OCR и вычитка: Давид Титиевский, октябрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

-----------------------------------------------------------

 

Анатолий Алексин

 

ПЕРЕЛИСТЫВАЯ ГОДЫ

 

Книга воспоминаний

 

 

МОСКВА

ТЕРРА – КНИЖНЫЙ КЛУБ

1998

 

 

Книга современного писателя Анатолия Алексина — воспоминания о встречах с известными людьми искусства, литературы, кино, политики. Эти воспоминания представляют собой фрагменты писательского блокнота Алексина, новеллы и короткие повести.

 

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 

Едва Лев Николаевич присел на крыльцо своего яснополянского дома, как в щеку ему вонзился комар. Толстой прихлопнул его ладонью, а стоявший рядом толстовец Чертков принялся нудить: «Вот вы, Лев Николаевич, учите нас не противляться злу, не ранить, не убивать... А сами убили живое существо — и на щеке у вас кровь!» Толстой ответил толстовцу:

— Не живите так подробно.

Вспоминаю этот случай, описанный очевидцем, потому что хочу последовать совету гения: не перемалывать вновь и подробно всю свою жизнь, а воссоздать лишь то, что, мне кажется, заслуживает воссоздания.

На художественность в этом случае не замахиваюсь, а хочу именно перелистать прожитое и поведать прежде всего не о своем бытие, а о событиях, которые, думается, воспроизводят важные приметы Времени, о знаменитых людях, которых — по деяниям их — знали весь бывший Советский Союз, вся Россия, а то и весь мир, и с которыми я был, как говорится, лично знаком.

Знаменитые — это отнюдь не всегда замечательные. Известность приносят и свершенное добро и, увы, свершенное зло, если они масштабны. А иногда в действиях знаменитостей непостижимо перемешаны свет и тень, теоретическое стремление к возвышенным целям и безнравственная неразборчивость в средствах. Пусть факты и люди предстанут такими, какими я их увидел. Зрение мое кому-то может показаться не вполне точным, даже искаженным. Что ж, на снайперство я тоже не претендую. Но постараюсь быть справедливым...

Перелистывая годы, я не буду верен законам последовательности, хронологии, а буду подчиняться, что поделаешь, своеволию памяти.

Но все это — ро мои личные воспоминания... Они являют собой лишь страницы писательского блокнота, который предпочитает язык фактов, конкретности — пусть суховатый,

3

 

но зато не отвлекающий от сути реальных событий, личностей, встреч.

Однако блокнотные страницы перемежаются новеллами и короткими повестями. Это тоже главы воспоминаний, но чаще они принадлежат как бы не мне, а тем, от чьего имени ведется повествование... Можно сказать, что они записаны мною «с голоса» чужих исповедей. Но и когда новеллы звучат «от третьего лица» — это все равно исповеди, это «тоже из жизни». Все сюжеты, даже самые невообразимые, загадочно соединившие в себе страшное и смешное, рождены реальностью, которая столь часто фантастичнее самой изощренной фантастики. Не случайно книга открывается новеллой «Рентген»: я пытаюсь высветить те недуги, те потрясения, горестные и счастливые, те ошеломившие меня высокие и низменные своеобразности характеров, поступков, с которыми свела жизнь. Нет, пожалуй, точнее сказать иначе: в своих новеллах и повестях я пытаюсь помочь самим читателям с рентгеновской пристальностью вглядеться во все это...

Надеюсь, не покажется нескромностью то, что я, в связи с вышесказанным, процитирую слова писателя и бесстрашного воителя за права людские Льва Разгона: «Анатолий Алексин, как правило, воздерживается от тяжко-окончательной оценки даже тех, кому после его детального нравственного исследования можно было бы поставить диагноз: злокачественно, неизлечимо. Писатель предоставляет право ставить моральные диагнозы читателям, потому что полностью доверяет их умению не только отличать добро от зла, но и устанавливать «степень виновности».

Новеллам и повестям, логично, мне думается, соседствующим с блокнотными записями, я здесь даю те имена, те названия, кои возникали не позже, не потом, а когда я внимал исповедям собеседников. Иные не совпадут с названиями в моих сборниках рассказов и повестей. К тому же, для этого издания я некоторые главы воспоминаний доработал и дополнил.

«Я встретил вас — и все былое...» Тютчевская строка звучит для меня эпиграфом к этим воспоминаниям. «Я встретил вас...» — обращаюсь я к дням и годам.

Былое, ожившее в сердце и памяти, — это и есть моя книга.

4

 

РЕНТГЕН

С голоса

 

Когда-то, в озорном детстве я упала и расшибла коленку. «До свадьбы заживет», — успокоила меня мама. Но предсказание не сбылось... Коленка затаила обиду — и через тридцать лет (когда свадьба давно уж стала воспоминанием!) она неожиданно и злокачественно воспалилась. И решила покинуть меня... вместе со всей ногой.

«Придется ампутировать!» — радуясь отсутствию разногласий, заявил врачебный консилиум.

Я навзрыд захлебнулась кашлем.

— С вами это часто случается? — осведомился глава консилиума.

— Что? — сквозь кашель пробилась я.

— Вот это...

Он как бы указал пальцем на мой кашель.

— В последнее время... часто, — прорывалась я сквозь удушье.

— Что вы называете последним временем?

— Примерно полгода. И без видимой причины.

— Если причина невидима, надо сделать рентген.

Рентгена страшатся... И того, который высвечивает физические недуги, и того, что обнажает заболевания характеров, людских отношений. Но если второй, психологический, рентген, думала я, условен и с ним можно спорить, то первый, медицинский, неопровержим и потому, случается, беспощаден. Он устанавливает диагноз, либо подтверждая опасения, либо их отвергая. Но людям-то свойственно предполагать худшее. Поэтому просвечивать свой организм они отправляются, как на экзамен, исход которого от них не зависит.

У меня рентген обнаружил как раз то, что считается самым страшным: метастазы в легких. Разбитая в детстве коленка решила покинуть меня не только вместе с ногой, но и вместе со всей моей жизнью.

5

 

По отношению к себе самой я слыла фаталисткой: чему быть, того не обойдешь и не объедешь даже на самой изворотливой «иномарке» (в заграничное у нас искони верят больше и трепетней, чем в свое). Советуя «перепроверить» отечественный рентгенокабинет, в котором было установлено трагичное будущее, мои мужчины — муж и оба сына — настаивали:

— Просветись на новейшем японском оборудовании. Проверься на современнейшей немецкой аппаратуре...

Словно более современное оборудование обеспечивает более обнадеживающие диагнозы! Я была убеждена, что родной рентген по-родственному сказал мне правду: какие секреты от близких?

Ранее отечественные врачи также по-родственному упреждали, что никотин — это яд, способный убить лошадь. Но я относила эту опасность исключительно к лошадям. И бесстрашно насыщалась ядом, столь опасным для них.

«Вон Черчилль уничтожал себя сигарами, похожими на ракеты, а не какими-то щуплыми сигаретками, но жил — не дотянул, а именно жил! — до девяноста», — прибегала я к аргументу, коим самоутешались многие фанатики курева. И в этом случае зарубежный авторитет казался выше авторитетов отечественных. Еще и потому, что он был для меня более выгодным. Мы часто верим в то, во что приятнее верить...

— Уинстон Черчилль, стало быть, повинен в двух войнах: в холодной — с политическим организмом планеты и в никотинной — с физическим организмом доверчивого человечества, которое так любит обманывать само себя. Не много ли жертв в результате тех войн?! — сказал как-то мой муж, любивший сопоставлять исторические примеры с житейскими. — Вот и ты... Коленка не случайно ударила именно в легкие!

«И спасибо ей, что ударила: не прыгать же мне на одной ноге!» — молча, про себя ответила я.

Результаты просвечивания были, как сообщил мне онколог, «положительными». Он исповедовал американскую (вновь иноземную!) «откровенность с пациентом в любых случаях»: организм-де мобилизуется для отчаянной схватки. Хотя главное для американцев в такой ситуации, думала я, не вздыбить сопротивление, а вовремя сочинить завещание и все заранее распределить. Мне же завещать было нечего... кроме любви и забот, которых мои мужчины могли лишиться. Мне чудилось, что я нарекла супруга и двух сыновей «моими мужчинами» еще до их появления в моей жизни.

Злокачественные заболевания все переворачивают вверх тормашками — представления о земных ценностях, земной

6

 

суете и даже привычные определения: «положительный» результат исследований — это значит приговор, «высшая мера», будто за вину с отягчающими обстоятельствами, а результат «отрицательный» — освобождение от неправедных наказаний. Прятаться от смерти я вовсе не собиралась... Думы о ней, а они посещают каждого, приводили меня к одной-единственной тревоге: как же они, мои мужчины, вдруг останутся без меня?

— Ты приучила их к неприспособленности, беззащитности. И возишь их в коляске, подобно младенцам, — ласково, без раздражения упрекала когда-то покойная мама. Раздражаться она не умела и считала для себя унизительным. Сберегая стрессы внутри, она вроде бы накопила взрывчатку, которая и обнаружила себя необратимым инфарктом.

Из трех моих мужчин самым самостоятельным был младший, сын Виктор. Сперва мы именовали его Витиком. Но от нежного Витик вскоре само собой образовалось прозвище Винтик. Так его стали звать сверстники... Антисталинская убежденность моего мужа не выдержала:

— Винтиками людей называл тиран!

Не знавший этого Винтик взбунтовался против политически оскорбительного обращения с его именем — и сделался Виктором. До полновесно-взрослого имени пожелал дотянуться и характер младшего сына. Виктор был сообразителен, находчив в защите своих интересов и скрупулезно практичен, — мы ликовали: среди «новых русских» не пропадет!

Второй сын, Алеша, был мечтательным и хронически в кого-то влюбленным: то в девочку из соседнего класса, то из соседней квартиры, то из соседнего дома... В каждом конкретном случае он был однолюбом — и не желал делить свое внимание к девочке с вниманием к наукам, книгам и домашним обязанностям.

Впрочем, кроме предмета страсти (всегда, безусловно, последней!), Алеша постоянно любил и меня. Мне — одной на земле! — доверял он сокровенные тайны, которые были очевидны для всех окружающих. Алеша еще не понял, что любовь никуда не запрячешь — и всякий раз был романтически убежден, что в курсе лишь мы вдвоем.

Мне это почему-то льстило.

На правах доверенного лица я все же как-то сказала ему:

— Ты — бабник! Или, мягче говоря, ветреник...

— В каком смысле... ветреник?

— А в том, что сегодня клянешься, а через неделю — ищи ветра в поле!

7

 

Девочки искали его не в поле, а по телефону или возле подъезда. Алеша, как уверяли, был «весь в отца»: строен и притягателен. Девочки притягивались к нему столь прочно, что оттягивать иногда приходилось с моей помощью. «Создан для любви, — думала я. И вздрагивала: — А еще для чего он создан?» Отец-то звался доктором физико-математических наук! Если он и был расчетлив, то исключительно в расчетах математических. Если мечтал, то о новых открытиях в «физике твердых тел» (но отнюдь не женских!). А коль был влюблен, то в меня...

Алеша упоенно следил за своей внешностью, а муж — за прогрессом науки. Ни на репутации его, ни на его костюмах не было ни пылинки. Пылинки вовремя перехватывала или сдувала я...

При всей практичности младшего сына, романтичности старшего и научной оснащенности мужа фундаментом дома единодушно считали меня. Потому, видимо, что я им и была.

И вот фундамент дал трещины. Одну... и тут же, вослед, без передышки — другую. Впрочем, о второй я мыслила как о спасительнице... не собираясь передвигаться по жизни на костылях.

Для осознания и определения значительных или экстремальных событий я, по совету мамы, обращалась к великой литературе. То было нашей интеллектуальной семейной традицией. Эпиграфом к нынешней драме могла стать пушкинская строка: «И от судеб защиты нет». Или его последние два слова, произнесенные вслух и уже в прозе: «Жизнь кончена».

Поначалу я сообщила, что рентгенолог якобы отправил меня обратно к ларингологу, ничего такого, дескать, не обнаружив. Это было убедительно для доктора физико-математических наук, для романтика, достигшего пятнадцати с половиной лет, но не для моего младшего, двенадцатилетнего сына Виктора. Он к тому времени разузнал, что полное имя его происходит от победного слова «виктория», о чем впопыхах, в житейской сутолоке мы не удосужились ему сообщить. А когда разузнал, стал еще более напорист. Напирал же он прежде всего на досрочное, не ограниченное возрастом узнавание фактов, сведений... И полной правды, которую взрослость от детства утаивает.

