Сергей Залыгин; “Комиссия”; роман.

Изд-во: “Советский писатель”, Москва, 1988.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 26 сентября 2003.

--------------------------------------------------

 

 

Сергей Залыгин

 

 

КОМИССИЯ

 

 

Роман

 

 

Памяти Александра Трифоновича Твардовского

 

 

Разного облика произрастают леса по великой Сибири...

Одни — прозрачно-зеленые, легкие, другие — и не зеленые вовсе, а иссиня-темные;

одни — в светлых рощах-островках, пронизанных солнцем, разбросаны по степям, по склонам, по речным долинам, другие волнуются на тысячеверстных протяжениях;

одни — вздымаются в горы под самую кромку снегов, под грани вечного льда, другие — ниспадают к северу, к морям и океанам холодным, почти безжизненным;

одни — лелеют буйное разнотравье на лесной своей подстилке, привечают кустарниковую молодь, а в других местах лесной почвы только бурая хвоя, мхи серые и останки мертвых древес.

Но есть и еще леса — ленточными борами зовутся они...

Те вдоль невеликих речек и неширокой полосой разматываются с юга на север или обратно, не известно, как и почему возникая в ковыльном либо в озерном крае земли. И неизменно сопровождает ленточный бор течение то веселых и бойких, то едва тронутых движением вод с древними татарскими названиями: Карасук, Бурла, Кулунда, Касмала, Барнаулка, Алей, Чарыш.

Только не эти малые речушки, а леса при них всюду, где они существуют, преображают степь, сливают свой запах с ее запахом, свой цвет и свет с ее цветом и светом, свое молчание с ее тишиною и шепотом, свой гул и шум — с ее вьюгами-буранами, меняют природу, всё степное существо земли.

Весь мир вокруг себя преображают они.

И жизнь человеческая тоже издавна становилась иной при ленточных борах, не степная была там и затерянная жизнь, не лесная глухоманная, — была она просторна пашенной землею и не бедна лесом, его дарами; была не вдали от всего света, но и не жалась, не лепилась к большакам, к путям водным и ямщицким.

Была она сама по себе — со своим укладом, со своею привычкой, со своими корнями, погруженными в лесостепные почвы.

 

 

Глава первая

УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ ЗАСЕДАНИЕ

 

Какое случилось в боровой деревне Лебяжке событие: там была выбрана Лесная Комиссия!

Наверное, только в Лебяжке это и могло случиться, больше нигде, ни в одной другой деревне, ни в одном селении.

Осень одна тысяча девятьсот восемнадцатого года наступала, жизнь с каждым днем становилась непонятнее: порядка — всё меньше, страха — всё больше, война — всё ближе, власть — неизвестнее.

Старики хотели рассудить по деньгам: чьи деньги ходят, у того и власть. Но и тут как было понять: царские деньги ходили, керенки Временного Всероссийского правительства всё еще огромными листами, с чьими-то красными и черными напечатками ходили, советские — встречались, а веры никаким не было.

Какая там вера!

До сих пор висело над столом лебяжинского писаря Постановление № 3 Временного Сибирского правительства от 26 июля 1918 года «О регулировании хлебной торговли».

В постановлении этом говорилось о вольных ценах и тут же указывалось, какими они должны быть: пшеница 690 копеек за пуд, овес — по 573 копейки. Опять же насмешка! Издевательство над мужиком! Над трудами его и всей его жизнью, потому что никто не знает, какая цена той цене! За эти копейки хлеб свой можно продать, а что и где за них можно купить?

И насмешка эта подписана Председателем Совета Министров и Министром иностранных дел П. Вологодским, министрами внутренних дел, туземных дел и юстиции и скреплена Управляющим Ник. Зефировым.

И давно бы циркуляр этот, указ Временного правительства, мужики искурили на цигарки, но сельский писарь слишком густо смазал его мучным клейстером, приклеивая к стенке, испортил бумагу окончательно.

Нет, веры гораздо больше оказалось барахлишку — суконный мужской пиджак, солдатская шинелька, бабья юбка, ребячий картуз, а еще — иголки, спички, нитки — вот это имело цену. Притом немалую.

Размахнулась торговать кооперация, но не всюду дело удалось — где она проворовалась, где ее позакрывали власти, а где так и сами мужики отнеслись к ней с недоверием.

Барахольщики, те оказались надежнее, они же сообщали Лебяжке новости. О Сибири, о России, обо всем белом свете — что и как. Не все правильно сообщали, но и не слабее тех газеток, которые в Лебяжку попадали из Омска, Томска, Уфы, Самары, Челябинска, из Семипалатинска, Новониколаевска, из Барнаула, от различных правительств и властей. Столько их было, временных, что и сама-то жизнь тоже вот-вот временной могла сделаться.

Что было доподлинно известно: в России идет гражданская война!

Не миновать этого пожара и Сибири. Лебяжке тоже не миновать его.

Деревня Лебяжка перед всем остальным миром умела за себя постоять, главное же — умела жить сама по себе — чужого в свои дела не допускать, самой в чужие дела-заботы носа не совать.

Начальство могла ублаготворить, но так, чтобы быть от него подальше, и, когда однажды прошел слух, будто Лебяжку могут сделать волостным, базарным и церковным селом, — всего этого, всех этих почестей лебяжинцы миновали, предпочли ездить на базар в Крушиху, а попика держали скромного, обществу послушного и при малой деревянной церквушке.

При всем том попик доволен был — за послушание общество мздою его никогда не обходило.

И долгие-долгие годы было так, что все вокруг знали — лебяжинского мужика, хоть трезвого, хоть пьяного, не обидь, не задень. Все лавочники и в волости и даже в уезде опасались — лебяжинского не приведи бог обмерить, обвесить, сдачу не дать! через год, а всё равно ему припомнится, и стекла у него в магазине будут побиты, вывеска искалечена, и сам лавочник тоже в синяках запросто может оказаться.

И даже лебяжинский пьяный лежит, бывало, где-нибудь на дороге, а какой-то мужик проехал и сделал вид, будто ничего не заметил, — лебяжинские и его найдут и спросят «Ты что же, гад, ленивый — да? Гляделками-то худо глядишь — да? Ну мы тебе их подправим, гляделки-то!» И подправят.

О конокрадах разговора нет — они верст на тридцать к Лебяжке не приближались.

А как будет нынче между собой?

Не то за эти годы, за войну, стало лебяжинское общество, совсем не то!

Раньше — кто где встанет на сходе, там и стоит, а нынче? Наперед лезут фронтовики — привыкли митинговать, друг друга агитировать, да и в самом деле, неужто не заслужили они, чтобы быть впереди других? Но это еще немного значит, когда они станут в кучу, громче всех кричат, больше других требуют. Это только вид. Тем более что после свержения Советской власти и они присмирели, при народе не шумят, больше шепчутся между собой, подальше от чужих глаз. А позади где-то становятся матерые мужики, братья Кругловы, смирные, не горластые, а сход могут повернуть по-своему. От фронтовика что возьмешь? Не возьмешь ничего, а вот Кругловы-братья, те в долг дадут при нужде. Если захотят.

И еще, и еще делятся люди войной на одних и на других. Одних война сделала калеками, других — вдовами, и вдовы эти молча стоят на сходах, но не там, где стояли бы их мужики, а вовсе в стороне и в забытьи, а вот другим, хотя и немногим, но война пошла в пользу: мужикам на возрасте либо малость покалеченным, хромым, косым, но работящим. Их в солдаты не брали, и вот за военные годы они успели поднять хозяйство, обзавестись машинами, одеть в чистенькое своих баб и ребятишек.

Общественных дел у лебяжинских как никогда: вдовы, сироты и калеки — через два дома в третьем, а кто и чем будет им помогать? И торговли, кроме тех же самых барахольщиков, нет, и поскотина порушена, надо ее городить верст на пятнадцать, и еще — лес.

В лесу, в Лебяжинской лесной даче, надо было наводить порядок, покуда, пользуясь безвластием, окрестные да и свои мужики не вырубили ее до основания.

В такое время для жизни человеческой всего нужнее общество крепкое, дружное, а где и откуда возьмешь и крепость, и дружбу, когда и то, что было, на глазах рушится?

И все-таки лебяжинский сход собрался и выбрал Комиссию.

Выборы были долгие.

Каждый край деревни выдвигал своих кандидатов, кричали и шумели на самом что ни на есть русском языке, и вдруг, что такое — слышится речь немецкая?!

А это, оказалось, лебяжинские, которые были в немецком плену, и австрийцы пленные, несколько человек, всё еще проживавшие к тому времени в Лебяжке, выясняют, как у них-то там, в Австрии, поставлено дело с охраной леса. И с отпуском его на дрова и на постройку.

Так на чужом-то языке мало ли до чего можно додуматься? Касается ли дело леса или собственного соседа? Если к тому же с войны мужики вернулись, кто с оружием, кто с книжками и газетками про революцию, кто будто бы и вовсе ни с чем, но — с мыслями?

Но как бы там ни было, кто и чего ни думал бы про себя, какие бы мысли ни шевелились в голове, а всем было ясно и понятно: лес нужно охранять, нужно составить нормы отпуска и ценник на дрова и на строительный лес, нужно соседним всем деревням доказать, что Лебяжинская лесная дача — она лебяжинская, а не всеобщая.

На сходе старики так и сказали: когда не сумеем это сами по себе сделать, то непонятно становится, зачем прогоняли царя? Он-то, царь, лес охранять умел, у него, бывало, ни к одной лесине без настоящего сражения с объездчиками не подступишься. Покупай за хорошие деньги билет, либо сражайся. А нынче каждый запрягает и едет рубить, сколько ему бог на душу положит.

А Иван Иванович Саморуков, которого совет стариков лет двадцать пять назад назвал лучшим человеком лебяжинского общества, тот, сильно рассердившись, сказал особо:

— Я, хотя и правда, что гляжу глазами-то на белый свет не шибко как, но всё одно пойду с берданой в лес и стрелю там первого попавшего мне порубщика!

И хотя известно было, что Иван Иванович от других жителей не отставал и с племяшами своими тоже успел срубить три полномерных лесины и шесть маломерок, это дела не меняло. После разбирайся, что к чему, когда в живого человека засажена будет хорошая горсть дроби.

А что делать тогда с Иваном-то Ивановичем? Он уже и на одно плечо спал, правая половина была в нем выше левой, и борода перестала держаться у него — пустяки какие-то оставались на месте, остальной выпал волос, но он правду говорил, и не зря грозился: пора было положить конец собственному разбою в лесной даче. Это урманным жителям верст за триста на север от Лебяжки — там лес цены не имел, если загорится, так и пусть себе горит, покуда сам не потухнет, ну а в степной местности, рядом с киргизскими степями-пустынями, тонкая ленточка бора — богатство несметное.

И так была выбрана Лесная Комиссия — сокращенно ЛЛК — пять человек, председатель Калашников Петр, а еще — лесная охрана, двадцать четыре человека, по одному от каждых десяти дворов. Но из этих кандидатов уже сама Комиссия должна была отобрать десять человек первой очереди.

Этой десятке, понятно, надлежало быть отборной и самой лучшей: честной и неподкупной, преданной обществу, а не своим личным интересам, проворной и храброй. Мало ли какие могли случиться обстоятельства и со своими порубщиками, а тем более из дальних степных деревень? Те деревни и всегда-то завидовали Лебяжке — что она земли прихватила наилучшие, что притулилась к самому лесу, и нынче они вполне могли сделать настоящий лесной набег. А пока суд да дело, пока по тревоге будет поднято всё мужское население Лебяжки, способное к обороне, до тех пор эта десятка должна держать рубежи, стоять твердо. Потому что только дать пример, только показать, что лебяжинские не могут охранять бывшую царскую собственность, которую они сами же во всеуслышание объявили социализированной в пользу своего общества, — охотников на чужое добро враз найдется сколько угодно.

И вот в избе Панкратовых собралась Лесная Комиссия, пять человек, председатель Петр Калашников, и принялась за работу.

Калашников произнес речь такого содержания:

— Граждане и товарищи! Члены Комиссии и другие присутствующие здесь гости! Хозяин и хозяйка этой избы, где мы нонче собрались для наилучшего исполнения народного наказа и поручения! Три, а может, и меньше годов назад нам было странно, что мы, мужики, должны сами делать для себя хотя лесной, хотя и другой какой-то закон. Но после всех уже происшедших революционных пожаров нам вовсе наоборот странно: как это мы, крестьянство, приучены были в веках кормить-поить, одевать-обувать, обеспечивать собственным трудом и гужевой повинностью всё человечество, а сами кое-как жили и существовали, потому что закон нашей жизни и нашего существования — это было вовсе не наше дело, нам близко подойти к тому, кто его делает, не позволялось?! Но подумать серьезно, вот хотя бы так, как я лично не один год над предметом думал, какая же и где она, справедливость, ежели я живу, а закон моей жизни мне нисколь не принадлежит, ежели моя жизнь — это одно, а ее закон — это совсем другое? То есть хотя и живу я под законом, но лишь под ним, а более — никак. Я уже от рождения поставлен тем самым на одну досточку с преступником, поскольку у преступника никто может и не спрашивать — нравится ли ему закон либо нет, человеческий он или бесчеловечный? А это, обратно, значит, что уже с детства во мне воспитанный преступник и вор, и нечего удивляться, что, когда сделалась возможность запрячь и поехать и рубить общественный лес, я, не глядя на собственные мысли, о которых я, как сказал уже, думал не один год, я запряг и поехал и срубил разное количество лесин, а всего — пять крупномерных и столь же маломерок. И даже забыл при этом, как революция, которую мы сами же, народ, и сделали, отдали этот лес из царских рук в мои собственные народные руки. Теперь нужно понять: а когда бы ни я лично и никто другой этого бы не допустил и не сделал? А единственно можно этого не сделать, когда закон моей жизни, хотя бы и лесной, я бы назначил сам для себя, либо хоть кто-то спросил бы у меня на этот закон моего согласия. Так что, ежели мы нонче хотим прекратить навсегда наше собствен-ное безобразие и воровство, мы должны сделать законником каждого совершеннолетнего лебяжинского мужчину, а может, и каждую женщину, то есть предоставить гражданам свободное слово в нашем грядущем лесном лебяжинском законодательстве, а уже на этой всенародной основе составить трудами Комиссии закон, истинно обязательный для старого и малого. Мы, Комиссия, призваны лишить каждого гражданина свободы воровства и нарушения общественных правил жизни, а вместо того внушить ему высокую сознательность и общественную совесть.

Товарищи и граждане! Члены Комиссии и другие присутствующие! И особенно сказать — хозяин и хозяйка этого дома, который вы к нашему появлению вычистили и вымыли, что все видят — в дому нынче блестит и сияет так, как и к самому большому празднику не блестит и не сияет! Об чем говорит этот последний в моей речи факт? Он говорит, что с такой же чистой и светлой душою мы сию же минуту начнем, а затем и кончим исполнение высокого народного наказа. Приступим же немедля к нашему необходимому и тем самым к благородному делу без дальнейших уже речей! И все, кто присутствует здесь, не являясь при этом членами Комиссии, могут побыть в этом светлом дому и вместе с нами еще минуту, еще подумать обо всем, что мною было сказано, и присовокупить к этому собственные глубокие и не высказанные словами мысли, затем сказать спасибо хозяину Кириллу Емельяновичу и хозяйке Зинаиде Павловне и тихо-спокойно удалиться... Дабы Комиссия осталась лицом к лицу со своим делом и прямым назначением.

 

А дом свой Кирилл и Зинаида Панкратовы вымыли щелоком и натерли каким-то глянцем. На окнах занавесочки, так, будто бы снегом затянуло как раз до половины эти окна, а стекла в них не сразу можно угадать — есть ли они, или их нет, и только прозрачный воздух застыл недвижно в оконных переплетах.

И сам Кирилл Панкратов стоял подле голландки, и, покуда говорил свою речь председатель Комиссии, он был неподвижен, изредка склоняя голову, будто в аккуратном и неторопливом поклоне, а Зинаида, жена его, определила себе место даже поближе к столу, за которым находилась Комиссия. Она была женщиной не очень крупной, но сильной и, как бы даже молитвенно сложив руки на груди, смотрела вокруг с необыкновенным интересом и всё больше на члена Комиссии Устинова Николая, лебяжинского грамотея и книжника.

Рядом с Устиновым за столом с блестящей клееночкой сидел Игнашка Игнатов, совершенно непутевый мужик, много лет назад неизвестно как прибившийся к лебяжинскому обществу. Он был выбран в Лесную Комиссию как раз по причине своей непутевости и отсутствия достоинства, на тот случай, если надо будет за кем-то сбегать либо податься в соседнюю деревню и что-то там разузнать-разнюхать, пустить слух, исполнить деликатное дело, на которое никто другой из лебяжинских тратиться не будет, постесняется.

Но Игнашка этого соображения в расчет не брал, а страшно гордился положением члена Комиссии, сидел и поглаживал ветхие на не старом еще лице разноцветные усики.

Игнашка принял взгляд Зинаиды Панкратовой на себя, и заерзал на стуле, и уже обеими руками принялся за усики, но она так на него поглядела и хотя и негромко, но сделала ногой об пол, что Игнашка замер и уперся глазами в потолок.

Вспомнить, так Игнашка был не Игнашкой вовсе, а Мефодием, но не шло к нему это серьезное имя с оттенком какой-то святости. Другое дело — Игнашка! Что по фамилии кликнуть человека, что по имени — почти одно и то же, удобно, и слово к слову подходит. Кто-то когда-то оговорился, наверное, назвал Мефодия Игнатием, и оказалась оговорка к месту, пристала к человеку на всю жизнь.

Когда Калашников кончил свою речь, наступила тишина, в которой и на самом деле каждому, наверное, захотелось такой же чистоты во всем мире, которой сияла нынче крестовая изба Панкратовых. И, постояв в ней, в этой чистоте, тишине и спокойствии, гости, человек пятнадцать мужчин, женщин и ребятишек, поблагодарили хозяев и удалились.

Только после этого опустился на стул Калашников, вздохнул, вытер лицо рукавом, поглядел на хозяев.

Те поклонились и тоже вышли из горницы на кухню. Тогда Калашников сказал:

— Ну, товарищи, начинаем! Начинаем с утверждения кандидатов лесной охраны. Покуда мы здесь будем составлять общий лесной закон, охрана уже в пятницу, не позже как в понедельник, должна приступить к обязанностям. У нас, известно вам, выдвинуто от каждых десяти дворов по одному кандидату, всего двадцать четыре человека, но из них мы должны отобрать достойных и честных десять человек. Зачитываю список. Первым идет товарищ Глазков Иннокентий Степанович. Кто — «за»?

— Не торопись, Петро! — остановил его Устинов. — Зачислим ли мы кандидата либо отклоним его, необходимо не просто голосовать, а указать всем понятную причину нашего решения. Мы обязаны и нашему обществу и каждому кандидату доказать на фактах, почему к нему проявлено то ли положительное, то ли отрицательное отношение!

— Это верно! — поддержал Устинова еще один член Комиссии, Половинкин Михаил. — Не солдатская служба исполняется, чтобы скомандовать: «Десять человек — три шага вперед!» Служба общественная, другой коленкор!

— Итак ить это мы со всеми, сколь их есть кандидатов двадцать четыре человека, да сколь при кажном из них разных фактов, так мы до утра здесь просидим?! С ихним с обсуждением? — встрепенулся Игнашка Игнатов.

— И просидишь! — ответил ему Калашников. — Правильно замечено — благодарю членов Комиссии за ихнюю поправку, — нам обязательно нужно обсудить все соображения наших решений и занести их в протокол. Кто имеет высказаться по Глазкову Иннокентию Степановичу?

Действительно, так и случилось: Комиссия закончила с делом уже за полночь, так что Зинаида Панкратова дважды кормила ее пшенной кашей на молоке и с яйцами, очень пахучей, золотистой.

В протокол № 1 заседания Комиссии от 7.IX 1918 г. было записано:

1. Товарищ Глазков Иннокентий Степ.

Здоровьем не страдает. К лесной объездческой службе годный, бьет с правой и с левой одинаково, но не здря. Зачислить в охрану единогласно.

2. Товарищ Аниканов Евстигней Никол.

Корыстный. Кажный день будет хотя бы помалу, но требовать в свою пользу и жаловаться, что худо живет. Отклонить.

3. Товарищ Куликов Андрей Петр.

Хороший хозяин и годный к любому делу. Наряду с этим учит в своей избе ребятишек с дальнего края деревни письму, чтению, устному счету. И далее пускай учит, а от охраны отклонить по причине занятости.

4. Тов. Куликов Семен Петр.

В 1909 г. замечен был на Крушихинской ярмарке в присвоении чужих денег 7 руб. 28 коп. Отклонить.

5. Товарищ Семенов Николай Никол.

Подходит полностью, а возражениев не находится. Зачислить.

6. Тов. Убегов Алексей Артем.

Три раза горел в собственной избе: в 1901, в 1912 и по прибытии уже с фронта в текущем 1918 году. Так что, будучи в охране, лес пожгет непременно. Отклонить.

7. Тов. Глазков Гавриил Александр.

Зачислить, но особо указать на сильную гордость и склонность к пререканиям, не годную для службы в лесной охране.

8. Круглов Прокопий Семен.

К политически благонадежному крестьянству не относится: прошлый месяц на свадьбе собственной дочери Елизаветы запевал «Боже, царя храни» и агитировал к подобному пению всю свадьбу. Отклонить.

9. Товарищ Гуляев Серафим Михайлов.

К охране вполне годный, но чересчур смиренный и непременный, так что от общественной просьбы никогда не отказывается. Зачислить, но предупредить, чтобы на общественной службе не разорил бы свое хозяйство и собственных ребятишек.

10. Тов. Гуляев Владимир Ив.

Вполне годный к службе в лесной охране. К сожалению, имеет давнюю ссору с барсуковскими мужиками, так что при встрече с ними в лесу может слишком быстро повернуть против них любой вид оружия. Отклонить.

11. Тов. Кузнецов Иван Иван.

Оружие вообще и никогда давать в руки нельзя — наделает делов. Отклонить.

12. Тов. Глазков Федор Алекс.

Покуда зачислить, но когда сход голосовал Глазкова Ф. А., он выказал к этому свое небрежное отношение. Поэтому предупредить, что общество в таких небрежниках не сильно нуждается, так что в любой момент может обойтись и без него.

13. Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович.

Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее.

14. Товарищ Митрохин Афанасий Купр.

За отсутствием возражений — зачислить.

15. Товарищ Куропатин Александр Александрович.

Старый уже (1849 год рождения). Отклонить.

16. Куприянов Матвей.

Молодой еще, хотя и здоровый. Отклонить.

17. Тов. Убегов Василий Никол.

Единогласного мнения о товарище в Комиссии не имеется. Зачислить и поглядеть, кто из членов Комиссии был прав, а кто нет при обсуждении данной кандидатуры.

18. Тов. Митрохин Борис Леонид.

Много гуляет не совсем известно где. При зачислении в охрану окончательно отобьется от дома и семьи. Отклонить.

19. Тов. Куропатин Георгий Александр.

В старшие охраны не годится, но в рядовых начнет куражиться, будто старший. Отклонить.

20. Евсеев Гр.

Даже смешно было выдвигать такого кандидата. Откл.

21. Тов. Лебедев Терентий Мих.

Пущай и далее играет на австрийской гармонии. Отклонить.

22. Тов. Гуськов Дм.

Какой это охранник, когда он сам в 1911 году потерял собственного коня-четырехлетку с телегой и с двумя кулями муки-крупчатки? Отклонить.

23. Товарищ Евсеев Леонтий Афанасьевич.

Этот в лесу — ровно дома. Зачислить как будущего примерного и скромного охранника. Поглядеть дополнительно, чтобы назначить старшим охраны.

24. Григорьев Л. М.

Сроду не имел никакого общественного интереса и неспособен к нему. Зачислить для приобретения общественной практики.

 

Протокол писал Дерябин. Дерябин этот еще в пятнадцатом году вернулся домой по контузии, но и сейчас прибыл в избу Панкратовых, будто прямо из окопа: в шинельке, в гимнастерке, побриться ему не было минуты, тем более подстричься.

Писал он старательно, извел половину целого, до того еще не зачиненного карандаша, поплевывал на карандаш и слюнявил его, густо разукрасил себе рот, и протокол тоже оказался пестрым — местами буквы очень яркие, блестящие, а где писалось насухо, там их видно с трудом.

Устинов же вникал нынче в дело только поначалу, потом над чем-то задумался.

У него было светлое, насмешливое лицо, вот-вот он улыбнется и засмеется, но ни улыбки, ни смеха нет и нет, а вот задумчивая какая-то усмешка — та неизменна.

Лампа в горнице на клеенчатом столе светила ярко, потрескивала фитилем. Удивительно, но была она заправлена настоящим керосином.

Керосина в Лебяжке вот уже больше года как днем с огнем ищи — не найдешь, но Зинаида Панкратова и тут расстаралась: только наступили потемки, заправила лампу, зажгла ее, и вот горел этот яркий свет до сей поры.

Член Комиссии Половинкин поглядывал на веселый огонек, поеживался и вздыхал: он был мужик работящий, экономный и совестливый, он, конечно, не мог не подумать о том, какой урон Лесная Комиссия наносит хозяевам, и казнился, чутко прислушивался — может, в кухне, где хозяева нынче находились, Кирилл уже ругает свою бабу за такую растрату?

Но там тихо было, непрерывно гудела прялка, а чем занимался Кирилл — понять было нельзя.

Вернее всего, сидел и ждал, как и что о нем-то решит Комиссия — он ведь тоже был кандидатом в охрану. Слава богу, соображал Половинкин, в охрану Кирилла зачислили, хотя и с наказом — быть попроворнее. Это уже лучше. А если бы весь чистый его дом сапогами затоптали, да керосин пожгли, да потом еще и отклонили бы его — вовсе уж было бы Кириллу худо, не по себе. Разобраться, охрана эта — одни только хлопоты и заботы, но если тебя выдвинули кандидатом куда-нибудь, а после отклоняют — неловко получается. И Половинкин никого не отклонял, только Куликова Семена, замеченного в присвоении чужих денег на Крушихинской ярмарке в одна тысяча девятьсот девятом году. Тут он действительно был против.

Когда все члены Комиссии расписались под протоколом, Петр Калашников сказал:

— Завтре что перво-наперво сделаем — соберем кандидатов, двадцать четыре человека, зачитаем им этот протокол. Затем окончательно и в совете с утвержденными кандидатами назначим старшего. Я думаю, старшим будет Евсеев Леонтий, лучше, чем он, на должность никто не найдется. Распорядимся также, чтобы все они разжились бы оружием. По нонешнему времени, когда понатащили этого добра с фронту едва ли не в каждый двор, — это несильно трудная задача!

