чувствуются последние отблески солнца, улица еще шумит дневным шумом, а в комнате темно.

— Мать наша на работе, вот и сидим одни, — сказала Соня, с улыбкой поднимаясь навстречу Кате.

Николай, в пропотевшей гимнастерке и грубых сапогах, по-солдатски стриженный и обветренный, выглядел одним из тех рядовых пехоты, которых Катя хорошо знала по госпиталю. Он нервно подергивал большой стриженой головой, проводил по ней обеими руками от лба к затылку, точно приглаживая отсутствующие волосы, и Катя подумала, что он действительно тяжело болен и Соне нелегко придется. Его молчаливость, угрюмость тоже казались последствиями контузии.

Но Соня была, как всегда, беленькая, хорошенькая, оживленная.

— Сейчас мы тебя угостим, — сказала она, застилая стол скатертью, — уж извини, без вина. Николаю нельзя — так я решила: никакого дома не держать.

— Для гостей можно бы, — заметил Николай.

— Вот пусть она скажет. Правда, Катя? Ведь ты медицинский работник.

— Если уж не пить, то ни одной капли, а иначе и не стоит воздерживаться, — подтвердила Катя.

— Вот видишь, Коля, — сказала Соня, — значит, так и решили: год продержаться, как врач велел, а потом сколько хочешь!

— Тогда наверстаю, — усмехнулся Николай.

— Я давно не была в этом районе, — сказала Катя, — даже удивительно стало, когда проходила: порт, причалы, краны.

Припадая грудью к столу, Николай провел ладонью по голове.

— Вот и я тоже. Вышел с вокзала, сел в трамвай, смотрю — ну точно не было этих трех лет. И порт, и краны, и землечерпалки… И милиционер на том же месте. И народ на пляже. И мостик к пляжу через Воложку все такой же, качается, того и гляди все в воду попадают.

— Расскажи, как ты с соседкой опростоволосился, — засмеялась Соня.

Николай раздраженно махнул рукой.

— Так уж опростоволосился, — Соня сделала вид, что не замечает его раздражения, — соседскую девчонку не узнал. Оставил девчонкой, а застал барышней.

— Люди, конечно, изменились, а город все тот же, — сказала Катя. — Вы из каких мест приехали, Николай?

— Всюду побывал. Сейчас из Польши.

— Как там, интересно?

— Чего ж, люди как люди. Рабочий человек — он всюду рабочий человек. Его от нашего только что по фуражке отличишь, честное слово. Да и крестьянина от нашего колхозника — только что по одежде. И лица такие же… Конечно, другое дело — буржуазия. Видел я одного пана. Худой, в шляпе, в очках. Думаю, профессор. А он, оказывается, на лотке торгует. Может, думаю, это по случаю войны. Оказывается, нет. Раньше имел лавочку, теперь лоток. Мы у них на квартире стояли. И образование есть, а торговать выгоднее. Вот тебе, думаю, профессор — медяки за прилавком считает. И на это жизнь уходит.

Катя мысленно сравнила Николая с Мостовым. Конечно, Николай не такой красивый, не такой образованный и блестящий. Но что-то есть в нем крепкое, надежное, основательное. Чем-то он больше похож на тех людей, которых она знала, — настоящий волжский грузчик, портовик. Она спросила:

— Теперь обратно на кран?

— Отгуляю положенный месяц — и на работу.

— Будем на одном кране, — рассмеялась Соня.

— Поступлю под начальство жены, — впервые улыбнулся Николай. — Они-то теперь вперед ушли. Хвастается, за сутки теплоход разгружают.

— За сутки не за сутки, а за трое суток разгружаем. Раньше-то неделями стояли.

— Заставила война подтянуться, — сказал Николай.

Соня проводила Катю к трамваю.

— Знаешь, Катя, я такая счастливая, такая счастливая! — Она взяла подругу под руку. — Ведь он очень хороший, Николай, но больной. Он и раньше был раздражительный, и такая у него была привычка: «Я ведь говорил», «Я так и знал», — а теперь контузия. У него, бывает, так голова болит, так болит! Лучше бы у меня болела.

— А что врач говорит?

— Говорит: год — только один год! — прожить спокойно, нормально, ну и питание, конечно, не пить, не курить. И будет совсем здоров. И знаешь, Катя, — Соня прижала руки к груди, — я обязательно его вылечу. Все буду делать. Пусть он меня возненавидит за это, а все равно вылечу.

— Не беспокойся — он тебя никогда не возненавидит. Он тебя любит.

— Он делает вид, что ворчит, а на самом деле боится меня, честное слово, — оживилась Соня. — Ты заметила, про соседскую девочку? Махнул рукой! Я ему уж сколько раз говорила: «Зачем раздражаешься по пустякам? Ну сказала про соседку, разве стоит из-за этого здоровье терять?» Вот он махнул рукой, а приду, он скажет: «Я, мол, про девчонку просто так рукой махнул, ты не обижайся… А я ему скажу: «Когда ты рукой махнул? Я и не заметила даже»… Да, я хотела тебе сказать, только при Николае боялась — расстроится он.

— Что такое?

— Женя Кулагин убит, — тихо проговорила Соня.

Катя остановилась.

— Откуда ты знаешь?

— Мне из части товарищи его написали: не вернулся из разведки. Совсем недавно получила от него письмо, такое хорошее… О Николае спрашивал, беспокоился.

— Я была несправедлива к нему, — сказала Катя.

— Нет, — запротестовала Соня, — тогда Женя был не прав.

— Да нет, я вообще, — грустно сказала Катя.

Соня заглянула ей в глаза.

— Ты что, Катя, что с тобой? У тебя что-нибудь случилось?

— Нет, ничего.

— Твой-то пишет?

Катя отвернулась.

— Пишет…

— Ты, Катюша, об этом не беспокойся, — сочувственно сказала Соня. — Я от Николая месяцами писем не получала. Ведь армия.

— Я и не беспокоюсь, — засмеялась Катя. — Неужели я не понимаю. Ну, пока. — Они поцеловались. — Он у тебя хороший, Николай, а ты еще лучше.

Катя писала Мостовому каждый день. Но его письма приходили все реже. Катя понимала — армия идет вперед, нет времени, да и ее письма подолгу разыскивают его.

Но летом его письма стали совсем другими — редкими, короткими, торопливыми. Слова были те же, но что-то изменилось, а что — она не могла понять. А в июне и июле не пришло ни одного письма.

— С ним что-нибудь случилось, — с тревогой и жаждой успокоительного слова сказала Катя Евгению Самойловичу.

— Ничего с ним не случилось, — нахмурился он. — Не пишет — и все. Занят.

И отошел, сердито бормоча и размахивая руками.

Но однажды Катя поймала на себе его мрачный, испытующий взгляд, почувствовала в нем что-то страшное и неотвратимое. С Мостовым что-то случилось, и Евгений Самойлович скрывает от нее?!

— Евгений Самойлович, дорогой, ну скажите, что с ним! Я умоляю вас.

Он закричал тонким, визгливым голосом:

— Я ничего не знаю, понимаете? Ничего не знаю! Вот и все! — И со странной злобой добавил: — Еще напишет, не беспокойтесь.

Евгений Самойлович оказался прав. От Мостового пришло письмо.

«Может быть, я поступаю как подлец, — писал Мостовой, — но я не могу связывать тебя. Идет война, кто знает, что будет с каждым из нас. Разве ты должна ждать меня? Я никогда ничего не забуду, но жизнь есть жизнь. Прости меня, Катюша…»

Она стояла с этим письмом в руках. Обычный листок бумаги, знакомый почерк…

Боже мой, какая глупость! Он ранен, обожжен, что же из этого? Ах, какая ерунда! Он ей нужен, какой бы он ни был.

Что же делать?! Огромное расстояние разделяет их! Если бы она могла увидеть его, обнять, прижаться к нему. Вот и пришло испытание. Разве оно сломит их? Надо только что-то делать — и ничего не будет, ни письма, ни ужасных слов, ни отчаяния.

Евгений Самойлович шел из операционной, увидел Катю с письмом в руках, остановился. Он смотрел на нее, она не опускала глаз. Кивнув на письмо, он сказал:

— Плохо, Катюша?

Она молчала.

— Ничего, ничего. Жизнь еще впереди. Все еще будет, все придет.

Ее осенила внезапная догадка.

— Давно он с ней?

Он отвел глаза.

— Когда он мне писал?.. В июле…

— Кто она?

— Врач.

Она медленным движением свернула письмо и положила в нагрудный карман гимнастерки. Вскинула брови, как всегда, когда хотела сказать что-нибудь презрительное, медленно проговорила:

— В сущности, этого следовало ожидать.

— Видишь ли… — начал Евгений Самойлович.

Она перебила его:

— Этого следовало ожидать. И напрасно вы боялись сказать правду.

Были дни безысходной тоски, отчаяния, обиды. Дни такой безнадежности, что не хотелось жить. Были длинные ночи без сна, когда нет ни конца ни края, когда знаешь, что ничего уже возвратить нельзя не потому, что Мостовой не вернется, а потому, что если бы даже он вернулся, то любви уже не вернешь.

В напряженной работе госпиталя никто не замечал ее состояния. Каждый был занят своим делом, своим горем. Да и Катя всегда была сдержанна. Стройная и легкая, в белом халате, она бесшумно двигалась по палате, выполняла назначения врачей, возила раненых в операционную. Эта привычная жизнь шла и существовала независимо от ее состояния. Только иногда Катя ловила на себе взгляд Евгения Самойловича. Но она избегала встреч с ним. Однажды он подошел к ней. Катя почувствовала, что он сейчас заговорит о Мостовом, на ее лицо отразилось страдание. Евгений Самойлович ничего не сказал и отошел прочь.

Дежурная комната помещалась на третьем этаже. Из окна деревья на широком госпитальном дворе, окрашенные в бронзовые краски осени, казались маленькими и приземистыми. Поблекшие листья лежали на дорожках.

Раненые ворочались на койках, стонали, разговаривали во сне. Катя чуть отодвигала край синей бумажной шторы и смотрела на темную ленту реки. Синие огоньки затемнения двигались по ней, уходили в затоны последние пароходы. Их гудки разрезали мрак ночи и пропадали вдалеке. Река жила ночной, осенней, потаенной жизнью.

До мельчайших подробностей помнила Катя вокзал, платформу, поезд. Но ехала она обратно трамваем или шла пешком, вспомнить не могла. Этот провал памяти причинял ей боль в висках, все подавлялось мучительным желанием вспомнить, как она добиралась домой. Иногда ей казалось, что она ехала на трамвае, но потом вспоминала, что это было в другой раз, просто хорошо знала дорогу.

Потом она вдруг забыла лицо Мостового. Помнила его фигуру, одежду, даже взгляд, но черты лица вспомнить не могла. Иногда лицо вдруг отчетливо возникало перед ней. Но только на одно короткое мгновение, затем лицо снова пропадало, она никак не могла удержать его в памяти. И это тоже причиняло мучительную головную боль.

Однажды — это было в декабре 1944 года — она шла по улице и вдруг увидела впереди себя знакомую фигуру военного. Мостовой! Она остановилась на секунду, потом пошла за ним. У нее колотилось сердце, — эта шинель, черные волосы, выбивающиеся из-под шапки, походка, сапоги — все было точно как у Мостового. Она шла за ним и дрожала при мысли, что он вдруг оглянется и взгляды их встретятся. Что они скажут друг другу? Она шла за ним, то останавливаясь, то убыстряя шаг, боясь и встретиться и потерять его из виду. Он завернул за угол, она побежала и почти столкнулась с ним… Это был не Мостовой.

Такие ошибки повторялись не раз, и все же она была убеждена, что встретит Мостового. Она не знала, для чего нужна ей эта встреча. Вернуть его? Просто увидеть, узнать, жив ли он? Напомнить о себе? Напомнить так, чтобы он пожалел о том, что сделал? Причинить ему ту же боль, какую он причинил ей?

Катя пережила все это.

Кругом были люди: мать и Виктор — о них надо заботиться; отец — для него она самый родной и близкий человек; раненым в госпитале — они нуждались в том, чтобы она, как и прежде, исполняла свои обязанности.

Письма Мостового лежали в письменном столе маленькой, перевязанной шпагатом пачкой. Катя не развязывала ее. К чему? Все, что было связано с Мостовым, переболело и кончилось. Любовь может принести людям счастье, не надо только слепо подчиняться ей.

Один молоденький выздоравливающий лейтенант молча смотрел на нее влюбленными глазами. Затем прислал ей робкое письмо. Она вернула ему письмо: «Не пишите мне больше. Очень прошу вас». Потом в нее влюбился врач-майор, работавший в округе, но он был достаточно умен, чтобы увидеть ее равнодушие, и перестал за ней ухаживать.

В это время Катя еще не почувствовала своего одиночества. Сколько сломанных семей, женщин без мужей, детей без родителей. А ведь ей всего двадцать два года. Жизнь ударила ее, она выдержала этот удар. Она не думала о любви. Советский солдат шагал по дорогам Европы, восстанавливались города, великая река возрождалась к новой жизни.

Осенью 1946 года Катя поступила в Институт инженеров водного транспорта.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Институт Екатерина Воронина окончила в 1951 году. Ее, выросшую на судне, всегда манил образ женщины-капитана. Но с течением времени она почувствовала в этом образе что-то излишне картинное, вызывающее общее любопытство. Да и интересы, возникшие у нее в институте, побуждали ее поступить в порт. Здесь она два года проработала сменным инженером второго участка.

— Ох-хо-хо! — вздыхала Анастасия Степановна, привыкшая жаловаться на судьбу. — Совсем измаялась Катерина. Женское ли дело — со шкиперами да грузчиками лаяться? Лица на ней нет, придет — и на кушетку. Скоро тридцать, а ни мужа, ни семьи… А так ведь всем взяла. И ученая, и из себя видная.

Бабушка со свойственной ей проницательностью понимала все и писала:

«По нынешнему времени девки все замуж торопятся. Да где на них, на всех, женихов взять? Вон сколько мужиков война побила! Уж чем с шалопутом маяться, лучше одной жить, посвободнее».

Заботы, которые изо дня в день, из года в год заполняют время, стали сущностью ее жизни. К тридцати годам Катя успела внушить себе (сначала в шутку, потом всерьез), что она старуха и личная жизнь не удалась.

Но красота ее именно теперь приобрела ту полноту и яркость, которых не хватало раньше. Энергичное лицо было немного скуласто, но черты его тонки и правильны, серые глаза одухотворены тем сильным выражением ясного ума и спокойного достоинства, которое бывает у женщин в зрелом возрасте. Расчесанные на прямой пробор темно-каштановые волосы обрамляли широкий чистый лоб. Серый костюм, длинный и свободный в талии, не мог скрыть гибкости ее фигуры. Глядя на нее, думалось: эта женщина будет стройна и в старости. В ней было здоровье человека труда и интеллигентность — сочетание, столь характерное для послереволюционных поколений.

За Катей ухаживали. Возможно, кто-то и возбуждал ее интерес. Но не было веры, страшило неизбежное разочарование. Еще не узнав человека, она уже сомневалась в нем. Она переросла романтическую пылкость своих юных однокурсников, зрелого же чувства своих ровесников была лишена. Семейное счастье? Не скрывается ли за ним примирение с неизбежным? Жизнь собственных родителей, судьба Сутырина, разошедшегося после войны с Кларой, казались ей правилом, а счастье Сони — исключением.

В институте подруги делились с ней своими секретами. Катя выслушивала их со снисходительностью взрослой женщины. Она никому не рассказывала о своем прошлом. Но в Катиной сдержанности подруги чувствовали превосходство, не замечая, что сама Катя этим превосходством тяготилась: лишенная девических радостей, она так и не обрела женских.

Будь у нее ребенок, Катя не была бы так одинока. Приходя к Ермаковым, она с нежностью поглядывала на Сониных ребятишек — восьмилетнего Васю и шестилетнюю Надю, играла с ними, приносила подарки, гордилась тем, что дети любят ее и радуются ее приходу.

В эти минуты Соня с особенной добротой и жалостливостью смотрела на нее. Но о Катиной жизни никогда не заговаривала. Только однажды спросила:

— Катюша, ты что завтра вечером делаешь?

— Завтра? Как будто ничего.

— Приходи к нам, посидим…

Катя уловила в ее словах особенную интонацию, смущение, прикрытое лукавством.

— Посидим, поболтаем, чаю попьем, — добавила Соня и засмеялась не так, как она смеялась обычно, а по-другому.

— Кто у тебя будет?

— Кто?.. Все свои: я, Николай, мама… Ну, потом один… бывший Колин политрук придет, они вместе в армии служили. Он, знаешь, научный работник, умный такой, душевный человек. И не старый, чуть постарше тебя.

— Жених?

— Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — серьезно ответила Соня.

В сущности, все ото очень оскорбительно — желание устроить ее судьбу, деловитость, как будто любовь и жизнь решаются тем, чтобы удачно выйти замуж.

Если бы это сказала не Соня, а кто-нибудь другой, Катя ответила бы так, как она умела отвечать. Но ведь это Соня, добрая, жалостливая Соня, она хочет всем добра, а уж ей, Кате, подавно. Вот она уже смотрит на нее тревожно и виновато.

— Нет, Сонечка, я завтра не приду. А научный этот работник — бог с ним! Не надо. И говорить об этом не надо.

— Ах, Катюша, — проникновенно сказала Соня и своей маленькой рукой тронула гигантскую металлическую опору крана, — неужели этим кранам да теплоходам жизнь отдать?

Катя молча смотрела на реку.

Огромный порт на много километров растянулся по берегам Волги и Оки. Он казался безмолвным — его звуки поглощались молчанием реки. Но за этим безмолвием угадывалась напряженная, ни на минуту не прекращающаяся жизнь.

Тысячи людей трудились здесь, невидимые в башнях своих кранов, в будках паровозов, кабинах автомобилей, машинных отделениях пароходов.

— Кранам и теплоходам нельзя отдать жизнь. Но тому, что есть за всем этим, — широким движением руки Катя показала на реку, на порт, на город, — можно.

Это не было пустой фразой. С детства Катя жила жизнью речников, а жизнь речника — в его работе. Судно — его дом. Он никуда не отлучается с него летом — навигация не знает ни праздников, ни выходных. Он привязан к нему зимой, ибо зимует там, где зимует судно: в Горьком, Ярославле, Куйбышеве, Сталинграде… Он пользуется книгами судовой библиотеки, смотрит кинофильмы, доставляемые плавучей культбазой, питается тем, чем снабжает его плавучая лавка, носит установленную для речников форму.

Эти особенности профессии усугубляли те черты характера, которые со временем создали Кате репутацию человека хотя и порядочного, деятельного, энергичного, но чересчур прямолинейного и неуступчивого.

Еще на втором курсе института комсорг факультета Петя Блохинцев, милый парень в очках и с комично-важным выражением детского лица, сказал ей:

— Воронина, мне нужно поговорить с тобой. Вопрос такой: почему ты всегда одна? Как-то сторонишься ребят. Культурные мероприятия — не участвуешь. Концерты, танцы — нигде тебя не видно. У тебя неприятности?

Катя молчала, ошеломленная таким неожиданным вопросом.

— Ты скажи, — продолжал Блохинцев, — может быть, тебе нужна помощь?

— Нет, мне ничего не нужно.

— Значит, ничего?

— Ничего.

Блохинцев нерешительно потянулся карандашом к листу бумаги, где были записаны его дела на сегодня, потом снова поднял голову:

— Значит, мы с тобой поговорили?

— Поговорили.

Машинальным взглядом Катя проводила карандаш, которым Петя поставил аккуратную птичку против строки: «Беседа с Ворониной о личной жизни».

Обижаться тут было нечего: Петя, славный, наивный парень, так понимает свои обязанности. И выполняет их с прямолинейностью молодости, которая сглаживает любую бестактность. Но с тех пор Катя еще больше замкнулась в себе. Она должна быть счастлива тем, что личные неудачи не сломили ее. Она честно выполняет долг, она верит, что строит мир, в котором не будет места сочувствию лживому, ибо никто не будет нуждаться в сочувствии искреннем. И строительству этого будущего надо отдавать себя — это и есть ее личная жизнь.

Люди мирились с существующим положением вещей — она не могла мириться. Томительные простои судов в портах, когда недвижны теплоходы на рейде и могучие краны на причалах, были ненавистны ей как бессмысленная растрата человеческого труда.

Скоростная погрузка флота, бывшая темой дипломной работы Кати в институте, стала главной целью ее работы в порту. Она овладела ею так, как овладевает человеком идея, для осуществления которой у него нет почти никаких возможностей: усилия велики, результаты ничтожны, столкновения с людьми непрерывны. А человек или отступает перед трудностями, или отдает преодолению их всего себя.

Даже отец, плавающий теперь капитаном грузового теплохода «Керчь» — одного из новых прекрасных судов, появившихся на наших реках после войны, — убеждал Катю:

— Скоростная погрузка флота — чего бы лучше! Только ведь громаду надо своротить — и флот, и железную дорогу, и клиентуру. А ты кто? Песчинка!

Катя смотрела на его морщинистое, обветренное, изрытое синими точками порохового ожога лицо. Как всегда, ее охватывала жалость к отцу, к его старости, одиночеству, к тому, что многие несправедливо считают его суровым и угрюмым стариком. Она чувствовала в его словах заботу. Но как часто родительская забота становится преградой на пути беспокойных исканий детей. И раздражение, мгновенно овладевающее одержимым человеком, когда ему возражают, оказывалось сильнее и жалости и понимания.

— Тебе приятно неделями торчать на рейде — и пожалуйста. И не будем об этом говорить.

Требовательность и непримиримость, терпимые как качества административные, становились в ней чертами характера, мало украшавшими эту и без того замкнутую и недоверчивую натуру. Перестав интересоваться человеческими качествами окружающих людей, она обращалась только к качествам деловым, предъявляя им те требования, которые предъявляла себе самой.

Она борется — почему устраняются другие? Она все отдает работе — разве не обязаны это делать все? Человеческие радости? Обходится ведь она без них. Другие не могут? Их дело. Но это не должно мешать выполнению ими своих обязанностей. Сочувствие к людям? Да, конечно… Но сочувствие к слабостям — унизительно для того, кто его выражает, сочувствие к неудачам — невыносимо для тех, к кому оно обращено.

Такова была Катя, вступая в свое четвертое десятилетие. Она жила по ею же созданным законам и тем крепче держалась за них, чем больше чувствовала их непрочность перед законами жизни: с каждым годом она ощущала свое одиночество все сильнее и сильнее.

Долгие зимние вечера, диван, книга, которая валится из рук, вздохи матери и все понимающий взгляд отца…

Кино, куда приходишь одна на не слишком поздний сеанс и до начала его забиваешься в угол, в читальню, и сидишь, закрывшись газетой, потому что твое одиночество привлекает неприятное, а часто и оскорбительное внимание. И даже в зрительном зале тебя просят пересесть: какие-то пары хотят соединиться, а ты одна, и тебе все равно, где сидеть.

Красивые платья, модные туфли, безделушки, все то, что украшает жизнь женщины, чего хотелось и Кате, было ей не нужно, потому что не было желания нравиться, желания быть для кого-то привлекательной. Повинуясь неодолимому инстинкту, она приобретала их, и они, годами висящие в шкафу и в конце концов выходящие из моды, старели, как старела она сама, как угасала ее никому не нужная красота, как мертвело ее сердце, лишенное любви.

Она жила в мире, который увлекался, страдал, мучился и оттого был счастлив. Она шествовала по нему, стараясь не видеть улыбок, взглядов, цветов, которые дарили люди друг другу. Но аромат любви и жизни опьянял и ее. Тогда наступали дни такого отчаяния, такой безысходности, какие переживала она тогда, когда ее бросил Мостовой. Она боялась самой себя, боялась ослепления, страшилась того дикого и могучего, что бурлит в ней, этих ночей, долгих, томительных, нескончаемых, этих дней, наполненных лихорадочным, беспредметным и безнадежным ожиданием.

Эти приступы проходили, подавляемые волей, заглушаемые работой, заботами, треволнениями ее трудного дела. Она оправлялась, как после тяжелой болезни, но без того облегчения, которое приносит выздоровление. Еще более суровая и замкнутая, шествовала она по своему пути. Тяжелый крест одиночества пригибал ее к земле, но земля пахла вечными и нетленными запахами жизни.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Все же один человек привлекал Катино внимание. Это был Константин Алексеевич Леднев, заместитель начальника пароходства.

Несколько раз Катя мельком видела его еще в институте на торжественных заседаниях и выпускных вечерах. Средних лет, представительный и видный, один из руководителей флота, человек, который вершит судьбами сотен таких людей, как она, нынешних и будущих специалистов речного транспорта, он сидел положенное время в президиуме и потом удалялся, как удаляется со сцены действующее лицо красочного, но привычного спектакля.

Как-то она встретилась с ним в коридоре института. Леднев шел в сопровождении директора. Увидев Катю, он бросил на нее мимолетный, но внимательный взгляд. Такие взгляды часто бросали на нее мужчины, она не обращала на них внимания.

В свое время Леднев учился в этом же институте. Многие руководители речного транспорта учились здесь, и это обстоятельство ничего не прибавляло к Катиному представлению о нем.

Впервые столкнулась она с Ледневым на защите своей дипломной работы. Катя не помнила случая, чтобы Леднев был на чьей-либо защите, но не придала значения его приходу — пришел, и ладно! Всегда на обсуждении дипломных работ бывает кто-либо из пароходства. На этот раз это сам Леднев,

Темой дипломной работы Кати была «Скоростная погрузка флота». Тема не новая. Но в отличие от других дипломантов Катя говорила о том, что мешает скоростной работе. Это было не то обычное, полуакадемическое-полуученическое исследование, к каким здесь привыкли, а боевая работа, изложенная местами не слишком доказательно, часто чересчур категорически и безапелляционно, но привлекательная страстным желанием все изменить, это всегда покоряет слушателей.

Леднев сидел, повернувшись к кафедре. Катя видела его красивое лицо с небольшим, но сильным подбородком. На нем был белый китель с золотыми пуговицами. Перед Ледневым лежала Катина работа. Он не перелистывал ее, а внимательно слушал и Катин доклад, и выступления ее оппонентов. На его лице не было той снисходительной улыбки, которой высокопоставленные товарищи пытаются смягчить молодую, задорную, а потому простительную в своей бездоказательности критику в их адрес. Лицо Леднева выражало только спокойствие человека, который находится в центре внимания, знает это, привык к этому и своей многозначительной сдержанностью как бы говорит: «Я все знаю, все вижу, но свое отношение к происходящему я выскажу только тогда, когда придет время и надо будет сказать решающее слово».

Перешли к обсуждению работы. Леднев задал Кате несколько вопросов. У него был спокойный голос с окающими интонациями, по которым узнается человек, выросший на Волге. Это был уверенный голос человека, хорошо знающего, что, как бы тихо он ни говорил и что бы он ни говорил, его будут слушать. Когда Катя отвечала ему, он дружелюбно кивал головой, показывая, что удовлетворен ее ответом.

Вопросы его сводились к уточнению некоторых цифр, приведенных в дипломной работе и подчеркнутых красным карандашом, — свидетельство того, что работа им прочитана.

Один из членов комиссии начал возражать Кате. Леднев некоторое время внимательно его слушал, потом вдруг поднялся со своего места, попрощался с директором, поклонился Кате, кивнул сидящим за столом и вышел. Произведенные этим уходом шум, движение стульев, прощание отвлекли общее внимание от Катиного оппонента и заставили его смешаться. Своим неожиданным и не совсем вежливым уходом Леднев показал свое неодобрение его высказываниям и неуместность спора со студенткой, совсем неплохо выполнившей свою работу. Своеобразная форма высказывания «решающего слова».

Эта встреча ничего не прибавила тогда к их знакомству. Катя волновалась, как волнуются все дипломанты. Повышенная чувствительность к каждому вопросу, замечанию, естественно, распространялась и на Леднева. Он был одним из тех, кто мог или одобрить, или обругать ее. С ним все сошло благополучно — славу богу. Но потом, когда нервная напряженность выпускных экзаменов сменилась умиротворенным сознанием, что все позади, Катя с удовлетворением отметила, что Леднев был в числе ее доброжелателей, умно и достойно вел себя перед лицом ее запальчивости, не слишком уместной на защите диплома.

Сквозь его сановитую благожелательность она ощущала внимание, выходившее за пределы чисто делового интереса, не случайное внимание случайного человека, не тот мимолетный взгляд, который бросил на нее Леднев тогда, в коридоре, а нечто большее. Быть может, именно этим и объясняется неожиданное появление Леднева на ее защите. Конечно, и такой интерес был для Кати не новость. И раньше были люди, которым она нравилась. Но, как всякая женщина, она не могла не отметить это. Тем более что этот человек так убедительно доказал свой ум и достоинство. И он появился именно тогда, когда она начинала новую жизнь.

Ощущение нового периода жизни с его волнениями и надеждами преобразило даже казенное здание пароходства, куда Катя явилась за назначением. Четырехэтажный особняк, расположенный на самой шумной улице города, выложенный по фасаду белым кафелем и изуродованный бесчисленными названиями размещенных здесь речных учреждений: длинные, плохо освещенные коридоры с поворотами и ступенчатыми переходами; скучные стены, выкрашенные масляной краской всем известного зеленовато-голубого учрежденческого цвета и увешанные объявлениями, приказами, стенгазетами и досками почета; высокие двери со стандартными табличками, обозначающими отделы, сектора, управления, их начальников, заведующих, заместителей начальников и заместителей заведующих; монотонный шум большого учреждения, телефонные звонки, стук пишущих машинок, громкие голоса диспетчеров, разговаривающих по селектору, — все это, всегда такое чужое, обернулось вдруг новым качеством, открылось дверьми в просторный мир.

В шумной толпе выпускников Катя стояла в вестибюле пароходства возле отдела кадров. Их по очереди вызывали и вручали путевки с назначением на работу. Молодые люди были весело взбудоражены: сегодня они расстаются навсегда. Они обступали каждого, кто выходил из отдела кадров, горланили, обсуждая направления. Направляли их не только в волжские порты, но и на другие реки: Обь, Енисей, Амур, Лену, Днепр, Днестр, Буг… Названия далеких рек и городов, куда им предстояло разъехаться, еще больше возбуждали и сближали их в этой встрече, быть может последней.

Несколько раз в отдел кадров входил Леднев. Проходя по вестибюлю, он скользил по собравшимся отсутствующим взглядом, какой бывает у человека, когда он проходит среди людей, чью судьбу он сейчас решает. Он, видимо, не замечал и Катю. Да и Катя не искала его взгляда. Как и там, в институте, Леднев и здесь существовал для нее только как часть механизма, делового, будничного, озабоченного, каким деловым, озабоченным и даже усталым выглядел и сам Леднев при всей своей важной осанке.

Катю вызвали в кабинет. Леднев сидел за столом вместе с членами комиссии. За другим столом два сотрудника оформляли документы.

В комнате было накурено, папки с документами лежали на стульях и на подоконнике, дверь в соседнюю комнату была открыта, и оттуда доносился стук пишущей машинки.

Кате объявили, что ее направляют в распоряжение волжского пароходства. На вопрос, нет ли у нее возражений, Катя ответила, что нет.

— В пароходстве есть вакантная должность инженера. Как?

Леднев произнес это просто, по-деловому, и так же по-деловому посмотрел на Катю. И его короткое «как?» звучало не вопросом, а приглашением побыстрее подтвердить свое согласие: в ее согласии никто не сомневается, но оно здесь формально требуется.

— Я бы хотела работать в порту, — ответила Катя.

— Вот как, — озадаченно протянул Леднев, — но ведь порты бывают разные… Астрахань, например…

— Куда угодно, — ответила Катя сухо: не любила, когда ее испытывают такими вопросами.

Леднев побарабанил пальцами по столу, откинулся на спинку кресла.

— Вас мы оставим в горьковском порту. Вы собираетесь экспериментировать… Сужу по вашему диплому. Так что будете перед глазами: поможем, может быть, поучимся, а может быть, и попридержим.

Собственно, двумя этими встречами — на защите диплома и при распределении на работу — и ограничивалось Катино знакомство с Ледневым до того, как она поступила в порт.

Работая же в порту, Катя встречала Леднева чаще: иногда на участок он приезжал в ее смену.

Катя по-прежнему чувствовала, что Леднев выделяет ее, интересуется ею. Но все это никак не изменялось и не углублялось. Катя, в конце концов, привыкла к этому вниманию как к своеобразной форме их служебных отношений. Так он к ней относится, и все. Воспитанный, корректный, даже галантный мужчина, видящий в ней не только сотрудника, но и красивую женщину. Что ж, это не так уж плохо в наш век, когда женщина на службе прежде всего только работник. Конечно, она лично в таком особом отношении не нуждается, но Леднева это характеризует совсем не с плохой стороны. Катя оценила это.

Задача, выглядевшая в ее дипломной работе хотя и трудной, но выполнимой, здесь, на практике, оказалась неразрешимой. Руководя одной сменой на одном участке одного из портов, чего практически могла она достичь в деле, требующем перестройки работы на всей реке?

Доказывать необходимость скоростной работы? Эту необходимость признавали все. Выступать с хорошими предложениями? С хорошими предложениями выступали многие. Пытаться что-то сделать в свою смену? Она пыталась. Но это нарушало существующий порядок. И этот плохой порядок от ее вмешательства становился еще хуже.

Начальник порта Елисеев, старинный друг ее отца, высокий старик с подстриженными ежиком седыми волосами и со склеротическим лицом человека, пьющего не много, но систематически, говаривал:

— Ты, Катерина, того, не своевольничай. Рай-то, он далеко, а мы на земле живем. Так что уж давай в одну дудку дудеть.

Катя не хотела дудеть в одну дудку. Но не в силах создать свою музыку, только портила общую.

Как ни редко бывал Леднев на участке, он, конечно, не мог не видеть ее тщетных усилий. Он относился к ним благожелательно, как и полагается относиться к инициативе подчиненных, даже если эта инициатива бесплодна. Но не больше. Заговори он прямо с Катей о ее делах, она бы, наверно, изложила ему свои намерения. Но он не заговаривал. Он приезжал на участок, обходил суда, выяснял положение, торопил с погрузкой, улаживал конфликты. Но того главного, что стоит за этими конфликтами, не касался. Он действовал с высоты той власти, которой обладал. Обращаться к нему специально, искать и просить его помощи Катя не могла, мешало именно то, что стояло за их служебными отношениями.

О его деловых качествах она могла судить только с того расстояния, которое их разделяло. Он казался ей человеком с размахом и сильной волей, но чересчур осмотрительным и осторожным, чересчур долго все взвешивающим. Естественно, что он все подчиняет выполнению плана. Но не совсем правильно уходить при этом от разрешения других, не менее важных проблем, хотя он и делал это с таким подкупающим простодушием и лукавством, что на него нельзя было сердиться.

В его кабинете висела огромная, во всю стену, карта. Широкая голубая лента Волги пересекала ее с левого верхнего угла до правого нижнего, от Белого и Балтийского морей до Черного и Каспийского. Круги с силуэтами кранов обозначали порты, черные линии — каналы, зубчатые прямоугольники — гидростанции.

Когда кто-нибудь надоедал Ледневу вопросами, которые не решали главного, то есть выполнения плана, Леднев вставал, подводил просителя к карте и, одной рукой обнимая его за плечи, а другой водя по карте указкой, говорил:

— Смотри, друг… (Следовало имя и отчество.) Видишь, Волга… От моря до моря — десятки портов, сотни пристаней, тысячи судов, миллионы тонн грузов… Сейчас самый разгар навигации. Надо план выполнять, понимаешь, план! Ну, давай! — Он отчаянно взмахивал рукой. — Давай! Все бросим и займемся твоими делами… (Он называл самые незначительные из тех, с которыми пришел посетитель.) Ну, давай!

Подавленный посетитель что-то лепетал в ответ. Леднев брал его за пуговицу и проникновенно говорил:

— Все будет, друг мой милый… Все будет, только дай время… Вот закончим навигацию, выполним план — тогда, поверь мне, все для тебя сделаем.

Катя понимала, что если она придет к Ледневу, то он, наверно, так же подведет ее к карте и скажет то, что говорит всем, может быть, только более дружески. Вот если бы она пришла к нему не с просьбой, а с результатами, которые надо только поддержать и сделать достоянием всех, то тогда, может быть, Леднев помог ей. Но таких результатов у нее не было.

Про Леднева говорили, что у него взрослая дочь, что жена умерла во время войны. Катя не прислушивалась к этим разговорам, стыдилась того любопытства, которое против собственной воли чувствовала к Ледневу, хотя и убеждала себя, что испытывает к нему только деловую симпатию.

Однажды отец, придя из пароходства, сказал:

— А Костька-то Леднев какой выгрохотался, прямо министр.

Катя удивленно подняла брови, и Воронин добавил:

— Это же наших Ледневых сынок. Помнишь Алексея Федоровича, затонского мастера, на Нагорной жили, в Кадницах еще, сад у них большой, забор длинный, серый.

— Да, да, — ответила Катя, вспоминая большой, огороженный высоким серым забором сад, в котором она ни разу не была, и запах улицы, и ветви деревьев, свисающих через забор, и смутные разговоры о семье, живущей в этом доме.

Напрягая память, она старалась вспомнить самого Леднева, но не могла. Может быть, она и вспомнила бы его, но когда она пыталась это сделать, перед ней вставал образ представительного начальника с гладко выбритым лицом и вежливо-безразличным взглядом.

— Больно форсист, а помню, мальчонкой бегал, — сказал Иван Васильевич.

— Важный, — засмеялась Катя.

— У Алексея Федоровича трое сыновей было, — продолжал отец, — старший, летчик, еще перед войной разбился, в газетах много писали. Тогда они из Кадниц в Куйбышев-то и переехали.

Упоминание о летчике Ледневе, погибшем до войны в одной из северных экспедиций, прибавило к смутным Катиным воспоминаниям еще одно. В этом таинственном доме собиралась шумная ватага молодых людей. Они часто проходили по ее улице с длинными веслами, лопасти которых на мгновение проплывали перед окнами, перебивая солнечные лучи, падавшие на пол комнаты. Она ощутила вдруг то чувство острого любопытства, которое она, тогда пятнадцатилетняя девочка, испытывала к этим молодым людям.