Исследовав мою сумку и разобравшись в диагнозе, находчивый Виктор, словно самолет, получивший неожиданное повреждение, стал «терять высоту». Он пригнулся от неожиданного удара. Я постаралась с помощью полуправды, которая еще обманчивей, но убедительней лжи, вернуть его на прежний

8

 

уверенный курс. Хоть на короткий срок... В результате, он не упал, не взорвался, не пошел на рискованную вынужденную посадку... Не сел, но как-то осел. И вся моя семья внезапно осела. Накренилась от травмы, которая образовалась в основании дома и все опаснее углублялась и расширялась. С фундамента же дом не только начинается, — фундамент его на себе держит.

— Я абсолютно жива, а вы уже насмерть струхнули! — осудила я их. И слегла в постель.

 

С приятельницей моей Гертрудой мы давно уж распространяли билеты на концерты классической и неклассической музыки. Гертруда именовала нашу деятельность просветительской. Хоть для меня она была просветительской лишь в том смысле, что оставляла просветы для хлопот о своем доме, своих мужчинах.

Иногда некрасивость женщины становится ее отличительной чертой, как бы главной приметой. Такой внешностью и обладала моя подруга. Я заметила, что имена часто, как собаки, отражают характер своих хозяев. В имя Гертруды было врублено слово «труд».

«Душа обязана трудиться...» — сказал, хоть и не Пушкин, но прекрасный поэт. Душа Гертруды трудилась без передыха. Эта трудолюбивость была еще одной определяющей приметой моей подруги. Но уже внутренней... Можно было сказать, что Гертруда «Герой труда», но не социалистического, а, напротив, гуманистического. Я в этом была уверена. Мне виделось, что Гертруда воспринимает катастрофы дальних судеб, как близких и своих личных. Хотя ничего «личного» у нее, мне казалось, не было...

— Проблемы других стали основными моими проблемами, — не раз повторяла Гертруда.

«У каждого обязаны быть и свои основные проблемы, — размышляла я ей в ответ. — Печально, если их нету».

«Но и мои мужчины мучаются за меня не меньше, чем страдали бы за себя», — думала я без гордости за своих мужчин и даже без ощущения благодарности, а лишь с болью за то, что им на долю выпали такие терзания.

Я называла их троих — мои мужчины, а подразумевала: мои дети. И доктора физико-математических наук я дома превратила в ребенка: неумелым и неразумным дитем быть проще и, да простится мне, выгоднее. Эти запоздалые и уже бессмысленные мысли нагнали меня сейчас. В последние недели или дни существования моего...

9

 

Превращая же мужа в ребенка, я, наверно, удовлетворяла и свою неутоленную жажду иметь побольше детей. О чем грезила маниакально. Пока не осознала, что в нашей жизни та мечта беспощадна, жестока... по отношению к будущим детям.

Гертруда постоянно что-нибудь для кого-нибудь искала и обретала. Для меня она обрела весы. Они не были медицинским рентгеном, но, хоть и не высвечивали, зато взвешивали тяжесть моей болезни. Тут — как и в остальном при злокачественных историях все было наоборот: чем меньше оказывался мой вес, тем весомее становились недуги. Все вздыбилось вверх ногами: как «положительный» результат просвечивания обозначал результат отрицательный, так и утеря моей тяжести означала увеличение моих тягот. И панической растерянности моих мужчин.

— Ничего... ничего, — пытался утешить себя мой супруг. — В нашей аттестационной комиссии есть и онкологическое светило: академик медицины.

Как будто академическое звание могло отменить ампутацию и что-то приказать метастазам! К тому же выяснилось, что академики нарасхват. Бенциона Борисовича расхватывали даже представители зарубежных королевских семейств. Как поется, «все могут короли...». Но гарантировать себе безопасность и защиту от недоброкачественных заболеваний не могут и короли. Здесь требуются особые «телохранители», умеющие охранять и спасать тело изнутри. Таким телохранителем и слыл Бенцион Борисович.

Даже и путь на тот свет титулованные пациенты совершают все же в привилегированных условиях, обладая и на «последнем отрезке» своими особыми преимуществами. До того последнего мига... который ставит крест на любых привилегиях. Одним словом, Бенцион Борисович улетел в какой-то зарубежный дворец, тайно сообщив моему мужу, что летит «по делу безнадежному».

«Как и мое!» — безмолвно добавила я.

— Ничего... он вернется! — продолжал усмирять свое отчаяние мой супруг. — Он вернется... Ничего предпринимать без него мы не будем!

 

В одно очередное не прекрасное утро я не обнаружила возле постели весов, которые с точностью определяли мое состояние.

— Они испортились, — сообщил младший сын. — Пока ты спала, я их снес в мастерскую. А там очередь, как везде! Готовы будут через месяц, не раньше.

10

 

— Все возжаждали вдруг определять свой вес? Слава Богу, что только физический... А если возжаждут так же точно определять политический? Представляешь, какая начнется свара? — сказала я, поскольку, привязанная к постели, вынуждена была принимать не только повышенные дозы лекарств, но и чрезмерные дозы газетной информации и теленовостей. И лукаво добавила: — Ты спрятал весы? Или поломал? Спасибо, сынок.

Его изобретательность продолжала действовать. Но зеркальце, в которое я пристрастно заглядывала, Виктор не стал разбивать. Во-первых, это плохая примета, а во-вторых, в доме было много других зеркал.

«Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи!» И зеркальце докладывало: восковой оттенок щек, костистая худоба, изможденность.

А ведь была хороша! Об этом говорил муж... шептал, бормотал, забывая обо всех своих кафедрах и научных советах. И даже о том, что в соседней комнате спали два сына. Один из которых, хоть и был младшим, ничего мимо ушей не пропускал. Другой же готов был пропускать все, что угодно, кроме как раз того, что мы должны были от него скрыть.

Не только супруг — и другие представители сильного пола порой слабели у меня на глазах. Интимная порывистость входила в противоречие с заученностью их комплиментов. И расшибалась о заградительную полосу моей насмешливости и мою мнимую недогадливость. «Упустила? Не воспользовалась? Теперь уже поздно?» — интересовался чей-то, словно допрашивающий меня, голос. «Нет, возможности, которые были мне ни к чему, цены не имели, — отвечала я бесцеремонному допросу и себе самой. — А перебирать в памяти те давние, ненужные завоевания... ныне, приблизившись к небесам, грешно и стыдно».

Рассуждениями этими я пыталась отстранить от себя безысходность. Но ее заложницей продолжала быть вся наша семья. Меня и в больницу-то не направляли не только потому, что против этого восставали мои мужчины, а потому, что умирать лучше дома.

Мужчины мои ужасались тому, что останутся без меня. А я тому, что оставлю их без себя.

 

Мы ждали Бенциона Борисовича... Нога же, однако, хотела распрощаться со мной поскорее. И нестерпимой болью рвалась к разлуке. Я привыкла делить со своими мужчинами

11

 

светлые мгновения, но не свои боли. Ничто, кроме наркотиков, не в состоянии уже было облегчить мои муки. Пора было отправляться в больницу.

Я всегда придирчиво выбирала слова, определявшие мрачные, неблагостные события. И старалась затушевать, скрасить ими реальность, а не выпячивать горести, не выставлять напоказ. Но навалилось такое, что замаскировать было уже нельзя. Я попала в ту единственную трагедию, когда дьявольское зелье становилось ангелом-избавителем. Пусть ненадолго. Но и страдать-то мне оставалось... недолго.

 

Стыдно, грешно было и ужасаться своим болям, если в палате, на соседней постели, ни о чем не догадываясь, погибала от саркомы ноги восемнадцатилетняя девушка. «Так мне ли, в мои сорок три?.. Я пережила ее уже на четверть века. На целую жизнь!»

Лера отличалась безупречным природным вкусом. Во сне она даже больничную подушку обнимала как-то по-своему, обворожительно, словно чью-то любимую голову. Да и сама была... Пробудившись, она прежде, чем к лекарствам, обращалась к своей нехитрой косметике — и с ее ненавязчивой, чуть заметной помощью противостояла признакам скоротечной болезни, которая оставила ей не более полугода... И для косметики, и для звонков, навстречу которым она устремлялась в коридор, на ходу преображая свою, пока еще легкую, хромоту в своеобразную полукокетливую походку.

Талия ее утопала в больничном халате, который она подпоясывала. А на груди халат еле сходился... Глаза, помимо Лериной воли, были откровенно зазывными. Такую открытость можно было приписать провинциальности, но мне виделась в ней искренность, коя не бывает чрезмерной.

«Все поклонники, все поклонники...» — ворчливо завидовала ей, приговоренной, старшая медсестра, которую мужчины звонками не утомляли.

Для лирических перипетий Лере было предоставлено всего месяцев шесть. За что? Неужто только за то, что девчонкой она, как и я, споткнулась и ушибла коленку? Многие спотыкаются гораздо серьезней, но не приговариваются за это к высшей мере наказания. Лерина нога оказалась, увы, гораздо обидчивей и мстительней, чем моя.

До возвращения академика из королевских хором в палаты не царские, не хоромные, а забитые теми, кто и так-то был

12

 

забит нуждою и горем, меня, по просьбе мужа, врачи с удовольствием оставили в полном покое. И даже нашли своему безразличию достойные объяснения: повторные рентгены — это-де повторная радиация, а дополнительные анализы — лишняя перегрузка истомленного организма. Почти все на этом свете можно объяснить красиво и убедительно.

— С облучением и химиотерапией тоже повременим, — не таясь, сообщил мне палатный врач: от оглашения приговорных диагнозов и крайних способов уже бесцельного лечения оберегали, да и то согласно моей мольбе, лишь восемнадцатилетнюю Леру.

Однако ко мне, увы, не проявляли невнимания и буквально ни на час не забывали обо мне удушья и кашель — то разрывной, то шрапнельный. И незримые остроконечные пики, вонзавшиеся в ногу все чаще и глубже... Отпор им по-прежнему давали лишь наркотики, если Лере удавалось дозваться старшую медсестру.

— Ты уж о поклонниках своих заботься, — продолжала исходить завистью медсестра. А в мою сторону без намека на сострадание бурчала: — Наркоманкой заделаешься!

Хотя она знала, что «заделаться» я никем уже не успею.

 

В мой первый больничный день, нарушив все административные правила, — а только они в больнице и соблюдались — ко мне под водительством Гертруды пробились мои мужчины.

— Как это удалось? Всем сразу? Больше двух посетителей зараз не пускают.

— Искусство всесильно, — ответствовала Гертруда. — Главный врач обожает музыкальную классику.

— Как вы об этом узнали?

Вопрос был наивным: ради других Гертруда способна была разузнать все.

Трое мужчин припали к моей постели, а Гертруда отвернулась, чтоб «не мешать семье».

Муж сообщил, что без меня не в состоянии соображать (а доктору физико-математических наук иногда это необходимо!). Виктор мигом подсчитал, сколько в палате больных и установил, что их в два с половиной раза больше, чем полагается. А сколько «положено», он заранее выяснил. Младший сын сказал еще, что не может входить в квартиру, зная, что не увидит меня. А старший, что не может посещать школу... И заплакал. Но тут он заметил Леру. Глаза его мигом просохли. Он пересел с моей постели на бывший когда-то белым обшарпанный

13

 

стул. И уставился на нее таким взглядом, что Лера поплотней запахнула халат. А я поняла: пятнадцать с половиной — это уже возраст мужчины. Также мне стало ясно, что палату нашу, в отличие от школы, Алеша отныне будет посещать ежедневно.

Мне как раз принесли обед, состоявший из тарелки подогретой мутной воды с плавающими на поверхности бледными кружочками жира и гречневой каши-размазни. Младший сын незамедлительно поинтересовался, на какую сумму в день нас «питают». Я не знала. Тогда он выяснил это у кого-то из моих пожилых дотошных соседок... После чего отнес обе тарелки в туалет, а обратно принес их пустыми.

— Питание твое будет домашним! — заявил он.

— И ваше тоже... — томно пообещал Лере мой старший сын.