— А еще после мы, Лесная Комиссия, кого будем делать? — поинтересовался Игнашка Игнатов. — По какому вопросу? Какие писать протоколы?

— После-то, можно сказать, самое-то главное и начнется, товарищи Комиссия! — стал разъяснять Калашников. — Инструкцию лесной охраны составить надо? Надо! Правила взысканий за самовольные порубки — надо? Надо! А ценник на лес? А правила отпуска леса? Общий закон, чтобы в нем было всё усмотрено — восстановление леса, правила пастьбы, сенокоса и охоты, хранение лесных документов и планов, положение о таксации, — голова кругом, сколь предстоит делов! Я, сказать по правде, на Устинова сильно надеюсь. Ты ведь, Устинов, грамотный, и по лесу тоже, ты еще с царскими таксаторами работал!

— Давно было, — вздохнул Устинов. — Парнем я еще был. Неженатым еще. Ну, а забыть-то я не забыл ничего. Все помню...

Устинов и еще хотел сказать что-то, но его перебил Игнашка:

— И куды их столь, разных законов?! Не пойму я никак! Сделать бы один только, но всеобчий закон: руби и вообче воруй, кто сколь сможет и как умеет! А тогда и слова бы этого не было — воровство! И суда не надо, и никакой бумаги, никакой Комиссии. Да энтими бумагами хоть гору навороти — человек всё одно через ее перелезет и сопрет, чо ему нужно!

— Игнатий! — чуть не в голос крикнул Калашников. — Ты кто, Игнатий: контра либо другой какой враг трудовому человечеству?! Или ты всё ж таки член нашей Комиссии? Отвечай!

— Да я же просто так! — забоявшись и подергивая себя за усы, стал оправдываться Игнашка. — Просто так, а более, ей-богу, ничего. Я ведь на всё согласный! Ну, пущай законов будет множество, лишь бы строгости было поменее — всё одно она ни к чему. И не для того же народ царя спихивал, чтобы после обратно ни к какому добру прикоснуться нельзя было? Чтобы снова и это было чужое, и то — опять чужое, и третье и пятое-десятое, а моего как не было, так и нет?! А я не согласный: мое тоже где-то должно быть! Обязательно!

Петр Калашников совсем было вышел из себя, покраснел, хотел что-то крикнуть, но его перебил Дерябин:

— А будет совсем наоборот тому, как ты говоришь, Игнатий! — сказал он строго. — Ты ведь как учитываешь? Ты учитываешь, будто власти нонче нету никакой. Если какая-то и есть — так далеко, в городе и на железной дороге. Так что она тебя не достанет. Но ты не понял, что лесная охрана, которую мы собственными трудами нынче сформировали, она единственная вооруженная и настоящая сила в Лебяжке и даже далеко вокруг. А когда так, то она может в любой момент взять в руки не только лесной, а любой закон гражданской жизни. И тебя, и кого-то другого, когда это будет необходимо, она запросто сможет взять за ленОк и надвое перело-мить! Вот это дело ты учел?

Игнашка заморгал.

А Устинов, даже не в продолжение разговора, а так, сам по себе, начал соображать вслух:

— Леса даже главнее в нашей местности, чем пашня! На пашне, на каждой десятине свой хозяин, кто как умеет, так и пользует ее, и никому в голову не явится перешагнуть чужую межу. А лес? Хозяина у леса нет. Из Кабинета царского он вышел, народным стал, и народ обязан показать хозяин он либо только разбойник, что отымать может, в морду бить может, а хозяйствовать разумно нету его! Может он сделать так или нет, чтобы каждая уворованная лесина позором была? Чтобы человек стеснялся в той избе жить, в которую эта лесина положена? Чтоб в ту избу и девку взамуж не выдавали?

Чего захотел! отозвался Половинкин. Когда вся жизнь кругом воровство и спекуляция! Не жизнь облако пустое: гремит, а дождя и капли нету.

Ну, хватит облачностью-то заниматься. И небесами! снова заметил Дерябин. Вот ежели по правде, чего ты-то хочешь, Половинкин?

Закона хорошего хочу я, Дерябин. Закона жизни. Чтобы как ровно пару рабочих коней запречь его да и поехать на ем куда нужно!

Петр Калашников подумал, вздохнул и сказал:

Ну, до завтрева, товарищи.

Члены Комиссии зашаркали под столом ногами, собираясь встать и пойти по домам, но тут стало слышно, как открылась дверь в кухню кто-то зашел с улицы. Зашел и сказал:

Хозяева-то во сне, поди-ка, уже? Никто не ответил. Хозяева Кирилл и жена его, должно быть, верно что притомились и уснули, но гостя это ничуть не смутило, и он подтвер-дил: Ну, и пущай, правда, спять! В этакую-то поздноту.

Первым догадался Игнашка:

Это, мужики, товарищи члены Комиссии, это сам Иван Иванович явился. Саморуков!

Приоткрылась дверь из кухни в горницу, показался Иван Иванович. Правое плечо, которое было у него повыше левого, он пропустил вперед, потом скинул шапку, перекрестился, поморгал на яркий свет и вошел весь. Сказал удивленно:

При карасине сидите-то? И не врете, что при настоящем карасине? А?

Нет, мы не врем, Иван Иванович! заверил Игнашка. Даже нисколь: энто у нас тут истинный горит карасин в ланпе. Садитесь, будте добреньки! И подвинул свой табурет, а сам умостился на подоконнике.

Иван Иванович сел, зевнул, разгладил пестренькую шерстку, не густо разбросанную по всему лицу, вынул из кармана щепотку табаку, но раздумал толкать ее в нос, а бросил обратно.

Ну? Ну и как вы тут, товарищи Лесная наша Комиссия? Товарищи вы либо господа?

Мы товарищи! снова подтвердил Игнашка. Мы беспременно оне!

По-другому сказать так власть и начальство?

Ну, какое там! не без сожаления вздохнул Игнашка.

А што, Игнатий? Без власти, без начальства ни к чему всё одно не подступишься. Разве что к собственной бабе. Ну, а скажи тебе-то какие наиглавнейшие заботы в Комиссии в энтой?

Мне-то?

Тебе...

А разные, Иван Иванович! Как бы в дураках не остаться! Как бы и мне тоже одну бы, а то и другую бы хорошую лесину поиметь! Однем словом, дураком неохота быть!

Вот она самая великая беда всего человечества! громко и сокрушенно вздохнул Петр Калашников. Игнатиев Игнатовых развелось среди людей слишком уж много! И едва ли не в каждом нонешнем человеке сколь-нибудь да сидит Игнашки. В одном более, в другом поменее, но сидит и ждет своего часа. Настает час, и тогда Игнашка берет свое и мутит светлую воду и человеческое сознание, а когда сделано что-то по уму, он обязательно переделает на глупость. Почему так? Да вовсе не потому, что ты, Игнатий, сильно глупой от природы, хотя, конешно, может быть, и это. Но потому еще, что так человеку удобнее и легче, так он живет себе и живет, как поросенок, а к человечески трудному не прикасается, избавляет себя от его. Лень бывает человеку человеком быть, а то, наоборот, недосуг быть им. Трудное это слишком для многих людей занятие быть человеком.

Вот-вот! согласился Иван Иванович. Ить куда ни кинь всё временное: деньги временные, власти временные, законы временные. Гляди-ка и вся-то жизнь тоже временной сделается, а тут уж Игнатию ход дак ход! Тут ему жизнь дак жизнь!

Но мы, Иван Иванович, в нашей Комиссии должны прививать людям сознательность во что бы то ни стало! Всем! Хотя бы даже Игнатию! заверил Калашников.

Понятно! кивнул Иван Иванович. Энто вроде как по воде пешком ходить. У святых получалось. Но, припомнить, дак тоже не у всех.

А Дерябин откашлялся и обратился к Саморукову на «ты»:

И что же ты пожаловал к нам, Иван Иванович? Зачем?

Иван Иванович снова опустил руку в карман, на этот раз он уже аккуратненько толкнул щепотку в ноздрю и чихнул.

Вот ведь ишшо день прошел... Ночь уже поздняя, а дня как и не бывало.

Ну так и что? пожал Дерябин плечами.

Интересно как день-то сгинул... Ну, как, к примеру, сгинул он в вашей в Комиссии? Зачем?

Мы время здесь не теряли, Иван Иванович, ответил Калашников. Нисколь! Мы Комиссию открыли нонче торжественной речью, утвердили лесную охрану десять человек. И первым у нас идет в той десятке товарищ Глазков Иннокентий Степанович, вторым товарищ Семенов Эн Эн, а третьим...

И тут Калашников осекся, замолчал.

Ведь, в самом деле, как получалось? Получалось, будто стОит только Ивану Ивановичу заглянуть на огонек Лесной Комиссии, и председатель тут же делает ему полный отчет.

Года два-три назад всё, наверное, так бы и было. Года два-три назад и представить было невозможно, чтобы общественное дело решалось без Ивана Ивановича. Но ведь нынче-то не старый режим? Господ нет, даже господ-стариков! Так что Иван Иванович, может, уже и верно человек самый отсталый, старорежимный и несознательный?

И вот уже член Комиссии Дерябин сердито откашлялся и сделал рукой движение, как бы спрашивая: «Что же это ты, председатель? Да разве можно?» А другой член Комиссии, Половинкин, наоборот, молча и без всякого движения уставился на Калашникова. Тогда Калашников посмотрел на Устинова тот-то как думает?

Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился:

Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А?

Как это? не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости.

Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?

Разное думается мне... Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?

Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:

Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?

Нету, Иван Иванович! Покуда нет...

А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!

Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:

Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: «дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе». Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: «Петька! Как там о покаянии сказано?» Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: «Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего покаяния!» А посему же покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела смыть. Будто ее и не было!

Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился:

Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: «Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока», и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так может, и в жизни это тоже доступно обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом?

Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! посоветовал Дерябин. Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место!

Брошу! опять согласился Калашников. Почто нет? Тем более что я и в жизни своей всем это известно вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило тоже ведь из памяти не выбросишь.

Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! вздохнул Половинкин. За тебя сперва старшие братья робили, после взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался!

Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился.

Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил:

А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут?

С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. С чего бы?

Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное обществе-нное дело оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё эн-то изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели в каталажку, а то дак ить и под расстрел вот куда!

Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того.

Ладно, когда бы так! согласно кивнул Иван Иванович. Ладно, да и хорошо бы. Да вот и ночь давно уже настала, товарищи мужики! А вы и по сю пору чужой карасин жгете!

Калашников обрадовался.

Дак я же давно объявлял учредительное наше заседание законченным! Пора уже нам и расстаться всем до завтрашнего дня, до обеда! Как не пора?!

 

Глава вторая

СУПРУГИ ПАНКРАТОВЫ

 

А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали один на полатях, другая на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно.

Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия... Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: «Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее».

А ведь напрасно записано проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться.

И Кирилл удивлялся для чего блезир? Что за игра?

Вчера думал: может, это обязательно держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!

А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.

И когда он так догадался легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось то случилось, назад не повернешь.

Многое случилось... Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому приш-лось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.

Вот он мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.

Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой и пусть зазвала.

В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему пусть!

Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе пусть неловко!

Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему пусть не идет!

Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.

«Зинаида! хотел сказать он ей. Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела... Ну, твоя снова взяла вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, инструмент для той резьбы, а когда это будет у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: «А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи кровь и убийства!» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету провалилось в тартарары?»

Кровь была на войне страшная. Ну и пусть ее была!

Кровь еще будет впереди ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет!

Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал.

 

А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками.

Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил.

Деревня Лебяжка чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали.

Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселенец с ребятишками прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают!

Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: «А у нас вот как заведено...»

Но тут случилось, что нарушено было это заведение.

Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.

Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.

И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:

Вот как! Истинный бог вот как! Бог истинный...

Лебяжинские девчонку спросили:

Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?

А как же по-другому-то?! удивилась девчонка. Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!

Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?

Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!

И сколько же нам годов придется тебя кормить?

Три года. Может, и четыре.

А после?

После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?

Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги:

Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но надо!

Тронула Зинка Ивана Ивановича.

А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам.

Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три для приселения ссыльных и прочих лиц.

Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали постановление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим выгоним, избавимся от правдашной заразы.

Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики.

Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно.

Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле одна, и в лес за дровишками поехала опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь и тут снова одна.

Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество!

А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам!

Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот.

И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго:

Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем!

Нет, сказала Зинаида опять своенравно, взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти.

Да кому говоришь-то?! возмутился от сердца Саморуков. Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату дак и особенно. Покров это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору покров!

Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида всё еще девка.

Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться.

Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им «Здравствуйте!», они ей «Угу!». Почему бабы на нее так осердились даже странно. За что?!

Парни по-своему смеялись:

«Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже одна мездра?! Узнать бы...»

Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать откуда норов?!

Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же.

А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился:

Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених!

Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки.

Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками:

Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать!

А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем:

Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: «Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!» А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: «Нет и нет опять не этот, опять не нравится!»

Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься?

Не отпираюсь ничуть.

И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые ботинки на каблуках, свадьба была широкая, но всё равно многие понять не могли: как случилось?

Уж очень Кирилл был парнем тихим, нежным, не парень красная девица, ему бы не жениться, а самому замуж идти, ему шафером на свадьбах очень шло, а женихом нисколько.

Но тут больше всего задумались уже не старики и старухи, те сделали сбыли невесту с рук, и не парни парни только глазами успели моргнуть, тут взрослые мужики озаботились невольно: а вдруг приспособит Зинаида благоверного своего Кирилла на побегушках туда и сюда бегать, понукать будет им и так и сяк это же всему лебяжинскому мужскому родуплемени стыд! И от соседних деревень и выселков, и даже от своих собственных лебяжинских баб насмешек не оберешься!

Но год прошел, и два, и три, и так далее ничего особенного замечено не было: семья как семья, хозяйство как хозяйство, вполне достаточное, и ребятишки народились у Панкратовых, двое парнишек. Порядок.

С такой бабой, с такой работницей-женой ни один мужик не пропадет, не пропал и Кирилл, хотя хозяин оказался он действительно так себе, средний. Не сказать чтобы способный.

Дальше дело пошло так: объявлена была германская война, и Кирилл ушел на фронт.

Перепуталась жизнь, и не тем стало лебяжинское общество, когда половины работников дома не было.

Поначалу старики, да и старухи тоже, строжились, держали порядок, не спускали глаз с солдаток, но после рабочих рук совсем стало не хватать, и лебяжинское общество просило прислать ему работников пленных австрияков.

И начали эти австрияки партиями прибывать, не один десяток. Говорили, будто по всей Сибири их полмиллиона, этих пленников, они везде по селам были и Лебяжку не миновали.

И когда они пришли, по-русски стали понимать, порасселились в избах, как раз в тех, где хозяев дома не было, тут уже и самые строгие старики махнули рукой: за солдатками при таком порядке не углядишь, хоть старайся, хоть нет!

Единственно, что старики могли еще делать, попрекать солдаток Зинаидой, без конца ставить ее в пример: та к себе помощников не то что в дом на порог не приняла, сама всю работу и на огороде, и на пашне исполняла.

Но солдаткам пример был нипочем. У нее, у Зинаиды, силов за двоих мужиков! Это не надо глядеть, что она и не сильно рослая. Она еще в девках привычная была к мужичьему делу. Не все же бабы такие!

В восемнадцатом году, в конце зимы, солдаты начали возвращаться. Кто к чему, многие к разоренному хозяйству.

А вот Кирилл Панкратов вернулся, поглядел и увидел будто он и не уходил на войну, может, на неделю только отлучился, съездил на ярмарку либо еще куда: везде у него в хозяйстве порядок и даже прибыток.

И должно быть, это тоже смутило вконец Кирилла не так-то уж сильно он в своем доме нужен был, и без него тут обходились. По совести сказать, обходились не хуже, чем при нем. А может, и лучше. И вместо того чтобы, отдохнув и погуляв небольшой срок, с головой уйти в хозяйство, он взялся делать к своему дому крыльцо.

Диковинное крыльцо задумал он сделать с балясинами, с узорами, с теремком наверху, а вниз надумал он положить камни гранит. В степи вокруг Лебяжки камня нет никакого, хотя бы с куриное яйцо, так он запряг и поехал верст более чем за сто и привез оттуда свои каменья.

К нему многие мужики лебяжинские подходили. Подойдут, покурят, поглядят на работу:

В уме ли ты, Кирилл?

Я в уме... отвечает он.

И рассказывает, что когда был на войне, в Галиции, то видел там в какой-то деревне дом с таким вот диковинным крыльцом и тогда же дал себе слово: если останется жив и вернется в Лебяжку, то сделает и к своему дому крыльцо ничуть не хуже и о пяти ступенях.

Да куда же тебе пять-то ступеней дом-то у тебя низкий, и двери в нем навешены низко?

А я после дом подыму. Сделаю ему необходимую высоту!

Нет, Кирилл, ты не в уме! Дело ясное, сомневаться не приходится!

Может быть, соглашается тихо Кирилл, улыбаясь и глядя куда-то синими, почти что детскими глазами, поглаживая светлую бородку. Для всех я, может, и правда что не в уме. А для себя в уме полном. Совершенно!

Ну тогда ты бабу пожалел бы свою, Кирилл! Ведь на нее же вся настоящая работа пала!

Вот это надо бы, надо! соглашается Кирилл, сильно вздыхает и снова берется за свой инструмент, за столярный и плотничий.

А когда необыкновенное это крыльцо после одной да еще другой переделки было кончено, пустяки какие-то оставались, через Лебяжку прошла воинская колонна.

Бывалые мужики прикинули пехотных батальона два, плюс неполная батарея, плюс, тоже неполная, пулеметная команда.

Чья на этих батальонах, на батарейцах и пулеметчиках форма одежды непонятно, потемнее нашей, бывшей царской, но посветлее германской, покрой шинелей тоже не совсем известный, а остановить кого-нибудь из обозных солдатиков, спросить махорочки, узнать, кто такие, нет, не надо! От греха подальше. Тут наоборот делали: на улицу не выходили, а попрятались в избы и в амбарушки, позакрывали, кто успел, ставни, ворота и калитки.

А колонна шла торопливо, офицеры верхами, солдаты по-солдатски молотили землю на дороге, одни сапогами, другие ботинками на толстой подошве. Два артиллерийских орудия, покачиваясь на ходу, как всегда, приглядывались к небу. Скрипели колесами лафеты.

«Ну, прикидывали лебяжинские, рассматривая картину через щелки ставен и ворот, где-то в той стороне, куда идет колонна, что-то случилось... Вернее всего, какие-то мужики восстали против какой-нибудь власти... Когда так и наш неминуемый черед...»

А колонна всё шла скоро, плотно, не растягиваясь, и только напротив Кириллова крыльца солдаты сбавляли шаг и дивились:

Вот это рукоделье!

А заночевать бы в таком дому?

Блажной изладил, не иначе!

Может, церква будет? Или еще что?

Вот гад какой-то сотворил, а? Это сколь же было плачено за работу?

Может, бесплатно делалось. Самому себе?!

Самому себе пахать нужно, а не этакая теремина! А еще какой-то немудрящий солдатишка вдруг догадался:

Вот бы спалить, а? Давно уже не палили ничаво!

И тотчас уже не один, а двое солдатиков выскочили из колонны, подхватили с пулеметной тачанки охапку соломы, кинули ее на Кириллово крылечко и уже зажгли спичку. И всё быстро, вмиг. Когда солдаты последнего года службы показывают начальству артикулы с винтовкой, и то не управляются так быстро сделать, так же мгновенно.

Но тут выбежала из ворот Зинаида с ведром и плеснула помоями на спичечный огонек, а заодно и на шинельку солдатишки-поджигателя. Он замахнулся было на нее.

Она его руками в грудь.

Солдатик пошатнулся туда-сюда и наземь плашмя.

Но тут другой солдатик тоже кинулся на Зинаиду.

Она снова устояла.

Выскочил из ограды и Кирилл. Но вовсе не с тем, чтобы жену защитить, он встал поперек всего крылечка, раскинул руки в стороны и, ошалелый, закричал:

Не да-а-ам! Убивайте, рубите меня не да-а-ам!

Зинаида к нему и так же быстро, так же ловко подхватила его поперек туловища и затолкала обратно в калитку в ограду.

Солдаты в колонне приостановились, одни хохотали до упаду, смешно им стало, другие кричали, чтобы и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь.

Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул:

А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг!

Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения.

А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды.

Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами.

И верно, вскоре тот солдатик показался из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой.

Кирилл вышел за ворота. Навстречу тому солдатику.

И опять кинулась к нему Зинаида и завопила еще дичее:

Да что вы за люди, мужики?! Что за зверюги вы, господи, прости вас всех?! Уйди, Кирилка, с глаз долой, сгинь наконец-то!

 

И почему это мужики, даже самые смирные, идут на войну? Кирилл и тот воевал-убивал. Хотел убить железным штырем безымянного, косолапого, отставшего от колонны солдатишку за то, что не он, а совсем другие люди чуть было не пожгли его крылечко. Значит, и Кириллу убийство необходимо? И он без убийства обойтись никак не может?

Господи, страшно-то, невозможно-то как!

А Зинаида на войну не пошла бы. Ну, пускай убили бы ее за нарушение приказа, ну и что? Она бы знала, за что ее убивают, это лучше, чем убивать других, чем неизвестно за что самой быть убитой на войне. Не пошла бы она, нету такой силы, чтобы заставить ее пойти!

Когда она провожала на войну старшего сына, уже зимой семнадцатого года было, шепнула ему: «Василий! Ты гляди не сильно целься из ружья-то в живого человека стреляй куда рядом с ним!» Сын усмехнулся: «Этак, мама, нельзя!» «Почему?» «Этак враг меня первый на мушку возьмет и первый же убьет!»

Вот он, сын ее: и на войне не был, а уже всё о войне знает!

Василию выпала удача: послали его в город Казань охранять склады. Он старательный был, его старшим поставили, он в старших служил и служил в городе Казани и письма писал матери. Последние полгода письма не приходили, но они с того времени не приходили в Лебяжку никому, и Зинаида верила, что с сыном плохого не случилось.

А стал подрастать младший, Володька, мать судьбы пытать уже не могла, поняла, что судьбой надо заниматься. И носила учительнице молоко, яички, холсты, а та Володьку и без этого любила, учила его отдельно от других. Володька очень был способный, поехал в город, приняли его в школу при железной дороге. Стал Володька телеграфистом на станции Озерки, один раз приезжал навестить мать: с головы до ног в казенном, и мало того что живой мобилизации его не касаются, он уже службу служит.

Женщины говорили Зинаиде: «Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!»

А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий.

И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся всё равно такие же, потому что храбрость их то же самое божье подаяние. Ничто другое.

Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот.

В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле?

Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: «Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку я есть хочу, я жить хочу!»

Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку.

И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: «Спасай!»

Но ведь и другое она тоже узнала зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге не догадаешься.

Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается.

Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь.

Она думала, всё это злодейство от царя не может он без убийства. На нем форма военная эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда.

Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, что дальше-то?

И дождалась тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля крестьянам, фабрики рабочим, мир всем народам!

Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не касались, а вот мир это поняли все, поняла и Зинаида. «Ну, вот, возрадовалась она, всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!»

И поглядывала в небо, подсматривала за ним какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось?

Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов.

Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать опять не объясняла. Догадывайся сама!

Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосолен-ного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки?

Вернулся Кирилл.

С лица не изменился бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы.

Но только не совсем и мужик-то ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву.

Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна сделать, то и сделала, и сидит солдатик фронтовой с голубыми глазками под иконой, сидит трезвый, но не рассказывает о себе, не спрашивает жену о здоровье, о хозяйстве, о сыновьях живы ли, есть ли они где-нибудь на свете, а нежно гладит стамески, рубанок, дрель, напильнички.

Кирилл небесно-голубыми глазами неба не видел и на земле не замечал предметов, земля была пуста ему. Даже войны ему не слышно и не видно на ней. Одну резьбу деревянную показывают Кириллу его глаза, больше ничего.

Зинаида и тут себя уговорила: «И без слова проживу, одна проживу, не привыкать! Война-то все ж таки кончилась».

Но война опять не кончилась.

В селе Черный Дол Временное правительство взяло под ружье молодые возрасты. В августе взяли парней, в жатву, мужики как раз очень были заняты.

Но чернодольцы и жатву бросили, вооружились, пошли в город Славгород, отбили своих парней-призывников, насмерть порешили фукса городского голову и мельника. Фукса, или Фокса ли этого, рассказывали, еще царское правительство посадило в тюрьму за поставку гнилого хлеба в армию, а в революцию он освободился и вот стал славгородским головой.

Прошло сколько-то дней в Черный Дол явились каратели-анненковцы, пожгли село, людей побили множество!

С тех пор в том краю мира уже нет: или временщики бьют мужиков, или мужики изловчатся, побьют милицию, и даже военные отряды. Война идет против войны, чтобы уберечь парней от мобилизации, но идет же?

И вот уже проследовала через Лебяжку та военная колонна, которая чуть было не пожгла Кириллово крылечко, весь его дом.

И снова Зинаида выпрашивала у кого-нибудь из мужиков случайную газетку, а ночью, покуда крепким и праведным сном, настрогавшись по дереву до ломоты в костях, спал Кирилл, она засвечивала лампу и водила по газетке пальцем, шевелила губами: что там написано про войну?

Про войну мировую немцев с французами и с другими народами; про войну гражданскую, которая была поближе и со всех сторон и на Урале, и в Семиречье, и на Востоке, в самых разных городах, ей неизвестных, перепутавшихся в сознании; и про войну партизанскую, совсем уже близкую, в соседнем уезде...

Газетки были серые, желтые, иной раз отравленного цвета, вот они и достигали ее рук, а будь бумага тоньше, мужики давным-давно изодрали бы ее на цигарки.

 

«Чулки черные дамские продаются в конторе Э. Мортенсен, Гоголевская, 30».

 

«Мировая картина «Саламбо» из эпохи войн Рима с Карфагеном. Участвующих более 50 000 человек! Захватывающий сюжет! Великолепное исполнение!»

 

«Губернская Земская Управа сообщает, что в ее составе сформированы отделы: 1) Секретариат, 2) Инструкторский, 3) Бухгалтерия, 4) Окладной, 5) Народного образования, 6) Агрономический, 7) Страховой, 8) Призрения, 9) Врачебный, 10) Ветеринарный, 11) Хозяйственный, 12) Земельный, 13) Статистический, 14) Дорожностроительный, 15) Библиотека».

Читала Зинаида, и непонятно было ей, страшно было.

