Владимир Тендряков; "Расплата"; Повести.

Москва, изд-во "Советский писатель", 1982.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, ноябрь 2010.

---------------------------------------------------------

 

Владимир Тендряков

 

АПОСТОЛЬСКАЯ КОМАНДИРОВКА

 

Повесть

 

 

Странная болезнь, не признаваемая медиками. Наверное, многие носят ее в себе и не подозревают об этом. У большинства она проходит как легкое недомогание, но порой она жестоко калечит, плодя по свету духовных инвалидов и самоубийц. Время излечивает от этой болезни, но не всегда...

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Майским утром, когда на московских скверах радостно горела новорожденная листва, асфальт дышал свежей испариной, башня с часами на крыше Казанского вокзала купалась в голубой прохладе обмытого неба, я, протолкавшись целый час в душной, потной, накаленной недоброжелательством очереди, купил билет.

— Куда?..

В билете значилось — Новоназываевка.

О том, что существует на свете такая станция, я узнал уже в очереди, минут за пятнадцать до того, как протянул деньги в окошечко кассы.

За моей спиной шла назойливая, скучная беседа незнакомых мне людей, в ней мелькнуло звонкое слово «Новоназываевка», и я украл его.

— До Новоназываевки, пожалуйста.

Куда еду? Я не знал.

Зачем? Тоже представлял смутно.

Вчера я уволился с работы. По собственному желанию. Заявление, как и положено, подал за две недели. Еще раньше подготовил всех: извините, вынужден.

И прежде я частенько уезжал в командировки. Жена еще долго останется в покойном неведении, не знает, что командировка не кончится, муж сбежал... Так лучше для нее. Так лучше для дочери. Не могу быть ни мужем, ни отцом. Нет теперь у меня ни родных, ни друзей.

Я никого не убил, ничего не украл, не растратил казенных денег. Я не совершил преступления, но бегу, хочу скрыться.

Билет до Новоназываевки. Билет в неизвестность — в никуда. Билет к господу богу, если угодно.

Майское солнце стояло над городом. Не праздник, но люди на улицах одеты чуть-чуть нарядней обычного, чуть-чуть больше смеха, каждый встречный кажется сегодня чуть-чуть моложе. Весна... Видимость возрождения. Один из самых ловких обманов природы, убаюкивающий бдительность человека.

Спешащие прохожие вдруг начали весело оглядываться: по мостовой шел парень, скуластое, юношеское, тощенькое лицо наполовину скрывает борода, не стрижен и не чесан, на воротнике рубахи лежат неопрятные космы. В майский день — овчинная душегрейка, вывернутая мехом наружу, острый мальчишеский зад обтягивают вытертые до лоска джинсы, из-под них — грязные, голодно выглядывающие лодыжки. К одной из лодыжек привязана веревкой пустая консервная банка — дребезжаще погромыхивает на каждом шагу. Скучноватое презрение во вздернутых плечах, тепло укрытых свалявшимся мехом, презрение и независимость под бородой, и что ни шаг, то кухонный звон, словно обронили кастрюлю.

— Что за чучело?

— Битник. И у нас завелись.

— Ну и мода, мать честна!

— Тунеядец перед всеми фасон давит, а милиции чихать.

— Эй, борода, присматривай! Как бы на погремушку не наступили!

А ведь это мой родственник. Жить просто так — нет, не неволь. И консервная банка гремит по асфальту...

Пока только консервная банка. Он еще не дозрел.

Может, никогда и не дозреет. Равнодушное время лучше всего лечит молодых. А я уж не очень молод.

Да, сознаю, что я странно болен, тяжко, почти смертельно.

Я горжусь своей болезнью, мне жаль здоровых людей, не ведающих о моем недуге.

Позвякивала где-то в беспокойной людской чаще удаляющаяся консервная банка. Догнать бы, сказать: я знаю кое-что, по крайней мере это лучше пустой консервки.

Не поверит.

В таких случаях на слово не верят.

Нужно дозреть.

Билет до Новоназываевки...

 

* * *

 

Когда и с чего у меня началось?

Пожалуй, с получения квартиры.

Мы с Ингой вошли впервые в свою квартиру, пустынно-светлую, пахнущую тем бравурно-праздничным запахом, который присущ всему новому, будь то новая детская игрушка, новые ботинки, новое пальто.

Мы перешагнули за порог, и я, пораженный, показал Инге на распахнутую дверь, ведущую из узкого коридора в комнату:

— Гляди! Интерьер!

За дверью вглубь уходила стена, плинтус пола вонзался в пространство. А мы привыкли к тесным комнатушкам, где стена упиралась глухо в другую стену, где почти не было глубины, и чужеземный термин «интерьер» для нас звучал такой же абстракцией, как постоянная Планка. А здесь перед глазами — мой интерьер, наш интерьер, наше собственное пространство, никто уже не посягнет на него, не прикажет: «Выезжайте!» Мы имеем охраняемое законом свое место на земле.

До этого мы с Ингой снимали комнатушки, чуть ли не каждый год новую, переезжали с чемоданами и раскладушкой из одного конца Москвы в другой. Мы ютились у вдовы с тремя детьми за фанерной перегородкой в тесном, как школьный пенал, углу. Мы пребывали в комнате бывшей опереточной актрисы, которая сама постоянно жила на даче у зятя. Нас со всех сторон окружали шкафчики и секретеры с намертво запертыми ящичками, фарфоровые пастухи и пастушки, слоники «на счастье», фотографии опереточной примадонны в расцвете творческих сил, в соблазнительных позах. Мы были скованы грозными запретами: на этот диван не ложиться, на этом столе не обедать, на этом старинном кресле, боже упаси, не сидеть, живи где-то между, дыши с осторожностью. За такую возможность существовать мы обязаны были платить треть заработанных вдвоем денег.

В конце концов нам удалось отыскать изолированную комнату в шесть квадратных метров. Общий длинный темный коридор, двери, двери по обеим сторонам, ведущие в такие же, как наша, клетушки. Уборная, похожая на вокзальную, этажом ниже, а общая кухня напоминала доисторическую племенную пещеру. В ней с непривычки можно легко заблудиться среди густо навешанных простыней и кальсон. Мы с Ингой год наслаждались покоем — наши покладистые хозяева обитали в соседнем доме по этой же улице, регулярно брали плату, ничем больше не интересовались, запретами не связывали. На откуплепных шести квадратных метрах мы могли делать все, что хотели,— читать, писать, приглашать гостей, спорить...

Именно в то время у Инги появилась гитара, именно в то время по Москве впервые зазвучал голос Булата Окуджавы. Он не пел с эстрады, и афиши с его именем не развешивались по заборам, он пел в кругу близких друзей, и песни его выходили на улицу, добирались через длинный и темный коридор до нашей тесной комнатушки. Перекинув ногу на ногу, подняв плечо, недоуменно подняв одну бровь, с горячим румянцем на лице (только что стояла у плиты, жарила гостям яичницу) Инга «баритонствовала» под Окуджаву.

 

По Смоленской дороге — леса, леса, леса.

По Смоленской дороге — столбы, столбы, столбы.

Над Смоленской дорогою, как твои глаза,—

Две вечерних звезды — голубых моих судьбы...

 

У Инги глаза серые в голубизну — две вечерних моих звезды. Я любовался ею.

Но через год у нас родилась дочь. И ни читать, ни писать, ни встречаться с гостями — пеленки, ночные горшки, ванночки для купания, детский крик, бессонные ночи. И гитара забыто висит на стене, и где-то поет Окуджава новые песни, но они уже не пробиваются к нам. Все книги втиснуты под стол — мешают. Постоянно мешаю и я, мне нет угла, куда бы я мог забиться. Инга в неряшливом халате, с осунувшимся деревянным лицом, с воспаленными, раздраженно блестящими глазами — «две вечерних звезды — голубых моих судьбы...».

Тогда я почувствовал, какое наказание — люди. Дома для меня не было места, по дороге на работу я должен втискиваться в битком набитый троллейбус, на работе постоянная суета, голоса, голоса, голоса, требующие, спрашивающие, просто нарушающие мое одиночество. Я изредка оставался по вечерам на работе, мог сидеть за столом, ничего не делая, не шевелясь, впитывая целебную тишину. Но это были минуты предательства, дома билась с ребенком Инга... Мне нет места дома, но я необходим там, без меня Инга не может даже выскочить на нижний этаж в уборную, дочь ни на минуту нельзя оставить.

И вот дочь выросла из пеленок, встала на ноги, сделала первые шаги. Нашлась старушка, согласившаяся за ней присматривать. Инга снова пошла на работу. И у меня удачи, меня выдвинули заведующим отделом в журнале, который читают во всех уголках страны. Я еще не член редакционной коллегии, но к моему слову прислушиваются. И наконец-то случилось долгожданное, вымечтанное — нам дают квартиру в новом доме. Две комнаты, обильно заполненные воздухом и светом, третья комната — кухня, только наша кухня, с нашей плитой, никто из чужих не появится здесь, не развесит пеленок.

В первую же ночь, когда Инга с Танюшкой уснули в соседней комнате, я не выдержал, тихонько встал, пробрался в ванную, включил свет. Ванная комната была самой завершенной, уже полностью «меблированной». Она сверкала стенами, облицованными кафельной плиткой, никелем кранов и певучим глянцем самой ванны. На ванну нельзя было досыта насмотреться, взгляд мог скользить и скользить без конца, отдыхая на ровной белизне, покорно следуя текучим изгибам. Без единого острого угла, ласковая, успокаивающая — одухотворенный сосуд. В доме шли еще какие-то доделки, еще не успели подать горячую воду. Я забрался в холодную ванну, сел и просто представил себе эту горячую воду, с морским зеленоватым отливом, заливающую меня...

Тут ночью, в холодной сияющей ванне я подумал: вот оно, нашел! Кончилась унизительная борьба за существование, из нее я вышел без особых потерь. Здоровье мое не надорвано, ни мое, ни жены, ни дочери. Жену я люблю, она меня тоже.

Танюшка греет нас обоих, она уже читает наизусть «Где обедал, воробей?», потешно пляшет «барыню-сударыню», помахивая платочком, приказывая при этом: «Хлопайте все!», по утрам подымается с постельки всклокоченная, румяная, с сияющими глазами. И работа моя содержательна, интересна, никакой иной не хочу. И десятка два статей у меня на счету... Я нашел основное счастье. Жизнь поставлена на рельсы, теперь остается только катиться вперед.

Ночью в холодной сияющей ванне я обмирал от полноты жизни. Простой душе мнилось простенькое — гладкие рельсы до могилы.

 

* * *

 

Билет до Новоназываевки.

Тощие перелесочки, охваченные пожаром обновленной зелени, убегающие по болотам телеграфные столбы, ленивой каруселью просторные поля, перепаханные, влажные, обогретые, грязные проселочные дороги с мающимися на них грузовиками. Наползал и уходил в прошлое будничный мир за немытым вагонным окном.

Я лежал на верхней полке, а внизу — солидный, как судебное разбирательство, разговор.

Женщина в потертой вязаной кофте, висящей на плоском ссохшемся теле, рассказывала шелестящим голосом:

— Говорю ей: о сынишке хоть заяви, отец он ему как-никак. А она: «Для меня и для сына такого человека нет!» А сама-то, господи! Сына, слова дурного не скажу, обиходит — вправду сказать, картиночка. У самой — глаза одне, я глаже на вид-то, а уж во мне какая гладь, сами видите. Образованная, а туфли драные, рубах нижних нету...

Мы давно уже осведомлены в подробностях нехитрой, уныло привычной и все-таки не до конца понятной истории — семья развалилась. Она, ходящая в драных туфлях, не имеющая нижних рубах,— родная дочь этой иссушенной заботами женщины. Был он, да чем-то не понравился ей, хоть не пил, не буянил, худо-бедно зарабатывал, деньги с получки «до копеечки отдавал».

— Его не виню. По всему видать, он не из прынцыпиальных. Прынцыпиальные-то самые вредные — мутят жизнь. Все не так, все с закавыкой, ухо локтем почесать норовят. У меня на них глаз что ватерпас, осечки не дает...

Осуждает категорично увесистый, сытый бас — принадлежит крутоплечему хозяину нижней (подо мной) полки. Это рослый, плотно сбитый человек с мясистокрасным, губастым лицом, водянистыми голубыми глазками. Ему жарко от собственного полнокровия, разделся до майки, открыл обильную веснушчатую плоть, загромоздил яловыми сапогами проход. От него, как от кавалерийской лошади, остро пахнет потом и кожей.

— Ты дочь мало учила, оттого у нее и завелись в голове, что воши, прыпцыпы. Зудят, покою не дают ни себе, ни людям.

— Как же мало учила? Шестнадцать годов все в учении, институт окончила.

— В институтах жизни не учат. Жизнь родитель преподай. Вот у меня двое — сын пока в школе, дочка, считай, невеста. Они без фокусов-мокусов, сами себя не укусят и другим не дадут. Учил их, не гладил, даже ремнем особо не угощал, сразу усвоили: у отца глаз что ватерпас, осечки не дает.

В густом, проваренном где-то в глубине желудка голосе — железное убеждение, что он, хозяин такого голоса, лучше всех, умнее всех, всех правильнее. Любой и каждый может легко ошибиться, но чтоб ошибся он — пусть в малом,— допустить нельзя, преступно и думать. И это не самовлюбленность, нет, даже не самодовольство, это просто полнейшее отсутствие воображения.

Обычно такие люди обладают могучим здоровьем, незаурядной физической силой. Они никогда в жизни не болели даже насморком, не представляют, что можно испытать не только духовные — где уж! — а даже телесные недомогания, что существует на свете такая вещь, как страдание. У самих не случалось, вообразить не дано, а потому и не должно быть, презирай тех, кто на меня не похож.

И кто осмелится возразить такому? Тот, кто похож, согласится, несхожий, чувствуя к себе искреннее, никак не наигранное презрение, без труда поймет, что возражать бесполезно, нет таких доводов, что сломят железную убежденность: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает». А потому таких людей окружает молчаливое согласие, ничто до них не доносится извне, живут внутри своей на зависть здоровой, непробиваемой плоти, как в глухой темнице. Живут и блаженствуют, бесстрашно радостны.

 

* * *

 

Человек, держи себя на узде, страшись радоваться! Не правда ли, крамольные слова? Не жизнеутверждающие. Обворовывают в самом лучшем. Страшись!.. Радость летуча.

Я порадовался, что у меня есть чудо-ванна, а на следующий день привык — есть, не могу же я без конца прыгать от восторга, есть, принимаю как должное. Но вот, оказывается, паркет на полу гнется и скрипит под ногами, вчера на это не обратил внимание. Но черт бы побрал строителей! Того и гляди, через неделю паркетины станут выпадать, как гнилые зубы. Как тут не досадовать, как не раздражаться!

А еще позавчера я бегал по малой нужде на другой этаж. Скажи мне тогда, что меня станет расстраивать скрипящий паркет,— рассмеялся бы в лицо: «Не принимай меня за неврастеника!»

Радость летуча, исчезает быстро, но не бесследно, остается восприимчивость к досадным мелочам — уязвимость. Остерегайся излишних радостей в жизни, чем бурней они, тем ты незащищенней от мелочей, пустяки вырастают в проблемы, удачливые люди несносны в первую очередь для самих себя. Бренность мира — в радостях. Это по их поводу сказал Екклезиаст: «Суета сует, все суета».

Лев Толстой в одной повести обмолвился: «Как всегда, не хватало одной комнаты и пятьсот рублей денег». На старом месте мы мечтали — еще бы одну конурку и пятьсот рублей до получки. На новом месте — то же самое: крайне нужна комната для дочки с няней, а уж пятьсот рублей — позарез...

У нас не прибавилось счастья, а забот прибавилось — приходится обеспечивать свою, изо дня в день возрастающую привередливость. Не можем жить на скрипучем паркете, надо вызвать мастера, и хорошего, пусть лучше дороже возьмет. Надо купить и письменный стол, и диван, и холодильник... А купить не так-то просто — бегай, выспрашивай, заводи полезные знакомства, давай «в лапу». И временами оглядываешься: когда же кончатся все эти «надо» и начнется нормальная жизнь? Проклятые мелочные «надо»!

И как они отличаются от тех, какие нависали над нами, когда мы ютились в шестиметровой конуре. Тогда было тоже «надо», но не мастера для скрипящего паркета, не люстру из чешского стекла, не раздвижной диван-кровать... Надо было место на земле, крышу над головой, крайне надо по-человечески жить. Надо! Не исполнись мои желания — сойду с ума, отупею, деградирую. Надо — моя жизнь в опасности, семья в опасности! И я желал со страстью, с неистовством, висящее над головой «надо» было моей путеводной звездой, а не проклятием.

В те дни был убежден: как только большая часть моих «надо» исполнится, немедля сяду за книгу, листов так на двадцать — толстый том научной популяризации. Я уже собирал материал о таинственной силе гравитации, зажигающей звезды во Вселенной, о белых карликах, о нейтронных чудовищах, о теоретически возможных бушующих звездах-невидимках, не способных отбросить от себя ни единого луча. Это должен быть фантастический гимн, пугающий читателя величием природы и дерзостностью человеческой мысли. Мне казалось, что подобных книг еще не написано.

Садись! Но нет... Путеводное «надо» разбилось на осколки, и я метался, старался подбирать их — диван-кровать, чешская люстра, мастер-циклевщик,— некогда рассиживаться, выдавай статьи, делай поденщину.

Не скажу, чтоб эта поденщина меня иссушала. Журнал, где я вел отдел, был из числа известных научно-популярных журналов для юношества, который охотно читали и взрослые. Наука в наш век не скучна и не однообразна, нередки сенсации, в которых не сразу разберешься: где кончается реальность и где начинается сказка. Мы писали и о летающих тарелках, и о снежном человеке или же... Некий эксперт по закладу недвижимости Норман Дин изобретает машину, достойную фантазии барона Мюнхгаузена...

Садись за книгу! Пора! Надо!.. Но так ли уж «надо»? Катастрофы не произойдет, если и не напишу, буду жить, как живу — вполне прилично, лучше многих.

Я обрел благополучие, а вместе с ним терял себя. Я перестал испытывать сильные желания, радовался и огорчался как-то не всерьез, суетно.

Благополучие... А собственно, что это такое?

Глупо объяснять его в рублях и копейках. Не обязательно владелец «Москвича» благополучней владельца велосипеда...