Виктор указал на судки, которые Гертруда успела опустить на пол, вымытый возле моей постели, будто к их приходу, чистюлей Лерой.

— Без тебя мы не можем... — проговорил мне в плечо муж.

Совместная скорбь трех мужчин не взбодрила мою гордость тем, что без меня они жить не смогут. Мне хотелось, чтобы смогли.

— Я ведь оставила вместо себя Гертруду!

— Но я же... не вы, — услышав меня и на миг повернув голову, возразила подруга.

— Они привыкнут. И поймут... что вы будете даже лучше меня.

Гертруда энергичными кивками выразила протест.

— Привыкнут!

Я произнесла это вполне убежденно: сколько у Гертруды скопилось нерастраченной энергии внимания к роду мужскому! Вот и пусть выплескивает всю ее на моих мужчин. Я-то уж никогда и ни в чем не смогу... Никогда и ни в чем.

— Поймут... что вы будете даже лучше меня, — не задумываясь, повторила я, чтобы убедить мужчин. Возможно, она была не лучше и не хуже — просто мы были такими разными, что, приятельствуя много лет, никак не могли перейти на «ты».

 

Не только Алеша впивался в Леру алчущим взором. От этого не удерживались и студенты-практиканты, частенько навещавшие нашу палату.

— Неужели ей ничто и ничуть не поможет? — спросила я палатного врача, видевшего в Лере лишь пациентку.

Он, измотанный онкологическим адом, который называл

14

 

«своей службой», похоже, к тому аду прижился. Но с Лериной саркомой смириться не мог даже он. Слишком уж она противоречила справедливости.

— Оттягиваем, как можем. Для нее ведь каждый месяц... и даже каждый день...

Та его не завершенная фраза мне запомнилась.

«Жить сегодняшним днем» — призывали не только жизнелюбы-хапуги, но и бессмертные мудрецы. Правда, аргументы не совпадали — у одних: возьми, ухвати все, что в этот день сможешь, а у других: отдай, сотвори все, что тебе предназначено сотворить в этот день. Бывают, однако же, ситуации, когда получить что-то досрочно и в большем количестве, чем рассчитано на один день, необходимо и вовсе не грех.

Студент-практикант по имени Вячеслав выглядел чересчур отутюженно на больничном фоне. Свои бакенбарды и усы он опекал, как влюбленный в природу садовник опекает грядки и клумбы. Но влюблен Вячеслав был не в растительность — садовую или свою собственную — а, как и мой Алеша, в прекрасный пол, на данном же этапе — в Леру, старше которой был с виду лет на пять.

Мне, честно говоря, с юности казалось, что бакенбарды следует заслужить, что на них имеют право выдающиеся художники и поэты.

— Приглашает в кино, — прильнув к моей подушке, словно мои мужчины, но более мягко и нежно, прошептала Лера. — Я боюсь.

— А ведь звонков своих многочисленных почитателей ты не боишься!

— Они звонят из нашего города... как и мама. Это далеко. Оттуда они не дотянутся. А он... совсем рядом.

— И хорошо!

— А если в темноте вдруг полезет ко мне... обниматься и целоваться?

— Ну, и целуйся. И обнимайся... Что такого?

— Да-а? — изумилась она, воспринимая мой совет, как очень авторитетный, но странный. — А если потом домой пригласит? Он намекнул... Как отвертеться?

— Зачем отворачиваться? Что тут особенного?

— А если вдруг...

— Ну, таких советов я давать не могу. Но вообще-то настает время, когда...

— Вы так думаете?

Я могла бы сказать: «Советую тебе как мать...» Но сове-

15

 

ты матери для нее, я заметила, не были убедительны. И я сказала:

— Советую тебе как женщина.

Она опять изумленно вперилась в меня.

Вячеслав был мне неприятен. Не своими ухоженными усами и даже не претенциозными, будто не по праву принадлежащими ему, бакенбардами, которые, я приметила, производили на Леру впечатление (интеллигентность и обаяние все же хитроумно уживались в ней иногда с наивной провинциальностью). Вячеслав был неприятен мне, думаю, потому, что он претендовал на обреченно больную. Однако за это же я была и благодарна ему.

— Должна же ты когда-то... начать? — сказала я, потому что времени откладывать у нее не было.

 

Мать навещала Леру только междугородными звонками.

— У нее новый муж. Молодой... Его одного оставлять опасно, — пояснила мне Лера.

Она не осуждала мать. Как не осуждала вообще никого. И стремилась сама, по возможности, исправлять чужие промахи и прегрешения. Приносила мне лекарства, которые, случалось, забывали приносить сестры. Помогла усаживаться на постель, переворачивала меня. Напоминала, что мне пора в туалет, отводила туда и приводила обратно.

Лера была обречена саркомой на скоротечность беды. Но и скорое течение бывает разным. Неотвратимость иезуитски сочеталась с неизвестностью... Она могла ходить, слегка припадая на больную ногу и, повторюсь, даже этим придавая себе дополнительное кокетливое очарование.

Мой срок был растянут на более долгое время. Но передвигаться, в отличие от Леры, я почти не могла. В онкологии, как во всякой экстремальности, много загадочностей и нелогичностей.

Саркома торопливей, прожорливей рака... И если бы не метастазы в легких, моя злокачественная беда вообще могла быть устранена... разумеется, вместе с ногой. Но в таком спасении я не нуждалась.

— Ты похожа на мать? — спросила я Леру.

— Говорят, поразительно.

— Тогда опасно не его одного оставлять, а ее одну отпускать.

— Может быть... Давайте я вас переверну со спины на здоровую ногу. — И как обычно, не дожидаясь моего разрешения, стала переворачивать.

16

 

— Спасибо...

— Пожалуйста.

Она не восклицала, впадая в скромность: «Ах, что вы? Что вы?!» Лера во всем была до неестественности естественна.

 

Двое моих мужчин — муж и младший сын — навещали меня поздними вечерами. Это было разрешено, поскольку главный врач «любил музыкальную классику». В часы официальных дневных посещений муж находился еще в своем научно-исследовательском институте, хотя что-либо исследовать до возвращения Бенциона Борисовича (да еще научно!) он, согласно своим заверениям, был не в силах. Виктор же посещал какие-то курсы начинающих бизнесменов, которые, по его словам, призваны были изменить в будущем лицо государства. И сделать страну, как ему объяснили, «страной с привлекательным лицом». Не просто с человеческим (человеческое лицо может быть разным!), а именно с привлекательным. Ну, а старший сын мой помышлял не о привлекательности всего отечества, а исключительно — Леры. Из всех коленок — больных и здоровых — его, я понимала, волновали только ее коленки.

Душа же Гертруды, натрудившись на нашей домашней ниве, не пропустила ни единого посещения. Как не пропустило и «домашнее питание» в ее аккуратных алюминиевых судках.

Но однажды она явилась ко мне в одиночестве.

— Где Алеша? — привычно забеспокоилась я.

А где ваша соседка?

Лера?

— Она... — Гертруда огляделась по сторонам, будто остерегаясь заговора.

Как раз в тот день Лера, которой был предоставлен «свободный режим», отправилась со студентом-практикантом в кино. Ни режим, ни что остальное для нее уже не имело значения. «Видишь, стало быть, нет оснований тревожиться...» — не раз повторяла я. Ложь во спасение, может, и не спасала, но облегчала.

— Значит, она не так уж больна? — предположила Гертруда всерьез.

— Да, Лера больна не так... — ответила я закодированной фразой.

— Ушла в кино? Из онкологического отделения! — продолжала недоумевать Гертруда.

— Она ведь так молода...

— Вот, вот. Молода! И, можно сказать, смазлива.

17

 

— Очаровательна, поправила я.

— Алеша, к несчастью, тоже так думает. И влюбился в нее!

— Влюбился? Алеша?

— Как безумный! Представьте себе... И это моя вина. Вы же доверили мне... Не доглядела!

Ей казалось, что можно «доглядеть» за любовью.

— Как безумный? Откуда известно, что он потерял рассудок?

Она вновь таинственно огляделась.

— Полночи рассказывал мне. По секрету (абсолютнейшему секрету!). И плакал... Вот на этом плече. Как ребенок.

— Он и есть ребенок, — неискренне произнесла я.

Она предавала моего сына... Пусть в разговоре с его матерью, но все равно выдавала его секреты. А сын? Он, стало быть, перестал делиться самым заветным... только со мной? И начал плакать у нее на плече?

«Вы привыкнете!» — пообещала я своим мужчинам так, будто бы приказала. И старший сын уже подчинился. Так быстро? Вопросы громоздились, не получая ответов. «Ты — ветреник!» — когда-то сказала я сыну, не допуская, что это может распространиться и на меня.

По велению разума, а не сердца разработала я план действий, который про себя именовала «предсмертным». Но все же предпочла заменить себя подругою некрасивой. Потому что считала Гертруду свободной от личной жизни. Освобожденной от нее навечно...

Меж тем из кино возвратилась Лера. Потом я узнала, что домой к практиканту она пойти не решилась: «Успею еще... Не к спеху!»

Она не спешила.

— Эта женщина очень заботлива, — прямодушно сказала Лера, когда Гертруда ушла.

— Но некрасива... И мне ее даже жаль.

— Почему? В ней что-то есть.

Я внутренне встрепенулась: может, «что-то» способно заменить красоту?

 

Исподволь я сама готовила сыновей к тому, что им придется поменять мать на мачеху. «Пусть мачеха окажется для них матерью!» — молила я судьбу. «А все же не такой, как была я», — вползала в ту мольбу неправедная поправка. Но вот уже Алеша плакал не на моем плече... Я ведь сама счи-

18

 

тала, что так должно быть. Но считать и хотеть — не одно и то же.

 

Дней через десять мои мужчины и Гертруда явили себя нашей палате в парадном, разряженном виде. Это вызывающе не стыковалось с онкологическим климатом. Оказалось, что прямо из больницы они отправлялись на концерт неклассической музыки.

— Этой рок-группой бредит весь мир! — захлебываясь приподнятостью своего настроения, возвестил младший сын.

Возле окна бредила не в переносном, а в самом буквальном смысле «новенькая», которая была моложе меня даже не на четверть века, как Лера, а на все тридцать лет. Однако танцевать ей в жизни не предстояло.

Некрасивость моей подруги подчеркивалась ее разодетостью столь же безжалостно, как праздничность всех моих посетителей оттеняла трагичность больничного бытия. Гертруда не была похожа на себя, на мою давнюю приятельницу... с ее способностью издали угадывать чью-то беду и кидаться наперерез. Куда девалась ее сострадательная дальнозоркость? А может, я раньше была близорука?

— Удалось достать три билета! Чтобы как-то отвлечь... — угадав мое недоумение, пояснила Гертруда. — Два в пятом ряду и один — входной.

— Ничего, я пристроюсь, — успокоил ее Виктор. Неужели и он уже вполне к ней пристроился? Так ведь я же к этому и стремилась.

— Александру Олеговичу дальше пятого ряда сидеть некомфортно, — обратилась ко мне Гертруда. — Алеша же хочет остаться с вами...

Она дважды сознательно не договорила: о том, что Алеша остается не только со мной, но и с Лерой, и о том еще... что сама будет сидеть в пятом, рядом с моим мужем.

— Из рубашек Александра Олеговича я выбрала для концерта эту. Я не ошиблась?

Она уже ориентировалась в гардеробе моего супруга. Я все больше казалась «сдающей дела», а Гертруда — «дела принимающей».

 

Бенцион Борисович был не типичным академиком. По крайней мере, не таким, какого я ожидала.

Накануне, уже не боясь навредить моему организму радиацией и перегрузкой, меня изучали рентгеном спереди, со

19

 

спины и с боков... Меня «анализировали» детально и тоже с разных сторон.

 

Академик не соответствовал и некоторой парадности своего имени-отчества. Он был невзрачным, сухощавым и оптимистично подвижным. Лишь торжественность, возникшая вдруг в облике палатного врача, чаще всего беспробудно измотанного, соответствовала медицинскому рангу Бенциона Борисовича. Академик игриво подмигнул Лере, а меня, как девочку, потрепал по загривку. И уселся на обшарпанный стул, не замечая его обшарпанности.

— Я уже видел ваши последние снимки и результаты анализов. Так что, можно считать, мы знакомы!

Палатный врач приготовился записывать.