Как только люди запоминают все эти бесконечные службы и присутствия? Когда у них память этим забита вот и не могут они помнить о войне! Зинаида в уезде была, ходила по столоначальникам, когда отвозила меньшого сына учиться на телеграфиста, и в то время будто бы запомнила множество разных служб, но год прошел в памяти остались одни только двери. Туда дверь, сюда дверь, к одному служащему, к другому, сами же служащие из памяти выпали, пустота вместо них.

И какие дамские чулки черные, какие отделы в Земской Управе, какие еще войны давным-давно прошедших времен могут быть людям интересны и необходимы при нынешнем всемирном-то убийстве? Преступление же это, грех же великий жить в такое время, жить как ни в чем не бывало не кричать, не плакать, не отнимать у солдат оружие, а, наоборот, вручать им его, натравливать их друг на друга. Пятнадцать разных служб в Губернской Управе, хоть одна-то есть, чтобы против войны? Может, библиотека против?

Или вот прочитала она:

«Утеряны деньги на барахолке 600 руб. Прошу нашедшего возвратить. Личность мне известна, но неизвестен адрес и фамилия. За укрывательство буду преследовать».

Чуть повыше:

 

«Кто же под кроватью

Комедия-фарс в 3-х частях

Море смеха!

 

Или стишки такого звания:

 

Ну, конечно, следует учесть,

Что везде рать служащих велика,

А родных да близких и не счесть:

Тот в дохе нуждается, та в шубке,

Эта в муфте, той к лицу горжет,

Тот в подарок для своей голубки

На каракулевый целится предмет...

 

А дальше без стихов уже сказано, как из магазина растащили по друзьям-знакомым разные меха.

Нет и нет непонятно всё это!

Верно что одна только жизнь праведная нынче мужицкая жизнь! Кто пашет и сеет, тот действительно обязан жить, имеет право, потому что, покуда у человека не прервалось дыхание, хлеб ему необходим.

Среди мужиков она и надеялась встретить правду, ответ на всю эту немыслимую жизнь, и вот она сидела, задумавшись, над газетками, а душа в ней теплилась надеждой на такую встречу. Кабы не та предстоящая встреча зачем жить?! Если бы не она как жить? Кабы не эта надежда, ей в пору было бы идти в монастырь. За собою она грехов не числила.

Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия.

А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом красивым и особенным посреди бескрайней степи...

Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором.

Так будто бы назвали его давно еще два человека не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название Белый Бор не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось.

Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах интересно!

Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме и то уже счастье!

Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их.

Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она.

В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина?

 

На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: «Садись, мол, вот сюда...» Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца... Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме?

Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца.

Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы.

Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет.

Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже.

Объяснит жене, почему он такой стал сумасшедший резчик по дереву, а больше никто.

Прощения попросит у нее за свое сумасшествие.

Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит... Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: «Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяновичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!»

Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: «Ну, ладно...» и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбарушку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала?

 

Глава третья

ПОРУБЩИКИ КУПРИЯНОВЫ ОТЕЦ И СЫН

 

На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых.

Ко времени не пришел Дерябин он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны.

Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело.

Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти.

Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай.

Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах.

Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то с колодезной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть.

И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал.

Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его во! а пользы он из этого имеет во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь.

Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его:

Ты это об ком, Игнатий?

Просто так.

Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал:

Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?!

Вот именно, снова поспешил ответить Игнашка, не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли?

И получалось Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один троих.

Калашников, вздыхая, сказал:

Нет, правда: как ровно в окопе, на войне лишь только задумаешься выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя... Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти!

А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова:

Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой?

Это, охотно стал рассказывать Устинов, это когда я с таксаторами работал, то заметил они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится.

А что? живо заметил Калашников. И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему «ура!» да «ура!». Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: «А на самом-то деле худые у нас генералы! Им бы по шеям вместо «ура»-то, да и погоны заоднем посрывать с их!» Тоже вот еще когда чуяли будущее-то...

И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи... План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоенными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжинского озера. Дальше прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее знаками умножения «х». У западной кромки земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну.

Устроенная и отчетливая земля... Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены.

Лес чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом.

Пашня чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет.

Луг и суходольный покос чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать.

Селитебные участки чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок...

Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая Половинкина, по-детски белесая Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом...

А вот энто изба Петрухи Ногаева! догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик.

Палец-то чистый ли, Игнаха? строго спросил Устинов.

И после этого вопроса совсем тихо стало в избе словно святую икону сюда внесли и сказали: глядеть на нее можно, говорить вслух нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн... Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь.

На Барсукову дорога! От дает так дает круги! снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз:

Энто она Клюквенную мочажину обходит!

Что за просека? Не угадаю враз!

Ну, как же та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил!

Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушливый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха!

Он сам-то ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был вдребезги розвальни об деревья разнес!

А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается!

Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью!

А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями!

Глядите, мужики, поскотина наведена и целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее.

На то и план: показывает порядок, а не беспорядок... Что мы сами порушили плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать!

Всё тут есть, всё изображено, вздохнул Калашников, а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А?

Ну? Чего?

Неба тут нету... Небушка.

Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, стал вспоминать Устинов, так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: «Вот план твоей местности, погляди на его и скажи где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?» Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: И что ты думаешь, мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу обязательно! И старший техник межевания удивляется: «Мужик неграмотный, а план читает?» Я ему объяснял: «План земли мужику даже понятнее грамоты!» Тот не согласен: «Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть инстинкт!» Я спрашиваю: «Какой?» Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается!

И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля!

И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудить-ся и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с зем-лею, земля это будет одно, а жизнь на ней что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный одна тысяча девятьсот восемнадцатый?!

И начали, и начали члены Комиссии считать полезный запас Лебяжинской дачи, лес дровяной, строевой и жердяной, в каких кварталах и сколько его должно быть. А Устинов Николай припомнил, будто где-то под городом Омском лес даже сеяли семенами, словно хлеб в пашню. Вот бы сделать и лебяжинцам то же самое!

Начали записывать по пунктам свои расчеты-подсчеты, и Половинкин сказал:

Не слишком ли их будет много у нас?

А Устинов засмеялся:

Им износу и предела нету, пунктам! Плоди сколь хочешь их кормить не надо! Потом подумал: До поры до времени.

Шло дело!

Кто писал, хотя и не бойко, кто думал, а после высказывал свою мысль, кто считал. Правда, в последнем выходила заминка: счеты были худые, рассохлись, и костяшек в них не хватало. Что рассохлись это полбеды; один кидал оставшиеся костяшки, другой обеими руками держал счеты, чтобы не распались, но вот костяшек не хватало для некоторых сумм, тут уж ничего выдумать было нельзя. Больше всего это почему-то злило Половинкина, у него даже кровь то и дело бросалась в лицо, и он сквозь зубы, а иногда и просто так поминал всех святых...

Ты осторожнее, Половинкин, заметил ему в конце концов Калашников, услышит хозяйка обидится!

А когда так, то я их, счеты энти, окончательно брякну об пол! Оне тогда сами увидят, как с ими будет!

Но тут, спустя еще минуту-другую, быстро отворилась дверь, и в горницу вошла Зинаида с огромными, будто топором рубленными, счетами.

Положила их на стол, засмеялась:

Вот! Вот вам, граждане Комиссия!

Половинкин всплеснул руками, снова покраснел и сказал:

Так энто что же у вас в дому водятся такие, а мы и не знали? И грешили тут?!

От соседей! От Кругловых позаимствовано! От Федота Круглова.

У их старик шибко жадный! Сам отдал счеты, либо дома его не было?

Он-то дома, да я-то сама взяла! Я знаю, на каком гвозде они всегда у их весятся, пришла да и сняла с гвоздя. Говорю: «Надо!»

Верно, что надо! Мы тут от этой надобности упарились до седьмого поту! Ну, а Кругловы все братья, и родные, и двоюродные, и троюродные, все жа-а-дные!

Кашу есть нынче будете? еще спросила Зинаида.

Навряд ли: разгорячились мы нонче.

И действительно все разгорячились, все работали, всем было некогда, но этакая горячка была по душе Зинаиде, и она спросила весело:

Ну, а когда охладеете? Может, и не откажетесь? Ведь охладеете же когда-нибудь?

Не откажемся! заявил за всех Игнашка. Мы тебя уважим, Зинаида Пална! Так уж и быть! Зинаида ушла на кухню, а Игнашка еще сказал: Идет-то как? Шагает-то? Здоровая какая, а ровно козочка! Того и гляди, взбрыкнет ножками! Ровно девка, только что широка несколько в костях. И в прочем во всем!

Игнатий! возмутился Устинов. Да ты пошто рот-то этак разеваешь в чужом дому?! А услышит хозяйка стыд же и страм?!

Ну, какой тут, Николай Левонтьевич, особый стыд? Никакого нету и нисколь! возразил Игнатий. Да сказать про женщину, будто она в сорок с лишком годов девкой выглядит она же про это скрозь две рубленые стены услышит и довольная будет! А еще умный ты, Устинов?!

Всё ж таки, товарищи, это не разговор для членов нашей Комиссии! строго заметил Калашников, и все с прежней горячностью снова принялись задело...

Все, кроме Игнашки. Тот вышел в кухню, понюхал запах каши, не то вчерашней, а может быть, уже и сегодняшней, позыркал на Зинаиду, а потом юркнул на улицу. «Я часом вернусь, Зинаида Пална! Обязательно!»

Вскоре пришел Дерябин и сообщил, что лесная охрана действительно приступит к службе в понедельник с утра, а для пробы и ознакомления с расписанием дежурств соберется еще и завтра вечером. Потом он спросил: «Вы, ребяты, атакуете, чо ли, кого? Как словно военное действие производите, а?» И, не выслушав ответа, сам принялся считать цифры: вместе с Калашниковым они взялись определить число потребителей леса. Калашников почему-то называл их «страждущими по лесу».

Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое.

Страждущих по лесу, говорил Калашников, требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, и тех бы надо усчитать!

Вовсе нет! заспорил Дерябин. Когда усчитывать всех и кажного душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выражать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике она при нем же и погреется, уж это точно!

Калашников снова возмутился:

А чего ради, товарищ Дерябин, происходила революция, когда более половины рода человеческого всё одно останется в утеснении? Ведь революция делается не за-ради меньшинства, а за-ради огромного большинства?! Да я лично скорее помру от стыда, чем пойду за такой революцией!

Ну и не ходи! Не сильно-то она в тебе, а малахольном, нуждается! И не у тебя она спрашивает какой ей быть.

А у кого?

У самой себя!

Не так! Никто революцию ради ее же самой не делает. Ее делают для народной справедливости и блага! Только!

А еще председатель нашей Комиссии! Еще считаешься политически зрелым товарищем! Для блага народа что необходимо? Победа революции! А победа когда будет? Когда революция перво-наперво будет любыми средствами заботиться о себе и даже перешагивать через любые блага, хотя бы и народные. Сперва она должна победить, после наводить справедливость!

Калашников и Дерябин горячо спорили между собой, Устинов и Половинкин считали лесной запас почти что молча, а работа все-таки шла своим чередом у тех и у других.

Но тут снова явился Игнашка и кинулся что-то искать под столом.

Ты что это, Игнатий, шаришь под столом-то? Однако, шапку?! Зачем?

Дак, мужики! С понедельника лесная охрана приступает к делу, а нонче-то как? Нонче-то едва ли не вся Лебяжка поехала в дачу рубить и вывозить! Мы, Комиссия, только и сидим на месте как ни в чем не бывало. Как щенки-кутенки вислоухие! Даже сама охрана и та нонче рубит!

Ты, Игнатий, языком-то не сучи, говори толково, что и как, хотел еще уточнить дело Калашников, но Игнашка уже нашарил свою шапку, выхватил ее из-под стола за рваное ухо и накинул на голову. В шапке задом наперед он уже готов был броситься прочь, но тут его крепко взял за руку Калашников: Стой, Игнатий! Стой, тебе говорят! Не шевелись, гад!

Все члены Комиссии тоже встали, отстранив от себя подворные списки, планы, ведомости и счеты, на которых не до конца была положена какая-то сумма.

Вот те на, товарищи члены Комиссии! глубоко вздохнул Устинов. Вот те на...

Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! проглотив слюну, сказал Дерябин. Ну?!

И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился:

Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся и в лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой!

Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида.

Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках.

 

...Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень прийти.

А может быть, и лето, и осень тут вместе были встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку.

Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи.

Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела отошли все звоны лесные, все птичьи песни.

Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков.

Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половинки, расстеленные по земле, и сама лесная земля.

Грибы пошли уже по лесу груздь и рыжик. Маслята те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать первые грибные ласточки, а настоящее их время еще не настало... Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в погребушке. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой это чудо из чудес.

Почти таков же и рыжик потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку.

Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет всё явственнее.

А вот смола подает свой запах всё слабее и слабее.

И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов.

Сосны одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях.

Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а всё равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным.

Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго.

Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками.

Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах.

На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами.

И нужно сказать, что лебяжинские жители народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый к лесу относились с почтением.

Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжинского, в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар это был уже срам и позор.

За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому впору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню.

Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот далеко, а этот близко.

И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем не перечесть!

Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, тот и сам не стоит ничего.

Лебяжинские мужики это понимали.

И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил случилось у лебяжинцев сомнение.

Как будто и не с края, и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал «нельзя»!

Но страшно от этого.

Взять просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: «Сколько взял? Почем взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!»

И месяц-другой лебяжинские ждали кто начнет первым?

Первый начал Игнашка Игнатов срубил и продал в степь три лесины.

Мужики Игнашку между собой осудили: продавать это нехорошо, это неладно.

Другое дело для себя.

А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали.

Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники?

Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия.

Выбирали не очень-то верили, что будет толк, Комиссия не власть, а к природе власть нужна серьезная, хозяйственная. Однако же не успела еще Комиссия всерьез приступить к обязанностям, а уже проклюнулся из нее первый, хоть и слабенький, но порядок мужики стали приглядывать друг за другом, друг друга упрекать.

Рубишь? А за Комиссию на сходе не ты ли правую руку подымал?

Но сегодня вот как случилось и Комиссию выбирали сами, и рубили сами же. Торопливо рубили, азартно.

Стукоток шел по лесной даче, и там и здесь позванивали топоры.

 

С самого начала не повезло в тот день Комиссии: первые же порубщики, на которых она наехала, оказались Куприяновы Севка и его сын Матвейка, парень лет шестнадцати.

Севка Куприянов был мужик тихий, рассудительный, со всеми людьми вежливый и добрый. Со всеми, кроме одного Игнашки Игнатова.

Они были соседями по Нагорной улице, и мир их не только не брал никогда, но даже и не мнился ни днем ни ночью. И если на сходе один кричал «да!», другой в лицо ему вопил «нет и нет!»; если куприяновская Белянка приходила из стада без молока это значило, что игнатовская Чернушка испортила ей весь аппетит на лугу; если у Игнашки не родились в какой-то год овсы а овсы, как и прочее всё, у него часто не родились, значит, у Куприянова они вымахали в два аршина.

И Севка Куприянов, степенный и разумный, если только дело хотя бы издалека касалось Игнашки Игнатова, тотчас сбивался с панталыку, начинал кричать, грозиться, плеваться, поминать всех святых, и сколько ни удивлялись его поведению мужики, сколько ни уговаривали плюнуть на Игнашку пожидче и забыть про него уговорить не могли.

Другое дело Игнашка. Единственно, когда он держался разумно, хитро и даже с некоторым достоинством, это в стычках с Куприяновым. Откуда что у него при этом бралось!

И выходило почти всегда, будто Игнашка прав, и задирается вовсе не он, а Севка Куприянов, и кричит попусту тоже не он, а опять же Куприянов.

Нынче, когда Комиссия подъехала к Севке, он и Матвейка, молодой и не по возрасту здоровенный парень, уже свалили сосну и, широко расставляя ноги над желтым стволом, обрубали ее, двигаясь навстречу друг другу. Севка от комля к вершине, Матвейка от вершины на комель.

Два гнедых, похожие друг на друга, оба поротые на левое ухо, стояли, запряженные в длинный ход, сонно помахивая ресницами. Один из них особенно как-то был аккуратным, весь приглядный какой-то, весь домашний.

За стуком топоров отец и сын Куприяновы не услышали, как подъехала Комиссия, когда же увидели ее совсем вблизи, то замерли в растерянности. Потом Куприянов-старший бросил топор оземь и, запустив руки в волосы, уже тронутые сединой, протяжно и надсадно протянул:

Э-э-эх!

Калашников, подъехав к нему, сказал:

Так-так, Сева! Значит, здорово живешь, Сева? и хотел сказать еще что-то, но тут вдруг по-бабьи завопил Игнашка.

А-а-а! завопил он. Им, Куприяновым, завсегда более всех надобность! У их, у Куприяновых, жадность и корысть энто страшно подумать какая! Младшенький-то Куприянов ишшо сопляк, ишшо у его на губах и в брюхе молоко, а отец уже научает его разбою, грабежу, воровству и обратно грабежу и всяческой подлости! Так оне обои в тюрьме и в каторге непременно кончут! Истинно и сердешно жалко мне энтого махонького Куприянова-несмышленыша!

И еще голосил бы и причитал Игнашка, сидя верхом на своей сивой кобылке, показывая руками в стороны и вздымая их кверху, но тут вот что случилось: Матвейка Куприянов повис на левой Игнашкиной ноге, и не успел никто моргнуть, как Игнашка уже был на земле, а Матвейка молотил его по чем попало кулаками, а Дерябин бросился оттаскивать Матвейку, а Куприянов-старший Дерябина, а Калашников и Половинкин Куприянова-старшего.

Один только Устинов остался в седле и, часто моргая, негромко говорил:

Вот те на, товарищи Лесная Комиссия! Товарищи Лесная Комиссия вот те на!

Первым из кучи-малы выкарабкался на волю Дерябин, отряхнулся от щепы, коры и хвои, утер поцарапанную щеку рукавом, осмотрелся и тотчас кинулся в свалку обратно. Но теперь он уже не только в этой куче барахтался, а еще и подавал команды:

Валим их! Так! Держим их! Так! Вяжем их так-так! Привязали? Привязали! Подымаем все вместе лесину: раз, два, взяли! Игнатий ты подводи ходы-то под лесину, подводи, не разевай рот! Раз, два взяли! Тоже так! У-ух ты, тяжела лесина-то! Еще раз раз, два! Хорошо, так и так...

Дерябин и повоевал-то недолго в пятнадцатом году вернулся домой, а вот поди ты командовать умел, научился.

И когда он, еще потерев рукавом царапину на щеке, поднял руку и сказал:

Так! Правильно! Теперь всё! Поехали, понужай, говорят тебе, Игнатий! обоз выглядел вот на какой манер: куприяновские гнедые везли ход, к ходу привязана была лесина с недорубленными по самой середине сучьями, к лесине плашмя привязаны отец и сын Куприяновы отец спереди, сын поближе к вершине, как раз над задней парой колес; вслед за возом едет верхом Дерябин и ведет в поводу сивую кобылку Игнашки Игнатова со скособоченным киргизским седлом, из подушки которого торчит не то пенька, не то какая-то тряпица, вслед за Дерябиным следуют остальные трое членов Комиссии: Половинкин, Устинов и председатель Петр Калашников. Половинкин и Калашников едут совершенно молча, Устинов же время от времени всё еще повторяет:

Вот те на, товарищи члены Лесной Комиссии! Товарищи члены Лесной Комиссии вот те на!

И только когда отъехали порядочно, Калашников тоже подал голос:

Это всё потому, что мы, Лесная Комиссия, только лишь законодательная, а взяли нонче на себя задачу исполнительной власти!

Все молчали, а потом Калашникова неожиданно поддержал Игнашка.

Мужики! постанывал между тем привязанный к лесине Севка Куприянов. Мужики, хотя вы и Комиссия, но всё одно не имеете правое эдак со мной обходиться!

Вот он, вот он правое ему не хватает! изумленно отвечал Куприянову Игнашка, погоняя в то же время коней. А когда Комиссию бить-убивать, уничтожать ее, изгаляться над ей то правое у тебя сколь хошь?

Севка глядел вверх, на вершины сосен, и морщился, словно в глаза ему сверху всё время что-то сыпалось, какая-то пыль, он мотал головой, щурился, тяжело дышал. Две-три седые прядки то выказывались наружу из его бурой, густой бороды, то прятались обратно.

Мужики! выстанывал он. А ежели случай придется, я с вами буду так же, как вы нонче со мной! Ведь это и царские охранники с порубщиками так не обходились, как вы со мною! И с сыном моим! Вы худо себе делаете, мужики! Худо!

А што? смутился Половинкин. Вот доведись до меня: я, положим, валю лесину, нету же нонче закону, чтобы не валить, вот я и валю, а тут подъезжает пятеро вершних и вякают на меня и оскорбляют с головы до ног... Дак я бы как? Я бы, может, топор наземь-то и не бросил, а с им и пошел бы прямым ходом на тех вякельщиков! Ей-богу!

Ты бы прямым ходом не пошел бы, Половинкин! Еще и с топором нет, не пошел бы! А вот я про себя скажу я пошел бы! прикинул Дерябин. Я бы всех не всех, а двоих из нас зарубил бы! Но всё одно нонче факт есть факт: не только сделана гражданами Куприяновыми, отцом и сыном, порубка, но и сделано еще покушение на целостность членов Лесной Комиссии. Пересматривать факт не будет, а повезем арестантов на сходню. Пущай вся Лебяжка видит, что с Лесной Комиссией кто и как захочет обходиться тоже не имеет права!

И всё одно, вздохнул Калашников, нами сделано нарушение народной демократии. Надо было сперва записать в протокол наше право заарестовывать и даже вязать порубщиков, особенно в случае ихнего сопротивления, а у нас такого протокола по сю пору не имеется! Нам надобно сделать такое постановление: «Лесных порубщиков, особенно при сопротивлении, лесная охрана, как равно и сама Лесная Комиссия, заарестовывает и насильственно доставляет на сходню для дальнейшего над ними дела». Кто «за»? Проголосуем немедленно, а после занесем результат в протокол. Кто «за»?!

Трое членов Комиссии попридержали коней и подняли руки. Игнашка поднял руку с кнутом. Устинов воздержался.

А почему, Устинов, ты не подымал руки? спросил его Калашников.

Закон обратной силы не имеет. Потому и не подымал.

Ну и ладно, согласился Калашников, четверо «за», один воздержался, это даже удобнее для записи в протокол, это значит, разные имеются по вопросу мнения и мысли. И еще сказать: всё ж таки необходимое дело кооперация! Бедным она помогает, богатых урезывает, и так делается ею всеобщее равенство. А когда имеется фактическое равенство, то и власти не шибко много надо, только для параду и для вида. И наоборот чем более среди людей неравенства, тем более нужно на их власти, крупных и вовсе крохотных властелинов! Таких, которые вроде нас, нынешних членов Комиссии!

Никто не удивился рассуждениям Калашникова: он до войны много лет работал председателем маслодельного общества и лавочной комиссии, был головой всей Лебяжинской кооперации. И хотя над Калашниковым посмеивались и называли его «коопмужиком», но слушали всегда с интересом. Кличка кличкой, ее заезжий инструктор маслодельного союза человеку приклеил, но человек-то всё равно был свой, лебяжинский.

Игнашка тем временем правил куприяновскими гнедыми и даже ловко правил длинный ход продвигался между деревьями, нигде не цепляясь. Игнашке, наверное, не впервой доводилось вот так, без дороги, вывозить из леса длинные стволы. Он часто останавливал коней, бежал вперед и смотрел, как там лучше проехать, и давно бы уже был на дороге, но не торопился, держал все левее да левее, хотел въехать в Лебяжку не через какой-нибудь проулок, а прямо в главную улицу. Он всем и каждому на той улице хотел показать связанных Куприяновых.

Наверное, поэтому он и выехал еще на одного порубщика на Гришку Сухих.

Сухих был самым богатым хозяином.

На войну его не брали он слегка хромал на левую ногу, но силен и здоров был удивительно! Работу Гришка мог ворочать день и ночь, остервеняясь на нее, наливаясь кровью и злобой. Если Гришке, к примеру, предстояло одному разгрузить несколько возов с зерном или мукой, он сперва обходил их вокруг, бормотал что-то и грозился кулаком, после скидывал лишнюю одежду, иной раз и сапоги тоже, закуривал и, не спуская глаз с этих возов, снова и снова шептал что-то про себя. Потом вдруг далеко бросал окурок, сплевывал и кидался к мешкам, иногда ухитряясь прихватить сразу два.

Сколько уже раз бывал слух, что Гришка Сухих надорвался и скоро помрет, а он с годами становился только сильнее, ухватистее.

Жил Гришка не в самой Лебяжке, а на заимке, верстах в четырех от крайних изб, на лесной опушке. Он выселился туда чуть ли не в тот самый день, когда стала известна столыпинская реформа о льготах для всех, кто хочет выйти в отруба.

В один год какой-нибудь, еще быстрее, обстроился на своей заимке: дом поставил кресто-вый, амбар, баню, скотские помещения, всё это обнес высоченным заплотом, а внутрь посадил двух цепных кобелей. Крепость, а не подворье.

Для постройки Гришка нанимал плотницкую артель, нездешнюю, ездил за ней на станцию железной дороги, за быструю и ладную работу поставил артельщикам хороший магарыч, а потом артель ушла по Крушихинской дороге, увозя на телеге инструмент и надорвавшегося в работе товарища.

Гришка же Сухих повесил на свои новые ворота замок, и с тех пор никто чужой в его доме не бывал, никто даже в точности и не знал, как и что там сделано и построено.

Конечно, с этим хозяйством о десяти рабочих лошадях одному управиться было не под силу даже Гришке, и у него жили работники, тоже нездешние, мрачного вида. Говорили, будто Гришка берет их из беглых каторжников и арестантов.

В революцию Гришку в первую голову назвали кулаком, буржуем, капиталистом, эксплуататором, мироедом еще многими именами, а он вот что сделал: объявил, будто выделил батракам земельные наделы, инвентарь и рабочих лошадей, и на заимке теперь три хозяйства одно среднее, два бедных. Теперь этим бедным лебяжинское общество во всем обязано помогать не одному же ему, Григорию Сухих, о бедняках заботиться?!

Общество тот раз поручило Дерябину встретиться с Гришкиными батраками, узнать, что это за помощь вышла им от хозяина, но батраки упрямо твердили свое: «Обчество нам обязано дать хлеба и прочего, как беднейшим...» Сам же Гришка Сухих похлопывал Дерябина по плечу и говорил: «Узнавай, узнавай у их всё, оне всё как есть тебе обскажут!»

И нынче, когда Комиссия неожиданно выехала на поляну, где Гришка с двумя этими работниками уже разделали от сучьев три сосны и пилили четвертую, Гришкино внимание в первую очередь привлек Дерябин он выпрямился над пилой, потрепал на себе широкую рубаху, охлаждая волосатую грудь, и спросил у него:

Ты не ко мне ли обратно будешь, гражданин?