Константина Леднева она вспомнить не могла ни сейчас, в разговоре с отцом, ни потом, когда видела его и пыталась восстановить в памяти таким, каким он был в Кадницах. Было только ощущение того далекого и сладостного, что возвращает нас во времена нашего отрочества.

В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, в январе, обычном месяце всех перемещений по флоту, Катя была назначена начальником второго участка, того самого, где она два года проработала сменным инженером. Это сразу изменило ее положение. Сменный инженер отвечает только за те восемь часов, которые продолжается его смена, начальник участка отвечает за обработку судна от начала до конца. Он не может изменить положения на всем флоте, но в его силах организовать погрузку так, чтобы доказать возможности скоростной работы. И Катя стала деятельно готовиться к предстоящей весне: в эту свою первую самостоятельную навигацию она сделает все, чтобы на ее участке суда грузили так, как это должно быть, а не так, как к этому привыкли. Первая скоростная погрузка была назначена ею на день открытия навигации.

— Торопишься, Катерина, — морщился начальник порта Елисеев. — Открытие навигации есть праздник, торжество. Народ соберется, начальство, представители… А главное — люди еще не раскачались. Охота тебе в первый же день провалиться, да еще у всех на глазах.

Катя стояла на своем. Как ни велики трудности первого дня, в последующие дни они будут еще больше. На полный ход завертится сложная портовая машина, и повернуть ее будет еще труднее.

Эти доводы не убеждали Елисеева. Он хмурил лохматые седые брови, и выражение его лица как бы говорило: «Знаю, знаю, все знаю. За сорок лет работы в порту и не это будешь знать». Ничего не запрещая, он не одобрял Катю — один участок не в силах изменить положение вещей. Он не хотел, чтобы порт оскандалился в первый день навигации.

Подготовка, которую вела Катя, ни для кого не была секретом. В марте ее вызвали в пароходство, к Ледневу. Сообщил ей об этом Елисеев. На лице его было хитроватое выражение, говорившее, что, поскольку Катиной работой заинтересовалось начальство, надо обмозговать, как Кате там держаться. Так, чтобы и обязательств на себя не брать и чтобы заручиться нужной поддержкой.

— Леднев-то теперь «и.о.», — говорил Елисеев, — Микулин уже третий месяц болеет. Вряд ли вернется на работу. Поговаривают, что Леднев и останется на его месте. Значит, за навигацию ему одному придется отвечать. Соображаешь? И неизвестно: как он на твои дела посмотрит. Может быть, и не захочет сразу такое на себя взваливать — тогда и тебе нечего на рожон лезть. А если и возьмется сгоряча — тогда пусть и ответственность берет.

Катя понимала, о чем говорит Елисеев. Леднев постарается провести навигацию так, чтобы доказать свою способность руководить крупнейшим в стране пароходством. Провала он не может допустить. Значит, надо убедить его в успехе.

Леднев поднялся навстречу Кате, мягким и округлым движением руки указал ей на кресло — любезное движение, совершаемое механически, но подчеркивающее царящую здесь атмосферу доброжелательного спокойствия.

Солнечные лучи, веселые, мартовские, искрящиеся, освещали угол большого письменного стола, где стояла модель пассажирского теплохода, довольно изящно сделанная, на подставке из матового плексигласа, с зажигающимися внутри лампочками. Задумываясь, Леднев проводил карандашом по ровному ряду маленьких квадратных окон. Получался дробный звук, как будто мальчишка проводил палкой по частоколу палисадника.

Руки у него были большие, белые, с едва заметными волосками на пальцах. Темный китель морщился, и Леднев выглядел в нем несколько тяжеловатым и обрюзгшим для своего возраста. У него было бледное, усталое лицо человека, от природы здорового и сильного, но проводящего большую часть своей жизни в помещении, на заседаниях и совещаниях. Улыбка, которой он встретил Катю, выглядела не такой официальной, как обычно, а простой и приветливой. Так улыбаются хорошие, давно не видавшиеся знакомые, когда они вспоминают нечто известное и приятное только им двоим.

Леднев спросил о состоянии дел на участке — формальный вопрос, который задается людям, только что принявшим хозяйство.

Катя сразу заговорила о том, что предпринимается для скоростной погрузки, что для этого нужно, что мешает, говорила как о деле решенном, безусловном, тоном, заранее исключающим какие бы то ни было возражения. Это придавало ее словам оттенок категоричности, мало уместной в докладе начальнику. Но двухлетняя бесплодная борьба выработала у Кати раздражительность человека, которому, вместо того чтобы доказывать свою правоту на деле, приходится доказывать ее только на словах.

Леднев, казалось, не замечал ее категоричности, внимательно слушал, ни разу не перебил. После некоторого раздумья поднял одну бровь и с шутливостью, которой прикрывают сомнения, проговорил:

— А если провалимся… Тогда как будем выглядеть?

И так, подняв одну бровь и улыбаясь, смотрел он на Катю.

— Флот в наших руках. А вагоны? Клиенты?.. Чужое ведомство!

Леднев погрузился в расчеты с деловым педантизмом человека, привыкшего перед принятием решения досконально все взвешивать. Рассматривая документы, он надел очки, и его красивое лицо, всегда такое важное и сановитое, сразу стало домашним, простым и уютным. Если расчеты его удовлетворяли, он смотрел весело и лукаво, довольно посмеиваясь, если нет, то хмуро и даже обиженно, с таким детски беспомощным, капризно-надутым выражением лица, что Катя едва сдерживала улыбку.

Ей нравилась обстоятельность Леднева, столь непохожая на нервозность и поспешность, которую проявляли обычно руководители порта. Нравились переходы от официального тона к дружескому и простому. Точно жили в нем два человека: один — сухой, действующий по твердо выработанному кодексу поведения, другой — человечный и все понимающий. Он обладал объемом власти, который позволяет сразу и окончательно решать дело. Кате, два года погруженной в заботы и мелочи портовой работы, казалось, что здесь, в этом кабинете, она приобщается к широкому, государственному решению вопросов. И это заставляло ее соглашаться с тем, что раньше казалось ей не совсем правильным.

— Замахиваться на всю систему мы не можем, — говорил Леднев, — плохая система, но все же система, сразу ее не опрокинешь. Начнем с вашего участка, закрепимся, докажем, что наше дело правое, а потом пойдем дальше. Эксперименты экспериментами, план планом. Отпустим вожжи — такая самодеятельность пойдет, все растеряем. Сработаете удачно навигацию — с будущего года продвинем ваше дело на весь порт, а может быть, и на другие порты. А торопиться — только делу повредим.

В Катином представлении это было не совсем так: отдельный участок не может работать изолированно. Или он должен подчиняться общему ритму, или навязать свой ритм другим. Но Катя не стала спорить. Благожелательность Леднева очевидна. Ей идут навстречу, она должна быть благодарна за это.

— Мне, по-видимому, придется проводить эту навигацию, — сказал Леднев, намекая на свое новое положение в пароходстве, — а вам придется руководить самым большим участком и к тому же вводить новую систему. Так что начинаем с вами новую жизнь. Провалимся — так оба. — Он с доброй улыбкой посмотрел на Катю. — Помню, как вы защищали диплом. Теперь вы его реализуете.

— Я два года ждала этого, — сказала Катя.

Леднев бросил на Катю быстрый, мимолетный взгляд.

— Приходится ждать, приходится ждать. Ничего сразу не делается… Все приходит в свое время.

То многозначительное и иносказательное, что почувствовала Катя в его словах, смутило ее. Наступила неожиданная минута молчания.

Потом Леднев поднялся, собрал бумаги, протянул Кате.

— Желаю успеха.

И, выйдя из-за стола, вежливо и официально пожал ей руку.

Месяц после этого Катя не видела Леднева — он был в разъездах, в портах Нижней Волги, где река вскрывается раньше, а потому и раньше начинается навигация.

Но чем дальше шло время, чем больше думала она об этом разговоре, тем яснее осознавала его значение. Они не только люди, на которых сразу легла большая ответственность, они единомышленники. Впервые за много лет Катино одиночество было нарушено сознанием, что рядом есть человек, с которым они вместе делают общее дело. Представление о Ледневе, сложившееся у нее на протяжении этих лет, подкрепленное смутными воспоминаниями юности, усилилось теперь общностью их интересов, доверием, возникшим у них при последней встрече. О большем она старалась не думать.

Катя уходила на участок с рассветом, возвращалась домой ночью. День открытия навигации должен решить судьбу ее дела. Этот день связывался в ее мыслях с Ледневым. Ей хотелось, чтобы Леднев убедился в том, что он не ошибся, поддержав ее. Чтобы за свое участие и свою поддержку он был вознагражден их общим успехом.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

И вот наступил день, когда Катя, одетая в черное форменное пальто, стояла на причале и вглядывалась в ту сторону реки, откуда должна появиться «Керчь», открывающая навигацию. Вслед за «Керчью» подойдут «Минусинск» и «Эстония». Эти три теплохода должны быть погружены за двое суток — все для этого подготовлено: грузы на месте, механизмы исправны, бригады грузчиков укомплектованы, организация работ продумана.

Работники пароходства и порта в таких же, как и Катя, черных шинелях, раздуваемых ветром, празднично одетые грузчики и грузчицы, крановщики и механизаторы, кладовщики, шоферы и береговые матросы, незнакомые люди в штатском — представители городских организаций — оживленными группами заполнили участок.

Погрузкой сегодня распоряжалась бригадир грузчиков Мария Спиридоновна Ермакова, мать Николая, бодрая женщина с морщинистым крестьянским лицом, в сапогах и черном форменном пальто, сидевшем на ней неуклюже, как сидит на пожилой женщине стандартная мужская форма.

Эту потомственную нижегородскую грузчицу знала вся Волга. Отдавая простуженным голосом короткие распоряжения, она отвечала на приветствия многочисленных знакомых легким кивком головы, не пускаясь ни в разговоры, ни в расспросы, как будто видела этих людей вчера. Она была опытным работником, но в ее опыте было много самоуверенности самоучки, для которого собственные знания тем значительнее, чем труднее они ему достались. Эта самоуверенность была причиной трений, часто возникавших между ней и Катей, а сегодня давала Кате основание для беспокойства: Мария Спиридоновна предпочитала действовать по собственному разумению. В остальных работниках участка Катя была уверена: специалисты, мастера своего дела, хорошо усвоившие задачу.

Из шести кранов, выстроившихся вдоль участка, ближайшим к Кате был кран Ермакова. Николай, сильный, уже загорелый, то поднимался в башню, то спускался к порталу, в последний раз проверяя готовность крана. Из-за широких, могучих плеч, утолщенных телогрейкой, и чуть косолапой, осторожной, на всю ступню, походки — походки волжского грузчика — он казался ниже своего действительного роста.

Его сменщики, Соня и молодая крановщица Дуся Ошуркова, стояли внизу. У Сони большой серый пуховый платок сполз на плечи. Потряхивая своей хорошенькой белокурой головкой и посмеиваясь, она что-то говорила Дусе.

Дуся, прислонясь к опоре крана, неотступно смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться «Керчь». Дуся ждала Сутырина — он плавал на «Керчи» вторым штурманом.

Эта девушка в низко опущенной на лоб, почти до бровей, черной косыночке чем-то походила на Ермакова. Такие же полные губы, широкие скулы, узко поставленные глаза. Но глаза у Дуси были большие, серые, а брови, ресницы и волосы черные. Лицо поэтому было вызывающе красиво, а опущенная на глаза до бровей черная косынка придавала этой красоте тот затаенно-порочный вид, который вызывал у Кати отвращение.

— Вот придет Клара да покажет тебе, разлучнице, — говорила Соня, посмеиваясь, встряхивая головой и с лукаво-двусмысленной улыбкой поглядывая на Дусю.

— Я ей самой покажу, — злобно произнесла Дуся. В ее устремленных на реку глазах вспыхнула ненависть. — Я ей покажу, кто разлучница.

— Законная-то она, — сказала Соня хотя и шутливо, но с оттенком ревнивого превосходства, как говорят об этом законные жены. — А потом — ребенок.

Дуся передернула плечами.

— Что ж ребенок?! Ребенок, он и есть ребенок… А раз ребенка имеешь, так веди себя аккуратно, не позорь человека. Ей не он, а деньги его нужны. Да хоть бы все забрала, лишь бы спокой дала.

Катя видела неприязненные взгляды, которые бросал Николай на жену и на Дусю — видно, этот разговор ему так же неприятен, как и Кате.

Показалась «Керчь» — маленькая точка на просторе широко разлившейся Волги. Таял в голубой дымке дальний берег, еще затопленный водой. Точно островки, виднелись на ней рощицы и перелески, белые домики, окруженные купами деревьев.

Войдя в фарватер реки, «Керчь» развернулась и, прибавляя ход, пошла к порту.

Окруженный работниками пароходства, Леднев молча стоял на причале. Если бы Катя не знала действительного отношения Леднева ко всему, что здесь происходит, то именно в нем, в его строгой, важной отчужденности, она могла бы увидеть то плохо скрываемое недоверие, которое она чувствовала у многих собравшихся здесь людей. Но Катя уже привыкла к официальному поведению Леднева, сейчас оно служило для нее лишь свидетельством его выдержки — Леднев волнуется, быть может, не меньше, чем она.

Теплоход приближался, разрезая носом воду, и две тонкие длинные волны уходили от него наискосок, образуя на воде острый, вспененный на вершине угол.

Поравнявшись с участком, «Керчь» дала длинный гудок и развернулась, чтобы подойти к причалу против течения. Вода за кормой бурлила белой пеной, и на месте поворота еще долго волновалась светлая закругленная полоса.

Медленно, боком «Керчь» привалила к стенке порта. Толпа людей прихлынула к парапету.

Теплоход остановился. Спустили трап.

Воронин сошел на берег, подошел к Ледневу и, приложив руку к фуражке, доложил, что грузовой теплоход «Керчь» после зимнего отстоя вступил в навигацию и отправляется в первый рейс на Сталинград. Он говорил ровным, глухим голосом, медленно подбирая слова и держа руку слишком далеко от фуражки, так что казалось, будто он поднял ее в неопределенном и неофициальном приветствии.

Леднев стоял спокойно, свободным движением приложив руку к козырьку. На его лице, в больших, навыкате, голубых глазах было выражение, какое бывает у людей, привыкших участвовать в торжественных церемониях и своим видом подчеркивающих их важность. Они стояли друг против друга в центре смотревшей на них, сразу стихшей толпы, оба высокие, в черных шинелях, Воронин старый, худой и сутулый, Леднев средних лет, представительный, видный, осанистый.

Леднев подал знак к подъему флага. Над зданием управления порта начал медленно подниматься вымпел открытия навигации. Оркестр заиграл Гимн Советского Союза. Все стояли молча. Свежий весенний ветер гнал по реке белые барашки. Солнце то пряталось за облака, то снова выходило, медные трубы оркестра то темнели, то снова светлели.

Оркестр смолк. Все оживилось и задвигалось. Леднев и Воронин пошли на теплоход: Воронин — тяжело ступая по трапу и держась за поручни, Леднев — не вынимая рук из карманов пальто.

Ожидая команды, крановщики высунулись из своих башен. Одни грузчики стояли на вагонах, другие держались за поручни палубы, готовые перепрыгнуть через них и опуститься в глубокие отсеки трюма.

Катя смотрела на часы — ровно час! Торжество не кончилось, начальство осматривает теплоход. Но график уже действовал.

Взмахнув рукой, Катя подала команду приступить к погрузке.

Началась навигация.

Поворачиваются башни кранов. Плывут в воздухе вязанки бревен. На обратном пути со свистом пролетают стропы. Хлопочет на палубе команда. Паровозик, передвигающий состав, издает резкие свистки. Крановщики тоже дают предупредительные сигналы, и тогда слышится тонкий короткий звонок, похожий на звонок в квартире, и не верится, что этот слабый звук издает такая громадная и мощная машина.

Подошли и встали под погрузку «Минусинск» и «Эстония». В том, что они подошли в точно назначенное время, и в том, что капитаны и вся команда торопились с погрузкой и были хорошо подготовлены к ней, и в том еще, как бесперебойно подавались вагоны, Катя видела сильную и благожелательную руку Леднева.

Погрузка шла теперь на всех причалах. Крановщики работали отлично. Было страшно смотреть, как они управляли летящими по воздуху огромными связками бревен, пронося их почти впритирку над палубными надстройками. Казалось, что они вот-вот что-нибудь заденут. Донеся вязанку до судна, крановщик заводил ее чуть дальше середины люка и притормаживал. Расчет был точен: качнувшись в обратную сторону, вязанка ложилась в глубине трюма, одним концом далеко под люком.

Толпа гостей рассосалась: кто отправился на суда, кто и вовсе ушел. Но на участке стало еще оживленнее. Сновали юркие электрокары, машины подвозили грузы к складам, сигналили автопогрузчики, передвигались железнодорожные составы — обычный, напряженный трудовой день, к которым привыкла Катя за два года работы в порту.

Но за два года работы в порту Катя привыкла также к неожиданностям, случайностям, неувязкам, конфликтам и недоразумениям. Сегодня их не было, график не нарушался. Все это только сегодня, а когда развернется настоящая навигация, будет по-другому. И все же Катю не покидало сознание того, что ее усилия увенчались успехом, принесли всем радостное ощущение слаженной, ритмичной и производительной работы.

Заступила вторая смена. На судах зажгли огни. Все окончательно приняло свой обычный, будничный вид, как будто не было зимы, не было перерыва в навигации и даже сегодня не было никакого торжества, никакого праздника. Люди уходили с работы и приходили на работу, нарядчица бегала по кранам, раздавая новые наряды, клиенты шумели в конторе, торопясь оформить документы сегодняшним днем.

Но с крана Ермакова никто не ушел. Соня приняла смену, Николай оставался на башне. Дуся Ошуркова продолжала стоять внизу в той же позе, в какой видела ее Катя утром.

К Дусе несколько раз подходил Сутырин. Он был такой же большой и добродушный, как и прежде. Но в коротко подстриженных волосах пробивалась седина, морщины на лбу, казалось, уже больше не разглаживались. Он так же смущался и краснел, так же не находил нужных слов, так же был внимателен и доброжелателен ко всем. «Больно прост», — говорил про него Катин отец, вкладывая в эти слова тот смысл, что Сутырин не умеет устраиваться в жизни. Но, по Катиному убеждению, дело было не в простоте, а в бесхарактерности. Ею беззастенчиво пользуются такие женщины, как Клара, и эта шлюха, Дуся Ошуркова.

Но Кате некогда было ни наблюдать за Дусей и Сутыриным, ни думать о них. Она была поглощена работой, даже упустила момент, когда Леднев после осмотра судов уехал вместе с Елисеевым на другие участки. Но Катя знала, что Леднев вернется.

Он вернулся к концу дня. В сопровождении Елисеева опять прошел на «Керчь», потом поднялся на причал и подошел к Кате. Елисеев и отец, разговаривая, задержались у трапа.

Как и раньше, Леднев стоял, не вынимая рук из карманов пальто. Но на лице его не было выражения важной отчужденности. Теперь это было лицо человека, благополучно закончившего исполнение своих обязанностей. Немного усталое, но довольное и спокойное лицо.

Крановщик на ближайшем кране начал поднимать очередную вязанку, но она не пошла. Видимо, край ее был зажат между оставшимися в вагоне бревнами.

— Зажаты концы, — сказал Леднев и тронул Катю за локоть, — сейчас возьмет, не волнуйтесь.

— А я и не волнуюсь, — улыбаясь, ответила Катя.

Отведя стрелу немного в сторону, крановщик опять дернул. На этот раз вязанка поднялась и, раскачиваясь сильнее обычного, поплыла к теплоходу. Провожая ее глазами, Леднев пояснил:

— «Не волнуйтесь» я сказал в том смысле, что с краном все в порядке. И вообще, кажется, все в порядке. Так ведь?

— Все идет хорошо, — ответила Катя.

Отец и Елисеев сошли на берег и стали рядом с Катей и Ледневым.

— Работать умеем, — сказал Елисеев. На его склеротическом лице морщинки собрались вокруг глаз. — Другой вопрос — что дальше будет? Начнут суда пачками подходить — и полетели все наши графики и технологические карты. А там, смотришь, и железная дорога подведет с вагонами.

И хотя в Елисееве говорил осторожный хозяйственник, получалось так, что он заранее готовит руководство порта к тому, что Катина работа не может увенчаться успехом.

Леднев слушал Елисеева, не отвечая ему, с обычным для него выражением холодного внимания. Только один раз он быстро взглянул на Катю, и губы его тронула улыбка. Так незаметно улыбается школьник своему товарищу, когда оба они выслушивают длинные, скучные рассуждения взрослого человека, не знающего того, что знают они. От этой мгновенной улыбки лицо Леднева сразу помолодело. На нем мелькнуло то далекое и знакомое, что так тщетно пыталась вызвать Катя в своих воспоминаниях. Промелькнуло и исчезло. Напрягая память, Катя смотрела в лицо Леднева, пытаясь снова вызвать этот промелькнувший и сразу исчезнувший образ, понимая неприличие такого разглядывания, но не в силах оторваться от его лица. И, только почувствовав на себе испытующий взгляд отца, она отвела глаза и стала смотреть на реку.

Точно желая выручить дочь в этой щекотливой ситуации, Воронин сказал:

— Это верно, первый день легко… Я уж штурману своему говорю: «Торопись, говорю, пока нас по графику грузят. Хоть полную воду используем, пройдем скоростным рейсом».

Леднев снял фуражку, пригладил редкие русые волосы и полушутливо-полуукоризненно сказал:

— Обескураживаете молодого начальника.

— Так ведь к слову. — Воронин посмотрел на дочь спокойными, всепонимающими глазами. — А работа чего? Работа, она и есть работа. Но, а что не так — тоже нечего бояться: дурак не заметит, умный не скажет.

— Вот именно, — сдержанно улыбнулся Леднев, продолжая держать фуражку в руке и приглаживая волосы.

Ветер донес сырой запах воды с реки, ветер шевельнул волосы на голове Леднева, качнул фонарь, совершавший вместе с краном быстрые дугообразные движения. И Катя, увидев эти редкие, приподнятые ветром русые волосы, знакомую улыбку, выхваченный светом характерный поворот головы, сразу вспомнила высокого красивого юношу с такими же русыми волосами и добродушной улыбкой. Она опять видела весла, проплывающие мимо окон ее дома, слышала шумные голоса, и в ее сердце снова возникло то любопытство, которое она тогда испытывала к этим красивым молодым людям, жившим неведомой ей жизнью. Она вспомнила, как однажды видела Леднева на пляже. Сильный, загорелый, он боролся с таким же рослым, здоровым парнем. Потом он поднял на руки одну из бывших с ними девушек и понес ее к воде. Девушка отбивалась и визжала, крепко обхватив его рукой за шею. Все это промелькнуло перед Катей в какую-то долю секунды, чтобы теперь навсегда удержаться в памяти.

Отец и Елисеев опять отошли к трюмам.

Леднев стоял рядом с Катей, высокий — выше ее. Катя подняла глаза и увидела, что он смотрит на нее не отрываясь, и в глубине этого открытого взгляда возникает и разгорается то другое, особенное выражение, самоуверенное и требующее ответа.

— Мне пора ехать, — Леднев протянул Кате руку, — поздравляю вас с успехом. Никто так не рад ему, как я.

Катя молчала.

— Прошу вас: при первой же надобности звоните мне. Вы позвоните?

— Да, — ответила Катя, — позвоню.

За окном проплывали огни знакомых улиц, мостов, магазинов, кинотеатров. Иногда Катя закрывала глаза, но все равно знала, где идет трамвай. И старалась думать только об этом: где они сейчас едут и где останавливаются, чтобы больше не думать ни о чем.

Но когда, включив настольную лампу, Катя легла на узенькую кушетку, заменявшую ей кровать, легла в своей обычной позе, закинув правую руку за голову, а левую положив тыльной стороной на глаза, она стала думать только о Ледневе. Случайный взгляд, случайный интерес?.. Сколько она уже видела таких взглядов! Почему она должна верить этому? Обманываться еще раз, испытать еще одно разочарование?

Звуки, доносившиеся из столовой — знакомый скрип нижней дверки буфета, звяканье вилок и ложек, шаркающие шаги матери, — то пропадали, то снова возникали.

— Чай пить, Екатерина.

Катя ничего не ответила. Пусть думает, что она спит. Потом она услышала голос Виктора:

— Не буди, пусть спит.

Раздался дробный стук ложки в стакане. Это Виктор размешивает сахар. Мать опасливо посматривает на стакан. Виктор, скосив глаза в журнал, еще яростнее вращает ложку.

— Время-то, поди, одиннадцать, — сказала мать, и Катя услыхала звук наливаемого в стакан кипятка, — выспится еще. Чаю попьет и ляжет… Устала, ту ночь и вовсе не спала. Спросить бы — отца-то видала?

— «Керчь» в порту — значит, видала.

— «Керчь» в порту? — спросила мать Катю, когда та вышла к столу.

— В порту.

— Подъехать, что ли, завтра, — вздохнула мать, передавая Кате стакан. — Или ты, может, пирогов ему захватишь? Испеку утром.

Катя знала, что никаких пирогов мать не испечет — чего-нибудь не окажется или времени не хватит.

— Я рано уйду, — не глядя на мать, сказала Катя.

— Виктор, может, подъедет. Поедешь на пристань, Виктор?

— Если будет готово, то возьму, — продолжая смотреть в журнал, ответил Виктор.

В детстве очень маленький, Виктор за последние два года вытянулся и перерос всех в семье: худощавый, еще узкоплечий, всегда в неизменной синей футболке с черным воротником и черными растянувшимися манжетами, которые он машинальным движением подтягивал кверху.

Из трех детей капитана Воронина только Катя продолжала фамильную профессию. Кирилл остался в армии, уже подполковник. Виктор решил стать юристом. Когда он объявил о своем намерении отцу, тот, по обыкновению, смолчал, а от бабушки это год скрывали. Узнав же, она обрушилась в письме прежде всего на Анастасию Степановну, которую винила в каждой житейской невзгоде Ивана и его семьи. Анастасия Степановна в душе была довольна выбором сына, оценив его как некое свое торжество над ненавистной свекровью, но не показывала этого, боясь противоречить мужу и старухе. Катя же считала, что каждый волен выбирать себе профессию по своему вкусу.

— Почему же не будет?.. Все будет… Все приготовлю, — озабоченно вздохнула мать и повернулась к Кате: — Как они там, на теплоходе-то?

Катя знала беспредметность этих вопросов: суетой мать заменяет подлинную заботу об отце. Она сдержанно ответила:

— Ничего.

— Ну и слава богу, — вздохнула Анастасия Степановна и пошла на кухню.

Виктор протянул руку к комоду, достал синий, надорванный сбоку конверт.

— На, читай, письмо от бабушки. Дядю Семена освободили.

Катя пробежала глазами строчки, написанные незнакомым почерком человека, которому бабушка диктовала письмо.

Дядя Семен, младший брат отца, был в январе осужден линейным судом на три года заключения по делу об аварии баржи «Кобра», на которой служил шкипером. В этом запутанном деле были замешаны команда баржи, путейцы и команда буксировщика. Родные с нетерпением ожидали решения Верховного суда, куда была подана апелляция. И вот теперь дядя Семен освобожден.

«Здравствуй, дорогой сын Иван! — писала бабушка. — Сообщаю тебе, что пока жива-здорова. В Кадницах наших новостей нет. Какие мужики на зиму приезжали, все уже разъехались. Да и зимовали нонче почитай только Алферовых Ванюшка и Сережка, да еще Вахтуровых отец, да еще в Верхней слободе человека три. Остальные все по затонам.

Иван! Брат твой Семен прислал телеграмму, освободили его, домой едет. Но так понимать надо, что еще будет суд. Думаю, что обойдется, а там как бог даст. Иван! Возле тебя начальство близко, поговорил бы с кем. Неужто в человеке разобраться не могут? Еще до войны такое дело с Ермиловым было, когда за дамбу заскочили. Тоже людей таскали, а вышло, что зря. Потому — ежели лоцманов отменили, то какой может быть порядок, и, кто такое завел, должен и в ответе быть. Боюсь, как бы Дарья-то, баламутная, к нему не поехала, вот и разминутся. Как попутный человек в Кадницы поедет, пришли рассады помидорной. Крыша совсем стала худая. Земянкины летом свою перекрывать будут, тут бы и нашу сделали. Мне от этого дома доходу нету, для вас берегу.

Налоги в марте уплатила. Постановил сельсовет сторожевые взимать по двадцати пяти рублей со двора, да в сторожах председателевой жены отец, Самошкин, так деньги больше на водку, какой из него сторож. Да и ни к чему это, платить не буду, и закона такого нету.

Что писала мне Софья насчет дачников, то боюсь, не угожу. Людям и того и другого надо. Одни съезды и разъезды, а главное — стара стала, и в доме кругом нехватка.

Засим кончаю. Плавать тебе счастливо эту навигацию. По радио все передают насчет канала к Дону, сказывают, без бакенов плавать будете и пароходы электрические. Деткам поклон от меня, от старухи. Витюшку прислал бы на лето, хотя и не соблюдает он фамилию, а все своя кровь.

Твоя мать Екатерина Воронина»

— Наверно, Верховный суд дело отменил и послал на новое рассмотрение, — сказал Виктор. — А как еще линейный решит…

— Раз отменил, значит, в дядину пользу, — ответила Катя. — Прямо гора с плеч! Страшно подумать: дядя Семен — и вдруг тюрьма.

— Я был уверен, что его освободят, — сказал Виктор, — потому что…

— Ну ведь ты все всегда наперед знаешь! Юрист! Нет, а бабушка-то… Лоцманов отменили! Все ей надо! — говорила Катя, радостно улыбаясь, точно слыша властный голос бабушки и представляя ее полную, тяжелую фигуру и крупное, с правильными чертами лицо. — Все ей надо, и никому подчиняться не хочет.

— Я поехал бы к ней на каникулы, — сказал Виктор, — да она опять начнет меня институтом корить. В прошлом году какого-то старца привела, который еще на кабестанах плавал, и давай меня оба разделывать: «Весь род речники — и дед, и прадед — а ты в адвокаты…»

— Мама! — обратилась Катя к вошедшей Анастасии Степановне. — Дядю Семена освободили!

— Да! Уж радость-то! — ответила мать, ставя поднос на стол. — Отцу бы надо передать.

— Папа обрадуется, — сказала Катя, улыбаясь при мысли о том, какую радость принесет это известие отцу.

— Дарьюшке счастье, — отозвалась Анастасия Степановна. — Трое детей на руках.

— Рассаду нужно бабушке послать, — сказала Катя. — Съездить бы надо к ней: как она там одна.

— Да уж надо бы, — сдержанно ответила Анастасия Степановна. — Совсем захирели Кадницы.

— Между прочим, мама, ты не помнишь, в Кадницах жили такие Ледневы? — Уже произнеся эти слова, Катя покраснела: показалось, что и мать и Виктор понимают тайную причину ее вопроса. И она добавила: — У нас в пароходстве начальник Леднев. Папа сказал, что он из Кадниц.

— Ледневы? — растерянно пробормотала Анастасия Степановна, смотря на Виктора, точно призывая его на помощь своей памяти. — Ледневы? Какие же это Ледневы?

— На Нагорной они жили, — сказала Катя, повторяя слова отца. — Сам он, Леднев, работал в затоне мастером. Сад у них большой был, забор.

— Кто же это такие, дай бог памяти! — растерянно бормотала Анастасия Степановна. — На Нагорной жили? Кто же там? С краю-то Злобины, за ними Алферовы, потом Остаповы; в четвертом, этом… жена его Макариха. — Она перевела вопросительный взгляд с Виктора на Катю. — Однако эти самые и есть Ледневы, Макариха?

— Что ты, мама! — усмехнулся Виктор. — Это Лешки Попова мать зовут Макарихой.

— Точно, точно, это Поповы. — Анастасия Степановна сокрушенно махнула рукой. — Все как есть перепутала.

— Ты не торопись, — сказала Катя, — вспомни: сад у них был большой, я и то помню этот сад. Никто к ним не ходил. Бабушка их все ругала.

— Ну уж кого бабушка не ругала! — усмехнулся Виктор.

— Ах ты, господи! — всплеснула руками Анастасия Степановна. — Так ведь это Алексея Федоровича, затонского мастера! Фу ты, право, леший попутал… — Она сразу оживилась, когда наконец вспомнила. — Как же, помню. Хорошо жили. Сыновья, дочери в городе, только летом приезжали, красивые все, молодые, один-то летчиком был, разбился. Дочери все врачи, доктора. Хорошая семья. За год до нас из Кадниц уехали. Виктор их не помнит. Дом продали Клочновым, ну да… Помню, как же. Бабка их все «кудесниками» называла.

— Почему же «кудесниками»? — спросила Катя.

— Кто ее знает. Говорила бабка: «Кудесники». Почему «кудесники», и не припомню,

После дневного напряжения сон долго не приходил, Катя ворочалась в постели, все ей казалось неудобным. Одинокие окна светились в противоположном флигеле. На стройке соседнего дома горели сильные лампочки без колпаков. С лесов раздавались голоса, с Волги — дальние гудки пароходов.

Катя перебирала в памяти события дня. Но теперь их центром был Леднев. Точно мысли о нем, спрятанные в глубине ее существа, вырвались наружу, и она сразу вспомнила и его властный и умоляющий взгляд, и рукопожатие, и усталое лицо с гладко выбритым, небольшим, но сильным подбородком.

Этот живой образ, так ярко и неожиданно возникший перед Катей, сразу вытеснил все ее сомнения. С радостью, торжеством и страхом подумала она, что этот большой и сильный, такой еще неясный и непонятный человек может принадлежать ей. И он, может быть, тоже думает о ней, и она может ему позвонить и услышать его радостный голос, потому, что он должен обрадоваться ее звонку, она знает, уверена в этом. И если в кабинете есть посторонние люди, он будет говорить официально. Но сквозь эту официальность будут пробиваться интонации, слышные и понятные только ей одной, потому что и его голос, и весь он принадлежит ей, она имеет тайную власть над ним. Она может неожиданно, без предупреждения, без звонка, прийти к нему домой. И он поднимет ее, и легко понесет, как ту девушку на пляже…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В осколок зеркала, прислоненный к стеклу кабины, Дуся увидела, как за ее спиной Ермаков прошел в глубь башни, присел за маленький столик и начал рассматривать вахтенный журнал. По мрачному и решительному выражению его лица она догадалась — не с добрыми намерениями пришел.

Дуся стояла в кабине крана, держа обе руки на штурвалах, а согнутую в колене ногу — на педали тормоза. Простые, с короткими голенищами сапоги обтягивали ее полные икры. На ее молодом, здоровом и сильном теле все казалось коротким и тесным — сапоги, чулки, серая кофточка, оттопыренная на полной, высокой груди и выбившаяся из черной юбки.

Когда сигнальщик подавал знак «вира», Дуся правой рукой включала штурвал подъема. Площадка, нагруженная мешками с мукой, медленно вращаясь на натянутых тросах, подымалась. Дуся внимательно, напряженным взглядом следила за ней и, остановив ее над трюмом, опускала вниз. Опять подъем — поворот — спуск… Вира — майна! Подъем — поворот — спуск… Вира — майна! Вира — майна!

Дуся работала молча и сосредоточенно. Движения ее были сильны, но слишком резки, оторваны одно от другого, она не соединяла их в одно, плавное и законченное.

Николай опытным глазом видел те едва заметные паузы, на которые затрачиваются драгоценные секунды и теряется скорость. «Простых вещей не понимает! И что хорошего нашел в ней Сережа? Глаза бесстыжие, наглые… Когда в грузчицах работала, жила с бригадиром, отцом двух детей. В прошлом году со студентом-практикантом путалась. Зачем все это Сереге надо?! Мало он от Клары вытерпел? Из кулька в рогожку!»

В его доме Дуся познакомилась с Сергеем, и Николай чувствовал себя виновником этой ненужной и неприличной для Сергея связи. К тому же Дуся, которая пришла к нему на кран прямо с курсов неумелой и неопытной, которую он, Николай Ермаков, и сделал-то крановщицей, бегала теперь по другим кранам, как будто у него, у Николая Ермакова, уже нечему учиться.

На кран поднялась Соня, сменявшая Ошуркову. Тоненькая и стройная, она легко взобралась на кран по узкой, почти отвесной железной лестнице.

— Получила гроши. — Соня похлопала по нагрудному карманчику своего коричневого платья. — Теперь погуляем. Иди, Дуся, а то смена кончится, народ в кассу набежит. — Она обернулась к Николаю. — А ты чего за получкой не идешь?

— Успею, — пробормотал Николай, своим обычным жестом отбрасывая назад волосы.

— Знаем мы вас, — сказала Соня, надевая серый халат и застегивая пуговицы на груди, — знаем мы вас! — Она обернулась к Дусе. — Вот не везет! Как получка, обязательно я в вечернюю работаю, а Коленька наш гуляет. Гуляет. — Протянув руку, она провела ладонью по голове Николая, снова опустив ему волосы на лоб.

Николай отдернул голову, скосил глаза на Дусю, как бы говоря: «Нашла место!»

— Чего глазами косишь? — сощурилась Соня. — Скажите, какой стыдливый.

Пока шла смена грузчиков, женщины между собой говорили вполголоса. На лице Сони, в глазах ее и уголках рта появилась улыбка, которую Николай замечал у нее всегда, когда она секретничала с Дусей. Ему была невыносима мысль, что его Соня, его чистенькая, беленькая Соня, прикасается к порочному и непристойному, олицетворением чего была для него Ошуркова.

— Вчера первую смену Ошуркова на чужих кранах проторчала. Может, неинтересно на своем работать?

Дуся промолчала, вытерла руки и поправила платок, снова низко опустив его на лоб. Вместо нее ответила Соня:

— Когда я первый год работала, тоже ко всем присматривалась. Так и Дуся теперь. Верно, Дуся?

— Что было раньше, я не знаю, — мрачно произнес Николай, — а по кранам бегать нечего. Не гулянка…

Он замолчал, встретившись с неподвижным Дусиным взглядом. Она стояла в дверях, обеими руками прижимая к груди кончики косынки. И он ждал ее ответа, готовый придраться к каждому слову.