 

* * *

 

В душном вагоне кончился день.

Земля за окном давно уже выцвела, стала дымчато-серенькой, невнятной. Наконец вспыхнувший в вагоне свет совсем отбросил ее от окна, она словно провалилась. Окно стало непроницаемо черным.

В вагоне шло всеобщее деловое вялое насыщение: шуршали газеты, звенели стаканы и чайники, поглощались на сон грядущий крутые яйца. Где-то в другом конце шумела подвыпившая компания, решала всенародные проблемы футбола:

— Разве Потто игрок, у него же удар цыплячий. Вот Бобров бил так бил. Пушка! Вратарей замертво уносили.

Внизу сидела пожилая женщина в обвисшей кофте, завороженно глядела в черное окно, наглухо закрывшее землю. Мысли ее известны, страдания понятны и... далеки мне. У меня свое, у нее свое, у подвыпивших болельщиков футбола тоже свое. Тесно сбиты люди в вагоне, но теснота не сближает их — у каждого свое.

Пассажир подо мной не теряет времени, уже храпит внизу. Он и спит, как живет,— громогласно, его храп сокрушительный, жизнеутверждающий.

А поезд трудолюбиво работает, поезд несет всех нас — в разные города, в разные села, к разным судьбам. Меня подальше... от самого себя.

— Не-ет! Таких игроков долго не будет. Севка Бобров с левой и правой посылал снарядики — падай, ежели жить хочешь.

«Футбол — сгусток проблем»,— как недавно писала одна газета.

Работает поезд. Люди расположились над людьми, терпеливо сносят вынужденную тесноту, шуршат газетами, жуют, готовятся к ночи.

Ночь надвигается и на меня, забытого, чужого среди чужих. Я боюсь наступления ночи, давно уже боюсь вечеров...

Поезд трудится. Все дальше и дальше мое прошлое. Я знаю, что не усну, мне придется копаться в своем прошлом, из которого я выбросился, как выбрасывается самоубийца из окна.

 

* * *

 

Вечер — трагическое время для благополучных.

Вечера, перед самым сном, обычно ничем не заполнены, только собой, а собой ты недоволен, чем дальше, тем больше — ты утомлен собой. От этого становишься раздражительным.

— Ты, кажется, говорил, что у тебя отскочила от пальто пуговица. Дай пришью заодно,— просит Инга, умеренно заботливая жена.

— Это было три дня назад. Наконец-то просветление в заботе!

— Взял бы да сам пришил.

— Конечно. У меня жена — эмансипе, с высшим образованием!..

Я знаю не одного, а нескольких моих знакомых, которые разошлись с женами после того, как получили новые квартиры. У меня до этого не дошло, но пуговичные трагедии мы переживали часто. И после них я всегда ощущал себя обновленным.

Благополучие еще не счастье, а только гарантия, что хуже не будет. Не кривая, ползущая вверх, а ровная линия. Пуговичная трагедия!.. И ровная линия делала резкий крен вниз, вызывала страх, рождала желание — вернуть утерянное благополучие! Живое желание на минуту омолаживало.

На минуту, и снова ровная линия до следующего пуговичного скандала.

День за днем, каждый вызубрен наизусть. День за днем, шажок за шажком к могиле.

Конечная цель — могила!

Однажды перед сном я читал в каком-то научном журнале статью, ничего особенного — расчеты Фридмана, расширяющаяся Вселенная, галактики, убегающие друг от друга, и, конечно, расстояния — от самой удаленной галактики свет летит шесть миллиардов лет.

Я, сын учителя физики, с детства увлекался астрономией, не назову даже тот день, когда я впервые ужаснулся безбрежности Вселенной.

Был вечер, и я болезненно ощущал все, к чему прикасался. Я сейчас прикоснулся к мирозданию. Меня уже не удивляли его размеры, удивляло другое — насколько оно лениво. Из дальнего угла до меня свет летит шесть миллиардов лет! Еще не было в проекте Земли, а он уже вылетел. Он пролетел треть пути, а наша планета только-только оформилась. Он пролетел почти весь путь, и тут на Земле вспыхнула жизнь — первые органические капельки в первобытном океане. Он летел, а появлялись и умирали нелепицы докембрия. Он летел, и первая рыба выползла на сушу. Расцвело и исчезло царство неуклюжих ящеров, он летел. Он был уже совсем-совсем рядом, когда волосатая обезьяна сочинила первый каменный скребок, получила право называться человеком. Он падал на Землю со скоростью триста тысяч километров в секунду, а человек выбирался из пещер, создавал государства, строил города, изобретал машины, воевал, подымался на революции, а он все еще падал триста тысяч километров в секунду...

Ленива и необъятна Вселенная, где-то в этой чудовищно косной лени, в вялом застое вспыхнула искорка, нет, не искорка, нечто столь незаметное по сравнению со вселенской ленью, что нельзя принимать в расчет,— моя жизнь. Из черного небытия каких-то тридцать два года тому назад выскочил тот, кого назвали Юрием Андреевичем Рыльниковым, пройдет еще столько же — и снова черное небытие.

Я во Вселенной!

Я появился — свершившийся факт.

А для чего?

Мое «Я», как и «Я» миллиардов других, закончится жалким холмиком земли.

И это так же неоспоримо, как и то, что в данный момент я существую.

Жалкий, бессмысленный холмик земли. Для него живу, к нему иду, не промахнусь — там исчезну.

Конечная цель — могила!

В бескрайней Вселенной нет ничего бессмысленней меня.

 

Вечер. Скрежет позднего трамвая на улице за окном. Свет в ванной — моется Инга. Журнал со статьей...

Я физически ощущал тесные стены черного небытия, пустынного, равнодушного мрака, из которого я случайно вырвался.

Журнал со статьей... С достойной сдержанностью восхваляется проницательность ума Фридмана, открывшего то, чего не сумел заметить даже сам Эйнштейн.

Открыл, но что?.. Вселенная расширяется. Разве это так уж важно для меня, что она расширяется? Важно для Инги, для самого Фридмана, для всех живущих на земле людей? Открывают что-то, проникают во что-то, истощают мозги, чтоб спрятаться от вопиюще простого, очевидного до ужаса вопроса: для чего, собственно, мы?.. Каждый ребенок натыкается на него, а Эйнштейны и Фридманы с профессорской солидностью делают вид, что нет такого вопроса. Они забавляют себя и мир разгадкой побочных шарад — конечна или бесконечна Вселенная, как движется электрон вокруг ядра... Лишь бы убежать, лишь бы не признаться себе в своей собственной бессмысленности.

Какая конечная цель? Каков смысл жизни?

Я, как и все, всю жизнь бегал от этого вопроса. Господи! Белые карлики интересовали меня! Чудовищное легкомыслие! Но в легкомыслии-то и спасение...

Явилась Инга в халате с мокрыми распущенными волосами.

— Ты слышал,— сказала она, собирая в пучок волосы,— Риточка из девяносто шестой квартиры опять выступила с концертом. На улице слышно было. Выскочили на лестницу — она чуть ли не в нижнем белье, визжит, он пьян, еле на ногах стоит, а уж выраженьица отпускает — волосы дыбом. Соседи, кажется, подают коллективное заявление.

Лицо Инги, широкое вверху, от скул плавно стекает к точеному подбородку, банным румянцем пышет чистая кожа, брови круто изогнуты, в извечном девичьем недоумении, в синеве белков, в тени ресниц влажный блеск глаз, под тонким халатом рельефно означается плотно сбитое тело.

— То какой-то в галстучке хлестал ее по щекам, то этот мальчишка, физиономия не вполне созревшего рецидивиста... Не женщина, а сточная канава, что ни грязней, то к ней течет. А ведь, право, хорошенькая...

Инга осуждает. Очнись! Чем ты в конце концов отличаешься от Риточки? И ты, и она катитесь к одному, велико ли преимущество, что у тебя к могиле более гладкий путь!

 

* * *

 

Уж если наступает ночь, если здесь, в вагоне, от прошлого никак не спрячешься, призови то время, какое ты и раньше вспоминал охотно.

Хотя бы для того, чтоб отдохнуть.

Ведь ты страшно устал. Жизнь несносна! Ты тяготился ею, ненавидел ее. Но вот что странно — чем больше ты тяготился, тем чаще с ужасом думал о смерти. С ужасом... Казалось бы, будь последовательным — раз жизнь несносна, то думай о конце с надеждой. Нет, шарахался — изыди!

Ночь в вагоне, уснуть не в силах, не в твоих силах не травить себя памятью. Были же в жизни удачи. Было даже нечто большее — неудачи, которыми потом гордился. И от Инги ты не всегда убегал, а рвался к ней.

 

* * *

 

Я заметил ее еще во время поступления в институт. Помню даже платье, в каком была тогда,— с лиловыми разводами, с тесемчатой шнуровочкой на груди, открывающее шею и тронутые загаром руки до самых плеч. Но над легкомысленным девичьим нарядом — матовый, объемистый, выпуклый лоб и глаза темно-серые с охолаживающим блеском. Такая непременно попадет на физмат, из породы Софьи Ковалевской.

Софьи Ковалевской из Инги не получилось, но на физмат тогда она прошла в числе первых.

Я с детства отличался неуравновешенностью. В школе то хорошо учился, то носил «двойку» за «двойкой». Никак не считался лучшим игроком нашей футбольной команды, но мог и «сорваться с вербы» — метался бешено по полю, мяч тогда сам находил меня, прославленный вратарь нашего городишка Донат Тятин не держал ударов. Я запоем читал Дюма-отца, запоем писал стихи, во время войны запоем выполнял общественные поручения — собирал теплые вещи для фронта, ходил из дома в дом и с жаром доказывал: сними с себя последнее, отдай для победы! Даже в таком умиротворяюще тихом занятии, как коллекционирование марок, меня лихорадило — надоедал знакомым и незнакомым, лазал по чердакам, рылся в бумажном мусоре, отыскивая старые конверты, рассылал письма — пришлите заграничную марку! — не просьба, вопль о помощи.

В институте я сломя голову ввязывался во все споры, был шумлив, неистово набрасывался на работы Эйнштейна, чтение которых в те годы никак не поощрялось, Эйнштейна причиняли к идеалистам, правда, не столь настойчиво, как Менделя или Винера. А Инга была рядом, встречался с нею каждый день. Покоем веяло от нее, покоем и сознанием собственного достоинства: «С разгону не подлетай — обморожу!» Этим-то и тянула к себе.

Как-то, проходя мимо конференц-зала, в полуоткрытую дверь я услышал звуки рояля. Зал был пуст и темен, на сцене, над задвинутым в угол инструментом склонилась Инга. Одна. Играет. Под высокий потолок всплывают звуки, старательные, наивные и вдумчивые. Инга пряталась, в эту минуту она была наедине с собой, я — невольный соглядатай и подслушиватель. Я выскочил из зала, как только она встала. И несколько дней жил нечаянно украденными звуками — наивно неумелыми и вдумчивыми. Неумелость подкупала — не мастер, человек, как и все.

А на встрече Нового года я увидел Ингу совсем другой — пела вместе с девчатами:

 

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать...

 

Румяная, смешливая, простецкая — своя девка! И счастливое удивление, как в давнем детстве, когда разнял солидную, строгую матрешку и вынул другую — ярко окрашенную, блестящую, легкомысленную, хоть расхохочись.

А на следующий день — охолаживающий взгляд из-под матового лба: «С разгону не подлетай!..»

И я скованными кругами ходил возле нее, обмирал от сознания ее неприступности, от своего еретически дерзкого желания — выпалить все, что скопилось.

Ин-га!..

Есть же на свете волшебные слова.

Ин-га!

Звенящий звук — и серый мир становится буйно цветным.

Ин-га! Мертвым услышу — проснусь, вскочу!

Она касалась ручки двери, и эта железная ручка получала душу, со страхом дотрагивался — груб, могу причинить боль железному.

Кончились лекции, все торопились вниз по лестнице одеваться, а я бежал опрометью к окну на втором этаже, припадал виском к косяку и глядел, ждал, ждал. На улицу выходили студенты и студентки, подымали воротники, натягивали на ходу перчатки, болтали и смеялись. Я ждал и дожидался...

Не похожая ни на кого, появлялась она. И было странно, что остальные выходят, видят ее, болтают друг с другом, смеются своему, не замирают в восторженном смущении. Она же в сером, плотно обтягивающем пальто удалялась легкими шажками — невысокая, стройная, упругое совершенство, исчезающее в необъятном городе.

Но вся-то беда, что исчезала она не одна, рядом с ней вышагивал, как на ходулях, счастливейший из смертных, неприятнейший из людей Игорь Вашковский, долговязый парень с нашего курса, капитан институтской сборной по баскетболу.

Я каждый раз клял себя и досадовал — не побегу больше к окну, хватит, не школьник, стыдись.

Но новое утро приносило новые надежды — а вдруг да случится чудо.

И чудо случилось.

Как всегда, после лекций я бросился к знакомому окну. И остановился... Мое место было занято. Стояла она!

На ее лице мраморное выражение, спина ссутулилась.

Ин-га! На моем месте, в моем незавидном положении!

Она вздрогнула — внизу за окном показался Игорь, он шел под руку с другой, мне незнакомой — не с нашего факультета.

Тогда я встал рядом с Ингой, плечом к плечу.

— Инга... Это мое место. Я каждый вечер провожал тебя отсюда. Каждый вечер вот уже всю эту зиму... И не отворачивайся, пожалуйста, я заслужил, чтобы меня выслушали!..

Я не просил. Я требовал внимания. Я сообщил, что просыпаюсь с ее именем, засыпаю с ним, что с замиранием сердца касаюсь дверной ручки, после того как за нее бралась ее рука.

Лицо ее утратило мраморность, обмякло, слезы потекли по щекам. Слезы, увы, по другому человеку, меня они обжигали, но не согревали.

Неизвестно, сошлись бы мы, если б на меня не обрушилось несчастье.

Не я один, многие студенты читали то, что не рекомендовалось. Не я один выискивал, где только можно, сообщения о новой науке кибернетике. Не я один запальчиво заступался за Винера — не идеалист, его наука — не лживое буржуазное учение.

Но на очередном собрании почему-то вспомнили меня одного: «Студент Рыльников храбр в коридорах, почему сейчас трусливо прячется за спины!» Я в тот момент действительно прятался, действительно боялся. Клин вышибают клином, страх оказаться трусом уничтожил страх перед трибуной.

Кажется, я молол какую-то чушь о дерзновении в науке, вспоминал «нетленный костер Джордано Бруно»... Спускаясь вниз, я уже знал, что сам запалил под собой костер.

Сразу же кое-кто из моих старых друзей стал меня обходить стороной. А Инга... С Ингой сошлись тесней.

— На дешевого червяка клюнул. Винеру помог? Как же! Помог тем, кто его топчет. Твое выступление для них крепкий костыль: вот, мол, наглядное доказательство — идеалист Винер развратил студентов. Кому плечо подставил?

Выпуклый лоб, взгляд в душу, строгий, успокаивающий — прохладный компресс. Нет, не признание у окна сблизило нас, а те дни, когда я висел на волоске в институте.

И позднее, в самые сумасшедшие моменты нашей семейной жизни — нет денег, покладистые хозяева грозят нас выселить, болеет дочь,— пасовал чаще я, Инга выстаивала. Один из моих приятелей как-то сказал: «В твоем доме не ты штаны носишь». Он прав — у Инги более мужской характер.

Меня не успели выкинуть из института — страна похоронила Сталина, газеты напечатали сообщение о реабилитации врачей-убийц...

Было смешно читать вышедший из печати «Краткий философский словарь», где против слова «кибернетика» стояло: «Реакционная лженаука... ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения — его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины...»

Словарь-то опоздал с выходом — кибернетика признана, Винер уже не махровый идеалист.

От отца, провинциального учителя физики, вошла в мою кровь восторженная влюбленность в науку. Ну, а моя мать еще более восторженно любила стихи, не могла без слез читать:

 

Изба-старуха челюстью порога

Жует пахучий мякиш тишины...

 

Как-то само собой получилось, что я стал не углублять науку, а славить ее. Первая же статья об обучающихся машинах привела меня на порог журнала, в котором я и работал до вчерашнего дня.

В чистую науку ушла Инга...

Ушла?.. Да нет! Она всего-навсего младший научный сотрудник. Многие с нашего курса — даже не особо даровитые, не чета Инге — стали кандидатами наук. Инга же никак не соберется сдать аспирантский экзамен.

Мешала наша неустроенность, мешала дочь. Выходит, я не тот человек, на кого можно опереться, не камень. Инга для меня самого была постоянной опорой.

Ин-га! Тебя тоже сейчас заедают мелочные «надо»...

Ин-га! Я же знаю, что ты мечтаешь об аспирантском, о кандидатской, быть может, о подвигах Марии Кюри. Знаю, что ждешь, терпеливо, упрямо ждешь своего часа! А придет ли он?

Ин-га! Я снова спутал тебе все, я предал тебя... Я сбежал.

И я по-прежнему тебя люблю — недоуменные брови на матовом лбу, лоб Софьи Ковалевской...

Зачем только я признался тебе тогда у окна! Почему я должен приносить тебе только несчастья?!

Тогда у окна ты еще плакала о другом... Тогда у окна нам было, наверное, столько же лет, сколько сейчас тому бородатому пареньку, что прогремел по привокзальной мостовой привязанной к ноге консервной банкой...

Он мой родственник. Глядя на него, я не выбросил билет. Билет до Новоназываевки...

Инга осталась дома...

 

* * *

 

А поезд шел, поезд вгрызался в ночь.

Для всех он идет и по расписанию, и по маршруту. Для всех, но не для меня. Поезд через ночь несет меня в неизвестность.

Вагон скудно освещен, сейчас в нем живут тени, качаются и вздрагивают — беспокойная немотная жизнь. Живет и сам вагон, стучит колесами, сотрясается, раскачивается, со стоном поскрипывает — прислонись лбом к стенке, и почувствуешь, как весь он до предела напряжен, как ему трудно.

Спят люди.

Уснула даже подгулявшая компания на другом конце вагона, оставив нерешенными животрепещущие проблемы футбола.

Спит громогласно пассажир подо мной, стелет по проходу бархатным храпом. Его мне не видно, но представляю, как он раскинулся на спине, прочно занял откупленное им место, спит потным, обморочным сном, набирается буйной жизнедеятельности. Спит пророк сам себе, все знающий наперед, неспособный ошибаться: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает».