А других граждан будто бы здесь и не появлялось, никого из них Гришка не заметил.

Дерябин ответил, что он как раз к нему и прибыл к гражданину Сухих Григорию Дормидонтовичу. Тогда Сухих перестал замечать его, а подошел к Устинову и спросил:

Закурить нет ли, Никола Левонтьевич? У меня хотя и есть свой табачок, но ты, помню, завсегда турецкий водишь. Угости турецким!

Устинов стал вынимать кисет, а Гришка, придерживаясь за его стремя, кивнул работникам, чтобы продолжали пилить.

Те рванули, пила тонко запела, и минута прошла Гришка еще не до конца свернул цигарку, как что-то надорвалось в высоченной, прямой, словно стрела, корабельной сосне, она дрогнула, потом будто даже приподнялась над пеньком и негромко, аккуратно, упала. Бухнула раз о землю, и всё. Как будто так и надо было, так вот она и хотела упасть не в силах дальше стоять веки вечные прямой и высокой.

Гришка, затянувшись турецким, обернулся, поглядел на сосну и спросил Устинова:

Хороша ведь? Вроде бы не худо выбрана?

Гражданин Сухих! сказал Калашников. Мы все пятеро Лесная Комиссия. А вот те двое оне наши арестанты. Вот и тебя мы тоже спрашиваем: какое ты имеешь право на порубку?

Да вы чо это, мужики? удивился Гришка, даже вынул цигарку изо рта. Да какое мне до вас дело, до Комиссии? Вы в уме ли? Ездиете по лесу вооруженные и пристаете вот эдак к свободным гражданам? Да за вами-то какое такое находится право?

За нами право общественное! пояснил Калашников. Нам общество поручило за им же самим наблюдать, призывать его к лесному порядку. А ты кто? Или ты не член общества? Сам по себе, а более никто?

Я сам по себе, а более никто! подтвердил Сухих.

А тогда нам с тобою еще удобнее, сказал Дерябин. Которые от народу врозь, с теми нам от имени народа действовать и вовсе просто!

Ну дак и действуйте! пожал плечами Сухих. Действуйте, мне даже интересно потянутся, нет ли мне ваши действия? Ну?

Вот и скажи почему рубишь лес?

Так и быть, скажу: к устройству новой жизни бедняцкого класса. Двоих бывших у меня работников, а ноне опять же свободных граждан. Помогаю им. Чем только могу!

Мы тебя заарестуем, гражданин Сухих! Для начала. А там видать будет, как общество решит с тобою сделать!

А как это свободные граждане-то нонче заарестовываются? поинтересовался Гришка. Мне бы узнать? Может, вот как энти двое, не признаю, кто такие. Не Куприяновы ли?

Куприяновы и есть! подтвердил Дерябин. Они и есть. И ты можешь поглядеть, как заарестовываются граждане не просто так, а при сопротивлении Лесной Комиссии!

А кто же их вязал-то, Куприяновых? Кто энтот вязальщик Уже не Игнашка ли? Неужто ты, Игнашка, позволяешь себе?

Што вы, Григорий Дормидонтович! изогнулся, сидя на лесине, Игнашка. Да нешто я бы один управился сделать?

Гришка подошел сперва к Матвейке, а потом и к старшему Куприянову:

А правда, это ты, Севка Куприянов? Я вот пользовался слухом, будто ты сильно галдел на сходе против меня буржуй, мол, Сухих Григорий и прочее. Как бы ни галдел, я бы тебя нонче развязал. И пустил бы на волю. А так нет, не пущу постигай, как против людей галдеть, обзывать их. Постигай... Потом Гришка, не торопясь, припадая на левую ногу, огромный, лохматый, подошел к дерябинскому коню и толкнул его ладонью в круп. Конь засеменил вперед, а Гришка сказал: Езжайте, езжайте, Комиссия! Не путайтесь здря, не мешайте людям. И устиновского солового конишку он так же подтолкнул, а Игнашка замахал кнутом, заорал на куприяновских гнедых поторопился поехать сам.

Устинов все-таки сказал:

Ты нонче не один в лесу, Григорий, ты с подручными со своими. А хотя бы и один был мы впятером, опять же не знаю, одолели бы тебя или нет. Может, да, а может, и нет. Но долгое время ты от нас, от народа, не убережешься народ тебя свяжет по рукам-ногам. Помни об этом завсегда!

Сухих постоял, помолчал, выслушав Устинова, еще потряс обеими руками потную рубашку на своем огромном кривоватом теле, остуживая его, и громко ответил:

А што особенного? Ничего нету особенного: сёдни я кого-то кручу, а завтре кто-то меня. Я ведь против чего, Николай Левонтьевич? Я против, чтобы кто-то меня крутил, кто слабее меня! Вот энто истинно страм и позор, энтого я в жизни не допущу! Никогда и ни за што! А кто сильнее, тот, правда што, пущай меня крутит! Не обидно!

Комиссия своим обозом тихо-медленно двинулась дальше. Игнашка и тот примолк. И левее да левее, с расчетом выехать на главную улицу Лебяжки уже не держал правил между сосен, чтобы поскорее быть на лесной дороге. Стукоток топоров и еще слышался где-то неподалеку и даже не в одном-единственном месте, но Комиссия к этим звукам уже не прислушивалась...

А как только выехали на дорогу, песчаную, посередке засыпанную хвоей, а по бокам разбитую колесами, Половинкин соскочил вдруг с коня и закричал:

Стой, стой, стой! Тебе говорят, Игнатий!

Половинкин кричал, будто Игнашка со своим странным возом мчался мимо него галопом.

Игнашка испугался и тоже закричал на гнедых:

Т-пр-у-у! Тпру, проклятущие, и куды вас только несет?!

Половинкин подбежал к ходу, выхватил нож из-за голенища и раз-раз! порезал веревки, которыми был привязан к лесине Севка Куприянов. Потом подбежал к Матвейке и его освободил таким же образом.

Игнашка было запротестовал, но Дерябин сказал ему:

Помолчи теперь, Игнатий!

Севка, пошатываясь, встал на землю. Встал и глубоко вздохнул, всё еще держась одной рукой за лесину и не глядя на Матвейку, который сидел, понурясь, на другом конце хода.

Ну что, Савелий? спросил Дерябин. Освободила же тебя Комиссия? Добровольно освободила. Теперь всё! Езжай своей путей. Садись-ка, Игнатий, на свою кобылешку, оставь Савелию место!

Игнашка нехотя слез с кучерского своего места, с сердцем бросил вожжи и взобрался в седло.

А Севка Куприянов всё стоял молча и неподвижно. Потом обернулся к Петру Калашникову и надсадно, по-стариковски, сказал ему:

Ты вот што, кооператор! Ты об равенстве толкуешь повсюду, а своего же, тебе самому равного гражданина к лесине плашмя вяжешь? Как овечку? Игнашке позволяешь над человеком изгаляться это обратно равенство тебе? Возьми энту лесину! Подавися ею! Подавися раз и навсегда! Подавися вместе с дружком со своим закадычным Игнатовым Игнашкой, с верным союзником и напарником, вы обои двое сапог пара! У-у-у-у, гады!

И Севка подбежал к задним колесам хода, рванул на себя вершину, бросил ее на землю, потом хлестнул гнедых, они резко дернули вперед, и комель тоже оказался на земле.

Матвейка прыгнул на пустой ход, и они погнали коней по песчаной неровной дороге. Ход скрипел и стучал. Отчаянно завывал под этот скрип Севка Куприянов, нахлестывая коней. Со стороны казалось он сам себя нахлестывает и от боли воет.

Ко-операторы! Равенщики! Комиссия, будь вы проокляты-ы! У-у-у-у! Ну погодите, настанет и вам гибельный строк!

Члены Комиссии верхами стояли подле брошенной на дороге нелепой сосны: сучья с комля и с вершины обрублены, а посередине торчат в разные стороны. Один сук, толстый и узловатый, торчит вверх дальше других. И зачем Севка Куприянов, рассудительный мужик, рубил такую нелепицу? Второпях рубил, в волнении, даже и выбрать не сумел подходящего дерева. Пришлось это дерево на дороге бросить. А что с ним станешь делать? На чем, куда и для чего повезешь?

 

Глава четвертая

ШКОЛЬНЫЙ ДЕНЬ

 

Итак, Лесной Комиссией были разработаны меры взыскания за самовольные порубки:

За крупномерное дерево виновный лишался права выгонять корову в общественное стадо;

За маломерную выгонять в овечье стадо овец;

При оказании сопротивления охране порубщик насильственно доставлялся на сход для общественного суда;

Будучи уличен в порубке вторично также подвергался суду, который мог принять любое решение, вплоть до выселения из Лебяжки.

И много еще было установлено на этот счет правил и пунктов, которые постепенно пополняли «Лебяжинский лесной устав».

Все эти правила и пункты объявились по десятидворкам. В случае несогласия десятидворок с решениями Комиссии они могли собрать сельский сход, а сход уже имел право отменить любой пункт устава, заменить его другим, переизбрать и попросту распустить Комиссию.

Однако никто не заявлял протестов и несогласия и не требовал общего схода.

В минувшие субботу и воскресенье лебяжинцы действительно рубили лес чуть ли не всей деревней, но с понедельника появилась охрана, и в лесу стало тихо-мирно и уютно.

А Комиссии, несмотря на это, на эту тишину и спокойствие, чего-то не хватало. Не хватало, да и только. Хоть умри. Какого-то дела, без которого она всё еще не пользовалась признанием, уважением и вниманием граждан.

Вот тогда-то Комиссия вспомнила Калашникову это вспомнилось, что при первом перевороте власти, весной семнадцатого года, сельский сход вынес решение о строительстве новой школы.

Поискали в бумагах сельского писаря и нашли приговор того давнего схода, дополнили его, и получился следующий документ:

 

«Протокол № 7 Лесной Лебяжинской Комиссии о новой школе

 

Наша сельская школа вовсе не отвечает требованиям, а именно: вся разваливается уже, холодная и тесная, и поскольку имущество б. царского самодержавия перешло в народные руки, поскольку нынче, как никогда, требуется грамотность и просвещение молодого поколения, Лесная Лебяжинская Комиссия обращается к своему обществу с призывом построить новую школу, в каковых целях:

1. Призывает граждан принять повсеместное участие в строительстве в ближайшее воскресенье, которое и объявляется «Школьным днем».

2. Призывает граждан добровольно отдать, у кого имеется на ограде, выдержанный и годный к постройке лес на означенные выше общественные нужды народного просвещения.

Примечание:

Взамен выдержанного леса Комиссия обязуется выдать гражданам в двойном размере официальные билеты на рубку и уже вырубленный в последние дни лес».

В этом «Примечании» Комиссия имела свой расчет: взамен сухих бревен, надеялась она, будут ею выданы билеты на тот лес, который срублен в прошлые субботу и воскресенье. Все граждане, не окончательно потерявшие совесть, сообразили члены Комиссии, смогут хотя бы частично узаконить свое недавнее браконьерство.

Школьный день начался празднично: на высоком шесте был поднят красный флаг. Калашников и старенькая, под мужика стриженная учительница произнесли речи о пользе просвещения.

Утро выдалось с моросью, и флаг, промокнув, повис вдоль шеста, мужики промокли тоже, но уныния ни среди мужиков, ни среди баб, ни тем более среди ребятишек не было нисколько.

Плотничать в Лебяжке умели и любили, и сейчас тоже нашлось немало охотников, они выкатили бревна из штабелей на простор, разметили их углем и в два топора начали каждое кантовать, самые же искусные принялись рубить торцы «в лапу» и даже «в ласточкин хвост».

Тут же наладили козлы, ухнули, взгромоздили на козлы бревна и маховыми пилами стали разделывать бревна на тёс, а столяры эти тепленькие, только-только из-под пилы тесины еще раз стали пилить на бруски, из брусков приладились вязать оконные переплеты и карнизы.

Кирилл Панкратов, тот уже выделывал какую-то фигуру на кровлю, не то петушка, не то еще кого-то.

Члены Лесной Комиссии кликнули клич: мол, мужики, граждане, товарищи, все жители села Лебяжки, помогайте кто каким имеет возможность материалом! И через час к стройке потянулись подводы один кирпич вез, другой гвозди и скобы, хотя по большей части и местной, кузнечной работы, зато уже надежные и крепкие. А кто притащил стекла, одно-два полотна или корзину-другую кудели.

У кого сроду по соседству гвоздя одного-то нельзя было выпросить, тот нынче бежал к себе на ограду, шарился по амбарушкам, в кладовых, на чердаке и тащил какой-нибудь, иногда так еще и довоенный, запас. Откликнулся народ на призыв!

Тут одному надо было обязательно начать, развеселиться и крикнуть: «А у меня есть! А я дам!» а дальше всё пошло по себе, по кругу!

Бабы, далеко вокруг известные и рисковые лебяжинские бабы, тоже не отставали: не глядя на холод, одна другой выше заголили юбки, принялись месить в твориле глину, и хотя ноги у них стали красные, словно у гусынь, грянули такого песняка про любовь, про казака, который торопился к своей милой: «Лети, казак, лети стрело-о-ою», что и топоров не стало слышно плотницких.

А тут еще и морось перестала, выглянуло на эту песню солнышко, и вовсе закипела работа, зашевелился на ветерке красный флаг.

Когда бабы выдыхались, откуда-то прибегал Игнашка и начинал играть на чужой гармонике «На сопках Маньчжурии».

Главного лебяжинского музыканта Лебедева Терентия с австрийской гармонией нынче не было, он коня повел к ветеринару в Крушиху, Игнашка его и подменял. Не то чтобы хорошо играл, но громко.

Члены Лесной Комиссии были за главных кто распоряжался среди плотников, кто среди землекопов и возчиков, а главнее всех опять оказался Николай Леонтьевич Устинов. Разбивку постройки они с Калашниковым сделали еще накануне таким образом, чтобы четырьмя окнами школа глядела на озеро, а двумя дверями на полянку, по которой в перемены будут бегать ребятишки. И сегодня, чуть свет, он опять был на месте и размаркировал бревна какие пойдут на стены, какие на стропила, какие на распилку, а теперь занимался всем на свете: следил за размерами оконных проемов, карнизов и переплетов, чтобы плотники и столяры не разошлись между собою, за разметкой дверей, за нумерацией венцов, чтобы после, когда начнут ставить сруб, не произошло промашки и путаницы, чтобы экономно и с толком расходовался любой материал, и даже беспокоился насчет предстоящего обеда, чтобы кто-нибудь из сильных любителей не натащил к этому обеду самогонки. Осень была, хлеб убрали, и пора наступала самогонная над многими избами в Лебяжке густенько попахивало, на полную выработку гнали аппараты это зелье.

Выгодно было нынче гнать самогон на хлеб и покупателей не найдешь, на самогон сколько угодно и в своей деревне, и в любой другой.

Пожалеешь тут о государевой монопольке. Все ее ругали, когда она была, а не стало начали о ней жалеть, проклинать изобретение военных лет самогонный аппарат.

Нынче на постройке всё было на этот счет спокойно, ни от кого не предвиделось подвоха, и Устинов хлопотал по делу, бегал туда-сюда, спорил, доказывал, показывал. Ему всё это нравилось. «Вот Комиссия так Комиссия! радовался он. Действительно сурьезная Комиссия!» Шапка была у него набекрень, из-под шапки влажные, белые, почти что ребячьи волосы, из-под волос потное, возбужденное лицо в веснушках. Он мало изменился, Устинов, с тех пор как был парнем. И лебяжинские старики, сгрудившись на одном бревнышке, словно куры на насесте, глядели на Устинова и его хвалили им нравилась такая ухватка.

Не на бревнышке, а рядом сидел Иван Иванович Саморуков и поглядывал на свою стариковскую команду. Кто-то расстарался, принес две табуретки одну для гармониста, другую для Ивана Ивановича, и вот он восседал, как бывало прежде, совсем еще в недавнем времени, когда никто в Лебяжке и помыслить не мог, будто Саморуков не лучший человек, будто он такой же старик, как и все другие.

Старцы убеждали друг друга, доказывали, что Лебяжка деревня особая мирская, дружная. Возьмется за общее дело, гору своротит, нету больше таких деревень вокруг, нету и нету!

Иван Иванович молчал, и старики умолкли тоже, должно быть, подумали, что Ивана Ивановича разговор обижает: какая же это дружная деревня, если не признает своего лучшего человека? Так они определили ход мыслей в пепельной голове Ивана Ивановича и замолкли, перевели разговор на Устинова.

Они знали, что Иван Иванович очень Устинова любит. Даже был случай, еще до войны, когда Иван Иванович повздорил со всеми с ними и в сердцах сказал: «Вот возьму и помру, никого из вас, дураков, перед смертью не назову! Назову как лучшего человека Николку Устинова!»

Что Иван Иванович обозвал всех стариков дураками обиды не было. Иван Иванович, рассердившись, еще и не такие слова произносил, не глядя что происхождения был старообрядческого. Но что он превознес над ними Николу Устинова, мужика в ту пору даже и не сорокалетнего, это было обидой, и они посылали двух человек, по-теперешнему делегацию, чтобы узнать: всерьез он это сказал или в сердцах?

Иван Иванович напоил делегацию чаем с вареньем, еще кое-чем, и она вернулась в веселом расположении, но так ничего и не узнала.

Теперь старики, с запозданием лет на десять, надумали уладить размолвку и хвалили Устинова. Тем более что в нынешнее время звание лучшего человека никому из них уже не маячило.

А Иван Иванович всё сидел на своей табуретке и всё молчал, а потом сказал вдруг:

От ужо совсем в скором времени завяжется в нашей местности междоусобная война, от тогда и поглядим какая такая дружба водится среди нас, лебяжинских? Нонче школу строють, а завтра, может, она будет синим огнем гореть?

Ну, пошто уж обязательно и в нашем селении война завяжется? спросил кто-то из стариков Ивана Ивановича. Нам, лебяжинским, она вовсе ни к чему!

А куды она денется, та война, от нас, от Лебяжки? Некуды ей деться. Она и нас захватит. Беспременно.

Бывает, Иван Иванович, что и вся деревня сгорит, а одна чья-то изба посередке останется целехонька!

Бывает! согласился Иван Иванович. Но тольки не с тем жителем, который на такой счастливый исход заранее надеется. С тем не бывает!

Ну, а приказ Сибирского правительства читан тобою, Иван Иванович? Читан, нет ли? Про умиротворение нонешних умов?

Приказ этот за № 24, за подписью Губернского Комиссара и уполномоченного Командира 1-го Средне-Сибирского Корпуса, висел, наклеенный на двери Лебяжинской сельской сходни, уже не первый день, и написано в нем было так:

«На основании ст. 9 Постановления Временного Сибирского правительства от 15 июля 1918 года ВОСПРЕЩАЕТСЯ:

1. Возбуждение и натравливание одной части населения на другую.

2. Распространение о деятельности правительственного установления или должностного лица, войска или войсковой части ложных сведений, возбуждающих враждебное к ним отношение.

3. Распространение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов.

Виновные в нарушении сего приказа подвергаются аресту до 3-х месяцев или денежному взысканию до трех тысяч рублей».

Иван Иванович приказ, конечно, вспомнил, понюхал табачку и сказал:

Кто из вас, господа старики, задает мне глупой вопрос? Об умиротворении умов? Я чтой-то не расслышал за табачком кто же энто спрашивает?

Ему никто не ответил.

И опять Иван Иванович сидел и молчал, пожевывая губами, положив руки на колени и вздыхая, а все остальные старики на него молча глядели... Точь-в-точь так же, как, бывало, глядели они на него прежде в совете лучших людей, когда дело решалось очень трудное и никто не знал, как его решить, и ничего не оставалось, как только ждать слова Ивана Ивановича.

 

Лети, казак, лети стрело-о-о-ю,

Лети сквозь горы и леса

Моя любовь уже с тобо-о-ю,

И завсегда я жду-у тебя-а-а-а-а

 

пели между тем изо всех сил бабы мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы, сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной, было для костров нынче грудами мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь «хвостом» и «лапой» в углы.

Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим.

Ему говорили: «Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!» А он даже и не отвечал на эти слова, не оглядывался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи сначала с одной, потом с другой стороны.

Старались мужики. Никто не лодырничал.

Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час.

Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспоминали, о чем-то думали. Кто-то из них сказал:

Зинка-то, Панкратова-то всё одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет тоже повыше других... А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, всё ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями. Ты помнишь, Иван Иванович?

Иван Иванович кивнул, что помнит...

А чо энто Зинка-то вьется нонче вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а?

Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело!

А Панкратова Зинаида действительно запивалась нынче птицей небесной и сильной. И всё одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет «А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей...», или «Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла...», или «Помнишь ли, помнишь, моя дорогая...», в ту же минуту снова и снова она является: «Лети, казак...» И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака «скрозь горы и леса». И через что-то еще...

И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно больше всех других!

Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было.

За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и «коопмужик» Калашников.

Значит, получилось признание довоенных правил: самый лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, учителка так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь.

И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили посадили рядом с Калашниковым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше... Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление:

«Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специальности отдельно могло бы найти себе занятия.

 

Губернский Комиссар В. Малахов

Управляющий делами Губернского

Комиссариата В. Кондратенко».

 

Вот, сказал Калашников, а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая!

Учительница благодарно сказала «спасибо» и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать... Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал.

Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко.

А в то же время, хотя и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет.

И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится?

Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман всё перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время!

Ну, уж?

Вот тебе и «ну»! Вот тебе и «уж»!

А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это всё ни к чему. Ему землю дай, лес тоже дай, ну кое-каких еще правов, и всё! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше никто! И в общем сказать, человек полной свободы это зверь, вот кто!

Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так понравится?

Ох, мужики, до чего же охота справедливости! громко, но не тяжело вздыхал Калашников. Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ!

Скажи, Калашников, а что такое справедливость?

Справедливость это, перво-наперво, равенство! Вот как сёдни между нас!

А еще один мужик Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:

Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!

Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! тоже криком кричал в ответ Калашников. Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только?

А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии!

Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно так и так, по-твоему, недоступное?

Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх!

Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие губят!

Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают!

Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься?

О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: «Революция это поменьше работать, побольше получать!»

Наоборот, Обечкин! Революция это огромный подъем народного духа и самодеятельности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли?

Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более никто! Войны не хочу какой же я кадет?

Не хочешь, а от гражданской войны в России тоже прибыли ждешь: ежели российский мужик и российская же Советская власть землю обратно помещику не отдадут, отстоят, так и нам в Сибири облегчение с земельной арендой выйдет, и мы казачишек с ихними наделами по сотне десятин тоже потесним! Это ты, поди-ка, хорошо понимаешь! Про Советскую-то власть! Про большевиков!

Как все. Как все понимают, так и я беспартийный пахарь! Когда какая власть сильно наверху почему бы и не быть за ее? Беспартийному-то пахарю?

Э-э-э... тихо произносил Саморуков, наклонясь к Устинову, и все про жизнь! Научились-то как говорить об ей страсть! Ишшо года два назад сроду и не было такого разговору, таких слов среди мужиков! А нонче говорят все про жизнь без краю, днем и ночью, тверезые и пьяные, а жить-то всё одно никто не умеет... Жить, Никола, никто не умеет как было, так жить уже никто не желает, а как будет никто не знает! Вот хотя бы сёдни нету же среди нас всех Севки Куприянова?

Нету его, Иван Иванович. Я это сильно нынче заметил. В обиде он...

И Гришки Сухих тоже нету!

И его...

Многих других нету. Кудеяра, к примеру...

Ну, Кудеяр это бог с ним. Он только и знает, что конец света провозглашать.

Смирновского нету, Родиона Гавриловича.

Энтого жаль. Жаль, что нету. Хотя он слишком уж военный человек. Ему гражданские всякие дела как бы и лишние. Ну, а что же, Иван Иванович, что их всех нету?! Только и делов! Нету и нету! Значит, не желают быть.

Значит, обратно, Устинов, не выходит такого случая, чтобы хотя бы в одном каком-то деле все были как один. Чтобы хотя раз единственный было как в сказке: все за одного, один за всех. Нет, не умеют люди между собою жить! Воевать друг с дружкой, энто да, энто умеют! И мы вот все, сидящие нынче за длинным столом, провозглашающие разные слова, мы, может, гораздо ближе к междоусобной войне и к убийству друг дружки, чем к равенству и к братству, о коих без конца и краю сейчас говорим и толкуем?! А когда многие не захотели прийти сюда это сильно плохо, Никола. В ранешнее время энтого не было. В ранешнее время говорилось собираемся все как один все и приходили, больные и те на карачках приползали.

Устинов промолчал.

Зато Дерябин, сидя неподалеку, слышал Ивана Ивановича и тотчас откликнулся на его слова:

А мы, гражданин Саморуков, обойдемся! Без тех, кого среди нас нонче нету, кто и всегда-то отказывается от народу. И даже без тех, кто для виду с народом, а в действительности против его и только и делает, что морочит народу голову!

Как же ты без их думаешь обойтиться? поинтересовался Иван Иванович у Дерябина. Как бы их совсем не было в нашем в лебяжинском обществе, тогда понятно, нету их и нету. А когда они всё ж таки в ём есть? Существуют?

А вот на то и война, чтобы окончательно и навсегда разрешить вопрос, всякое несогласие между людьми!

Ты, гражданин Дерябин, завсегда хорошо знал, что и как нужно делать. Другие, бывало, думают, голову свою и так и этак ломают, а ты раз-два! и готово, узнал!

Человек потому и человек, а не скотина какая-нибудь, что он всегда должен знать, что и как необходимо делать, как поступать, как ломать жизнь по-своему!

Понятно! согласился Иван Иванович. Тольки я не замечал, чтобы у тебя на ограде, в доме и на пашне, гражданин Дерябин, был порядок. Какой должен быть, когда ты в любом случае знаешь, как надо правильно сделать.

Так! согласился Дерябин. Порядок есть на ограде Гришки Сухих. Так, по-твоему, Гришка правильно всё делает, да? Он знаток, да? Эксплуататор и буржуй? Он?

Иван Иванович вздохнул и сказал:

Обои вы против общества. Только с разных концов!

А посередке стола, где сидело много женщин, затеялись сказки.

Лебяжинские сказки совершенно были особые. Они говорились по-разному и со смехом, и печально, и была у них своя история. История подлинная она шла с тех времен, когда на бугре между озером и бором, на месте нынешней Лебяжки, столкнулись две партии переселенцев староверы-кержаки и другие, откуда-то из-под Вятки, их в ту пору прозвали полувятскими.