Опять вмешалась Соня:

— Что это вы, господи, словно петухи какие! Николай! Ну что ты! Ведь она год работает, вот и приглядывается. — И примирительно улыбнулась. — Погоди, мы еще с Дуськой приспособимся, так вертеть начнем — тебя обгоним, хоть ты здесь и первый человек.

Николай внушительно, точно желая подавить Ошуркову своим превосходством, закончил:

— Хочешь на кране работать — работай, слушай, что тебе говорят. Не хочешь — можешь на другое место переходить.

Башня крана с грохотом повернулась, заглушив Дусин ответ. Но через секунду башня остановилась, грохот сразу оборвался, и в наступившей тишине голос Дуси прозвучал сильно и резко:

— … и вот что я тебе еще скажу, Николай Федорович: ты мне не свекор. Есть у тебя жена, ну и смотри за ней. А в чужую душу не лезь. Стыдно — мужчина все-таки!

Она шагнула к лестнице, на секунду остановилась, точно намереваясь еще что-то сказать, но не сказала и спустилась вниз.

Если Дуся работала молча и сосредоточенно, то Соня, наоборот, легко, весело, хлопотливо, перекликаясь и пересмеиваясь с грузчиками, добродушно задевая и поторапливая их. Держа руки на штурвалах и следя за движением стрелы, говорила:

— Люблю, когда грузчики — мужчины. И силы больше и смелости. Зацепишь его крючком — поежится, и все. А задень женщину… Такой крик подымет, обзовет по-всякому…

Она весело крикнула грузчикам:

— Ну вы, лодыри! Застрапливайте быстрее, чего ковыряетесь? — И удовлетворенно улыбнулась. — Гоняю я их, гоняю… А боятся…

Особенным ее вниманием пользовался старый седой грузчик Петухов. По причалу прошли закончившие смену девушки-грузчицы. Высунувшись из кабины, Соня крикнула:

— Петухов! Чего на девок засмотрелся? Невесту выбираешь?

Не оборачиваясь, протянула Николаю руку:

— Дай папиросу.

Папиросу всунула в гайку, обмотала куском пакли и кинула в трюм.

— Петухов, держи премию!

Гайку поймал другой грузчик, и она снова закричала:

— Петухову отдай! Петухову — ухажеру моему!

Ей, небольшой и хрупкой женщине, доставляло удовольствие командовать сильными и грубыми мужчинами. Она улыбалась, видя, как все отскакивают в сторону, когда она опускает площадку или поворачивает стрелу. Плавным движением она подымала площадку с мукой, так же плавно, без остановки, переводила стрелу на поворот и, дойдя до вагона, осторожно опускала вниз. Но Николай видел: она подымает груз слишком высоко и затем слишком медленно опускает. На этом она теряет время так же, как Дуся на паузах между операциями.

— Зачем высоко виришь? — сказал Николай. — Делай виру короче, а майну быстрее. Смелее в трюм бросай.

— А если кого площадкой по голове наверну, тогда как?

— Рассчитывай — и точно будет.

Он подошел вплотную к Соне, постоял, следя за грузом, затем легонько отстранил жену и взялся за рычаги.

Грузчики подцепили площадку. Натянув трос, Николай начал подъем, быстро прибавляя скорость и почти одновременно включая поворот. Площадка поднялась и пошла по направлению к трюму, продолжая одновременно подниматься, чтобы пройти над каютой, не задев ее. Описав в воздухе дугу, площадка по инерции дошла до люка и опустилась в трюм. Это был знаменитый прием Николая Ермакова. Три главные операции — подъем, поворот, спуск — он совмещал в одно плавное, непрерывное движение. Огромный, тяжелый груз летел в воздухе с такой стремительностью, что отдельных элементов этого движения даже не было видно.

— Как подняла площадку метра на два — включай поворот. Дошла до середины — опускай и доводи по инерции.

— Во всем сноровка нужна. — Соня встала к рычагам. — Вон Дуся смелее моего работает, а сноровки нет, теряет время. Глазомера еще нету. То вперед дашь, то назад.

Отойдя в глубь кабины, Николай сердито отозвался:

— Ты себя с ней не равняй. У нее не работа на уме, а другое. Чего она с тобой секретничала?

— Бабье дело! Жакет просила одолжить на вечер. — Соня улыбнулась двусмысленно. — «Керчь» на угольном причале. Свидание сегодня с Сережей.

Улыбка Сони окончательно вывела Николая из себя.

— И ты дала, конечно?

— Чего?

— Жакет, говорю, дала?

— Почему не дать? Жалко разве?

Он с обидой вспомнил, как покупал Соне этот серый костюм.

— Я тебе говорил: не вмешивайся в их дела!

— Чем же я вмешиваюсь? — удивилась Соня. — Попросила — я и дала.

Он упрямо продолжал свое:

— Какая эта Дуся, все знают.

— Человек холостой, не залежится, — рассмеялась Соня. — Не Дуся, так другая. А Дуся его любит.

Николай презрительно скривил губы.

— Сколько она их перелюбила?! Теперь Сергея подхватила. И ему это ни к чему! Ему жена нужна — человек!

Соня вздохнула:

— Дело житейское, Коля. Так просто его не решишь.

Он отвернулся к окну. Кого защищает… Ошуркову! Конечно, Клара плохая женщина, но ведь сын у него.

— У Сутырина ребенок, это понимать надо. Посмотреть, как бы ты заговорила, если бы я тебя с ребятами бросил, посмотреть бы!

Соня стояла не оборачиваясь, и он увидел, как вздрогнула ее спина, точно нервная волна пробежала но ней. Он не видел ее лица, но почувствовал на нем то страдальческое выражение, которое видел только один раз, давно, когда прогулял с товарищем ночь и вернулся домой на другой день к вечеру, — выражение, которое так поразило его тогда.

Вырвалось же!

Он понимал, что надо что-то сказать, шуткой, ласковым словом исправить сделанное, но он не умел ни хитрить, ни оправдываться.

Соня продолжала работать, то правой, то левой рукой вращая штурвал контроллера. Николай исподлобья смотрел на нее, на ее спину, такую узенькую и смешную в сером халате. И у него было такое чувство, точно он стеганул хлыстом по этой слабой и беззащитной спине. Черт бы побрал Ошуркову, из-за нее все получилось!

— Эй, на кране, — крикнули из трюма, — скоро ль вагон кончим?

— Как кончим, так и скажем, — как бы про себя ответила Соня и обернулась к Николаю. — Уж какой грузчик начнет спрашивать, много ль в вагоне осталось, — непременно лодырь.

Она только скользнула по Николаю испытующим взглядом из-под полуприкрытых век и отвернулась. Но он увидел выражение ее глаз, затаенно-внимательных и блестящих, точно зародилась и утонула в них невидимая слеза. И в этом взгляде и в том, что она повернулась к нему, пусть на секунду, и первая заговорила с ним, пусть о чем-то постороннем, он почувствовал не осуждение тому, что он сказал, а жалость к нему. Что-то дрогнуло в его сердце, и, скрывая выступившую на лице краску, он отвернулся, хотя Соня уже не смотрела на него.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Дверь в квартиру была открыта. В столовой на диване спала Мария Спиридоновна. Уже разбудив ее, Дуся сообразила, что ей сегодня выходить в ночную смену, оттого и спит.

— Смотрю — дверь открыта, никого нет, дай, думаю, зайду, — сказала Дуся.

Мария Спиридоновна сонными глазами посмотрела на Дусю, зевнула и прикрыла ладонью рот.

— За делом, что ль, пришла?

Дуся сказала про жакет.

Кряхтя и болезненно морщась, Мария Спиридоновна встала и пошла в спальню. Она ступала тяжело и медленно, точно ей доставляло удовольствие быть дома не такой быстрой и энергичной, как на работе, будто в расслаблении всего тела и заключался подлинный отдых. Дуся завистливым взглядом окинула просторную квартиру Ермаковых. Три комнаты, ванная, шкафы в стенах. И за всю эту благодать — те же сто рублей в месяц, которые она платит за свою жалкую комнатушку в Ведерникове… Если бы она продолжала жить в общежитии, то, может быть, со временем и получила бы комнату в новых корпусах. А теперь, как перешла в деревню, разве дадут? Только если Сереже что-нибудь к зиме. Дом плавсостава должны вот-вот кончить.

Мария Спиридоновна вынесла жакет.

— «Керчь» небось пришла?

— Пришла, — коротко ответила Дуся, заворачивая жакет в газетный лист.

Мария Спиридоновна снова опустилась на диван, исподлобья посмотрела на широкие Дусины плечи.

— Влезет?

— Узковат, да ничего. Я уже его надевала.

— Твой-то разорился бы на костюм.

Дуся осторожно, чтобы не смять жакет, затянула шпагат.

— С каких это шишей? У него ребенок. Какая копейка есть — все туда.

— Это правильно, — согласилась Мария Спиридоновна, снова укладываясь на диване. — Ну, беги, девка, мне досыпать надо.

Дуся сказала правду. Она ничего не позволяла Сутырину тратить на нее. Пусть люди не говорят, что она у его сына отрывает. Даже за комнату, снятую только для того, чтобы встречаться с ним, она платила сама, хотя Сутырин был представлен хозяйке как муж.

В общежитии койка стоила Дусе тридцать рублей в месяц. И постельное белье каждую неделю меняли за те же деньги. За комнату же она платит сто рублей, и всякой мелочью пришлось обзаводиться. А весной, перед навигацией, какой заработок?!

Деревня Ведерниково, где снимала комнату Дуся, давно уже вошла в черту города. Это название продолжали носить несколько узких уличек, вымощенных неровным булыжником и уставленных маленькими домиками с крошечными палисадниками впереди и такими же крошечными огородами сзади. Улички расположились в овраге, образованном высохшим руслом речушки Веди, и были стиснуты с одной стороны новыми кварталами города, с другой — разрастающимся поселком машиностроительного завода. Каждый год эти мощные соседи предпринимали энергичное наступление на остатки Ведерникова, и тогда один или два ряда домов шли на снос — каждый новый корпус занимал целую улицу.

Раньше здесь жили ломовые извозчики, портовые грузчики, огородники. Еще в тридцатых годах жители занимались сельским хозяйством. Но постепенно этот однородный состав населения размывался. Кто работал в порту, кто — на машиностроительном заводе, на железной дороге, на предприятиях города. Но все дома продолжали оставаться частновладельческими, и хозяева сдавали комнаты внаем.

Это был кусок деревни, сохранившийся среди громадных и шумных городских кварталов. По асфальтированному шоссе мчались машины, трамваи, троллейбусы, а рядом по узким улицам расхаживали гуси, бродили, ощипывая кустарник, козы, валялись в канавах свиньи, хрюкали поросята, в хлевах мычали коровы. Хозяйки судачили у водоразборных колонок, выстиранное белье висело в палисадниках, люди, приходя с работы, умывались под прикрепленными к дереву умывальниками, копались в огородах, возились в саду.

Крохотная комната, которую снимала Дуся, была переделана из чулана, пристроенного к большому пятистенному дому. Дощатые стены пристройки были засыпаны внутри шлаком, а снаружи оштукатурены и побелены. Самый дом был сооружен из бревен, хотя и посеревших от времени, но своей толщиной производивших впечатление долговечности. Из комнаты был самостоятельный выход в сени, за что Дуся особенно ценила свое жилье, — не надо было ходить через хозяйские комнаты. Создавалась иллюзия своей, отдельной квартиры. Хотя хозяевам Сутырин был представлен как муж, она платит за комнату, и до того, кто к ней ходит, хозяевам дела нет, все же с отдельным ходом лучше: разговоров меньше.

Кровать, стол, два стула составляли скромную обстановку комнатушки.

Синька, примешанная в раствор, придавала белым стенам голубоватый оттенок, особенно ощутимый рядом с блестяще-белыми, почти кремовыми наличниками окон и низким побеленным потолком.

Если вид марлевых занавесок на окнах и белой простыни в углу, заменявшей платяной шкаф, удручал Ошуркову, то постель была предметом ее гордости.

Высокая, с горой подушек в белоснежных наволочках, застланная двумя ватными одеялами и покрытая кружевным покрывалом, она придавала комнате семейный вид, который имел особую прелесть для нее, шесть лет прожившей на койке в общежитии, и, по ее расчетам, привлекательный для Сутырина, человека немолодого и жаждущего домашнего уюта. Она чувствовала себя здесь не любовницей, а женой.

Она услышала громкий разговор во дворе, по голосам узнала хозяйку и ее сестру.

— Какой он ей муж? — говорила сестра. — Снял для нее комнату, вот и муж.

Затаив дыхание, Дуся стояла у окна, прислушиваясь к их разговору. Из-за занавески она хорошо видела обеих женщин, склонившихся над грядками огорода, — маленькую толстенькую хозяйку и ее сестру, тощую старую деву.

— Так ведь штурман он, — говорила хозяйка, — в плавании, оттого и бывает редко.

— А вещи? — отвечала сестра. — Разве так живут семейные люди? Ни посуды своей, — продолжала сестра, — ни стола, ни стула.

— Молодожены, — сказала хозяйка. — Обзаведутся.

— Молодожены? — иронически повторила сестра. — А почему молодой-то не прописывается? Прописан небось дома, где жена с детками.

Дуся с шумом распахнула окно. Надоели со своими разговорами! Бубнят, бубнят! Особенно эта чертова старая дева! Дуся со злорадством наслаждалась растерянным видом женщин.

— Пришла, Дусенька? — произнесла наконец хозяйка, виновато улыбаясь и с беспокойством заглядывая ей в глаза: слышала, мол, или нет?

— Пришла! — вызывающе ответила Дуся. — Не видите?!

Одеваясь, она нагибалась и поворачивалась, чтобы увидеть в настольном зеркале костюм.

Серый жакет, хотя и жал под мышками и собирался складками на спине, все же шел к ее черным гладким волосам. Она несколько раз снимала и надевала его, примеряясь, на какое платье его надеть, — на шерстяное он не налезет, а летних у нее два: новое, вишневого цвета, и старое, светло-синее с белыми цветами.

Конечно, в новом виднее, но что она наденет тогда к Первому мая? Синее же хоть и старенькое, а с жакетом хорошо, и цвета подходят.

Большие огорчения причинили ей туфли. Они и куплены были неудачно, одно название, что модельные. В других аккуратно два, а то и три года проходишь, а эти уже на второй месяц потеряли всякий вид. Кожа, что ли, скверная или сшиты плохо, только сразу они раздались, краска потрескалась. И за что деньги берут?!

Перед каждой получкой Дуся точно знала, сколько ей причитается. Но всякий раз, идя в кассу, она надеялась получить больше: какой-нибудь неоплаченный наряд с прошлого месяца перейдет или премию увеличат. И хотя ни одна получка не оправдывала эти надежды, они никогда не покидали ее. Так получилось и сегодня.

Не обращая внимания на насмешки и поторапливания из очереди, она внимательно просмотрела ведомость. Бездетный налог, подоходный… Остается на руки триста шестьдесят два рубля с копейками. Так приблизительно выходило и по ее расчетам. Даже законченная в ночь на пятнадцатое погрузка «Абхазии» вошла сюда.

Большой вестибюль управления порта был полон людей, как и всегда в дни выдачи зарплаты. Грузчики и грузчицы в плотных брезентовых костюмах с заткнутыми за пояс рукавицами, крановщики и механизаторы в синих куртках, приемосдатчики, ремонтники, береговые матросы — все это шумело, волновалось, смеялось, расплывалось в густых облаках табачного дыма.

Наморщив лоб, Дуся перебирала в уме предстоящие расходы. Хозяйке за квартиру — сто рублей. Долг Соне — пятьдесят. Босоножки обязательно — пятьдесят два. Носочков три, ну, две пары — шестнадцать. К Первому мая муку будут давать, три кило — восемнадцать рублей. Мяса взять килограмм, луку, рису, яиц, повидла, дрожжей, — с мукой меньше, чем в пятьдесят рублей, не уложишься, а пироги обязательно надо испечь: может быть, Сережа на праздниках будет здесь. Сколько же это получается? Двести двадцать рублей! Чаю надо купить — четыре шестьдесят, сахар — шесть двадцать, а то неудобно: у хозяйки занимала… Ниток две катушки да штопки четыре мотка. Прошлый раз хотела Сереже носки заштопать — ниток не оказалось. Значит, еще десятка. Набойки набить на сапоги — совсем стоптались. Мыло все вышло — кусок хозяйственного, кусок туалетного. Да еще по мелочи, туда-сюда.

Дуся не уходила, перебирая деньги, раздумывая, не подать ли ей заявление в кассу взаимопомощи. Потом решительно тряхнула головой: «Нет, опять в долги лезть!» — и сунула деньги в кармашек юбки.

У двери перед ней выросла статная фигура грузчика Малахова. Широко разведя руки, изгибаясь стройным телом, нагловато ухмыляясь, он загородил проход.

— Дусеньке привет! С получкой вас!

— Спасибо! — хмурясь и пытаясь пройти, ответила Дуся. — Чего стал-то, дорогу загораживаешь?!

— Торопимся? — Малахов играл серыми смеющимися глазами. — Куда же это мы торопимся?

Он еще ниже опустил к ней лицо, узкое и бледное, с мешками и припухлостями под глазами, со свисающим на лоб золотистым чубом, лицо спившегося красавца. От него пахло вином. Дуся вдруг почувствовала, что сейчас произойдет что-то отвратительное, он при всех унизит ее, и она должна стоять и слушать его, иначе поднимется шум на весь вестибюль.

Надвигаясь на Малахова, она тихо, но с вызовом ответила:

— Да, торопимся… А куда — не твое дело! Уйди с дороги!

— Ну-ну. с дороги! — угрожающе повторил Малахов. Потом опять перешел на деланный, заискивающий тон:

— Может, на новоселье пригласишь? Новоселье-то замотала, Дусенька!

— Для тебя новоселье еще не готово! — ответила Дуся, вплотную надвигаясь на Малахова и пытаясь оттиснуть его от двери. — Пусти, слышишь!

Упершись в косяк двери сильной рукой, он продолжал загораживать проход.

— Значит, раздумала с грузчиками гулять, со штурманами теперь, с капитанами. Эх, ты…

Он не успел договорить. Дуся размахнулась — звук сильной и звонкой пощечины раздался в вестибюле. И сразу стало тихо. Малахов пошатнулся и чуть не упал, удержавшись за край стоящего у выхода столика. На секунду его серое растерянное лицо мелькнуло перед Ошурковой.

Не оглядываясь, она вышла из вестибюля.

Дуся быстро шла, почти бежала по берегу к угольному причалу. Слезы душили ее и застилали глаза. Господи, опостылело все! Утром Ермаков привязался, теперь этот хлыщ! И чего им от нее нужно? Какое им дело? Им-то что? Кто они ей?! Пристал, сволочь! Про пощечину сегодня весь порт узнает. Пойдут разговоры. Прибавят, что было и чего не было. И, уж конечно, Сереже обо всем доложат. Тот же Ермаков.

Зимой она приходила к Сутырину в город: он жил в комнате брата. Никто, кроме Сони, не знал об этом. А если кто и знал, то молчал. Сутырин не появлялся в порту, и никому не было до этого дела… А теперь знают. Малахов подлец: «Со штурманами гуляешь!..»

Холодный вечер опускался над рекой. По набережной шел трамвай. Мчались машины. Люди торопились с работы, каждый со своим делом, каждый со своей заботой.

Дуся бежала по набережной, и мысли одна страшнее другой овладевали ею. А может быть, Ермаков уже насплетничал Сереже? Не из-за нормы же Николай с цепи сегодня сорвался?! Что с нее взять, когда она только второй год на кране! Все видят, как она старается. По работе ее упрекнуть никто не может. В грузчицах шесть лет отработала, звеньевой была — кроме наград и благодарностей, ничего не видела. Тут не в работе дело!

Она представила себе лицо Сергея в ту минуту, когда ему рассказывают о бригадире, и про скандал в вестибюле порта, и про студента… За что, за что это ей — грязь, пакость! Ведь не любила она никого.

Много раз Дуся хотела рассказать Сутырину обо всем: пусть, лучше от нее узнает, чем от людей. Но не решалась. Боялась потерять его. Да и мало ли у какой женщины что было! Свободная была, безотчетная, бесконтрольная.

На время подобные мысли успокаивали Дусю, по сознание лжи перед Сережей не покидало ее. И чем больше верил он ей и чем сильнее любила она его, тем больше хотелось ей укрепить в нем веру в себя, хотелось быть чистой и честной.

И теперь все сосредоточилось в одном: увидеть Сережу — знает он что-нибудь или нет?

Ах, почему зимой, когда шла вербовка в северные пароходства, они не уехали на Енисей?! Она тогда не настояла на этом: видела — любит Сергей Волгу, не хочет уезжать, не хочет бросать сына, не оформил развода с Кларой.

Эти соображения, тогда такие значительные, теперь казались ей пустыми. Все равно Клара не дает ему развода, не дает видеть сына, все это одно расстройство, трепка нервов. Так же бы полюбил он Енисей, а нет — через два года бы вернулись. И не было бы всего этого.

Вот и угольный причал. Девушки-грузчицы с черными лицами подгребают уголь в трюмах. Густое облако угольной пыли покрывает причал, краны, транспортеры, тесно стоящие одно к другому суда. И в этом облаке пыли, темном и мутном, она вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд, обернулась, увидела Сутырина.

«Знает!» — с испугом подумала Дуся.

Сутырин стоял рядом с ней и молчал. Не в силах вынести это молчание, она подняла глаза и встретилась с его глазами, внимательными и недоумевающими. В них не было ни злости, ни укора. Она улыбнулась жалкой улыбкой, в которой были и признание своей вины, и мольба о прощении, и надежда, что Сережа ничего не знает и все опять пойдет по-прежнему, по-хорошему.

Сутырин продолжал внимательно смотреть на Дусю.

— Что с тобой?

По его голосу она поняла, что все страхи ее напрасны. Нервное напряжение сменилось мгновенной слабостью, тем неудержимым влечением к этому человеку, которое всегда овладевало ею, когда он был рядом с ней — сильный, спокойный, добрый.

— Ты чего? — повторил Сутырин и тронул рукой ее волосы. — Растрепалась.

Она прижалась горящей щекой к его широкой шершавой ладони.

Он смущенно оглянулся, мягким движением высвободил руку.

— Что случилось?

Господи, как тяжело дается ей эта любовь! И чего она волновалась, чего страдала? Разве он бросит ее из-за бабьих разговоров?!

— Так, ерунда, — сказала она. — В кассе с грузчиком с одним поскандалила. Смазала ему.

Он засмеялся знакомым ей тихим, добрым смехом.

— Зачем же драться-то?

— Пустой человек, пристает и пристает.

Теперь она старалась обернуть это происшествие в свою пользу, восстановить Сережу против Малахова и, следовательно, против тех разговоров, которые могут до него дойти.

— Говорит: «Со штурманами гуляешь…» Видал его? Раз с тобой гуляю, значит, и с ним должна. Сволочь!

— Ерунда это, — сказал Сутырин.

— Да ведь обидно! Каждый хочет в душу наплевать. Видят, что мне хорошо с тобой, вот и злобятся.

— А ты не обращай внимания, — нахмурился Сутырин, чувствуя себя виновником ее неприятностей.

— Обидно. — Она отвернулась в сторону. — Языки-то злые… Ну уж бабам простительно, а то мужики… Тот же Ермаков Николай. Жену твою, вишь, жалеет. Что ж, не я вас развела. А каждый тычет, тычет.

Сутырин поморщился.

— Он тебе что говорил?

— Да уж какой день злобится.

По тому, как он поморщился, Дуся поняла: цель достигнута. Пусть сунется теперь Николай, не так-то быстро ему Сергей поверит.

Она улыбнулась.

— Да черт с ними со всеми, пусть болтают.

Сутырин обрадовался ее улыбке. Чувствуя себя виноватым перед Дусей, он был благодарен ей: она сама прекратила неприятный разговор. Он любил Дусю за то, что она просто и прямо смотрела на вещи. Спокойная, твердая натура.

Воровато оглянувшись, она потянулась к нему.

— Сереженька, придешь сегодня?

— Не знаю… Как с погрузкой будет.

— Ну приди, хоть на часок… Рубашку я тебе выгладила, заберешь носки…

Он улыбнулся, смягчаясь незатейливой хитростью, к которой она всегда прибегала, чтобы встретиться с ним.

— К тебе прийти не смогу, — сказал Сутырин, — ночью будем сниматься, а ты ко мне вечером приезжай. В десять вахту закончу, ты и приезжай.

Дуся ушла от Сутырина поздно ночью. Он дремал, пока она одевалась. Прикосновение ее одежды и холодных губ заставило его открыть глаза. Тонкие полоски лунного света, едва пробиваясь сквозь узкие жалюзи иллюминатора, освещали склонившееся над ним усталое Дусино лицо.

Она не позволила проводить себя. Сутырин понимал — не хотела, чтобы на теплоходе видели их вместе. Но с теплохода трудно уйти незамеченной. И к мысли о том, что люди увидят ее и будут говорить об этом, он отнесся равнодушно. Пусть знают, пусть говорят. Сознание того, что ему нет надобности что‑то скрывать, принесло Сутырину радостное чувство облегчения.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Все произошло из-за баржи с асфальтом. От жары асфальт расплавился — его своевременно не посыпали песком, пришлось разбивать ломами. Катя позвонила начальнику железнодорожной станции Кушнерову.

— Ефим Семенович, с асфальтом задерживаемся. Платформы можете подослать часам к двум.

— Ладно, — ответил Кушнеров своим картавым баском и повесил трубку.

В два часа встала на причал «Эстония» с мукой. Но станция не прислала ни вагонов для выгрузки муки, ни платформы для выгрузки асфальта. Катя опять позвонила Кушнерову.

— Ну вот, — проворчал Кушнеров, — то отказываетесь, то опять давай.

Катя поняла, что попалась, и попалась по собственной глупости.

— Разбили мне дневной график, — желчно продолжал Кушнеров, — теперь уж маневровые паровозы в разгоне. Завтра что-нибудь устроим.

И повесил трубку.

В прошлом году Катя спокойно приняла бы платформы, они простояли бы вдвое дольше, но зато Кушнеров не мог бы утверждать, что она отказалась от подвижного состава. А сегодня ее обмануло благополучие первых недель навигации — вагоны на ее участок подавались бесперебойно, и она решила, что всегда так будет. А Кушнеров только ждал формального повода, чтобы освободить себя от обязанности бесперебойно снабжать вагонами ее участок: вагоны нужны всем, а их не хватает. Ее прекрасные побуждения обернулись против нее самой.

— Да уж знаю, — сказал Елисеев, когда Катя доложила ему о происшествии, — придется ждать до завтра.

Катя понимала, что если она сейчас не даст боя, то срывы в подаче вагонов будут повторяться.

— Я составляю акт на железную дорогу и подаю рапорт, — сказала она, — вагоны должны дать сегодня.

— Кушнерову твои акты и рапорты как мертвому банки, — возразил Елисеев, — от платформ-то сама отказалась. Так что терпи. И рапорт твой я никуда не пошлю — потому у Кушнерова в руках козырь, а битым быть я не желаю.

Тогда она решилась на крайнюю меру.

— Это дело ваше. А муку я выгружаю на склад.

— Ты что?! — закричал Елисеев. — Знаешь, во сколько это обойдется?!

— Дорого. Но дешевле, чем простой теплохода.

— Да ты понимаешь, что будет, если в пароходстве узнают?

— Ничего, — ответила Катя, — только расшевелятся.

К концу дня на участке появились начальник железной дороги Косолапов и начальник станции Кушнеров. А через несколько минут и Леднев в сопровождении Елисеева.

Губы Леднева тронула официально-приветливая и, как показалось Кате, чуть насмешливая улыбка. Но в его глазах она уловила испытующее и вопросительное выражение, точно он хотел узнать ее состояние, ее настроение, ее отношение к нему.

Катя ответила спокойным кивком. Ее бесстрастное лицо выражало лишь сдержанную вежливость, какую полагалось выказывать высшим начальникам, тем более приехавшим для разбора щекотливого дела.

Начальнику железной дороги Косолапову, такому же высокому, как и он сам, и приблизительно одного с ним возраста, Леднев пожал руку с подчеркнутой сердечностью. Косолапов ответил тем же. Они держались как высшие судьи, призванные лояльно и доброжелательно разобрать то, что натворили их подчиненные, не умеющие жить в ладу, как живут в ладу вот они, Косолапов и Леднев.

Они не спорили, не пререкались, наоборот, соглашались друг с другом. Но это было лишь оболочкой: их интересы были диаметрально противоположны.

Леднев слушал Елисеева с неприязненным и критическим выражением лица, перебивал, старался сбить разными коварными вопросами — это была оболочка. Но когда Елисеев кончал свои объяснения, Леднев оборачивался к Косолапову и разводил руками: «Ничего не поделаешь. Я бы рад установить вину своих подчиненных и наказать их, но против фактов не попрешь». И это было уже сутью его поведения.

Точно то же самое делал и Косолапов, когда объяснения давал Кушнеров — маленький, толстенький брюнет в очках, с желчным выражением человека, который знает, что его все равно будут ругать: такова уж традиция — все сваливать на железнодорожников.

Хмуря седые лохматые брови, Елисеев вытащил из планшетки ведомость:

— Вот извольте полюбоваться, товарищ Косолапов, сколько раз ваша станция срывала нам подачу вагонов.

Косолапов просмотрел ведомость и предупредительно протянул ее Ледневу. Потом обернулся к Кушнерову: «Вот как вы работаете, товарищ Кушнеров!» — хотя отлично знал, что Кушнеров не виноват; ему управление дороги, то есть он же сам, Косолапов, недодает вагонов.

Тогда Кушнеров, в свою очередь, вытащил из записной книжки листок, в котором были записаны все случаи, когда порт срывал погрузку и выгрузку вагонов.

— Плохо работаете! — сказал Леднев Елисееву, хотя отлично знал, что это происходит из-за неравномерного движения флота, в чем виноват не Елисеев, а он сам, Леднев.

В этом дипломатическом разговоре Катя тоже нашла свою роль. Молчанием она предоставляла этим людям право решать ее судьбу.

Эта позиция, такая естественная в ее положении, была в то же время удобна и по отношению к Ледневу лично: официальной сдержанностью отгораживалась от его настойчивых взглядов.

— Участок ведет скоростную обработку судов, — сказал Леднев. — Ну конечно, не хочет брать на себя простой — все показатели летят.

Это замечание было обращено к Косолапову и Кате. Косолапову подчеркивалось, что работа участка как передового имеет особое значение и тем, следовательно, больше вина железной дороги. Для Кати же предназначалось уважительное признание ее заслуг.

Но Кате не понравилось скрытое в этом замечании снисходительное дружелюбие: точно они здесь не дело делают, а устраивают не то парад, не то юбилей.

Катя показала на краны, выгружавшие муку из трюмов «Эстонии».

— Делаем двойную работу — выгружаем муку на склад, а потом будем из склада грузить в вагоны. Много тысяч рублей выбрасываем на ветер.

Некоторое время все молча смотрели на работающие краны, на маленькие юркие электрокары, перевозящие муку на склад. Потом Леднев с досадой спросил Елисеева:

— Зачем вы это делаете? Денег не жалко? — И для Косолапова добавил: — Вагоны-то ведь будут.

Он посмотрел на Катю. В глазах его и в уголках рта появилось предназначенное ей одной теплое выражение. Робость этого выражения, осторожная мимолетность его тронули Катю.

Косолапов слушал этот разговор с мрачным видом, точно не понимая, зачем люди тратят свое и его время на пустые пререкания. Потом приказал Кушнерову:

— Подбросьте десяток вагонов под муку за счет машиностроительного. А к вечеру я подошлю резервный маршрут.

— Слушаюсь, — ответил Кушнеров.

Он обернулся к Кате:

— Вы подготовитесь за полчаса?

— Постараюсь.

Кушнеров и Косолапов уехали.

С Леднева соскочила его официальность. Он подмигнул Елисееву и Кате:

— Проучили железнодорожников!

Катя сухо сказала:

— Сегодня мы их проучили, завтра они нас. Так и учим друг друга.

— А умнее от этого не становимся, — совсем развеселился Леднев. — Вы это хотите сказать?

— Это, — невольно улыбнулась Катя.

— Ничего, — уверенно проговорил Леднев, — все впереди, и все со временем наладится.

— Мне надо пойти распорядиться насчет приемки вагонов. Разрешите? — сказала Катя.

— Да, пожалуйста, — ответил Леднев, — займитесь маршрутом, а мы с Иваном Каллистратычем пройдем но хозяйству. — И по-начальнически добавил: — Через час я вернусь сюда — посмотрю ваши дела.

Со дня открытия навигации Катя ни разу не видела Леднева. Зато в предпочтении, которое отдавалось ее участку, Катя чувствовала его благожелательную руку. Она по-прежнему была признательна Ледневу за помощь, но неожиданная вспышка чувства к этому человеку, которая была у нее тогда дома, когда она лежала и думала о нем, теперь, казалось, уже прошла.

Первые дни она старалась не выходить из конторы, вздрагивала при каждом телефонном звонке, с волнением поднимала трубку. За эти две недели он ни разу не позвонил ей. И, конечно, она не звонила ему.

Именно поэтому она так холодно и официально держалась с ним сегодня. Ей ничего не нужно, она настолько свыклась со своим одиночеством, что все это, даже такое незначительное, причиняет ей боль.

Она услышала твердые шаги по маленькой лестнице и коридору. Леднев появился в дверях. Его взгляд, честный, искренний, взволнованный, говорил, что она не должна сердиться, на все были свои причины и когда она узнает их, то простит его. Он не звонил и не приезжал именно потому, что это для него так же серьезно, как и для нее.

Вошел Елисеев. Лицо Леднева снова приняло официальное выражение, но где-то в глубине продолжала теплиться улыбка, предназначенная Кате и только ей одной видимая. И под действием его взгляда, ласкового, извиняющегося, таяла ее холодность и снова пробуждалось чувство власти над этим человеком, чувство, которое она испытала тогда ночью, у себя дома.

— Интересные данные, — сказал Леднев, пробегая глазами по строчкам ведомости погрузки судов. — А здесь что? Непонятно.

Катя склонилась к ведомости. То же самое сделал и Елисеев, довольно бесцеремонно потеснив Катю. Ее плечо коснулось плеча Леднева, и она почувствовала его щеку рядом со своей. Не в силах выговорить ни слова, Катя молча карандашом показала графу.

Сохраняя ту же позу, Леднев сказал:

— Вот чего можно добиться, если по-настоящему организовать погрузку. Эти данные мы поместим в информационный бюллетень пароходства. Пусть все знают.

Сжимая в кулаке карандаш, чтобы не было видно дрожи пальцев, Катя глухо проговорила:

— Рано писать. Вместо бюллетеней порты предпочли бы нормально получать суда и вагоны.

Катя выпрямилась, отодвинулась от Леднева. Она увидела на его лице резко обозначившиеся скулы и далекие изумленные глаза. Ей было душно, казалось, что Елисеев видит все. И это стыдно, позорно, унизительно. Голос Леднева звучал откуда-то издалека, она не слышала, что он говорит.

Раздался спасительный телефонный звонок. Катя схватила трубку. Диспетчер спрашивал Елисеева.

— Здесь. — Катя передала трубку.

Звук собственного голоса успокоил ее. Она отошла к окну, сказала:

— Рано писать, да и не о чем еще писать. О каких достижениях можно говорить! Грузим за сутки, а суда ждут нас неделями, стоят в ожидании вагонов.

Так всегда! Начнешь дело — не верят. Добьешься незначительного результата — поднимают шум. А оснований для шума еще нет.

— Вот сегодняшний случай. — продолжала Катя, — я уже, право, не знаю: на что нам рассчитывать, на что надеяться? Пароходство нам помогает, но развернется навигация, и пароходство само будет бессильно. Неудачи расхолаживают людей. Нужно решать коренные вопросы.

Едва заметная тень недовольства пробежала по лицу Леднева.

— Каждый на своем месте должен делать все от него зависящее. Вы делаете. И добились успехов. Это должны знать все. А о судах и вагонах найдется кому подумать.

Несколько смягчившись, Катя сказала:

— Хорошо бы начать не с успехов, а с невзгод.

— Договорились! — Леднев засмеялся и с привлекательной бесшабашностью ударил рукой по столу. — Будем говорить и о том, и о другом. Но ваш участок выходит в передовые, придется нести бремя славы.

Он с доброй и ободряющей улыбкой посмотрел на Катю.

Пошли по участку — Катя, Леднев, Елисеев.

Катя смеялась шуткам и замечаниям Елисеева, но никогда позже не могла вспомнить, что говорила, чему смеялась.

В мире существовали только они двое — Леднев и она. Они произносили слова, фразы, кого-то слушали, но разговаривали только глазами, только между собой, понимая друг друга и отвечая только один другому.

Подошли к машине Леднева.

— Товарищи, кто в город?

Леднев хочет, чтобы она поехала с ним, но хочет также, чтобы поехал еще кто-нибудь, иначе будет неудобно: может показаться, что он увозит ее с участка.

Обращаясь к Елисееву, она сказала смеясь:

— Прокатимся, Иван Каллистратыч?!

Елисеев согласился. Но Леднев стоял у двери с нерешительным видом. Катя сказала:

— Мне, как единственной женщине, надо бы сесть впереди. Но ведь Иван Каллистратыч у нас такой толстый, с вами он не поместится.

Леднев подхватил ее шутку.

— А мы ему уступим хозяйское место. — И сел рядом с Катей.

Набережная Волги, или откос, как ее называли горожане, была запружена гуляющей публикой. Катя и Леднев медленно двигались в толпе, заполнившей тротуар и широкую асфальтовую мостовую.

С тех пор как Катя поступила в порт, она ни разу не была здесь. Как и раньше, тут было много военных, студентов, физкультурников, учащихся старших классов. Они казались совсем детьми. Странно, что родители разрешают им так поздно гулять.

Все доходили до прибрежного садика и поворачивали обратно. Дальше набережная была пуста. Леднев и Катя прошли по ней и сели на одну из скамей, установленных в решетчатых балкончиках парапета.

Монотонные склянки на судах, заунывная мелодия невидимого баяна, отдаленные крики и смех людей на реке, музыка радиолы — последние звуки угасающего дня. Катя зябко повела плечами и спрятала руки в рукава своей форменной куртки.