Спит женщина — приткнулась на краешке скамьи, замерла, спряталась на короткие часы от иссушающей беды. Спит, а может, и нет, притворяется.

Люди, попрятавшись от суматошной жизни, жить предоставили теням, и они выплясывают над спящими в бесшабашной толчее. Но суматошная жизнь нет-нет да прорывается — то слышится озабоченное бормотание, то вдруг сполошный выкрик:

— Пашка, не смей!

И в ответ на секунду очнулся от забытья покорным вздохом:

— О господи...

Поезд трудолюбиво вертит колесами, убегает в ночь, спешит увезти людей, но за каждым тянутся путаные нити из нынешнего мира, за каждым — свои.

За мной тоже тянутся — не оборву. Несет меня поезд. Куда?.. Зажмурив глаза, я выбросился и падаю... в Новоназываевку.

Я падаю, а все?..

Падает каждый. Рождается и начинает свое падение. Падает и заранее знает, чем кончится это. У всех одним и тем же, разница только в продолжительности падения, парящих на свете не бывает.

Считают важным продлить падение. Зачем? Мечтать о падении — значит бояться удара, значит падать и обмирать от страха, значит отравлять себе и без того-то короткое время, которое скупо отведено тебе природой. Не лучше ли — пусть чуть короче, но без отравы, раскуйся, испытай радость свободного полета, победи смерть. Падай!

Многие пытаются сделать падение приятным — жирным куском, теплым благополучием. А с жирным, теплым, удобным расстаться трудней, страх перед концом возрастает, падение еще сильней отравлено, смерть не побеждена.

Я, кажется, нашел, как ее победить. С трудом, страдая и изнемогая, до сих пор душа в лохмотьях...

Поезд идет через ночь, тени в вагоне живут в бесплотной трясучке. Спят люди, знающие, куда они едут, зачем едут. Знают?.. Ой, нет! Обманывают себя, на самом деле просто падают. Я тоже падаю, как и все, как и у всех, у меня даже есть видимость траектории — билет до Новоназываевки! Но я вовсе не собираюсь попасть именно в эту точку на карте, мое падение свободное, раскованное. Я должен бы быть самым счастливым человеком на свете, если б... Если б не нити из дому. Связан с Ингой, с дочерью — тяжкий груз, мешающий свободно падать.

Со временем истлеют и оборвутся эти нити. Но пока тяжко, пока невмоготу. Идет поезд, все спят, никто не мешает мне допрашивать самого себя: а так ли, а оправданно ли? Я уже столько раз допрашивал себя с пристрастием, с пытками, что теперь ответ заранее известен.

 

* * *

 

В тот памятный вечер, когда я в ужасе осмелился задать себе простейший из простейших, первобытнейший из первобытных вопросов — для чего живу? — можно считать первым приступом тяжелой и благородной болезни, которая выгнала меня из дому, заставила бросить семью.

Утром же все прошло.

Утро было серенькое, дымчатое. Небо за окном низкое, ровно облачное, вид городских зданий напротив успокаивающе знакомый. Меня окружал будничный, маленький, компактный, обжитой и уютный мир. Чудовищная Вселенная с ее галактиками и с ее бездонной ленивой пустотой отступила, я был надежно отгорожен от нее непробиваемо сереньким небом и отвечать на вопрос — для чего живу? — не испытывал никакой необходимости. Живу — и все тут, живу, вижу небо, знакомую улицу, чувствую аппетит, а это ли не явные доказательства моего бытия.

Следует задать себе куда более важный вопрос: когда же все-таки я засяду за книгу? Хорошо бы заключить с издательством договор, тогда считай себя запряженным, хочешь не хочешь — вези воз.

Где-то около двенадцати я оделся и отправился на работу.

Спускаясь по лестнице, я увидел впереди себя легкую, ладную девичью фигурку, обтянутую плащом болонья,— каждая складочка играет вместе с телом, ноги с крепкими икрами задают тон суетливому приплясу, озвученному веселым шуршанием плаща и сухим прищелкиванием каблуков-шпилек. Риточка, та самая...

Та самая — знаменитость двора, едва ли не меньшая, чем жилец из соседнего подъезда, выступающий по телевизору со спортивными обозрениями. Дом недавно заселен, а Риточка уже в нем успела сменить трех мужей, и каждый, уходя, заявлял об этом шумными скандалами.

Шуршит, стучит, играет спиной, бедрами, икрами и не очень-то продвигается вперед, я ее невольно нагоняю.

— Ох! — И как раз в дверях. Взглянула на меня просяще, жалобно, с такой беспомощностью, что нельзя не откликнуться.

— Что случилось?

— Нога... Кажется, растянула сухожилие... Юрий Андреевич, можно вас на пару слов...

Мы до сих пор едва здоровались кивком головы, ни разу не заговаривали, а нате вам — оказывается, знает меня по имени-отчеству.

— Юрий Андреевич! Можно мне с вами быть откровенной, как перед братом?..

«Хорошенькая»... Возможно. У нее молочный цвет лица, подбритые брови, мелкие черты, крашенные до истекающего сального блеска губы, глаза под вызывающе подведенными ресницами зеленые, прилипчивые, подозрительно чистые. Тяжко красные губы и неверные глаза на молочном в голубизну...

— У вас, Юрий Андреевич, такое лицо... Оно издалека греет...

И губы маслено улыбаются, открывая мелкие острые зубы, и в зелени глаз неверно мерцающая искорка, и нога подвернулась в нужном месте, и умильные слова, и как она заигрывала со мной спиной и бедрами — все фальшиво, как наклеенные ресницы, как волосы, доведенные до неестественной блондинистости.

— Только вас и могу попросить, Юрий Андреевич. Помогите! Я такая несчастная...

Крашеные губы по-детски припухли — вот-вот сорвется невинный всхлип,— и зеленые, заглядывающие в душу глаза заблестели слезой.

— Меня обливают грязью, Юрий Андреевич! Мне не дают проходу. Кругом только злоба сплошная, не к кому обратиться... Только к вам... Помогите!

— Чем?

— Вы журналист! Вы печатаете статьи! С вами не могут не посчитаться.

— Кто посчитаться?

— Из домкома. Какое они имеют право влезать в личную жизнь. Я и так несчастна!.. Неужели это не видно!

Риточка отвернулась, стала судорожно рыться в сумочке. Она несчастна? Да, пожалуй. Но как ни несчастна, а не дозволяет себе даже поплакать — потечет краска с ресниц.

Риточка промокнула глаза, страдальчески высморкалась в платочек, тихо сказала:

— Меня собираются судить товарищеским судом…

— И что бы вы хотели от меня?

— Пенсионеры, старички, масленые глазки... Им делать нечего, им, что мед лизать, выспрашивать да выпытывать, как, да что, да с кем и каким образом... Кто выдержит? Не имеют права! Не смейте ковыряться! Мне и без того тяжело... Скажите им, чтоб не смели. Прошу вас. Больше мне некого просить...

— Но я же не могу запретить товарищеский суд. Кто меня послушает?

Она вдруг разогнулась, поглядела долгим взглядом мне в лицо — в глазах ужас, громкий шепот:

— Должны же быть на свете люди с сердцем. Неужели их нет?

Я даже поморщился — распахнутые в ужасе глаза, театральный шепот. Невольно перестаешь верить во все, даже в то, что она несчастна. Несчастна, а о ресницах-то помнит. И просит не столь уж малое: чтоб вышел против всех, кому она надоела скандалами, против тех, кто себя считает защитником порядка и нравственности, наделен правом вмешиваться и судить. Выступи, поставь себя рядом. Нет уж.

Я сухо ответил:

— Извините, но... бессилен.

— Почему сильны только недобрые? Да есть ли добрые-то? — И вдруг, выгнувшись, она закричала: — Не мо-огу-гу! Не могу-у больше! Хватит!

Все лицо — сплошные красные губы, лицо вызверившееся, безобразное и звонкий, привлекающий внимание крик. Крик человека, кому уже нечего стыдиться и нечего терять. Крик — жалкая месть, что не хочу расхлебывать ею заваренную кашу.

— Простите,— я решительно потеснил ее и вышел.

Прежде чем завернуть за угол, я кинул взгляд — Риточка шла в другую сторону, и ее ладная фигурка играла складочками плаща, играли бедра, вытанцовывали ноги, звонко прищелкивали каблуки по асфальту.

Ну вот — не могу, а уже вошла в норму, долго ли...

Я даже не успел почувствовать к ней жалости.

И вечером рассказывал Инге чуть ли не с негодованием: почему-то меня особенно возмущало, что Риточка постоянно помнила о ресницах.

— А все-таки жестоко,— заметила Инга.

— Что?

— Да за свою же беду попасть на суд.

— Может, мне проявить рыцарство, разогнать суд?!

— Ну нет, рыцарской защитой тут не поможешь... Не головой живет, самочьим инстинктом. Животный инстинкт — маловато для счастья, если находишься среди людей. Как тут помочь...

Высоколобая Инга с более мужским, прямолинейным, чем у меня, характером конечно же презирает Риточку, но...

— Все-таки судить несчастного безнравственно.

— Какой же выход?

— Если б я знала, то, наверное бы, помогла Риточке. Не знаю.

В нашей комнате было полно света, за стеклом книжного шкафа — пестрые корешки книг, на стене — большая репродукция Ван-Гога «Подсолнухи», уютно. Инга за моим столом стучит пальцем на моей машинке, перепечатывает песню только что объявившейся молодой поэтессы. К новым песням у нее не просто любительский подход, а серьезный, с теоретической подкладкой — жестокий романс возродился в преображенном виде, уже не жесток, а лиричен, мещанская узость уступила место романтической широте.

 

Тьмою здесь все занавешено,

И тишина, как на дне...

Ваше величество, женщина,

Да неужели — ко мне?

 

Булат Окуджава — кумир Инги.

 

На следующий день в нашем подъезде было вывешено объявление: «В Красном уголке при домоуправлении состоится товарищеский суд...»

А еще день спустя наутро весь наш огромный восьмиэтажный корпус гудел: Риточка из девяносто шестой квартиры отравилась газом. Во двор с надрывным стоном заворачивали машины «Скорой помощи».

Было воскресенье, ни я, ни Инга не ушли на работу. Инга даже осунулась, зябко ежилась, повторяла удрученно:

— Надо же... Кто б мог знать... Надо же...

О мертвых плохо не говорят. К мертвым нужна бережность, к живым она не обязательна.

Только от великого отчаяния можно вот так, походя, схватить за рукав случайного, незнакомого человека, молить о спасении.

Вечера — трагическое время для благополучных.

На стене под электрическим светом полыхали ван-гоговские «Подсолнухи». Инга лежала на диване и читала книгу — пухлый сборник статей о кристаллических соединениях. Читала рассеянно, думала, глядя поверх страниц, наверняка тоже вспоминала Риточку.

А Риточка не выскочит уже больше на лестничную площадку, не взбудоражит соседей. Товарищеский суд так и не состоялся, но соседи победили.

— Инга,— сказал я,— шофера, сбившего ребенка, судят: не успел нажать на тормоз, а мог бы. Мог бы и я затормозить.

Инга отложила книгу, уставилась в сторону — темные глубокие глаза под гладким белым лбом.

— Что пользы бить сейчас себя по голове, от этого только голова распухнет,— ответила она.

У меня умная жена, на любой сложный вопрос может дать ответ. Даже на тот, который, как квадратура круга, решения не имеет.

Я не затормозил, а мог бы... Не обязательно донкихотски бросаться на домком, наверное, нужно было только посочувствовать, чуть-чуть, пусть даже неискренне. Чуть-чуть дать понять — ты услышана. Звук неверного слова лучше сплошной глухоты, расстроенная способность двигаться лучше полного паралича.

Это что же, ложь лучше правды?

Но фальшь ресниц, фальшь Риточкиного голоса, после крика «не могу» поигрывание бедрами... И страшное, неопровержимое доказательство правоты. Что такое ложь? И что такое правда?

Ночью я не мог уснуть.

Темнота... В ней исчезает пространство, далеко, близко — какая разница, когда перед глазами непроницаемость. В мире, утерявшем измерения, раздолье для мысли, удаленная на шесть миллиардов световых лет галактика так же доступна мне сейчас, как окраина города.

 

Бесконечно велик мир, ничтожно мал «Я», затерявшийся в пространстве вместе с Землей. «Я» мал, но кто дал этому необъятному пространству физиономию — шесть миллиардов световых лет? «Я», привыкший считать годы и километры на своей планете. «Я» во всем отправная точка. Не будь меня с моим разумом, нельзя сказать, что мир существует. Нужен «Я», чтобы само понятие существования проявилось.

Любая вспышка разума — это вспышка всего мироздания. Убить человеческую жизнь — убить целый мир, не имеющий границ.

Как просто было бы спасти Риточку.

 

Олег Зобов, физик, кандидат наук,— спортивная выправочка, мятая клетчатая рубашка под Ландау, пренебрежение к галстукам, пристрастие к парадоксам и всегда наготове куча любопытных сведений от привычек Пифагора до последних событий в литературной среде. Олег Зобов, наш автор, клад для журнала, способнейший молодой ученый, из тех, кто считает себя солью земли, постоянно афишировал теорию:

— Все ждут, что наука осчастливит страждущее человечество. Ерунда! Заставит быстрей развиваться — да. Но можно ли развитие от ребенка в зрелого, от зрелого в старика считать вожделенным счастьем? Сомнительно.

Я много раз слышал это от него, соглашался, не соглашался, но никак и не возмущался — можно и так. Но теперь на меня от Олега повеяло крещенским холодом: уж если ты занимаешься делом, то рассчитывай, чтоб оно как-то согревало людей, иначе брось, а Олег готовил докторскую диссертацию, писал статьи, прославляющие свою негреющую науку.

Почти все, кто меня окружал, с любопытством читали статьи: в Китае всеобщее озверение, школьники-хунвэйбины хватают своих учителей, пытают, заставляют собственной кровью писать лозунги на стенах, потом убивают...

— Совсем с ума сошли... Эй! Кто стянул со стола мою шариковую ручку?..

Кровавые лозунги, предсмертные судороги, озверение детей, а «осетринка-то была с душком...».

Почему кровь, пролитая за тысячу километров от тебя, должна обжигать меньше, чем кровь, пролитая рядом с тобой?

Как просто было бы спасти Риточку!..

 

* * *

 

А поезд шел, и ночь бесконечна.

И тревожно спящие люди, как судьбе, слепо доверившиеся поезду,— довезет, куда нужно, не обманет.

И размышления, упирающиеся в один очень простой, очень важный вывод: старайся постоянно спасти другого, это самая надежная гарантия твоей безопасности. Просто, очевидно. Но люди подозрительны и очевидному не доверяют.

Я незаметно для себя забылся...

Проснулся я, когда весь вагон по-базарному шумел голосами, в проходе выстроилась очередь с полотенцами — умываться.

Поезд весело шел, бежали мимо окна согретые солнцем сосенки на косогорах.

Мой сосед по нижней полке уже приступил к своему — поучал, как нужно жить. Его сытый, вязкий голос заполнял отведенную нам часть вагона до потолка. Все молчали, никто не возражал.

— На детей нынче часто жалуются. А кто?.. От худого семени не жди доброго племени. Сами штанцы-обдергайчики натянут, юбки выше колен, морды крашены, поведение легкое, а ждут, чтоб дети росли серьезные и послушные. Не пеняй на зеркало, коли рожа крива...

Все молчали.

Человек сидит в темнице из своего «Я», до него ничего не сможет пробиться извне. Доказывать ему — все равно что внушать сострадание к запертой на амбарный замок двери. Глупость глуха, а значит, неуязвима, потому-то в век космических ракет на каждом шагу встречается дикое варварство. Забронированный глупостью человек внушает, его слушают, молчат, сознавая свое бессилие. Бессильно молчу и я.

Поезд снизил скорость — очередная станция. Навстречу, утонув по белые плечи в яркой весенней зелени, поплыла церковь с гордо вскинутым темным куполом. Наверное, Россия выглядела бы иной, если б ее леса и равнины время от времени не украшали белые церкви. Поезд шел, а церковь не исчезала, только неторопливо поворачивалась. Зелень, окружавшая ее, разорвалась, и церковь стала видна вся, от шпиля на куполе до фундамента — чистая, легкая, надменная, властно зовущая к себе: посмотри кругом на придавленные тесовые крыши, на грязные дороги, на штабеля старых, полусгнивших шпал, на все суетное, примелькавшееся, прискучившее — я не похожа, я не от мира сего.

А внизу растекался густой голос:

— Манерку взяли учить: одних музычке — трям-лям на пианинке, других иностранным язычкам — «мерси, парле ву», еще на конёчках кататься позатейливей. А разве в жизни-то трям-лям нужно? Ума музыка не прибавит...

Церковь из своего далека взирала на проходивший поезд, на вагоны, забитые людьми, маленькими людьми с маленькими заботами, совсем забывшими о том, что мимо окна течет яркая весенняя зелень, что за потолком висит синее небо, что стоит церковь — взгляни, ни на что не похожа!

И я вдруг понял, что не хочу дальше ехать, слушать поучения пахнущего лошадиным потом и кожей человека. Билет до Новоназываевки, но неизвестно, будет ли Новоназываевка лучше этого поселка, украшенного горделивой церковью.

Я поспешно слез, стараясь не глядеть на мясистую физиономию соседа, натянул пальто, снял с полки свой чемоданчик и не прощаясь двинулся к выходу. Я приехал.

— Куда сноровка уходит? — слышалось за моей спиной.— На трям-лям. Ты сноровку воспитывай, чтоб тебя кто на кривой не объехал. Жы-ызнь блюди!..

Я вышел в тамбур. Поезд остановился, показались безлюдный перрон и желтое облупленное здание маленькой станции.

— Остановка две минуты,— предупредила меня проводница.

 

Сам начальник станции в фуражке с красным верхом принял мой чемодан в камеру хранения, выдал квитанцию.

— В командировку к нам заслали или на побывку? — поинтересовался он.— Время-то никак не побывочное.

— В командировку,— соврал я. Мне посочувствовали.

— Оно служба, куда не загонит.

Холм с рощей, прятавший церковь, был виден за крышами домов. Как до него добраться, спрашивать не надо, стоит только пересечь поселок.