— У вас был коклюш? — спросил академик. — Пусть и давно, в раннем возрасте?

Палатный врач растерянно замер, словно академик пошутил или задал какой-то ребус.

«Большой врач отличается от обыкновенного, как Пушкин от своего современника Кукольника, а Чехов — от своего коллеги Потапенко. Впрочем, это были люди даже разных профессий», — объясняла мне покойная мама, которая была детским врачом. И, как считалось, не очень обыкновенным.

Я сообщила академику, что коклюш был.

— И долго вы кашляли? Болезнь тогда ненароком не запустили?

— Разве моя мама могла подобное допустить? Она была педиатром! — ответила я столь протестующе, будто оскорбили мамину память.

Академик даже отпрянул и прижался к обшарпанной спинке.

— Я тоже очень любил свою маму. Но все-таки... В студеной реке или в холодном озере вы когда-нибудь не застужались? — осторожно поинтересовался он.

— Застужалась, но... когда мамы уже не было. Палатный врач записывал, хотя и продолжал удивляться. А я принялась рассказывать о той, долго не отпускавшей меня, простуде.

— Вот в этом все дело, — обернулся Бенцион Борисович к своему коллеге, который начал строчить более интенсивно. — Я легкие имею в виду. И бронхи. У нее — хронический и весьма, я бы сказал, запущенный, застарелый бронхит. И к тому же еще — эмфизема. — Он вновь обратился ко мне: — У вас тяжелые заболевания легких и бронхов. «Тяжелые», «легкие»... Антиподные понятия, да? Но жизнь часто соединя-

20

 

ет несоединимое. Да еще эмфизема! Красиво звучит? Эм-фи-зе-ма... Похоже на «диадему». Так что никаких метастазов и вообще ничего неизлечимого у вас нет. Первый рентген, простим его, обознался.

Он не захотел сказать, что обознались и доктора. И мой палатный врач обознался... Тот оценил тактичность Бенциона Борисовича и согласно кивнул: да, мол, рентген виноват.

— Ну, а с ногою расстанемся, — без оптимизма, но и без драматизма как бы заключил академик. — Ничего не поделаешь. Это тяжко, но не смертельно. Костыли приходят на выручку, иногда протезы. А еще лучше — лечебная коляска. В вашем конкретном случае... — Он не сказал «инвалидная», а сказал «лечебная». — Чтобы, упаси Бог, не упасть. Но главный сюрприз, думается, я вам преподнес: вы будете жить. А на коляске передвигаться? Ну, что ж, вспомните Рузвельта. Ему это не помешало.

«Опять аналогии, — внутренне воспротивилась я. — То Черчилль, то Рузвельт... Нет ничего сомнительней аналогий. У Франклина Рузвельта был полиомиелит, а мне предстоит полная ампутация. Раз уж коляска...» Так я подумала, а сказала иное:

— Благодарю вас, Бенцион Борисович.

— Судьбу надо благодарить: коляска — это не метастазы. Будут вас катать... У вас ведь есть дети!

— Трое, — вдруг ответила я.

Бенцион Борисович повернулся к палатному врачу:

— Позовите, пожалуйста, семью. Они небось истомились, ожидаючи.

Палатный врач заспешил в коридор, а академик вновь потрепал меня по загривку:

— Сперва решил подарить сюрприз вам. И вашему доктору. Игнорировать его неудобно: вдруг бы он был с моим заключением не согласен? А теперь уж вручу подарок родным и близким.

 

— Ты будешь жить... Будешь жить... — повторяли мои мужчины, которых я назвала своими детьми. И стали жать руку Бенциону Борисовичу. Палатный врач пошел его провожать.

— Ты будешь жить...

Слова их констатировали факт. Но я не уловила в них торжества. Скорее, мои мужчины были растеряны, точно застигнуты врасплох... Узнав, что смертный приговор отменен, они еле заметно оторопели. Были обмануты их ожидания? Нет,

21

 

они не желали моей кончины. Но уже свыклись с нею. Они привыкли к моей смерти... Которой еще не было. Которая еще не пришла.

— Как же ты будешь... без ноги? — проговорил мой сообразительный младший сын. А прозвучало: «Как же м ы будем?»

— Ты нехорошо сказал, — тихонько поправил его отец. Но формальные фразы остаются без смысла, словно без воздуха.

Я знала: они жалели меня, мечтали никогда не расставаться со мною... но с той, которой я была прежде. А с этой?

«Возишь их в коляске, подобно младенцам», — сказала когда-то покойная мама. «Но я-то им в инвалидной коляске...» Завершить ту фразу я даже мысленно не смогла. Может, я не была справедлива? И все же... Рентген, просветивший мою семью, в отличие от медицинского, кажется, не ошибся. Не обознался.

Гертруда, стиснув губы и всю себя стиснув, молчала. Вероятно, по ее убеждению, мой новый диагноз возвращал ей одиночество. Не исключено, что у нее, в отличие от прежних времен, возникли и свои, личные проблемы. Может, ее уже сотрясали не только проблемы «других»?.. Об этом я знать не могла.

 

Неожиданно, что-то угадав, меня сзади обняла Лера. Семьи моей в палате уже не было. И Лера прижалась ко мне:

— Я полюбила вас. И буду вам верна... До конца своих дней!

На полгода верность мне была обеспечена. А каким образом... Об этом я не хотела думать.

Вечером опять появился палатный врач.

— И я поздравляю. Вслед за Бенционом Борисовичем. Рентген, слава Богу, ошибся. — Он был порядочным человеком — и потому добавил: — Или ошиблись м ы. Теперь осталась лишь ампутация.

— Полная, — уточнила я. Он не возразил.

— Она необходима... Иначе то, чего, как оказалось, нет, может возникнуть. Откладывать не стоит. Ни на одну неделю! — Он протянул мне какую-то бумагу. — Это вы должны подписать.

— Что... это?

— Удостоверить, что против ампутации не возражаете. Он протянул мне шариковую ручку.

22

— Я это не подпишу.

— Как же так? Вы обязаны.

— Почему обязана? Это моя нога. И моя коленка... И

моя жизнь.

 

 

ПРОСТИ МЕНЯ, МАМА...

Из блокнота

 

Мамы давно уже нет... А я все еще мысленно говорю: «Прости меня, мама». Она рассказывала близким, знакомым и даже не очень близким, какой у нее сын: очень хотела, чтобы люди ко мне хорошо относились, чтобы уважали меня. Я и в самом деле старался спасти ее от болезней, от житейских невзгод, торопился выполнить ее нечастые просьбы. А слов, которыми сейчас до того переполнен, что они подступают к горлу, не высказал. Многое мы, увы, осознаем запоздало, когда исправить уже ничего нельзя. Случалось, забывал позвонить в назначенный час. «Я понимаю, ты так занят!» Иногда раздражался по пустякам... «Я понимаю, как ты устал!» Она все стремилась понять, исходя из интересов сына, которые были для нее подчас выше истины. Если бы можно было сейчас позвонить, прибежать, высказать! Поздно.

Однажды Паустовский подарил мне стихотворение, переписанное его рукой из какого-то сборника. То были стихи молодого поэта Бориса Лебедева, который словно провидел свою судьбу: он ушел из жизни в самом ее начале.

 

Двадцать дней и двадцать ночей

Он жить продолжал,

изумляя врачей...

Но рядом с ним была его мать —

И смерть не могла его доломать.

Двадцать дней и двадцать ночей

Она не сводила с него очей.

Утром,

на двадцать первые сутки,

Она вздремнула на полминутки.

И чтобы не разбудить ее,

Он сердце остановил свое...

 

— Выучи эти стихи наизусть, — посоветовал Константин Георгиевич.

Я выучил.

«Берегите матерей!» — провозгласил в поэме другой, уже маститый, поэт. Хорошо было бы добавить: «Берегите матерей

23

 

так, как они берегут нас!» Этот призыв выглядел бы красивым, но нереальным: то, что может мать, может только она.

 

В истории Второй мировой войны много и таких трагических фактов, которые полузабыты или вовсе поросли сорняками забвения. Иные из них гневно развенчивают мифы о гениальных прозрениях Сталина. Вот один из таких неопровержимых фактов.

Как известно, алюминий — это самолеты, а кроме того, он входит в большинство оборонных сплавов. Тем не менее сталинский план индустриализации легкомысленно расположил алюминиевые предприятия в местах весьма уязвимых, недалеко от западной границы — и все те заводы (творцы «крылатого металла!») были уничтожены в первые же месяцы битвы.

Страна практически осталась без алюминия. То было событием катастрофическим. И тогда вождь создал новый план, который вскоре нарекли «историческим»: на базе маленького УАЗа (уральского алюминиевого завода) в кратчайший срок и, естественно, «не считаясь с потерями» создать гигант — по тем временам! — алюминиевой промышленности. Предлагалось вводить в строй цех за цехом и чтобы новые эти цеха, не дожидаясь остальных, сразу же гнали продукцию, без которой победить было невозможно.

Самый мощный и опытный в стране строительный коллектив, в котором работала мама, был брошен на выполнение «исторического» задания.

«Ты будешь нам нужен!» — сказал мне начальник стройки Андрей Никитич Прокофьев, которого любили и называли стариком, хотя теперь я понимаю, что ему было едва за пятьдесят. Он знал меня и потому, что я был сыном своей мамы, и потому, что уже тогда, в мальчишеском возрасте, часто печатался и выступал по радио. Одним словом, мы с мамой отправились вместе.

Эшелон добирался до места назначения полмесяца. И мама в пути заболела... Помню первое ноября сорок первого года. Мы выгрузились, покинули эшелон — и перед нами простерлось неоглядное, промозглое пространство: разбухшая, вся в лужах и ямах, земля, бараки, палатки, одинокие, закопченные дома и цеха. Холодный, унылый дождь, казалось, заладил навечно...

Ко мне подошел Яков Белопольский, впоследствии знаменитый архитектор, лауреат всех и всяческих премий.

— Толя, ты должен быть мужчиной, — сказал он. — Мама, ты знаешь, в дороге тяжело заболела... И помочь ей

24

 

здесь никто не сумеет. Нужна срочная операция! А до города, сказали, довезти не успеют...

Помню, я сразу же, по наитию свыше, рухнул коленями на мокрую землю и воздел руки к небу:

— Господи, спаси мою мамочку!

Минут через пятнадцать выяснилось, что жена одного из инженеров — искусный хирург, что она привезла с собой инструменты, лекарства. Фамилия ее была Свердлова, но к первому председателю ВЦИК она отношения не имела. В барачных, воинствующе антисанитарных условиях она сделала сложнейшую операцию. И мама прожила еще тридцать семь лет. А я с того дня, с первого ноября сорок первого года, стал верить в Бога. Он услышал меня... Могу ли я сомневаться?..

Дня через три меня вызвал парторг той гигантской оборонной стройки по фамилии Голынский, который, хоть и представлял «большевистскую партию», но человеком оказался хорошим. Как было, так было...

— Начальник сказал мне, что ты печатаешься. Где?

— В «Комсомольской правде». И в «Пионерской»...

— Так вот. Сегодня пятница, а со вторника по приказу верховного главнокомандующего (стройка-то считалась военным объектом!) у нас начнет выходить газета «Крепость обороны». Ежедневная! На правах фронтовой... Ты станешь ответственным секретарем. Приступай прямо сейчас!

И я приступил.

Возвращаясь в предрассветные часы из типографии, я неизменно видел возле барака маму. Она ждала... А еще она, работавшая часов по четырнадцать, находила время днем забежать в редакцию и прочитать газетные полосы — вдруг проскочила опечатка: корректоры предусмотрены не были. Она проверяла типографские оттиски, как мои домашние сочинения в довоенную пору.

 

У меня был секретный «свод военных тайн»: о чем можно писать, а о чем под страхом смерти нельзя. Одна ошибка, один просчет — и НКВД, трибунал (стройка-то была сверхсекретная!). Тот «свод» я и маме ни разу не показал. А ошибку допустил лишь однажды...

К нам любили наезжать знаменитые мастера искусств: в виде гонорара им выдавали скромный, но все же продуктовый паек. Концерты начинались после полуночи (до того часа люди работали).

Помню, был объявлен концерт прославленного чтеца Всеволода Аксенова. К тому же красавца и мужа Елены Гоголевой.