Слева, там, где гуляла толпа, сияла огнями гостиница. В войну в ней был госпиталь, тот самый, где она работала. Катя ощутила запахи йода, бинтов, солдатских шинелей, видела полумрак длинных коридоров, окна палат, затемненные синими бумажными шторами, ряды коек… И Евгений Самойлович… И Мостовой…

Леднев взял ее руку в свои и опустил голову, разглядывая ее пальцы:

— Маленькая рука, а, наверно, сильная. Когда я впервые вас увидел, то сразу решил, что у вас, должно быть, сильные руки.

Он склонился к ее руке, и Катя увидела у него на макушке лысину почти незаметную, тщательно прикрытую редкими русыми волосами.

Он стареет, этот красивый и еще, казалось бы, такой молодой мужчина.

— Что вы еще решили?

— О, я много решил.

— Например?

— Ухаживать за вами.

— Это вы решили о себе. А обо мне?

— О вас? Вы умная, решительная.

— Если поехала с вами и сижу здесь — значит, решительная.

— Ну, что еще? Меня вы считаете человеком несерьезным.

— До некоторой степени.

— Ведь вы меня совсем не знаете.

— Почему? Я вас помню по Кадницам.

Он заинтересованно повернулся к ней.

— Да? Сколько же вам было лет?

— Сколько бы ни было, а помню. И дом ваш помню, и сад… Пляж… Вы брали девушек на руки и бросали их в воду.

— Я?

— Да, вы… И мы с вами учились в одном институте.

— Вы учились в лучшее время, — доверительно сказал Леднев, — мое поколение испытало на себе всякие эксперименты: бригадно-лабораторный метод, ускоренную подготовку в вуз. Я, например, проучился восемь месяцев на рабочих курсах — и в институт. А до этого — семилетка. К тому же общественная работа…

— Руководили, значит?

— Было. Вот и получилось. Образование высшее, а наполовину неуч.

Искренне он говорит или рисуется: простой затонский паренек, ставший одним из руководителей флота.

— А где вы работали после института?

— В пароходстве работал, в министерстве.

На набережной зажегся длинный ряд фонарей, они уплывали вдаль бесконечной мутно-белой полосой. На судах тоже зажгли огни, они двигались и сверкали красными, белыми, зелеными точками.

— О чем вы думаете? — спросил Леднев.

— Так, ни о чем. Люблю смотреть на реку, особенно вечером. Эти огни… Когда я смотрю на них, мне кажется, что я плаваю с отцом по реке. Мы подойдем к пристани, начнется высадка пассажиров, матрос вытянет сходни, крикнет: «Ноги!» — да еще и обругает кого-нибудь: «Макака сингапурская…» И я буду думать: «Откуда он знает про Сингапур? Наверное, служил в морском флоте и плавал в Тихом океане», — а потом буду думать про Тихий океан.

— Вы много плавали в детстве?

— Каждую навигацию. Да я и родилась на барже.

— Я тоже плавал, — сказал Леднев, — но не много. По правде сказать, не люблю. Долго, скучно, однообразно. Я даже до Куйбышева — только самолетом, а уж об Астрахани и говорить нечего. В Москву — железной дорогой, одна ночь.

— А вот я люблю. Плывешь, плывешь… Машина шумит, колеса стучат по воде, а вода бурлит, кто-то взбегает по трапу, пароход свистит. Хорошо! И берега, и пристани… Все это такое родное, такое привычное, что думаешь: без этого не сможешь жить. А вот видите, живу!

— Вам бы быть капитаном, — сказал Леднев.

— Не женское дело.

— Почему? Ведь есть.

— Да, есть, а все-таки не женское. — Катя посмотрела на него, отвернулась.

— Почему вы мне ни разу не позвонили?

— А вы мне?

— Ждала вашего звонка.

— Но ведь вы обещали?

— По делу… А дела не было.

— А без дела?

— Без дела и вы могли мне позвонить.

— Я хотел, — сказал Леднев, — но, честно говоря, стеснялся. Вы мне показались строгой, сердитой, оборвали бы меня — и все!

— Я думала, вы храбрее…

— Если бы вы меня оборвали, как бы я тогда выглядел?

— А вы лучше об этом никогда не думайте.

— О чем?

— О том, как вы будете выглядеть.

— Честное слово, боялся, — искренне сказал Леднев. — Несколько раз брал трубку, но не звонил. Думал, не нужен вам, думал, выгляжу несерьезным, легкомысленным, этаким… — Он покрутил в воздухе рукой. — Вот так. А сегодня я видел: вы обижены на меня, недовольны мной.

— Это верно, — призналась Катя, — я не знала, почему вы не звоните. Решила, что вы забыли.

— Вы мне верите? — спросил Леднев, наклоняясь к Кате и заглядывая ей в глаза.

— Не надо, — прошептала она.

Сильной рукой оп повернул ее голову к себе и поцеловал в губы.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Когда рано утром грузовой теплоход плывет по реке, он кажется безлюдным. Только видны за стеклами рубки штурман и рулевой, больше как будто и нет никого.

Это впечатление обманчиво.

Жизнь на судне идет своим чередом. В машинном отделении несут вахты мотористы, работает в своей рубке радист-электрик, в камбузе готовит пищу кок, возится в кладовой боцман.

Сутырин любил утреннюю вахту. Никто не беспокоит, не дергает, плывешь и смотришь на реку, чистую, ясную, свежую. Уходят назад села: Буртасы, Красновидово, Антоновка, Юрьевские Горы… Вот и синие воды Камы. Они идут по левому берегу, долго еще не сливаясь со светлыми водами коренной Волги, но образуя вместе с ними ту Волгу, которая начинается за Камским устьем, — широкую, могучую, бескрайнюю.

На необозримом просторе суда кажутся маленькими, медленно плывущими, с трудом преодолевающими необъятную водяную гладь. Бесконечной лентой тянутся по левому берегу камские плоты с аккуратными бревенчатыми избушками, неожиданным на воде дымом костров. Идут снизу нефтеналивные суда «Волготанкера» с двумя красными полосами на трубе. Маленький буксирный пароходик тащит за собой огромный грузовой дебаркадер; пароходишко пыхтит изо всех сил, но колеса его «балакают», медленно перебирают плицами.

На горе — четыре элеватора, громадные, похожие на средневековые башни. На берегу ломают мел, разрабатывают известняк. Тракторы ползут на дальнем горизонте. На больших пристанях — горы хлопка.

И опять города, села, деревни, пристани, порты, поселки, фабричные трубы, нефтяные вышки, груды строительных материалов, экскаваторы, землечерпалки, деревья, избушки, леса и перелески, поля и поля. Мосты, под которыми по-особенному шумит машина и бурлит вода за кормой… На волнах качается лодка, рыбак высоко поднимает огромную стерлядь — купи, мол! Хорошо бы такую на обед, всей бы команде ухи хватило, да нельзя останавливаться, не будить же из-за этого капитана.

На протяжении трех тысяч километров реки Сутырин в любое время суток узнавал местность: каждую деревню, каждую пристань, каждую избушку бакенщика, чуть ли не каждое дерево. Он знал все бесчисленные суда, их старые и новые названия, годы постройки, все сколько-нибудь значительные события их жизни, всех их капитанов с незапамятных времен. Здесь работали отец, дед, прадед, и все, что ни есть в жизни, связано с Волгой.

Сутырин начал сдавать вахту первому штурману Мелкову, как вдруг в рубке появился капитан.

Приход капитана в такой неурочный час удивил всех: на судне все в порядке, впереди ничего сложного не предвидится. Но никто не входит в обсуждение действий капитана. Пришел — значит, надо.

Кругом расстилались пустынные берега. Голые скаты гор, низкие, изрытые ручьями, образовывали далеко выступающими в воду мысами длинную цепь, однообразную, бескрайнюю. Иногда виднелись отары овец и опять низкие горы без лесники, без дерева.

Воронин просмотрел вахтенный журнал, приборы. Оба штурмана стояли рядом с ним. Сутырин услышал за своей спиной, как еще кто-то вошел в рубку. Он оглянулся. Это были старший механик Муртазин и боцман Пушин.

— Вызывали, Иван Васильевич? — обратился к капитану Муртазин.

Воронин задал несколько вопросов Муртазипу и Путину, заговорил о якорях, которые надо сдать в ремонт, о времени прибытия в Красноармейск.

— Если дальше так пойдем, — сказал Мелков, — то придем до срока. Часа два на графике сэкономим.

Механик Муртазин, невысокий, коренастый татарин, рыжеватый, с рассеченной верхней губой и с тремя обрубленными на левой руке пальцами, стоял, прислонясь к двери, в той независимой позе, которую он всегда принимал, разговаривая со штурманами и даже с самим капитаном. При словах Мелкова он презрительно улыбнулся и не удержался, чтобы не задеть верхнюю команду:

— Два часа на рейсе сэкономим, а потом суток трое простоим… Экономия!

— Грузчиков у них не хватает, — как бы не замечая ни тона, ни иронии Муртазина, сказал Воронин. — Надо будет поставить команду на выгрузку.

Нервное лицо Муртазина сразу посерело, раскосые глаза еще больше сузились.

Воронин повернулся к Сутырину, пристально посмотрел на него.

— Подготовите списки людей, которых сумеем поставить на разгрузку.

— Слушаюсь, — ответил Сутырин.

— Теперь у Сергея Игнатьевича дело веселее пойдет, — ни к кому не обращаясь, сказал Воронин. — Он у нас теперь человек женатый, молодой женой обзавелся.

— Да уж, так вот… — озадаченно пробормотал Сутырин, чувствуя, что возражать нельзя.

Мелков повернул к ним свое бледное, болезненное лицо.

— А мне-то жена говорит: «К Сутырину супруга приходила». Какая, думаю, супруга? Все был один, а тут на тебе.

На самом же деле жена сказала Мелкову, что у Сутырипа ночевала посторонняя женщина и какое это безобразие — так делать на глазах у людей.

— Да уж бабам только языки чесать, — сказал Муртазин, давая понять, что и его жена говорила ему об этом.

— Познакомил бы, — сказал Воронин. — Твоя-то у моей дочери работает?

— Да, крановщицей, — ответил Сутырин, понимая, что ему теперь остается только соглашаться с капитаном.

— Как же, знаю, — заключил Воронин, как бы подтверждая своим авторитетом факт женитьбы Сутырина. — Так сегодня списки людей составьте, — снова заговорил он. — И радируйте: «Идем скоростным рейсом, людей мобилизуем на разгрузку. Просим сразу поставить к причалу»,

— Слушаюсь, — ответил Сутырин.

Капитан прав. Люди видели, как к Сутырину приходила Дуся, и Воронин хочет, чтобы все знали, что приходила жена, а не кто-нибудь. И Сутырин должен это подтвердить, иначе даст повод для сплетен о себе и о своем судне.

Сутырин вернулся из армии осенью 1946 года и застал дома пятилетнего парнишку — беленького и сероглазого. Он поднял его с постели и прижал к груди. Мальчик с любопытством смотрел на него, его голые ноги касались колен Сутырина. Сутырин удивился, какое длинное тело у сына.

Первые дни после возвращения Сутырин находился в том блаженном состоянии, когда семью, жену, сына, дом воспринимаешь по-новому, и в новом вспоминаешь старое, когда поздно встаешь и поздно ложишься, и каждый день гости, и впервые после пяти лет солдатской жизни рядом с тобой жена.

В его отсутствие Клара сменила их комнату на большую. Сутырин не думал о том, как ей удалось это сделать. Он знал: ей нелегко было одной с ребенком, как нелегко было и всем. То, что она справилась с житейскими трудностями, умиляло его. Он приехал, и все в семье оказалось хорошо.

Еще в первые дни их семейной жизни Сутырин безропотно уступил Кларе власть в доме и безропотно подчинился этой власти. Его заработок был не так уж велик, а ее — она работала тогда счетоводом — еще меньше. Но она выкручивалась. В ней была практическая сметка и скупость, которую он принимал за бережливость.

Но прошло некоторое время, и Сутырин увидел, как изменилась Клара.

Склонная к полноте, она сильно раздалась и выглядела старше своих лет. Ее лицо еще можно было назвать красивым, если бы не неприятное выражение подозрительности. Утром она уходила, когда он еще спал. Приходила поздно, усталая, валилась на кровать, отдавалась ему торопливо, без ласки, без слова и тут же засыпала.

Вся она была там, в своей закусочной, в таинственных делах и комбинациях. В дом приходили незнакомые Сутырину женщины. Клара перешептывалась с ними в коридоре или вела при нем иносказательный разговор о деньгах, продуктах, вещах. И все это с деланным безразличием, с отсутствующим выражением лица, зевотой и излишне поспешным переходом на обыденные темы.

«Ну, хорошо, — думал Сутырин, — ей было тяжело в войну. Одна, с ребенком. Но ведь и другим было нелегко. Соня Ермакова проработала всю войну крановщицей, не искала места выгоднее, честно жила и честно работала».

Он винил во многом себя — еще в первую пору их совместной жизни проявил беззаботность. Даже в войну, получив письмо о том, что Клара перешла на другую работу, и смутно догадываясь о ее тайных побуждениях, он не вмешался, не предостерег, боялся своими советами нарушить что-то — на месте, мол, ей виднее.

Он понимал: следует поговорить с ней, но не знал, как и с чего начать разговор. Он был уверен, что она нечестно ведет себя на работе, но доказательств у него не было. У Клары, когда она сердилась, был резкий, крикливый голос. Она плакала, а он не выносил слез.

Все же как-то он сказал ей:

— Бросила бы ты это дело. Вертишься. Ни отдыха, ничего. Да и малыш без призора.

Клара усмехнулась:

— Жить как-то надо. На твои восемьсот не разгуляешься.

— Я — восемьсот, ты, если в бухгалтерию перейдешь, — шестьсот. Тысяча четыреста. А я, как в плавание уйду, много ли мне на судне надо? Все в семье останется.

— Навигация начнется — там видно будет, — уклончиво ответила она.

Началась навигация. Сутырин ушел в плавание.

Клара продолжала работать в закусочной.

Она стала осторожнее. Но Сутырин понимал, что в жизни ее ничто не изменилось.

Во время войны Клара видела не только карточки, нормы, пайки. Ее настороженный глаз подмечал то, что неизбежно сопутствует тяжелым временам. Людям плохо. Тем лучше живут те, кто умеет устраиваться. Клара поступила в военторг заведующей продуктовым складом.

Может быть, начальство и понимало, что она нечиста на руку. Но она была ловка, аккуратна, хорошо вела документацию, никогда ни на чем не попадалась, обладала практической сметкой и здравым смыслом посредственности.

В ее крупной фигуре было больше солидности, чем грации. В правильных чертах лица не хватало женственности. Это была холодная и чем-то отталкивающая красота. Ею не увлекаются мужчины, и потому не завидуют женщины.

К концу войны Клара работала директором закусочной — одного из выкрашенных в зеленую краску павильонов, где на вывесках написано «Пиво — воды», на стеклах нарисованы наполненные пивом кружки с клубком пены, похожим на поварской колпак, где пьют и закусывают за высокими квадратными стойками, заваленными объедками и залитыми пивом. И когда Клара поняла, что Сергей кое о чем догадывается, она ощутила это как угрозу образу жизни, к которому привыкла и который ей нравился. Она почувствовала неудобство, и это неудобство причинял ей, в сущности, нелюбимый человек. Приехал на все готовое и распоряжается. Небось не распоряжался, когда ей было трудно, когда она с ребенком на руках вертелась как белка в колесе.

С этой минуты она решила с ним разойтись. Но не она должна бросить Сутырина, а он ее.

Со свойственным хитрым и ограниченным умам лукавством она начала осуществлять свой план. Не было жалоб — была поза страдающей женщины, не было слов — были намеки, питавшие распространенную в то время, а потому убедительную версию: муж вернулся из армии, пьет, бездельничает, не хочет работать, плохо относится к ребенку.

Соседи были на ее стороне. Сутырина они не знали, а она жила здесь давно, мало бывала дома, ни с кем не дружила, а потому не ссорилась. Теперь она только искала повод заставить Сергея уйти из дому.

Был понедельник. Клара взяла выходной и долго спала. Она любила раз в месяц отоспаться. В комнате царил беспорядок, который бывает, когда все встают поздно, никуда не торопятся и не спешат с уборкой. Сергей не любил такие дни. Он не знал, куда девать себя, что делать, о чем говорить.

Неожиданно он спросил:

— Ну, как ты решила с работой?

Клара ответила не сразу. Присев у шкафа, она что-то перебирала в нижнем его ящике. Полы ее халата лежали на полу. Сутырин увидел, как сразу остановились ее руки. Потом она медленно, выигрывая время и собираясь с мыслями, спросила:

— Что я должна решать?

— Ведь говорили мы с тобой — менять надо работу.

Клара медленно поднялась и повернулась к нему.

— Тебе не нравится моя работа?

В стоптанных домашних туфлях, с растрепанными волосами, она стояла, расставив ноги.

— Да, не нравится.

Их взгляды встретились. «Да, — говорил его взгляд, — мне не нравится твоя работа. Ты ведешь нечестную жизнь, и я не позволю дальше ее вести». Теперь Кларе оставалось только завершить начатое.

— Что же тебе, интересно, не нравится? Что я там, с мужиками гуляю? А? — Голос ее повышался и переходил на крик. — Ты скажи — с мужиками гуляю, пьянствую?

— Да не кричи ты, — поморщился Сутырин.

Алеша сидел на полу и удивленно смотрел на них.

— Что не кричи? Чего не кричи?! — не унималась Клара. — На готовое приехал?! Всю войну советов не давал, помирай тут с холоду и голоду, а теперь указываешь. Нашелся указчик!

Алеша вдруг зашелся в плаче. Сутырин шагнул к нему, но Клара подскочила к мальчику, схватила его на руки, закричала:

— Не смей его трогать! Отец! Сына родного бросаешь! Паразит!

Она упала на кушетку, громко и противно завопила. Сутырин растерянно стоял возле мальчика. Он понимал, что это притворство, но не знал, что делать.

В комнату вбежала соседка, за ней другая, кто-то наливал Кларе воды, все суетились, и в их осуждающих взглядах Сутырин читал: «Вот до чего довел бедную женщину!»

Указывая на соседок, Клара закричала:

— Пусть они скажут! Я не работаю как вол? Ко мне мужчины ходили? Я мужа не ждала? Спроси, спроси их… Эх ты, мерзавец!

Эту ночь Сутырин провел у брата. Утром он увидел в коридоре свой чемодан.

— Принесли, поставили, я толком не видела кто, — сказала соседка.

Сутырин обрадовался: теперь он избавлен от необходимости видеться с Кларой. Пусть живет как хочет. Жалко семью, жалко сына, да что будешь делать.

Так ободрял себя Сутырин. Но понимал, что ничего не добился, в жизни Клары ничто не изменится и кто знает, к чему это приведет.

Ермаковы к разрыву между Кларой и Сергеем отнеслись по-разному.

— И правильно сделал, — сказала Мария Спиридоновна. — Клара — хапуга. Попадется — тебе же неприятности.

— А сын — в беспризорники, — возразила Соня.

— Больше ведь по привычке: раз торговый работник — значит, вор, — сказал Николай.

— Вот и я о том же, — подхватила Соня. — Разве факты есть? Нет фактов! Зачем же зря на человека клепать! Верно, Сережа! Ты бы поговорил с ней по-хорошему. Разве она враг своему ребенку?

— Все до поры до времени, — настаивала Мария Спиридоновна. — Кто по этой дорожке пошел, тому расплаты не миновать. Сергей человек слабый, — продолжала она, нимало не стесняясь присутствием Сутырина. — Разве он с ней управится? Нет уж, пусть сама выкручивается.

— А как же Алеша?! — всплеснула руками Соня. — Ребенок без отца… Ведь он все понимает, каково ему! В школу пойдет — все будут знать: отец в семье не живет.

— Подрастет — разберется. Что поломано, того не склеишь.

Николай молча слушал пререкания женщин. Потом сказал:

— Пусть переходит на другую работу.

— Так ведь не переходит, — заметила Мария Спиридоновна.

— Что ж, муж и заставить не может? — сказала Соня, не без тайного расчета польстить Николаю.

Сутырин соглашался с Марией Спиридоновной, если права она, тогда не надо идти к Кларе, снова начинать разговор, слышать ее крики. Доводы Николая и Сони призывали его к борьбе за семью. А у него нет сил для такой борьбы. Пусть лучше все остается, как есть. А деньги на сына он будет давать.

Но когда он попросил Соню отвезти деньги Кларе, Соня отказалась.

— Неудобно мне… Скажут люди — вмешиваюсь в ваши дела. Ты уже как-нибудь сам.

Дело было в том, что Николай и Соня ездили к Кларе, хотели помирить ее с Сергеем. Клара приняла их хорошо, угостила, всплакнула, жалуясь на судьбу, на Сутырина: семья ему обуза, а она всю жизнь отдала сыну и работает как вол. Все это и многое другое говорилось в жалобном тоне, обманувшем Николая. Со свойственной ему прямотой он сказал о подозрениях Сутырина. От удрученного вида Клары не осталось и следа.

— Вот какие он про меня слухи распускает? — сказала она, вставая. — Мерзавец! Значит, я воровка, а он честный человек? Ладно, увидим, кто честный, увидим! Собственную жену порочит, мать своего ребенка!

Ее вид, злобный и торжествующий, показывал, что она только ждала повода, чтобы наотрез отказаться от примирения. Николай увидел свой промах, но поздно.

— Конечно, вы приятели, вам он ближе к сердцу, — продолжала Клара. — Ну, а мне ребенок дорог, я о ребенке должна думать. Нет у него больше отца, уж я как-нибудь сама позабочусь.

— Вот как мешаться в чужие дела, — сказал Николай Соне, когда они вышли на улицу. — На тебя и свалят все! Нет уж, пусть сами разбираются, как хотят, ты к ним больше не ходи.

Сергей ничего не знал об этом посещении. И то, что Соня отказалась передать деньги Кларе, обескуражило его. Но пока он размышлял, Клара действовала. Через неделю Сутырину вручили повестку о явке в суд в качестве ответчика по иску об алиментах на содержание сына Алексея.

Когда судья спрашивал Сутырина о годе его рождения, месте службы, заработке, Сутырин чувствовал себя преступником. Клара стояла спокойная, бесстрастная, уверенная в своей правоте, женщина-мать, покинутая вероломным мужем. Сутырину казалось, что все в зале смотрят на него как на одного из тех отцов, которые скрываются от своих детей и о ком пишут в газетах. Он был «алиментщик».

Потом на работу пришел исполнительный лист. Бухгалтер при девушках-счетоводах объявил ему, сколько с него будут вычитать. Сутырин чувствовал себя опозоренным.

Прошел год, другой, третий. Острота его ненависти к Кларе притупилась. Клара жила своей жизнью. Если бы она подала на развод, Сутырин, конечно, согласился бы. Но Кларе сейчас развод не нужен, а когда понадобится, она его сумеет получить сама.

Первое время она не пускала его к Алеше. Но постепенно это устроилось: Клара не хотела отказываться от подарков, которые он приносил сыну. Сутырин приходил днем, когда Алеша возвращался из школы, а матери дома не было. Зимой он мог это делать регулярно. Во время навигации — только когда судно приходило в порт.

Неловкость, которую они оба испытывали в первые минуты свидания, быстро проходила. Алеша радовался его приходу, но Сутырин видел: радость это вызвана тем, что мальчик одинок, ему скучно одному. Это была тоска по родительскому вниманию, по родительской ласке, которых ему не хватало.

Они никогда не говорили о матери. Алеша не спрашивал у Сутырина, почему он не живет с ними. И это умолчание о самом главном и мучительном в их жизни было чертой, которая лежала между ними и заставляла Алешу быть не по-детски серьезным и задумчивым, а Сутырина — страдать.

Время примирило Сутырина с тем, что произошло. Сына, наоборот, заставляло все больше страдать. И Сутырин с горечью думал, что для Алеши, может быть, было бы лучше, если бы он, Сутырин, погиб на фронте.

Иногда днем они ходили в кино. Они сидели рядом в темном зале. Сутырин ощущал близость сына, видел искоса его тонкий профиль и большие глаза, с напряженным любопытством устремленные на экран. Он брал его маленькую ладонь в свою, и мальчик, увлеченный зрелищем, доверчиво и нежно пожимал его пальцы. Жалость к сыну охватывала Сутырина. Он казался ему таким маленьким и одиноким.

Алеша любил мать. Эта была любовь впечатлительного и доброго мальчика, маленького мужчины, который жалеет мать и защищает ее. Сутырин видел: за ребенком нет ухода, он ест не вовремя, одет кое-как. Он злился на Клару и однажды, пришивая сыну пуговицу, сказал:

— У тебя как что-нибудь оторвется, ты сразу маме скажи, она пришьет.

Но Алеша понял, что хотел сказать отец.

— Мама мне всегда пришивает, — поспешно ответил он.

Со временем Алешу все больше тянуло к отцу. То ли мальчик, выросший среди женщин, стремился к мужскому обществу, то ли что-то перестало привлекать его дома. Алеша искал встреч с Сутыриным, оживлялся при его приходе, появлялся в порту при каждом прибытии «Абхазии», на которой тогда плавал Сутырин. И еще замечал Сутырин, как быстро становится Алеша самостоятельным. Эта недетская серьезность пугала Сутырина: Алеше плохо дома, он не находит себе там места, что-то скрывает от отца. И Сутырин понял причину этого: Алеша к кому-то ревновал мать. Он скрывал это от отца, но сидеть дома ему было тяжело. Мысль о том, что, может быть, Клара отдаст ему сына, все чаще и чаще овладевала Сутыриным.

Радужные картины рисовались тогда его воображению. В пароходстве ему обещали квартиру — вот заживут они! Летом он будет плавать с ним на теплоходе, хорошо ему будет на воде, вырастет речником. Зимой Сутырин наймет приходящую старушку, она будет варить им обед. Сутырин умиленно думал о заботах, которые появятся у него с Алешей. Он представлял себе Алешу через несколько лет, в ту пору, когда сын становится товарищем отца. У него появятся усики, начнет ломаться голос, и он будет говорить смешным баском, уже не задавая вопросов и сам стараясь отвечать на чужие, оспаривая отца, начнет курить и ухаживать за девушками…

Однажды, когда «Абхазия» пришла в порт, Сутырин увидел на причале Алешу.

— Ты как узнал, что мы придем? — спросил Сутырин.

— Позвонил диспетчеру, он мне и сказал, — ответил Алеша с нарочитой небрежностью, которой десятилетние мальчики показывают, что им доступны дела и поступки взрослых.

Сутырин потрепал его по голове. Совсем взрослый парень!

— Мама ушла в трест ресторанов и кафе, — сказал Алеша, — у нее отчет.

Впервые в разговоре с отцом он упомянул о матери, словно намекал, что настало время поговорить о ней.

Сутырин оставил Алешу на теплоходе и пошел в контору, снял трубку, позвонил в трест и попросил к телефону Сутырину.

— Здравствуй, Клара! Это я говорю, Сергей.

— А… — послышалось в трубке. Она, видно, смешалась, но только на мгновение, потом овладела собой. — Слушаю.

— Вот что, — начал Сергей, не зная, как ему приступить к делу, — я тут хотел насчет Алеши поговорить, — может быть встретимся?

— А что говорить-то? Чего встречаться?

— Видишь ли, как тебе сказать… Я скоро комнату получаю. Вот. Ну и подумал: ты на работе, он один, — может быть, ему перейти ко мне жить?

Несколько секунд она молчала. Он слышал в трубке ее ровное дыхание. И по этому зловещему молчанию, которое он так хорошо знал, он понял, что она готовит ему обдуманный и жестокий ответ.

Молчание длилось слишком долго.

— Алло, алло! Ты слушаешь? — спросил Сутырин.

В ответ она медленно и раздельно, с громкостью, рассчитанной на то, чтобы ее услыхали сослуживцы, произнесла:

— От алиментов увиливаешь? Родному сыну денег жалеешь?.. Ах ты подлец!

И бросила трубку.

С Дусей Ошурковой Сутырин познакомился в прошлом году у Ермаковых.

Она сидела за столом рядом с ним, смущая и волнуя его своей грубоватой, вызывающей красотой. Она мало, почти ничего не говорила, но когда поворачивалась к нему, он видел в ее глазах, серых и неподвижных, затаенное любопытство женщины, которая в понравившемся ей мужчине уже видит любовника. И в лукавом взгляде, брошенном на них Соней, Сутырин увидел одобрение того, что может произойти между ним и Дусей. Впервые за много лет он почувствовал, что он свободный, независимый человек, имеет право любить, ухаживать, может быть и жениться, что с прежним покончено навсегда и надо начинать новую жизнь.

Он видел, что нравится Дусе, и действительно нравился ей. За его грубоватой внешностью, мужественным лицом она угадывала доброту и мягкость.

Дуся не была распущенной женщиной. В ней жила жажда материнства — она была вынуждена делать тайные аборты. Она могла бы быть хорошей женой — у нее не было своей семьи. Она могла бы глубоко и сильно любить — ее увлечения переходили в неприязнь: когда порыв проходил, в увлекшем ее человеке она видела только виновника своей слабости.

Сутырин принадлежал ей одной, никому больше, ей не надо было таиться, лгать, она могла смотреть всем прямо в глаза. То, что раньше было связано с унижением, теперь возвышало ее. Сутырин был одинок, непрактичен, заботы о нем удовлетворяли ее потребность в выполнении пусть маленьких, но для женщины бесконечно важных обязанностей. Сутырин был мягок, сердечен, прост, ей было легко с ним. Неведомое раньше чувство нежности охватывало ее, когда она смотрела на его большую стриженую голову, на внимательные, ласковые глаза, слушала его низкий, глуховатый голос. Она верила каждому его слову, он был для нее самым умным, самым знающим, всегда желанным. В этой любви они точно пытались наверстать годы, потерянные для него в одиночестве, для нее — в случайных связях.

Чем больше привязывался Сутырин к Дусе, тем чаще зарождалась в нем глухая ревность к ее прошлому: слишком много опытности чувствовал он в ее страсти. Он подавлял в себе вспышки этой ревности, заставлял себя мириться с тем, что есть. Какое ему дело до ее прошлого! Разве должна была она беречь себя для него одного? Мало ли что у кого было в жизни!

Как-то раз полушутя он спросил ее об этом.

— Был у меня муж, в деревне еще. — Дуся отвела глаза. — Правда, не расписывались мы, но был… Прожили полгода и разошлись. Не любила я его. Завербовалась в порт и уехала.

Он почувствовал в ее словах неправду, но только усмехнулся: нужно ли ей рассказывать правду, которая только оскорбит их обоих. Не связывая свое будущее с Дусей, он не считал себя властным и над ее прошлым.

Дуся ушла из общежития и сняла маленькую комнату в Ведерникове. Сутырин, может быть, и сознавал значение такого шага, но, как все беззаботные в мелочах люди, не стал об этом думать. Он пришел к ней на новую квартиру и затем стал ходить туда, примирился с тем, что Дуся представила его хозяйке как мужа. Постепенно к ней перекочевала часть его вещей. То надо было что-то починить, то он пришел прямо из бани, и Дуся оставила у себя его белье для стирки. Он видел, что забота о нем доставляет ей радость, и не хотел огорчать ее отказом. К тому же, думал он, скоро начнется навигация, и все кончится само собой.

Не то чтобы он не любил Дусю. Он любил ее. Но он не имел еще формального права жениться. Да и Дуся не казалась ему тем человеком, с которым он должен связать свою жизнь. Слишком легко они сошлись, и, кто знает, что еще будет впереди.

Начало навигации они пережили по-разному. Природный волгарь, выросший на воде, Сутырин встретил открытие навигации как праздник, как возобновление и продолжение жизни. Ему казалось, что уход в плавание прояснит его отношения с Дусей. Может быть, по собственной слабости он зашел слишком далеко. А время и расстояние проверят их чувства.

Дуся же страдала безмерно: кончились их свидания, нарушается то, что с таким трудом налажено. Страдала просто оттого, что не увидит его ни завтра, ни послезавтра.

Получилось совсем не так, как оба они думали.

«Керчь» работала на линии Горький — Красноармейск. Почти еженедельно она приходила в порт, стояла по двое-трое суток, их свидания возобновились. Они не были такими регулярными и частыми, как раньше. Но оттого, что каждый из них ждал и волновался, когда «Керчь» придет в порт, и сколько времени простоит, и смогут ли они увидеться, каждая встреча была теперь праздником. Они на время теряли и вновь обретали друг друга.

Может быть, только сейчас понял Сутырин, как любит Дусю, как дорога она ему. И когда Дуся появилась на причале, взволнованная растерянная, и рассказала, что говорят люди об их отношениях, Сутырин понял, что это связано с ее прошлым, с тем, что смущало и его. Это угрожало их любви, и все в Сутырине возмутилось против такой угрозы. С великодушием и широтой настоящего мужчины он в эту минуту не мог не защитить любимую женщину. И велел Дусе прийти вечером на теплоход, так же как приходят к другим членам команды их жены, когда судно прибывает в порт, где они живут.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Катя и Леднев виделись почти каждый вечер. Их излюбленным местом была дальняя сторона откоса, где они сидели в день своего первого свидания. Иногда на катере Леднева они уезжали километров за тридцать от города и купались на пустынном волжском берегу.

Леднев расстилал на песке плащ. Они долго лежали, утомленные, счастливые, покоренные прелестью ночи с ее прохладой, таинственной тишиной пустынных берегов, отдаленными звуками ночной реки, миганием белых и красных бакенов на воде.

Катя заплывала далеко от берега и, притаившись, слушала, как Леднев беспокойно окликает ее. Она ныряла, под водой отплывала в сторону и затем, вынырнув, смотрела, как Леднев растерянно поворачивается то вправо, то влево и не может ее найти. Ей нравились и его неуклюжесть, и беспокойство, и то, что сам он держится возле берега, он, такой сильный и мужественный.

Ей хотелось знать каждый его день, и те, которыми он жил сейчас, и те, которые прожил. Кто были девушки, с которыми она видела его на пляже в Кадницах, кто была его жена, с кем он встречался потом, когда остался один? Это не было ревностью к прошлому: все, что было до них, существовало лишь как вехи на дорогах, по которым они пришли друг к другу.

Они сознавали щекотливость своего положения — он начальник, она подчиненная. Но они не хотели таиться, не могли притворяться, это было бы унижением их любви. Когда они оформят свои отношения, все разговоры и пересуды прекратятся, но сделают они это после того, как Леднев переговорит с дочерью.

— Я не хочу, чтобы Ирина узнала об этом от кого-то третьего, — говорила Катя.

Леднев не приглашал ее к себе, не знал, как познакомить с ней дочь. Эта нерешительность казалась ей свидетельством его доброты и порядочности. Судьба девочки, его дочери, воспитанной без матери, трогала ее так же, как и заботы о семье, которые лежали на нем, занятом мужчине. Ей хотелось снять с него эти заботы, принять их на себя.

Леднев часто вылетал в другие порты. Оттуда каждый день, в определенные часы, он переговаривался с Елисеевым по селектору. В эти часы Катя старалась быть в кабинете Елисеева, чтобы слышать голос Леднева. «Как у Ворониной?» В этом вопросе не было ничего особенного — Катин участок находился под особенным наблюдением Леднева. Но Катя знала, что вопрос предназначен ей лично, был его приветом.

Она возвращалась в свою конторку, унося в сердце его далекий голос, измененный расстоянием и посторонними шумами.

Потом Леднев приезжал. Они снова виделись каждый вечер, снова уезжали на песчаный берег Волги, возвращались на заре и медленно шли по пустынным улицам, пересекая гигантские тени, которые отбрасывали на мостовые спящие громады зданий.

Когда они переходили мост через Оку, утренний туман еще сливал воедино небо и воду. Суда на рейде казались громадными черными спящими рыбами, Причалы были освещены тусклым молочным светом. Огоньки на крапах описывали короткие правильные дуги. Слышался лязг, скрежет, пыхтение паровозов. Катя и Леднев стояли на мосту, прислушиваясь к могучим утренним вздохам громадного порта.

Они любили заходить на базар, пустой в этот ранний час, с закруглёнными следами метлы на неровном, потрескавшемся и вспученном асфальте. Первые продавцы с полусонной озабоченностью раскладывали на деревянных прилавках пирамидки помидоров, гремели бидонами с молоком. Катя и Леднев ели желтоватый варенец, еще холодный, только вынутый из погреба.

Облокотившись о прилавок, хрустя огурцом и прихлебывая варенец из граненого стакана, Леднев говорил продавцу:

— Плохой ты купец, милый человек. Ни ложки, ни соли, ни сахару — не заботишься ты о покупателе.

Веселый, задорный, благодушный, он изображал из себя какого-нибудь районного заготовителя, говоруна и балагура, который приехал в область ранним утренним поездом, из экономии ест на базаре простоквашу, чтобы вечером в ресторане прокутить все свои командировочные и уж там-то покуражиться.

Но продавец, истинный потомок нижегородских торгашей, понимал, с кем имеет дело, и, изогнувшись в краснорядском поклоне, отвечал:

— С полным бы удовольствием, гражданин начальник. Только нет у нас таких правов, чтобы соль и сахар держать, другой патент.

В эти часы они отрешались от всего: от дел, забот, возраста — чувствовали себя студентами, которым удалось удачно позавтракать, а что будет дальше, покажет время. И ночь не в ночь: прислонят голову к подушке — и снова будут бодрыми и сильными для тяжелого, хлопотливого рабочего дня.

Они мало говорили о делах служебных, но в главном Леднев ее по-прежнему поддерживал: вагонами и судами Катин участок обеспечивался в первую очередь. Эффект могла дать только скоростная работа во всех портах, на всех участках, а не только на ее одном, а это, по утверждению Леднева, было сейчас невозможно.

— Самый разгар навигации, план горит. Разве можем мы на ходу перестраиваться? Подготовимся на зиму и махнем сразу по всему пароходству. А пока накапливаем опыт — этим ты и занимаешься.

Когда работаешь с любимым человеком, разногласия неизбежны. Может быть, Леднев и прав. Конечно, тяжело видеть, что твои бесспорные достижения не дают того, что могли бы дать. Но, может быть, они, как утверждает Леднев, пригодятся в будущем году. Значит, надо двигать дело дальше.