У кержаков на землю прав оказалось больше они стояли на этом бугре станом, посеяли и пожали урожай, но было это в походе, временно старец Лаврентий вел их от царицы-немки вовсе не сюда, а в дальнюю даль, за море Байкал. И, сняв здесь урожай, они пошли на восток. А на востоке, за морем Байкалом, вот что случилось: они раскололись между собою.

И одни остались на той пустынной забайкальской земле, а меньшую часть другой старец, Самсоний Кривой, повел в обратный путь. Он повел их к тому месту, на котором они однажды сеялись, которое многим и глубоко запало в душу: бугор травяной зеленый, озеро глубокое, бор синий, а далее пашенная, цельная земля без краю. И не икона эта картина, а всё равно как лик Христов.

Почти год вел Самсоний Кривой обратно к этому лику свою паству, семей более двадцати, истово замаливая в пути грех, который он взял на свою душу расколом с великим старцем Лаврентием.

Из-за этого греха и отчаяния был обратный путь еще тяжелее, чем путь вперед, на восток, за море Байкал, и шли поселенцы от зари до зари, а во тьме лишались сна и шептали вслед за Самсонием покаянные молитвы. Были среди них слабые телом либо духом померли все, и медленно шли они, оставшиеся в живых, и достигли обетованной той земли, зеленого того бугра между бором и озером уже под зиму, даже не имея какого следует зимнего запаса пропитания. А достигнув его, не поверили своим глазам: с бугра зеленого уже избяные дымки тянулись в небо и сами избы не совсем худо-бедно, а ладно были поставлены. На одной избе так и петушок резной весело торчал, красовался, только что не кукарекал.

Это и были полувятские тоже семей десятка два.

Сгиньте! сказали им кержаки. Земля есть сия наша мы по ей первую борозду прокладывали, мы в ее первое же зерно бросали сгиньте, не то пожгем! Убьем! Всё исделаем с вами сгиньте! И для начала и показа сожгли крайние две избы: вот как будет со всем вашим селением!

Но полувятским в зиму уходить, бросать новенькие подворья тоже было нельзя, тоже гибель, и они сказали кержацкому табору:

Вы, правда что, сильнее нас мужиков у вас поболе. Зато у нас имеется девок шестеро, шестеро невест давайте родниться?! Породнимся, а родственникам уже тесно не будет, на родственников места хватит уже с избытком!

Ах, богохульники! отозвались из табора. Да чтобы наши парни взяли за себя трехперстниц блудных?! И посеяли бы антихристово семя, а в душах человеческих страм и позор?! Чтобы еще и еще оскорбили они веру истинную! Чтобы навлекли на головы свои проклятия всего раскола! Убьем вас! Пожгем вас всех, как пожгли уже два антихристова ваших жилища. Здесь Сибирь, начальство далеко, жаловаться некому!

Ну и пожгите! отвечали им полувятские. И убивайте! После живите просто так, без жен и девок, без семени и племени! Изводите нас и сами исходите в тот же прах! Как вы без девок станете жить, как множиться и откудова вам еще ждать такого же пришествия?!

И выставили напоказ, на самом на бугре, девок своих шестерых: пойдите поищите таких же по белу свету! Когда же не хотите родниться оставайтесь зимовать, мы вас кормом призреем!

Кержакам деваться некуда порыли они с другого склона землянки, остались на зиму. А проклятия и угрозы с уст не сходили у них: «Пожгите девок блудниц своих! Пожгите в кострах горячих!»

Но как бы не так: полувятские девки за ту зиму и весну наделали среди раскола столько, что сама императрица-немка и та не управилась бы сделать: они поженили на себе кержацких парней, смешали двуперстный крест с трехперстным.

И пошел с той самой зимы счет жизни кержацко-полувятской деревни Лебяжки, пошли оттуда законы и правила стояния ее на зеленом бугре между озером и бором.

Первым правилом завелось, что все младенцы женского пола нарекались только именами знаменитых и как бы даже святых тех девок, а больше никакими другими: Ксения, Домна, Наталья, Елена, Анна, Елизавета.

О том же, как эти девки соблазняли да женили на себе кержацких парней, существовало шесть сказок, и сказывались они разно: только для мужицкого слуха и почти что молитвенно, весело и скорбно. Кто как умел, кому как бог на душу положит. И должно быть, поэтому сказкам не было конца, и в Лебяжке не уставали их говорить и слушать.

Нынче за столом затеяна была сказка о девке Лизавете. Крику и шуму было много, спорили, кому рассказывать? Если женщине, то сказка излагалась на всякий слух, на всем доступный лад, а если мужчине то за это уже никак нельзя было ручаться.

Верх взяли женщины, а это значило, что сказка будет говориться «на глазок», то есть вот каким способом...

Девка Лизавета уже не первой должна была пойти за кержака, уже трое ее подружек выскочили на ту, на кержацкую сторону, либо в дом своих родителей доставили молодых мужей. Дорожка туда-сюда была протоптана, но вот беда: достался Лизавете парень кержацкий по имени Илюха, из себя статный, но об одном-единственном глазе. Девка Лизавета на дыбки: «Не пойду! Не пойду за один-то глаз, хотя режьте меня, хотя убивайте! Да чем я хуже-то других девок?»

И верно она хуже не была нисколько. Когда разобраться неторопливо даже наоборот.

А кержацкой стороне этакое упрямство сильно оказалось на руку, они своих-то парней всё еще прятали, от полувятских девок спасали, а тут вроде бы и гордость у них взыграла:

Ах, вот как! Когда семеро ваших желают за наших, так вам, полувятичам, вынь да положь, а когда наш один пожелал взять вашу так она и глядеть на его не желает?! Как так? Не будет между нами уговора, не будет никогда!

Кривой он, ваш-то жених, отвечают полувятские. Наша-то девка, куды ни кинь, вся кругом справная, всё у нее на месте, а ваш парень об одном глазе! Это непорядок! Нет, не скажите, не сильный он у вас жених в таком виде!

Ну и што? Да у нас лучший наш человек и старец, за коим и возвернулись мы на свое давнее и собственное место, он тоже кривой! Так и называется: Самсоний Кривой! В болезни нонче он!

За старца за кривого девке можно бы пойти, а за молодца-одноглаза не стоит: молодец-то долго еще проживет!

Ах вы охальники, ах богохульники, истинно антихристово племя! Чур-чур нас от вас!

Да вы этак-то здря: старцам-то святым и вовсе незрячим вполне можно быть, для их это даже краса. Так ведь они, старцы-то, и не женихаются и девок за себя не зовут!

А та девка Лизавета, слыша это обсуждение, свое твердит:

Когда отдадите за одногляда, я ему и последний-то шарик скалкой вышибу, а далее пущай режуть и убивають меня я не боюсь нисколь!

Такая она была девка.

А парень Илюха-кержак тоже свое заладил:

Мне вот эта девка мила, а боле никто! Я на другую не погляжу сроду, хотя о трех глазах сделаюсь!

Тут кто-то с полувятской, видать, стороны и надоумил его: «Сбегай, Илья, в горы-Алтай, не поленись, там живет мастеровой великой, Ерохой зовут, он в красной шапке, в зеленом кушаке и в будни ходит, самой царисе-императрисе брошки из камешков ладит, на шейку, на ручки ее. И царисы самых разных царств как соберутся на именины, то и форсят друг перед дружкой:

«Ты погляди, сестриса, говорит одна другой, какая на шее у меня вешается радужная брошка, какой камешек на моей на правой ручке!» «Нет уж, говорит другая той, первой, нет уж, сперва ты погляди, какая пряжка на моем на пупке находится, а тогда и я буду все твои красивости разглядывать!» Так оне, царисы, форсят да фуфыркаются до тех пор, что и вражду могут объявить между собою по гроб своей жизни, но тебе, Илюха, дела до их нету нисколь, ты сам по себе беги в Алтай, проси мастерового Ероху изладить тебе каменный глазок!»

Ладно, коли так. Илюха не поленился, побежал в Алтай.

Бежит неделю, бежит еще сколь-то дён и достигает двух больших таких гор, а меж горами видит он глазом своим глубокий пруд, а с пруда вода шумно мчится и с пеною падает на колесо о трех саженях, а колесо крутит разные в заводье точила, а у точилов сидят мастера, точат камешки великой цены.

Ну в завод Илюхе дали только через окошко глянуть, самого взойти не пустили. Да ему и не больно нужно, он в заводское селение пошел спрашивать Ерохи-мастера дом. А пошто его спрашивать, когда вот он, стоит посреди селения, об шести окнах и под железной крышей.

Но его и тут обратно не пускают: у ворот Ерохина дома две будки, в их два солдата с ружьями и при штыках, и еще две будки поменее, и в их две собаки с вострыми зубами. Солдаты караулят Ероху, чтобы не сбежал куда ненароком, собаки охраняют солдат, чтобы не сбежали с караула.

Ладно, коли так. Стал Илюха мастера ждать, когда он пойдет из дому в завод, стал у солдатов интересоваться:

Он, видать, не вольный, мастер-то, когда вы караулите его?

Ну, пошто, отвечают солдаты, он вольный, а мы при ём на всякий лишь на случай. Для порядку. И для службы. Илюха ждет-пождет, обратно у солдатов интересуется:

Когда же мастер в завод нонче отправится?

Нонче, отвечают оне ему, не скоро. Нонче понедельник!

Ну, и что такого, когда понедельник!

А то такое, что вчерась было воскресенье!

Илюхе-кержаку, некурящему-непьющему, это, конешно, неведомо. Он и ждет снова. И вот дождался: идут две собаки справа-слева, идут двое солдатов справа-слева, а посередке идет мастер Ероха. Невысоконький, в красной шапке, в зеленом кушаке.

Илюха не шибко долго думал, бух ему в ноги:

Примите к душе горькую мою участь, господин мастер! Нужон мне до зарезу один глазок, хотя бы и каменный, но только искусный!

Мастер Илюхе в ответ приказывает:

Вставай, парень, в рост и не прячь в землю тот глаз, который у тебя имеется. Гляди им в небо!

Илюха стал на ноги и глазом рядом с солнышком глядит, не моргает.

А теперь, указывает ему мастер, стой смирно и головой не крути, гляди на свое же правое плечо.

Илюха глядит.

Теперь испытай счастья глянь на левое! (А у Илюхи-то левого глаза не было, и он своего тоже левого плеча сроду не видывал.)

Илюха всё ж таки попытал.

Ну, а теперь глянь прямо на меня!

Илюха вылупил глаз на мастера, сам не дышит, чует миг его настал.

И верно мастер вздохнул, губами пожевал, усики погладил. После из двух своих рук трубку сделал и сквозь нее в остатный раз еще на Илюху поглядел.

Ну, говорит, исделаю я тебе твой глазок, когда ты жениться надумал. Имеется у меня в прозапасе эдакий карий камешек, он и пойдет в работу!

Илюха оторопел:

Откуда же вам известно об моей женитьбе, господин мастер?

Мне это известно, отвечает тот. Забыл спросить, зовут-то тебя как?

Илюха я, Илья Прокопьевич, божий раб и ваш покорный слуга! Дак и как же мне вам служить, с какою благодарностью?

А вот как: через три дни, попозже как об эту же пору, придешь ко мне в дом примерить обновку. Принесешь бубликов с маком добрую вязанку, чаю китайского печатку, а в обои свои карманы покладешь чего-нибудь покрепчее и в стеклянной посудине. Так мы исделаем твою примерку-обновку. Понятно ли тебе?

Я бы рад, говорит Илюха мастеру, я бы шибко рад, господин мастер, но беда: крещусь двумя перстами. Старой веры я и зелья не принимаю. Даже чаю китайского то же самое!

А у меня тоже беда, пригорюнился Ероха-мастер, я тоже не могу. Я годовую свою меру, от щедрот матушки-царисы мне назначенную, на осемь с половиной годов вперед выбрал, вот и не могу. Не с чего! А когда принесешь побрызгать на обновку, тогда смогу! Я даже и один смогу, и с твоей долей тоже, бог даст, управлюсь!

Но тут уже солдаты вступились в разговор:

Нельзя энтого, мастер! А когда нельзя мы к тебе в дом гостя не допустим. Не положено!

Тогда, говорит Илюхе Ероха-мастер, доставь того же провианту моим караульщикам. Теперь можно, солдатики мои?

Теперь можно! дают согласие те. Разве только вот собачки наши в ту пору слишком загавкают!

Ну, собачкам принесешь, Илюха, мяса фунта по три! догадался мастер. После того загавкают они либо нет?

После того не загавкают! уверили солдаты.

И наладил мастер свою красную шапку на голове и зеленый кушак на брюхе и пошел в завод исполнять Илюхин заказ, а про царскую брошку начальству сказывать, что она не сильно ладится у его: из неправильного камешка начата.

Ладно, коли так. Ну, а спустя время входит Илюха в свое поселение, в нынешнюю, сказать, деревню Лебяжку, в дом свой, а отец-то его, как сидел на печи кое-как складенной, так и свалился оттудова плашмя:

Спаси и помилуй мя, боже, мнится-то мне каково?!

И стал кликать старуху свою, и в два перста они начали креститься изо всех-то сил. После спрашивают:

Может, он зрячий? Второй-то глаз твой, сын ты наш?

Может, и зрячий! отвечает Илюха родителям. Мне нонче уже непонятно, который мой глаз темный, который всевидящий! Так что, отец-мать, нам времечко терять недосуг пошлите мы все трое в дом к невестушке моей, к Лизаветушке!

Ты бы погодил, Илья! говорят родители. Ты, может, ослеп от двоих глаз с непривычки, вот и торопишься брать за себя жену новой веры, девку подорожную! Не радуйся, не веселись, не сотвори более того, что истинным богом дано тебе! Побойся лишнего, лишнее всё есть блуд и противу бога нашего!

Нет уже, отвечает Илюха родителям своим, не для того великий мастер делал мне глазок, чтобы я после обратно закрывал бы его и не видел им и не ведал вокруг ничего! Где моя невестушка? Где она?

А она и вот она, сама прибежала в Илюхину избу, слезами заливается:

Испугалася я, Илюшенька, до смерти, как побежал ты в Алтай за глазком своим! Я боялася погибнешь ты на далекой, на чужой стороне. Я себя корила-укоряла: ладно бы и так нам было и двое в три глаза прожили бы не хуже людей!

Вскорости свадьба наладилась. На той свадьбе Илюха-кержак муж-молодец уже пил чай китайский. И не один только чай золотой пригубливал он, он еще и другим не побрезговал тоже. Видать стало всем свадебным гостям, что хорошо оне с Ерохой-мастером тот раз обновку примерили.

От свадьбы пошли детки один, другой, третий и далее так. И сделался в Лебяжке нашей род человечий Глазковых. Известная стала фамилия.

Ладно, коли так.

 

Вот какая была сказка, и она к нынешнему застолью хорошо приладилась: про мастера же речь шла, а мастеровых плотников, столяров, печников была за столом добрая половина, они сидели и, довольные, похохатывали.

И ладно еще, что сказка говорилась за столом «на глазок». А то была она хорошо известна и на другой манер «на пупок», и тогда в ней повествовалось, будто бы мастер еще и пупок сделал Илюхе из камешка, будто бы это изделие пригодилось ему в дальнейшей жизни и дома, в Лебяжке, и в дальних извозах.

Но то уже чисто мужской был разговор. Может, это и правдой было, поскольку фамилия Пупковых в Лебяжке тоже водилась.

Как говорится ладно, коли так.

Сказка понравилась многим, больше всех Ивану Ивановичу.

Нынче она говорилась Домной, женой Николая Устинова. Когда женщины дружно перекричали мужиков, взяли над ними верх и отстояли сказку за собой на этом их единение тотчас и кончилось, они тут же раскололись между собой: одни шумели, чтобы о девке Лизавете рассказывала Зинаида Панкратова, другие чтобы Домна Устинова.

И если в песнях, которые нынче без конца пелись и только сейчас примолкли, заводилой была Зинаида, то в сказочницы женщины ее уже не пустили: «Чо это Зинка да Зинка? Да свет, чо ли, на ей сошелся и петь она, и говорить она! Пущай Домна сказку говорит!»

Домна поотказывалась: «Да где ужо мне!», «Да нет же у Зинаиды лучше, как у меня, получается!» Ну, а потом и взялась за сказку.

У нее был чуть глуховатый голос, и когда ей приходилось говорить за мужчину за Илюху-кержака или за Ероху-мастера, у нее получалось даже интереснее, чем за девку Лизавету.

Лицо у Домны было скуластое, немного даже киргизское, а в то же время белое; ни у одной лебяжинской женщины не было такой же белизны лица. Рассказывая, она всё время смотрела внимательно на одного, на другого, на третьего слушателя, так что каждый невольно ждал ее взгляда на себя.

Устинов со своего торца слушал жену тихо, уважительно, что было не совсем слышно ему издалека, о том он догадывался, слегка кивая.

Приумолкшая впервые за нынешний день Зинаида Панкратова, сидя как раз напротив Домны, не спускала с нее глаз, как будто всё время чему-то необыкновенно удивляясь. Сказка кончилась, а она еще удивленно смотрела на Домну.

Иван Иванович после сказочки воспрял духом, выпрямился, разгладил пепельный волос на голове, стукнул по тесинам стола рукой и громко объявил:

Хватит! Посидели, мужики и женщины, погуторили, хватит! Пора за дело, ежели мы за его взялись!

И народ зашумел, затолкался, выходя из-за стола, и прошла минута-другая, и те, кто обедал, уже снова взялись, за топоры и пилы, а те, кто рубил и пилил, вторая смена, уселись за этот стол, горланя, что давно пора было Ивану Ивановичу так сделать прогнать первейших лодырей из-за стола, навести истинный порядок.

А Иван Иванович, которому подходило к девяноста годам одни считали за ним восемьдесят шесть, а другие так и восемьдесят восемь, совсем замолодился, взял топор да и вырубил на шестивершковом бревне «ласточкин хвост» любо посмотреть!

Правда, после этой работы он посинел, руки у него затряслись, но всё равно он осчастливил-ся, и глазки у него заблестели, и голос вернулся, не то чтобы громкий, а уверенный, и над людьми распоряжались после обеда уже двое: Устинов Николай и Саморуков Иван Иванович.

И снова пошло дело, не то чтобы быстрее, а как-то заметнее, потому что опорные столбы уже были поставлены под школу, а на столбы плотники начали класть венец за венцом. И рос на глазах добрый сруб.

Сутолока поднялась, теснота около сруба. Иван Иванович всех остерегал, гнал прочь, кому делать нечего, чтобы, не дай бог, не ударило кого-нибудь бревном:

Кто лишний ну-ко прочь отседова! Покалечит кого пропадет наш нонешний общественный день и школа тоже сделается уже несчастливая!

Слава богу, вот уже и сруб готов, и последние стропила на него подымают плотники и плотницкие помощники, громко ухая.

Но тут сумерки, осенние, ранние, и застали работу в разгаре. У мужиков еще руки чешутся, вот как хочется что-то куда-то тащить, подымать, подгонять, ставить и смотреть: как же получилось-то, какой вид имеет новая постройка?

И все жалели, что пали сумерки как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно!

Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех.

А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными... Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывается, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан... Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но всё равно зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается?

Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал:

Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?!

В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? спросили его.

Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинаково: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего.

Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая.

Между тем вокруг всё происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Крушихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое бесцветным, бесцветное серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму.

Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах.

Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом.

И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга.

Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вестей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке и наверху на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками.

Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого.

Ну и как же это достигалось-то? спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего голос Зинаиды Панкратовой. Как это может быть?

Да ведь просто, стал разъяснять Иван Иванович, так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Дешево продавали, зато помногу и быстро управлялись и сами рыбный запас имели до весны. А вот нынче Калашников Петро поминал здесь о смолокуренном промысле так ведь было же это в ранешние годы, было! Артель трое-четверо гнала на всю Лебяжку деготь и скипидар, а их за это хорошо отдаривали хлебом. Или вот говорилось нынче: вдовам-сиротам оказать бы посильную помочь. А ведь и это было! В кажный строк зимой, весной, летом и осенью был вдовий день, а то и два и три, и всем селением шла на вдов работа: дрова им рубили, и холстины им же ткали, и подворья чинили-ремонтировали, а в другой раз так и ставили новые, вот как нынче школу! Ежели бы всего такого не было откуда бы она взялась, нынешняя Лебяжка, более чем на двести сорок дворов селение? Да сгинула бы она на веки веков! Это уже не помнится, сколь разных деревень и деревушек по Сибири не прижилось, перемерло, погорело, разорилось-разбежалось на разные стороны. А когда Лебяжка выстояла надо же понимать, как это с нею было, как случилось?

Тут Дерябин перебил воспоминания Ивана Ивановича:

Какая была жизнь, той уже не будет. Уже до основания устарела она. А вот как будет? Вот что есть основное и главное! Вот об чем тебе бы на старости годов надо бы знать, гражданин Саморуков.

А я скажу! ответил Иван Иванович. Мы вот сейчас как бы всем жительством собрались, и уже темно кругом, а расходиться врозь нам всё одно неохота. А тогда и не разойдемся. Повременим сколько-то и приговорим нынешним сходом сделать так: школу миром закончить до последнего в ей гвоздочка, артель дегтярную тоже сделать, вдовам-сиротам устроить ихний день, не позже как через неделю послать подвод пять-шесть от общества с самогонкой и с непьющими мужиками на станцию, чтобы приторговали какой-никакой одежонки для ребяти-шек, иголок бабьих и прочего. Ну, и далее так же! Так же и так же! Кроме артельной жизни, не вижу от беды другого исходу. Не вижу, нет!

Да кто же за всё такое возьмется? Война гражданская уже вот она! Рядом! И ею пора заняться, а не дровишками вдовьими! не унимался Дерябин.

Лесная ваша Комиссия возьмется, сказал Иван Иванович. Пущай она оправдывает народную доверенность! Наперед всего пущай она воюет против войны, делает ей всё наперекор, гражданин Дерябин!

Калашников Петр, сидя наверху, на стропильной связке, сказал оттуда:

Это нам, граждане, и вовсе не по силам. Мы много ли ден как выбраны, но уже сделали ряд неправильностей. Их кажный знает. Особенно сказать, так Севка Куприянов должон помнить их. Нет, нам, Комиссии, это не по силам. Не управимся.

Ну, как не управитесь? Надо! Вот и Устинов Никола имеется в Комиссии. И, кроме того, Петро Калашников кооперативный мужик. И Половинкин вот... Управишься, Половинкин?

Да я што... Я ведь, Иван Иванович, на последней очереди в Комиссии. У меня от комисси-онных разных слов голова сильно кружится.

А ты старайся! Будешь?

Как, поди, не буду...

Лебяжинский мир Ивана Ивановича поддержал:

Что не в ваших силах, Комиссия, то с вас и не спросится. А что можете то всё делайте и делайте в поте лица и по совести! Надежда на вас у мира!

Так было сказано в тот вечер Лесной Комиссии. Расходились в полной уже тьме лебяжинцы. Каждый со своим недоумением: кто верил в Комиссию, а кто нисколько.

 

Глава пятая

РЕЧЬ УСТИНОВА НИКОЛАЯ

 

Ночью Игнашка Игнатов постучал в ставню устиновского дома. Откликнулся сам Устинов, у него чуткий был сон:

Кто же стучится-то?

А энто я! Игнатий!

Зачем?

Выходи, Николай Левонтьевич, на улку! Выходи быстро!

А надо?

Надоть, Николай Левонтьевич! Ишшо как надоть-то!

Устинов натянул сапоги на босу ногу, набросил пиджачишко, поеживаясь от осеннего сырого холодка, вышел на улицу.

Ну? Горит где или как?

Случилось, Устинов: из степей на лес порубщики едут. С документом и едут-то... Мно-о-го!

Сколь же?

Подвод, может, шестьдесят. Может, восемьдесят. А может, сто! С двух волостей, с Жигулихинской и с Калмыковской, поехали!

Кому ж ты, Игнатий, уже сказал обо всем? Кого предупредил?

Никого ишшо...

А охрану? А Калашникова? Дерябина?

Игнашка, суетливо потоптавшись, обойдя Устинова кругом, подтвердил:

Да ить, Николай Левонтьевич, совет хочу с тобою делить: может, показать надо, будто и я тоже ничто не знаю? Никто не знает, а мне больше других надоть? Я тоже не знаю, и всё тут... Ты тольки скажи мне, будто я не знаю, и всё тут!

Правда, дурной ты, Игнатий! Слух-то верный ли?

Вовсе не слух, Николай Левонтьевич. Я уже знаю, ну как вот про то, будто мы с тобою сей минут двое стоим на земле и говорим. Здеся вот! Игнашка потопал сперва одной, потом и другой ногой, а Устинов спросил еще:

Откуда знаешь-то?

Да уж знаю я, Никола. Энто вы, вся иная Комиссия, акромя меня самого, ровно дети-ребятишки, не знаете ничо. А я и сам не рад, а знаю всё: мои же кунаки не в одной только Лебяжке проживают, а и во всех прочих селениях тоже! У меня друзей-кунаков, Николай Левонтьич, ой-ой-ой-ой поболе, как у тебя!

Ладно, Игнатий! Беги, стучи Калашникову! И к Дерябину! Какие по пути будут избы наших лесных стражников, тоже стучись. Скажи у новой школы вершние собираемся! А я чуть оденусь, заседлаюсь, бердану захвачу и туда же!

 

Степняки и в прежние годы, хоть и не в восемьдесят подвод, а малыми обозами, но тоже наезжали в лес, только лебяжинцев это ничуть не беспокоило. Наоборот, это который раз случалось им на руку: покуда царские охранники сражались со степняками, лебяжинцы тоже не зевали заходили с другого конца дачи и не спеша выбирали себе по доброй лесине, а стражникам не получалось резона открывать действия сразу на два фланга.

Но прошли уже те времена. Настали другие.

Лесная темь была неподвижна, во все стороны одинакова, но в темноте степи всё время что-то маялось.

Или ветром не повсюду, а лишь местами колыхало степную темь, или луна, хоть и не видать ее было вверху, все-таки подсвечивала пшеничную, подернутую инеем стерню и дикие, на корню усохшие травы, но только примечается, как здесь и там движется степное пространство, и замирает в неподвижности, и снова шевелится.

Из этого движения и ждали лебяжинцы, лесная охрана, каких-то звуков.

И дождались: скрипнуло колесо. «Едут!» Хотя долгое время после того снова было тихо кругом, не слышно ни звука, все знали: едут!