Пересечь... Но это оказалось не так-то просто. Прогретые солнцем бревенчатые домишки выстроились по обе стороны вспученной от грязи дороги. Пожалуй, такой буйной грязи я еще в жизни не видел. Земля утратила незыблемость — не твердь, а жижа. Кофейные лужи разливались от края до края, от одного дома до другого, в них рваными рифами торчат густые глинистые замесы. Посреди одного такого кофейного озерца покоился грузовичок — засосан по самое брюхо, колес почти не видно, брошен на произвол судьбы, отдан в жертву стихии.

Хорошо, что я догадался отдать чемодан,— с ним я не преодолел бы и десятка шагов. Тесно прижимаясь всем телом к заборчикам, хватаясь обеими руками за штакетник, балансируя, я медленно продвигался в глубь поселка, мимо низеньких окон с белыми занавесочками, с глазками красных гераней.

Иногда из-за занавесок выглядывало недоуменное лицо, провожало немым вопросом: кто ты, новичок в городском пальто, в щеголеватых туфлях, осмелившийся залезть в нашу грязь?

В центре поселка раскинулся пустырь с торчащими пнями. Его окружали казенной постройки здания: «Почта — телеграф», «Продовольственный магазин», «Промтоварный магазин», «Чайная»... Невыкорчеванные пни, грязь, редкие прохожие, жмущиеся к стенам и заборам, словно прячущиеся друг от друга,— тоскливое ощущение временности. Трудно представить, что здесь люди рождаются, женятся, обзаводятся детьми, умирают, нет, съехались, устроились на скорую руку, тяп-ляп, чтобы снова уехать. Каким прекрасным выглядел этот мир из окна — олицетворение покоя, и каким неказистым он оказался. В нем я должен жить, рассчитываю найти душевное равновесие — моя нирвана.

Наконец-то грязный поселок окончился, я выбрался на мокрое поле, облегченно вздохнул. До рощицы на холме рукой подать... Раскисшая земля чавкала под моими туфлями.

Завалившаяся в умытую зелень кустов заржавленная ограда. Я прошел мимо нее и споткнулся — каменная, вросшая в землю могильная плита.

Тишина давным-давно заброшенного кладбища, одичание и стена церкви, оскалившаяся на меня сквозь прорехи облупившейся штукатурки рыжими кирпичами. Приземистые, тяжелые, обшитые железом арочные ворота заперты на замок, ржавый и увесистый, словно гиря. Нужды в замке нет, внутрь запертой церкви может проникнуть любой через зияющее сырым погребным мраком окно. Колокольня в небе просвечивает чердачной пустотой, колоколов нет. Воздух неподвижен, празднична юная зелень, где-то в ветвях вековых берез беспокойно шевелятся птицы.

Едва ступив в поселок, я уже понял, что обманут, что церкви нет. Я шел сюда, чтоб убедиться в этом, и куда мне было еще идти, раз уж я слез с поезда.

Церкви нет, есть ее труп, но даже он красив и величав. Изъеденные временем стены уходят в синеву...

Скорей всего эта церковь построена до того, как проложена железная дорога. Еще не было станции, там, внизу, наверное, стояла обычная полунищая деревенька. Безграмотные мужики из этой деревни без машин, заступом, обушком воздвигали храм. И пусть потом в этом храме угнездился какой-нибудь попик, возможно, страдавший запоями, возможно, мелкий, корыстный, злобный человек, не способный ничему хорошему научить мужиков. Но сами-то мужики, воздвигая храм, надеялись стать чище, честней, добрей, внутренне красивей, надеялись воспитать себя, иначе зачем же сооружать им столь дорогостоящую и трудоемкую хоромину, которая не накормит, не согреет, не приютит,— практически бесполезна. Не в попике дело, в человеческом стремлении стать лучше. Люди стремились и пусть не всегда достигали, но совсем плохо, если это стремление вовсе отсутствует.

Внизу теснятся крыши станционного поселка бывшей деревни, воздвигшей церковь. Есть ли сейчас там клуб?.. Я прошел через весь грязный поселок и не заметил клуба. Скорей всего он все-таки есть. Я немало повидал таких периферийных духовных центров — затоптанный и заплеванный пол, скрипучие скамьи в нетопленом зале, плакаты о надое молока, танцы под аккордеон, хорошо, если кино каждый день, часто пьяные драки.

 

Я вырос в неверующей семье. Мои родители свято чтили одну лишь заповедь: «Учение — свет, неучение — тьма». Они считали доказанным, что бога нет. Библия — сказки, религия — опиум для народа, только невежественный человек может верить поповским небылицам. Отец был воспитан на законах Ньютона, и хотя не очень-то разбирался в теории относительности, но ее автора Альберта Эйнштейна уважал. Отец не дожил до тех лет, когда про учение Эйнштейна стали говорить: «Проникнуто духом идеализма». Но и при жизни отца уже поговаривали: «Эйнштейн свихнулся, в космическую религию ударился». Отец снисходительно оправдывал: «Э-э, и курица петухом поет, и у гениев бывают заскоки». Мать же моя над этими вопросами вовсе не думала, учила детей правилам грамматики, образам «лишних людей» в произведениях русских классиков, любила стихи Сергея Есенина.

Отец погиб в войну, в сорок третьем под Харьковом. Мать до сих пор жива, нянчит детей у дочки. Что она скажет, когда узнает, что ее сын стал верующим?

«Учение — свет, неучение — тьма». Ее сын окончил московский институт, работал в известном московском журнале, популяризирующем знания по всей стране. «Учение — свет».

Да, я теперь верующий. И пришел к вере от знаний.

 

* * *

 

В научных и околонаучных кругах усилился интерес к... — ни больше, ни меньше — к сотворению мира. Появилась на свет так называемая космогоническая гипотеза Зельдовича — Смородинского, которая утверждала, что наша Вселенная родилась десять — пятнадцать миллиардов лет тому назад из некоего единого куска холодной протоматерии, состоявшего из нейтрино и антинейтрино. Он взорвался, разлетелся во все стороны, образовав звездные соединения — галактики, продолжающие разлетаться до сих пор. Об этой гипотезе писали газеты, на нее откликнулись за границей, мы уже не раз освещали ее. При случае решили вспомнить снова.

Я должен был взять интервью у одного известного физика-теоретика.

В рубашке с засученными рукавами, в стоптанных домашних туфлях, энергично подвижный, с рыжеватой курчавостью над залысинами высокого лба, с веселыми морщинками от беспокойно острых глаз, он принял меня на квартире в сумрачно уютном кабинете, от пола до потолка уставленном книгами, с фотографическим портретом седовласого Альберта Эйнштейна на стене.

— У меня, увы, нет веских оснований возражать и против иных гипотез сотворения, а их гуляет сейчас по свету более десятка. Одни замешивают Вселенную на холоде, другие подают ее в горячем виде... — заявил профессор.

— Похоже, что не возражаете и в то же время не очень-то верите им, в том числе и Зельдовичу со Смородинским?

— Разумеется! — воскликнул он, бесцеремонно разглядывая меня веселыми глазами.— Не возражаю и нисколько не сомневаюсь, что на самом деле было совсем не так, а гораздо сложнее.

— А это разве не возражение?

— Нет.

— Раз вы в этом даже не сомневаетесь — значит и не соглашаетесь?

— Моему интуитивному несогласию — грош цена. Оно совершенно не аргументировано. Лучшего предложить не могу, потому принимаю, что подают.

— Выходит, от такой двусмысленности на душе покойней. С глаз долой, из сердца вон.

Он рассмеялся.

— Э-э, нет. Покой на минуту, завтра, надеюсь, откроют что-то новенькое, появятся аргументы, опровергающие или уточняющие. Моя позиция — не закисающий застойный прудик, не болото в научном форуме, а позиция боксера, готового нанести удар при первой возможности.

— И к чему же в конце концов приведет такое бойцовское положение?

— Как сами догадываетесь, к новым научным открытиям.

— Но в конце-то концов?.. Уверены ли вы, что люди когда-нибудь откроют для себя истинную картину сотворения мира?

Профессор скептически помолчал секунду-другую, ответил:

— Будем надеяться — близкую к истинному. Быть может, предельно близкую.

— Предельно близкую к началу начал, а не к какому-то этапу развития?.. Ведь этот сгусток протоматерии из чего-то прежде появился или он существовал вечно?

— В тот момент, когда это первичное тесто шевельнулось, то есть перестало быть самим собой, оно получило будущее, и прошлое, и вечность, и мгновение.

— Но из чего-то оно произошло, откуда-то взялось? Ниоткуда? Ни из чего? Так было? Прикрываться косным безвременьем — не значит ли прятаться от вопросов?

Профессор обронил с остренькой усмешечкой:

— Аминь.

— Что?

— Говорю — аминь. Договорились до точки. Вы втянули меня в область неведомого. Все, что ни спросите, и все, что я ни отвечу, будет пустым сотрясением воздуха.

Он отмахнулся от меня, неунывающий профессор, с легким сердцем: «Аминь».

 

Я не спеша шел от него к метро.

На город свалилась оттепель. Над крышами висело ровное хмурое небо — безликая рогожка. Асфальт был мокр и дегтярно-черен. И деревья наги и черны. И неуютно сейчас в этом маленьком мире, отгороженном облачным небом от другого мира, еще более неуютного, о существовании которого люди имели несчастье узнать. Несчастье! Теперь я в этом не сомневаюсь. Не узнай, что тот мир существует, не было бы и загадок, от которых рождается лишь чувство бессилия, мучительное сознание собственной ничтожности. А как бы хорошо оставаться в неведении, мнить себя центром мироздания.

Профессор с улыбкой проводил меня до порога. А после нашего разговора должен бы стонать и скрежетать зубами ученый муж. Неужели его не удручает бессмысленность того, чем он занимается?

И вот что странно, они, эти ученые, не самоуверенные бодрячки, мальчишество чуждо им, честней и трезвей других признают бессилие человеческого разума.

Я вспомнил недавно прочитанные слова одного из ученых. Он их бросил в книге походя, легко, без огорчения, без тени смущения: «Наше знание — остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Вдуматься — вот так признание! Больше знаешь — больше неведомого. Усилия ума плодят не столько знание, сколько незнание. Зловещий парадокс, что современный ученый не знает больше, чем невежественный средневековый схоласт. Для того, средневекового, незнания просто не существовало, он знал все! Это ли не говорит о тщете разума?..

И мой неунывающий профессор мне с улыбочкой лгал, что разум человеческий откроет «близкий к истинному» секрет начала начал мира, его сотворение. Не будет этого близкого! Сейчас подозревают, что мир возник из какого-то первичного комка, откуда и как появившегося — неизвестно. Через несколько лет или отвергнут этого комковатого праотца, или начнут подозревать его предка. Чем дальше в лес, тем больше дров, знание плодит незнание, близкого к истинному не будет, наоборот, откроются глазам недосягаемые дали, вычерпать колодец до дна не под силу, дно все равно будет скрыто.

Тогда какие преимущества гипотезы Зельдовича — Смородинского перед другой гипотезой, где туманноликий бог из хаоса за шесть дней сотворил мир? «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо». Просто и ясно, по крайней мере наглядно, без каких-то там мутных для восприятий нейтрино и антинейтрино. Как первая гипотеза, так и вторая — не истина, в конечном-то счете цена им одна. Наука, выходит, не имеет преимуществ перед наивной легендой.

 

Я шел не спеша по оттепельной московской улице, оглушенный собственной крамолой... На что замахиваюсь? На науку? Это еще куда ни шло. Науку попинывали до меня. Руссо звал от цивилизации к естеству. Но я-то замахиваюсь на разум! На то, что отличает человека от животного! На святыню, святее которой нет ничего! Кто осмелится отказаться от разума и впасть в безумие! Нет таких!..

Падал снег и таял на мостовой, мимо меня спешили прохожие, которым было важно решить иные вопросы — купить колбасы на ужин, попасть вовремя на работу, встретиться со знакомым. Счастливцы, не задумывающиеся ни о мироздании, ни о смысле собственного существования. Колбасы на полтинник, чтоб быть сыту, — вот смысл.

По как может быть покоен и весел мой профессор? Он-то задумывается и над мирозданием, и над смыслом бытия, задумывается наверняка больше моего — это же его профессия, за это же он получил звание доктора наук. Улыбчив, обложил все стены книгами, повесил портрет Эйнштейна: «Да здравствует разум, да скроется тьма!»

 

Было ли начало мира?

Будет ли его конец?

Какой смысл существования человека?

Для чего я родился?

Для чего я живу?..

Зельдович со Смородинским и Ветхий завет, нейтринная гипотеза  зарождения и творящая длань всевышнего...

Знания, рождающие незнания, с трудом добытые ответы, плодящие новые мучительные вопросы.

Что есть истина?

И так ли уж она нужна?

И так ли драгоценно свойство разума?

Человек разумный существует всего какой-нибудь миллион лет. Всего один миллион! Да и то сомнительно, был ли он в это время разумен. Разжечь костер, сделать скребок — разум ли это? Цивилизация насчитывает всего шесть тысячелетий. А если погадать, сколько человек еще проживет?..

Сейчас в хранилищах сберегается столько термоядерной взрывчатки, что на каждого приходится чуть ли не тонна или того больше в переводе на тринитротолуол. Чтоб разнести в клочки меня, хватит и ста граммов. Изощренный ум изобрел и создал эту взрывчатку для себя. Так сколько же еще проживет человек с его изощренным разумом? О долголетии мечтать трудно. Еще шесть тысяч лет? Или же еще миллион?.. Сомнительно. Нет гарантии, что в ближайшее время разум не доведет человечество до братской могилы.

А таракан существует уже триста миллионов лет!

Выгоден ли разум для существования?..

Я тихо сходил с ума от этих вопросов.

— Юра, иди ужинать! — голос Инги, зовущий к столу.

Я ужинал, ложился спать, завтракал, шел на работу, правил статьи, сидел на летучках. День за днем, неделя за неделей, и страдал оттого, что живу. «Лет до ста расти нам без старости!» Но для этого мне не обязателен разум. И без разума я мог бы плодить себе подобных. Без разума я был бы, пожалуй, куда счастливей, не подозревал бы о том, что надо мной застучит могильный заступ, жил бы, не тужил, встречал смерть в блаженном неведении.

Таракан существует уже триста миллионов лет, а стрекоза, кажется, и того больше.

 

Монтень писал: «Все в этом мире твердо убеждены, что наша конечная цель — удовольствие, и спор идет лишь о том, каким образом достигнуть его, противоположное мнение было бы тотчас отвергнуто, ибо кто стал бы слушать того, кто вздумал бы утверждать, что цель наших усилий — наши бедствия и страдания?»

Удовольствие — цель?..

Я мог бы преспокойно пользоваться тем скромным удовольствием, которого сумел добиться. А мне мало быть довольным! Даже мне, а тем, кто неизмеримо значительней меня, и подавно. Вряд ли можно сказать, что Коперник делал свое открытие ради удовольствия своего или чужого. Джордано Бруно предпочел страдание на костре ради удовольствия?

Можно возразить — мол, что считать за удовольствие? Знать истину, проникнуть в неведомое доставляет такое-де удовольствие, что живьем сгореть не жалко. Но истины бывают столь горькие, что, узнав их, отравляешься ужасом до конца дней.

Удовольствие — конечная цель?.. Философия отяжелевшего Карпа Карпыча за чашкой чая.

Так в чем же эта конечная?

 

Ночами, потушив лампочку у изголовья, я лежал с открытыми глазами, и надо мной нависала Вселенная — черная кошмарная пустыня с жалкими звездными островками. Моим далеким предкам было легче: они не подозревали о своем ничтожестве.

Когда-то одетый в шкуры охотник ужасался раскатам грома, сверканию молнии. Необъяснимо! Человек не может терпеть необъяснимого, нет ничего для него страшнее неведенья. И первобытный охотник объяснил, как сумел, придумал высшее существо, живущее в облаках. Могущественное, грозное, жестокое, ужасное, но все-таки менее ужасное, чем невнятное.

 

Мы объясняем и плодим необъяснимое. Невнятное — ужасно! Но оно растет. Мир отравлен страхом.

Было ли начало мира?

Будет ли его конец?

Ответа нет.

Но если я признаю бога, что он есть, он существует, он творец мира, разумное начало, то так ли уж важно знать мне, когда мир начался, когда он кончится? Да мое ли это дело — заниматься такими вопросами? Мне достаточно поверить — кто-то знает, кто-то непостижимо более значительный, чем я, кто-то, кому я обязан существованием. Тогда мое бессилие в этих вопросах законно — это не мои вопросы, не мне их решать.

Для чего я родился?

Какой смысл существования человека?

Для чего живу?

Об этом Он знает, мне не дано. Если поверишь в Него, то поверь и в то, что Он не допустит бессмыслицы. Я не знаю, в чем заключается Его смысл, я не самостоятелен, я просто подопечный, но мне вполне достаточно и того, что этот смысл существует, что я такой, какой есть, кому-то нужен, небесполезен. Я не бессмыслица!

Как говорили в старину, бог снизошел к моим страданиям. Он стал настойчиво стучаться в мою дверь.

 

* * *

 

Довольные не нуждаются в боге, и он проходит мимо них. Но и страдающие не все слышат его стук.

Готов преклоняться перед теми, у кого достаточно сил и мужества вынести любую боль, не прибегая ни к чьей помощи — ни к боговой, ни к человеческой. Готов радоваться вместе с теми, кому помогают добрые люди, глушат боль помощью и заботой.

А как часто добрые люди не хотят или не догадываются помочь никаким участием, никакой заботой. Справляйся сам, ищи железо в себе. Но можно ли упрекать человека, что он не железный? И надо помнить, что даже у железа есть свой предел сопротивляемости.

Разные люди и разные страдания!

Да нет. Причины страданий разные, а боль, какую они вызывают, может быть лишь больше или меньше, но одинакова для всех людей.

Та женщина в вагоне, страдающая за дочь, вряд ли поймет меня. Жена есть, дочь есть, есть здоровье и силы, и деньги водятся, с чего бы горевать... Вопросы с неба понахватал, ответить не можешь, но от этого без куска хлеба не останешься, есть из-за чего тужить. С жиру бесишься, добрый молодец!

А ведь я похож на тебя, женщина. Тебе неведома судьба твоей дочери, мне — судьба самого себя вкупе со всем родом людским. И нет ничего страшней неведомого. Неизвестности нельзя терпеть без ужаса. Пусть горькая, но известность, пусть даже вымышленная, пусть видимость ее — все легче.