Участок грузил теплоход за тридцать шесть часов — прекрасный результат. Если убыстрить работу кранов, поворачивать стрелу не за две минуты, как сейчас, а хотя бы за полторы минуты, то теплоход можно грузить за двадцать четыре часа. Это будет великолепное, еще никем не достигнутое время.

Она поделилась своими соображениями с Николаем Ермаковым, лучшим крановщиком участка.

Выслушав Катю, Николай пожал плечами:

— Я и делаю оборот стрелы за полторы минуты.

— Вы — да! А в среднем по участку две, а то и три.

— Пусть подтягиваются.

— Нужно и о других подумать, Николай Федорович.

Он угрюмо пробормотал:

— Дай бог со своими управиться.

— Вы недовольны своей бригадой?

— Ошуркова уважаемая, — раздраженно ответил Николай, — не хочет у меня работать, по другим кранам бегает.

Катя поморщилась.

— Не о Дусе Ошурковой речь. С ней решить вопрос проще всего. А вот насчет кранов как?

— Не знаю… Какие рекорды есть, их еще никто не перекрывал.

— Вы имеете в виду свои рекорды?

— И свои.

Катя встала, прошлась по комнате. Николай сидел не оборачиваясь. Катя видела его могучие плечи, распиравшие майку, бритый, загорелый затылок. Громоздкий, неподвижный, упрямый, он казался олицетворением рутины, которую она пыталась преодолеть. А ведь лучший крановщик порта!

Катя уселась за стол, сухо сказала:

— Я уважаю ваши достижения, Николай Федорович, но они, конечно, не предел. Советую вам подумать. Иначе об этом подумают другие крановщики.

Николай снова усмехнулся.

— Пожалуйста, не возражаю. Только я вам вот что хотел сказать, Екатерина Ивановна, вернее, посоветовать хотел. Добились вы порядка — держитесь за него. Грузим за тридцать шесть часов — слава богу! Ни у кого такого нет. А почему? Потому что подготовились. А будете вы сейчас на ходу все ломать, так не только двадцати четырех часов не добьетесь, но и тридцать шесть часов потеряете. Опять теплоходы будут неделями стоять. Верьте моему слову.

Сказал и ушел. А Катя ему ничего не ответила. Она была поражена тем, что Ермаков говорил про участок точь-в-точь то же самое, что говорил Леднев про все пароходство.

После Ермакова Катя вызвала к себе Ошуркову.

Раздраженная разговором с Николаем, она с тем большей досадой думала о Дусе. Она и раньше ее не любила: эти беспорядочные связи, драка с пьяным грузчиком, склока на кране, жизнь, дающая повод к сплетням и двусмысленным разговорам. Она посмотрела рабочие карточки Ошурковой: в общем, средняя крановщица, хотя из молодых, пожалуй, лучшая.

Дуся вертела в руках гаечный ключ. На ней была помятая спецовка, грубые сапоги, открывавшие голые колени, низко опущенная на лоб черная косынка. Своей позой и тем, как старательно она вертела в руках ключ, Дуся демонстрировала безразличие к разговору, к Кате, ко всему, что здесь происходит и может произойти, как будто все ее внимание сосредоточилось на ключе, а до остального ей дела нет.

За два года работы в порту Катя привыкла сталкиваться с разными людьми и преодолевать разные характеры. Спокойным голосом человека должностного, для которого это дело — одно из многих, она спросила:

— Что за история произошла у вас с грузчиком Малаховым?

— Поговорили. По личному вопросу.

— Зачем же решать личные вопросы в общественном месте?

— Уж где придется.

— Да еще с мордобитием.

— Уж как получится.

— А получится так: вас могут лишить возможности устраивать скандалы в порту. И очень простым способом. Учтите это на всякий случай.

Дуся ничего не ответила. Но по лицу ее прошла мгновенная судорога. Это не ускользнуло от Кати.

— Ведь вы даже не хотите объяснить своего поступка.

Дуся опять ничего не ответила.

— Второй вопрос. Ермаков требует перевести вас на другой кран. В чем у вас там дело?

— Он требует, у него и спросите, — перестав вертеть в руках ключ, ответила Дуся. Ее руки неподвижно лежали на коленях. Большие, сильные рабочие руки с широкими толстыми ногтями и следами машинного масла в складках кожи.

— А вы согласны перейти на другой кран?

— Все равно.

— Ведь вы учились у Ермакова.

— У него училась, у других подучусь.

— Ермаков все же лучший крановщик порта.

— Да ведь кому чья работа нравится. Кому Ермакова, кому Сизова, кому Умняшкина.

Катя пристально посмотрела на Ошуркову. Зазвонил телефон, но она не взяла трубку.

— А вам чья работа больше нравится?

Дуся, наконец, подняла глаза на Катю.

— Поворот стрелы способнее делать, как Николай Федорович. Ну, а если говорить про зацеп и отцеп, то у Сизова лучше. А почему? Потому что он, Николай Федорович, на людей, на грузчиков, не смотрит. Повернул красиво и радуется.

— Зато поворачивает хорошо.

— Так ведь все надо делать хорошо.

Вот главное в их разговоре! Не то мелкое, с чего они начали, а вот именно то, что сказала сейчас Ошуркова, чего она, может, не смогла точно выразить, но что было понятно Кате: у каждого крановщика есть свой лучший прием. Если соединить вместе эти рекордные приемы, то получится еще невиданная производительность крана.

В одно короткое мгновение перед Катей промелькнул трудный путь, которым эта простая и еще малоопытная крановщица пришла к той же мысли, к которой пришла сама Катя после нескольких лет работы в порту. И не здесь ли причина того, что Ермаков недоволен Ошурковой? Кате известен его нетерпимый характер. Может быть, за скандалом с Малаховым тоже кроется причина, о которой Дуся не хочет говорить. Что такое Малахов, все знают! Да, человек не только в том, что о нем говорят, не только в накрашенных губах и голых коленях, а в той мысли, которую Ошуркова сейчас высказала, в этих вот сильных рабочих руках.

— Верно, — согласилась Катя, — учиться надо у всех. А как все-таки с краном: останетесь у Ермакова или на другой вас перевести?

— Уж лучше перевести.

— Не жалко?

— Что ж поделаешь, если человек о себе так много понимает. Да и вообще до всего касается… — Мрачная тень пробежала по лицу Дуси. — Тут норовишь лучше приспособиться, а он хочет, чтобы только по его. А ведь каждый свою голову имеет, знает, для чего работает.

— Ну и для чего?

— Известно, для чего: кто для денег, кто для славы.

— А вы?

Дуся усмехнулась.

— Какая обо мне слава… Известная… Так что абы заработать.

— Слава — дело изменчивое, — сказала Катя. — Сегодня одна, завтра другая.

Дуся с горечью проговорила:

— А если на ногах висит, жить не дает — тогда как?

— Ничего, вы молодая, — только и нашла что ответить Катя.

Что открылось ей в этой женщине? Неудавшаяся жизнь, судьба более сложная, чем ее собственная. Катино прошлое обернулось одиночеством, Дусино — бесчестьем. И несмотря на это, Ошуркова искала пути к настоящей жизни и находила их.

У Кати на нашлось для нее настоящего человеческого слова… «Ничего, вы молодая…» Почему всегда находятся слова для осуждения, а для одобрения, для понимания, для поддержки их нет? Неужели она забыла эти слова?

Любовь к Мостовому делала ее добрее, внимательнее, сердечнее к людям. Почему же любовь к Ледневу, такая полная, такая настоящая, не делает ее ни добрее, ни снисходительнее? Она замкнулась в этой любви, отгородилась ею от людей, разве кто-нибудь угрожает ей?

Наверно, так любят такие, как она, эгоистические натуры — замкнуто, ревниво. Ведь даже в работе, в том большом и важном, что она делает, она опирается только на Леднева, на его помощь, внимание, без которых она, наверно, ничего бы не достигла.

А если завтра пришлют нового начальника пароходства и этот новый начальник не захочет создавать ей особых условий, не захочет выделять ее участок среди других — тогда что? Все кончится, все насмарку, рухнет созданный ею хороший, но хрупкий порядок.

«Она создала…» Где же люди ее участка? Грузчики, крановщики, механизаторы! Исполнители ее планов? Слагаемые ее замысла? Ведь только они и могут обеспечить истинный успех. Именно потому, что Леднев не верит в этих людей, он и ограничивает скоростную работу только ее участком. Он верит только в нее, как она сама верила только в Николая Ермакова и в других лучших крановщиков и пренебрегала такими, как Дуся Ошуркова. А такие, как Дуся Ошуркова, и составляют ту массу, от которой зависит все.

Итак, путь к убыстрению работы кранов в том, чтобы соединить вместе лучшие приемы крановщиков. Для этого надо изучить эти приемы, произвести хронометраж.

— Все это интересно, конечно, — поморщился Елисеев, — да ведь время-то горячее, самый разгар навигации, каждая пара рук на вес золота.

И, вздохнув, добавил:

— Высоко залетаем, высоко… Да ведь и падать-то с высоты… Леднев отнесся к этому тоже без особого энтузиазма.

— Если ты считаешь нужным, то делай. Только так, чтобы не в ущерб главному. На плане чтобы не отразилось.

Ничего! Она доказала Ледневу, что скоростная погрузка возможна. Теперь она докажет ему, какие возможности скрыты в энергии людей, которые он так мало учитывал в своих расчетах.

Через десять дней старшая нормировщица Зубкова принесла Кате первые ведомости по хронометражу. Это были предварительные данные, но уже по ним было видно, насколько можно убыстрить работу крана, если соединить лучшие приемы лучших крановщиков.

Просматривая ведомости, Катя сказала:

— Удивительно, как эти цифры соответствуют характеру каждого крановщика. Ермаков смелее — у нею быстрее поворот. Сизов ладит с грузчиками — у него быстрое зацеп. У Умняшкииа хороший расчет.

Но еще больше радовали ее показатели работы Ошурковой. В таблице Дусина фамилия стояла где то посредине. У нее было не рекордное, но и не худшее время. Но в отличие и от лучших и от худших ее работа была гармоничной. Она старалась освоить все операции, а не какую-нибудь одну, именно это и представлялось Кате главным.

Катя всюду подчеркивала, что именно Дуся Ошуркова предложила перенимать лучшие приемы. Ей хотелось возвысить Дусю и в глазах коллектива, и в ее собственных. Она перевела Дусю на другой кран не потому, что этого требовал Ермаков, а потому, что в другой бригаде Дусе будет легче работать.

Данные хронометража заинтересовали даже Леднева. Но вывод он сделал неожиданный.

— Нужно выбрать лучшего крановщика, и пусть установит новую норму. По нему будут равняться остальные. У рекорда должно быть имя.

Катя рассмеялась.

— Опять рекорды, опять рекордсмены… Нет! Будем подтягивать всех крановщиков к новым нормам. Ну, а если уж кто вырвется вперед — тогда пожалуйста: вот и милый твоему сердцу рекордсмен.

Он пожал плечами.

— Делай, как тебе кажется лучше. На участке ты хозяин.

— На будущей неделе мы проведем производственное совещание, — сказала Катя. — Если ты придешь, это подчеркнет его важность.

Он искоса посмотрел на нее.

— Хочешь столкнуть меня с рабочим классом?

Катю рассмешила его подозрительность.

— Просто мне хочется, чтобы ты поддержал нас.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Люди пришли на собрание после смены. От них пахло рекой, лесом, цементом, углем. Крановщики и крановщицы, водители электрокаров и автопогрузчиков, приемосдатчики, нормировщики, дежурные помощники, механики, слесари, техники, начальники причалов, береговые матросы — все толпились у вывешенных на стене таблиц с данными хронометража: кран — ведущий механизм порта, от него зависит работа каждого.

Дуся сидела в последнем ряду. Сзади нее был высокий верстак с выпирающими тисками. Эти тиски мешали ей откинуться назад; она вынуждена сидеть прямо, даже чуть наклонившись вперед. Эта поза утомительна и неудобна. Но на лице Дуси не было обычного выражения равнодушия и замкнутости. Она прислушивалась ко всему, что говорили. Когда Воронина объявила, что на днях начнут работать школы по обмену опытом, где лучшие крановщики будут обучать других своим приемам, Дусе захотелось встать и сказать, что это, конечно, хорошо, но недостаточно. Она вот чувствует, что работает быстрее, но не знает, так ли это, а хотелось бы знать, и надо бы продолжить наблюдение, и (ей говорил об этом Сутырин) есть такой аппарат, который записывает время операции, и, будь на кранах такие аппараты, можно было бы следить за своим временем и улучшать его. Все это хотелось ей сказать, но она никогда не выступала на собраниях и холодела при мысли, что ей придется говорить здесь, перед всеми, и все будут смотреть на нее. И, такая во всем смелая и решительная, она ничего не сказала. Все то, что говорили другие, казалось ей правильным и умным. Она сама так думала, но ей никогда и в голову не приходило высказывать это вслух. А вот у людей получается дельно и к месту.

Дуся, может быть, и не выступила бы. Но Катя встретилась с ней взглядом, ободряюще улыбнулась ей, и Дуся в ответ непроизвольно кивнула головой. Она тут же спохватилась, но было уже поздно: Воронина что-то записала на лежавшем перед ней листке бумаги, — наверно, ее, Дусину, фамилию. И когда она поняла, что в любую минуту Воронина на весь зал объявит ее фамилию, и ей придется встать и говорить, и все будут смотреть на нее, ее охватил никогда раньше не испытанный страх. Если бы даже она хотела уйти, то не смогла бы сдвинуться с места. И она с замирающим сердцем ждала, когда кончит говорить грузчик Сердюкин.

Слово получил Николай Ермаков. Дуся облегченно вздохнула. Николай говорил гладко, четко, и все его слушали. Иногда завернет и лишнее, но на то он и записной оратор порта, всегда выступает. Когда Николай кончил говорить, Дуся снова заволновалась, но слово дали шоферу автопогрузчика Веселкову, и она немного успокоилась. Ведь слова-то она не просила. Мало ли что — переглянулась с Ворониной. Она уже спокойно слушала Веселкова. Сидевшая рядом фельдшерица участка заговорила с ней, и потому, когда грузчица Абросимова толкнула ее и взглядом указала на Воронину, Дуся не поняла, в чем дело…

— Говорите, Ошуркова, — наконец донеслось до нее.

Она встала и, с удивлением прислушиваясь к далеким звукам собственного голоса, сказала:

— Екатерина Ивановна говорила насчет школ. Так вот, я хотела сказать, что это, конечно, хорошо…

Она говорила, не поднимая головы, ей казалось, что все смотрят на нее, но никто не слушает, потому что странный шум в голове мешал ей слушать себя.

— … Конечно, хорошо. Только ведь чувствуешь, что работаешь быстрее, а не знаешь: может, только кажется, что быстрее…

— Что же теперь, нормировщиков все время держать? — перебил ее кто-то, кто — она не разобрала.

— Нет, — сразу осмелев, ответила Дуся. — Зачем же нормировщиков? Вот говорят, есть такой аппарат, ставят его на кран, он сам и записывает время.

— Ты где такой видела? — опять крикнул тот же голос. Дуся с раздражением посмотрела в ту сторону, откуда раздался этот неприятный, незнакомый голос.

— Я-то не видела, а слыхала, люди говорят, которые знают… — Она никак не могла вспомнить мудреное название этого аппарата и упрямо повторила: — Раз говорят, значит, есть.

— Осциллометр, — подсказала Катя.

— Вот именно, — продолжала Дуся, — так и называется. Будь на кранах такие аппараты, время было бы видно: на чем выигрываешь, на чем проигрываешь.

И села. Ей показалось странным, что ее выступление никого не удивило, ее соседки даже головы не повернули.

Леднев и Елисеев появились на собрании неожиданно. Выступавшая в это время электрокарщица Смыслова замолчала. В зале задвигались, разглядывая вошедшее начальство. На лице Леднева было выражение, которое бывает у человека, знающего, что его появление на собрании произведет замешательство, и потому как бы говорящего: «Не обращайте на меня внимания, товарищи, продолжайте. Я сяду в уголок, а вы продолжайте, продолжайте…»

Пока они усаживались, Смыслова молчала. Леднев поднял на нее глаза. Он ничего не сказал, не сделал никакого жеста, но по тому, что он посмотрел на нее, Смыслова поняла, что ей можно продолжать.

Смыслова, бойкая чернявая девушка, первая в порту перешла на обслуживание трех электротележек-каров: пока у крана разгружали одну тележку, в складе в это время нагружали вторую. На третьей она передвигалась.

К приходу Леднева Смыслова кончила говорить о своих карах, но не села на место, а бойко продолжала:

— Теперь, товарищи, я хочу сказать насчет общежития. Вот к нам сюда пришли товарищи из пароходства, и товарищ Елисеев здесь и товарищ Леднев, — она повернулась к скамье, где они сидели, — а вот у нас в общежитии не бывают. А пора бы уже прийти товарищу Елисееву, да и товарищу Ледневу не мешает: мы еще ни разу у себя таких больших начальников не видели… За восемь часов в порту наломаешься, а в общежитии ни покоя, ни отдыха — детишки, шум, гам. Одна спать хочет, другая — читать, одной свет нужен, другой он мешает. От работы мы не отказываемся, но и об человеке подумать надо. Люди-то живые.

Наклонясь к Ледневу, Елисеев шепотом объяснял кто выступает, то одобрительно кивая головой, то изображая недоумение и несогласие. Леднев сидел, чуть опустив голову, внимательно ко всему прислушиваясь. И каждый раз, когда Елисеев наклонялся к нему, лицо ему хмурилось, он был недоволен тем, что тот мешает слушать. Иногда, при чьей-нибудь шутке или остром слове, он улыбался сдержанно и сановито.

… Женщины жалуются на грузчиков («Очень безобразно ругаются, работать невозможно»)… Грузчики жалуются на рукавицы («Дай милиции в них движение регулировать, и то не выдержат»)… Рабочих переключают с одной работы на другую («Как начнут гонять из угла в угол, так ничего за смену не заработаешь»)… Одним рабочим дают выгодную работу, других держат на невыгодной…

Перед тем как дать слово Ледневу, Катя сказала:

— Мы благодарны пароходству за помощь. Но без скоростной погрузки в других портах наша работа не дает эффекта. А мы хотим, чтобы она приносила пользу. Хотелось бы также знать, когда, наконец, будут налажены нормальные отношения с железной дорогой. Конечно, железная дорога входит в другое министерство, но задача у нас одна.

Эти слова, предваряющие выступление Леднева, прозвучали некоторым вызовом ему. Но Кате хотелось, чтобы выступление Леднева принесло ему уважение сидящих здесь людей.

Леднев начал несколько общо, с миллионов тонн груза, которые перевозит речной флот и которые как можно скорее надо доставить народному хозяйству.

— У вас есть неполадки, будем их изживать. Все эти вопросы надо смело ставить перед руководством порта. — Леднев строго посмотрел на Елисеева. — Если у себя не добьетесь порядка, приходите ко мне, и мы постараемся эти вопросы решить.

Он говорил спокойно, почти не повышая голоса. Стоял, опираясь руками о спинку стула, высокий, представительный, уверенный в себе и в правильности того, что он говорит.

— Теперь, товарищи, о главном. — Лоднов отставил стул в сторону. — Вы ввели твердый порядок обработки судов и добились успеха. Этот успех позволил вам поставить новую задачу — убыстрить работу кранов. Нет сомнения, что вы добьетесь и этого. Ваш опыт скоро станет достоянием всех, ваша трудная, но благородная работа получит всеобщее признание. Но, товарищи…

Тут он сделал паузу, на лице его появилась обаятельная улыбка.

— … Но, товарищи, вы-то в свое время подготовились, дайте подготовиться и нам, мы в своих кабинетах, среди своих бумажек, тоже за дело отвечаем, с нас тоже спрашивают. Да и хозяйство наше, — он широко развел руками, — больше вашего. Значит, и готовиться надо подольше.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

«А порядочным бюрократом ты меня хотела представить».

Леднев сказал это без обиды, со снисходительностью крупного человека, понимающего, что его должны критиковать, и принимающего критику как нечто неизбежное.

Выдержка Леднева, уверенность в себе нравились Кате. Только один раз она уловила на его лице выражение озабоченности. Это было перед поездкой в Москву.

Леднев приехал через неделю и тут же позвонил Кате. Голос его был спокойный, как всегда, веселый и приветливый. Катя с нежностью подумала о том, что он, наверное, поторопился приехать в субботу, чтобы увидеть ее.

— Ты свободна сегодня вечером? — спросил Леднев.

— Конечно.

— Мы тут думали собраться с друзьями. Часиков в девять я заеду за тобой.

— С друзьями? — растерялась Катя. — Вот уж не знаю…

— Почему?

— Где это, куда мы поедем?

— Поедем в ресторан.

— Вот видишь. Надо одеться, а у меня ничего не готово.

Леднев засмеялся.

— Ерунда. Будь в том, в чем ты есть. Значит, в девять я заеду.

И, прикрыв трубку рукой, тихо добавил:

— Целую.

Уже в машине Леднев сказал, что его приятели ждут их в загородном ресторане.

— Посмотрим, как там, — добавил Леднев, — понравится — останемся, не понравится — куда-нибудь уедем. Ресторан так себе, но стерлядку готовить умеют.

В вестибюле к ним подошел официант, дожидавшийся Леднева. Катя удивилась тому, что это совсем еще молодой человек: ей всегда казалось, что официанты обязательно пожилые мужчины. Лавируя между столиками, он провел Катю и Леднева в кабинет, то отставая, то забегая вперед, и, наконец, картинно отдернул занавеску.

В кабинете сидели мужчина и женщина. При появлении Леднева и Кати мужчина поднялся им навстречу, высокий, жилистый человек в пенсне, подтянутый, суховатый, в свободном сером костюме, похожий на состарившегося спортсмена.

— Юрий Михайлович, — назвал он себя. Фамилию Катя не разобрала.

— Третьякова Серафима Леонидовна, — с интересом рассматривая Катю, представилась его спутница. Глядя на ее чистый, без единой морщинки, лоб, Катя подумала, что никакие особенные заботы, видимо, не обременяют эту женщину.

Юрий Михайлович выпил свою рюмку в два приема, запивая лимонадом. Кате нравилось, как пьет Леднев, — так пили люди, среди которых она жила: одним махом, ничем не запивая. Только потешно сморщился и понюхал корку хлеба.

Официант с бесстрастным лицом менял тарелки. За занавеской слышался громкий пьяный разговор. Оркестр играл что-то знакомое, но на свой, ресторанный лад.

Серафима Леонидовна отодвинула край занавески.

— Пошли танцевать! — закричала она, вставая и дергая Леднева за руку. — Костя! Юра! Пошли! Я хочу танцевать.

Леднев улыбнулся добродушной, немного пьяной улыбкой.

— Нет уж, с мужем танцуй, с мужем.

Придерживая рукой занавеску, Катя смотрела на танцующих.

— Ты их, наверное, знаешь, только забыла… — сказал Леднев. — Это Юрий Михайлович Шмальгоцкий, дирижер оперы, главный дирижер. А Симочка — его жена, актриса драмтеатра. Очень славные люди.

— Как в Москве? — спросила Катя.

Леднев сразу помрачнел, как и тогда перед отъездом.

— Неважно складывается.

Музыка смолкла. Катя подумала, что сейчас вернутся Сима и Юрий Михайлович и Леднев не успеет досказать. Но в зале раздались аплодисменты, и оркестр заиграл снова.

— Неприятности? — Катя положила свою руку на руку Леднева.

— Жмут, жмут, — угрюмо проговорил Леднев.

— Я думаю, тебя не так легко напугать.

— То-то, — проворчал Леднев. — Все это ерунда! Давай-ка лучше выпьем. Они и твоими делами интересовались.

— И что?

— Успехи, конечно, признают, против них не возразишь. Но… — Леднев, по своему обыкновению, поднял одну бровь.

— Что «но»?

— Угадай!

Катя пожала плечами.

— У нас, — многозначительным взглядом Леднев подчеркнул это слово, — у нас скоростная погрузка судов, а «Надо и судов и вагонов». Вот как!

Катя усмехнулась.

— Для начала хотя бы с судами справиться.

— А я что говорю, — подхватил Леднев, — а хотят все сразу. Легко тебе дается один участок? А тут река! Волга!

Катя понимала: разногласия лежат где-то близко от ее собственных разногласий с Ледневым. Но вместо с тем она чувствовала: Леднев нуждается в ее поддержке. Ей хотелось вступиться, защитить его, бороться с людьми, которые не понимают, что все поступки Леднева продиктованы самыми лучшими побуждениями. А ошибаться может каждый.

— Вот чем они занимаются! — закричала Сима, входя в кабинет. — Мы честно танцуем, а они водку пьют. Нет! Теперь ваша очередь. — Она затормошила Леднева. — Идите, идите, приглашайте свою даму.

Улыбаясь, Леднев вопросительно смотрел на Катю.

— Идите же! — Сима подтолкнула Катю.

Играли вальс. С первых же тактов Катя почувствовала, что Леднев умеет танцевать, но сейчас держится не совсем уверенно, потому, может быть, что давно не танцевал, или потому, что выпил.

Катя сжала плечо Леднева и сама повела его. Он был послушен и покорен в ее руках. В нем, таком сильном и мужественном, ей вдруг открылась слабость. И от этого он стал ей еще более дорогим.

Было раннее утро, когда они шли по пустынной набережной Волги.

Рассвет вставал над рекой. Фонари горели молочно-белым, уже никому не нужным светом. На воде сверкала рябь, по утреннему свежая, блестящая, студеная. На деревьях пересвистывались невидимые птицы.

Сима влезала на металлическую ограду парапета, требовала, чтобы ее пустили выкупаться, просила старика рыболова продать ей улов, и он, обернувшись, бесстрастно смотрел вслед этой хорошо одетой, но пьяной женщине.

Потом ее шумное веселье сменилось нежностью к Кате.

— Костя хороший человек, — говорила Сима с тем сообщническим и деловым видом, с каким говорят о подобного рода вещах женщины ее возраста, — очень хороший. Но он одинок. Сорок лет — не шутка! Выходите за него, Катюша, честное слово, выходите.

Катя рассмеялась.

— Вы говорите так, будто он сделал мне предложение.

— Катенька, милая, все зависит только от вас, честное слово. Вы же умница. И специальность у вас одинаковая, общие интересы. Вот увидите — он будет прекрасным мужем, простой, добрый…

Солнце быстро, на глазах, поднималось из-за горизонта. Сначала это был красный огненный шар. Затем, начиная с верхней половины, он постепенно белел, принимая цвет раскаленного металла.

Пропыхтел первый хлопотливый утренний баркасик. Прошли мальчики с удочками. Грохоча и вызванивая, начали свой трудовой день землечерпалки.

Сима объявила, что устала. Начали останавливать машины. Смешно было смотреть, как Юрий Михайлович и Леднев уговаривали шоферов. Леднев делал это с напускной фамильярностью, Юрий Михайлович — с некоторым подобострастием.

Наконец, им попался крытый пикап. Никто не захотел садиться в кабину, и все полезли в кузов. Задний борт не откидывался. Мужчины подымали женщин, подсаживали их. Леднев подсадил Катю, и она ощутила силу его рук.

В кузове стояли ящики, было тесно и неудобно. Леднев сидел против Кати, колени их соприкасались, он держал ее руки в своих. Пикап качало и бросало по мостовой. Потом так же неожиданно, как она потребовала ехать, Сима объявила, что ей неудобно, у нее затекли ноги. Она застучала шоферу, тот остановил машину. Все вылезли и пошли пешком.

Юрий Михайлович принимал капризы жены безропотно — видно, привык к ним, — только иногда морщился.

Леднев и Катя ни о чем не говорили, но она чувствовала нежное прикосновение его руки и, когда поворачивала голову, видела его улыбку и отвечала ему такой же улыбкой.

Перед Катиным домом все остановились.

— Напоите нас чаем — и все, — твердила Сима, — посидим и уйдем.

— Выдумки, — сказал Юрий Михайлович, — глупости!

— Всего полчаса, — упрямо повторяла Сима. — Ну, право, Катюша, пустите нас!

— Пожалуйста, — ответила Катя, краснея. Она хорошо представляла, какой переполох поднимется в доме.

— Нет, нет, — решительно сказал Леднев. — Не надо. Идите, Катюша, отдыхайте.

— Такси! Юра, такси! — закричала Сима и, увлекая за собой Юрия Михайловича, побежала навстречу машине.

Катя и Леднев остались одни.

— Ты довольна сегодняшним вечером? — спросил Леднев, не выпуская Катиной руки и заглядывая ей в глаза.

Улица была тиха и пустынна. Катя прижалась к Ледневу и поцеловала его.

— Что ты завтра делаешь? — спросил Леднев.

— Пойду на участок.

— Ведь воскресенье.

— Надо посмотреть.

— Видишь ли, — нерешительно сказал Леднев, — я думал, что ты завтра придешь ко мне… к нам… Ирина приехала из Гагр, и я думал, может быть, ты придешь.

Катя молчала.

Он участливо спросил:

— Тебе не хочется?

Она ответила:

— Ирине будет тяжело, и мне жаль ее.

Он вздохнул:

— Когда-то надо пройти через это.

— Да, конечно, — сказала Катя. — Хорошо, в воскресенье я приду.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Уходя от жены к другой женщине, мужчина приобретает другую семью. Новую семью создает, выходя замуж, и покинутая женщина. В любом из этих случаев ребенок теряет семью навсегда. А он единственный из троих, кто не может обходиться без нее.

Становясь женой Леднева, Катя не разрушала его семьи. Но их отношения до сих пор касались только их двоих, теперь от них зависела судьба третьего. Этот третий был ребенок, защищенный в этом мире только любовью отца. И эту любовь он должен разделить с чужой женщиной. Катя понимала Ирину, жалела ее, чувствовала себя виноватой перед ней: вторгается в ее жизнь.

Но Катя встретила не ребенка, а девушку — невысокую, тоненькую брюнетку с умным лицом и карими глазами, выражавшими живое и, быть может, несколько насмешливое любопытство. Черные, сросшиеся на переносице брови и густой южный загар делали ее похожей на армянку. И вместе с тем она была похожа на Леднева. И это сходство двух людей — блондина и брюнетки — было удивительно. Она лежала на диване с книгой в одной руке и яблоком в другой, картинная в ярком халате и зеленых домашних туфлях.

— Знакомься, Иришка, — суетливо говорил Леднев. — Воронина, Екатерина Ивановна. А это моя Иришка, лежит и грызет яблоки.

Ирина пошарила рукой позади себя, вытащила яблоко, протянула его Кате.

— Хотите?

Катя села и взяла яблоко. Оно было с одной стороны желтоватое, с другой красное, и на стебельке висел зеленый лист.

— Это я в Понырях купила, — сказала Ирина. — А вот эти… Она снова пошарила за спиной. Пружины дивана ослабли, и по нему покатились яблоки, груши, сливы, две маленькие дыньки, нож с костяной ручкой… Все это лежало за спиной девушки вместе с помятой тетрадью, самопишущей ручкой, камешками с морского берега и большим пушистым котом. Кот лениво потянулся, спрыгнул с дивана и пошел по комнате.

— Большое хозяйство у тебя, — засмеялся Леднев, потрепал дочь по щеке и вышел.

Наступило неловкое молчание. Первой его прервала Ирина.

— Вы в пароходстве работаете? — спросила она, быстрым взглядом из-под полуприкрытых век окинув Катю.

— В порту.

— Я одно время думала пойти в водный, а потом передумала и пошла в медицинский, — сказала Ирина, устраиваясь на диване. — Моя мама была врачом, и я тоже хочу быть врачом. Хочу ходить в белом халате, пахнуть лекарством. Чтобы все это напоминало папе мою мать. Конечно, женщин на свете много, но я не хочу, чтобы он забывал маму.

— Да, да…

Катя не растерялась перед неожиданностью этого вызова, этой откровенной неприязни, прямого объявления войны, она была готова к этому. Но скрытый в словах Ирины намек на то, что Катя любовница ее отца и Ирина готова ее признать только как таковую, оскорбил Катю. Ирину можно понять и даже простить, но Константин обязан был избавить ее от унижения, должен был, прежде чем приглашать к себе в дом, переговорить с дочерью. А он смалодушничал, трусливо ушел от разговора, поставил Катю в ложное положение.

Устроившись, наконец, и приняв опять ту позу, в которой застала ее Катя, Ирина спокойно, будто продолжая самый обыкновенный и даже дружеский разговор, сказала:

— Что же касается специализации, то она начинается с третьего курса.

И посмотрела на Катю открытым и прямым взглядом. Теперь, когда их отношения выяснены, когда Катя знает свое место, она готова беседовать с ней так, как это принято между воспитанными людьми.

Овладев собой, Катя спокойно сказала:

— Вам можно только завидовать: самое счастливое время — институтские годы.

— Все так говорят. А мне хочется поскорее окончить. Еще пять лет! Долго.

— Но потом вы будете хорошо вспоминать это время, — продолжала Катя, — к тому же у вас такая прекрасная специальность.

— Чем же она такая прекрасная?

— Самая человечная, — сказала Катя, — самая деликатная и гуманная. Мы, инженеры, имеем дело с машинами, с железом, оно безгласно, все терпит. А врач? Он имеет дело с человеком. Материя-то как-никак живая.

Ирина усмехнулась.

— Все проще, чем вы думаете. Побывали бы в анатомичке, увидели бы, с чем мы имеем дело.

Катя покачала головой.

— Там вы практикуетесь. Кто позволил бы вам практиковаться на живом человеке?

Катя взяла себя в руки. Никакое оскорбление, никакое унизительное подозрение не может ее коснуться. Слишком чувствовала она свою правоту, чтобы спасовать перед девочкой, которая имеет право оберегать свой дом, семью, отца, но не имеет права оскорблять и унижать ее. Она не отказывается от мысли подружиться с Ириной, но только не за счет своего достоинства. Ирина должна это понять сейчас, сегодня.

Катя спросила:

— Вам было страшно первый раз в анатомичке?

— Очень, — призналась Ирина.

— Вы никогда не задумывались над таким вопросом: почему страшно прикасаться к мертвому телу и так легко причинять боль живому?

Ирина растерянно покосилась на нее.

— Что вы имеете в виду?

— Конечно, врачей, — засмеялась Катя, заглядывая Ирине в глаза, — я имею в виду врачей, больше ничего. Ведь вы тоже имели в виду только врачей, когда говорили о них? Так ведь?

Катя видела растерянность Ирины, видела, что мучает ее, но и сама она мучилась. Они обе должны пройти через это, чтобы не мучиться потом.

— Я говорю о человечности вашей профессии и о человечности вообще, — сказала Катя. — Очень благородно — облегчать человеку его страдания, но не всем это дано. Но каждому дано — не причинять их другому.

Она наклонилась к Ирине и положила свою руку на ее. Что бы она отдала за то, чтобы почувствовать в этой руке тепло. Но рука Ирины была холодной и чужой.

Все, что сказала Ирина, Катя опять в полной мере почувствовала за столом в поведении домашней работницы Галины Семеновны, тучной женщины в очках с роговой оправой. Своей преувеличенной любезностью та показывала, что отлично понимает, какое положение собирается занять Катя в доме, где она сама прожила пятнадцать лет, выходила девочку и, слава богу, хорошо выходила. И дом держала как полагается. Но наступают другие времена. Отработала жизнь, а теперь не нужна стала.

После того что Катя сказала Ирине, после этого иносказательного, но обеим понятного объяснения, Катя чувствовала себя спокойной и уверенной. Как огонь, плавящий два куска металла, соединяет их, так и этот тяжелый разговор что-то расплавил и соединил в них. Все остальное не имеет значения. Все преодолимо. Даже неожиданное малодушие Кости, а это, быть может, самое тяжелое.

Ирина сидела вялая, немного сонливая, брюзгливым голосом рассказывала о Гаграх.

— Мне не понравилось. Много народу, шум. Дамочки, не поймешь, кто они. Жара невыносимая, а они туалеты демонстрируют. И кому нужны их туалеты?

— Подрастешь — узнаешь, кому нужны туалеты, — сказал Леднев.

— Я не говорю, что не нужны. Вопрос о том — где и когда.

— Сама-то повезла целый чемодан, — рассмеялся Леднев.

— И напрасно! И зря! Я вообще больше туда не поеду.

— Лучше всего в туристском походе, — сказала Катя.

— Хлопотливо, — лениво возразила Ирина, не глядя на Катю. — Лазить по горам. И не всякий может. Вот папа, например.

Катя засмеялась.

— Ну уж, Константин Алексеевич, ходок вы действительно слабый. Помните, я вас приглашала в Кадницы, а вы боялись, что на горку не взберетесь.

— Вы из Кадниц? — Ирина скользнула по Кате быстрым взглядом.

— Да.

Ни к кому не обращаясь, Ирина сказала:

— Бабушка все о Кадницах рассказывает. А я там ни разу не была.

— Взяли бы и съездили, — сказала Катя, — здесь недалеко.

— Да вот все прошу его и прошу, а он все не может и не может.

— Некогда, Иришка, — сказал Леднев.

— Хотите, я с вами съезжу в Кадницы? — предложила Катя. И она смотрела на Ирину, ожидая ответа, которым та могла так много поправить. Но Ирина молчала.

— А ведь верно, — оживился Леднев, — поедем в следующее воскресенье. Туда на катере, обратно на машине.

— Я с удовольствием! — Катя улыбнулась и посмотрела на Ирину.

Ирина повернула голову к отцу, но не подняла глаз.

— Только обещаешь. А потом окажется, что ты в воскресенье занят.

— А мы его заставим, — весело сказала Катя, — поедемте. Очень интересно узнавать новые места. Так же как и новых людей.

— Чем же это интересно? — усмехнулась Ирина.

— Человек часто оказывается вовсе не таким, каким показался в первый раз, а гораздо лучше.

— А иногда и хуже, — сказала Ирина.

— Бывает и так, — согласилась Катя, — но это подтверждает, что первое впечатление ошибочно.

Так они и пообедали: Ирина глядя в тарелку, Катя — тщетно пытаясь добиться ее признания, Леднев — делая вид, что все в порядке, Галина Семеновна — подчеркивая, что с сегодняшнего дня она не более как обыкновенная домработница.

В коридоре, куда все вышли провожать Катю, Ирина стояла, прислонившись к косяку двери. На лице ее была улыбка любезной хозяйки, которая рада гостям, особенно тогда, когда они уходят; Галина Семеновна, натянуто улыбаясь, говорила:

— И не посидели вовсе. Попили бы чайку.