Чуть прошло времени, и лебяжинцы, сгрудившись на опушке, попридерживая коней, опять уловили миг, в который всё еще не очень громко, но отчетливо и ясно простучало уже не одно, а сразу несколько колес... Сразу из степной темноты в темноту лесную ворвался этот перестук железных, свежесмазанных дегтем ходов: степняки ехали по тяжелый груз, деревянные ходы в нынешний их поезд были негодны, а железные они смазали густо, от души. Даром что степные жители, а дегтем для такого случая всё равно расстарались, у кого баклажки дегтярные по году и более того пустовали, и с теми запасливые хозяева нынче смазкой, наверное, поделились. Нельзя иначе: обоз большой, а ехать всем вместе, всем как одному.

Так догадались лебяжинцы.

А вслед за колесным перестуком подошло к лесу и конское ржание, потом копытный топот, потом человечий голос...

Из леса с лебяжинской стороны выехал Дерябин:

Сто-о-ой! И еще раз: Стой, стой! Тпр-ру-у!

Невидимый обоз смешался. Передние кони стали, задние еще шли, еще напирали на передних.

Несколько человек из обозников вышли вперед узнать, что за крик, зачем?

Да кто кричит-то? Может, свой? Или чужой кто уже?

Мы што крикунов слушать приехали? Понужай, мужики, шибчее вперед!

Лебяжинская народная лесная охрана! громко объявил себя Дерябин.

Ну и што? А мы порубщики! Из двух волостей Калмыковской и Жигулихинской. Понятно или нет ишшо?

А почто вы здря коней гоняете, порубщики, эдакую даль? Да и ночью притом! Документ у вас имеется?

Загорелся неподалеку от опушки костерок, и при его свете высоченный степняк с кнутом за голенищем снял папаху, вынул из нее документ, стал читать:

«Дано подлинное свидетельство от общего собрания трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей на право вырубки в бывшей Кабинетской Лебяжинской лесной даче, а ныне общем владении революционного народа от одной до двух крупномерных лесин на каждую пароконную подводу зависимо от размера порубленного дерева и силы конского тягла.

Во избежание злоупотреблений трехконные подводы запрещаются. Количество пароконных подвод восемьдесят семь рассмотрено и утверждено указанным выше собранием из числа только остронуждающихся трудовых хозяйств, а все заявления и просьбы замеченных в эксплуатации чужого труда отклонены.

Посему собранием предлагается не чинить нисколько препятствий указанному и проверен-ному числу пароконных хозяев в соответствии с прилагаемым по фамильным спискам, а, наоборот, оказывать им всемерное содействие.

Председательствующий в собрании трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей А. П. Бодров».

Степняк прочитал громко, ладно, и, покуда он читал, его дружки подбрасывали в костер побольше сухого бурьяна, чтобы ему было виднее, когда же он кончил, степной обоз, вся толпа, собравшаяся вокруг, еще помолчала, выразила уважение и к своему чтецу и к документу, который он огласил.

Дерябину огня никто не шуровал, он соскочил с коня, ему пришлось низенько пригнуться к огоньку. Он расправил свой документ на коленке и тоже принялся за чтение:

 

«Настоящим удостоверяется, что на гражданина Дерябина В. С., члена Лебяжинской Лесной Комиссии, на основе революционной законности и порядка возложено руководство охраной Лебяжинской лесной дачи, перешедшей в руки народа, то есть Лебяжинского сельского общества.

В этих целях ему предоставлены следующие права:

а) инспектирование дружины лесной охраны по всем вопросам;

б) наложение штрафов и прочих взысканий на самовольных порубщиков;

в) использование всего личного состава вооруженной охраны в целях борьбы с самовольной порубкой, помимо билетов, выдаваемых Лесной Комиссией;

г) по согласованию с Лесной Комиссией и в особых обстоятельствах мобилизация для охраны леса всего мужского населения Лебяжинского общества.

К сему Председатель Лесной Лебяжинской Комиссии

П. Калашников».

 

Прослушав дерябинское чтение, не очень громкое, несколько степняков пошли в лес узнать, действительно ли есть там охрана или их только пугают, берут на пушку.

Дерябин эту разведку понял и крикнул, как бы даже подал команду:

Товарищи охранники! При нынешних особых обстоятельствах в лес никого не пускать. Ни конных, ни даже пеших и безоружных!

И на опушке леса тотчас щелкнули затворы обрезов, а еще показались верховые...

Степняки остановились, будто споткнувшись о собственные тени.

Какая же безобразия! Оне хозяева в лесу, лебяжинские, или как? То царь был хозяином, а нонче оне? Здорово живем, мужики! Теперь, мужики, понятно, кого ради мы в семнадцатом годе революцию делали?!

И еще пошли голоса:

Оне народ, у их народное добро, а мы кто? Кто же мы?

У их, у чалдонов, царское добро, а у нас, у степных поселенцев, как была вша, так она же и осталась на бечевке?! Хошь ее треножь, хошь на волю пускай?!

Ребяты! Понужаем сей же миг все как один в лес! Пущай лебяжинские хотя бы раз стрелят, попробують!

А мы попробуем! отозвались из леса. Мы сами-то себе руки связываем, не даем друг дружке одной лесины срубить, мы его сроду берегли, лес этот, а вы приехали нате вам!

Мужики! Калмыковские! Жигулихинские! Две волости однех лебяжинских устрашились, да? Порожними сюды ехали, такими же и отсюдова поедем?!

Кто как, а я еду в лес, и всё тут! Пущай лебяжинские стрелят в трудового крестьянина. После поглядим, как и что случится им от всех прочих деревень! Кто смелый? Кто со мной?

А Дерябин, ведя в поводу коня, приблизился к лесу и подал свою команду:

По людям стрелять в самую в последнюю очередь! В первую очередь стрелять по коням!

Степняки остановились снова, теперь уже совсем близко от черной полосы леса, и снова всё затихло и там, и здесь.

Но тишина эта была уже последней. И она совсем недолго была, до тех пор, пока со степной стороны кто-то не крикнул:

Па-ашел, Рыжка! Па-ашел, говорят тебе! Меня ли, тебя ли лебяжинские энти буржуи стрелят и пущай! Пропадем за справедливость! Или я здря гонял тебя туда-сюда сто верстов?!

И кто-то еще погнал коня вперед, из уже посветлевшей степи во всё еще темный лес.

Лебяжинские ответили:

Хозяева тоже нашлись нам! Мы энтот лес уже сколь раз от пожаров спасали вы где тогда были? Мы его и нынче денно и нощно бережем вам дела до наших забот обратно нету! Вам готовенькое взять! Ну, ребяты, глядите после пеняйте на себя. У нас гранаты! Не сильно много, однако найдутся лимончики.

Калмыковские! Или мы хуже жигулихинских? Вперед!

Одумайтесь, ребяты! Порубите лес неужто мы дадим его вывезти? Мы, вершние, груженых вас дочиста искалечим!

Царя прогнали, а Лебяжку на свою шею оставим! Пожгем Лебяжку, и всё тут! Мы тоже не с голыми руками: знали, в чью сторону едем, кого встретим!

Не мы, лебяжинские, первыми силу применяем. А в остальном вы нас хорошо знаете!

Но уже стучали снова колеса, уже тронулся человечий гул, поминая всех святых.

И в этот-то миг выехал навстречу степнякам Никола Устинов. Подъехал к затухающему костерку, поднял руку:

Мужики?! Народ! Спрашиваю всех, и лебяжинских, и калмыковских, и жигулихинских: эт-то что же происходит? Ведь через минуту либо две мы же начнем палить друг в дружку из обрезов, бердан и винтовок, а кто припасливее и принес с фронта гранаты тот в действительности начнет бросаться ими! Ведь и во тьме мы друг дружку угадываем: с обеих сторон среди нас находятся фронтовики, по некоторым так четыре года палили из орудий и ружейным огнем немцы, австрийцы, румыны и турки, но он, такой человек, всё одно остался живым и вернулся домой в Сибирь, обрадовал отца и мать, жену и детишек и для чего? Чтобы сейчас быть убитым с десяти шагов с обреза в брюхо или в самое сердце своим же земляком? Таким же битым-перебитым, стреляным-перестреляным мужиком? Кто был на фронте после первого, тем более после второго переворота власти в месяце октябре прошлого года, тот помнит, как всей душой кипела солдатская масса, когда ораторы объясняли ей, откуда и как взялась эта нечеловеческая война между народами! Когда объясняли про немецкого кайзера Вильгельма, что он велел австрийскому Францу-Иосифу сделать ультиматум Сербии, после которого уже никак нельзя было миновать войны. Может, вы это забыли уже? Ну, тогда вспомните, как наш царь Николай Второй Александрович, по старости малолеток, затеял войну с японцами и погубил на Дальнем Востоке корабли с матросами и сколь еще полков сибирских и других положил на сопках Маньчжурии, просто так, не глядя, что японцы сколь разов предлагали ему мирный переговор? Но это ему впрок не пошло нисколь, царю; не минуло с тех пор полных десяти годов, как он снова погнал нас, народ, в ужасную бойню! Так неужели у нас у самих ума нисколь не больше, а жадности не меньше, чем у того царя, которого мы сами, народ, за его безумие и бесконечную жадность раз и навсегда порешили?! Или памяти у нас, у народу, нету ни на грош ломаный и наша кровь, пролитая по всей земле, нам нипочем, мы и ее забыли? Или вот жигулихинские, оне к нам поближе, оне знают про нашего лебяжинского юродивого по прозвищу Кудеяр, как бегает он по улице и благим матом провозглашает конец света и конец всему крестьянству так, может, он верно что правый, наш юродивый, а все мы, которые над им смеемся и за сумасшедшего его почитаем, может, мы-то и есть в действительности сумасшедшие?

Темная была ночь... Осенняя, глухая.

Тихая была ночь... Ухнула в бору сова долго было слышно ее, а потом стало слышно и другое как вздыхают, и шевелятся, и переступают с ноги на ногу кони, скрипят упряжью, как степняки переговариваются между собою.

Лебяжинских тех не было слыхать, те в своем лесу затаились.

Со степной стороны наконец отозвались словами. Хоть и не очень громко, но отозвались:

Обманывают нас лебяжинские! Бить их! Сто верст ехать и который раз об царях слушать! Безобразие!

Стойте, ребята! Мужик этот лебяжинский правильно говорит! Это Никола Устинов говорит вот кто! Признал я его!

А кто гавкает «правильно»? И стоять нечего лебяжинских бить, лесины рубить!

Стойте, народ! закричал тогда Устинов снова. Стойте! Вы мне не верите? Ну тогда я вам сейчас скажу вы поверите! Поверите, ей-богу! И Устинов подождал новой тишины и вдруг громко, четко и складно, совершенно по-командирски, прокричал: Р-р-рота

пр-риготовьсь! В атаку на лебяжинских вперед, ура! Вперед, за победу над лебяжинскими мужиками! Ур-ра!

Кони и те замерли, прислушивались что будет?

Не было ничего, и тогда Устинов еще раз спросил:

Ну, и долго ли мне за вас «ура» кричать?

И замешкались степняки.

Нельзя им было по команде лебяжинского мужика на лебяжинцев же бросаться!

«Ура!» осточертело на войне, «ура!» проклято ими было давно. Когда бы Устинов крикнул: «Бей, ребята! Бей не стой! Круши не бойся!» тут бы всё и получилось.

Но Устинов догадался, как сделать...

А еще спустя время медленно потянулись подводы вдоль кромки бора, чтобы выискать другое место, с которого удобно было бы снова в бор повернуть, минуя лебяжинскую охрану и распроклятого мужика Устинова Николая.

Но такого места уже не было. И не могло быть: лебяжинская охрана тоже двигалась верхами по опушке, глаз с обоза не спускала.

И всё тише тянулись восемьдесят семь пароконных подвод вдоль кромки леса, уныло они тянулись, где по две, где по три в ряд, а где одиноко, по одной. Восемьдесят восьмой позади тряслась тоже пароконная водяная бочка. Это, собираясь в нынешний путь, степняки сообразили, что в бору они могут без воды остаться. При скорой-то работе, при горячей лесной порубке. Сообразили и взяли с собою водный запас.

Ну а нынче эта бочка трепыхалась по степи ни для чего. Уже пора бы и воду вылить из нее.

Перед тем как обозу повернуть в степь окончательно, от него отделился верховой, подъехал к опушке близь и, сложив руки трубкой, прокричал:

Лебяжинские! Кержаки-чалдоны-кулаки! Недолго осталось: вскорости сделается расчет со всем на свете кулачеством и буржуйством тогда поглядите, как с вами будет! Скоро уже!

Дерябин, загорячившись, сбросил с плеча обрез, хотел выстрелить вверх, но его остановил Калашников:

Да что ты, Василий! Какая тебе пальба, хотя бы и в самое небо? Ведь обошлись же мы уже нынче без единого выстрела?!

И Калашников выехал вперед и тоже крикнул:

Не ругайтесь, степные граждане! Не надо! И нас не обзывайте разными словами. Мы ведь завсегда готовые толковать с вами по-хорошему! Завсегда. Хотите можете в том хоть нонче же убедиться!

Степняк еще погрозился, повернул незаседланного коня и, широко выкидывая ноги в стороны, ускакал, а лебяжинской лесной охране стало как-то не по себе, неуютно. Лебяжинцы и во все-то времена злились, когда их называли кулаками, а нынче это звание было им вовсе ни к чему, нехорошие внушало мысли: нынче нельзя иметь на свете врагов, ни одного, а у кулака они кругом. Нынче слово «кулак» и среди своих-то было ругательным из ругательных.

Вот как случилось: степняков прогнали, а сами остались вроде бы с побитыми мордами!

Ну а потом заиграло утро, развеяло дурные мысли и еще раз вдали показало степной обоз. Видно было, что обозники утреннему солнечному взгляду не обрадовались, мужики по-прежнему сидели там на ходах скрюченные, зябкие.

Лебяжинские охотники тоже ехали верхами, кромкой бора, поглядывали из-под ладоней на тот обоз, то сочувствуя степным мужикам, то посмеиваясь над ними. Им-то солнышко светило весело, и они рассказывали друг другу, кто и как готовился к несостоявшемуся ночному бою.

Больше всех рассказывал Игнашка как бы он в порубщиков стрелял из своей одностволки, как бы работал прикладом, как бы что...

Половинкин его слушал-слушал, после сказал:

Ты бы, Игнатий, поотстал. Хотя бы на версту, там бы и объяснял об себе. А то уши прожужжал, и вот саднит в их!

Дерябин, тот, не обращая внимания на Игнашку, рассуждал о том, как надо усилить и вооружить лесную охрану на случай нового вторжения степных порубщиков.

Калашников же, хотя и не сильно верующий был мужик, но крестился, благодарил бога, что миновало нынче кровопролитие.

Устинов ехал чуть стороной, побольше других углубившись в лес, и думал: а что дальше-то будет? Не отступятся же степняки от леса, рано или поздно вернутся они обозом и не в восемьдесят семь, а в двести подвод и все вооруженные. И тогда? Война настоящая, да и только! Так она и прет нынче, война, из любого угла, из любого дела. Власть, что ли, какая-нибудь настала бы? Не совсем справедливая, не совсем народная, не та, из-за которой народ революции делал, но хотя бы способная на какой-нибудь порядок, на охрану леса и всего другого, что есть в Российском государстве!

А в нем многое что есть, гораздо больше, чем у иных народов, и, значит, порядок требуется, да, порядок, не то растащится-разворуется всё, и вместо великого богатства настанет нищенство, и потащится оно пустою степью, как та никому не нужная бочка с водою.

А на другой день утром от степняков явилась в Лебяжку делегация. Четыре человека двое стариков, двое среднего возраста, фронтовики.

Старики пожелали свидеться с Иваном Ивановичем, фронтовики с Устиновым. Им объяснили, что в Лебяжке существует Лесная Комиссия, что с ней и можно вести переговоры, но делегаты настаивали на своем.

К Устинову пришел Калашников, рассказал о делегатах и спросил совета как быть?

А вот как быть, сказал Устинов, я и вовсе от этой делегации схоронюсь! А вы объясните нету меня в деревне. Устал я чтой-то, Калашников, от слов да от слов, руками надо бы нонче что-то поделать.

И это было верно: еще когда ставили миром новую школу, Николе Устинову страсть как захотелось поплотничать что-нибудь для себя, и он подумал: «А вот бы избушку поплотничать на пашне! Старая, довоенная моя избушка развалилась, и крепить ее ничуть нету резона, новую бы поставить! С печуркой, с застекленным оконцем, с деревянным полом!»

Теперь случай представился сделать дело.

Калашников согласился. «Вот-вот, Никола Левонтьевич, согласился он, я так же думаю! Когда жигулихинские и калмыковские делегаты будут ставить слишком сурьезные вопросы, мы им скажем: «Мы бы и рады сказать ответ, да нету среди нас нашего Устинова для единогласного мнения!»

Выяснилась и еще одна причина, почему Калашников так охотно согласился с Устиновым: Дерябин уже сказал степнякам, что Устинова нету. Что он, как только «ура» крикнул, так вскоре и поехал то ли в Крушиху к ветеринару, то ли в Барсуковское лесничество. Дерябин хотел, чтобы делегаты имели дело со всей Лесной Комиссией, а не с одним Устиновым.

Еще Дерябин намеревался и стариков-делегатов тоже остановить, не допускать их встречи с Иваном Ивановичем. Но те его не спросились, пошли к Саморукову. И сидят у него, пьют чай морковный и китайский, припасенный на особые случаи. О чем и как идет между ними речь покуда неизвестно.

Устинов же очень рад оказался всем этим обстоятельствам, проводил Калашникова до калитки, собрал съестной припас, плотничий инструмент, плужок системы Сака поднял на телегу и тихонько-тихонько, задами, выехал из деревни на полевую дорогу.

Тут подстегнул коней, раскинулся на телеге просторнее и запел сначала «Ах вы, соколы-соколики мои», а потом про казака, который летит стрелою скрозь горы и леса.

Когда едешь вот так на свою пашню это и есть жизнь!

А избушка пашенная, неказистая, к земле припавшая, с кровлей, крытой дерном, поросшей полынью и лебедой, избушка эта бывала Устинову всем на свете и домом его, и мастерскою, и церковью, и всем другим, что человеку нужно для человеческого.

Беда была с этой избушкой одна-единственная: слишком уж мало ему приходилось в ней жить, что-нибудь да мешало: то дела деревенские, общественные, хотя бы и лебяжинская еще довоенная маслодельная кооперация, в которую его выбирали ревизором, то война с немцем отозвала его от этой избушки на чужой край земли, а ныне вот Лесная Комиссия! Если бы не кооперация, не война и не Комиссия его бы отсюда выманить было невозможно! Ну, съездил бы он из нее раз в неделю на воскресенье домой в деревню, к жене своей Домне Алексеевне, ну, навел бы там кое-какой порядок на ограде, ну, походил бы за скотиной за коровами, овечками и прочей тварью, а после опять бы в эту избушку возвращался и разговаривал бы здесь со своею пашней и миловал бы ее. Тем более что на пашне он ведь никогда не бывал один, всегда со своими конями, а который раз еще и с верным дружком, с кобелишкой Барином. Такое название у собаки Барин. Шуба на нем была чисто барская коричневая, с богатым белым воротником, и белая же рубашечка виднеется на груди.

Конечно, вокруг этой избушки на все четыре стороны света существовал миллион разных человеческих трудов приглядных, чистеньких, умелых, трудных и легких, страсть каких любопытных.

Зато главнее, чем его собственное пашенное дело, Устинову не встречалось. Да и что может быть главнее хлеба?

И даже когда, бывало, землемеры позволяли Устинову заглянуть в трубу своего инструмента и сквозь круглые стеклышки он видел четкий и ясный, перевернутый вверх ногами кусочек местности и от чуда у него захватывало дыхание, всё равно немножечко-немножечко, а землемеров ему было жалко: они-то видят землю хоть и красиво, но вверх ногами, он же видит ее, какая она есть в действительности, так видит и чует, как никому из них не видится и не чуется. И, должно быть, поэтому молодые пикетажисты называли его Николой, иной раз и Николкой, а вот старые и седые техники, потоптавшие на своем веку немало разной земли, те обращались к Устинову по-другому: «Николай Леонтьевич». Старший техник межевания Петр Нестерович Казанцев, тот, к примеру, никогда иначе его не называл и от себя ни на час не отпускал теодолит ли носить за ним, пикетажный ли колышек пойти поискать, мерную ли ленту тянуть вперед, уж это «пожалуйста, ты, Николай Леонтьевич, да повнимательнее!».

И Николай Леонтьевич до того становился внимательным, что спустя час рубаха на нем была хоть выжимай. Зато и путаницы малейшей он не допускал, со всею точностью мерил и мерил землю, распростертую перед ним, перед мужиком и пахарем, как ни перед кем другим на свете.

Землемерное дело Устинов почитал едва ли не самым ученым и чудесным это надо же любую десятину усчитать и на плане изобразить! Но всё равно не землемеры, а он, мужик и пахарь, неизменно был к земле ближе, а земля была ближе к нему, чем к ним.

 

Подумать сколько же это мужику дано разных имен и величаний: крестьянин, хлебороб, кормилец, землероб и земледелец, хозяин, сеятель и жнец. Ни одного среди них нет имени пустого, за-ради красного словца или негодной выдумки все имена истинные!

Но больше всего нравилось Устинову Николаю еще одно мужицкое имя: пахарь!

Пахота это же начало крестьянству и всякому человеку тоже.

Сколько есть разных в земледелии работ и сеять должен уметь мужик, и жать, и молотить, и сено косить, и ходить за скотиной, и ладить в своем хозяйстве множество самых различных предметов, а то еще и сруб деревянный срубить, и если уже не печку настоящую, русскую, так хотя бы сложить какую-никакую печурку множество всяческих дел делает он в своей жизни, на своей земле и в своем дворе, в одной ученой книжке Устинов прочитал триста шестьдесят разных работ и дел делает крестьянин у себя на пашне и дома, но другой столь же первородной работы, таких же истинных пота и соли, как пот и соль пахаря, на всем свете нету и не было никогда.

И русскому мужику пахать всё равно что киргизу пасти в бескрайней степи табуны лоша-дей, всё равно что норвегу забрасывать в безмерный океан свои сети, всё равно что остяку идти по соболиному следу, всё равно что старателю в любой стране, в любом крае света промывать из грунтовой породы драгоценное золото.

Есть в крестьянстве работа и потяжелее, чем пахота, есть полегче, но сноровки требует от мужика больше, а вот пахота она как раз на пределе того и другого: будь она еще чуть потяжелее, и тогда многие из мужиков не управились бы с нею, не хватило бы у них сил; а будь в ней чуть меньше умения то и всякий, кто силу имеет, пахал бы запросто, и вовсе не надо было бы такому воротиле быть крестьянином, чему-то от земли учиться, что-то уметь с землею делать.

И если парнишка в крестьянской семье растет и сызмальства научен и боронить, и косить, и с конями управляться, он всё равно до тех пор в молодняке будет ходить, покуда две-три десятины без огрехов не вспашет.

Вспахал вот уже тогда он мужик, хочешь женись, хочешь езжай на базар, покупай себе галоши блестящие с красным подкладом на всё это ты имеешь теперь право и власть.

А если женщину увидишь вдруг в поле, как идет она за сохой или за плугом, и кричит, и кричит по-своему, по-бабьи, на коней, понукая их, а кони от этого крика прядут в непонимании ушами, тогда непременно должно запершить у тебя в горле и заститься в глазах за горькую эту судьбу: значит, овдовела та женщина, значит, край пришел ей в жизни, значит, нету помощи ей от рода человеческого одна-одинешенька баба, и только ребятишки за ее подол держатся, а ей уже опереться не на что, не на кого.

И тогда мечтает она о желанной какой-то встрече так уже только на том свете, на этот свет ей надеяться не приходится.

Пахота это же не один только труд и работа, это судьба и доля человеческая.

Пахота не только судьба и доля человеческая, это еще и указ природы человеку.

И покуда человек природного указа держится, следует ему до тех пор будет известно, что такое жизнь людская; забудется указ, и неизвестно станет о человеке ничего кто он, что он, зачем и почему. И заблудится человек в неизвестности.

Устинов Николай блудить в неизвестности не хотел и потому, наверное, отменным был пахарем. Об этом его мастерстве и умении не все в Лебяжке и знали, это ему было всё равно, он сам про себя знал: легко идет у него пашня, славно ложится у него пласт, на вид нет особенного, работа как работа, но там, где другой давит на плуг всею грудью и телом, ему довольно принять эту тяжесть на одну только правую или левую руку.

Это припомнить, так года с тысяча девятьсот пятого, с разнесчастной японской войны, лебяжинцы побросали сохи, понакупили плуги Сака.

Но с тех пор многие побросали уже и те самые первые свои приобретения не смогли выбрать орудие сразу, чтобы шло к рукам и коням, к своей землице. Не было привычки, вот и не смогли.

А Устинов тот раз не стал торопиться, прожил при складе сельхозмашин и орудий датчанина Рандрупа неделю, неделю и примеривался к плугам, слушал объяснения инструктора, глядел, кто и как из покупателей-мужиков тут же, поблизости от склада, гонит пробную борозду, и сам прогнал этих борозд не один десяток. После сказал: «Вот этот плужок будет мой!» И действительно, это и был тот единственный плуг системы Сака, который своей хотя и железной, а все-таки природой предназначался Устинову Николаю, а больше никому.

Конечно, самая главная пахота это по весне.

Боже ты мой, кто только не напрашивается в помощники к весеннему пахарю, не льнет к нему, не спешит в его борозды?!

И грач, и ворона, и скворец, и мышка полевая торопится по самому донышку борозды, тыкается пуховым рыльцем туда-сюда, а над тем очумелым от яркого света мышонком уже вьется ястребок гляди, не зевай, земная тварь! и собственной песней день-деньской и сыт и пьян вверху жаворонок, а птичка-трясогузка то бежит-бежит вслед за пахарем, а то облетит его стороной и, вроде как махонькая лошадка на бегах, мчится впереди упряжки, оглядывается, трепыхает гузкой и хвостиком, поторапливает пахаря и коней за собою.

О земляном червяке, букашке-таракашке говорить нечего эти борозду полнят гуртом, не различаясь породой, порода у всех у них в то время одна весенняя. И только позже, когда подсохнет на солнышке пашня, все они одумаются, расползутся, кому куда положено одни в глубь земли, другие на земляной верх.

После одумается и сам пахарь, а поначалу так и с ним случается дурман.

У Николая Устинова дед был звали Егорием, тому необходимо, бывало, хотя бы час походить за сохой в нагом виде.

Над ним и в ту далекую, еще темную пору посмеивались, называли Егорием-бесштанным, он не унимался: «А ежели душе и телу требуется? Ежели, покуда я их не ублажу, оне мне покою не дають тогда как?»

А пахарь был знаменитый и в любой работе жалел коней, самого же себя много позже после них.