Есть люди, которым все всегда ясно. Тусклые счастливцы, вроде того соседа, что любит поучать, пахнет лошадиным потом и даже спит жизнеутверждающе. Бог к нему не постучал в дверь. Нужды нет.

Ко мне постучал...

К тебе, добрая женщина, тоже может стукнуть... А может, ты давно уже распахнула ему свою дверь?..

 

* * *

 

Казалось бы, радуйся — нашел возможность сбросить проклятые вопросы. Но вместо радости — паника и растерянность...

Познать бога, а бог с раннего детства мой противник.

Шести лет я с отцом и матерью приехал на лето в деревню и открыл, что у меня есть бабушка.

До сих пор слышу ее голос, глуховато-напевный, усыпляющий:

 

Козлятушки, ребятушки,

Отопритеся, отворитеся,

Ваша матка пришла,

Молока принесла.

Бежит молоко по вымечку,

Из вымечка на копытечку,

С копытечка во сыру землю...

 

Как вспомню, уже теперь, взрослому, становится уютно. Каждую минуту от бабушки можно было ждать подарка. Она щиплет лучину и вдруг откладывает полено, что-то строгает, прилаживает и... «На-ко, золотко, беги на волю». В руках ветрячок, на воле под ветром он весело крутится. Она собирается на речку полоскать белье и почему-то захватывает с собой горшок, немытый, испачканный тестом: «Идем, голубь, со мной...» Значит, что-то будет! Горшок набивается камнями, ставится на дно под воду: «Ужо, ужо, не спеши...» И я терплю, жду, пока бабушка кончит полоскать белье. Она кончает, горшок торжественно подымается, и в нем пригоршня мелкой, сверкающей, как серебряные монеты, рыбешки.

От бабушки всегда вкусно пахло парным коровьим молоком, у бабушки по лицу улыбчивые морщинки, у нее голубые, кротко слезящиеся глаза — не было на свете лучше ее человека.

И вдруг оказалось — в летней горенке, где живет бабушка, весь угол уставлен иконами, бабушка каждый вечер отбивает перед ними поклоны.

Иконы! Их все презирают, все осуждают, надо стыдиться.

Мне стыдно за бабушку, мне больно. Самый хороший человек на свете, никак не ожидал от нее плохого, и я с детской категоричностью бабушкины привычки оценил как предательство.

Отец почему-то не разрешил мне трогать иконы:

— Не обижай старого человека.

Но я все-таки одну икону тронул, не выбросил — мне бы за это попало,— а перевернул вниз головой. У бабушки слезились глаза, плохо видела, продолжала кланяться богу, который неприлично стоял вверх тормашками. А я испытывал торжествующе-мстительное чувство.

Мне тогда не исполнилось и шести лет, но я уже воинственно считал бога своим противником.

Теперь мне идет тридцать третий год, и я запоздало должен признать бога.

Я предаю память своего отца, предаю мать, которая до сих пор жива. Я не могу отделаться от презрения, какое сам в течение всей жизни испытывал к верующим. Пугает, что меня станут презирать мои же товарищи, такие же безбожники, каким я был до сих пор. Пугает, что должен иначе думать, иными глазами смотреть на мир, жить иначе! Вера в бога не рождается от одних только логических умозаключений, вера — скорей привычка. Я привык отрицать бога.

Да есть ли этот бог?..

Кто докажет мне его существование?..

Могу ли я верить несуществующему?..

А кто мне докажет, что этого бога нет?

Ученые с телескопами и радиолокационными установками? Они не уловили его присутствия...

Но если бог доступен тем, кого он сотворил, то что он за бог! Творец и хозяин величественнейшей Вселенной не величествен. Значит, микроб на песчинке, покоящийся на дне морском, соперничает с царственным Нептуном?

Есть ли бог?..

Но есть он или нет его, одно бесспорно — этот бог мне нужен.

Я знал человека, которого с помощью гипноза излечили от заикания. Врач внушил ему, что тот обладает способностью не заикаться. До сих пор такой способности не было. Внушили — поверил — появилась! Внушенная способность стала реальностью.

Бог мне нужен! Нужно внушить себе и поверить — воображенный бог превратится в реальность.

Если он сможет спасти меня — он есть! Докажите обратное!

Сир! Я нуждаюсь в этой гипотезе!

Меня вызвал к себе главный редактор нашего журнала. Это был полный, округло обкатанный человек с бесхарактерным лицом, к которому навечно приклеилось выражение виноватой вкрадчивости. Говорил он всегда пониженным голосом, даже если сердился. Он не был ни ученым, ни журналистом, по непонятной причине считался специалистом по распространению научных знаний, хотя лично сам их никогда не распространял, а только руководил распространением. Руководил разъездными лекторами, отделом издательства, выпускающим доступные брошюрки, теперь руководил научно-популярным журналом.

— Что вы тут насочиняли? — спросил он меня.

Перед ним лежала запись моего интервью с профессором.

— К чему эти разглагольствования, что наука не дает абсолютно точных ответов? Выглядит так, что вы стараетесь доказать ущербность науки. Надо, надо переделать. От первой строчки до последней.

Я не стал оправдываться — к чему? Я лишь понял — теперь с каждым днем я буду непонятней и шефу, и товарищам по работе, по-иному гляжу, иначе думаю. А это ли не признак, что уже признаю бога, хотя все еще не чувствую себя окончательно верующим.

Вечером — Инга.

Инга с зачесанными назад густыми волосами, открывающими высокое чело, Инга с остужающим взглядом. Инга — прохладный компресс, с первых дней нашего сближения усвоившая материнскую снисходительность ко мне: мальчик может учудить всякое, не стоит уж очень серьезно принимать к сердцу его выходки. Могу ли теперь сказать ей все о себе?

— Юра, как твое интервью? Почему ты его мне не показал?

— Приказано переделать.

— Почему?

Могу ли я сказать ей!..

— Инга, тебе никогда в голову не приходил вопрос: для чего ты живешь на свете?

— Как это?..

— Да так, ответь...

— Наверное, для того, что и все.

— А все для чего?

— Меня Танька вчера спросила: почему кошки без крыльев?

— Разве так глуп мой вопрос?

— Неправомерен,— ответила, ни на минуту не поколебавшись.

— Именно?..

— Можно задаться вопросом: почему, по каким причинам крутятся планеты вокруг Солнца? Но задать вопрос: для чего крутятся, с какой целью — глупо.

— У планет, может быть, они неразумны, а у человека?..

— В конце-то концов какая разница. Человек тоже природное явление, как и планеты. Двигайся, изменяйся, живи, чтобы жить.

— Живи, чтобы жить?.. Но для этого не обязательно быть человеком. Живет и муравей в своей кучке, горя не знает. Мне мало муравьиного, хочу знать — не бессмыслица ли я?

— Мне достаточно знать, что у меня есть дочь, хочу вырастить ее здоровой, умной, хочу, чтоб была счастлива, а для ее личного счастья нужно, чтоб в мире не случалось войн, чтобы люди легко справлялись с болезнями, чтоб поля рожали много хлеба... И если я хожу каждый день в свою лабораторию, помогаю выращивать кристаллы полупроводников, то надеюсь, и это пойдет на пользу моей Танюшке — появятся такие машины, которые освободят ее от неприятной работы, хотя бы от того, чем занимаюсь я,— мою, подметаю, подтираю, варю, пришиваю пуговицы своему любимому мужу, не успеваю сесть за книги, сдать аспирантский экзамен, жизни не вижу. Мне моего смысла достаточно, захлебываюсь я в нем.

— О Танькином счастье мечтаешь? А станет ли она счастлива, даже если предположить, что войн не будет, болезней не будет, грязные чашки станет полоскать транзисторная домработница? При безбедной жизни не задумается ли наша Танюшка — куда ее безбедная течет? А ответ-то один, и вовсе не утешительный,— к сырой могиле. Безбедность и безысходность — счастье? Ой ли?

— Ох, если б только от этого у нашей дочки голова болела, ни от чего другого!

— Мне кажется, такая головная боль — самое ужасное из всех несчастий. Жить и знать, что живешь для могильных червей, бесцельно!

— Не горюй, была бы шея, а хомут найдется. Человек всегда отыщет что-то такое, что позарез нужно, самой жизни не жалко.

«Не горюй...» То есть откажись от вопроса, не думай, почий в блаженном неведении.

А я не могу!..

Мои далекие предки придумывали себе безжалостных до ужаса богов, лишь бы не остаться лицом к лицу с необъяснимым.

Я боюсь нераскрытого вопроса, и нет тут ничего постыдного. Я боюсь, как боится все человечество, я поступаю так, как поступало все человечество,— пытаюсь объяснить непонятное любой гипотезой, если даже она бездоказательна.

Но тебе, Инга, хорошо, ты не нуждаешься в гипотезах.

Живи, чтобы жить! Этому правилу подчинялись всегда ничтожнейшие из людей, а те, что шли на костры, считали — есть что-то более ценное, более значительное, чем их собственная жизнь.

Живи для других, ради общего блага отдай свою жизнь. Но я свою единственную могу отдать для других только тогда, когда меня убедят, что эти другие будут жить со смыслом, а не просто так. Жертвовать жизнью, чтоб только кто-то бесцельно и ненужно жил, — нет, не хочу, чем тот лучше меня? Тогда пусть уж я прокоротаю свое бессмысленное в свое удовольствие. Живи, чтобы жить! Прими это я, и мне уже ничто не будет мешать подличать, убивать, грабить других, лишь бы моя жизнь мне была приятна. Живи, чтобы жить — вот моя цель, мой руководящий лозунг, моего соседа, дальнего знакомого, всех! И все вцепятся в глотку друг другу.

 

Два разных человека встали к барьеру — вчерашний Юрий Рыльников и сегодняшний. Двое противников поднялись на поединок во имя истины, стараясь сразить друг друга аргументами.

Вчерашний нападал:

— На пустоту опираешься, на вымышленный костыль!

Сегодняшний парировал:

— И Эйнштейн опирался лишь на допущение — скорость света конечна.

— А разве это вымысел? Разве есть доказательства обратного?

— Конечно, нет, как нет доказательств отсутствия бога, а значит, мне ничто не мешает принять такую аксиому.

— Допустим. Но что это даст, кроме самообмана?

— Реально изменит существующую жизнь.

— Как? Каким образом?

— Сейчас люди живут в несогласии — по-разному думают, по-разному поступают,— а отсюда — взаимная вражда, но если появится один бог, один смысл для всех — взаимная вражда должна уступить место взаимопониманию.

— Блажен, кто верует. Единый смысл человеческого бытия!.. Но вспомни, что сам смиренно признавал,— этот смысл непознаваем, богово, не по зубам орешек!

— Можешь ты составить какое-то представление о дереве, видя только тень его?

— Какое-то могу.

— Так и тут. Если люди живут не в согласии, тянут в разные стороны, то, значит, кто-то из них непременно идет против бога, против смысла жизни. Сам по себе смысл непознаваем, но единение людей, их сплоченность, их содружество соответствуют высшему смыслу, как тень дерева соответствует самому дереву. А самое идеальное выражение единения людей — любовь их друг к другу...

— Эге! Старая и наивная песня: бог есть любовь.

— Не так уж не правы те, кто поставил тут знак равенства. Тень-то дерева принадлежит самому дереву. Бог есть любовь — не так уж это и плохо.

— Какой прогресс: от Эйнштейна к баптизму!

— А так ли редко мы отвергаем и вновь возвращаемся к давно отвергнутому?

Вчерашний Юрий Рыльников и Юрий Рыльников сегодняшний в постоянном поединке. Я чувствовал, что верх одерживает мое новое «Я». «Тень дерева соответствует самому дереву». Божеское лицезреть прямо нельзя, а тень его уловить можно.

 

Через знакомого букиниста я купил себе Библию.

Я не рассчитывал найти в ней себе бога. Как-никак я кончил институт, считаю себя сравнительно образованным человеком, во мне жив дух двадцатого века, навряд ли среди древней шелухи отыщу готовое, скорей создам своего бога, более достоверного, чем библейский.

И вначале, читая Ветхий завет, я чуть ли не на каждой странице удивлялся — чему же верили, до чего общепринятый бог мелочно-мнительный, болезненно-тщеславный, беспомощно-жестокий и ничтожный.

Казалось бы, раз ты, бог, сотворил Адама и Еву по образу и подобию своему, то не возмущайся, а гордись; если твое творение приближается к тебе, значит, оно совершенно. Нет, бог противится, когда Адам и Ева вкушают плоды познания добра и зла, бог не желает, чтоб у них открылись глаза, боится их похожести на себя, проклинает: «В болезни будешь рожать детей... проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее. Терпепие и волчцы произрастит она тебе!..»

А торговля бога с Авраамом, защищающим неправедный Содом. «И если я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то я ради них пощажу все место сие». Авраам ему осмеливается возразить: а если будет не пятьдесят, а сорок пять? Бог соглашается — пусть сорок пять, куда ни шло, пусть тридцать, двадцать, десять... Не бог, а Авраам великодушней, не от бога, а от Авраама исходит инициатива добра.

Верный Авраам не дает никакого повода богу не доверять ему, и все-таки бог не доверяет, в своей чудовищной подозрительности подвергает неправдоподобно жесточайшему испытанию. «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь... принеси его во всесожжение на одной из гор...» Верный Авраам готов, и устами ангела бог тщеславно торжествует: «...Я знаю, что боишься ты Бога». Вот чем озабочен всесильный — боишься, а вдруг да нет.

Боги ли создают людей?.. Но в том, что люди создают богов по образу и подобию своему, сомневаться нельзя. Обычные люди — удобных богов.

Однако чем глубже я влезал в эту древнюю книгу, тем чаще я натыкался на такое, которое сбивало с меня спесивое превосходство.

Екклезиаст говорил: «Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни?..» А знаем ли это мы?..

 

Крошка сын к отцу пришел,

И спросила кроха:

Что такое хорошо?

Что такое плохо?

 

Умудренному папаше ничего не стоит объяснить неразумному сыну: то — хорошо, а то — плохо, нужно только прилежно выслушать и запомнить, и ждет ясная жизнь, гарантированы безошибочные поступки.

В 1933 году папы и мамы Германии проголосовали за Гитлера — роковая ошибка, покрывшая Европу трупами, в том числе миллионами трупов детей опростоволосившихся пап и мам.

 

Что такое хорошо?

Что такое плохо?

 

Энгельс сказал: «Не будем, однако, слишком обольщаться нашими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит... Людям, которые в Месопотамии, Греции, Малой Азии и других местах выкорчевали леса, чтобы добыть таким путем пахотную землю, и не снилось, что они этим положили начало нынешнему запустению этих стран, лишив их вместе с лесами центров собирания и хранения влаги». «Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни?..» — вопрошал Екклезиаст.

Христос учил в Нагорной проповеди:

«Вы слышали, что сказано: «Люби ближнего твоего, и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших... Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»

Мы с пренебрежением относимся к христосовскому непротивлению — древность, архаика! — а сами вернулись к еще более архаичному утверждению, к тому, от чего Христос ушел: люби похожего на тебя по взглядам, по образу жизни, по мышлению, «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А кто друг, кто враг? Как часто сам себе становишься невольным смертельным врагом.

Христос предупреждал:

«Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их. Собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы?»

Не в овечьей ли одежде предстал пророк Гитлер, суливший немцам царствие небесное на земле? И не обещает ли Китаю с терновника виноград пророк из пророков «самое, самое красное солнце» председатель Мао? «По плодам их узнаете их...» Берегитесь лжепророков, особенно тех, кто обещает вам с колючего терновника сладкий виноград!

Библия на моем столе, книга книг, в ней и узость, в ней и скудость наших предков, взывавших к мелкому, злобному, мстительному богу — преклонись и покорись перед ничтожеством! Но в ней и нетленная их мудрость. Люди остаются людьми: то, чем болел темный скотовод Палестины, болит и во мне, что возмущало его, продолжает возмущать и меня. В мире есть вещи непреходящие!

Никчемен ветхозаветный бог! Принять его целиком не могу, не хочу, готов отвернуться.

Но мне нужен бог! Нужен! Без него нет жизни!

Сочини себе своего бога тайком, в одиночку верь в него.

Тайком, в одиночку, воровски, стыдясь того, кому поклоняешься? Твой идеал постыден, твое поведение зазорно! Ну и ну!

Не может быть бога для себя. Вера в бога была и будет руководством, как жизнь. Нельзя жить в одиночку. Нельзя иметь единоличного бога! Хочешь или нет, а придется искать тех, кто разделяет твои взгляды, твои принципы, твои идеалы. Твой бог — общий бог, не пытайся выдумать какую-то новую карманную религию для индивидуального пользования, принимай ту, какая есть.

Она чем-то тебя не удовлетворяет? Что ж, как и многое, с чем ты миришься. Мирись и в этом. Мирись и помни, что и до тебя люди искали смысл бытия, искали и многое нашли, не изобретай заново деревянного велосипеда!

От Библии я метнулся к работам Эйнштейна. Может, он уже нашел для меня бога? Мудрец двадцатого века, во всей истории таких по пальцам перечесть, и он, говорят, от атеизма повернул к религии! Он ли не авторитет для меня! Заранее готов почтительно следовать.

«Основой всей научной работы служит убеждение, что мир представляет собой упорядоченную и познаваемую сущность. Это убеждение зиждется на религиозном чувстве».

И только-то?..

Религиозность, родившаяся от бессилия доказать истоки упорядоченности! Природа велика — дух захватывает, чувство бессилия тут неудивительно. И это называть религиозностью! Религиозность, не признающая верховного смысла, конечной наивысшей цели!.. «Космическое религиозное чувство», да это же просто-напросто восторг естествоиспытателя, пусть тревожный, пусть дух захватывающий. Дух захватывать может и головокружительная высота на краю пропасти, но никому и в голову не придет обожествлять пропасть.

Эйнштейн ничего не обожествляет, свое головокружение называет религией, «не ведающей ни догм, ни бога».

Мой отец, убежденный безбожник, был бы в восторге от такой религии. Уж он-то постоянно находился в дух захватывающем восторге перед величием природы.

А мне-то нужен бог!

Великий мудрец, мне с тобой не по пути: все-таки какой-никакой бог лучше, чем ничего.

 

— Что ты читаешь?