25

 

Он должен был читать лирику русских классиков. Я несколько ночей до того не спал — и наслаждаться даже классиками не было сил. Поскольку ни в Аксенове, ни тем более в классиках сомнений у меня не было, я заранее написал, что «великие стихи вдохновили строителей на новые подвиги». Заверстал ту заметку в номер и отправился спать. Утром мне позвонил Голынский.

— Ну, как великие стихи вдохновили?

— Замечательно! — заверил я.

— Не могли они вдохновить. Потому что концерт не состоялся... Пути замело — и артист не приехал.

— Но это, по-моему... уж не такая большая ошибка, — промямлил я.

— Запомни, — чересчур внятно произнес он, — маленькая ложка дегтя и большая ложка одинаково отравляют бочку меда. Из-за этого «небольшого» вранья не поверят и во все значительное, о чем написано в номере: в страдания, в подвиги. Договоримся: это — первая ошибка, но и последняя!

— Я обещаю.

Больше ошибок не было. Маме я о той истории не рассказал.

Я видел: матери, которые подчас сутками вкалывали в цехах, где, по медицинским законам мирного времени, можно было находиться не более четырех или пяти часов, отдавали детям все, что полагалось «за вредность производства». И дети выпивали молоко, съедали хлеб, намазанный слоем масла, который был не толще папиросной бумаги и сквозь который просвечивали хлебные поры, кидали в стакан последний кусок сахара... Сейчас я думаю, что мы порой чересчур уж бездумно принимаем жертвы матерей своих. Принимая их, мы обязаны всякий раз задать себе вопрос: «Не отдает ли нам мать последнее? Не отдает ли то, без чего не может выжить на земле человек?»

Жертвенность материнского чувства естественна, но естественной обязана быть и наша готовность противостоять благородной «неразумности» материнских щедрот.

«В муках мы мать вспоминаем», — писал Н.А.Некрасов. И за спасением от детских недугов тоже обращаемся к ней. «Ничего страшного: я с тобой. Все пройдет...» — шепчет мама. И болезнь отступает, потому что рядом Она. «Ах, если б навеки так было!»

Возвращаясь из типографии, я нередко и с ужасом — привыкнуть к этому было нельзя! — натыкался на бугорки, припорошенные снегом. То были люди, навсегда сшибленные с ног дистрофией, болезнями, нечеловеческой усталостью. Я думал:

26

 

«Если б здесь у людей этих были матери... Они, мамы, что-нибудь бы придумали, изобрели. Они бы уберегли детей своих, они бы не допустили...»

 

17 июня 1953 года маму сразил «бронебойный» инфаркт. Ей было всего сорок девять... Неотложка отказалась отправить ее в больницу:

— Бесполезно... Разве не видите? Ногти синеют. Она отходит.

Тогда я позвонил Борису Евгеньевичу Вотчалу, который считался в то время лучшим терапевтом не только страны, но и мира (о том свидетельствовал международный диплом). Он не отказался и сразу приехал: выяснилось, что внуки его любили мои книги того времени, которые сам я сейчас ничуть не ценю.

Могучий, седовласый красавец, он самим видом своим дарил веру в спасение. Поскольку неотложка предсказала, что сердце мамино вот-вот остановится, я еле слышно спросил академика медицины:

— А отчего сердце останавливается?

— Сначала надо выяснить, отчего оно бьется, — ответил лучший терапевт мира. — Я лично понятия не имею. Мои студенты знают и охотно вам объяснят. Но маму вашу спасу...

И он спас.

Я думал, надеялся — уже через много лет! — что искусство другого знаменитого врача, уролога, спасет маму от злокачественной опухоли. Я не знал, и никто вовремя не заметил, что метастазы вероломно проникли в кости, тайно распространились. За что выпали маме, моей добрейшей, бескорыстной, самоотверженной маме, такие страдания? Позвоночник перестал быть опорой... Она даже не могла приподняться. Анестезиологи отключили ее сознание, чтобы не ощущала последних и страшных мук. Мама бредила... А я плакал возле постели.

И вдруг... произошло то, чего, как уверяет медицина, быть не могло. Но случилось... Мама, без помощи позвоночника и всей как бы растворившейся костной системы, приподнялась, пробилась через отсутствующее сознание и спросила:

— Толюшка, что случилось?

Сквозь небытие она увидела мои слезы. Это было последнее, что она увидела. И те слова были последним, что произнес мамин голос...

 

Я прихожу к маме, склоняюсь над гранитной плитой. То в реальности, а то мысленно... Вовремя, при жизни их,

27

 

должны мы сказать матерям все доброе, что можем сказать, и сделать для них все доброе, что можем сделать. Прости меня, мама...

 

 

СКВОЗЬ РЕШЕТКУ

Из блокнота

 

Когда тюремный вагон увозил отца моей жены Евсея Борисовича Фейнберга в магаданский лагерь, он на просвечивающихся папиросных листочках обратил свой голос, свою истерзанную, но не сдавшуюся палачам душу к жене... И на дальней, неведомой станции выбросил письмо сквозь решетку того застенка на колесах — в снег, в мороз, в никуда. Но письмо... дошло. Стало быть, кто-то, не побоявшись свирепого наказания (а за содействие такой «переписке» причиталось бы многолетнее заключение без права на переписку!), да, кто-то не устрашился и доставил письмо в Москву. Значит, были люди, которым и «большой террор» не мешал оставаться людьми.

«Я ни в чем не виноват!..» Чем же все-таки Евсей Фейнберг не угодил режиму? Он оказался виноват перед сталинской системой лишь в том, что был до нереальности честен, порядочен, неспособен на пресмыкательство и холуйство. Эти его качества были антиподны строю, при котором все должны были замереть «в строю», оцепеневшем от послушания. А он, сын богатого немецкого банкира, идеалист и неукротимый правдолюбец, на расстоянии поверил тому режиму, чьи провозглашения никогда не стыковались с намерениями и действиями. Поверил и устремился на созидание «светлого будущего», под которым сталинская система разумела жестокую непроглядность. Но он-то, Евсей Борисович, и его талант строителя воздвигали дома, заводы, мосты... Под светом и добром он-то разумел свет и добро. Разве могли такое простить?

Пробиться к желанному всеобщему раболепию режим мог только дорогой страха. Но не какого-нибудь обычного, заурядного, а дьявольского, еще не виданного в истории! Такой ужас и порождала сталинская, официально, разумеется, не объявленная, теория «нелогичной кары». Если кара «логична» (хоть и с точки зрения чуждой тебе логики), она предсказуема — и можно ее упредить, избежать: веди себя согласно требованиям режима — и ты в безопасности. Но нет: ты можешь быть фанатически предан коммунистической партии, с утра до глубокой ночи славить вождя, даже рисковать ради них жизнью — и будешь арестован, судим, уничтожен. А кто-то другой (как,

28

 

допустим, бывший генеральный прокурор Вышинский) может быть в прошлом кадетом или меньшевиком, состоять в родстве с зарубежным священником высокого ранга — и он-то как раз будет тебя обвинять, судить, приговаривать. «Какое вообще значение имеет биография?» — демократично изречет в этом случае товарищ Сталин. Вот при такой «нелогичности» наказания, по сталинскому замыслу, должны были трепетать все, ибо неизвестно было, в кого ткнет, на кого укажет карающий перст.

Разве мог хоть кто-то — тем более в «заграничной дали» — подобное себе представить, вообразить? Это было немыслимо, потому что подобного — вновь берусь утверждать! — еще не ведало человечество. Царь Иван, прозванный Грозным, уничтожил столько единоплеменников, сколько в годы «большого террора» репрессировали, думаю, за две-три ночи в одной только Москве. А ведь «черные вороны» рыскали по всем городам и весям страны...

 

Ни один властитель не сгноил такого количества своих сограждан, какое замучил пытками и утопил в крови Сталин. Это известно, но надо повторять, чтобы все тоскующие по его сатанинской власти избавились от своей самоубийственной, грешной тоски.

Даже человек высокого ума и уникального образования, каким был Евсей Фейнберг, но выросший или, как принято говорить, формировавшийся вдали от ленинско-сталинских нравов, так и не сумел до конца поверить в осуществимость жестокости такого непостижимого «качества» и таких небывалых — ни в прошлом, ни, надеюсь, в грядущем — масштабов. Вот почему он все же надеялся, что восемь лет заточения, к которым был приговорен, будут восьмью годами... Даже в Магадане он, думаю, не сразу осознал, что то была конечная станция его короткого бытия.

Достаточно увидеть его лицо, чтобы еще раз понять, убедиться: режим уничтожал лучших.

История Евсея Фейнберга — не потому, что он отец моей жены, а потому, что так и есть! — это сюжет романа, повести. Я и написал «Ночной обыск», который был опубликован в московском журнале «Октябрь». О многом из того, о чем вы прочли на предыдущей странице, мученически размышляет героиня моей, по сути документальной, повести...

Среди непонятностей, которые, наталкиваясь одна на другую, вторгаются в каждую человеческую жизнь, есть непонятность, для меня совершенно невообразимая: как, каким обра-

29

 

зом неслыханное в веках злодейство сочеталось с массовым обожанием злодея его жертвами, в том числе потенциальными, коими были почти все?! Когда моего отца и всех его друзей репрессировали, я, тринадцатилетний, понял, что это происходит не только с ведома Сталина, но и с его благословения. Задолго до своего ареста понял это и Евсей Борисович. Позже, однако, гораздо позже, из мемуаров знаменитых писателей, деятелей культуры, полководцев я узнал, что они, оказывается, верили... Во что?! Ну, у кого-то из, так сказать, рядовых граждан ужасом разум отшибло. Даже Лион Фейхтвангер, приехав ненадолго, не разобрался. Грустно, но можно понять... А вот умнейшие люди, постоянно жившие при советском строе, они-то во что верили, рискуя каждый день стать жертвами «большого террора»? В то, что все знаменитые военачальники (кроме таких дебильных, как Ворошилов, Буденный) были шпионами? В то, что вражески действовали почти все без исключения министры (в то время наркомы), их заместители, почти все поголовно командиры производства, тысячи и тысячи ученых, людей искусства, простых рабочих, крестьян? Верить можно было лишь в некоем обалдении. Или все-таки лгут, что верили? Полагаю, вторая версия чаще всего и является истиной.

Другое дело, что такие «рыцари без страха и упрека», как Евсей Фейнберг, всегда считают в чем-то виноватыми и себя: «Сегодня исполнилось десять лет со дня нашей женитьбы... Слишком много тяжелого пришлось нам пережить. Но большая часть страданий выпала на твою долю». Большая часть... Так пишет он жене из сталинского лагеря смерти. «Это терзает меня сейчас сильнее всего. Ведь я лишен возможности в течение восьми лет загладить эту вину перед тобой...»

И ни одной жалобы, ни одной просьбы о сострадании. Из лагеря смерти! Через несколько месяцев его не стало...

Более бесхитростного человека, чем Евсей Борисович, отыскать было трудно. Но, поняв, что его арестуют, он пошел на спасительный для своей жены, — а стало быть, и для дочери Тани — спектакль. Изменив себе, а не жене, не своему дому, он сделал вид, что семья распалась, — и развелся. Уже потом, через много лет, мать рассказала Тане, что тот развод был подвигом мужа и отца. Евсей Фейнберг не мог допустить, чтобы жена и дочь считались «семьей изменника родины». ЧС (или «члены семьи»)... То было клеймо, которое, как правило, становилось путевкой в тюрьму, в ссылку, в детдом. Евсей Фейнберг уберег самых любимых людей от клейма. И эту историю я тоже воссоздал в повести «Ночной обыск».

30

 

«Я ни в чем не виноват!» Кажется, только одна фраза в письме была криком.

«Я ни в чем не виноват!», «Я ни в чем не виновата...» — писали, кричали, доказывали десятки миллионов. Никто не услышал.

Как же надо было вымуштровать, выдрессировать общество, чтобы оно не воспротивилось тому кошмару... и обливалось слезами, когда наконец освободилось от палача?! Как же надо было...

 

 

ЗАБРОШЕННЫЙ ПАМЯТНИК

С голоса

 

Могилы, надгробия, памятники... Иные обросли сорной травой забвения, покосились, сровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому, тогда по горестным этим пристанищам можно определить: продолжается ли жизнь того, кто ушел, хоть в чьей-то душе, в чьей-то памяти или навеки оборвана безразличием, неблагодарностью, расплатой за что-то, происшедшее на земле.