Внуку объяснял: «Робить надоть, Николко, ровно как за столом исти. Это одно и то же, только и разницы что исти в себя, а робить из себя. И одно другому должно быть одинако-во как съел, так и сробил! Потому ешь покудова в брюхо лезет, а работай чтобы сил оставалось сапоги снять. Может, и не два сапога, а на один только останется у тебя сил энто даже лучше. Тогда ты уже свят-человек: всё исполнил, сколь мог, сколь дадено тебе от бога силы, и теперича ни одна забота не имеет возможности к тебе пристать, подступиться!»

Этим егориевским словам Устинов не то чтобы всегда следовал, но помнил их.

Пахота к этому располагает покуда пройдешь одну, другую, сотую, а потом тысячную, а за многие-многие годы, может, и десятитысячную борозду чего только не передумаешь, чего не вспомнишь?

На поворотах, правда, нельзя думать головой, надо думать руками, чтобы огреха не было, чтобы коней лишний раз не дергать, а поворачивать их плавно, будто лодку кормовым веслом, чтобы конец одной борозды или начало другой не получились бы мелкими, так что вместо хлеба, радуясь твоему неумению, взойдет здесь один только сорняк-жабрей, и чтобы не запороть плуг слишком уж глубоко, так что задним ходом его только и можно высвободить из земли.

На поворотах ты ничего не видишь ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю... Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение пользуйся ими! Не зевай!

Поворот и заезд из борозды в борозду это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади...

Миновал поворот, вошел ты в борозду а любы пахарю длинные борозды! и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое занимается мыслями...

Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит...

Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.

Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая высевай по ней сортную пшеничку ничто ей не помешает...

Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра тоже две-три, и послезавтра две-три, ну и еще избушку бы новую поставить вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.

Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.

Срам и позор! Да что же за хозяин у этой избушки, у этой пашни? Сукин он сын, если только он есть на свете, лодырь он и мерзавец, позор всему крестьянскому сословию, всему честному и рукодельному человечеству! Ему одно-единственное только могло быть оправдание если его нету уже в живых! Ну, еще если он далеко где-то воюет с другими людьми, с такими же, как сам он, работниками, вот им всем и недосуг навесить как следует двери на своих жилищах!

Так ведь он же вот он, бесстыдник, живехонек. С руками, с ногами и даже с головой! Верно что срам и стыд!

Тихо было кругом...

Откуда-то издалека прилетали к Устинову звуки подует ветерок, и вот они; ветер погас, звуки тоже гаснут, как бы навсегда.

Ну, здесь, в этой местности, на этой земле, ничего не могло быть для Устинова неизвестного, и он тотчас, не зная, а только слыша, понял: где-то в южной стороне, вдали, ходят по кругу кони, наверное, четверо сразу гоняют привод, от привода с треском крутится барабан молотилки-трещотки. Бабы вернее всего, две, а может быть, и одна управляются, повязавши голову полотенцем, чтобы пылью не так уж забивало лицо и волосы, отгребают полову и солому граблями, а сам хозяин, тоже в полотенце, подает растрепанные снопы с полка в барабан.

Это и есть главное умение в молотьбе: сноп нужно подать равномерно, чтобы барабан шел без перегрузки и без холостого разгона, подать колосом на зубья, но ухо держать востро: вместе с колосьями тебе очень просто может смолотить палец, а то и два сразу. Недаром с тех пор, как пошли в крестьянстве молотилки, беспалых сибиряков стало заметно больше.

Ну, слава богу, наконец-то он один, Устинов! Наконец-то! Дождался! А то всё вокруг него люди, а когда люди значит, всяческий дележ дележ леса, дележ любого дела, потому что, если двое, а не один делают что-нибудь, уже надо заранее разделиться: вот это делаю я, и вот так, а это и вот этак ты; дележ слов: один сказал, а другой уже повторить то же самое не может, не имеет права, но промолчать ему нельзя, значит надо искать другие слова: дележ воздуха: один говорит и, вот как Игнашка Игнатов, дышит при этом прямо в рот другому, и приходится с таким пространство делить, отодвинуться на шаг; дележ всякого срама: один избушку свою запустил, забросил, развалилась она, и, кажется, это его дело, никого больше не касается, но так только кажется появись тут другой человек, и невольно будешь думать: а он-то, тот, другой, появившийся, что о тебе, о таком вот хозяине, думает?

Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.

Вдруг что такое? так, и так, и так постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! догадался Устинов. Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»

 

...Приехала Зинаида Панкратова.

Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:

Здорово, Николай Левонтьич!

Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?

Мне ничего...

Зачем приехала-то?

Ни за чем...

Как так?

А вот так...

Ну, так и поезжай куда едешь!

А я никуда более не еду...

Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте...

На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.

И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.

При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.

Ты вот что, Зинка, сказал ей Устинов, ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя путь, куда его нету!

Ну, где ему?! вздохнула Зинаида. Не смочь!

Езжай, Зинаида! Езжай себе, когда без дела приехала!

Я с делом...

С каким же?

Просто так... Лебяжка вся только и говорит нонче, что об Устинове. Как сказал он порубщикам речь, как отвел кровопролитие. Все говорят об Устинове, а поглядеть на его одному человеку, живой душе нельзя?

Ну-у?! изумился Устинов. Интересно как речь-то моя собственная вдруг отзывается!

Так и отзывается!

Устинов торопливо запряг коней в Сак и погнал их в тот край пашни, где у него был заготовлен летний пар.

Конечно, жнивье, да еще только двумя конями, при нынешней подмерзшей почве ни за что пахать было бы нельзя, а вот по пару Сак шел, и не худо. Переметывал борозды, поскрипывал на корешках жабрея, молочая и лебеды, опрокидывал навзничь всю эту сорность.

Хорошо шел по пару Сак!

Но что-то не было от этой пахоты того удовольствия и покоя, которого так ждал нынче Устинов, торопясь на свою пашню: что-то уж слишком долго около избушки сидела на телеге Зинаида Панкратова, глядела в его сторону, поднимая ладонь ко лбу.

И только уже перед темнОм, когда вот-вот пора было кончать работу, снова застучали колеса по дороге: уехала она.

Тут и солнышко закатилось окончательно. Плыло, плыло по темному урезу земного края, погружалось за урез всё глубже и утонуло совсем. Утонувши, еще пустило вверх розовые пузырьки, подышало в обомлевшее небо.

Устинов пожелал ему добра:

Спи, солнышко, до завтрева! Завтре, бог даст, увидимся сызнова!

Устинов не сильно верил в бога, не без конца, но чтобы не верил совсем тоже нельзя было сказать. Бог должен быть, но только не такой уж он главный, как попы рассказывают. Солнце, к примеру, всегда казалось Устинову главнее от него ведь всё живое идет, да и мертвое, может быть, тоже. Могло, конечно, случиться, что именно бог когда-то зажег солнце, но это было так давно, что забылось всеми, и самим богом тоже, и вот он уже, как и всякая прочая душа, греется под солнышком, и радуется ему, и благодарит его за тепло и свет. Другое дело, что по-своему радуется, по-божьи.

Вот так. А представить себе бога в виде самого наибольшего начальника, да еще и самого строгого, Устинову не было охоты. Вернее всего, бог был мужиком.

Кем же ему еще быть? Не рабочим же от станка в дыму и в копоти, не чиновником с кокардой на голове, не пузатым купчиной, не попом и не монахом?! Монахи и попы, те больше всего к словам и к молитвам склонны, а к делу нет, а этот вон чего натворил-наделал весь белый свет!

Больше, чем бог, к земле и к пашне, к самой первой борозде, к изначальности человечьего труда тоже никто не может быть причастен. И вот, как ни прикинь, а должен он быть очень похожим на мужика, на пахаря, другого выхода у него нет.

Поэтому Устинову было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему, а заодно и себе: приятно сделать кому-то хорошее! Сегодня сделал, завтра сделал, а там уже и напомнил: а теперь сделай хорошо и для меня! Приятно на второй, на третий, на десятый раз думать, что вот сколько сделано: и солнце, и земля, и самая разная жизнь, так что осталось не так уж и много навести в этой жизни порядок и разумение. Многое ли это по сравнению с тем, что уже сделано? Да пустяки! А когда так, то и надо сделать хорошо наладить жернова да и перемолоть всякую неразбериху в разбериху, войну в мир, беззаконие, хотя бы и лесное, в строгий, но справедливый закон.

Еще надо сделать, чтобы Зинаида Панкратова не блукала бы ни с того ни с сего по степи на своем пегашке-кобыле.

Не мутила бы душу себе и другим.

 

Глава шестая

ГРИШКА СУХИХ— ГОСТЬ

 

В устиновском хозяйстве было три лошади: Груня, Соловко и Моркошка.

Кобыла Груня уже в годах, на пашне работала только в страду весной и осенью. Баба, так баба и есть забот у нее не столько на пашне, сколько дома: воды привезти, дровишек из леса, сена с лугов, ну и на базар в Крушиху съездить она тоже умела и понимала, как это делается. Оставляй ее на базаре с возом хоть на целый день она с места не тронется, ни за кем не увяжется, хозяина не подведет, если он отлучится куда-то.

Соловко тот был пашенный конь. Работал как лошадь, кроме работы, ничего на свете не знал и знать не хотел. Если день-два на нем не поработаешь, кнутом для порядка его не постегаешь, он уже и места себе не находит, лежит и вздыхает со слезой. А то ходит туда-сюда в загородке, изнывая, или топчется и топчется с ноги на ногу куда-то надо ему идти, что-то за собою тянуть. Хомут увидит и сам в него головой лезет, глаза прикрывши, губами причмокивая от удовольствия.

Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.

«Не конь, говорили устиновские соседи, а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем Моркошка.

Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.

Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки он за эту овощинку готов был душу продать.

И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?

Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?

Но тут произошел особый случай.

Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.

Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью так это Моркошку никак не минует, он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»

И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.

Устинов обошел упряжку, оглядел плуг и коней всё в порядке. Значит, Моркошка мало того что шалит за работой, еще и упрямится! Ах, гад!

И Устинов хорошо поддал лодырю кнутом сперва по спине, а потом и под брюхо.

Соловко рвется вперед, и кожа на нем вся дрожит, будто бьют его, а не Моркошку, а битый Моркошка мотает головой, плачет, но упирается и вперед не идет.

Устинов поддал ему еще раз. И еще. И даже по морде.

Моркошка упирается хоть убей его!

А бить коней в Лебяжке издавна не очень-то было принято: девка Ксения не велела. Девка Ксения всё из тех же полусвятых-полувятских была. Она была рябая и немая, в невестах не числилась, но умела заговаривать коней. Пошевелит на коня губами, поглядит на него глазками голубыми, и конь с места сойти уже не может.

И вот когда кержаки-раскольники, три подводы, решили уехать прочь, увезти последних своих еще оставшихся женихов от соблазна и наваждения Ксения заговорила у них коней.

Кони стали.

Кержаки начали их бить кони ни шагу.

Кержаки били коней два дня и две ночи, забили их до смерти, кони так и не сдвинулись с места. Кержаки ушли пешком с зеленого бугра между озером и лесом, с лебяжинского места, увели троих своих ребят-женихов, но за то, что убили своих коней, бог их покарал: стали они заиками. И с девкой Ксенией тоже худо получилось она от страху померла, закрылись ее голубые и немые глазыньки при виде конского побоища.

Вот с той поры лебяжинские мужики из опасения сделаться заиками коней бить остерегались, а побив, грех замаливали ставили в своей немудрящей церквушке свечку во имя святой Ксении.

Хорошо, что была эта сказка и поверье, эта привычка, а то Устинов, пожалуй, и еще сильнее измолотил бы в тот раз Моркошку. Но тут он одумался: «Нет это неспроста! Есть причина, почему конь упрямится!»

И стал искать ее, эту причину.

И что же? Как раз позади Моркошки и только чуть впереди лемеха блеснуло из земли. Устинов нагнулся, взял в руки предмет, а это железный зуб от бороны оказался. Припомнить, так от его же собственной бороны зуб, три года тому назад потерянный. И если бы Моркошка не встал, не заупрямился, зубец под лемех попал бы и мог, пожалуй, его покалечить.

Значит, вот как происходило дело: Моркошка шел в плуге, глазел по сторонам, однако же заметил тот зуб, только не сразу понял, что это такое. Чуть позже понял, когда ступил на него задней ногой, может, и не ступая, всё равно догадался нельзя идти дальше! и стал.

Его за это били, он всё равно стоял.

С тех пор, с того дня Моркошка был Устинову друг и только что не брат.

А Моркошка охотник был до ублажения, любил человеческую ласку.

Идешь утром его запрягать, а он лежит себе тоска тоской, с головы до ног печальный, глаз на хозяина приоткроет и тяжко вздохнет: «Нет и нет мне жизни, хозяин... Измучилась душа моя, где моя молодость, где золотые дни моей жизни? Посочувствуй мне!» Ему посочувствуешь, за ушами почешешь, он встанет на ноги. Его запрягаешь, едешь. Час проходит, другой он всё еще как во сне, как в рабстве подневольном, и ничего-то на свете ему немило, неинтересно. А потом вдруг что-то в конской его душе случится и трепыхнется, он взглянет этак весело, голову подымет, ногами задрожит и азартно ударится бежать по дороге, а если работать так начнет работать, что уже надобно его и попридерживать, умерять пыл и торопливость.

Что в Моркошке сидело прочно, в чем он не менялся никогда это его безразличие к Соловку, к вечному своему напарнику.

Не то чтобы злоба какая этого нет, он и корм запросто мог уступить Соловку, и место в конюшне, но, даже уступая, как будто не замечал его. Что Соловко рядом с ним, что нету его много дней Моркошке всё равно, к любой чужой лошаденке у него интерес, к Соловку никакого!

К собаке, к Барину, у него и то внимания хоть отбавляй... Едут они куда-нибудь, а Барин ударился влево от дороги, и Моркошку тоже клонит влево, ему интересно, куда это Барин побежал. Барин взял наметом вправо, и Моркошка без конца зыркает туда же. Барин примется Моркошку лизать в морду, а тот и довольнешенек, на хозяина поглядывает: «Вот как понимающая и душевная тварь ко мне относится! Мотай, Устинов, себе на ус!»

И Устинов мотал, серьезно и подолгу думал о разной скотине, само собою, о лошадях больше, чем обо всех других.

У него даже и так бывало побьют Моркошка или Соловко ногу, сотрут спину, а устиновская нога или спина начинает зудиться, неприятно ему делается.

Нынче, в избушке, ему и потому еще было так хорошо, так по себе, что он по коням, по совместной с ними работе сильно соскучился. А тут они втроем Устинов, Моркошка и Соловко сделали большое дело сдвоили-таки летний пар!

После того без передышки, а под настроение Устинов совершил еще одну работу, о которой прежде и не думал: отремонтировал колодец. Почистил, углубил и на два венца нарастил колодезный сруб.

С утра же, как только рассветет, он мыслил начинать плотничью работу ставить новую избушку.

Лес на это дело Устиновым был заготовлен еще весной, бревешко к бревешку лежали в штабеле, сверху прикрытые хворостом. Издалека, с дороги посмотришь и догадаешься: пахарь хвороста сделал запас, до самой зимы собирается в избушке жить.

 

Но рассвет всё не наступал, осень стояла, закаты приходили рано, рассветы поздно. Устинов выспался и позавтракал с кипяточком, а света всё не было, чтобы начинать работу, и он снова прикорнул на нарах.

Тут кто-то и зашарился у дверей.

Устинов не сразу догадался, кто такой, и спросил:

Энто кто же там?

А потом догадался кому же еще и быть, как не Барину?

Приоткрылась дверь, и вот он, легок на помине, недавно о нем вспоминалось, явился собственной фигурой: уши, нос и хвост торчком, но сам недоволен: дверь ему долго не открывали. «Что я, собака, что ли, у порога торчать? Мог бы и поживее быть, мог бы встать и дверь распахнуть, принять гостя!»

Ладно-ладно! сказал ему Устинов. Зачем пожаловал? Может, домой меня звать?

Нет, ничего особенного дома не случилось, и Барин просто так, должно быть, пришел.

Ну, посиди просто так. Слишком-то долго не засиживайся, а немного пожалуйста!

«А ты пошто это недоволен мною, хозяин? спросил Барин. Вот те раз! Я к тебе с душой, а ты меня оговариваешь! Ну, только и делов я ведь могу сей же миг в деревню обратно податься!»

Ну и беги! сказал Барину Устинов. Разленился вовсе. Ни за конями присмотреть, чтобы не ушли далеко, нет тебя, ни за коровами!

«Ай-ай-ай! поглядел Барин с укоризной. И что за карахтер сделался у мужика! Да ведь кони-то здесь, с тобой, на пашне, а коров-то нынче с ограды палкой не выгонишь, им сейчас ботвы разной огородной цельная копна сложена, а капустного листа от шинковки и засолки другая! Что за карахтер! Тьфу! Глаза бы мои не глядели!»

А жрать чего будем, вдвоем-то? спросил тогда Устинов. У меня вон и хлебушка-то в запасе всего две буханки осталось. Одну тебе отдать, а после домой за припасом снова ехать, да? Может, овес будешь есть, Барин? Овсом с тобой Моркошка поделится он добрый! Обратно вы друзья между собой!

Но тут Барин уже совсем обиделся.

«Будет врать-то! А мясо-то, баранина-то в приямке на льду находится? И сверху колодой закрыто, чтобы не достал какой-никакой гость! Будто я не знаю! Не обежал круг избушки, не обнюхал, что и как здесь происходит!»

Баранина, хоть ты и барин, а не по тебе. Она по мне...

«А кости? Кости-то бараньи ты же сам не сгложешь, а без меня они вовсе пропадут, уйдут в землю, сгниют без пользы! Да я и сам пропитаюсь кое-чем сусликом, а то и зайчишкой! И Барин еще оглядел избушку и поморщился: Тулку-то, ружье-то свое, ты не взял, хозяин? И дурень! Надо было взять, вот бы и сходили по зайчатинку!»

Ладно! сказал Устинов. Ладно, оставайся, коли так! Не просто тебя переспорить! Оставайся!

Барин подошел к Устинову, лизнул его в руку, сам облизался и тут же вцепился себе в хвост, в самый корень.

Ты хотя бы отошел куда в сторону со своим занятием, посоветовал Устинов. А то как раз посередке расположился!

«А теперь это уже не твое дело! сердито зыркнул Барин, продолжая выгрызать себе хвост. Обойдусь без твоих замечаниев. Сделай вот у новой избушки сенцы, навесь хорошую дверь, тогда я и сам буду знать, что дальше той двери мне хода нет. А в этакой в развалюшке стесняться одна глупость!»

И Барин выкусил-таки из хвоста блоху, встал на все четыре, потянулся, поглядел, как сидит на нем коричневая шуба с белой рубашечкой, поиграл ею на плечах.

Сказать по совести, Устинов насчет Барина, так же как и насчет Моркошки, бывало, думал всякое. Думал: а не пустить ли этакую шубку вместе с воротничком и с белой рубашечкой на рукавицы и на шапку? Ну, правда, недолгое было у него сомнение, очень уж хорошо они друг друга понимали, хорошие вели беседы, чтобы одному вот так о другом продолжительное время предполагать!

Однако за других лебяжинских мужиков Устинов и по сю пору нисколько поручиться не мог тем запросто было сделать, и, когда Барина не бывало дома день, а то и два, Устинов грустно вздыхал: «Теперь в холода надо примечать на кого из мужиков надет мой Барин?»

Но Барин тоже цену своей шкуре преотлично знал и берег ее зорко. Не так-то просто было его обмануть, заманить в чужую ограду.

Еще была у Николая Устинова мысль посадить Барина на цепь, сделать караульщиком.

Но и тут он раздумал очень уж веселым, а главное, смышленым рос Барин, значит, не та природа не сторожевая. Сторожу и охраннику зачем смышленость? Он одно знает: сюда нельзя пускать никого, туда нельзя, вот и всё, и вся мудрость. Вот и весь устав. К тому же не принято было в Лебяжке избы сторожить. Гришка Сухих на заимке цепных псов держал. Кругловы-братовья держали, так это особые были хозяева, имели большое обзаведение, надеялись, что будут иметь еще большее, и заранее делали охрану будущему своему богатству. Другим же в этом надобности не было.

И стал Барин вольной птицей, только что жил не в небе, а на земле, но не было далеко вокруг Лебяжки места, чтобы он его не обнюхал, не побывал бы на нем, не оставил бы там своего следа.

Наверное, так и должно быть: к вечному работнику, к мужику, кто-то вольный и беззаботный должен ведь прислониться? Правда, и для этого тоже ум, и сообразительность, и душа нужны, не дай бог, если бы тот же Барин по глупости своей мешал бы Устинову.

Но Барин никогда и ни в чем не мешал. Чтобы, к примеру, броситься сломя голову в хлеб и потоптать его, гоняясь за перепелкой, этого за ним не было. Чтобы помешать Моркошке работать тоже. Барин хлеб не добывал, но цену ему знал, понимал, что к чему. Запрягает Устинов ехать в Крушиху на базар и Барин ошалело бегает по ограде. Запрягает на пашню и вот уже Барин сидит у крыльца тихо и серьезно, строго поглядывает на хозяина: «Всё ли ты взял, что нужно? Смотри у меня не забудь чего, какой-нибудь необходимый предмет!»

А нынче Барин еще повозился посереди избушки, потом высунул голову наружу и гавкнул в светлый уже, хотя и припозднившийся осенний день. Потянул носом воздух и гавкнул еще раз.

Так вот зачем он явился: предупредить хозяина, что кто-то был в устиновском дворе, узнал у Домны, что хозяин в поле, на пашне, и подался сюда. А Барин тоже подался, но только много быстрее.

«Комиссия?» снова подумал Устинов. Нынче кто бы куда бы его ни позвал, кому бы он ни понадобился, первое, что приходило в голову, Лесная Комиссия! «Покуда не поставлю новой избушки не уйду с пашни ни на шаг!» снова решил про себя Устинов.

Приехал Григорий Сухих.

Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.

Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!

Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:

А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!

Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой это он поздоровался так и еще сказал:

Здорово, Никола!

Тут были дни Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал свои мысли. Соловко, хотя и с полузакрытыми глазами и с отвислой губой слушал хозяина, а все-таки слушал. С Барином хотя и короткая была беседа, а все-таки была, о многом они успели поговорить. Ну а теперь с человеком предстоял разговор. С Гришкой Сухих.

А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.

«Мне страшно, хозяин, показывал нынешний вид Барина, но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»

Ладно, ладно! сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.

А Гришка огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.

Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.

Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:

Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?

И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.

Тихо, ты... посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: За что?

А так! Чтобы не было тебя больше!

Нет, ты объясни!

Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!

Непонятно мне, Григорий!

Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!

И давно я тебе помешал?

Давно уже!

Сколь же?

Двадцать годов. Того больше!

Даже странно!

Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!

Какой, какой я?

Мелюзговый!

Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?

Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать и то страмота!

Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников значит, ты и против всех, кто их выбирал...

Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать выбираю я сам! Сам!! А более никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!

А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?

Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:

Тебя же, Никола!

Меня?!

Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь простил бы!

У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!

Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!

Я ее не знаю.

Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!

Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!

Не найду?

Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!

Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:

Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?

Не найдешь тем более... Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.

Еще как бывает, Никола! Еще как бывает! Худо ты знаешь, как союзничество и дружба между людьми складываются! Худо!

Знаю вот в Лебяжке такого никогда не бывало, такой дружбы по страху. Не помню, нет!

Мало ли как и кого не бывало в нашей Лебяжке? Не было будет! Прошлые времена, оне какие? Оне темные, Никола. Оне темные потому, что в ту пору старцы Лаврентий да Самсоний Кривой за людей думали. А нонче? Нонче думает каждый сам за себя! Каждый думает, как сделать лучше самому себе, как больше сделать приобретения и приятности себе же, а не кому-то там другому! Вот она какая произошла, главная наука и перемена!

Не так, Григорий. Нынче революция делается и одна, и другая, а для чего? Ходу не давать личности, когда у ее одна только собственность на уме! Равенство между людьми наконец-то установить! Вот она нонешняя наука!

Ей-богу, только от чудака такое может слышаться! Надо же до чудачества дойтить?! И не смешно тебе от самого себя, Николка? Николай Левонтьевич Устинов? Дак революция-то она откудова взялась? Она тогда и взялась, когда кажный захотел хотя мало-мало, хотя штонибудь, а иметь! Кто земли кусок, кто рубля поболее! Начать хотя бы и с крохотного, после достигнуть большого! Ты пойди вот и скажи революционной массе: ничего вы от энтого дела иметь не будете, ни земли, ни рубля ничего! Ну? Ну, и кто тогда за ей, за революцией, пойдет? Никто не пойдет, кажный плюнет тогда на ее с концом, и всё тут! Да любая переделка человеческой жизни только из того исходит: сделать имение! Любая! Вот животное ему надобности нет заводить имение, собственную собственность, вот оно во веки веков и живет одинаково, без переделки своего существования! Ты так же хочешь? Как животное?

Вот как Барин? подсказал Устинов.

Вот как он! кивнул Гришка Сухих и мельком глянул на Барина, а тот насторожился: о нем же шла речь! И с чего бы это? По какому делу? Барину очень хотелось это понять, однако он не смог.

Нет, сказал Устинов, нет, нельзя так худо, Григорий, к человеку подходить! С худой и непроглядной стороны в нем всё усматривать! Справедливость на голодное брюхо не сделаешь, верно, но и брюхо свое по этой причине выше головы ставить нельзя!

Да разве можно! согласился Сухих. Когда бы я ставил брюхо на первую очередь, я бы, сколь бы оно ни запросило, а накормил бы его досыта и конец! В том и дело я головой еще думаю: всё между нами, людьми, делается, штобы отымать друг у дружки имение... Ну, вот Лесная Лебяжинская Комиссия она не тем же разве занимается? Тем самым: бывшее царское владение по-своему желает разделить. А помнишь ли, пошел народ к царю с иконами в пятом годе, а он как? Он приказал стрелять! Побоялся, как бы люди не вытребовали у его чего-нибудь. Не выклянчили, христа ради не вымолили. Прошел срок царя со всеми его детишками стрелили почему? Побоялись, как бы он, живой-то, не потребовал себе отнятое имение! Дележ, брат, дележ, Никола Устинов! У царя кто первый власть-имение отнял? Буржуи отняли! Оне чуть зазевались, а мы, народ самый разный, уже и буржуев спихнули, отняли у их отнятое и в придачу собственное их имение. А теперь нам нужно не зевать, чтобы у нас, у крестьянст-вующих хозяев, снова не отнял наше кто-нибудь. Варнаки какие-нибудь, вовсе пролетарии, того хуже разные Игнашки Игнатовы!

И почему тебе, Григорий, больше других надо? Зачем это тебе?