Танюшка садится на корточки перед диваном, на котором я валяюсь с Библией, острые исцарапанные коленки подняты до ушей, ясные глазенки снизу вверх в сиянии, вкрадчиво нежный колорит белобрысых локонов и розовой кожи, тугие щеки раздвинуты в улыбке. Сама улыбка трогательно беззуба — мы как раз расстаемся с молочными зубами.

— Ты что читаешь?

— Старые сказки, Танюшенька.

— Про бабу Ягу, костяную ногу?

— Нет, не про бабу.

— Почитай мне... Или расскажи.

Я мог бы ей рассказать сказку о том, как в семье плотника родился сын, как к его матери пришли седые волшебники и сообщили, что видели звезду, по которой узнали — родился новый царь. Во всех других сказках волшебники не ошибаются, а тут ошиблись — мальчик вырос и стал не царем, а нищим, ходил из одного города в другой, учил людей, как быть добрым. За то нищего схватили и повесили на кресте.

Я бы мог ей рассказать, но боюсь. Сказка о добром нищем не раз творила в истории зло. Боюсь, что и моей дочери она принесет беду. Пусть пока не знает эту сказку, вырастет, может, тогда расскажу, может, сама не пройдет мимо нее.

И я рассказываю обычную сказку о бабе Яге, живущей в избушке на курьих ножках: «Избушка, избушка, встань ко мне передом, к лесу задом!» Безобидная сказка...

 

Дочь я оберегал от сказок, а себя тешил... Да, чаще всего сказкой об Иисусе Христе.

На протяжении всей жизни внушали мне, что такого не существовало, он — личность невзаправдашняя, досужая выдумка.

Вполне возможно. Хотя Корнелий Тацит в своих знаменитых «Анналах» упоминает о нем: «И вот Нерон... передал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат...» Корнелия Тацита отделяло от Христа не больше времени, чем меня, скажем, от Достоевского. Но возможно, эти слова — позднейшая приписка монахов-переписчиков...

Ну, а если он и был, то наверняка нисколько не походил на того Христа, которому вот уже около двух тысяч лет поклоняются люди. Наверняка настоящий Христос не совершал тех чудес, которые ему приписывают, скорей всего не произносил и тех возвышенных речей, какие украшают Евангелие. Того Христа, которому дивились и молились поколения, создала не мать-природа, а время и люди, вкладывавшие в один образ, в одну личность то, чего искали в себе и в других.

Был ли настоящий Христос?.. Да мне наплевать на это. Я люблю выдуманного, выстраданного, люблю его, как неистовую человеческую мечту. Люблю великую, охватившую века и народы сказку о добре.

Все прежние сказки славили Силу, откровенную, грубую, которой больше свойственно разрушать, а не строить, убивать, а не защищать, карать, а не спасать. Юпитер, Марс, Аполлон, Венера — разные варианты царственной Силы, совершенные сочленения мощных мускулов, великаны телом и... пигмеи духом. Им чуждо сострадание, они целиком подвластны чувству мстительности, до крайности себялюбивы, до тупости равнодушны и не любопытны. Их было много, этих богов, нависавших над мающимся человечеством. Они величаво взирали с высоты на то, как внизу сильный душит слабого, нищий кормит богатого, превозносятся убийцы, презирается скромность. Всесильные боги были довольны стонущим от неурядиц миром.

И вот против этих богов, грозных и жестоких, выступает Он. Нет, Он не могуч и не грозен. У Него немощное тело, слабые руки, нисколько не похож ни на бога, ни на царя, ни на героя. Он родился в хлеву, вырос в семье бедного плотника, знает с детства, что такое голод и жажда. Беззащитный, как большинство людей, сильней других страдающий от жестокости своего времени.

Его слушаться, а не богов!.. Боги могут покарать, а Он...

Над Ним смеются, Его презирают, как любого слабого.

Но есть такие, которые не могут смеяться над Ним, так как сами смешны, не могут презирать, так как сами презренны. Он им нравится как собрат по несчастью, они Его слушают. А он проповедует странную вещь — любовь. То, что не кормит и не защищает. Он убеждает обиженных, что это их единственное оружие. Ежели ты полюбишь не только того, кто к тебе добр, но и врага своего, то какая нужда ему враждовать с тобой? Любовь побеждает силу.

Старые боги жили силой. Испокон веков считалось, что в палке больше правды, чем в ладони, защищающей голову. Меч праведней палки. Бога не достанешь мечом, от бога не защитишься, но можно умилостивить его, подкупить. Между человеком и языческими богами существовали многочисленные сделки и не было любви.

Тому, кто готов укрыть любовью, как плащом, даже своего врага, старые боги не подходили.

Нищий и беззащитный, Он бродит по свету. Слабые идут к Нему. В залитом кровью мире слабых больше, чем сильных. Слабые могут стать силой!

И старые боги содрогнулись от страха. Еще велика их власть над людьми, велик страх перед ними, велико желание умилостивить их.

Бос и наг, Он ходит по свету, проповедует любовь, а вокруг накаляется ненависть. Он против богов, таких привычных, таких грозных! Он, кто родился в хлеву, не силен и не грозен...

И сильные, и слабые, и злые по природе, и добрые одинаково продолжают верить в могущество насилия, в бесполезность любви. Сильные, слабые, злые, добрые, обидчики и обиженные — все ополчились против Него.

А Он не прячется и не раздает оружие своим ученикам. Он не собирается защищаться. Он знает, что обречен.

Мятежник против богов! Ха-ха! Как легко с ним справиться!..

Владыка мира Рим любил порядок, строго следил: каждому — свое. Даже смерть раздавалась строго по рангу. От цезаря до плебея каждый может быть умерщвлен, но не так, как раб. Раба казнят по-рабски — распинают на кресте. Нет более унизительной смерти.

Он родился в хлеву, а умер, как раб. Он возродился богом, смертью смерть поправ!

Старые грозные боги погибли по-божески — просто тихо исчезли из людской памяти. Он, слабый, оказался победителем, «смертию смерть поправ».

Сказка, живущая две тысячи лет! Я тешил себя ею. Я никому ее не рассказывал. Ни дочери, ни жене...

 

Я боюсь, это становится моим обычным состоянием.

Я открыл себе бога, чтоб мог спокойно и дерзко глядеть на жизнь, чтоб хранить твердость духа при мысли о неминуемом конце,— служу высшей цели, подчиняюсь высшим законам.

И для меня, сына неверующих родителей, для меня, с младенчества до зрелых лет слышавшего лишь одно — бога нет, религия — духовная сивуха, поклонявшегося всесильной науке, вдруг «сжечь то, чему поклонялся, поклоняться тому, что сжигал»,— право же, не просто решительность, нет, акт мужества.

А где оно, мое мужество?

Я невольно вздрагиваю, когда слышу: «Рыльников! Тебя главный зовет!» Боюсь обмолвиться лишним словом с товарищами, боюсь всего.

Отвернутся как от помешанного — это страшит!

Хотелось бы гордо сказать: нет, презираю, все нипочем.

Хотелось бы, да не могу.

Сам я готов бросить работу, и сделал бы это с наслаждением и немедленно. Готов снести смех, издевки, общее порицание, общее презрение, готов во всем собой жертвовать... Но жертвовать-то придется не собой.

Уйти гордо с работы и с этой спесивой гордостью сесть на шею Инге, на ее не очень-то щедрую зарплату младшего научного сотрудника?..

Но это еще не страшно. Страшней, когда слава обо мне пойдет гулять среди наших знакомых. При встрече с Ингой каждое «здравствуйте» будет произноситься с особым смыслом. И ощупывающие взгляды, и уже на простенький вопрос: «Как поживаете?» — нельзя ответить с будничным безразличием: «Спасибо. Помаленьку». Какое там помаленьку, жить-то тебе, уважаемая, приходится с человеком не совсем нормальным, того... спятившим. И, возможно, эта слава докатится до жильцов дома, в спину Инге станут указывать пальцем: «Та самая, муж у которой...» Окажешься на положении Риточки из девяносто шестой квартиры — терпи, Инга.

Я верю — Инга все вытерпела бы, если б разделяла мои взгляды. Но не разделяет, и нет надежды, что когда-либо разделит. Ей терпеть? Ради чего?..

Но самое-то страшное не Инга — Танюша. Ей уже пошел шестой год, скоро и в школу. Ее там начнут учить тому, чему учили и меня: бога нет, религия — дурман. А папа-то живет в дурмане. Презирай, Таня, отца, он у тебя не такой, как у всех, с изъянцем. Но от отца-то отказаться непросто, не любить его трудно. Отец или школа? Отец или все люди кругом? На чью сторону стать? Непосильное для детских плеч, недолго и сломаться. Хочу ли этого? Нет!

Скажу больше: счастье дочери мне дороже моих принципов. Презирайте за беспринципность!.. Нет, не смеете! Что за принципы, если они требуют человеческих жертв? Чужим не осмелюсь пожертвовать, родной дочкой и подавно. «Избушка, избушка, встань ко мне передом...»

Люблю дочь, люблю жену! Да, люблю Ингу. В эти дни я это понял с той силой, какую обычно испытывают перед утратой.

В здоровом теле — здоровый дух, гладкая кожа, влажный взгляд, плывущая походка, и жизнь свою не считает бессодержательной... Разве обязательно она должна походить на меня, так же мучиться, так же дергаться, так же исступленно искать? Что, если все люди, как я, начнут судорожно искать бога? В судорожных метаниях человечество просто забудет о жизни. А раз я признаю, что бог неспроста заселил планету людьми, то он должен быть и заинтересован, чтоб эти люди нормально жили. Инга — нормальный человек. Ей дана жизнь, и она бесхитростно ею пользуется, не смей упрекать за это!

А как Инга хороша! На раздавшихся плечах гордо посажена крупная голова с пышными волосами, скупо отливающими старой бронзой, с мраморной глыбой лба, и глубокие серые до черноты глаза, и линии тела, презирающие застенчивость, и тугие бедра, и сильные ноги, и дремотно медлительные движения рук. В здоровом теле — здоровый дух. Создана быть матерью и любовницей, одна из продолжательниц рода человеческого, из тех, кто не даст затухнуть жизни. Творец жизни должен быть ею доволен.

Я поверил в бога, значит, признал — эта гипотеза единственно верная, значит, правда на моей стороне. Но что за правда, если она стыдливо прячется? Скрывать правду — не значит ли лгать!

Совершил мужество и стал трусливым. Нашел в себе силы быть предельно честным перед собой и начал лгать другим.

Теперь вся моя жизнь состояла из лжи.

 

— Рыльников! Тебя главный зовет!

До сих пор мне удавалось увиливать от рубрики «На атеистические темы».

— Юрий Андреевич, вот тут пришло читательское письмо. Пишет не кто-нибудь, а учитель, причем старый, преподававший физику. Он, видите ли, агрессивно доказывает, что наука и религия не противостоят друг другу. Примерчики исторические приводит: Кепплер хотел стать пастором, Ньютон-де писал богословские трактаты и прочее в этом духе. Надо ответить резко, но без грубостей, главное — поаргументированней. Организуйте, в ближайший номер просунем.

Старый учитель физики из провинции, по профессии, по положению, да, наверное, и по возрасту схожий с моим отцом. Как знать, не признал ли бы бога мой отец, поживи он подольше? Сын-то его, воспитанный в безбожии, признал...

На добром, бесхарактерном лице главного выжидание — говори «есть» и удаляйся. Меня подмывает сказать: «Не буду!»

И объяснить почему. Главного редактора хватит удар, мои товарищи ахнут от удивления, ахнет Инга.

Не буду!

И аукнется на Танюшке. Как ни дороги мои принципы, но счастье дочери дороже.

Я ничего не сказал и двинулся к выходу.

— А письмо-то!.. Какой-то вы теперь рассеянный...

Я молча вернулся, забрал письмо. Главный редактор проводил меня недоуменным взглядом.

Ни я богу, ни бог мне, лучше отказаться друг от друга. Сядь и напиши ответ такой, какой требует главный,— «резко, но без грубостей, поаргументированней». Откуда я возьму аргументы?..

 

Ни я богу, ни бог мне... Нет, этот бог уже влез в душу, не вытравишь. Не могу без бога, но не могу и походить на библейского Авраама, который бросил на жертвенник своего сына. Бог перестанет быть для меня богом, если потребует жертву близкими. Тебе, господи, дано распоряжаться судьбой рода человеческого, давать жизнь и отнимать ее, так не перекладывай эту тяжкую обязанность на мои слабые плечи, не выдержу!

Моя собственная жизнь зашла в опасный тупик — ни назад, ни вперед, ни стоять на месте.

Я показал письмо Олегу Зобову, тому автору — физику, что доказывал — наука не осчастливит. Олег с охотой согласился:

— Стоит выпороть старика за ренегатство.

Олег сам служил негреющей науке и уж, конечно, не постесняется отнять у другого то, что как-то того согревает. Я нанял убийцу на собрата по духу.

Доколе?! Противен сам себе! Доколе так жить?!

Никогда не решусь предать дочь, буду предавать из часа в час, изо дня в день самого себя. И в конце концов так изолгусь, что дочери все равно придется стыдиться отца, Инге — мужа, и знакомые отвернутся в презрении.

Да нужна ли мне такая жизнь? Да нужен ли такой отец Танюшке? Не лучше ли будет отказаться от жизни?..

 

Отче наш, иже еси на небеси!

Да святится имя твое...

 

Кто подскажет мне выход!

 

* * *

 

Пустая, давно обворованная колокольня тихо и грустно плывет среди непорочно белых облаков. Мертвый памятник былой веры. Птичий хлопотливый посвист в сочной зелени. Заросшие травой и кустарником старые могилы. Настолько старые, что уже не напоминают о смерти, только о покое. Что из того, что в земле лежат кости людей, когда-то радовавшихся и страдавших,— тишина, и птичий посвист, и молодая сочная трава на удобренной земле. В таких местах невольно веришь в красоту смерти.

Но мне еще суждено жить. Это место не для меня — ошибся, надо искать другое.

Искать себя. Найду ли?

После всего, что со мной случилось, должен найти. Самое трудное позади. Перебрался, выкарабкался, не скатился в пропасть. Дорогой ценой — душа в лохмотьях.

Кто подскажет мне выход?

Отче наш, иже еси на небеси...

Бог не собирался подсказывать, бог со стороны наблюдал, как сам в себе судорожно барахтается маленький человек.

Кто подскажет?

Инга?.. Я же обязан известить ее. Мой долг открыться, а не прятаться. Самый близкий мне человек, ближе нет!

 

* * *

 

Вечера — трагическое время для благополучных. Но я уже давно забыл о благополучии, а потому стал больше страшиться утра, обещающего новый лживый день, постыдную нелегальщину: «Не дай бог, чтоб заметили...»

Вечерами я предоставлен сам себе, а значит, могу перевести дыхание.

И вот однажды вечером я набрался духу и подсел к Инге.

Теперь по вечерам она обкладывалась книгами. Их лаборатория заканчивала какую-то важную работу, руководителей, похоже, собираются выдвинуть на Ленинскую премию, перед Ингой же открывается возможность защитить кандидатскую диссертацию, перескочив аспирантуру.

Я знаю, что ей трудно будет меня понять. Меня пугает разговор, но что же делать, не сегодня, так завтра — миновать нельзя.

— Инга...

Она отодвинула книгу, положила обкусанный карандашик. Еще в студенческие времена я заметил за ней слабость — грызть в задумчивости карандаш, она не любила пользоваться авторучками.

— Инга.

Лицом к лицу, вплотную. Проникающий, внимательный взгляд, бездонный мрак зрачков, бездонный и загадочный, всегда смущавший меня. Я никогда не мог понять до конца, что у нее шевелится под чистым, неженским лбом. И бесстрастие в скулах, и твердые губы...

Сейчас я должен сообщить ей — шутка ли! — верю в бога! Ей! Которая всегда четко знает, что нужно и без чего можно обойтись, что достижимо, а что нет. У нее даже увлечения рассчитаны наперед. Расчеты не на выгоду, нет, личную выгоду она добронравно презирает, реально ли — вот ее мерило.

Мне сейчас нужно от нее немало — раздели со мной мою веру! И в оправдание не могу сказать ничего иного, как только — так хочу. А для Инги и свое собственное «хочу» — не закон. Любое «хочу» должно для нее быть доказано. Докажи я формулами, что бог существует, тогда она поверит и через «не хочу». Формулами — невозможно. На что я рассчитываю? Но если признаться, то уже задний ход дать нельзя — мол, пошутил, наваждение, забудь, отказываюсь. Инга пока не подозревает о моем двурушничестве, о моей другой жизни. Узнает — проникнется презрением...

 

Лицо к лицу, мрак зрачков, одно слово — я все рухнет, одно слово — и жизнь расколется. Не осмеливаюсь, молчу.

— Что с тобой? — В голосе тревога.

— Нет, ничего.

— Рассказывай, что случилось?

— Голова болит что-то. Ничего особого, с главным на работе сцепился...

Это у меня частенько случалось, частенько приходил домой с испорченным настроением.

Зрачки в зрачки, и в ее зрачках тревога.

— Ты какой-то, Юра... Какой-то изжеванный весь в последнее время. Что с тобой?

— Ровным счетом ничего,— ответил я сердито.— Пойду прилягу.

Я лег на диван, отвернулся к стене, спиной чувствовал взгляд Инги.

Никто не подскажет. Выхода просто нет. Жить дальше нельзя.

 

Ночью я тихонько прокрался в ванную комнату, запер дверь на задвижку.

Сияющий кафель стен, текущий глянец ванны, сверкание никелированного смесителя. Когда-то, вот так же ночью, я обмирал здесь от полноты жизни — поставлена на рельсы, освобожден от тяжкого труда с натугой толкать ее вперед, сама покатится... Простой душе мнилось простенькое.

«Какой-то изжеванный весь...» Я встал перед зеркалом и начал вглядываться в себя с отвращением и с любопытством. Обычная, ничем не примечательная физиономия с бесхарактерным носом, нервические складочки в углах рта не вяжутся с простодушной полнотой губ. В молодости мне нравились эти складочки — печать одухотворенности! — жалкое щенячье тщеславие. Как невыгодно отличается эта ширпотребовски скроенная рожа от твердого, с пугающим лбом лица Инги. В последние годы я еще начал полнеть — рыхловатый жирок на щеках, щеки сейчас мяты, словно захватаны пальцами, под глазами темные, как подпалины, круги, сами глаза сухо блестят, сухо и как-то судорожно. «Изжеванный...» Физиономия алкоголика, пропустившего первые выстраданные сто граммов.