Подавая Кате пальто, Леднев смущенно и встревожено заглянул ей в глаза.

Ирина и Леднев вернулись в комнату.

— Понравилась тебе Екатерина Ивановна?

— Ничего, симпатичная, — ответила Ирина, снова устраиваясь на диване.

Леднев прошелся по комнате, придвинул стулья к столу, одернул скатерть, переставил две книги на этажерке.

— Ты влюблен в нее? — неожиданно спросила Ирина.

«Ну вот еще, что за глупости ты выдумываешь?» — чуть было не сказал Леднев. Но понял, что если скажет так, то не скоро еще сможет рассказать дочери правду.

Переставляя книги на этажерке, он ответил:

— Немного есть.

— Все влюбленные удивительно глупеют. Прямо на глазах.

Он засмеялся.

— Я выглядел дураком? Чем же?

— Это трудно объяснить. А она не то что недобрая или злая, а как тебе сказать… Откровенная очень. Правда, красивая. Вот увидишь — она тебе еще будет нотации читать, если уже не читает.

Он протянул руку, погладил волосы дочери.

— У нее жестковатый характер, но она добрый и порядочный человек. И я бы хотел, чтобы ты с ней подружилась.

Она прижалась щекой к его руке, тихо спросила:

— Ты хочешь жениться?

Он откашлялся.

— До этого еще далеко…

Она вздохнула.

— Хочешь. Я вижу… — И, помолчав, прошептала: — Ведь нам было так хорошо вместе.

— Дурочка! Мы и будем вместе.

— Это уже не то.

— А когда ты окончишь институт, выйдешь замуж, уедешь, с кем я останусь? С Галиной Семеновной?

Он спросил шутливо, но этим вопросом подтверждал, что хочет жениться и что сегодняшний приход Екатерины Ивановны связан именно с этим, а не с чем-нибудь другим.

Леднев думал о том, что свою жизнь отдал дочери, всегда опасался, что она может лишиться всего, к чему привыкла, среди чего выросла, может остаться одна, маленькая, беспомощная.

— Да, верно, папка, — сказала Ирина. — Тебе надо жениться. Мне это не то что неприятно, а как тебе сказать… Чужая женщина будет ходить, распоряжаться, надо будет к ней привыкать…

Не оборачиваясь, она протянула свою тоненькую руку и погладила его волосы ласковым и нежным жестом, который так трогал его всегда. Вошла Галина Семеновна, начала накрывать к чаю, молча, с видом человека, которого считают в чем-то виноватым, но сам он этого не считает и готов дать отпор.

Галина Семеновна двигалась по комнате, сердито стучала дверками буфета, звенела посудой, возилась, копошилась, дожидаясь, когда с ней заговорят. Но с ней не заговаривали, и она, хлопнув дверью напоследок, ушла в кухню. Ирина сказала:

— Я только хочу, папка, чтобы она тебя любила и была преданна тебе. Так много неискренних людей.

— Тебе она кажется неискренней?

— Я не про нее говорю, а вообще. Она, наоборот, кажется мне чересчур прямолинейной. Но мне будет неприятно, если она станет тебя огорчать.

— Огорчать я себя не позволю, — засмеялся Леднев. — Ты говоришь так, будто я уже решил. Ничего я еще не решил. Она хороший человек, я хочу, чтобы ты с ней подружилась. Она будет к нам приходить в гости, и тогда мы все обдумаем.

— Нет, папка… — Ирина снова прижалась лицом к его ладони. — Ты уже все решил.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Клара пришла к Ермаковым с Алешей: знала, что Ермаковы постесняются при ребенке говорить плохое о ней, а сама она сможет говорить о Сутырине что угодно.

— Отпустила бы Алешу погулять. Ни к чему ему взрослые разговоры слушать, — сказала Мария Спиридоновна.

— Ничего, — вызывающим тоном ответила Клара, с нарочитой заботливостью поправляя на Алеше воротничок, — он ужо большой, все понимает, пусть знает, какой у него отец.

Клара располнела, обрюзгла. Выражение подозрительности, которое было на ее лице и раньше, теперь дополнялось выражением обиды — точно все были виноваты в ее неудачах. Клару сняли с работы и отдали под суд. Сообщить об этом она и пришла к Ермаковым.

— Запутали меня. Женщину легко запутать. Кругом завистники одни. Вот посадят меня, что с Алешей будет? Отец бросил, любовницу завел, ему и дела нет до собственного ребенка.

— Это ты зря! — возразил Николай. — Сергей Алешу никогда не бросит.

— Бросил уже! — отрубила Клара. — Бросил! Подумаешь, отделался тремя сотнями в месяц. А ребенка одеть, обуть надо, накормить.

— Ты же сама не хотела с ним жить, — сказал Николай.

— Когда это было? Разве я от него ушла? Он сам ушел. Когда не хотят семью бросать, из дому не уходят. Мало ли что бывает между мужем и женой! Поругались — помирились. A он ведь ушел. Подумаешь, шоколадки сыну покупал! Шоколадками отделывался! Ребенку есть нечего, а он шоколадки покупал… И все этой своей… квартиру снял в Ведерникове… — Лицо Клары исказилось злобой. — Думал, наверно, я ничего не знаю. Нет, дорогой, я все знаю, все!

Алеша сидел, не поднимая глаз, Соне стало жаль мальчика.

— Знаешь что, Клара, — сказала она, — отпусти-ка Алешу во двор. Пусть поиграет.

— Сказала уж, кажется, — ответила Клара, — некуда ему ходить, пусть с матерью будет. У него теперь, кроме матери, никого нет. Да и матери, может быть, скоро лишится. — Она заплакала. Потом, перестав плакать, злобно проговорила: — Только ничего, отольются ему мои слезы!

— Вот что, Клара Петровна, — объявила Мария Спиридоновна, — или отпусти Алешу, или конец нашему разговору.

И, не дожидаясь ответа, обратилась к мальчику:

— Иди, сынок, во двор, поиграй с Васяткой.

Дело было ясное, акты ревизии неопровержимы, оправдываться не имело смысла. Но адвокат подал надежду: ей могут сделать снисхождение как матери несовершеннолетнего ребенка. Клара это истолковала по-своему — она брошенная мужем жена и мать, без средств, неопытная, потому и совершила преступление. Значит, надо очернить Сутырина как человека, толкнувшего ее на этот путь. Она рассчитывала в разговоре с Ермаковым услышать о Сутырине нечто такое, что могла бы обернуть в свою пользу. Надеялась разжалобить Ермаковых и упросить их засвидетельствовать на суде, что ее действительно бросил муж и что она честный человек.

— Все это так, — сказал Николай. — Ну, а по делу-то? Виновата?

Клара поджала губы.

— Ни в чем я не виновата. Запутали меня.

Николай видел, что она врет. Нахмурился.

— Раз не виновата, оправдают. Чего ты волнуешься? А если есть какая вина, признайся на суде.

— Только Сережу не трогай, — сказала Соня. — Разошлись вы давно, мириться ты сама не захотела. Теперь надо думать, как из беды вылезть, а не порочить человека.

— Уж это мое дело, — злобно ответила Клара. — Ничего! Я его разрисую, где надо.

— Вот беда-то, — вздохнула Соня, когда за Кларой закрылась дверь, — одно расстройство.

— По делам вору и мука, — возразила Мария Спиридоновна, — не лезь в чужой карман.

— А все-таки жалко, — опять вздохнула Соня. — Алешу жалко.

— Неприятности, конечно, большие, — мрачно произнес Николай. — А тут еще Дуська эта навязалась.

Соня всплеснула руками.

— При чем тут Дуся?!

— При том! Порочит она его, понимаешь! С семьей неладно, а тут еще связался черт знает с кем.

— Дуся здесь ни при чем, — решительно сказала Соня, — и не припутывай ее, пожалуйста! С Сережей лучше поговори — будет суд, ему же неприятность, Алеше тем более. Может, как-нибудь и сумеет уладить дело.

Сутырин пришел к Ермаковым на день рождения их детей. Разница между этими днями была всего в месяц, что и давало родителям основание их объединить.

Кроме Сутырина и Алеши, пришел Сонин отец Максим Федорович, приятели Ермаковых — Кошелевы с двумя детьми и, наконец, сестра Марии Спиридоновны — Прасковья Спиридоновна — тетя Паша, колхозница из Сергачского района, приехавшая в город к врачу. Не было Дуси, работавшей в вечернюю смену, и Кати.

Сутырин сначала посадил Алешу возле себя, но затем мальчик перебрался на другой конец стола, где сидели дети. Посматривая на пего, Сутырин думал, что Алеша выглядит много старше Васи.

Чуть сгорбившись и морща лоб, Алеша прислушивался к разговорам взрослых.

Знает ли он о том, что случилось с матерью? На лице мальчика ничего нельзя было прочесть — он был такой же тихий и стеснительный, как всегда.

Кошелева рассказывала о том, как Соня еще в девушках была влюблена в Николая.

— Нет, ей тогда другой нравился, глаз с него не сводила, — заметил Николай.

— Было дело, — кокетливо улыбнулась Соня. — Ну, — сказала она, поднимая рюмку, — под столом встретимся!

Но, убедившись, что все выпили, поставила рюмку на стол и, наклонившись к Сутырину, прошептала:

— Сроду ее не пила.

Сутырин хмыкнул в ответ.

— Скучаешь, Сережа?

— По ком это?

— Известно, по ком, — многозначительно произнесла Соня и, откинув назад голову, высоким голосом запела:

Волга-матушка глубока,

Всю пройду — промеряю.

Недалеко моя милка —

Вечерком я сбегаю.

И Кошелева, полная, грудастая женщина с круглым добрым лицом, тоже поглядывая на Сутырина, подхватила:

На дорожке стоит столбик —

Верстовой, нельзя рубить.

На примете есть мальчишка

Занятой, нельзя любить.

— Заголосили девки, — недовольно проговорила Мария Спиридоновна. — Дайте послушать, чего люди говорят.

Тетя Паша, Максим Федорович — отец Сони, и Кошелев разговаривали о колхозных делах.

— В председателе все дело, — рассуждала тетя Паша, — у нас их после войны четверо сменилось.

У Максима Федоровича голова и брови стали совсем седыми, но голубые глаза в сетке морщинок были все такие же большие и светлые. Если бы не сквозило в них лукавство нижегородского грузчика, был бы похож на иконописного святого мужичка-странника.

— Рядом колхоз «Заря революции», — продолжала тетя Паша, — сто пятьдесят коров на ферме. Председатель с головой, он и государству, он и колхозникам — всех ублаготворил… А наш чурка — чурка и есть.

— Главное — контроль. Потому… — начал Максим Федорович.

— Прошу прощения, Максим Федорович, — перебил его Кошелев, худой человек в форме работника связи, — на одном контроле далеко не уедешь. Если человек на своем месте по совести работает, никто за ним не усмотрит.

— Сознательность нужна, — поддакнул Максим Федорович.

— Именно что сознательность, — продолжал Кошелев. — Вот, к примеру, наша специальность, связистов. Участок мой — двадцать километров. Это, если посчитать, несколько сот столбов. А ведь на каждый надо влезть: изолятор ли плохо посажен или крюк погнулся — с земли-то не заметишь. Соскочил изолятор — короткое замыкание. В сырую погоду или зимой ветки свесились на провод — утечка тока, слышимость страдает. Надо ветки подрезать. Появилась на изоляторе ржавчина — опять же утечка тока. Значит, каждый осмотри! За прошлый год сменил я тыщу двести проволочных вязок, изоляторов пересадил, крючьев выправил — не сочтешь. Вот какая наша работа. Попробуй начальство уследи за ней! Если у монтера совести нет, то никакая формальность не поможет.

— Вот я и говорю: по совести надо работать, по совести жить, — сказал Максим Федорович.

— Все это, папаша, известно, — перебил его Николай нетерпеливо, — не об этом речь.

— А об чем, милый-дорогой, об чем? — кротко спросил Максим Федорович, побаивавшийся своего раздражительного зятя.

— Совести и сознательности у нас хватает, а вот порядку надо побольше.

— Так ведь об том и говорим. Каждый, значит, должен на своем месте соответствовать.

— Вы вот чего, Максим Федорович, — Сутырин налил себе и старику водки, — давайте-ка будем за столом соответствовать, а в больших делах и без нас разберутся.

— И то верно, — согласился Максим Федорович, — и выпьем… Бурлацкое горло все прометет. А чарка вина прибавит ума. Ваше здоровье!

Эх, гулянье мое, гульянице мое,

До чего меня гулянье довело! —

начал Николай звучным тенором. И гулким басом Сергей подтянул:

Со полуночи до белой до зари

Нападают все богаты мужики,

Все богаты мужики, расстарые старики…

Их голоса сливались в один.

Запрягают тройку вороных коней,

Подкатили ко широкому двору… —

снова начал Николай, и Сутырин подтягивал:

Подхватили меня, молодца, с собой,

Повезли меня в Нижний городок,

Завезли меня в соседний кабачок…

И чудилось детство, вечер в деревне, закат, когда гонят с поля стадо и облако пыли движется по дороге. И последний шум улицы, звон ведер у колодца, скрипение журавля, и сваленные у избы бревна, на которых так хорошо сидеть вечером, кутаясь в отцовский пиджак и прислушиваясь к смеху и разговорам девушек и парней.

— Коля, Сережа, — просила Соня, — ну спойте еще что-нибудь, спойте.

Но Николай не любил похвал, не любил, когда его просили спеть еще. Наклонясь к Сутырину, сказал:

— Выдь, Сережа, в спальню. Разговор есть.

— Насчет Клары слыхал, нет? — Николай плотно закрыл за собой дверь.

— Слыхал, — нехотя ответил Сергей, предчувствуя один из тех нравоучительных разговоров, на которые был падок его приятель.

— Ну и что?

— Сколько веревочке ни виться…

— Может, разговоры, не знаю, — нетерпеливо перебил его Николай. — Восемь тысяч недостачи, могут в тюрьму упрятать.

— Вполне свободно.

— Так ведь и тебе позор и сыну.

— Я с ней семь лет не живу, а сын за родителей не в ответе.

— Она тебе законная жена.

— Воровать не заставлял. Сам знаешь, из-за этого из дома ушел.

— Ушел, не ушел, об этом никто не знает. Муж ты ей — значит, и за нее и за семью отвечаешь.

— Отвечать будет тот, кто делал дела, — возразил Сутырин. — К чему ты разговор затеял? Если бы я и хотел, то все равно помочь тут нечем. А я, честно говоря, и помогать не хочу. Хватит! Хотела своим умом жить — пусть живет.

— Разводиться надо было, — жестко произнес Николай, — а не в кусты прятаться. Не развелся вовремя — поправляй теперь, иначе позор тебе на всю жизнь: жена судимая. И Алеше тоже.

— Что я могу сделать? — пожал плечами Сутырин.

— Может быть, деньги надо внести, может, еще что.

— Откуда у меня такие деньги?

— Не знаю… не знаю… Поговорить надо с ней, совет подать, пока не посадили еще.

— Не пойду я к ней, — мрачно произнес Сутырин, — не о чем нам говорить.

— Дело твое, — холодно сказал Николай, — только я тебе вот что скажу: из одного капкана ты не выбрался, а в другой попадаешь.

— В какой такой капкан? — усмехаясь, спросил Сергей, отлично понимая, о чем говорит Ермаков.

— Сам знаешь.

— А все-таки?

— Я про Дусю твою распрекрасную говорю.

— А что Дуся? — с вызовом спросил Сутырин.

У него сжалось сердце в предчувствии того, что скажет сейчас Николай. Он хотел и в то же время боялся услышать это.

— А то, я тебе по дружбе говорю, Серега: брось! Не пара она тебе. По себе дерево руби.

— Слыхали.

— Для тебя она человек новый, — безжалостно продолжая Николай, — а мы ее в порту давно знаем, знаем, кто она есть.

— А я и знать не хочу, — произнес Сергей, чувствуя, что Николай скажет сейчас что-то ужасное и отвратительное, и по-прежнему желая и боясь это услышать.

— Не хочешь — как хочешь. Только уж потом на меня не пеняй. Хотел предупредить — сам не позволил. Будешь локти кусать, как из одной истории в другую попадешь.

— Ну говори, чего знаешь, — улыбнулся Сутырин.

Его тон, беззаботный и иронический, оскорбил Николая. С холодной жестокостью, которая пробуждалась в нем в такие минуты, он сказал:

— Ты у нее спроси, сколько она мужиков до тебя сменила, здесь, на участке. И про Ляпунова, бригадира, и про других.

— А я это знаю, — спокойно ответил Сутырин, чувствуя биение собственного сердца, пытаясь справиться со своим дыханием.

То, что сказал Николай, поразило Сергея. Его смутные подозрения стали фактом. Вся интимная сторона его и Дусиной жизни, ласки, милые особенности, все, что казалось принадлежащим и известным только ему одному, теперь было осквернено прикосновением чужих рук.

Он тут же ушел от Ермаковых, сославшись на необходимость быть на теплоходе. Он хотел видеть Дусю и высказать ей все. Пусть знает, пусть не думает, что сможет дальше его обманывать. А она обманула его вдвойне: он потерял не только любимую женщину, но и человека, в котором видел прибежище от неприятностей, чинимых ему Кларой. Та хоть соблюдала себя, а эта открыто, при всех, никого не стесняясь… С бригадиром жила, чтобы на работе поблажку иметь, не могла найти себе в другом месте. Может быть, и сейчас бывает с ним. По старой памяти. Ведь видятся-то каждый день. И этот, другой, посмеивается над ним.

Он увидел Дусю выходящей из ворот участка. Все в ней было ему дорого — каждая черта, каждое движение. Когда она увидела его, озабоченное выражение, которое было у нее на лице, сменилось удивленным и радостным. Верно, подумала: из-за нее ушел из гостей.

Они пошли рядом.

— Сегодня триста тонн перегрузила, — сказала Дуся, беря Сутырина под руку.

То ли из-за темноты, то ли потому, что была увлечена своими мыслями, она не замечала его состояния.

Сутырин знал, что Дуся выдвигается в первые крановщицы порта, и чувствовал: она это делает для него, хочет, чтобы он гордился ею, чтобы знал: она тоже не последний человек здесь. Раньше он увидел бы в ее словах нечто трогательное и доверительное, теперь увидел только ложь: боится разговора, хочет показаться лучше, чем есть, ложным спокойствием прикрывает смятение души.

— Вагоны шли хорошо, да и грузчиков бригада попалась хорошая, — добавила Дуся.

Не глядя на нее, он спросил хриплым голосом:

— Чья бригада? Ляпунова?

Ее рука дрогнула, встревоженный взгляд скользнул по его лицу. Он увидел ее расширенные зрачки и выражение страха в них и понял, что Николай рассказал правду.

— Нет, Курочкина.

— Ах, Курочкина… Жалко… Ляпунов подсобил бы… По старой памяти…

Она опустила руки и шла молча, не поднимая головы. Он грубо сказал:

— Что ж молчишь? Рассказывай!

— Что я тебе расскажу, — устало проговорила она, — сам знаешь.

Он остановился и повернулся к ней:

— Да, знаю, все знаю.

Он думал, что она будет оправдываться, выкручиваться, защищаться. Он заранее злорадствовал при мысли, что уличит ее, припрет к стене, но ничего этого не было. В ее молчании он не чувствовал ни раскаяния, ни покорности.

Тогда Сутырин решил уничтожить се презрением. Пусть не думает, что он ревнует ее.

— Мне, конечно, наплевать. Ты мне не жена, я тебе не муж. Только посоветовать хотел: делай так, чтобы люди не видели.

Так-то правильнее. Не о чем им разговаривать. Теперь все! Все кончено!

— Ну, мне сюда, — сказал он, когда они дошли до поворота.

Она прижалась к нему, спрятала голову на его груди. Пытаясь оторвать ее от себя, он схватил ее за руки. Но она крепко держалась за него, и оп вдруг с болью и страстью почувствовал ее тело, такое знакомое ему и родное.

— Умру я без тебя, Сереженька, — тихо сказала Дуся, и опять он не услышал в ее голосе ни слез, ни мольбы, ни раскаяния.

Он чувствовал себя бессильным перед ее отчаянием, чувствовал, что продолжает любить это теплое, в безысходной тоске прижимающееся к нему тело. В ее руках была сила отчаяния, как будто только ими она пыталась и надеялась удержать его. Он оторвал ее руки, повернулся и пошел к теплоходу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Катя ни в чем не винила Ирину. Будь она на ее месте, кто знает, как бы вела она себя. Но то, что произошло, заставило ее по-новому посмотреть на Леднева.

Смятение, которое почувствовала она в Ледневе тогда, в ресторане, вызвало в ней прилив нежности к нему. Тот, кто искренне предан делу, не может не проверять себя, свою позицию, свою линию — сомнения при этом неизбежны. Тем более что Катя видела ошибки Леднева, хотела, чтобы он их осознал. Слабость, которую проявил тогда Леднев, может овладеть на мгновение даже самым сильным, мужественным человеком, она была для Кати лишь свидетельством его честности, порядочности, человечности.

Но малодушие, с которым Леднев ушел от разговора с Ириной, непростительно. Свое спокойствие он поставил выше достоинства любимой женщины. Мужчина так не поступает.

Если бы она могла поговорить об этом с Ледневым, этот разговор, возможно, успокоил бы ее. Может быть, ее удовлетворило бы его объяснение, тронуло бы его раскаяние. Но она не могла рассказать ему о том, что произошло между ней и Ириной. Это выглядело бы жалобой, обидой, свидетельством ее собственной слабости, никак не прибавило бы ей уважения Ирины.

Эти соображения оказались сильнее обычной Катиной прямолинейности. Она ничего не сказала Ледневу. Осадок от происшедшего остался на дне ее души, придав ее любви оттенок той грусти, которая делает любовь прозорливее, позволяет яснее видеть человека, с которым придется прожить жизнь. А она, несмотря ни на что, не представляла себе жизни без Леднева. Мысль об одиночестве ее не страшила, но Леднев вошел в ее жизнь, она принимала его таким, каков он есть.

Она пыталась не то чтобы оправдать, а как-то объяснить его поведение: ему тяжело говорить с Ириной, страшно огорчать ее, казалось, что эта поздняя любовь унижает его в глазах дочери, надеялся, что Катя понравится Ирине, и все тогда будет легче… Но как ни объясняла она поступок Леднева, она теперь знала, что Леднев вовсе не так силен и решителен, как казался ей раньше. И деловые недостатки Леднева объясняются тем же, что и личные: он уходит от острых вопросов, не решает их. Именно поэтому так раздуваются незначительные успехи ее участка — это дает возможность Ледневу уклоняться от решения главного. Ее участок превращается в показательную станцию скоростной обработки судов, от которой никому нет пользы.

И в данном случае она пыталась, если не оправдать Леднева, то хотя бы как-то разобраться в нем. В сущности, он не имеет опыта практической работы. Сразу после института пошел в аппарат, не преодолел трудностей, которые закаляют человека, делают его способным к руководству другими людьми. Он не уверен в себе, в своих знаниях, в своих силах, но привык к своему высокому положению, боится потерять его. Он не на своем месте. И, может быть, если бы он расстался со своим высоким постом, было бы лучше.

Страдание делает любовь зрелой, зрелая любовь наблюдательна. Приглядываясь к Ледневу, Катя стала замечать то, чего не замечала раньше, чему не придавала значения или что ошибочно толковала в его пользу.

Но зрелая любовь не только наблюдательна, она и активна. Тревога за любимого призывает к действию. Самолюбие, нежелание осложнять отношения Леднева с дочерью не позволяли Кате говорить с ним о том, что задевало ее лично. Но она считала своим товарищеским долгом вмешиваться в общественное поведение Леднева. Раньше она стремилась делом показать Ледневу неправильность его точки зрения, теперь она стремилась доказать ему это.

Как-то она была в кабинете Леднева. Он разговаривал по телефону с Толченовым, начальником одного из портов на Нижней Волге.

— Все это понятно, товарищ Толченов, — морщась, говорил Леднев. — Вы всегда ссылаетесь на объективные условия. Вы с мая месяца не можете исправить положение. Кто же за вас будет план выполнять?

Катя хорошо знала Толченова, человека по натуре спокойного и доброго, но вечно раздраженного тем, что он работает в самом тяжелом порту, в самых сложных и трудных условиях.

— При чем здесь условия? — еще нетерпеливое заговорил Леднев. — На участке Ворониной такие же условия, а вот ведь добилась скоростной погрузки.

Кате стало стыдно, как школьнице, которую учитель незаслуженно поставил в пример другим ученикам. Разве можно ссылаться на ее участок, находящийся в несравненно лучших и, честно говоря, искусственных условиях?

— Вот и все! — Леднев положил трубку на рычаг. Нетерпеливое и раздраженное выражение, которое было у него при разговоре с Толченовым, точно рукой сняло. Глаза мягко и приветливо улыбались Кате. Он исполнил начальнический долг, поругал подчиненного. И забыл об этом. Раньше такое обаятельное простодушие, возможно, и обескуражило бы Катю. Теперь она знала, что стоит за этим.

— Напрасно ты ставишь нас в пример, Костя. Мне это неприятно.

— Ха, — Леднев беззаботно махнул рукой, — ты думаешь, я всем о тебе говорю? Просто ты попалась на глаза, вот и сослался на тебя. Живой пример.

— Я тебя прошу больше этого не делать.

— А почему, собственно? Что случилось?

— Я не хочу быть «образцово-показательной». Тем более что эта показательность искусственна, и ты это знаешь. Я работаю в коллективе, и мне стыдно перед людьми! Что касается Толченова, то я на твоем месте не отделывалась бы общими фразами — как-никак самый тяжелый порт.

Он примирительно улыбнулся.

— В нашем деле нельзя без общих фраз. Народу много, для каждого свое слово не придумаешь.

— Было у нас собрание, — продолжала Катя. — Ты выступал. Мы так много ждали от этого. А ты отговорился, ничего не изменилось. И люди это понимают. А я хочу, чтобы твои подчиненные тебя уважали.

Он сразу помрачнел.

— Ты хочешь сказать, что меня не уважают?

— Тебя уважают. Но люди ждут, что ты, облеченный властью, решишь то, что они решить не могут. Толченов — он вертится как белка в колесе, ведь там еще причалы не восстановлены после войны. А ты не решаешь его вопросов, уходишь от них. Ты знаешь, что делается у нас с подачей вагонов, с подходом судов. И опять же уходишь от этого. И я прошу тебя, не обижайся. Разве мы не обязаны говорить друг другу правду?

Он вдруг сказал:

— А Ирина-то права была. — И в ответ на недоуменный взгляд Кати добавил: — Она предупреждала, что ты будешь меня прорабатывать.

— Вот как… А что она тебе еще говорила?

— А что ей говорить? Она все понимает. Так и сказала: «Жениться хочешь».

— Ну и что?

— Благословила. 

— Ты правду говоришь?

— Неужели бы я стал тебя обманывать? Она умная девочка, все понимает. Ты ей понравилась, только боится, что ты будешь меня обижать. И видишь — не ошиблась.

— Я ей показалась ведьмой? — рассмеялась Катя.

— Не знаю, чем ты ей показалась, только вот так она сказала. А понравиться — ты ей понравилась.

— А кто первый заговорил об этом: ты или она?

— Я.

— Что ты ей сказал?

— Спросил, как ты ей понравилась.

— Ну и что? — допытывалась Катя. Ей хотелось знать весь разговор, во всех подробностях.

— Что «ну»? — засмеялся Леднев. — Я же тебе все рассказал. Она все понимает и все одобряет. Ты сомневалась в этом?

Катя пожала плечами.

— Кому приятно заполучить мачеху?

— Вот видишь, — многозначительно сказал Леднев, — а вышло по-другому. И что ты сегодня наговорила, все это тоже не совсем так.

Катя слабо возразила:

— Ты правильно меня пойми…

Но он не дал ей договорить.

— Я все понимаю: ты делаешь трудное дело. Не все идет гладко, не все получается, но не надо нервничать. Возможно, ты в чем-то и права. Но надеюсь, ты не считаешь меня закоснелым бюрократом и негодяем?

— Зачем ты это говоришь!

— Теперь скажи: поедем мы в Кадницы или нет?

— С удовольствием. А Ирина?

— И Ирина. Только ты при ней не будешь меня прорабатывать?

— Постараюсь, — засмеялась Катя.

Так вот всегда. Леднев уходил от разговора. У него был для этого большой набор мимических приемов: неопределенное поднимание бровей, кивок, наклон головы, который может означать и согласие, и несогласие, и принятие к сведению, и непринятие к сведению, а может, и вовсе ничего не означать; улыбка, которую понимай как хочешь, а не хочешь так вовсе не понимай… Кате оставалось только вышучивать его привычные выражения: «Как мы будем выглядеть?», «Руководство нас поправит», «Правильно расставьте людей», «Поговорите с народом». В ответ Леднев смеялся и сам вспоминал казенные фразы, которые он употреблял или слышал от других. Это превращалось в игру, и Катя ничего не достигала. У Леднева была самая непроницаемая броня — мягкая, от нее даже ничего не отскакивало.

Но то, что рассказал ей Леднев об Ирине, опять примирило их: он говорил с дочерью и сгладил инцидент.

Лучше, если бы он сделал это до прихода Кати, но это уже ошибка, а не малодушие. Доводы, которые приводила она самой себе в оправдание Леднева, теперь казались ей убедительными. Сложно, трудно: отец, дочь, семья — разве есть тут место раздражению, обиде. Катя представляла себе разговор Леднева с Ириной, это было тяжело им обоим. Она с нежностью думала об этой тоненькой девушке с живыми, насмешливыми глазами, которые вдруг стали, когда Катя говорила с ней, такими жалкими и растерянными… Она была чересчур жестока, слишком строго выговаривала.

Катя надеялась, что поездка в Кадницы сдружит их. Впереди много трудного: Ирина, характер Леднева, новая семья. Но Катя чувствовала себя сильнее и Леднева и Ирины. И она все сделает для того, чтобы они были счастливы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Анастасия Степановна засуетилась, собирая гостинцы и все, что наказывала прислать грозная свекровь.

— Разве угодишь старой? Что ни сделай, все нехорошо. Ты уж, Катерина, так и скажи: что могла, достала, а чего нет, того нет. И мне тоже некогда по магазинам бегать.

Катя приехала на пристань. Ирины там не оказалось.

Леднев, без кителя, в сетке с короткими рукавами, возился с мотористом в лодке. Он выскочил на поплавок, взял Катю за руку, повел в будку. Все это он проделал, не говоря ни слова, с деланно-непроницаемым выражением лица. Катя покорно шла за ним, понимала, что Леднев шутит, но не понимала, что эта шутка означает. В будке Леднев, продолжая одной рукой держать Катю, другой снял телефонную трубку и так, с трубкой в руке, набрал номер.

— Это ты? — спросил Леднев в трубку. — Ну, теперь разговаривай.

И передал трубку Кате.

— Слушаю, — сказала Катя.

Она услышала голос Ирины, тоненький и приветливый.

— Если бы вы знали, Екатерина Ивановна, как мне жалко. Папа меня поздно предупредил, и я уже обещала встретиться с ребятами. Ужасно жалко.

— Ничего не поделаешь, — сказала Катя, — поедем в другой раз.

— Обязательно, — ответила Ирина, — обязательно.

Катя повесила трубку. Леднев стоял рядом с тем же деланно-непроницаемым выражением лица. Потом сделал головой движение, означающее: «Ясно? И чтобы ко мне — никаких претензий».

Катер несся по реке, высоко задрав нос, равномерно похлопывал по волнам широким днищем. Вода бурлила за винтом, оставляя длинный пенистый след. Сильные брызги обдавали сидевших на корме Катю и Леднева, не задевая сидевшего впереди моториста.

Остались позади зубчатые стены кремля, широкая лестница, подымающаяся к памятнику Чкалова, и самый памятник, и массивы домов на высокой горе, и маленькие домишки предместья, сбегающие к реке по откосам, террасам и обрывам. Потянулся берег, изрытый оврагами, заросший лесом.

Блестит в овраге ручеек. Узкая тропинка вьется меж зарослей вяза. Кусты черемухи вошли в самую воду. Чайки кружат над рекой. В чаще деревьев — красные и зеленые крыши дач. Дальние излучины берега, синеватые, четкие, точно вырисованные на небе. Белые глыбы утесов, ослепительно сверкающие на солнце. И всюду рощи осокорей, этого спутника Волги, стройного, душистого, с нежно дрожащими листами. Катя с наслаждением вдыхала знакомый запах реки, впервые за много лет испытывая сладостное чувство покоя и тишины.

Невдалеке от кадницкой пристани они сошли на берег и отпустили катер.

— Вот здесь ты бросал в воду девушек.

Леднев оглядел узкую песчаную полоску берега.

— Пляжик-то так себе… Раньше мне он казался побольше.

— Ты сам раньше был поменьше. Затонский слесарь! А теперь шишка.

Они искупались, потом сидели на берегу, под палящим полуденным солнцем.

— Она не то что избалованная, — говорил Леднев про Ирину, — а самостоятельная чересчур, без матери выросла. Ну да ведь ты умница — сумеешь с ней поладить.

— Я думаю, нам лучше со всем этим подождать до осени, — сказала Катя.

Он приподнялся на локте.

— Почему?

— Я весь день на работе. Буду уходить, когда Ирина еще не встала, приходить, когда она уже легла. Буду в доме как ночлежник.

Потягиваясь, он сказал:

— Не такое уж это неразрешимое дело — работа.

— Работу я не брошу.

— Я и не предлагаю тебе бросать работу. Но можно перейти на более легкую. Все же семья, дом, а может быть, и народишь кого-нибудь, а? Какого-нибудь парнягу.

— Но, с другой стороны, — продолжала размышлять Катя, — нынешнее положение тоже глупо. Я не могу приходить к вам, сохраняя с тобой такие неопределенные отношения.

— Об этом я и говорю, — подхватил Леднев, — надо все решить одним ударом. Это лучше, чем так тянуть. И для нас, и для Ирины. Пойдем в загс, как полагается, устроим небольшой «фестиваль». А потом все образуется.

Она смеялась.

— А может быть, нам до осени не встречаться? Будем как жених и невеста, чинно, благородно.

— Ну нет, — объявил Леднев, — уж это завоевано, не уступлю.

Вот и Кудьма.

Тот же шаткий деревянный мостик, лодки на берегу, сети на кольях, каменистая тропа с острыми гранями булыжников и мелкой, осыпающейся под ногами галькой.

Лавчонка сельпо, похожая на кирпичный сарай. Узенькие улички. Тесно прижавшиеся друг к другу дома. Наклонные участки огородов, сады на склонах горы.

Старики в кителях с якорями на медных пуговицах, в форменных фуражках — отдыхающие на покое ветераны волжского флота. Незнакомые молодые люди, девушки — наверно, студенты, приехавшие на каникулы. Дети, которых узнаешь только по тому, из чьих домов они выходят. Затихающие в вечернем тумане звуки улицы. И поля в дальней синеватой дымке.

— Ничего не помню, — говорил Леднев. — Одну минуточку, постой… — Он показал вниз, на маленькую уличку, под углом спускавшуюся к Кудьме: — На той улице наш дом?

— Нет! — Катя взяла его за локоть и повернула в противоположную сторону, где виднелась такая же отлого спускающаяся к берегу уличка. — Вон там вы жили. Видишь?

Они повернули на улицу, где стоял дом Екатерины Артамоновны. У калитки Катя увидела бабушку.

«Ждет почту», — подумала Катя и ускорила шаг, волнуясь, как всегда, когда приезжала в родной дом.

— Вот уж обрадовала так обрадовала! — Екатерина Артамоновна обняла и поцеловала внучку. — Совсем забыли старуху. Жду, жду, никак не дождусь. Вот уж радость-то, радость!

— Познакомься, бабушка, — сказала Катя громко: бабушка была глуховата.

Леднев протянул Екатерине Артамоновне руку, улыбаясь важной осанке старухи.

— Милости просим, милости просим, — говорила Екатерина Артамоновна, тяжело поднимаясь вслед за Катей и Ледневым по шаткой лестнице, заваленной всякой рухлядью. — Посидите, отдохните с дороги. Купались небось, закалялись? У нас тут летом хорошо. Зимой, конечно, глухомань, а летом — дача, из города приезжают.

Те же полутемные верхние комнаты с белым кафелем огромной печки и металлическими сетками от комаров на окнах, широкая деревянная кровать, бюро красного дерева, невесть когда и откуда появившееся в доме. И бабушка, постаревшая и располневшая, совсем седая, в темной кофте, выпущенной поверх широкой юбки.

— Посидите, отдохните, — говорила Екатерина Артамоновна, подвигая стулья к столу. — Сейчас самоварчик согрею, перекусите. У меня к случаю пироги, вчера пекла — как знала, что приедешь! Вы, — обратилась она к Ледневу, — снимайте жакет. Уморились, упарились небось по жаре-то.

— Ничего не надо нам, — громко ответила Катя. — Отдохнем и поедем в город.

— Вот и посидите, — продолжала Екатерина Артамоновна, не слыша, что сказала Катя, но по тому, что Леднев снял и повесил на спинку стула китель, решив, что они остаются надолго. — Сейчас самовар поспеет.

— Я говорю — не надо, — громко повторила Катя, — не надо возиться. Мы ненадолго.

— Ну-ну, — расслышав, наконец, замахала руками Екатерина Артамоновна, — успеете! Сейчас вон Софьину девчонку крикну, мигом все… — Она повернулась к Ледневу. — Самой уж трудновато, так соседкина дочка помогает. Быстрая девчонка, вьюн, повертливая…

— Можно закурить? — спросил Леднев, вынимая папиросы.

— Такая девчонка.

— Бабушка! Закурить можно?! — крикнула Катя, кивая на папиросную коробку в руках Леднева.

— Чего это? Курите, курите! У нас в дому-то все табашники были. Курите!

На моле посвистывал самовар, по тарелкам были разложены пироги с рисом и луком и залежавшиеся слипшиеся конфеты с фруктовой начинкой. Пироги из простого теста и мелкого, второсортного риса, но очень вкусные, с румяной, чуть кисловатой корочкой. Леднев пил чай стакан за стаканом, обтирая платком вспотевший лоб.