Мне надо, Левонтьич, не больше, не меньше, а ровно по силам своим и умению! Вот я один за троих могу робить, ты знаешь могу! А когда знаешь, тебе признать надобно, што я действительно один иметь за троих должен! Нету ничего хужее, как нищенствовать, ну, а не робить в полную силу то же самое нищенство. Пропадать человеческому умению то же самое!

Ладно! кивнул Устинов.Как в сказке присказывается: «Ладно, коли так!» Ты вот будто бы один живешь на свете, Григорий, и от этого тебе всё как есть ясно. Но ты не один, вокруг и повсюду множество людей, им-то ясная ли твоя ясность?! Согласятся ли они с тобою? А когда нет, как же ты можешь про ихнее несогласие забывать? Не искать народного согласия?

А у меня, Устинов, с народом свобода! Как? А вот как: сёдни хочу я идти с народом заодно иду. Завтре не хочу не иду. Послезавтре хочу иду уже и вовсе против его!

Дак это же бесчестно! Это немыслимо!

А народ-то со мной не так же ли обходится? Народом для того и сказочка выдумана «все за одного, один за всех», штобы всем ловчее обмануть одного! А я не прикидываюсь, будто я людям и народу друг и брат. Я знаю: тому человеку, который жертвует себя народу, спасибо никто не скажет, а ишшо и просмеют и недовольные им же останутся: «не так сделал, не до конца с народом шел». И вот я того человека, который народу слуга и служка, презираю и ненавижу! За то, што он никого не хочет за неблагодарность убить! За то, што никому не желает хотя бы разбить морду!

Так мы людьми никогда не станем, Григорий!

И правильно: не нужно энтого вовсе!

Не хочешь?

Не хочу. Глупое хотение! Для тебя человек вот тот, а для меня совсем другой. И мы обратно никогда не сойдемся каким же человек всё ж таки должОн быть?! Кто он и какой есть самый-то хороший, самому себе и всем необходимый? Спроси Игнашку Игнатова, он ответит: «Все такие и должны быть, как я! Может, самый только чуток иные!» Вот он как об человечестве думает. Он себя непременно лучше тебя считает. Вот я, к примеру, тебя убью, а Игнатию скажу: «Молчи, Игнатий! Не то и тебе худо будет!..» И он легко смолчит. Как же не легко, когда он гораздо лучше, чем ты? Зачем же ему хорошее на плохое тратить?

Ну, с Игнашки какой спрос?

Ладно! Я Игнашку убью, а тебе скажу: «Докажешь кому убью и тебя тоже!» Ну? И как ты на то поглядишь, Устинов?

Тихо стало в избушке. Барин замер в углу, люди тоже не шевелились.

Я докажу на тебя, Григорий! сказал Устинов. Обязательно!

Сухих нащупал ногою чурбак и сел на него. Сказал:

Всякая великая глупость она, вишь ли, интересная! Отдать свою жизнь за Игнашку, даже после того, как его, паскудника, всё одно нет уже в живых, разве не глупость? И разве не интерес услышать от умного человека эдакую глупость?! Бо-ольшой интерес! Ей-богу! Спасибо Домне Алексеевне, супруге твоей, не стала скрытничать, сказала, где ты находишь-ся. Там дурачки разные жигулихинские, калмыковские мужики одне уехали уже, а другие так и по сю пору дожидаются твоего возвращения, а я вот достиг тебя в одночасье! Спасибо Домне Алексеевне интересный случился у нас с тобою разговор!

Устинов не ответил. Он подумал: все-таки что-то и когда-то случилось между ними, из-за чего Гришкина ненависть вспыхнула?! И что это за ненависть такая, которую Гришка дружбой ищет затушить в себе? Ненавидит, а по гроб жизни желает тебе другом быть?

Сухих происходил прямо из кержаков, Устинов Николай от смешения кровей, от парня-кержака, от девки полувятской именем Наталья, но оба они были лебяжинские старожилы, чалдоны подлинные, «первые сибиряки».

Поэтому им на людях ни ссориться, ни обижаться друг на друга не полагалось вроде как бы родня, и даже более того.

Они и не ссорились никогда и, кажется, не обижались.

Еще парнями, когда доводилось им девок раскачивать на качелях под самое небо, играть в бабки и в городки, они старались соперниками ни в одной игре не быть, не мериться ловкостью и меткостью.

И если, бывало, один явится на игрище в плисовой красной рубахе, в сапогах новых и в блестящих калошах, а другой одет кое-как, даже и тут один перед другим не форсили, а старались в стороны разойтись. Который был в калошах, красавчик писаный, тот клал руку на плечи своей девке да и уводил ее куда-нибудь подальше. Чище одевался всегда Никола Устинов, ему вот так и приходилось делать.

А если они, два парня, на улице повстречаются, оба поспешают картузы скинуть:

Здорово, Гришуха!

Здорово, Никола!

Как жизнь, Гришуха?

Живу, Никола!

И разойдутся степенно, как совершенно взрослые мужики. Эту повадку лебяжинские парни замечали, и очень хотелось им, чтобы Николка и Гришка сшиблись между собою. Тем более что Гришка каждого парня когда-нибудь да поколотил он силач был и задиристый, а вот Николку не тронул ни разу.

И только выйдет Никола на площадь или на лужайку к сельскому хлебному амбару, на игрище, кто-нибудь из парней уже шепчет ему: «Тебе, Николка, Гришка Сухих обещался всенародно морду набить! А уж обзывал-то тебя дак всячески!»

Наверное, то же самое говорилось Гришке что вчера его обзывал и обещал набить морду Николка Устинов.

Однако вражда их не брала. Дружбы никакой, но и пальцем, и даже словом они друг друга тоже никогда не тронули.

Семейство, из которого происходил Гришка Сухих, было огромное, земли засевалось ими неизвестно сколько и тут их надел и сев, и в другом, и в третьем месте, и кто-нибудь из братовей еще уедет подальше в степь, под самых киргизов, и там засеет не одну десятину. А богаче, чем у других, в семействе этом не получалось, потому что и пахали-то Сухих слишком спешно, и семена у них были сорные, а который раз и со спорыньей, и жали они позже всех, чуть ли не под самый снег. Пустое занятие.

Когда же умер Дормидонт Сухих, Гришкин отец, хозяйство вовсе пошло прахом братья разделились, и не просто так, а с шумом и с гамом, с призывом Ивана Ивановича Саморукова для решения споров, с потасовками, со всякой всячиной.

Самый меньший надел и меньшая доля достались Гришке, он был младшим братом, но вот что случилось: прошло пять-шесть лет, и Гришка стал в ряд с богатейшими лебяжинскими хозяевами.

И как-то сразу заматерел, оброс шерстью и вымахал в того мужика, которому по силе не было равного нигде вокруг ни в боровых, ни в степных селах.

Померла у него молодая жена, он выселился на заимку, привез откуда-то издалека другую, та с заимки ни на шаг не отлучалась, повязывала лицо платком, никто и не знал что за женщина, как зовут-величают.

На заимке Гришка жил, будто медведь в берлоге, только иногда выезжал то на одну, то на другую станцию железной дороги с торговлей либо гулять и буянить вместе с какими-то тоже неизвестными дружками.

Вот что Устинов о Гришке знал. А откуда в нем вражда и ненависть догадаться не мог.

Тем временем Сухих закрутил цигарку, протянул табачку:

Я нонче тоже турецким разжился. Пришлось. Хотя трудновато по нонешним временам! И еще сказал Гришка Сухих: Ты, Устинов, всё ищешь! Всё ищешь свободу, равенство, братство и всяческую справедливость, и удивительно, как ты, умный да зоркий, кажный божий день проходишь то единственное настоящее место, где всё энто есть! Проходишь мимо и не замечаешь его!

Где же оно? Где оно может быть?

А там, где я Григорий Сухих! Недавно тебе говорилось, а теперь повторяется: давай гнев на милость друг к другу менять! Давай водить дружбу человечью! Она ведь одна только и есть святая, весь мир остальной дележ, обман и разбой! В ней, в дружбе в человечьей, только в одной и нету сильного и слабого, обманутого и обманщика, раба и господина! Святые-то угодники, ежели были святыми, то почему? Друг дружки держались, умели! А мы с тобой запоздали, Никола, нам ее надо было с ребячества водить! Давай не будем снова опаздывать, лучше поздно, чем вовсе никогда! Поклянемся друг другу в верности, хотя на крови, хотя на чем! Ну? Ну, Никола? Не губи меня! Не губи и себя отказом. Я ведь не потерплю отказ, не смогу уже. Ты умный, ты пойми: братство двоих людей великая есть свобода! Двое между собою незримою цепью сковались, вот их закон, и вот право ихнее, а другие законы им не известные, от других дружба их ослобонила навсегда, во всей остальной жизни оне делают как хочут и желают!

Это у тебя от раскольников идет, Григорий! поразмыслил Устинов. Те, припомнить, так искали такого же малого братства, а не находили шли в костер!

А мне всё одно, Никола, откуда што во мне! Какое во мне есть то и мое! В том понятии человека я и рожден! И тут Сухих показалось, должно быть, что Устинов, хоть немного, а склонен с ним согласиться, и он, ворочаясь на чурбаке, то зыркая глазами, а то совсем закрывая их, повторял и повторял свое: Да не ищи ты, Никола, справедливости и братства во всех! Энто же глупость, ты ее во-он, с юных лет затеял, ту глупость! Ты, когда ищешь ищи в одном человеке в Иванове, в Петрове, в Григории Сухих! И не завсегда, а всё ж таки найти можно! Объясняю тебе: два, а то и три дружества энто чудо святое, превыше уже и нет ничего! И не было! Во веки веков! Энто в любой жизни самое главное и есть! Хотя бы и в крестьянстве! Хотя бы и в разбое! Ты подумай: вот поробили мы трое, выложились все до последней капли своей силушки! Энто хорошо, красиво ты знаешь! После отдохнули все, в небо глядя, божьих пташек слушая! Обратно хорошо, когда ты в таком занятии не в одну, а сразу в две ли, в три ли души существуешь и птичку в шесть ушей слушаешь! После от костерка мы, друзья, погрелись и друг об дружку тоже погрелись, и вот надо нам веселья! Захотели мы его! А тогда запрягли резвых, приоделись и за сто верст на станцию гулять! К бабам! Музыку заказывать, на тройках кучерских кататься! А то буянить и куражиться, окна у купца бить, ишшо какое-то занятие! Гришка передохнул, подумал, зажмурившись, после махнул рукой: «Ну, и того занятия нам хватит, дружки мои! И от его пора нам тоже отдохнуть!» И вот по рассвету домой мы едем: солнышко встает и нам светит, песню мы поем, и на весь-то человечий мир мы плюем жидко! Он более нам ни на што и не нужон, как плеваться в его! Весь он не в ту сторону глядит, весь не тот, весь глупой, весь пустой и крохотный, только мы одне и живем как следует быть и берем от жизни свое! И чуем, что все трое как один! Один помрет, и других двое помрут за его, не сморгнув глазом! Вот она святость и справедливость, другой нету! И свобода! И равенство! И братство! Просто, а понять никто не в силах, мы втроем только сильными и оказались!

А когда вам кто помешал убьете того?

А што такого? А ты, Никола Устинов, не убьешь? Никого?

Сроду нет! Противно мне это!

А затеется и в нашей местности война за бедных и за красных, я знаю ты пойдешь за красных! Пойдешь за справедливость для массы, и счет у тебя, Устинов, тоже пойдет ужо не на одного убитого! Когда мировой мачштаб однем-другим убийством не обойдешься! Не-ет! Тут ужо тебе полмира вражиной делается! Теперь сочти на пальцах кто из нас лучше-то и праведнее? И справедливее? Я одного-двух пришибу, помешали оне мне, дело ясное, когда помешали, а ты с полмиром воюешь, и бьешь человеков, хотя оне тебе ничего не сделали и не сделают сроду? Ты мужик ловкий, смекалистый, ты мно-о-гих побьешь, прежде как сам поляжешь! Поляжешь, так и не узнавши ни справедливости, ни даже и моей малой доли братства с однем, с двумя дружками! Так скушно же энто!

Когда множество людей посланы в войну оне уже не убийцы, а добывают благо своему государству, справедливость.

Ну, а в России нонче белые, красные, зеленые, голубые воюют за какие же блага своему государству?

За устройство жизни. Которые победят, те и будут по-своему устраивать жизнь. На до-о-олгие годы!

По-своему ли?

А как же иначе?

Иначе так: сёдни же убить кажного, кто со мною не согласный, с моим устройством! Сёдни же и не откладывая. Ну а завтре? Каким оно будет завтре твое устройство, ты и сам не знаешь! Может, это будет твое право мое бесправие, вот и всё?.. А может, мое и твое бесправие? Тоже легко такое случится. То есть опять тот же всемирный грабеж и свара, в котором ты благородно убиваешь, а про Гришку Сухих кричишь, будто он вор и он разбойник! За троих робил и нажил тем самым себе добра! Значит вор! Я знаю, мною в газетках читано, в белых газетках про красные зверства и узурпаторство, в красных про белое зверство и узурпаторство, и вот повторяю же я: ты, Устинов, какое-то из их обязательно для себя выберешь. Какое тебе более по душе окажется. Ты вот покуда в избушке сидишь, хотя и в неказистой избушке, а всё ж таки в ей, на собачку свою поглядываешь и на меня тоже одним глазом. Соображаешь головой: в самом ли деле Гришка Сухих грозится тебя убить?! Либо он просто так? И всё у нас чинно-мирно. А завтре-то ты и соображать ни об чем таком не будешь, завтре ты определишься и зачнешь колоть и стрелять людей, об одном только думая и мечтая кабы поболее их заколоть!

В этом никакой моей мечты нету, Григорий, и даже быть ее не может. Я не военный какой-то спец и не герой, чтобы войны искать. Я мужик! Но ежели война эта всех касается? Всех до одного? Вот и тебя она коснется непременно, и ты будешь выбирать. И я даже знаю, какую сторону ты выберешь. Тут сомнениев быть не может.

Мне просто, Никола, мне проще, как тебе: кто первый меня заденет, против того я и буду воевать. И сильно буду! Никто не заденет и я пальцем никого не трону, ей-богу! Только тебя... Но тут совсем другой счет и резон! Ну, вот, Коля Устинов, ну, Николенька, ты прежде вот как выбирай: друг ты мне либо враг?! Выбирай: ни врага, ни друга у тебя никогда такого не будет! Уговариваю сейчас: давай возьмемся за руки, чтобы не броситься друг на дружку с оружием в руках! Ты смерти не боишься, и я ее не боюсь! А справедливость у нас разная, так то пустяк, мелочь! Ты мужик в Лебяжке не как все, не темный и безмозглый, и я тоже! Нам ли не держаться друг за дружку? Хошь, Гришка Сухих перед тобой на коленки падет и взмолит-ся к тебе? Ну? Только отстань от мелюзги и пристань ко мне! Спасти тебя хочу! Себя от окончательного вражества к тебе, тебя от мелюзги и от могилы! Завтре явится к нам война, а мы с тобою двое уйдем в горы, в Алтай! Будем обои-два, сделаем уютно жилище наше, родниковую водичку будем пить. Уйдем от всемирного грабежа-дележа, а как-никак закончится он вернемся в Лебяжку и окажемся в ей самыми чистыми человеками, ни дележом, ни мировой сварой не замаранные! Вернемся и совместно наработаем добра вдесятеро более того, как его было! Ну? Падать ли мне пред тобою на коленки?

И Гришка Сухих, огромный, лохматый, начал сползать с чурбака. А Барин в своем углу вытянул шею и прижал уши не смог понять, что происходит. Не только Барин, и Устинов содрогнулся не надо допускать, чтобы Гришка стал на колени: после он ведь это и в самом деле припомнит, жестоко припомнит! Чего в Гришке уже есть, какая злоба, какое упрямство то уже есть, и колом этого не вышибешь, но чего еще в нем нету и не надо, чтобы появилось. И Устинов сказал:

Брось ты, Сухих! Брось, брось! Не нужно такого совсем! Очень даже может быть мы и вовсе ничего не найдем! Ни капли! Я справедливости для всего мира не найду, ты для двоих-троих дружков не найдешь ее. Ну и ладно! Ну, и давай искать кажный свое! Я считаю лучше всё ж таки при жизни искать большое, а не крохотное, с тем и помру. А ты не трогай меня. Руками своими не трогай и коленками тоже!

Сухих с чурбака встал, стукнул головою о жердяной настил, а Барин радостно так, хотя и негромко, шевельнулся и вздохнул. Он понял, что Гришка сейчас уйдет прочь.

Да и Устинов так же понял.

Но Гришка не ушел. Гришка прислонился к стенке, голову свесил, руки сложил на груди и долго так стоял, ждал чего-то. Или чего-то вспоминал...

Потом он шумно вздохнул, со злостью бросил в угол, чуть не в морду Барину, окурок и спросил:

Никола? А пошто ты не взял за себя Зинаиду? Нонешнюю Панкратову?

Как? удивился и не понял Устинов. Не взял, и всё тут. Не было намерения.

Врешь?!

И не вру я, и дело вовсе тут не твое кого я взял, кого нет!

Врешь, будто не было твоего намерения?! Признавайся?!

И Гришка от стенки отступил и приблизился к Устинову, а Устинов поверил: «Пожалуй что, быть мне убитому!»

Барин вскочил в углу, припал на задние лапы, на передних у него вздулись мышцы сейчас и прыгнет сзади на Гришку.

На мгновение какое-то Устинов растерялся: остановить Барина? Или пусть прыгает, самое время прыгать ему?

Он все-таки его остановил:

Тихо, Барин! Тихо тебе говорю!

А Гришка Сухих запустил обе руки в косматую свою голову и снова сел на чурбак. Спросил:

Не обманывай, Устинов! Скажи честно, как было? Зачем нонче-то обманывать меня? Скажи: намеревался взять Зинаиду, потому и помешал тебе Григорий! Ну?! Хотя в энтом-то не откажи мне признании?!

Так нет же! Не было у меня и в мыслях, о чем ты говоришь, Григорий! Не мешал я тебе никогда!

Как же не мешал, когда в девках-то Зинка только и глядела на тебя одного? На одного!

Не знаю. И не знал сроду. И пошла же она за Кирилла Панкратова, а я при чем?

Боже ж ты мой! застонал, закачался на чурбаке Гришка. Пошто и как? Я-то, я-то отступился от Зинки пошто? Я тебя застеснялся, Никола, я тебя зачем-то всю свою жизнь ни убить, ни обидеть не мог! Не мог, и всё тут, хоть убей меня самого! Либо ты грамотный сызмальства был, с лесными таксаторами работал, с землемерами, а то ишшо почему, не знаю, но не мог!

Она не пошла бы за тебя, Григорий! Ни в жизнь!

Пошла бы! Живая либо мертвая пошла бы! Она ножик вострый в сапоге под юбкой носила, когда девкой была, она тем ножом грозилась мне и грозилась, ежели што, им же по себе ударить! Я не боялся! Она не глядела на меня, тоже знаю, а я бы ее заставил она бы и скрозь закрытые глаза увидела бы меня! Но одного я страшно боялся, что ты ей и она тебе мила! Вот как я боялся и единственно через то и не мог перешагнуть! А ты? Ты о Зинке не знал, как глядит она на тебя? Ты обо мне не знал, как я на ее гляжу? Ты и не судил бы меня никак?! И какой же я сам дурак, ежели тебя побоялся! И отступился! Изгонял от себя страх перед тобою, а не изогнал его! Меня вся Лебяжка судила бы мне нипочем было, но ты, боялся я, ты судить меня будешь!

Подожди-постой, Григорий! Я взял Домну Алексеевну, Зинаида пошла за Кирилла. А тебе и после того всё непонятно было? И до сих пор непонятно?

Да, боже ты мой, как это всё в человечестве бывает, как случается? Ну, она пошла не за того парня, разве сопливый Кирилка Панкратов парень был? Или мужик? Он сам-то полубаба, а Зинка за его пошла так случилось с ей, и всё тут. Ну, ты Домну взял Алексеевну тоже могло случиться с тобою, судьба? Ну, я женился, взял со станции девку красивую, статную и сгорбил ее, скособочил за три года так и што? Да разве во всех тех случаях надо искать понятие?

Должно быть объяснение-то! Понятие-то!

Да мало ли должно быть! Пустые слова! Как есть вот на што надо глядеть!

Вот ты и глядел.

Вот я и глядел! И проглядел всё как есть! И всё, как было, проглядел! И как всё будет проглядел! Нет, не знал я за собою такой дурости! Не знал по сей день. В нонешний день и узнал только! Ох, беда, беда! Я, наверное, всё ж таки с тобою, Устинов, завсегда дружон был. Ты со мной нет, а я с тобою да! Тою непременной дружбой и верностью, о которой я нонче тебе толковал, призывал тебя к ней. Которая в нас, в кержаках, от старцев Лаврентия и Самсония Кривого застряла. Старец Самсоний Кривой изменил святому Лаврентию, ушел от его, многих людей увел от его, людям от того было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?

Так было, Григорий.

Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:

Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!

От кого? спросил Устинов, приняв бумажку.

От самого себя!

И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: «Бывай, Устинов», протиснулся сквозь дверь ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.

Что он там делал? О чем думал? Что решал?

Устинов глянул в оконце конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодезный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.

Барин поглядывал на Устинова: «Что такое?»

«Подождать надо...» кивнул Устинов Барину.

Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.

Ты падло, Устинов Николай! сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?

Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?

Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?

И ударил дверью Гришка Сухих дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: «Действительно, уехал гость!»

Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.

Вот что было там написано:

«Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.

Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установленных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге».

И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.

Ниже чертежика еще значилось:

«Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.

К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.».

 

Глава седьмая

РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ

 

Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.

И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там... Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.

Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда непривычно, и много дел у него дома.

Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен... Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, отчаливай от меня куда-нибудь!»

Но это малый был шанс, вернее совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!

Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо...

И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.

Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?

И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.

Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя а чье?

Полыхает пожар, что-то сгорает в нем а что?

Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?

Ну, голубой цвет он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.

Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.

Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?

И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.

Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.

Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»

Другой вопрос понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты мужик и пахарь.

И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.

Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьяни-ну же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено ему не вовсе и нужно, нужно другим.

А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?

Ведь всякая зелень дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.

Водоросль завелась в воде это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.

Плесень пошла по деревянной крыше значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.

Ну а в небе-то, в высоте откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?

Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.

По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать не умеет, узнать что-то от них ему не дано.

Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.

Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля внизу, а не наоборот?

Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало Гришка Сухих вспоминался ему что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!

...Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появит-ся ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! с сердцем упрекнул он себя. Комиссия для тебя дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих дело и занятие, а Груня? Она тебе что?»

И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.

Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.

На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.

Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.

Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.

Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть Груня припадала.

Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.

У Груни ревматизм, а выходить ее нельзя старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода никому, в старости и прыщик болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.

И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.

И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?

Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.

Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро деньгам цены нет и не скоро предвидится.

Купить годовичка или двухлетка это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить надо, обучить надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы оконча-тельно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.

Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!

Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.

Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы ей попало и за эти зубы тоже.

С крыльца Устинова окликнула Домна:

Никола? Как с тобою там?

Устинов ответил, не поворачиваясь: «Сейчас приду!» И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: «Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?»

В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в... Комиссию. В избу Панкратовых.

В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.

Устинов сказал: «Здравствуй» и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.

Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.

А-а-а! протянул Калашников, увидев Устинова. А-а, и ты прибыл! Это ладно!

Прибыл вот! отозвался Устинов. Сел на табуретку. Новости какие тут у вас? Есть ли?

Как не быть есть!

Много?

Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить так в Барсуковском лесничестве.

Я-то им зачем был? Жигулихинским и Калмыковским? поинтересовался Устинов. Зачем оне меня столь дней в Лебяжке дожидали?

Уж так, должно, ударило им в голову: с тобой говорить.

Об чем?

Об справедливости. Они все говорили, ты в справедливости больше других разбираешься.

Хи-и-итрые, хады! подскочил на своей табуретке Игнашка Игнатов. Об чем вздумалось им с тобой толковать об справедливости! Ну, мы тоже не дураки, взяли да и спрятали тебя! Оне только вчерась и бросили тебя дожидать, поехали домой! А тебе кто же это успел пересказать, што оне уехали уже?

Никто. Без пересказу явился.

Половинкин сморкнулся в рукав и мрачно так добавил от себя:

Оне поехали, сказали обманщик ты, Устинов. Речь свою ночью сказал им, заставил от леса отступиться, а в день уже и скрылся. Ровно суслик. Оне ждали-ждали, после говорят: обман энто! За обман убивать надо оратора-то вашего!

Ты скажи, сколь нынче охотников убивать меня? вздохнул Устинов. А другие имеются новости?

Другие тоже были: у братьев Кругловых Лесная Комиссия конфисковала аппараты, а всем прочим самогонщикам сделала строгое предупреждение.

Ты скажи! снова пришлось подивиться Устинову. Правда что Комиссия наша уже входит во власть! И по всем статьям!

А што? снова отозвался Игнашка. Когда власти нету-ка, а лишь так себе, кое-што, а у нас двадцать четыре человека вооруженной охраны чем же мы не власть?

Почему двадцать четыре? Десять же было охраны первой очереди?

А мы уже всех призвали. Первая очередь она первая и есть, а остальных мы тоже обязали вооружиться!

Ну, а чтой-то не вижу я среди вас товарища Дерябина?

Он по делам занятый! ответил Калашников. Он занятый, а мы вот здесь в ожидании его находимся. Мы же здесь не на работе нонче, а просто так. По привычке собрались.

Устинов оидел, молчал. В избушку он уехал на пашню, скрылся от людей, а неделя прошла побежал к людям. Зачем? И с людьми худо, одному хочется быть, и одному нельзя нужны тебе люди, да и только! Избушка пашенная его ждет. Груня побитая ждет, с ноги на ногу переступает: «Что же хозяин будет со мной делать, как поступать?» Домна удивляется: «Вышел мужик на ограду, и нет мужика подевался ни с того ни с сего куда-то?» А может, и еще Домна подумает: «Ладно, когда бы одна только Комиссия на мою шею. Но при Комиссии еще и Зинка Панкратова денно и нощно состоит тут как бы не было чего?»

А Зинаида уже пришла из кухни, уже отряхнулась от мучной пыли и сидела у окна, свет падал на нее, тихо шарился по лицу, искал тревожные морщинки, испуг, неловкую какую-нибудь улыбку, но ничего этого не находил Зинаида строгая была, даже сердитая, она с Игнашкой о чем-то спорила, а Устинова не замечала. Но это ненадолго. Через минуту она заговорит с ним, и тогда и вытаращит на него глаза и будет слушать, не мигая, не дыша.

Игнашка горячился, доказывая Зинаиде что-то свое, начал божиться и креститься.

<