И этот-то Юрий Рыльников — богоноситель! И этот-то человек дерзнул ответить на величайшую из загадок — для чего живем, какой смысл, какая цель?.. Что случится, богоноситель, если ты исчезнешь? Кто заметит и кто пожалеет?..

Инга? Да! Но она принимает тебя за другого, сочинила тебя. Инга станет жалеть свое сочинение. Станет жалеть Танюшка, но она-то уж вовсе не догадывается, что из себя представляет ее отец.

 

Богоноситель... Где уж... Гнешься и качаешься под своей ношей. Инга раньше всех разглядит — двуличен, лжив, несмел. Рано ли, поздно разглядят и другие. Готовься к презрению, презирай сам себя. Этого не вынесла даже Риточка из девяносто шестой квартиры.

Как просто было бы спасти Риточку!.. Спасти, а зачем?.. Чтоб сохранить жизнь, ненавистную ей самой, жизнь, не нужную другим, досадную жизнь — сплошное надругательство над человеком. Спасти! Неискреннее человеколюбие мещан, оправдывающих этим и свое ничтожное существование.

Ванна, одухотворенный сосуд со сглаженным углами. Я слышал, что она может стать и орудием убийства. Нужно налить воды, лечь, лезвием безопасной бритвы вскрыть вену... Говорят, безболезненно, просто уснешь...

Я представил, как утром Инга находит меня в кровавой ванне, и содрогнулся... Только не это, нет! Инге такой подарок! От него не очнешься до конца дней. Нужно ненавидеть своих близких, чтоб преподнести такое, а я их люблю. И стоит ли спешить...

Я вышел из ванной.

 

А утром... Как часто утро все переворачивает наизнанку. Утром мне уже хотелось жить. Утром мои мысли потекли совсем по-иному.

У меня не было бога, безбедно прожил без него свыше тридцати лет, нашел, призвал, принял. Но призвал-то его для того, чтобы было легче жить. А жить стало совсем невмоготу. Так зачем же мне бог? Сам призвал, сам могу его и отправить обратно — не нужен, мешаешь. И все станет на свои места, не нужно будет кривить душой и прятаться — нормальный человек, похожий на всех. Просто.

Я почувствовал себя счастливым от этой простоты, я радостно сообщил Инге, что вчера на меня напала хандра, что теперь здоров, голова чистая, и вызвался проводить ее до метро. Инга сначала пытливо приглядывалась, не очень-то верила в мое полное выздоровление, но я-то искренне верил, как тут не поверить и ей.

— С переливами ты у меня.

— Шелковый.

— Да уж...— Инга ответила на мою шутку блуждающей улыбкой.

Выглаженное лицо, плывущая походка, под меховой шапочкой — сумеречная синь глаз, заставляющая оглядываться мужчин,— Инга!.. Вчера я дошел до точки, надо же — ванная, сюрреалистический кошмар. Забыть! Забыть, что было вчера! Как прекрасно сегодня!

 

А днем Олег Зобов положил мне на стол статью — ответ верующему учителю физики. Я, читая, поймал себя — коробит. Олег предлагал поговорить, как физик с физиком, но где-то между строчек ощутимо давал понять, что эти физики далеко не ровня: один — ветхозаветный, ньютоновский, всю жизнь вдалбливающий детишкам нехитрые законы классической механики, другой — дитя Эйнштейна и Нильса Бора, ниспровергатель. И этот ниспровергатель язвил над физиками, которые открыли возможность объяснить секреты природы с помощью духа святого.

Статья коробила, и это испугало меня — опять за старое! Ну, нет, принимай, если хочешь жить, как все, не занимайся богоспасением.

— Реки, отче,— попросил Олег. И я ответил:

— Все в порядке. Пойдет.

Я послал его статью в набор. И весь день ходил с ощущением, что проявил силу воли, победил собственную слабость — выздоравливаю.

Напрасно я напускаю мистику, моя болезнь не столь уж таинственна, просто испытываю некую информационную недостаточность, а в результате — духовный кризис, нарушение сложного процесса, который называется жизнью.

Возьми себя в руки и покончи с богом как можно быстрей! Иначе этот бог прикончит тебя. Шутка ли, ты начал уже грезить кровавыми ваннами.

Три дня бог был моим врагом, три дня я ходил в победителях. Я даже стал хорошо спать по ночам. Только одного не произошло за эти три дня — почему-то не мог заставить себя помечтать о ненаписанной книге, даже мысль о ней была неприятна. А в спокойное время неначатая книга — первое, о чем я начинал мечтать.

Через три дня в досыле пришла набранная статья. Меня вызвал главный редактор. Я-то не сомневался — уж раз мне понравилось, должно понравиться и главному, его мнение никогда не расходилось с общепринятым, а общепринятое — бога нет, верующие глубоко заблуждаются.

Главный сидел за своим столом, как нахохлившаяся курочка,— верный признак, что чем-то недоволен.

— Послушайте,— сказал он, пряча глаза,— что вы тут насочиняли?

Он подтолкнул мне мягкой ладошкой свежую полосу.

— А что? Вы же просили...

— Я просил — неаргументированной, а тут вместо аргументов щелчки с издевочкой. Придет наш журнал с этой статьей в провинцию — голос из Москвы... А в провинции всегда найдется какой-нибудь ретивый, который истолкует — раз в Москве пинают да издеваются, нам и подавно надо усердствовать. И начнут трясти этого старика. А он, может, последние дни доживает. Совесть надо иметь... И кажется, умные ребята, один вот-вот доктором станет...

«Совесть надо иметь...» — и это говорил мне наш главный. Мне — он! А при всей своей природной доброте этот человек обладал весьма покладистой совестью, допускал ее в рамках дозволенного.

И как невинно ответил я ему: «Вы же просили...» Раз просили — готов! Готов вопреки совести.

И как я быстро забыл, что сам только что сходил с ума. Сходил и страдал, другие не смей! Старика учителя, похожего на своего отца, человека, который думает так, как сам думал вчера, топчите, трясите, дозволяю, не жалко!

Но я же хочу вернуться к прежнему! К прежнему! А это возможно?.. Можешь ли ты, как прежде, верить в науку? Можешь ли из памяти выбросить разговор с веселым профессором? А сомнения в святости Зельдовича — Смородинского ты напрочь забыл? И случайно ли, что ты в эти дни не хотел думать о своей будущей книге?.. И от проклятого вопроса — для чего все живут, с какой целью? — ты можешь прятаться три дня, неделю, но не вечно, рано или поздно снова замечешься, снова кинешься к богу — выручай, без тебя не объясню!

А может, все-таки приспособишься от всего отмахиваться, от всего прятаться, лгать уже не только другим, но и самому себе. И для убедительности подбадривать себя — бей, души тех, кто не похож на тебя, жалеть незачем, не думай о совести, ее у тебя, насквозь изолгавшегося, просто нет.

Хочешь стать прежним? Прежний Юрий Рыльников был честным человеком, ты становишься прохвостом.

После этого незначительного случая все вернулось на круги своя. Не хочу жить, прячась и обманывая! Не хочу, но и не осмеливаюсь взбунтоваться, заявить все открыто: «На том стою и не могу иначе!» Рад бы, а Инга, а дочь, а как-то отзовется на них, как-то они примут мой бунт?..

Какой выход? Кто подскажет? Никто!

Остается одно: нет, не ванна и не лезвие бритвы, не кусок веревки... Инге это искалечит всю жизнь, всю жизнь страдать: не поняла, не разглядела, не предупредила. Я люблю ее, не хочу ей несчастья. Нет, не ванна, по-другому... Может же, скажем, произойти несчастный случай — электричка сбила зазевавшегося человека где-то на перегоне Лосиноостровская — Мытищи.

Решение зрело, но я тянул...

А тем временем пришла весна, по согретому асфальту девочки с косичками прыгали «в классики», городские скверы окутались дымком проклюнувшихся листьев... Мне не исполнилось и тридцати трех, обидно уходить из мира, так и не досказав: «На том стою и не могу иначе!» А наверное, я смог бы доказать, если б не страх за семью. Наверное, я для чего-то пригоден. Богов для веры люди создают. Я смог бы участвовать в этом созидании.

Весна входила в город. Ползла из всех щелей пронзительная травка.

Я не могу жить, но не могу и умереть. Какой выход? И есть ли он?

Весна! Весна!.. В молодом скверике напротив расцвела юная вишенка. Листьев почти нет, только белая кипень. Есть ли выход?

Есть!

Я люблю дочь, люблю жену. На всем свете нет у меня никого ближе, никого дороже. Но именно потому, что они так близки, родны до боли, я должен от них бежать...

Весна! Весна! Свадебный куст вишни...

Сейчас мы все трое — Инга, дочь, я — прикованы друг к другу. Кандальные каторжники, мы не должны мечтать о свободе до тех пор, пока вместе. Мы любим друг друга и закрепощаем друг друга. Инга не может засесть за диссертацию, я не могу оставаться самим собой — не живу, а прячусь, трусливо лгу и притворяюсь...

Весна! Весна! Пора возрождения...

Мы любим. Рано ли, поздно эта взаимная крепостническая любовь вызовет ненависть и вражду. Я уже задыхаюсь. Пора!..

У Танюшки не будет отца, у меня — дочери.

Но другого-то выхода нет.

А может, есть? Может, не навсегда, а только на время? Проветрись, остынь и — вернись.

Надеешься: у тебя пройдет, станешь прежним? Созревший плод не может стать снова зеленым. Есть процессы необратимые, и ты это хорошо понял на горьком опыте последних дней.

Не станешь прежним, не рассчитывай на прежнюю жизнь. У Танюшки не будет отца...

Исчезни! Изыди! Сгинь! Не свершишь это сейчас, случится позже — бредишь же кровавой ванной и зловещим стуком электрички...

Исчезни, пока не поздно! Куда?..

Туда, где есть похожие на тебя. А они есть, есть, письмо старого учителя — доказательство тому. Но только не к этому учителю. Жить рядом с тем, на кого навел, кого трусливо не посмел взять под защиту, жить и помнить о своем отравленном прошлом? Нет! Прошлое зачеркнуть!

Инга примет твое бегство как предательство. Что ж, она по-своему права. Предательство, но последнее, чтоб больше уже не предавать никого. Простите, родные, вы ведь не захотите, чтоб я исчез иным способом.

Прости, Таня... «Избушка, избушка, стань ко мне передом, к лесу задом». Я уже не смогу рассказать тебе самой главной сказки о добром нищем.

И вот яркий майский день, башня Казанского вокзала в голубом облачном небе, очередь у вокзальной кассы.

— До Новоназываевки, пожалуйста.

До Новоназываевки не доехал.

 

* * *

 

Стою сейчас посреди заброшенного кладбища, гляжу на облупленные стены заброшенной церкви, на пустую колокольню. Башня Казанского вокзала далеко в прошлом...

Ошибся, не там вышел, здесь бог давно не ночует. Надо искать дальше.

 

Отче наш, иже еси на небеси!

Да святится имя твое,

Да приидет царствие твое,

Да будет воля твоя

Яко на небеси и на земли.

 

Мне надо бога. Мне надо хлеба. «Даждь нам днесь». Инга еще пока ни о чем не догадывается...

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Река нежно обнимает лобастый холм. С высоты холма, с крутого лбища в мутную, еще не улегшуюся после весеннего половодья воду глядит коренастая церквушка. Избы полуизумленно отбежали за реку, в гуще драночных и тесовых крыш стоят дома не кондово избяной, а казенной, под железом, постройки — здесь магазин, здесь школа, здесь контора колхоза, здесь центр села Красноглинки.

В Красноглинке единственная во всем районе действующая церковь, а потому я упрямо пробивался сюда.

В конце прошлого века Чехов добирался от Москвы до Сахалина без малого три месяца. Сейчас от Москвы до Сахалина лету каких-нибудь десять часов. Планета сократилась по размерам раз в двести!

Сократилась, но не всюду. Село Красноглинка теперь от Москвы дальше Сахалина, дальше Антарктиды. Я до него ехал шесть дней — сутки поездом и пять от станции через районный центр Густой Бор на случайных машинах. Пятисуточная одиссея по весенним непролазным дорогам: Чехов своим «конно-лошадиным странствием» сумел бы попасть сюда куда быстрее.

Во время пути у меня было достаточно времени разузнать о Красноглинке.

Первый человек там — некий Густерин, председатель колхоза, личность, судя по рассказам, легендарная. Никого в районе не били так строгачами, никого так часто не перебрасывали с понижением, не снимали с работы, как Густерина. По причине ли — «она меня за муки полюбила» или же «битый неслух ближе сердцу ласкового неука», но так или иначе, а нынче районное начальство, как к никому, относится к Густерину с уважением, хотя колхоз у него и не самый богатый... Жила в Красноглинке еще одна личность, не менее знаменитая — поп Амфилохий. Он славился тем, что был красив,— даже неверующие девицы ездили из райцентра за тридцать километров в Красноглинку поглазеть на него и послушать. Он подписывался всегда первый на государственный заем, сразу выкладывал на стол многие тысячи, он красочно и вдохновенно ругал в проповедях греховную страну Америку и восхвалял космические спутники. Куда и как исчез отец Амфилохий — никто мне не сказал, но славу его хранят. Кто на его месте сейчас?.. А бог его знает, церковь-то действующая, значит и поп быть должен.

Уборщица в районном Доме колхозника мне даже посоветовала, у кого могу остановиться в Красноглинке:

— Евдокия Ушаткова как перст одна, характером тихая, заботливая и не совсем еще стара, обиходить будет.

— Раз возле церкви живет, то, наверно, и в бога верит? — спросил я.

— Как не верить. Мужа-то у ней еще на фронте убили, а дочь лет десять тому назад похоронила. Замолишься. Да тебе-то что за беда, за свою веру она лишнего с тебя не попросит.

Евдокия Ушаткова — это то, что мне нужно.

Из окна избы тетки Дуси в наплывающих сумерках виден поросший молодой травкой тихий проулок, по которому бегают лишь отощавшие за зиму, со свалявшейся нечистой шерстью овцы. Над травянистым проулком, над черноземно-драночными крышами, над молодыми черемухами, даже над вскинутыми в небо на шестах скворечниками патриарше возвышается старая береза — ствол, как выветренная скала и угловатое переплетение костистых ветвей. Листья на ней растут местами — береза клочковато зелена, долгий век ее подходит к концу — усыхает. Усыхает и Евдокия Ушаткова, тетя Дуся — маленькая голова туго стянута ситцевым платочком, на скулах сыренький вишневый румянец, нос острый, синичий, глаза запавшие, голубые, как поблекшие цветки ленка, суетлива, но без услужливости, разговорчива, но без назойливости.

— Уж не знаю, понравится ли тебе, сокол. Палаты-то мои не красны. Сама-то сплю в обнимку с горшками.

В просторной избе какая-то нежилая пустота, некрашеный, незатоптанный пол с узловатыми глянцевитыми сучками, могучие, проморенные временем, отполированные задами не одного поколения лавки, на пол-избы печь, выбеленная серой известкой, под ней щербатые горшки, стол со скобленой столешницей, иконы в углу, безликие, сумрачно копотные, возле них — жестяной висюлькой лампада. Мой угол за занавеской, там все место занимает деревянная кровать с холщовым грубым матрасом, набитым сеном.

Я разбирал свой чемодан, вместе с электробритвой вынул свою потрепанную Библию — на ветхом кожаном переплете оттиснут крест.

— Никак, свяченое? — удивилась тетка Дуся.— Уж не веришь ли в бога, сокол?

— Верю.— Мое первое открытое признание, конец моей нелегальщине.

— Ну-тко! Вот уж по виду не скажешь. Видать, и в городе бога вспомнили... А что это за книга такая?

— Библия.

— Ох-ти, батюшки! Дай хоть в руках подержу. Издаля видеть приходилось, а в руках не держивала. Не-ет...

Всю жизнь у нее не сходило с языка имя Иисуса Христа, всю жизнь старалась жить по законам, записанным в этой книге и... «в руках не держивала...». Грубые, растрескавшиеся пальцы сейчас робко гладят потрепанный переплет.

Втихомолку, про себя я переживаю минуту недоуменной растерянности: как же так, не зная, верила — чему и кому?.. Но подкупают искренностью грубые, жесткие пальцы, робко ощупывающие святую для тетки Дуси и совсем незнакомую книгу.

— Слышь-то, сказывают — в ней все начисто записано, что наперед будет. И война наша давным-давно была загадана, и жди, мол, сатанинское пламя возгорится, так плохо будет, так плохо — смерти все станут искать. Страсти господни, сохрани и помилуй нас! Правда ли это?

— Нет.

— Как же так?

— Наперед предсказывают цыганки-гадалки, да и те врут, не краснеют.

— А читал ли ты, молодец, книгу-то?

— Не один раз.

— И вещего слова не приметил?

— Не приметил.

Тетка Дуся вздохнула.

— Не каждому, видать, оно открывается... Тут в нонешнем году к нам на троицу старичок приходил. Вострый старичок, на память чесал, как по-писаному... Неужели сам выдумал вещие-то слова, в жизнь не поверю!

— Хочешь, я прочту тебе то место, которое считают вещим?

— А то нет?.. Господи! Господи! Помилуй и спаси нас...

Тетка Дуся с бережностью присаживается к столу, прикрывает горсткой рот, помаргивает льняными глазками в ожидании чуда. Я открываю Библию на откровении Иоанна:

— Вот слушай... «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны: она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи...»

— О господи! Господи!

— «...И помрачилось солнце и воздух от дыма из кладезя...»

— Страсти господни! Дым-то этот будто бы уже не раз выпустили для проверки. Бонбой особой.

— «Из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям...»

— Свят! Свят! Велик бог во небеси. Все мы черви под ним.

— Ну вот и твои вещие слова: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них».

Тетка Дуся глядела на меня горестно раскисшими глазами.

— Как есть, все сказано, как есть...

Верит и страдает, рада бы не верить. Что же заставляет?..

Сила слова?

Саранча, подобная закованным в латы коням, жена, облеченная в солнце, зверь с семью головами и десятью рогами — далекие от жизни, потусторонние слова, бредовые образы, наивные страсти! Им трудно верить, но верят, уже много веков ждут в испуге нелепых предсказаний. Людей всегда страшит будущее, потому-то вера легко вырождается в суеверие.