Надгробия, памятники, могилы... Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.

 

Первые и единственные конфликты — а верней, несогласия — между мной и мужем произошли месяца за три до рождения сына. Речь шла об имени и национальности, которыми сыну предстояло обладать с появлением на свет и до последнего вздоха. Но вспомню все по порядку.

Часами, совершая прогулки по совету врачей, я разговаривала с будущим сыном, который был будущим лишь для других, а для меня он уже существовал, даже действовал потихоньку... и не где-нибудь вдали или рядом, а во мне самой. Большей близости матери и ребенка, чем в пору беременности, наверное, не бывает. Я называла сына — то вслух, то мысленно, про себя — Фимой, потому что Ефимом звали моего мужа. С фанатичным нетерпением ждала я мальчика, потому что после, когда-нибудь он должен был стать мужчиной: как мой муж! И таким — только таким — как он. Столь нетерпеливо, порой с истеричным напряжением ждала я продолжения нашей семьи оттого, что предвкушала в этом продолжении повторение. Повторение своего мужа, его облика, его образа.

31

 

Позже, к великому огорчению, оказалось, что сын являл собой мою копию.

— Замечательная примета, уверяли меня. — Это к счастью!

Но понятие счастье соединялось у меня только с понятием «муж». Я, испытывая претензии к слишком длительному — девятимесячному! — преддверию материнства, ждала ребенка, но знала, ни на мгновение не сомневалась, что, даже по-сумасшедшему обожая сына, я все равно буду боготворить его меньше, чем мужа. Ибо сильнее любить было попросту нереально.

Услышав, что я, обращаясь к еще не появившемуся на свет сыну, произношу его имя, муж выразил удивление. Выразил беззвучным вопросом незаданно добрых глаз, которые источали покой и надежность. Тревожащие эмоции он проявлял лишь в любви ко мне. Только в любви. А в житейской суете и в ненависти ни разу! Он, мне казалось, даже не ведал, что такое злоба и раздраженность. Никогда не повышал голос, но и не понижал... Муж был уверен, что стабильность благотворна не только в экономике, но и в общении между людьми.

Ты постоянно находишься в санатории «Душевный покой», — говорила мне мама, которая давно уже жила лишь моей жизнью. — О чем еще могу я мечтать?..

Особое спокойствие муж проявлял в ситуациях чрезвычайных. Без промедления начинал действовать. Энергия его воплощалась в поступки, а не в страхи и стрессы, которые лишь отбирают энергию действий.

Мужу казалось, что имя Ефим блеклое, ничего собою не выражает, хотя для меня оно олицетворяло смысл бытия. Узнав, что я намереваюсь сделать сына его тезкой, он ни словом не возразил, а лишь задал незадирчивый вопрос:

— Может, лучше назвать его Венедиктом? В честь моего отца... Роскошное имя!

И хоть отец мужа был, как вспоминали, человеком незаурядным и погиб в последнюю неделю войны, я упрямо хотела назвать сына не в честь его дедушки, отца своего мужа, а в честь самого мужа. Который, кажется, впервые не уступил мне тут же, немедленно, а принялся мирно меня убеждать:

— Я не видел отца ни разу. И не слышал... Пусть мне кажется, что я вижу его в сыне и слышу в нем.

Мне следовало бы сдаться. Так было разумней. Но в противостоянии разума и любви неизменно побеждает любовь. И я настояла.

32

 

Муж мимолетно нахмурился, но сразу же преобразил недовольство в раздумье:

— Хочешь, чтобы он был Ефимом Ефимовичем? Ну, что ж... Если для тебя это имеет значение, откажемся от Венедикта. Не тревожься, пожалуйста.

Он часто просил, чтобы я «пожалуйста» не трепыхалась: нервные всплески были мне категорически запрещены. На них агрессивно реагировала моя астма.

У мужа была неповторимая, чудилось мне, способность заражать своим отношением ко мне окружающих. Термин «заражать» изначально принадлежит медицине. И это выглядело неслучайным, естественным, потому что наиболее зримое «заражение» проявилось в кабинете Ольги Митрофановны — выдающегося борца с астмами разных происхождений: сердечными, бронхиальными, аллергическими.

У меня была аллергия. Но на что? Ольга Митрофановна докопалась, что мои бронхи не любят цветов.

— Вам часто их преподносят? — спросила она.

— Да, постоянно...

— И кто, если не тайна?

— Мой муж.

— Вот кто виновник!

Я принялась взахлеб и по-дурацки всерьез защищать, мужа. А она, отбросив в сторону свою постоянную занятость, не перебивала меня. Она слушала с любопытством... «Потому что ей неведомы те добрые и отважные мужские достоинства, которыми переполнен мой муж!» Так думала я, когда живописала Фимины качества в виде аргументов, нелепо защищая мужа от ее шутки.

Ольга Митрофановна отдалась своим пациентам до такой степени, что не имела ни семьи и ни мужа. Она обладала значительной внешностью, главной приметой которой была сосредоточенность на одной-единственной цели.

«Чтобы справиться с астмой, вероятно, нельзя от нее отвлекаться», — думала я.

Как ученый она сокрушала астму теоретически, а как врач — практически. Последнее представлялось мне более важным: мой недуг был жестоким душителем и отступал только в схватке. Кроме того, он был наследственным, — и потому Ольга Митрофановна избавляла от удуший и мою маму.

 

Ты получила в наследство от меня лишь болезни, — виновато вздыхала мама.

Словесно она возводила Ольгу Митрофановну на пьедестал

33

 

и называла ее «спасателем». Но муж мой привык не к восклицаниям, а к поступкам.

— Голыми руками с душителями не справишься... если ты, конечно, не каратист, — сказал он однажды. — А у нее не хватает лекарств, ингаляторов, аппаратуры. Оружие в битве не может быть дефицитом! Иначе проигрываются сражения. Скажи, неужели и нашему Фиме тоже грозит астма? Если она... по наследству.

— Может быть, — тихо ответила я, будто извиняясь, что могу, подобно моей маме, преподнести такое наследство ребенку.

— Надо предотвратить! — сказал муж.

Без настырности (но изгладиться, остаться незамеченным это не могло!) он давал понять, что и в сыне любит меня, поскольку Ефим Второй повторяет меня и лицом, и характером. «Лучше бы и тем, и другим он повторял отца!» — мысленно возражала я.

Ефим Второй — так, будто царственную особу, именовала я в полушутку сына. Но только в «полу», потому что он, действительно, был для меня вторым после Ефима Первого.

— Ольга Митрофановна спасает нашу семью, — в другой раз сказал муж, — а сама нуждается в помощи. И даже в спасении!

Это значило, что он ее непременно спасет. Совершит спасение ради спасения — меня, мамы, сына... и вообще всех, кого она старалась избавить, исцелить от удушья.

Я хотела, чтобы Ефим Второй повторил Ефима Первого, а он повторил меня.

— Ты в детстве была — ну, точь-в-точь! — преподнесла мне сюрприз мама.

Муж называл меня красавицей. Выгодно было в это поверить. И я поверила... Значит, и сын должен был выглядеть неотразимым. Однако, когда женские характер и внешность достаются сыну, а мужские — дочери, случается «нестыковка». Муж при всей своей деликатности был неотвратимо определенен в намерениях и шагах. Сын же не шагал, а по-женски метался. Я жалела его и старалась привить ему отцовские качества, но возможность пересадки внутренних органов на душу и характер, увы, не распространяется. Муж был до педантичности обязателен. А если сын обещал вернуться домой часов в шесть, раньше десяти я его не ждала. Точней, не должна была ждать... Но все равно по-матерински места себе не находила.

— Не тревожься, пожалуйста, — просил муж. — Все в порядке. Ничего опасного...

34

 

И опасения сами собой рассеивались, исчезали.

По утрам мы с мужем поднимались вместе. Все двадцать пять лет. Четверть века! Он провожал меня до музея, где я была реставратором. Я и дома стремилась все реставрировать... Кроме своих отношений с мужем: они в реставрации не нуждались. Так было каждый день, каждый день... А по вечерам он заходил за мной с такой обязательностью, будто я была не супругой, а девочкой в детском саду. Изо дня в день, изо дня в день...

Для нашей с мамой спасательницы он отыскал дорогу к лекарствам, ингаляторам и вообще ко всему, без чего Ольга Митрофановна не смогла бы справляться с болезнью-душительницей.

Во имя медицины и возвращения людям здоровья — по крайней мере, в масштабе нашего города! — мне следовало бы заболеть всеми недугами, — как-то сказала я по этому поводу.

— Не преувеличивай. Не фантазируй, — попросил он. «Да, всем моим хворям, будь их хоть тысяча, он бы сумел дать отпор, — подумала я в тот день, который казался мне самым безысходным в истории. — А свою болезнь... проглядел. Я ее заслонила! Только я... Лучше бы этот рак легких на меня навалился! И все болезни лучше бы на меня...»

Ольга Митрофановна не была хирургом, но подняла на ноги весь медицинский мир. О, как я за нее уцепилась! И только в ней видела шанс на чудо. Она разыскала и вытащила из отпуска самого опытного онколога, дочь которого тоже спасала от астмы.

— Зачем он курил? — равнодушно осведомился хирург, ко всему уж привыкший и отучившийся горевать в обнимку с больными и их родственниками.

— Зачем курил? Работа была такая... Он отвечал за объекты, которые что-то вредное выделяли. Очень вредное. И с ними что-то могло случаться... Я точно не знаю. Муж оберегал меня...

— Его тоже следовало беречь.

Хирург сказал правду, но не потому, что дорожил моим мужем, а потому, что так говорил всем.

— Надежда есть, а? Скажите... Есть? — шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. — Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня... Есть надежда?

— Жена обязана знать, если от нее и скрывают, — проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.

35

 

— Надежда есть?

— А сколько он курил... в сутки?

— Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, — ответила я. — Но все обойдется, а?

— Как же вы допустили подобное? — вместо ответа спросил он сам.

«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» — разрывал запоздалый вопрос.

— Нервничал слишком? — дежурно поинтересовался хирург.

Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, — подумала я, — приобрел не душевностью, не состраданием.» Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило...

 

Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят...

 

Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней — день, месяц и год рождения, за ними — черточка, а за черточкой — пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю...» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.

Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:

— Он знал, что ты так его любишь?

— Он так же меня любил.

 

Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не

36

 

нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном... Зачем ему понадобился японский язык? Вроде, ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы... Это слово с того дня преследует меня, как символ непостижимости.

Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал... И, как о нежданной сенсации, крикнул:

— Посмотри, мама!

Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом:

«Милый! Как коротки наши встречи... И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще, не любила ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…

Я жду! Но как бы ситуация не оказалась той астмой, которая нас задушит...

Твоя Ольга.

P.S. В Москву, ты знаешь, вылетаю через неделю. Буду по-прежнему писать до востребования каждый день. Если даже письма долетят до тебя позже, чем я сама... Жду!»

 

Я забыла дорогу на кладбище. И возненавидела сына. Разве не мог он предать то письмо огню? Превратить в клочки, которые невозможно было бы склеить? Зачем протянул его мне — и перечеркнул мою жизнь?. Которую я вспомнила сейчас так, будто все, что казалось мне счастьем, было счастьем на самом деле... Я воссоздала события с объективностью, приносящей страдания. Воссоздала точно такими, какими ощущала их в пору, когда они возникали, происходили. Зачем? Чем сильней очаровываешься, тем мучительней разочарование, если оно наступает. Но я не была разочарована — я была убита.

 

Могилы, надгробия, памятники... Иные обросли сорной травой забвения, покосились, сравнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому...

К памятнику, покинутому одним, может приникнуть другой. Может, конечно. О своем бывшем памятнике я ничего та-

37

 

кого не знаю. Он стал заброшенным для меня. И фотография моя там — не на своем месте. Трудно себе представить...

Надгробия, памятники, могилы... Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.

 

 

КАК СОЗДАВАЛИСЬ ЛЕГЕНДЫ...

Из блокнота

 

Одним из лучших редакторов издательства «Детская литература» не только считалась, но и была Екатерина Тихоновна Бобрышева. Двух ее братьев (из того же фанатичного племени коммунистов-идеалистов!) расстреляли в лубянском подвале. А третий был убит тоже пулей, но немецкой, в бою. Его имя начертано золотом на мраморе в вестибюле Центрального Дома литераторов.