— Не скучно вам здесь, Екатерина Артамоновна? — спросил Леднев.

— Что ж делать-то, — ответила она, — живу одна, никто ко мне не ездит, забыли старуху. Скучно, конечно. Вот не знаю: продать, что ли, дом? Пятнадцать тысяч дают. И в самом деле продать. Дом этот — один расход. А пятнадцать тысяч получу и уеду вон к Ивану или к Марии. Денег этих мне и хватит. Долго ли мне жить-то.

— Ну и продали бы.

Она покачала головой.

— А где помирать буду? Здесь все на своем месте. И похоронят тут. И дети не скажут, что мать померла, ничего им не оставила.

— Рано вы о смерти думаете, — сказал Леднев.

— Так ведь не всякому дано. Вот Павлов-то старик, Катерина знает его. Двух годов до ста не хватает… Бодрый старик. Еще говорят, на Кавказе люди до ста двадцати лет живут. Отчего бы это? Пища, что ли, такая?

— Воздух там, бабушка, горный, — сказал Леднев.

Она с сомнением покачала головой.

— А почему на Украине долго живут? И в Архангельской губернии, в газетах вон пишут. — Она обидчиво поджала губы, точно хотела сказать: нечего старухе голову морочить, сама грамотная.

— Все вместе, бабушка, — лениво сказал Леднев, — и воздух, и пища, и спокойствие. Конечно, и лечиться нужно, если больны.

— Старость могила лечит, — совсем уж строго отозвалась Екатерина Артамоновна.

— Бабушка, а ты помнишь их семью, Ледневых? — спросила Катя.

— Как же не помнить! Я всех помню. И родителя вашего помню.

— А почему их «кудесниками» звали?

— Ледневых-то? В деревне каждому прозвание дадут.

— А почему все-таки «кудесниками»?

Леднев удивленно посмотрел на Катю и произнес вполголоса:

— Первый раз слышу.

— «Кудесниками» почему? — Екатерина Артамоновна вытерла краем скатерти углы рта. — А потому, что родители ваши, уважаемый, родом не кадницкие, а из Дмитриевых гор…

— Ну и что же?

— А кто родом из Дмитриевых гор, тех всех «кудесниками» зовут. Пароход такой был — «Кудесник», давно, в наше еще время, — медленно и несколько нараспев начала Екатерина Артамоновна, подразумевая под «нашим временем» те годы, о которых слышала от дедов и прадедов. — Ну вот… Пароход этот дровами отапливался, машина на дровах работала заместо мазута. А мужики с Дмитриевых гор те дрова поставляли. Хозяин-то прижимист был, денежку платить ой как не любил, ну и задолжал мужикам за дрова. Вот подходит «Кудесник» к Дмитриевым горам: «Грузи, мужики, дрова!» А мужики капитану: «Долги платить надо!» А капитан им, мужикам: «Погрузите — рассчитаюсь». Что будешь делать! Погрузили они эти дрова — давай теперь расчет. А капитан им заместо денег гудок! Прощайте, мол, люди добрые! «Как такое?! По какому праву?» Дмитриевские мужики упрямые, за чалки уцепились: «Не пустим пароход, пока полного расчета не будет». И держат те чалки всей деревней. Смех! Ну, капитан скомандовал: «Полный вперед!» Они все с чалками этими в воду и попадали, и стар и мал… Думали пароход за чалку удержать, такие несообразные. С тех пор их «кудесниками» и зовут.

Катя и Леднев засмеялись.

— Вы на меня в обиде не будьте, — поджала губы Екатерина Артамоновна, — так уж рассказала, как народ говорит.

— Да что вы! Какая обида?

— Кто знает, какой кто человек, — сказала Екатерина Артамоновна, — а чин на вас, видать, большой. Раньше-то у нас какие чины были. Вон мой родитель капитан тоже, большие пароходы водил, а грамоте не знал, только что расписаться. Да и то, пока фамилию выведет, семь потов с него сойдет. Необразованный народ был, выдумывали прозвища разные. По нонешнему времени, может, и за невежество сочтут. А я, старуха, одна живу. Была у меня собака — сдохла.

— Да, правда, — спохватилась Катя, — а я думаю: где Букет?

— Подумала, так бы спросила… Сдох Букет, сдох. А кота вот этого, — она показала на гладкого рыжего кота, который лежал на кровати и посматривал на людей, точно понимая, что говорили о нем, — не люблю. Хоть и живет он у меня пятый год, а не люблю. Неискренний он, оттого и не люблю. Веры ему вот на столечко нет. — Она показала кончик ногтя.

— Вернулся Семен, — рассказывала Екатерина Артамоновна про младшего сына, жившего в Куйбышеве, — да и дома ничего хорошего. Вера на учителя кончает. Наталья на врача зубного учится. Девки смышленые, только мать ни во что не ставят, свысока разговаривают. Прошлым летом приезжали ко мне, ну да я их осадила — обиделись. Больше не едут. Разве можно на меня, на старую, обижаться! Того нет, этого нет… Где им достанешь! Известное дело, в городе-то в магазинах всем торгуют, а у нас тут и нет ничего… Ты бы им, что ль, Катерина, отписала: нельзя, мол, так.

Наступил вечер. Леднев вышел на улицу, посмотреть, не пришла ли машина.

— Да, — пробормотала старуха и вздохнула, — был бы человек. Как татаре те говорят: «Было бы с кем река брести, котома нести…» Вроде бы ничего, уважительный. Родителя его я не одобряла, уж ежели правду говорить. Такой человек был притворный — что больше народу в церкви, то он выше руку заносит… Ну, а этот, может, и ничего. Да что и толку-то замуж выходить? Вон у Арефьевых…

За окном послышался шум подъезжающей машины. Катя встала и начала собираться.

— Пусть Виктор пирогов моих попробует, — говорила Екатерина Артамоновна, завертывая в тряпочку пироги. — Приехал бы, что ли, на каникулы. Совсем забыли старуху.

— Он, наверное, приедет, — сказала Катя. Ей стало жаль бабушку, и она несколько раз поцеловала ее.

Старуха припала к ее груди и по-старчески всхлипнула.

— Что ты, бабушка, зачем? — прижимая ее к себе, ласково заговорила Катя. — Не надо, родная.

— Ах, Катюша, — всхлипывая и утирая слезы, сказала Екатерина Артамоновна, — одна ты у меня, а вот помру я скоро…

— Что ты! Перестань, пожалуйста!

Екатерина Артамоновна печально покачала головой.

— Не говори, Катюша, прошел мой век… Уж и ходить трудно, и не надо ничего… Только вот тебе мой завет: дом этот, если не жалко, Семену отдайте: семья у него, девочки.

— Да перестань ты.

Вошел Леднев. Стали прощаться.

— Извините, конечно, за угощение, — церемонно сказала Екатерина Артамоновна. — Уж чем богаты.

— Спасибо, — ответил Леднев, — извините, побеспокоили вас.

— Вот именно, приезжайте, приезжайте, — не слыша его, говорила Екатерина Артамоновна, выходя вслед за ними на улицу. — Отцу, внукам кланяйся, ну и другим прочим родственникам, кому мила, — добавила она, имея в виду нелюбимую невестку.

— Хорошо, хорошо, передам, — сказала Катя, садясь в машину.

Машина повернула за угол. Катя оглянулась и через заднее стекло кузова увидела бабушку. Она стояла у калитки в той самой позе, в какой каждый вечер встречала почту, хотя и знала, что писем ей, наверное, никаких нет.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Похудевшая, осунувшаяся, постаревшая, работала Дуся на кране. Она не только потеряла самое дорогое. Оскорбленным оказалось ее достоинство. Неужели она не стоит настоящей любви, настоящей жизни? Неужели не может иметь дом, семью, детей, как имеют другие женщины? Чем она хуже других? Неужели своей любовью к Сереже не заслужила этого?

Соня видела ее состояние, но приписывала его разлуке с Сутыриным. Поглядывая на Дусю, вполголоса пропела:

Белу кофточку скроила,

Полки укоротила,

Полюбила я мальчишку —

Сердце узаботила.

Дуся сухими глазами продолжала следить за грузом.

— Ты что, Дуся? — Соня заглянула ей в лицо. — Что случилось?

— Разошлись мы с Сережей, — не оглядываясь ответила Ошуркова.

Соня обомлела.

— Ты что такое говоришь? Как это разошлись?

— Наговорили ему про меня. И такая я и разэтакая. Вот и разошлись.

— Когда это случилось?

— Как у вас в гостях был, сразу после этого.

— Ах так… — осеклась Соня. — Ну ничего, наладится.

— Николаева работа.

— Что ты! — слабо запротестовала Соня, понимая, что это именно так. — Чего ты выдумываешь!

— Николай, — усталым голосом продолжала Дуся, — это точно. И не понимаю зачем. Что я ему такого сделала? Зачем в чужую жизнь лезть? Нехорошо.

Она некоторое время продолжала работать, потом сказала:

— Люди!.. На чужой жизни камаринского сплясать ничего не стоит. Николай тоже. Точно я для него вот как этот куль с мукой — бросил туда, бросил сюда. Зачем? Может, у нас с Сережей жизнь наладилась бы. Сколько нас трепало. Ан нет! Не дадим!

— Ну ладно, не расстраивайся! — жалобно проговорила Соня.

Дусин голос, монотонный, мертвый, сверлил ей сердце.

— Я поговорю с Сережей. Все образуется, вот увидишь.

— Понимаю: обидно ему слушать про меня разное. Поговори как с человеком, выслушай. Так нет, в душу наплевал. А за что? Разве я его не любила? Или от семьи увела? Ну, было у меня в жизни. Ведь свободная была, бесконтрольная. От тоски, от безделья больше. А при нем разве что позволяла?

— Не рви ты мое сердце! — закричала Соня. — Вот увидишь — поговорю с Сережей, и все наладится. Ведь любит он тебя. Оттого и взорвался. Ему сейчас тоже нелегко: у Клары суд, думаешь, приятно? Тоже ведь мать его ребенка, жена законная. Вот и разнервничался.

Всегда казалось, что главный в семье — Николай. Соня умело поддерживала в нем эту иллюзию, особенно на людях. Но бывали минуты, когда Соня оставляла свою семейную дипломатию, все тщательно разработанные способы руководства мужем и высказывалась с прямотой и непримиримостью, которые пугали Николая и ставили его в тупик.

— Как ты мог?! Дусе разбил жизнь и Сергею. Какое ты имел право вмешиваться?

Николай сам был не рад тому, что произошло. Но осознать свою вину было для него мукой, признать ее — еще большей. В этом хотя и честном, но чересчур прямолинейном уме мысль сидела крепко, выбить ее оттуда было трудно.

— Ладно, — огрызнулся он, — разберутся без нас с тобой.

— Тут жизнь, судьба — тебе раз плюнуть. Наговорил, наболтал… И кто тебе дал право вмешиваться? И Сергей хорош — слушает.

— Как же ему не слушать, если говорят?

Соня остановилась перед Николаем.

— Если бы ко мне пришла какая-нибудь баба на тебя наговаривать, я бы ей рта не позволила открыть!

— Завела, завела! — проворчал Николай, понимая, что Соня сейчас в том состоянии, когда ее не заставишь молчать.

Она с грустью проговорила:

— Мне, Коля, очень неприятно, что ты это сделал. Очень.

Не глядя на жену, Николай пробормотал:

— Сам не знаю, как получилось… Выпили. Я с ним о Кларе начал, о суде, ну, а тут слово за слово.

Соня увидела на лице Николая знакомое ей страдальческое выражение. Ей сразу стало жаль его.

— Коленька, поговори с Сережей, объясни ему. Нельзя же так. На Дусе лица нет, Сергей тоже переживает. Ну, поговори!

— Что же я ему теперь скажу? — спросил Николай.

— Объясни, что ты совсем не это хотел сказать. Объясни, как Дуся работает, старается..

— Вот еще! — угрюмо пробормотал Николай.

«Керчь» возила теперь зерно и на участке не появлялась. Катя отправилась на мельницу. В луче прожектора, прорезавшем мучную пыль, летала масса бабочек, казавшихся светлыми юркими рыбками, ныряющими в глубине моря. И на черном кителе Сутырина тоже лежала серая мучная пыль. И сам он выглядел серым, помятым, будто только что встал с постели или провел бессонную ночь.

— Давно не видались, — заговорил он, улыбаясь и снимая фуражку. — Как живете, Екатерина Ивановна?

— Ничего, спасибо. Как вы?

— Тоже ничего.

Они вышли на вновь строящуюся набережную Оки. Солнце еще грело, но с реки уже дул прохладный ветер. Багровые, оранжевые листья осин перевешивались через заборы, мешаясь с желтыми листьями берез и лип. Нити паутины плыли в воздухе, сверкая и переливаясь на солнце, повисая на металлических опорах кранов. Два художника, оба старенькие, в соломенных шляпах и теплых пальто, сидели на берегу на маленьких раскладных стульях и рисовали.

— Что новенького, Сергей Игнатьевич? — спросила Катя. — Рассказывайте.

— О чем рассказывать? — печально проговорил Сутырин. — Дела все старые.

— Я слыхала, у вашей бывшей жены неприятности. — Катя поглядела на грустное лицо Сутырина. Про таких, бывало, бабушка говорила: «Его только ленивый не обидит».

— Да. Растрата.

— У вас оформлен развод?

— Нет еще.

— Она не согласна?

— Так как-то. Не говорили толком.

— Не хотелось возиться?

— И это было.

— Процедура неприятная, — согласилась Катя, — но если уж ее все равно не миновать, то чем скорее, тем лучше.

— Слабость наша, — усмехнулся Сутырин, глядя в сторону. Катя старалась не упустить нить, которая должна привести их к разговору о Дусе.

— Такая слабость потом оборачивается против нас самих.

— Всего не предугадаешь, так вот получается. — Сутырин остановился, виновато улыбнулся. — Дальше не пойду. Надо на судно возвращаться.

Но Катя не была намерена оставить разговор незаконченным:

— Вы никому ничего не хотите передать, Сергей Игнатьевич?

Он пробормотал:

— Кому это?

— Ермаковым, Ошурковой…

— Да нет, чего передавать…

Катя взяла его за руку.

— Сергей Игнатьевич! Вы мне позволите говорить об этом?

— Чего же, говорите.

— Я не имею права вмешиваться в ваши дела. Да я и не знаю толком, что произошло. Но я хочу вам сказать: Дуся Ошуркова достойный человек и достойная женщина, поверьте мне, я тоже женщина и понимаю эти вещи. А то, что было когда-то, — стоит ли об этом думать! Жизнь надо подчинять будущему, а не прошлому. А прошлое уже позади, и хорошее и плохое — все прошло.

— Не всякое забывается, — мрачно сказал Сутырин.

— Неправда, Сергей Игнатьевич, неправда!

Катя положила руки на плечи Сутырина, повернула его к себе. Сутырин смущенно улыбнулся.

— Надо помнить все хорошее, а не все плохое, — заговорила Катя. — Ошибки у всякого были и есть. Разве ваша женитьба на Кларе не ошибка? И у Дуси были ошибки. Так что же, кончена жизнь? А вы думаете, у меня их не было? Если бы у меня не было в жизни ошибок, так, может быть, до тридцати лет в девках бы не сидела.

— Спасибо вам за доброе слово, Екатерина Ивановна, только тяжело все это. Глаза бы не глядели.

— Тяжело. А то, что дается легко, ничего и не стоит.

Он молчал.

— А помните, Сергей Игнатьевич, когда-то еще на «Амуре» мы говорили о Жене Кулагине?

Сутырин улыбнулся своей доброй улыбкой.

— Так ведь много чего говорили. Разве все упомнишь?

— А я вот помню. Вы говорили, что людей надо понимать, жалеть, в общем, что-то в этом роде.

— Может быть, и говорил.

— Вы тогда показались мне добрым человеком. Почему же сейчас, когда есть женщина, которая заслуживает и вашей доброты, и вашего внимания, вы отказываете ей и в том и в другом?

Сутырин ничего не ответил. Катя продолжала:

— А я вам скажу почему. Тогда это не задевало вас лично, а сейчас задевает.

— Вот видите, — мрачно проговорил Сутырин, — вы Женьку не прощали, а хотите, чтобы я Дусю простил.

— Дусю нечего прощать, — жестко ответила Катя, — Дуся перед вами ни в чем не провинилась. Вы подумайте о том, простит ли она вам зло, которое вы ей теперь причиняете. Вы можете ее любить или не любить — дело ваше. Но оскорблять ее вы не имеете права. А вы это сделали. Ударили человека по больному месту.

Он смущенно пробормотал:

— Может, что в сердцах и сказал, только зла не хочу. А что касается остального, так через это я перейти не могу, и жизни у нас не будет.

— Это вопрос другой, — сказала Катя, — вы можете разойтись с ней. Но лишать ее своего уважения вы не должны. Она сейчас на хорошем, правильном пути, и не надо ей мешать, Поддержать ее надо.

Он сказал, улыбаясь:

— Наговорили вы обо мне, Екатерина Ивановна, всякого. А все же хорошо с вами, на сердце легче. Только идти мне надо, сейчас отправляться будем.

— Ну-ну, — Катя протянула ему руку, — не обижайтесь.

— Зачем же…

— И советую: как в порт снова придете, зайдите к Дусе и поговорите с ней, просто поговорите.

Он сказал:

— Нет уж, что сломано — того не склеишь.

Одинокий человек, прикасаясь к чужой судьбе, перестает быть одиноким. В Дусе Ошурковой, в ее преображении Катя видела главный результат того, что она делала у себя на участке: то человеческое, что является целью и смыслом наших усилий.

Но чем могла она помочь ей? Она поговорила с Сутыриным и будет говорить еще. Говорить об этом с самой Дусей она не могла, не находила слов для такого разговора.

Как-то проходя с Елисеевым, по участку, Катя увидела у крана Дусю и Соню Ермакову. Катю поразила бледность Ошурковой, и она спросила:

— Что с вами, Ошуркова, вы нездоровы?

— Ничего, — тяжело дыша и странно глотая воздух, ответила Дуся, — вот сейчас…

— Больна она, больна, Катюша. В больницу ее нужно, скорее, — озабоченно проговорила Соня.

Дуся болезненно поморщилась.

— Не слушайте ее, Екатерина Ивановна…

— Это ты ее не слушай, — перебила Соня, — видишь, с ног валится.

— Да нет, — вдруг оседая, пробормотала Дуся, — вот только…

— Ничего, ничего. — Катя ловко подхватила Дусю и бережно опустила ее на землю. — Иван Каллистратыч, машину!

По-стариковски неуклюже Елисеев затрусил к телефону. Катя распоряжалась с таким хладнокровием, что работавшие на причалах грузчики и матросы даже не заметили, что произошло, и подошли только тогда, когда санитарная машина, ревя сиреной, въехала на участок и выскочившие из нее санитары положили Ошуркову на носилки.

— В гинекологическую пусть везут, — прошептала Соня.

— А ты прямо как врач действовала. — Отдуваясь и вытирая голову платком, Елисеев с уважением поглядел на Катю.

— Я когда-то работала медицинской сестрой.

— А что с ней?

— По-видимому, что-то женское…

— В порту всякое бывает, — сказал Елисеев, точно оправдываясь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Заканчивалась навигация, и все сводилось к одному — лихорадочному выбиванию процентов плана. И от этой лихорадки графики нарушались еще больше. Катя думала уже не о распространении своего опыта, а о том, чтобы этот опыт удержать. Хотя бы.

На помощь Леднева она больше не надеялась.

Ей тяжело было сознавать, что он упорствует в своих заблуждениях и выглядит человеком, случайно попавшим на такой высокий пост. За этот пост он держится изо всех сил, и чем сильнее держится, тем меньше у него возможностей его сохранить.

Раньше Катю только забавлял его канцелярский педантизм, теперь он уже ей не казался таким невинным. За каждым словом, выражением, знаком препинания для Леднева стояла целая система служебных взаимоотношений. Главное — не быть битым, не попасть в историю, не иметь пятна, обладать безупречной биографией, главное — «как мы будем выглядеть». Он искрение считал свою репутацию чем‑то вроде государственной ценности.

Для Леднева было бы лучше, если бы его назначили на практическую работу, начальником какого-нибудь небольшого порта, где он хлебнет горя и поймет, что такое настоящая жизнь. Катя все время возвращалась к этой мысли. Но высказать ее Ледневу не могла.

Леднев сам заговорил с ней.

После какого-то совещания в пароходстве Леднев подчеркнуто официальным тоном предложил Кате задержаться. Катя пересела в кресло у его стола.

Некоторое время Леднев молча, не глядя на Катю, перебирал бумаги, приводил в порядок стол после совещания. Уборщица выносила стулья, боком протискиваясь в узкий проем двери. Вера Всеволодовна, секретарь Леднева, с секретарской педантичностью разглаживала каждую бумажку и, просмотрев ее, отправляла в корзинку. Потом в последний раз обвела комнату внимательным взглядом квалифицированной секретарши — строгим, бесстрастным, не видящим ничего, кроме того, что ей полагается видеть. Наконец вышла и она.

— Вот что, Катюша, я хотел тебе сказать, — начал Леднев. — Допустим, и работник я плохой, и перестраховщик, и очковтиратель. Но ты меня полюбила как человека или начальника пароходства? А если бы, допустим, был бы я агрономом? Тогда мои деловые качества тебя бы не касались, ты бы просто о них не знала, все было бы хорошо и прекрасно. Значит, беда в том, что мы служим в одном ведомстве?

— Не знаю, Костя, не знаю, — устало ответила Катя. — Что было бы, если бы… Я не могу так рассуждать. Случилось, что мы работаем вместе. Ты весь передо мной. Как я могу уйти от какой-то стороны твоей жизни? Ведь это и моя жизнь.

— Ну-ну, — примирительно сказал Леднев, — не раздражайся. Я все же начальник пароходства, имею право задавать тебе вопросы, тем более служебные, а?

Катя пожала плечами.

— Ты спрашиваешь, я отвечаю.

— А раздражаться зачем? Я-то говорю спокойно. Допустим даже, я не прав. Зачем же взвинчиваться?

Что она могла сказать Ледневу? Все бесполезно, его не переубедишь. Эти споры надоели. Она делает свое дело и будет делать его дальше.

— Когда ж ты, наконец, переедешь ко мне? — спросил вдруг Леднев.

Катя исподлобья посмотрела на него:

— Когда я стану твоей женой, мной будет легче управлять?

— Конечно, — рассмеялся Леднев.

— Ах, Костя, Костя, — печально проговорила Катя, — ты все шутишь… А я, если и волнуюсь, то только за тебя. За нашим спором стоит что-то гораздо большее. А что — я не знаю.

Леднев добродушно улыбнулся.

— Поженимся — разберемся. Только не принимай все так близко к сердцу. Я знаю: ты последнее время разочаровалась во мне.

— Это не то слово, — запротестовала Катя.

— Во всяком случае, тебе кажется, что я в чем-то не прав, что у меня не та линия, что я не решаю главных вопросов и так далее и тому подобное… Но не станешь же ты утверждать, что я мешаю тебе делать то, что ты считаешь нужным и правильным?! Ты начала скоростную погрузку — разве я тебя не поддержал? Ну, а права думать никто не может у меня отнять!

Его оружием была терпимость. Катя тоже должна проявить терпимость — это единственная возможность сохранить их отношения, сберечь их любовь.

Но к терпимости прибегают там, где появляется отчуждение. И хотя они оба делали вид, что отчуждения нет, Катины вечера все чаще были заняты неотложной работой, а в голосе Леднева все чаще слышались усталые интонации, точно он снисходительно прощал Кате то, что к его служебным заботам она прибавляет личные недоразумения.

Как-то Леднев позвонил Кате и предложил пойти вечером в театр.

— Сима и Юрий Михайлович приглашают, билеты у меня на руках.

Катя согласилась.

— Ты сегодня в пароходство не собираешься? — спросил Леднев.

— Буду.

— Тогда зайди ко мне. Я тебе отдам один билет. А то, боюсь, задержусь и не успею за тобой заехать.

Закончив дела в диспетчерской пароходства, Катя пошла к Ледневу. Вера Всеволодовна, как всегда доверительно и сообщнически наклонясь к Кате, сказала, что Леднев сейчас освободится. Этим особо доверительным тоном она выделяла Катю из общей массы посетителей.

Из кабинета вышел корреспондент местной газеты Пахрюков, поздоровался с Катей. Катя кивнула ему в ответ и прошла к Ледневу.

Леднев был в отличном расположении духа. Звонили из министерства, его вызывают в Москву, через два дня он выезжает, надеется, что его наконец утвердят начальником пароходства.

— Посидим в театре, — сказал он, передавая Кате билет, — и поедем в какой-нибудь кабачок, завтра воскресенье — значит можем погулять. — Он на минуту задумался, что-то вспоминая. — Да, эта крановщица, которая заболела…

— Ошуркова?

— Вот-вот, Ошуркова. Как она?

— В больнице еще. Скоро выйдет.

— Ты с ней будь поосторожней.

— То есть? — не поняла Катя.

— Особенно не выдвигай.

Катя во все глаза смотрела на Леднева.

— Я не понимаю. Что значит «не выдвигай»?

— Видишь ли, — поморщился Леднев, — тут штурман один, — Леднев посмотрел на запись в календаре, — Сутырин… плавает на «Керчи» с твоим отцом. Из-за Ошурковой бросил семью, жена осталась без средств, пошла работать в торговую сеть, а там по неопытности, а может быть, по злому умыслу — проворовалась.

— Откуда ты это знаешь?

— Жена Сутырина была у меня.

— А какое ото имеет отношение к Ошурковой?

— Согласен, никакого. Но Ошуркова выдвигается в первые крановщицы, ею начнут интересоваться — и вдруг обнаружится эта история. Девица легкого поведения, увела у кого-то мужа… — Леднев кивнул на дверь: — Видала Пахрюкова? Супруга Сутырина уже в газету настрочила, грозится в Москву поехать. Она, видно, сволочь. Но одна сволочь может испортить жизнь десятку честных людей. Значит, не надо давать ей повода.

— Я отлично знаю Сутырина, бывшую его жену Клару и всю эту историю, — внушительно проговорила Катя. — В том, что она тебе рассказала, нет ни слова правды. Ничьей семьи Ошуркова не разбивала. Действительно, о ней ходили сплетни. Но это было когда-то… Теперь же она честно работает, нашла свою дорогу. — Катя усмехнулась. — «Выдвигает…» Никто ее не выдвигает. Она сама выдвигается.

— Да-да, понимаю, — согласился Леднев, — никто не отнимет у Ошурковой ее успехов. Но для примера, как фигуру, мы должны выбрать другого человека, человека вне сплетен. А Ошуркова… Мы не казним ее. Просто я хочу, чтобы не было разочарования ни у меня, ни у тебя, ни у самой Ошурковой.

— Клара… Какая подлая женщина, какое ничтожество! — брезгливо проговорила Катя. — Я помню ее еще по школе. Конечно, она теперь будет все сваливать на Сутырина.

— Вот именно, — подхватил Леднев, — что поделаешь, таковы обстоятельства.

— И ты думаешь, я соглашусь с тобой? — спросила Катя.

Он развел руками.

— Это принципиальный вопрос?

— Это вопрос судьбы, вопрос жизни. В свое время я смотрела на Ошуркову так же, как и ты. Но потом я поняла, что это мелкая, обывательская мерка.

— Ах вот как…

— Именно так, — жестко проговорила Катя, — ты ведь не прочь произносить пышные фразы. «Народ…» А народ — это живые люди, часто тяжелые судьбы, сложные и запутанные биографии, которые могут не понравиться начальнику отдела кадров. И тыкать человека носом в его прошлые заблуждения — неправильно, несправедливо, жестоко.

Она замолчала. Заложив руки за спину, Леднев прошелся по кабинету, остановился у открытого окна. Было хорошо слышно, как снаружи, в нишах стены, возились голуби. Они ворковали, хлопали крыльями, царапали когтями жесть карниза.

— Н-да, загвоздила, — проговорил, наконец, Леднев.

— Костя, — сказала Катя, и голос ее дрогнул, — я люблю тебя, но не лишай меня права говорить то, что я думаю. Для тебя Ошуркова — крановщица, которую можно заменить другим крановщиком, а Ошуркова — это большая и сложная жизнь. Ведь это, Костя, самое наше дорогое, мы воспитались на этом. Ведь нам доверены судьбы этих людей. Разве мы можем уходить от их невзгод, разве мы имеем право тяготиться их неудачами?

Леднев вернулся к столу, задумчиво провел карандашом по модели теплохода.

— Н-да, не ожидал такого разговорчика.

— Ты обиделся?

Он усмехнулся.

— Что ты! У каждого свое мнение. В данном случае, возможно, более правильно твое. В конце концов, я ничего лично против Ошурковой не имею.

— Не в Ошурковой дело, — перебила Катя.

— Да, да, понимаю. Но мы начали с Ошурковой, поэтому я и говорю. Я думал, что без нее будет лучше, но не настаиваю. — Он посмотрел на Катю, улыбнулся. — Словом, Ошуркова защищена и оправдана. Такой адвокат. Честное слово! Если бы я знал, что это так тебя взвинтит, и бы не начинал этого разговора. Я очень не хочу с тобой ссориться, Катюша.

— А разве я хочу? — устало проговорила Катя.

Он взял ее руку.

— Ну и не будем больше говорить. Забудем об этом разговоре. Хорошо?

— Хорошо.

Но забыть об этом разговоре Катя не могла.

Она вернулась на участок. Все шло своим чередом, звонил телефон, отделы порта требовали сведений, клиенты — отправки груза. Поминутно открывалась дверь, шли люди: капитаны, шкиперы, штурманы, грузоотправители, рабочие участка, каждый со своим требованием, со своей претензией. Как всегда, Катя делала свою работу, отвечала, решала, отказывала, соглашалась, спорила. Но за всем этим стояла одна неотступная мысль о том, что в ее жизни случилось что-то непоправимое.

Она вдруг поняла то, в чем раньше разобраться не могла, но что все время стояло за ее спорами с Ледневым, увидела то чужое и враждебное, чего простить уже не могла.

Для него люди — пешки! Люди, которые трудятся, живут, спорят, в поте лица своего создают все, что есть на земле, в каждом из которых бьется живое человеческое сердце, — все эти люди для Леднева безыменные единицы. Он может двигать их туда и сюда, так, как это нужно ему, его положению, его репутации. Раньше она думала, что он равнодушен. Теперь она поняла, что он бездушен. Он, которому народ дал все — образование, положение… Он согласился с ней, подумаешь! Берег свое спокойствие, не хотел с ней спорить, да ему в общем наплевать — так или этак!

Нет, пусть не думает, что он опять угомонил ее. Она ему все выложит, все, что думает. И сегодня же! Она ему покажет веселье! Дуся Ошуркова, изломанная, издерганная, брошенная любимым человеком, валяется на больничной койке, а он будет благодушествовать в ресторане! Все кипело в Кате, бурлацкая кровь ее предков бушевала в ней. К чертовой матери! Или он станет человеком, или не нужен он ей такой!

В таком состоянии приехала Катя в театр. Но театр не место для объяснений, и ей пришлось взять себя в руки.

Спектакль ей не понравился. Играли актеры хорошо, но все в пьесе совершалось чересчур прямолинейно, звучало фальшиво, люди казались мелкими, события незначительными. Неудачную роль бухгалтера колхоза исполнял артист Иноземцев, которого Катя любила в роли Бессеменова в «Мещанах» Горького. И было обидно за Иноземцева, обидно за легкость, с которой в пьесе разрешаются вопросы в жизни очень сложные.

Леднев смотрел на сцену с выражением, означавшим, что он пришел сюда отдохнуть и все это, в общем чепуха, но чепуха приятная. Поставили — и хорошо. Есть возможность посмеяться — еще лучше, когда выйдешь из театра, все равно забудешь об этом. Если бы Леднева позвали куда-нибудь, то он вышел бы, а потом опять смотрел бы, как будто и не выходил. Рядом с Катей сидел благодушный человек, он рад тому, что отдыхает, а что послужило поводом для отдыха — ему безразлично.

Юрий Михайлович сидел на приставном стуле возле Кати и Леднева. Сима появлялась то в одной ложе, то в другой, то уходила за сцену и возвращалась в антракте веселая, сияющая, на расстоянии очень красивая, возбужденно спрашивала:

— Как, нравится?

Видно было, что ей хочется, чтобы о спектакле отозвались хорошо, потому что это спектакль ее театра. Но и не слишком хорошо — она в нем не занята.

Про актера, игравшего роль председателя райисполкома, бюрократа, Леднев сказал: «Удачно он это изобразил». Сима сделала многозначительное лицо: иначе, мол, и быть не может — первоклассный актерский состав. Юрий Михайлович критиковал игру главного героя и главной героини, да и вообще всех критиковал. Сима скорбно закивала головой, как бы говоря: «Да-да, но что делать! Такой уж порядок в нашем театре — великолепные роли дают таким бездарным актерам». Катя сказала, что пьеса ей не нравится, — Сима развела руками: вот что нам приходится играть.

На стенах фойе висели фотографии артистов театра, снятых в разных ролях.

— Вот, Катюша, смотрите, — говорила Сима, дергая Катю за рукав, — здесь я в «Валенсианской вдове», а здесь в «Волках и овцах». Вы знаете, к нам приезжала Пашенная и говорила, что лучшей Купавиной она не видела.

Катя привыкла ходить в театр зимой, и как-то странно было видеть, что на улице еще светло и во время антрактов многие выходят в скверик и смешиваются с проходящей по улице публикой.

Катя обратила внимание на высокого пожилого человека в синей гимнастерке с отложным воротником и таких же синих брюках, заправленных в сапоги, — костюм, бывший в моде до войны. Он стоял один у стены, у него было суровое лицо и внимательный, беспокойный взгляд. Она заметила, как напряженно-выжидательно он посмотрел на Леднева, а тот, сразу замкнувшись, едва заметно кивнул головой. Словно они и не поздоровались, а просто посмотрели друг на друга и отвернулись.

— Вы знаете, кто это такой? — прошептала Сима.

— Нет.

— Спирин. До войны он был здесь в облисполкоме большим начальником. Потом, ну вы понимаете… Его много лет не было… Теперь вот появился.

В следующем антракте мужчины ушли на улицу курить.

— Да, Катюша, я все хотела у вас спросить, — сказала Сима, доверительно и интимно беря Катю под руку, — что происходит между вами?

— Между кем? — спросила Катя.

— Между вами и Костей. Какие то вы оба странные. А? В чем дело? Вы не думайте, Костя мне ничего не говорил. Но я вижу, вижу! Какая кошка между вами пробежала?

По ее тону и по той поспешности, с которой она объявила, что Леднев ей ничего не говорил, ясно было, что он не только все рассказал Симе, но и просил поговорить с Катей. «Как это похоже на него! Подослал!..»

— Да нет, Сима, — сказала Катя, стараясь улыбаться возможно естественнее, — ничего не происходит. Так просто, недоразумения по службе… Мы ведь вместе работаем.

— Ах, Катюша! — Сима прижала к себе Катин локоть. — Служебные дела — какая ерунда, поверьте мне! Какое это имеет значение? Вот Юра — мы с ним каждый день ссоримся. Мне нравится пьеса, ему нет. Ему нравится музыка, мне не нравится. Что же, нам из-за этого расходиться? Видите, не разошлись. Восемнадцать лет!

— Это не совсем то, — сказала Катя. — Вы спорите о предметах, которые вас обоих непосредственно не касаются.

— Да, но касаются искусства, — торжественно произнесла Сима, успев в то же время с очаровательной улыбкой поклониться знакомому. — Тут могут быть самые различные точки зрения. А у вас ясное дело: надо отправлять баржи. О чем тут можно спорить? Честное слово! Ну, дорогая моя, хорошая, зачем вам мучить себя и его? Ведь Костя вас любит. Он вам предложение сделал, правда? Вот видите. А для мужчины его возраста и положения это ответственный шаг. И дома у него все знают, и Ирина. И вот нате вам — не успели пожениться, а уже ссоритесь. Вы сначала поженитесь, а уж потом ссорьтесь!

— Для этого не стоит выходить замуж, — рассмеялась Катя.

— В жизни все бывает, — беззаботно тряхнула завитыми волосами Сима. — А у вас будет прекрасная жизнь, поверьте мне. Окручивайте его немедленно — и дело с концом! Вы же умная женщина, черт возьми!

Среди идущих навстречу Катя увидела Леднева и Юрия Михайловича.

Леднев заметно выделялся в толпе — представительный, чуть-чуть сутулый. Он пытливо посмотрел на Симу и Катю, улыбнулся, дружески кивнул и прошел мимо. Не хочет мешать разговору, который сам подстроил.

Катя следила за Ледневым. Заговорит он со Спириным или нет? Ах, если бы он подошел к нему! Какой камень свалился бы с Катиного сердца. Она бы все простила ему, не сказала бы ни слова об Ошурковой. Только бы подошел. Но Леднев не подошел к Спирину. Лицо его было бесстрастно, хорошо знакомое Кате лицо, когда Леднев знает, что на него смотрят, а ему самому ни на кого смотреть не нужно. И Спирин тоже больше не смотрел на Леднева.

Сима между тем говорила:

— Здесь ваша судьба, я говорю вам как женщина, как друг ваш и Костин. Ему нужна именно такая жена, как вы, Катюша, ведь вы одинокая женщина! Ну когда такой случай еще представится? Где они, свободные мужчины? Ведь вам уже тридцать! А дальше? Одинокая старость?

Зазвенел звонок, публика скопилась у входа в зал.

— Одинокой можно остаться, даже выйдя замуж, — сказала Катя.

Катя и Леднев сели на свои моста. Катя спросила:

— Этот человек в синем костюме — Спирин?

— Да.

— Ты его знаешь?

— Знавал когда-то, — ответил Леднев и сочувственно добавил: — Потерла его судьбишка.

— Ты его хорошо знал?

— В одном затоне работали. В институте вместе учились.

— А сейчас ты с ним встречаешься?

— Сейчас нет. Много лет прошло.

— Я бы на твоем месте подошла к нему.

— Зачем?

— Он ждал этого.

— Ты думаешь?

— А ты не думаешь?!

Леднев качнул головой.

— Возможно… — и отвернулся к сцене.

Катя встала. Леднев поднял на нее удивленный и растерянный взгляд. Сзади зашикали. Не оглядываясь, Катя быстро пошла к выходу.