— Как есть, все сказано. Ну, чисто все...

— Не прилетит из дыма саранча, не станет она мучить людей. Люди сами себя измучивают, рады свалить вину хоть на саранчу...

— Господи! Господи! Все мы грешники и к богу с прохладцей... Ты-то вот из молодых, чего тебя-то к богу потянуло? Аль тоже беда тряхнула?..

— Почему только от беды? Почему не просто так, справедливости ради?

— Э-э, милушко, люди — что колоды, лежнем лежат, толкнет вот в бок, тогда катятся.

— А тебя что толкнуло? Разве не с детства в бога веруешь?

— В детстве — одно, в детстве мамка за руку в церковь водила, забылось это потом, думать не думалось. И что думать, когда муж в доме, когда хлеб на столе, когда сама здорова — износу себе не чаешь. Господи! Господи! Что уж зря лукавить, сколько лет жила так, иконы в углу для красы держала. Господь-то и осерчал на меня. Мужа-то моего, как война, так на третий день... Помню, прибежал с поля: «Есть ли сухари, жена? Сушить новых некогда — срочно берут». У меня только-только хлеб вынут, теплый еще, сунула в котомку два каравая... Из тех, кто с ним ушел, двое вернулись — Федька Солодкин без ноги да Василий Ситников, что через два дома живет. Доченьке моей Клавдеюшке тогда седьмой годок шел. И сели мы с ней, голубь, на травку. В колхозе-то выдавали — на весь год аванс в фартуке несешь, за день съесть можно. Дочь-то росла, а ела ли когда хлеба вдосталь — не упомню. И одежки никакой, одни валенки на двоих — она в училище убежит, а я дома босая на печи сижу. Иной раз, бывало, раздумаешься — и варом обдает: почто ты, доченька родимая, в такое время родилась? Но школу кончила, вроде и война давно позади, а травкой все одно в избе пахло, потом чуток полегче стало, так на тебе — сказалась эта травка да травка. Все девки как девки — тоже, чай, не на сдобных булках росли, одна моя, что старушка, сиднем в избе, кашлять стала до крови. Уж я крутилась, уж врачам надоедала, у меня ведь иной радости нету, тольку Клавдеюшка. С ума бы мне сойти, умереть бы вместе с нею, так нет — не умерла, только когда хоронили, ум за разум зашел, мужики держали, чтоб в могилу не кинулась. Жива осталась, а почто?.. Одна-одинешенька, без подпорки, словно столб при дороге, даже родни близкой нет, а дальняя, вроде Мишки Ушаткова,— подальше держись от такой родни. Жить дано, а зачем?.. Вот тут-то и вспомнила о боге. Без бога, поди, недели бы не протянула, а как к богу-то повернулась — согрелась. И одна — да не одна, чувствуешь, что он рядом,— значит, жить можно. Только вот за людей иной час страх возьмет. Уж очень легко они живут, а вдруг да настанет тот день, что в книге Библии записан,— смерти станут искать, ан нет, даже этого не получишь. Хоть люди мне нынче никак не родня кровная — ни мужа, ни дочери, свояка не отыщешь, а все ж как не пожалеть беспутных... Ой, что это я лясы точу?! — вскинулась тетка Дуся.— Обрадела, что живая душа рядом, не наговорюсь никак, а время-то позднее и ты с дороги. Спи, молодец, тебе постелено уже. Ты спи, а уж я по-своему, по-старушечьи с богом потолкую. Растревожил ты меня...

Крохотный, недвижный, словно железное лезвие, огонек лампадки не в силах осветить божий лик на доске. Где уж ему, крохотному, пробить едва ли не вековой слой копоти на иконе. Качается по занавеске тень тетки Дуси, течет шепоток, томится под потолком язычок лампадки, косматый сумрак бревенчатого угла обступает его.

Тетка Дуся, одинокая, словно межевой столб, тетка Дуся, чья связь с будущим, казалось бы, оборвалась на смерти дочери, молится. Ее, отвергнутую, пугает время грозной расплаты: «Люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них». Ей за себя бояться нечего, а вот за тех, кому предстоит жить дальше, за тех, кто, быть может, еще не родился, кто даже кровью с ней уже связан не будет,— за них страшно. Тетке Дусе, неудачнице, чужой среди современников, близки и дороги поколения, идущие ей на смену, дорога их судьба. Это ли не величайшее бескорыстие? А сумела, бы тетка Дуся прийти к нему, не имей она за душой бога? Всеобъемлющая, всеобъединяющая, надежная гипотеза. Нуждаюсь в ней я, нуждается тетка Дуся, нуждается все, она порождает любовь настоящего к грядущему. Для такой обездоленной тетки Дуси, наверное, не существует слова «чужой», а от этого легко живется ей, одинокой, нет чужих, все свои, даже не родившиеся.

Качается по занавеске тень, течет невнятный шепоток к богу, спрятавшемуся за вековую копоть.

Теперь меня удивляет, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у тетки Дуси ее бога.

Висит над занавеской в косматом припотолочном сумраке легкий, как крыло мотылька, огонек, скользит тень по занавеске... Тетка Дуся разговаривает с опекуном, он всемогущ, он справедлив, никогда не ошибается, по-отцовски добр, по-отцовски суров. Не верь — опиум! А легко ли осилить тетке Дусе одинокую жизнь без этого опиума!

 

Отче наш, иже оси на небеси!

Да святится имя твое...

 

Шепоток в темной избе...

Я еще не умею разговаривать с богом. Не верю, что он может услышать. Икона с копотью для меня не святость. Сумею ли?.. А как хочу! Как хочу!

Заснул я незаметно под шепоток.

Первая ночь в селе Красноглинке.

 

* * *

 

У него было много противников — одни исчезли, других заставил считаться с собой. Он из тех, кто должен носить печать победы на челе. Меня и прежде пугали победители, потому что доказывать свою победную силу можно ведь только за счет чьей-то слабости.

Я вошел в кабинет Густерина.

— Можно к вам, Валентин Потапович?

За столом сутулился лысый человек, внимательно читал, но не деловые бумаги, а какую-то книгу. Поднял голову, взглянул с учительской строгостью сквозь очки в старомодной железной оправе. Потертый пиджачишко, рубаха в полоску, застегнутая до подбородка, лицо загорелое, задубенелое, изрытое крупными морщинами, рыжие жесткие усы и выражение легкого напряжения во взгляде, какое бывает только у близоруких.

— Садитесь, одну минуточку...

Пошарил на столе рукой, нашел карандаш, что-то пометил в книге, откинулся на спинку стула:

— Я вас слушаю.

— Хочу просить вас — устройте на работу. Вот...

С излишней поспешностью я выхватил из кармана документы, положил на стол. Когда клал, разглядел отодвинутую Густериным книгу «Исследования по истории опричнины» академика Веселовского. Председателю колхоза знать ее вовсе не обязательно.

Густерин сдержанно, с прищуром, сквозь очки оглядывал меня, странного для Красноглинки типа,— мятый, но добротный костюм, серая ворсистая кепка, трехдневная щетинка на интеллигентной физиономии (у тетки Дуси не было в избе розетки, куда бы я смог включить свою электробритву). Густерин оглядел, ничего не сказал, склонил лысину и принялся внимательно изучать мой паспорт.

А я его — от объемистой лысины до крупных мослаковатых, с обломанными ногтями рук.

Право, мне хорошо известны люди простоватой наружности с обломанными ногтями на огрубевших пальцах, жадно, урывками глотающие то, что на практике им никогда не понадобится. «Исследования по истории опричнины» Веселовского... Мой отец был из таких. Периферийный учитель физики, он хорошо знал работы Гельвеция, Канта, Шопенгауэра, но до конца жизни так и не смог толком разобраться в теории относительности. Интеллигенты с «мужицкой косточкой», провинциальные утописты, в одиночку для себя решающие проблемы переустройства мира. Не из них ли Густерин? Нет, навряд ли, утописты никогда не могут заставить кого-либо признать себя. Этот же заставил считаться с собой даже начальство.

— Москвич?

— Да.

— Образование высшее?

— Да.

— По какой специальности?

— Физик-теоретик, но научной работой не занимался, был научным популяризатором.

— Это что же, лекции читали?

— Нет, работал в журнале...— Я назвал свой журнал.

— Та-ак...— озадаченно произнес Густерин, настороженно поблескивая стеклами очков.— Та-ак... А если начистоту: милиция следом за вами не явится по розыску?

— Нет, не беспокойтесь.

— Приятно слышать. Значит, популяризировали науку?.. Та-ак... Физик-теоретик?.. Та-ак... Я бы вам предложил раз в неделю выступать у нас с лекциями. Темы сами выберете. Хотите рассказывайте — есть ли жизнь на Марсе, хотите — о строении атома. Только доступно.

— Нет.

— Почему?

— Потому что аппетит приходит во время еды. Сначала попросите рассказать о Марсе и о звездах, потом о происхождении мира, а там потребуете: докажи научно — бога нет. От этого-то я как раз и сбежал.

Густерин долго-долго вглядывался в меня.

— Не хотел влезать к вам в душу,— произнес он,— пытать — отчего да почему. Но уж раз сами заговорили, то договаривайте до точки. Почему сбежали?

— Разошелся с общепринятыми взглядами на религию.

— Верующий?

— Да.

Молчание. Густерин продолжал ощупывать меня из-за очков.

— Слыхал, что такие люди есть, но, признаться, не рассчитывал увидеть воочию.

— У вас же под боком действующая церковь, значит, верующие для вас не могут быть диковинкой.

— Есть. Бабка Пестериха, бабка Лухотина, Евдокия Ушаткова — хватает, но они институтов не кончали, не физики-теоретики... Для меня встретить вас — все равно что увидеть в колхозной конюшне зебру.

— Но надеюсь, что ваше удивление не помешало бы запрячь зебру в телегу?

— В какую? Хотел впрячь вас в руководство клубом. Оказывается, этот хомут у зебры полосатой холку трет.

— Научным пропагандистом я мог оставаться и в Москве, не стоило ехать в Красноглинку. Прошусь простым колхозником.

— Вы умеете водить трактор или комбайн?

— Нет.

— Сможете установить электрооборудование на механизированном току?

— Нет.

— И плотником никогда не были?

— Нет.

— Ну, а лошадь запрячь тоже не умеете?

— Тоже нет.

— Могу поставить вас только на земляные работы.

— Хорошо.

— Работа тяжелая.

— Что ж...

Густерин как-то грустно повесил лысину:

— Черт-те что! Физик-теоретик, подпоясанный ломом.

— Пусть вас это не смущает. Я и сам рассчитываю скоро забыть, что когда-то учился на физика.

— Видно, не в коня корм... Фрося!

Появилась одна из девиц, сидевших в соседней перед председательской комнате.

— У вас есть рабочая одежда? — спросил меня Густерин.

— Всё на мне,— ответил я.

— На вас обмундировочка для прогулки по улице Горького...— Кивнул застывшей у дверей Фросе: — Пусть выдадут резиновые сапоги, брюки и старый мешок помягче — на портянки.

— Брюки только ватные, Валентин Потапович.

— Летом-то... Вот что, сведите его прямо сейчас к Пугачеву. Скажите, что этот гражданин выразил горячее желание копать у него навозохранилище.

На круглом, как луна, лице Фроси удивление, но, впрочем, довольно умеренное.

— И скажите, что не найдем ему рабочие брюки, пусть уж Пугачев сам что-нибудь сообразит. И еще передайте мое сердитое: по-жеребячьи не ржать, если этот доброволец на первых порах не сможет отличить у лопаты цевьё от штыка... Пусть учат и помогают... И, наверное, вы без денег, физик?

— Признаться...

— Выпишите ему авансом пятнадцать рублей. Извините, у нас гонорары скромные, авансы даем небольшие... Выпишите — не на земле, так на чем-нибудь другом отработает. Паспорт его возьмите, у себя оформите и в сельсовет сообщите, что Красноглинка обогатилась новым гражданином... Есть у вас какие-нибудь ко мне вопросы?

— Нет,— ответил я.— Спасибо.

Густерин потянулся за «Исследованиями по истории опричнины».

 

Нас трое землекопов — Санька Титов, Митька, по прозвищу Гусак, и я.

Санька — приземистый, угрюмо молчаливый парень. Он казался вялым, неповоротливым, ленивым, но так только казалось — копает, как машина, не успеешь оглянуться, а уже ушел по колено в землю. Митька Гусак меня предупредил: «За ним не гонись. Гналась собака за мотоциклом, да на полдороге сдохла».

Сам Митька ошпаренно-краснолиц, безбров, вечно весел, блестит белозубой улыбочкой. Он называет себя «штрафничком»: торговал в сельповском ларьке, да уличен в мелкой растрате, до суда не довели — пожалели, но с торговой точки сняли, замаливает грехи лопатой.

Митька подарил мне старые холщовые рукавицы:

— Одену тебя и обую, чтоб груши не околачивал. По-божески, как в святом писании.

И заговорщически подмигнул мне: мол, знаем, что ты за птица.

Спасибо Митьке, я и в рукавицах-то натер себе руки до мяса, а что было бы без них?

Мы втроем копаем большую яму — навозохранилище, эту яму потом обложат кирпичом, зацементируют, плотники возведут над ней здание — типовой коровник на сто шестьдесят голов.

Плотников пятеро, главный из них — Пугачев, бригадир строителей, и мы, землекопы, у него в подчинении. Он суров на вид — татарская широкая физиономия из-за тупых торчащих скул кажется вогнутой, словно медная чаша, узкие глаза горячи, ноги чуть кривоваты, походка враскачечку — ни дать да взять воин Чингисхана, такому бы по степи на коне скакать, а не обтесывать топором бревна. Я щеголяю в его штанах — «шибко глазасты»,— колени и зад в заплатах: «Ну да красоваться тебе здесь не перед кем».

Самый пожилой, самый степенный из плотников — лысина ничуть не меньше, чем у председателя Густерина, внушительный твердый нос — Михей Карпыч, за свой нос прозванный «Руль». С ним работают двое его взрослых сыновей, погодки Ванюха и Пашка, тоже смиренно-степенные, неразговорчивые, тоже, как отец, носаты, обоих зовут по отцу «Рулевичами». И еще пятый плотник — соломенно-буйноволосый, нос пуговицей, губы девичьи, пухлые, щеки тугие и вызывающе румяные — Гриша Постнов, паренек с принципами и твердыми планами. Он окончил год назад десятилетку, попробовал с разгону поступить в институт, но срезался, собирается поступать снова, а пока суть да дело — «зашибает топором копеечку». Густерин плотникам платит щедро... На сброшенном с плеч франтоватом Гришином пиджаке всегда лежит книжка...

Такова бригада, в которую я попал. Нет пока каменщиков, но они еще нагрянут.

Я не сразу всех разглядел, в первые дни мне было не до того, чтобы приглядываться.

Пугачев строгонько приказал Саньке Титову, «классному» землекопу:

— Ты собой теперь не очень увлекайся, ковыряй да одним глазом посматривай на новенького.

И Санька добросовестно косил на меня, хмуровато подкидывал советы:

— Ты коленом помогай грабарке... Вот так... И не тужься лишка, а то об.......

Через минуту — новый совет:

— Не хватай полную с горушкой — к концу дня лопнешь, наверх-то кидаючи.

А Митька Гусак, кому не доверили мое обучение, скреплял «духовными» сентенциями:

— Работка — богу дар, когда из ж... пар.

Кой до чего я доходил и сам, без наставлений — беря штык, не дави лишь ногой, жми всем телом, не захватывай жадно, не захватывай и скупо, ровно столько, чтоб можно без усилия отвалить.

Но село недаром называлось «Красноглинка» — стояло на тугой глине, пот разъедал глаза, пот, как слезы, орошал красноглинскую землю, плечи становились деревянно непослушными, в руках появлялась дрожь, нога срывалась с лопаты...

«Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей... В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят...» Красноглинка...

— Перекур! — раздавалось сверху.

Я еще из последних сил ковырял раз, другой, чтоб не первому бросить работу, сдерживая стон, разгибался, лез за Митькой Гусаком наверх.

Мокрое тело обдувает ветерок, от бревен, от свежей, девственно чистой щепы пахнет смолой, бездонно и голубо небо, грозово синеет лес за накатным зеленым полем — прекрасен мир, прекрасен покой, великое счастье, что можно все видеть, все слышать и не подавать самому признаков жизни.

Меня не трогали, со мной не заговаривали — понимали, что я полутруп, едва способный видеть и осязать. Только Митька Гусак не удерживался, чтоб не отметить:

— Сварился, браток.

А где-то рядом курили, умиротворенно беседовали — нет дождей, а нужны бы, не пора ли звать каменщиков, ямы-то под фундаменты готовы, Гришка Постнов, зеленый работничек, поднапортачил — взял затес широко. Говорили и обо мне так, словно меня и не было рядом:

— Надо бы еще человека на яму — новенький жидковат.

— Оклемается. Старание-то есть.

А я слушал, и ничто не шевелилось во мне, все слова проходили мимо. Важен только ветерок с поля, только смолистый запах щепы, только необъятный голубой свод с тугими дремотными облачками и покой, покой, покой — счастливая неподвижность. Но как она коротка!

— Поднялись, что ли?..

И я приводил в движение свое непослушное, скрипящее суставами тело, сначала садился, секунду отдыхал, потом, стиснув зубы, подымался, шагал к яме. Из нее неприветливо тянуло влажной глубинной прохладой. Пальцы рук в холщовых рукавицах, казалось, совсем окостенели — не разогнуть, не зажать цевьё лопаты. Но кой-как зажимал, мало-помалу разогревался, и снова пот в глаза, пот на разворошенную тяжелую землю. Село Красноглинка — тугая глина ему опорой. «В поте лица твоего будешь есть хлеб...»

До нового истощения, до спасительного выкрика:

— Перекур!

 

Первые дни добирался до крыльца избы тетки Дуси почти на четвереньках. Но самое страшное — утро, когда вопил каждый мускул, каждый сустав прочно срастался, страшно подумать, что надо зашевелиться, но надо — подымал с жесткого матраса свое страдающее тело, и пальцы за завтраком не могли держать деревянную ложку.

В эти дни я ни о чем не думал — ни о смысле жизни, ни о боге, не вспоминал московский дом, Ингу, k