Считается, что пороки с возрастом прогрессируют. Вот и «величайший вождь и мучитель» стал вовсе уж величайшим на краю своего дьявольского существования: расправа с Еврейским антифашистским комитетом, «дело врачей»... Подстраиваясь под общий политический психоз, один из наиболее инициативных московских райкомов партии снарядил «ответственную комиссию» и натравил ее на самое крупное издательство детской литературы. Самое крупное в планетарном измерении... Райкомовская чистка призвана была очистить коллектив от засорения родственниками «врагов народа». Директор издательства Константин Федотович Пискунов — один из самых святых людей, которых я когда-либо встречал, — пытался противоборствовать, противодействовать... Но безуспешно. Комиссия потребовала «убрать» в том числе и сестру «братьев-разбойников», уничтоженных еще в тридцать седьмом году. Тогда группа писателей отправилась к Фадееву отстаивать любимую Катю Бобрышеву... Лицо Александра Александровича, которое всегда казалось мне притягивающе красивым и мужественным, стало неэстетично заливаться густо-алым цветом, что резко обозначилось на фоне его белоснежной, без малейших оттенков, шевелюры.

— Обращайтесь ко мне с любыми просьбами. Кроме подобных...

Я отважился вслух изумиться:

— Значит, если б ее третий, погибший на фронте, брат был жив, его бы тоже уволили?

А тут еще подоспел донос о том, что мы с Кассилем организовали в Союзе писателей сионистский центр. Вовсю уже

38

 

полыхало «дело врачей»... Помня разговор о Кате Бобрышевой, мы за помощью к Фадееву не обратились. Хотя если б «лучший друг писателей» вскоре не освободил нас — да и весь земной шар! — от себя, наша с Кассилем судьба была бы предрешена.

 

Однажды Сергей Преображенский, первый заместитель главного редактора «Юности», предложил мне:

Поедем вечером на дачу к Фадееву.

— Но мы с ним едва знакомы.

— Ничего... Он любит новые лица. Особенно молодые... Тогда я был молодым.

Преображенский сам ничего не сочинял. Но и окололитературным человеком его назвать было нельзя. У него имелся врожденный литературный вкус, и он почти безошибочно отличал талант от безосновательных претензий на него. Из писателей Александр Фадеев более всего, мне кажется, тяготел к Александру Твардовскому, а из тех, кто, хоть и не пером, но служил литературе, — к Сергею Преображенскому. Сергей Николаевич был, бесспорно, в курсе всех, весьма запутанных, личных фадеевских перипетий. Но из его уст ни один, даже малозначительный факт не стал ничьим достоянием.

...Фигура Александра Александровича, склонившегося над столом в большой и пустынной комнате, олицетворяла одиночество.

— Пить не будем! Условились? — сам себя уговаривал он.

— Значит, минуя выпивку, перейдем к закуске! — поспешно согласился Преображенский. Тем более что закуску привез он сам: малосольные огурцы, маринованные помидоры, какие-то пирожки из ресторана Дома литераторов. Это действительно была не еда, а закуска.

Но Фадеев от своей трезвенности в тот вечер не отказался.

— Целый день думаю, так сказать, об одном и том же.

— О чем? Или о ком? — поинтересовался Сергей Николаевич.

— О нем.

И хоть со времени смерти Сталина прошли уже годы, было ясно, кто именно тот о н, о котором размышлял Александр Александрович.

— Он владел загадочной магией воздействия на окружающих. Так сказать, силой политического и психологического гипноза. Могу, так сказать, засвидетельствовать, потому что на собственном опыте убедился...

39

 

Бесконечные фадеевские «так сказать» придавали его речи ироничный оттенок. Словно бы он нарочно, профилактически амортизировал ими возвышенность и велеречивость, которых всегда опасался.

— Кажется, теперь помаленьку, так сказать, освобождаюсь от власти того гипноза. Выпутываюсь! Но все-таки...

Он «уступал» Сталина понемногу и очень нехотя.

— Теперь я осознаю, что были в его общении, так сказать, отрепетированность, хитрейшая театральность.

— Коварнейшая... — добавил я. Но он не услышал.

Александр Александрович уступал своего недавнего кумира, следуя велению времени и фактов, но пока еще вопреки своему желанию. Тот многолетний гипноз еще удерживал его, сопротивлялся.

С натугой высказал он мысль о том, что одно из главных стремлений диктаторов — «это, так сказать, навязчивое желание потрясать современников неожиданностью своих решений... ибо так, как мыслят они, владыки, могут мыслить только они».

А еще, по неуверенному мнению Фадеева, диктаторы (слова «тираны» он избегал) «блестяще умеют создавать о себе, так сказать, легенды, противоречащие их истинным взглядам, намерениям и их политике». Да, постепенно, но с упрямым внутренним сопротивлением он уступал Сталина запоздалым, однако, и неизбежным, праведным развенчаниям.

Фадеев считался любимцем Сталина. Но никаких любимцев у тиранов не может быть! Бывают временно приближенные, которые становятся потом навечно «отдаленными» от властителя, а то и от жизни вообще. Я робко напомнил слова давнего политика о том, что «у трона нет друзей, а есть интересы». Александр Александрович пропустил мою фразу мимо своих локаторно оттопыренных ушей. Он, и правда, принадлежал к той кучке приближенных, которую никак нельзя было назвать не только «могучей кучкой», но даже влиятельной, поскольку она ни на что серьезное не влияла. Но вождь вроде для того, чтобы посоветоваться, собирал иногда временно доверенных лиц, добавляя ее к членам политбюро, а позднее — президиума ЦК. Возникала одна из легенд: о мнимом желании диктатора «прислушиваться», что было, разумеется, признаком свободы и демократии. Это тоже являло собой одну из легенд. Кстати, в годы Большого террора распоясавшиеся следователи НКВД между собой, но почти официально, именовали обвинения, предъявлявшиеся миллионам ни в чем не повинных, «легендами».

40

 

Темы для «совместных обсуждений» выбирались либо нарочито сенсационные, либо политически значимые, но непременно такие, кои способствовали резонансу. «Временно доверенные» призваны были распространять легенды, выгодные вождю. «Пусть народ знает!» — не раз провозглашал вождь на тех обсуждениях, как бы снимая с них гриф секретности. Случайно он не провозглашал ничего.

 

Александру Фадееву довелось однажды быть членом правительственной делегации, отправившейся на монгольскую землю. Возглавлял ту делегацию председатель президиума Верховного Совета России Бадаев. Глава был необъятных размеров: он обожал поесть, а точнее — пожрать, и заливал обильную снедь литрами пива, по каковой причине, вероятно, знаменитому в России пивному заводу и было присвоено его имя.

Согласно древним обычаям, как объяснил нам Фадеев, жена хозяина монгольского дома, принимающего гостей, должна, завершая застолье, исполнить танец перед всеми его участниками. У маршала Чойбалсана жены уже не было, но была дочь... Она, худенькая, хрупкая, принялась изящно исполнять свою традиционную обязанность. И вдруг Фадеев с ужасом увидел, что сильно нахлебавшийся глава делегации с правительственно-гигантским, расползавшимся в стороны букетом, неуверенно покачиваясь всем своим необъятным туловищем, пытается взойти на сцену... Натыкаясь на ступени, он наконец взбирается — и не обнимает, а обхватывает дочь маршала. Букет рассыпается. А сам «глава» вместе с юной хозяйкой валится на помост... к изумлению всего дипломатического корпуса.

И вот этот международный скандал обсуждается.

Молотов считает, что Бадаева следует немедленно изгнать из партии, Каганович — что надо к тому же с треском снять с должности, а наиболее принципиальный и высоконравственный Берия убежден, что необходимо лишить Бадаева депутатской неприкосновенности (с какой целью лишить — само собой разумеется!). Сталин стоит, отвернувшись к окну, и попыхивает трубкой. Никто не видит, к чему он склоняется и к чему, стало быть, предстоит склониться всем остальным...

Наконец, вождь и учитель оборачивается и медленно, с расстановкой, подчеркнутой восточным акцентом, произносит такие слова:

— Товарищ Бадаев принадлежит к ленинской гвардии большевиков. Он был даже депутатом Государственной думы. И

41

 

мы долго думали, как нам использовать опыт товарища Бадаева... Мы избрали его президентом России. И вот этот «президент» едет в маленькую страну и — позорит русский народ. Что сделать с товарищем Бадаевым? Тишина становится вакуумной.

— Исключить из партии? Не можем: не мы принимали! Итак, легенда номер один (к тому же наистраннейшая!) была рождена: Иосиф Виссарионович, оказывается, не ведает, не осведомлен, сколько не им принятых в партию из нее прямиком проследовали в застенки! Вождь между тем продолжает:

— Снять с работы? Наверно, надо. Но мало! — Вдруг Сталин, обычно размеренный в движениях, со звериной хищностью подходит к Бадаеву:

— Убирайтесь на завод своего имени. Пейте пиво. И сдохните там! Это я вам говорю, товарищ Сталин!

Глаза у вождя в тот момент, как рассказывал Фадеев, стали оловянными, остановившимися от бешенства. Он вышел и хлопнул дверью, заодно прихлопнув и жизнь бывшего депутата дореволюционной Государственной думы.

Все свершилось по сталинской программе: Бадаев был назначен директором пивного завода своего имени, неумеренно (согласно высочайшему приказу!) наливался там пивом — и вскоре скончался.

Главная легенда, созданная в тот день, должна была оповестить города и веси, что, когда речь идет о чести русского народа, вождь всех народов неукротим, неколебим и пощады не знает.

 

В повестке дня другого совместного обсуждения политбюро и временно доверенных значились два вопроса: «устав сельскохозяйственной артели» и просьба о реабилитации первого секретаря какого-то комсомольского обкома, исключенного из партии за попытку изнасиловать секретаршу ночной порой в здании обкома.

Первый вопрос обсуждается не более десяти минут. Председатель совета по делам колхозов Андрей Андреевич Андреев (такое вот унылое однообразие имени, отчества и фамилии!) докладывает об уставе — и все единодушно голосуют. Кстати, Андрей Андреевич занимался в политбюро не одними сельскохозяйственными делами — по его личному указанию, например, в тридцать седьмом году был арестован мой отец.

Но вернусь к тому обсуждению... Второй вопрос — касательно комсомольского изнасилования — вызывает бурный

42

 

обмен мнениями. Более всех беснуется высоконравственный Берия. Разнообразных форм наказания требуют и Молотов, Каганович, Ворошилов, Микоян (тоже, между прочим, превративший комнату отдыха при своем кабинете в комнату активнейшей полуночной деятельности, о чем мне тайно, спустя много лет, поведала одна из жертв — по профессии стенографистка, а по внешности — красавица). Сталин, отвернувшись к окну, попыхивает трубкой... Потом оборачивается к соратникам и высказывает медленное, раздумчивое удивление:

— Что происходит?.. Вопрос первостепенной важности — о нашем крестьянстве! — не привлек к себе, мне кажется, пристального внимания. А между прочим...

Далее Сталин — последовательный организатор развала сельского хозяйства, голода, вернувший крестьянам крепостное право и приговоривший их к беспросветности трудодней — произносит отечески-проникновенную речь в защиту тех, кто «ближе всех к матери-земле».

Неожиданно его удивление становится ироничным и даже игривым:

— Теперь о втором вопросе... Что, собственно, произошло? Молодой человек, наверное, красивый, попытался навязать свою любовь девушке, наверное, тоже красивой, — и был отвергнут. Он уже наказан!

В одночасье были созданы сразу две легенды, которые — он это знал — молниеносно распространятся по городу, по стране... Во-первых, товарищ Сталин обожает крестьянство, болеет за него, сражается за его процветание. Другие руководители не сражаются, не болеют, а он — всей душой... Во-вторых (хотя это, конечно, не столь значительно), товарищ Сталин — психолог и не рубит с плеча, когда речь идет об ошибках молодости (он ведь, плюс ко всему остальному, еще и отец родной).

...Что касается моего родного отца, то он, как и отец моей жены, был из честнейшего племени романтиков. Оба за свой наивный романтизм трагически поплатились... В течение десяти лет, с двадцатого по тридцатый, отец редактировал партийный журнал. Однажды его к себе вызвал Сталин:

— Ночью не спалось. Надо бы, думаю, полистать журнал московских большевиков. Вероятно, там все в порядке... Полистал. Нет, не в порядке!