Она пробежала по пустому фойе. Билетерши дремали у дверей. О чем-то спорили буфетчицы. И только выбежав на улицу, Катя вспомнила о своем пальто. А, черт с ним! Все равно номерок у Леднева!

На улице Леднев догнал ее.

— Зачем же пальто бросать?

Он пошел рядом, перекладывая Катино пальто с руки на руку, как будто нес невесть какую тяжесть.

— Тебя задело мое отношение к Спирину, — сказал Леднев. — Но ведь ты не знаешь наших отношений. Может быть, они и раньше были такими же? Почему я должен их менять? Чтобы подчеркнуть особенность его положения? Вряд ли это было бы ему приятно.

Он переложил Катино пальто на другую руку и продолжал:

— Я не понимаю, что происходит? Я тебя не узнаю. Тебе не нравится каждое мое слово, каждое мое движение. Может быть, я надоел тебе? Тогда так и скажи. Что ж делать… Погуляли у всех на глазах и разошлись. Начальник с подчиненной. Не особенно, конечно, красиво. Что ж, бывает.

Он снова переложил пальто.

Катя протянула руку:

— Дай сюда!

И почти вырвала пальто.

Он покачал головой.

— Ах, Катя, Катя…

— Что Катя?! Не нравится?! Так оставь меня, оставь. — И, оскорбительно растягивая слова, медленно проговорила: — Ко всему ты еще и трусоват. Поздравляю!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Осенний ледоход шел по Волге. Льдины крутились на водоворотах, ударялись о корпус судна, задерживались у низких берегов. Черная пелена туч висела над рекой, ветер гнал мутную осеннюю волну. Грустно полоскался на корме выгоревший флаг. Матрос пробежал по обледенелой палубе — она гулко прозвенела под его ногами. Разорванные ветром клочья дыма оставались за кормой. Бакены на реке уже сняли. Теплоход двигался медленно, лучом прожектора вырывая из темноты неясные очертания берегов.

Встреча с Дусей была неизбежна, и Сутырин не знал, как поведет себя. Ее помертвевшее лицо неотступно стояло перед ним. Но когда он вспоминал слова Николая, его охватывало бешенство.

В красном уголке судачили женщины. Жена первого штурмана Мелкова рассказывала о своей знакомой, изменившей мужу:

— Ему уже люди говорят, а он не верит. А она ну прямо взбесилась, у всех на глазах, а ведь двое детей, десять лет женаты.

Осуждая чужую непорядочность, Мелкова подчеркивала собственную добродетель. Но Сутырину казалось, что Мелкова намекает на него.

Со дня своего разрыва с Дусей Сутырин ни разу не видел ее. И все же он был в курсе всех событий ее жизни. Дуся почти каждый день писала ему, хотя Сутырин ни разу ей не ответил.

Письма были написаны на одинаковых листках почтовой бумаги, все в одинаковых голубых конвертах.

Листки бумаги были маленькие, а почерк крупный, размашистый. И оттого каждое письмо было в несколько страниц.

«Что же написать тебе, Сереженька? — писала Дуся в первом письме. — Отказываться от того, что было, не могу, а перебирать все не хочется, и вспоминать не хочется. Молодая была, глупая, и не любила никого. Ведь только тебя одного, Сереженька, я любила, и сейчас люблю, и всегда буду любить. В чем виновата перед тобой — прости, кабы могла я жизнь начать сначала, а теперь уже прошлого не воротишь. Я к тебе всем сердцем, Сережа, и что в нем делается — пересказать не сумею. Иной раз так болит, так болит — умереть хочется. А иной раз сижу и думаю: может, вернется еще Сережа? Ну как ты без меня? И подумать о тебе некому и постирать. Один ты у меня, родной, бесценный…»

«На участке у нас, Сережа, — писала Дуся в следующем письме, — доказали: можно теплоход за сутки грузить. С кранами тоже все хорошо справляются. Особенных рекордов нет, но и отстающих нет».

Некоторые письма были написаны так, будто между ней и Сутыриным ничего не произошло.

«Этот месяц в обе получки вышло у меня тысяча семьсот на руки. Думала пальто новое к зиме шить, да передумала: и материалов подходящих нет, и денег жалко. Вдруг что получится с квартирой, на обстановку надо, ничего ведь нет у нас с тобой. Хотела я купить зимние сапожки меховые, так здесь у нас достать негде. Если где попадутся, купи для меня, пожалуйста, а если денег нет — напиши, вышлю. Сапожки выбирай коричневые и с коричневой оторочкой. Только на базаре или у спекулянтов не покупай, всучат дрянь. А в магазинах попадаются хорошие».

Про дела Клары она писала так:

«Была у меня Соня, рассказывала — суд был у Клары. Дали ей три года условно, потому — ребенок. Сережа! Может, отдаст она теперь тебе Алешу? Трудно будет ей. Правда, Сережка, поговори с ней. Сейчас-то ей несладко, может, войдет она и в твое положение».

«Была вчера «Керчь» на угольном, смотрела я из крана, да людей не разберешь, не увидала я тебя. Думала, пойти мне или нет. Хоть бы издалека на тебя поглядеть. А потом подумала и не пошла: будешь ты сердиться, и ничего хорошего из этого не выйдет. А так хотелось, так хотелось! Так бы и обняла тебя, моего дорогого, бесценного… Сереженька, золотой мой, не могу я жить без тебя. Перестань обижаться, ей‑богу, не стоит оно того…»

Перечитывая письма Дуси, Сутырин с тайным удовлетворением убеждался: Дуся продолжает любить его, он для нее единственный, теплое и нежное чувство к ней боролось с другим чувством — обиды, ревности и оскорбленного самолюбия.

Но вот две недели от Дуси не было ни одного письма. Сутырин терялся в догадках. Неужели она примирилась с их разрывом?

Приехав в Горький, Сутырин отправился на участок.

Николай и Соня приводили кран в порядок, готовя его к зимней консервации. Николай сидел на самом верху стрелы. Соня стояла внизу, задрав голову, следила за работой Николая.

— Объявилась пропащая душа на костылях. — Соня вытерла руки обтирочными концами. — Где шатался-мотался? Почему не заходил?

Николай сверху помахал Сутырину рукой.

— Ну-ну, — крикнула Соня, — не больно-то размахивайся! — Она опять повернулась к Сутырину. — Где пропадал, куда сгинул?

— Все не приходилось. То на мельнице стояли, то на угольном.

Она погрозила ему пальцем:

— Знаем вас! Что такое, думаю, нет Сережи, хоть бы открытку бросил, пропал совсем, нет человека. Тут о нем думают, ищут со всех сторон, и с той и с другой.

— Кому нужно, тот найдет. Что Дуся? Здорова?

— В больнице лежит.

— Что с ней?

— У тебя хотела спросить. Вместе небось натворили.

Дуся беременна? Ничего не писала! И почему в больнице? Аборт? Несчастье?!

— Говори, не тяни, — попросил он.

— Лежит в гинекологическом, — серьезно сказала Соня. — Сейчас все в порядке, а был выкидыш. Одного пенициллина ей влили восемь миллионов единиц. Ты бы сходил к ней, Сережа.

— Как я пойду? — пробормотал Сутырин. — Ведь не пустят. И неудобно. Сама знаешь, разошлись мы.

— А сходить надо, — продолжала Соня. — Нехорошо. Как вы там между собой — дело ваше, только болен человек, и нельзя его бросать. Будь ты болен, она бы к тебе примчалась.

Подумав, он сказал:

— Может, вместе сходим?

— Ребята с утра не кормлены, — вздохнула Соня, — да и была я позавчера. И пускают только одного человека.

Сутырин видел: Соня отказывается идти потому, что не хочет мешать их свиданию.

— Там все просто. Придешь и скажешь: к Ошурковой. А после больницы заходи к нам, посидим вечерком. Верно, заходи.

Просунув голову в маленькое окошко регистратуры, Сутырин спросил, может ли он видеть больную Ошуркову.

Регистраторша привычно официальным тоном ответила:

— Допуск к больным два раза в неделю — вторник и пятница.

— Я с парохода, через час в рейс, — умоляющим голосом произнес Сутырин, забыв, видимо, что навигация уже кончилась.

— Получите разрешение дежурного врача. В каком отделении больная?

— Не знаю.

— Как это не знаете? — регистраторша в первый раз посмотрела на Сутырина. — В родильном, в хирургическом?

— Я месяц в плавании, сегодня прибыл, говорят, жена в больнице.

— Фамилия?

— Ошуркова Евдокия Петровна.

— Когда поступила?

— Недели две назад.

Хмурясь, регистраторша пробежала глазами журнал, что-то написала на узенькой полоске бумаги, передала ее Сутырину.

— Обратитесь к дежурному врачу. По лестнице, второй этаж, шестой кабинет налево.

Дежурный врач — черноволосая женщина в белом халате и в пенсне — спросила:

— Что ж вы так плохо за женой смотрите? В таком положении надо особенно беречь.

— Я в отъезде был.

— Отговорку найдете. И здоровье жены разрушаете, и ребенок был бы у вас через полгода, а теперь все снова начинать.

— Так уж случилось…

— То-то и оно, — сказала врач, раскрывая большую регистрационную книгу и отыскивая фамилию Дуси. — Температура нормальная, самочувствие хорошее. А могло быть и хуже.

Она подписала бумажку, которую дала Сутырину регистраторша.

— Не больше пятнадцати минут. И так нарушаю распорядок.

— Конечно, конечно, спасибо, — пробормотал Сутырин, пятясь к двери.

— Все вы так говорите, — проворчала доктор. — А потом выгонять приходится.

Няня взяла у Сутырина бумажку, не прочитав, сунула в карман, велела обождать, а сама вошла в палату.

Что скажет он Дусе, больной, столько перестрадавшей и перемучившейся? Зачем пришел? Утешить ее? Для этого надо вернуться к ней, а вернуться он не может и не хочет.

Против двери, у окна, лежала пожилая женщина. Она повернула к Сутырину голову и подтянула к подбородку одеяло.

Справа лежала другая женщина в очках, с книгой, которую, разглядывая Сутырина, опустила до пола, затем снова подняла к глазам.

Кровать Дуси стояла слева, открытая дверь загораживала ее, потому-то Сутырин и увидел ее последней.

Дуся лежала высоко на подушке, серое одеяло закрывало ее до пояса. На бледном, похудевшем лице Сутырин не увидел ни смущения, пи растерянности. Она смотрела с ясной, просветленной улыбкой, точно знала, что Сутырин придет, и ожидала его.

Он сел на табурет, неловко протянул пакет с апельсинами:

— Угощайся.

Она положила пакет на тумбочку, продолжая смотреть на Сутырина и улыбаться.

— Что болеть вздумала? — спросил Сутырин, грубоватым участием прикрывая свое смущение.

— Так вот, пришлось.

Женщина в очках продолжала читать, изредка перелистывая страницы, а та, что лежала у окна, отвернулась и делала вид, что спит.

— А ты как? — Дуся неловко взяла Сутырина за руку.

— Тебе больно?

— Да нет, — Дуся поправила маленькие стеганые плечики, которые обычно надевала вместе с платьем, а теперь подложила под больничный халат.

— Хотела поправиться, да не вышло.

Нагнувшись, Дуся положила плечики в тумбочку, и когда поднялась, лицо ее было утомленным, точно она выполнила тяжелую работу.

Он взял ее за руку.

— Ослабла?

Она прижалась щекой к его руке и заплакала.

— Чего ты? Чего? — забормотал Сутырин.

— Был бы у нас ребеночек, Сережа…

— Ну-ну, успокойся.

— Я ведь не нарочно… — горячо шептала она. — Врач сказал — наладится, буду рожать.

— Перестань, перестань! — говорил Сутырин, поднимая ее влажное от слез лицо, чувствуя, что любовь к ней не прошла и никогда не пройдет.

Полотенцем, висевшим на спинке кровати, Дуся вытерла глаза, все еще всхлипывая, посмотрелась в маленькое зеркальце, поправила волосы.

— Когда выпишешься? — деловым тоном этого вопроса Сутырин попытался отвлечь Дусю от тяготивших ее мыслей.

— Не знаю, Сереженька, может, на той неделе.

Утомленная, она откинулась на подушку, закрыла глаза.

— Ты отдохни, я пойду, — сказал Сутырин.

— Нет, подожди. — Не открывая глаз, она пошарила рукой по краю кровати, разыскивая его ладонь. — Ты помоги Кларе. У меня деньги есть… И на квартиру… на нашу зайди, вещи там.

— Ладно, ладно, зайду, — сказал Сутырин.

В палату вошла нянька, глазами показала, что свидание кончилось. Сутырин встал.

Дуся поднялась на подушке.

— Ты приходи завтра… Завтра что? Четверг? Опять неприемный. Может, пустят, а если нет, так ты во двор зайди и встань против корпуса, я тебя из окна увижу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Зима шла к концу. Порт готовился к новой навигации. У Кати было много работы. Но она опять была одна.

Опять долгие зимние вечера, диван, кровать, книга, которая валится из рук, вздохи матери и всепонимающий взгляд отца, редкие посещения театра с Соней или еще с какой-нибудь знакомой. Как-то Катя пошла в театр одна и все антракты просидела в пустом зале, комкая в руках программу и с тоской дожидаясь, когда снова начнется действие. С тех пор она больше в театр не ходила.

Заболела плевритом мать. Катя ухаживала за ней.

— Вот умру, — вздыхала Анастасия Степановна, — как без меня будете? Плохая я вам мать, а все мать. Другую не найдете.

Громко тикали старые часы в столовой. Из окон соседней квартиры доносилась мелодия скрипки, однообразная, уже множество раз слышанная, берущая за сердце. Катя читала, прислушиваясь к кашлю матери, вставала, чтобы дать ей лекарство, переменить компресс или грелку; если мать просила побыть с ней, присаживалась у изголовья.

— Уйти надо было, — говорила Анастасия Степановна, тяжело дыша и кашляя, — а вот не решилась. Куда, думаю, с детьми денусь?

Никогда раньше мать не говорила о своей жизни.

— Отец хороший человек, да ведь не любил никогда. Жалел, а не любил. Чужая я ему была. Может, и не надо было ему на мне жениться. И я неразумная была.

Рядом с Катей прожил жизнь человек, ее мать, и никому не было до нее дела. Ведь мать была более одинока, чем она сама, — кроме дома, ничего не имела. В этом доме ее заботы принимали как само собой разумеющееся, а недостатки — как нечто неизбежное. А все ее недостатки заключались в неумелости. Сначала была неумелой от страха перед бабушкой, а потом стала боязлива из-за своей неловкости.

— Взяла она верх, — говорила Анастасия Степановна о бабушке. — Я почему молчала? Не хотела разлада в дому, мечтала — все по-хорошему обойдется. Боялась, люди будут говорить: ссорю сына с матерью, семью рушу. А бабка — нет в ней деликатности. Меня что пригнуло? Всю жизнь дома просидела. В войну хоть и тяжело было, а я свет увидела, когда на фабрике работала, с людьми и себя за человека считаешь.

Кате хотелось погладить, поцеловать мать, но в доме у них не привыкли к таким нежностям. Она только молча поправляла ее подушку.

Ранние вставания, домашние заботы, поздние вечера, когда сидишь одна и никто тебе не звонит, никто тебя не ждет и ты никого не ждешь, — все снова вернуло Катю к жизни, которой прожила она много лет. Комната, диван, книга…

А когда станет совсем тоскливо, можно выйти из дому, и брести по улице, и ожидать, что встретишь, и не встретить. И думать, что, может быть, в это время он позвонил, торопиться домой, чтобы равнодушным голосом спросить: «Мама, мне никто не звонил?» И услышать все то же: «Никто».

Потом опять перебирать в мыслях все, что произошло, и понимать, что ты права, иначе было нельзя.

Она вспоминала их квартиру, столовую с балконом, выходящим на набережную, Леднева, его редеющие русые волосы, добрую улыбку, Ирину в халатике, с грудой всякой всячины на диване. Неужели Ирина довольна их разрывом?

Острая вспышка гнева прошла. Катя ничего не простила Ледневу, ни в чем не оправдала его. Но порвать с человеком еще не значит перестать любить его. Это то живое, что вырывается из нашего сердца и оставляет незаживающую рану — она ноет и кровоточит. Нас не покидает мысль, что все могло бы быть совсем по-другому. Мучительная досада охватывает нас оттого, что мы теряем любимого из-за чего-то мелкого, ничтожного, и мы могли быть счастливы, если бы этого не было.

Человеческое сердце открыто добру, оно оставляет в своей памяти только хорошее. Сердце, отравленное злыми воспоминаниями, не может биться.

Слепая любовь — не любовь. Но если бы недостатки любимого стояли на пути любви, то не было бы и самой любви — совершенных людей нет. Катя верила, что хорошее, доброе, настоящее победит плохое, злое, наносное в Ледневе.

Леднева освободили от работы в пароходстве и временно назначили директором курсов стажистов — так называлось училище, где рабочие получали образование в объеме техникума. Здесь учились Николай Ермаков и Дуся Ошуркова.

Последний раз Катя видела Леднева на съезде речников бассейна. Он постарел, осунулся. Несколько раз ей казалось, что он ищет ее, но не находит — его взгляд скользил по ней, не замечая. На съезде Катя узнала, что Леднев скоро будет назначен начальником порта на одной из рек Западной Сибири.

В конце января Катю вызвали в Ленинград, в научно-исследовательский институт.

После работы Катя шла в ресторан обедать, затем выходила на площадь. Длинный ряд такси против гостиницы светился круглыми зелеными огоньками. По Невскому Катя доходила до вокзала, потом возвращалась обратно.

По широкому тротуару двигалась толпа, такая же шумная, как и днем. За Невой сверкали огни Васильевского острова и Петроградской стороны.

В толпе людей, которым до нее не было никакого дела, Кате было особенно тоскливо. Она проходила мимо междугородного телефона — никто не ждал ее звонка. Она шла мимо телеграфа — ей некому было дать телеграмму. Она зашла в магазин. На прилавках были разложены бритвенные приборы, галстуки, ручки «Ленинград» — ей некому было их купить.

Проходя мимо витрин магазина «Динамо», Катя вспомнила, как в одну из прогулок на моторке они с Ледневым остановились возле дома отдыха. На площадке играли в волейбол, и они присоединились к играющим. Леднев был неловок, все время мазал. Катя старалась хорошо подать ему мяч, радовалась каждому его удачному удару.

Она помнила Леднева простым, человечным, обаятельным и жалела, что он бывал таким лишь тогда, когда это ни к чему не обязывало.

Соседка Кати по номеру Юлия Михайловна была работником детского издательства в Москве. Слыша ее густой, мужской бас, невозможно было поверить, что говорит женщина. На ее тумбочке громоздилась большая пепельница с узким отверстием, из которого торчали окурки. Возле кровати стояли комнатные туфли сорокового размера.

Если бы не безапелляционность суждений, вечное недовольство порядками в гостинице, обращение к горничной «послушайте, милочка» и раздражающая манера непрерывно чиркать о коробок спичками, которые у нее не зажигались, — Юлия Михайловна была бы славной женщиной.

— Заметьте, милая, — басила Юлия Михайловна, — настоящие женщины всегда неудачливы в семейной жизни, она мешает им проявить свои способности. Не дети, не семейные заботы, не домашние дела. Мешает муж. Он требует внимания к своей персоне. Свое дело он считает главным, ваше — второстепенным. Он подавляет вас морально, заставляет разделять свои взгляды на искусство, если вы работник искусства, на науку — если вы работник науки, на жизнь — если вы просто жена. Он превращает вас в некое свое подобие. И я оправдываю женщин, изменяющих своим мужьям.

Она с силой втыкала папиросу в пепельницу и потом, закуривая новую, долго чиркала спичкой по коробку. Катя с трудом удерживала смех.

— Да вы феминистка, Юлия Михайловна!

— Зачем приклеивать ярлыки? — морщилась Юлия Михайловна. — Возражайте по существу.

— Что ж я могу возразить? Старая песня — женщина слабее мужчины… Удивительно, как с такими взглядами вы выпускаете книги для детей.

— Дети здесь ни при чем, — басила Юлия Михайловна. — У меня сын окончил университет, чудесный мальчик, я его прекрасно вырастила без мужа. А отец его был кретин.

— Так-таки кретин? — смеялась Катя. — И долго вы с ним прожили?

— Прожила! Скажите — промучилась. Что вы смеетесь?

— Простите, Юлия Михайловна, по мне трудно представить, чтобы кто-то мог вас обидеть.

Юлия Михайловна повернула рычажок репродуктора. Кончали передачу последних известий, потом диктор сказал: «Передаем сводку погоды». Раньше Катя не слушала эти передачи — в порту она ежедневно получала подробные метеосводки. Но сейчас она прислушивалась к голосу диктора: «Иркутск — двадцать три градуса, Красноярск — двадцать шесть, Новосибирск — двадцать четыре…» Холодно там.

Вечером Катя пошла в филармонию. Ее место было вторым от прохода. Крайнее кресло было свободно. Кто то подошел и сел рядом с ней. Она не оглянулась, вслушиваясь в смешанный гул настраиваемых инструментов, испытывая смутное ощущение чего-то утерянного, которое всегда охватывало ее, когда она слушала музыку.

— Разрешите посмотреть программу? — тихо попросил сосед, чуть наклоняясь к Кате.

Она протянула ему листок. Их взгляды встретились. Катя сразу узнала его.

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравствуйте, Катя, — ответил Мостовой.

Первое отделение кончилось. Мостовой встал, пропустил вперед Катю. Он пополнел. На нем был темный костюм свободного покроя. В черных гладко зачесанных назад волосах серебрилась седина. Карие глаза выглядели усталыми, несколько напряженными. Катя подумала, что именно этот костюм, а не военная форма — настоящая одежда Мостового, и именно эти гладко зачесанные волосы его настоящая прическа.

Не оглядываясь, Катя медленно шла в толпе, не оглядываясь, вышла из зала. Мостовой тут же поравнялся с ней.

— Неожиданная встреча! — заговорил он. — Вы давно в Ленинграде?

— С неделю, — ответила Катя, удивляясь своему спокойствию.

— Какими судьбами?

— В командировке.

— Где остановились?

— В «Астории».

— Хорошая гостиница.

— Мне удобно. Институт рядом, на улице Герцена.

— Водного транспорта, — определил Мостовой уверенным тоном человека, хорошо знающего свой город.

— Да.

Некоторое время они молча двигались в толпе, потом Мостовой сказал:

— Как странно! Вы здесь, в Ленинграде, да еще на этом концерте.

— Да, смешно.

В зале их места были боковые, и они сидели, чуть повернувшись к эстраде. Мостовому был виден Катин характерный, чуть скуластый профиль, тяжелые каштановые волосы, облегавшие стройную смуглую шею.

После концерта, подавая ей шубу, он спросил:

— Надеюсь, я вас еще увижу? Я покажу вам город.

— Заманчиво, конечно. Но это возможно только вечером. А вечером мы ничего не увидим.

— Все увидим.

— Ну что ж, позвоните мне послезавтра в восемь часов. Вероятно, я буду дома.

Юность, война… Город в затемнении, госпиталь, раненые, Евгений Самойлович… У Кати не было злого чувства к Мостовому. То, что тогда, в двадцать лет, представлялось катастрофой, теперь воспринималось спокойно. Когда-то ей хотелось отомстить Мостовому, причинить ему ту же боль, какую он причинил ей. Теперь ей было безразлично даже, что он думает о ней. Не было интереса. Чужой! Все, что в нем есть хорошего, — это его. А в Ледневе все, и хорошее и плохое, — это ее. Мостовой — прошлое, оно кончилось и никогда не вернется. Леднев — будущее. Несмотря ни на что.

Мостовой позвонил точно в назначенное время. Катя надела шубу и спустилась.

Он уверенно вел машину. Сначала они поехали по набережным Невы, затем на Васильевский остров и Петроградскую сторону. Потом к Смольному. Даты, стили, исторические анекдоты так и сыпались с его уст вместе с именами архитекторов и скульпторов.

Иногда он останавливал машину, и они выходили. Пальто его была распахнуто, шляпа съехала на затылок. Веселый, оживленный, он был еще хорош собой.

— Великолепно, — сказала Катя. — Но ведь это старый Петербург.

— Можно поехать на Выборгскую сторону, — ответил Мостовой. — Крейсер «Аврора» я вам показал… Что касается войны, то, знаете, война не оставляет памятников.

— Да, — сказала Катя, — она остается в сердцах и судьбах.

Он быстро взглянул на нее.

— Расскажите о себе, Юра, — попросила она.

— Что вам сказать? — ответил Мостовой. — Работаю в научно-исследовательском институте. Лауреат… Даже дважды, если уж быть точным. Кандидат технических наук. Собираюсь докторскую защищать. Ну, что еще? Дочери восемь лет, пошла в школу. Жена — искусствовед.

— Вот откуда такая эрудиция, — засмеялась Катя.

Они вернулись в гостиницу. Мостовой предложил зайти в ресторан.

— Устала я, — сказала Катя, — и есть не хочу.

— Ненадолго. Хоть мороженого поедим, — настаивал Мостовой.

Ресторан был полон. Между столиками танцевали девушки с моряками. Мостового здесь знали и накрыли ему отдельный столик. Он заказал мороженое и коньяк.

— Почему вы не замужем? — спросил Мостовой.

Катя усмехнулась.

— Так как-то, не пришлось. Впрочем, я еще не теряю надежды.

— У вас есть дети?

— К сожалению, нет.

Он выпил свой коньяк. Катя пригубила рюмку.

— Потанцуем? — предложил Мостовой.

— Не хочется, — ответила Катя. — Вы со своей женой познакомились после войны?

— Да.

— Ну, а что с той, фронтовой?

Он натянуто улыбнулся.

— О ком вы спрашиваете?

— Мне казалось, у вас на фронте что-то было.

— Ничего особенного не было, — сказал Мостовой.

— Вы не знаете, что с Евгением Самойловичем? Где он? — спросила Катя.

— Был здесь, в Ленинграде. Я, правда, его не видел, но после войны он был здесь.

— Вот кого бы я с удовольствием повидала! — оживилась Катя. — Такой славный, неуклюжий… Давайте съездим к нему!

Он растерялся.

— Я не сохранил его адреса… Конечно, можно через адресный стол…

Катя молча улыбалась.

— О чем вы думаете? — спросил Мостовой.

Она тряхнула головой.

— Так, ни о чем…

— Я понимаю, Катя, вы ничего хорошего обо мне думать не можете, — сказал вдруг Мостовой.

— Стоит ли нам вспоминать наши ошибки?

— Я чувствую вину перед вами.

— Я вас ни в чем не виню, — сказала Катя. — Да и тогда, если я кого-нибудь винила, то только себя. Видите ли, Юра… Дело не в том, что вы заставили меня страдать. Человек, которого я люблю, тоже заставляет меня страдать. Но он и сам страдает, я знаю. А вы слишком легко, слишком счастливо любите.

Мостовой молчал.

— Ну ладно, — сказала Катя, — допивайте свой коньяк. Я, честно говоря, спать хочу.

— Минуточку! Когда вы уезжаете?

— Послезавтра.

— Вы позволите проводить вас?

— Я еще не знаю, каким поездом поеду. Да и не надо меня провожать.

— А вы еще будете в Ленинграде?

— До навигации вряд ли, а уж во время навигации тем более. Может быть, в будущем году.

Он подозвал официанта, расплатился.

Они вышли из ресторана. Лифт уже не работал.

— Вот видите, — шутливо сказала Катя, поднявшись на первую ступеньку лестницы и оборачиваясь к Мостовому, стоящему внизу, — теперь мне придется пешком тащиться. А здесь почему-то второй этаж называется первым.

— Может быть, я все же вас провожу послезавтра, — сказал Мостовой, — отвезу на машине и посажу в поезд?

Она протянула ему руку.

— Не надо. За сегодняшний вечер спасибо. А провожать меня не надо.

— Значит, я вас больше не увижу?

— А зачем?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Леднев знал, что недолго задержится на курсах. Но это была работа, и надо было выполнять ее.

Он попал в подчинение к директору института, который вчера подчинялся ему, и в зависимость от людей, которых раньше не знал. Как ни задевало это его самолюбие, он вел себя со спокойной насмешливостью человека, понимающего, что превратности судьбы неизбежны. Но необходимость выполнять множество мелких обязанностей тяготила его.

То, что раньше было легким и незначительным, теперь оказалось трудным и сложным. Легко наложить резолюцию, предоставив исполнение ее подчиненным, гораздо труднее делать это самому. Он становился в тупик перед простыми вопросами.

Надо было согласовывать расписание, добывать учебники, наглядные пособия, детали машин. Преподаватели работали по совместительству, приходилось искать их, договариваться, звонить домой. Требовалась санкция бухгалтера на самые ничтожные затраты, и не всегда эту санкцию удавалось получить. Не все можно было приобрести по перечислению, а наличных денег у снабженцев не было. Жизнь мелкого учреждения раньше представлялась Ледневу в общих чертах, теперь он увидел ее сложность.

Леднев приходил на занятия, садился на заднюю парту и слушал. Макеты, диаграммы, детали разобранных машин, разрезы кораблей и двигателей напоминали ему студенческие годы. Он смотрел на курсантов, молодых и пожилых, мужчин и женщин, крановщиков, рулевых, мотористов. Неловко держа в заскорузлых пальцах карандаши и ручки, они старательно записывали слова преподавателя или срисовывали с доски чертеж.

На первом курсе в группе механизаторов занималась Ошуркова. Леднев с интересом вглядывался в эту красивую, сильную женщину. Он искал в ее облике то, что заставило его тогда дурно отозваться о ней, но не находил. Растерянное выражение бывало у нее на лице, когда она чего-то не понимала, сдержанная гордость, когда ей удавалось хорошо ответить.

Преподаватель математики сказал Ледневу:

— С первым курсом я могу быстро закончить повторение седьмого класса. Но тормозит Ошуркова. Она не знает простых дробей. Вряд ли она сумеет идти вровень с другими, а задерживаться из-за одного человека я не могу.

— Отчислить мы ее не можем, — ответил Леднев, — придется с ней заниматься дополнительно.

Он передал этот вопрос на рассмотрение курсового комитета. Председателем его был Николай Ермаков.

Николай подумал было, что Леднев хочет отчислить Ошуркову.

— Все мы здесь без высшего образования.

— Я тоже так думаю, — согласился Леднев. — Но надо бы помочь ей. Может быть, кто-нибудь из студентов возьмется?

— Поможем, почему не помочь! — ответил Ермаков.

Больше всего угнетало Леднева то, что люди, с которыми он много лет работал, которые раньше подчинялись ему, привыкли видеть в нем руководителя и, как ему казалось, уважали его, отнеслись к его снятию спокойно, будто ничего не произошло, ничего не случилось, будто в том, что он работает начальником каких-то курсов, нет ничего особенного. Ему легче было бы убедиться в чьем-нибудь злорадстве, тайном или явном торжестве, он мог бы считать тогда себя жертвой злобы, интриг, зависти, склок. Но ничьего злорадства, ничьего торжества не было, было обидное равнодушие.

Все шло своим чередом, работало пароходство, порты и флот готовились к новой навигации, люди делали свое дело, как они делали его и тогда, когда он был начальником пароходства, и до того, как он им стал.

Леднев утешился мыслью, что руководители приходят и уходят и никого это не касается.

Но почему так решительно Катя защитила Дусю Ошуркову, почему так ощетинился Николай Ермаков, когда подумал, что Леднев хочет отчислить Дусю с курсов? Почему через семнадцать лет защитили Спирина и много таких, как Спирин? Почему, когда несправедливо снимали, перемещали на другое судно хорошего капитана, поднимался шум? А вот его, имевшего связи в министерстве, в областных организациях, человека безупречной биографии, ни в чем не запятнанного, не имевшего ни одного взыскания, сняли и в его защиту не поднялся ни один человек, не раздался ни один голос.

Леднев не был ни чувствителен, ни сентиментален. И если он пытался осознать причины своей катастрофы, то не только потому, что эта катастрофа потрясла его, даже не потому, что его бросила любимая женщина. Главной причиной было время: прошел тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год, и начинался тысяча девятьсот пятьдесят пятый… Он увидел, как люди покрупнее, чем он, вникают в жизнь народа, смотрят правде в глаза и называют вещи своими именами. А он жил старыми представлениями, не увидел нового, пренебрег им.

И когда, наконец, он понял это, он понял также и то, что Катя, которую он любил, но к которой как к работнику относился снисходительно, как к человеку молодому и малоопытному, именно она несла новое. Поворот, который совершает страна, выражается прежде всего в отношении к людям, их нуждам, требованиям, стремлениям и надеждам. Руководителем может быть только тот, кто понимает это.

Партия не побоялась сказать, что Спирин ни в чем не виновен, что была совершена ошибка, и вернула его к жизни. А он, Леднев, боялся оказать ему свое внимание. Он искренне жалел его, сочувствовал. Почему же не подошел? Он видел, что жена Сутырина — склочница, интриганка. Почему не прогнал ее? Потому, что легче было не прогонять ее, а притормозить Ошуркову. Значит, он трус? Значит, Катя была права? Нет, он не трус! Просто он привык так жить!

Он винил себя, но Катю не прощал. Она бросила его в тяжелую минуту, любящая женщина так не поступает.

Он хотел любви всепонимающей и всепрощающей. Да, он был черств к Дусе, к Спирину. Разве Катя не оказалась черствой к нему? Ледневу оставалось только забыть Катю. Это ему не удавалось, он все время думал о ней. Даже сейчас, когда он делал что-то настоящее и хорошее, им руководило тайное мстительное чувство: он вовсе не такой, каким она себе представляла, она ошиблась в нем.

В свое время, увидев Катю в институте, Леднев сказал себе: «Вот жена». В ней были обаяние молодости и рассудительность взрослой женщины. Он считал невозможным ухаживать за студенткой. То, что она студентка, увеличивало их разницу в возрасте. Сможет ли она заменить мать Ирине, тогда еще девочке, школьнице, капризной и своевольной, любящей отца и видящей в каждой женщине — знакомой отца — врага своего счастья?

Все решили две встречи: первая, когда она пришла к нему в кабинет со своими планами, и вторая — на причале во время открытия навигации. Он понял вдруг, осознал, почувствовал, что это молодое, свежее, такое чистое в своей юной непосредственности может принадлежать ему. Теперь, когда они работали вместе, когда ей было уже тридцать лет, разница в возрасте казалась не страшной. И Ирина подросла, поступила в институт. Леднев мог перешагнуть и через это.

Таким образом, свое отношение к Кате Леднев считал порядочным и честным. Его осмотрительность была продиктована заботой о тех, кого он любил, именно поэтому он уступал Кате, сносил ее резкость, нетерпимость. Какие бы ошибки он ни совершал, они не оправдание для того, чтобы порвать с ним, оскорбить его. Но чем больше терзал он себя мыслью о том, как нехорошо поступила Катя, тем больше думал о ней, вспоминал ее руки, тонкие черты чуть скуластого лица, ее каштановые волосы, твердый взгляд серых умных глаз. И ему так хотелось ее обнять, прислониться головой к ее груди, быть может, даже заплакать, хотелось, чтобы она своей мягкой рукой провела по его волосам — жест, который он так любил и по которому так тосковал.

Неужели это потеряно навсегда?

Скверно на душе, тоскливо, одиноко. Все можно со временем восстановить — и положение, и репутацию. Но вернет ли он Катю, вернет ли ее любовь?

Однажды Леднев увидел Катю на улице. Она вышла из магазина и остановилась на тротуаре, с кем-то прощаясь.

Леднев замедлил шаг. Рядом был домик-музей Свердлова — небольшая одноэтажная постройка, похожая на часовую мастерскую. Леднев свернул в ворота. Он заплатил сидевшей у входа женщине рубль за билет и усмехнулся: пришлось спасаться бегством.

Когда-то давно Леднев бывал здесь. Сейчас его поразила скромность маленького музея, состоявшего всего из одной комнаты и небольшой прихожей. Отец Якова Михайловича был гравер, здесь располагалась его мастерская.

На одной стене висели фотографии семьи Свердловых — отца, матери, сестры, братьев, самого Якова Михайловича в гимназической форме, на другой — портреты первых революционных деятелей Нижнего: Семашко, Владимирского, Петра Заломова… Рабочие в косоворотках, студенты в форменных куртках, девушки в длинных закрытых платьях с меховыми горжетками. Инструменты подпольной типографии, в которой работал Свердлов, лежали рядом с граверными инструментами его отца — символическое соседство орудий революции и орудий труда. Книги гимназиста Якова Свердлова — и тут же жандармские донесения о его революционной деятельности. Протест Свердлова из тюрьмы по поводу заключения его в карцер, полный достоинства и презрения к властям.

Через какие же испытания прошел он, Леднев, какие трудности преодолел? Кому помог? Вот Спирин — как он мог тогда отвернуться от него? Какая злая сила заставила его сдержаться? Боялся за свое положение? Как это глупо, ничтожно! Теперь он лишился своего положения — что из того?

Билетерша, худенькая женщина в пальто, валенках и сером платке, сидя у входа на табурете, разговаривала с другой женщиной, зашедшей со двора.

— А где квартира Свердловых? — спросил у нее Леднев.

— Квартира семьи Свердловых во внутреннем флигеле двора, — ответила она готовой фразой.

— Что там сейчас?

— Ничего, люди живут.

Да, люди живут! И делают свое дело. Делает свое дело и он и будет делать. Чем-то вдруг очень маленьким и незначительным показалось ему то, что произошло с пим. Подумаешь, сняли с работы! Ведь он еще живой, жизнь бьется и бурлит в нем. Ого! Он еще покажет себя.

Он шел по оживленной улице. Февральское солнце, сияющее и уже теплое, искрилось на снегу. Год назад, в такой же февральский сияющий день, Катя впервые пришла к нему. Для них начиналась новая жизнь, все у них было впереди! И несмотря на все, что с ним произошло, все еще впереди! Еще не раз будет сверкать на снегу февральское солнце. Набегают на него тучи, но оно выходит из-за них и светит вечному и нетленному миру. Прожит большой кусок жизни, но жизнь еще не кончена. Сколько ему? Сорок один. Не так уж много. Была бы вера в жизнь и в то, что он нужен этой жизни. А то, что было, не у него одного оно было.