— Я, товарищ Сталин, два месяца пролежал в больнице: делали операцию.

— Вас назначили ответственным редактором, чтобы вы держали ответ за все, что в журнале опубликовано. Где бы

43

 

вы в это время не находились! Вот я сейчас поработаю... А вы присядьте и пробегите глазами эту статью. Любопытно, найдете ли вы то место, которое меня смутило.

Отец, что греха таить, не без трепета принялся читать. Но «смутившие» строки были подчеркнуты красным карандашом.

— Да... здесь вот, конечно...

— Вовремя понять свою ошибку — значит, почти ее исправить, — снисходительно произнес вождь.

Сидя в камере смертников, отец вспоминал ту фразу — и убеждал себя, что Сталин не ведает о кошмарах «большого террора», что его обманывают, дезориентируют... Легенда о снисходительности вождя, созданная одной фразой, произвела на него магическое воздействие. Ныне трудно поверить...

 

На заседании Комитета по сталинским премиям, когда сообщили о том, что один из очень талантливых соискателей, как оказалось, «сидел» и не сообщал об этом в анкетах, Сталин изрек:

— А мы за что даем ему премию — за биографию или за роман?

«Вот он какой: анкетам не придает ни малейшего значения! Для него важны литература, талант... Стало быть, это помощнички изгаляются. Выслуживаются... Это они!» — думали, расходясь, члены комитета. И распространяли свои «думы» вокруг...

Так легенды — одна за одной — добавляли к обманному облику «друга и учителя» новые завораживающие черты.

— Я ему верил, — тихо и виновато сказал Фадеев.

 

 

«ФИНИТА ЛЯ КОМЕДИА»

Из блокнота

 

Я знал человека, который на пятнадцатый день войны обвязался гранатами и бросился под немецкий танк. Но танк остановился как вкопанный, точно врос в землю... Герой остался в живых, чем был весьма опечален. Он объяснил свою «неудачу» качеством немецких тормозов — и был арестован, а затем приговорен трибуналом к десяти годам заключения за «пораженческие настроения». Тормоза-то он похвалил вражеские! Этот фронтовой случай описан мною в романе «Сага о Певзнерах».

44

 

Фраза, одна честная фраза, была для больного палаческого воображения СМЕРШа важней (в негативном смысле!), чем немыслимый героизм и беззаветная самоотверженность. Я употребляю возвышенные и даже высокопарные определения, но в данном случае и они слабы, недостаточны.

Думаю, одной из причин нашей неподготовленности к войне послужило то, что «недреманное око» служб Берии было озабочено не столько агрессивными приготовлениями Гитлера, сколько тем, кто какой рассказал анекдот, кто и как воодушевился или не воодушевился при упоминании «вождя и мучителя».

Безразличие к человеческой жизни, полная ее девальвация — вот самая чудовищная примета сталинской эпохи.

Тот, кто в грош не ставит чужую жизнь, обычно патологически дорожит своей собственной. Ценность людей определялась не их достоинствами, не их нужностью стране, народу, человечеству, а занимаемой должностью. В годы войны пришлось, однако, пойти на некоторое отступление от этого циничного правила. Власть вынуждена была изменять самой себе. Порой в неожиданных ситуациях.

Вот, к примеру, стали охранять, оберегать и... Юрия Левитана. Значение силы и воздействия его голоса было уникально: люди обретали надежду, уже, казалось, безвозвратно утерянную, обретали возможности, которые, чудилось, до конца иссякли. Можно без пафосного преувеличения сказать: его возлюбил народ.

Трудно подозревать в любви к нему также и Иосифа Виссарионовича. Я мысленно восклицаю: «Боже, какой же у Юрия Левитана был голос, если величайший антисемит Сталин в годы войны позволил этому голосу стать голосом всей державы!»

Левитан часто носил с собой посеревший и словно съежившийся от времени листок, на котором было написано: «Обявите меня только как...» Далее был указан лишь один из многочисленных высочайших постов вождя. Какой именно, я точно не помню... Подписи не было, но фраза принадлежала перу — а точнее, красному карандашу — товарища Сталина. Так прямо и было написано: «Обявите» — без твердого знака. Как в «исторической» фразе о слабой, по мнению самого М.Горького, поэме «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете: любовь побеждает смерт» — слово «смерть» было лишено мягкого знака. И многие газеты ежегодно, в день рождения Алексея Максимовича, цитируя то откровение вождя, печатали слово «смерть» без его завершающей буквы:

45

 

раз Иосиф Виссарионович так написал, стало быть, так и надо!

— Сталин успел передать мне эту записку, — рассказывал Левитан, — 3 июля 1941 года, буквально за минуту до того, как я включил микрофон и объявил, что «работают все радиостанции Советского Союза». Он сообразил, я думаю, что нагромождение высших чинов и званий не соответствовало трагизму и отчаянности тех дней. Хотя «главным виновником» трагизма, коим являлся, он себя, конечно, не ощущал...

Да, всю войну Юрия Борисовича охраняли. Узнал он об этом позже. За его голову Гитлер сулил гигантскую сумму марок. И это не выдумка, не легенда...

Когда Лев Кассиль «привлек» меня к передачам с Красной площади, которые, между прочим, велись из бельевого отдела ГУМа, что как-то не соответствовало их парадности, я и познакомился с Левитаном.

— Я милого узнаю по походке, а Левитана по голосу, — помню, кокетливо пошутила в студии популярная актриса.

— По голосу души и таланта, — без всякой шутливости дополнил кто-то.

И я подумал: а ведь действительно, каждый день (каждый!) его душа и талант помогали нам верить, проникать не просто в «приказы» и «сообщения», а в смысл происходящего. Тот смысл определял судьбу человечества...

Юрий числился «всего лишь» диктором, но из истории его вычеркнуть невозможно. А так, в повседневности, не позволял своей легендарности высовываться — был прост без намека на простоватость, остроумен без намека на хохмачество, любил изящество и красоту (прежде всего, я полагаю, женскую).

Левитан записывал и, так сказать, запечатлевал для грядущего все смешные оговорки, которые безвозвратно улетали в эфир. «Слово — не воробей: вылетит — не поймаешь». Странная поговорка: попробуйте-ка поймать воробья! Так вот, в первой же передаче я обогатил левитановский «оговорочник». Это было давно: на парад еще выходила конница. Я и сказал: «Вы слышите цокот копыт командного состава...»

Чуть позже, когда мы покидали студию, Юрий Борисович обратил мое внимание на человека, в чьей седине угадывались пряди беды и скорби.

— А он вот за свою «оговорку» почти поплатился жизнью, — сказал Левитан.

46

 

Юрий Борисович понемногу терял слух — и потому иногда спрашивал: «Я не громко?..»

Тот человек был одним из первых организаторов праздничных трансляций с Красной площади... В 1934 году Москва встречала челюскинцев. Всенародные празднества были в моде. «Ох ты, радость молодая, невозможная!» Сие должно было провозглашаться не только голосом Любови Орловой с экрана, но и настроением миллионов дома, на работе, на собраниях и площадях. Поскольку «жить стало лучше, жить стало веселее», это новое качество жизни, в преддверии «большого террора», обязано было обнаруживать себя везде и повсюду. Тем более на встрече челюскинцев...

День выдался не просто по-летнему ясный, а как бы затопленный солнцем. Сталин так прочно обосновался в центре мавзолейной трибуны, будто и не намеревался ее покидать.

А меж тем «литературный материал» у прозаиков, поэтов и дикторов, разумеется, подготовленный заранее, уже истощался. Наконец, все заготовленное и многократно завизированное прозвучало... Импровизировать же было не принято.

По крайней мере, импровизации тоже подлежали цензурной проверке. «Главлитчик», а по-простому — цензор, бдительно впивался в наспех сочиненные, не вызывавшие ни малейших сомнений оды и панегирики — и благословлял их цветным карандашом (карандашная роспись и тут считалась почему-то солидней, предпочтительней, чем тонкий след пера).

Но и источники вдохновения постепенно иссякали, мелели, а в голоса пробивалась естественная, но недопустимая для такого дня усталость. Москвичи же продолжали ликовать, не желая считаться с трудностями воспевателей, изнывавших в гумовском бельевом отделе. А вождь в белом летнем кителе умеренно помахивал рукой и умеренно то ли улыбался, то ли ухмылялся в усы: у вождей чрезмерных проявлений быть не должно.

Но вот последние демонстранты собрались возле мавзолея, бурно признались в любви и верности вождю (тут уж ничто не могло считаться чрезмерным!); Сталин в сопровождении соратников неторопливо спустился по ступеням и скрылся внутри мавзолея, откуда подземный ход ведет непосредственно в Кремль.

Тогда руководитель радиотрансляции, еще не седой, опустился на стул и произнес:

— Ну, «финита ля комедиа»!

Забылся? Расслабился? А микрофон отключен не был.

Домой он вернулся через восемнадцать лет...

47

 

 

 

ОТЕЦ И ДЕТИ

С голоса

 

 

Фамилия директора школы,

где в тридцатые годы учились

дети членов политбюро, была Гроза.

Газетные строки

 

Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, — нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.

И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое... Давно уже взрослые, но для меня — все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, — наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания...

Я попытался крикнуть, чтоб они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали меня, а оковы небытия. В привычном земном понимании... Небытие, наконец-то, пришло, а время оторваться, взлететь еще не настало.

— Я всегда утверждал, что клиническая смерть — это еще не смерть, — раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. — Все-таки мы его вытащили.

«Не вытаскивайте меня... Не возвращайте! Не надо... Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!..» То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.

 

А потом я полузаснул... И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери...

— Не спать! Не спать!..

Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем — по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя — и сразу исчез. Осторожный мой сон...

 

— Фамилия директора школы — Гроза. И это, тем не менее, — женщина. Я в какой-то книге читал, что «хорошая

48

 

женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины». Однако поверь: она — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя...»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.

Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.

— А что же ты сам не идешь?

— Видишь ли... Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное... Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае... — Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.

— Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?

При слове «пообщаться» я огляделся.

— Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!

 

Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».

Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»... по заданию иностранной разведки.

 

Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал... на Голгофу?

49

 

Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, — тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален... А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей — нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой — почти никогда.

Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе... Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.

А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу... Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»... Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.

Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера... Вроде нету понятий выше?

— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.

Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.

Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь... Нет, не в меня пошел Гриша.

Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти... Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.

50

 

Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.

— Библию открыто читает?!

Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.

Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства... Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.

 

Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос:

— Обижать человека стыдно! А его до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал...

Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил на учительницу литературы, а заодно — на ее «любимчика», который от рождения был Антоном, а по прозвищу — Антоном Павловичем. В честь автора той самой «Каштанки». И потому еще, что сам сочинял.

Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович — это Чехов, а что Чехов — великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.

— Все мы чьи-нибудь выкормыши, — сказал Гриша. — Вначале мама выкармливала... Каждого кроме меня.

— Я не про это... Он не такой выкормыш!

— А какой?

— Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его...

51

 

Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы... И Чехова!

— А может, потребуешь гильотину? Или «на дыбу» виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести... И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.

В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.

— Блаженный-то он блаженный... А, вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — «Опиум для народа» так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять... Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал... Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!

Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!

 

Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми... Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, — от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером — обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли «видной женщиной», чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.

А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, — понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве — здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!

52

 

Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест...

Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.

Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.

Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.

А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.

Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило... Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел «охранную грамоту». Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона — заядлый литературовед — назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато — отца «отца всех народов». Иосифов вокруг было много... Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными.

Виссариона это расковывало — на фоне всеобщей зажатос-

53

 

ти. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым храбрецом. Это тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.

 

Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно — в первый же день.

Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына — все с петлицами небесного цвета — мужественно поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я — военный человек», — часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.

Боря был отчаянным патриотом. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» — сказал ему начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его «уход» в религию, а заодно — и уход из школы.

— Ничего особенного: мое дело — не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за громкую фразу, — сказал Боря. — А Грише — ни слова!..

Он ни разу не упрекнул брата, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и патриотизм его ни к кому не имел претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма не убавлялось.

«Гремя огнем, сверкая блеском стали...» — пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.

Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: «Любимый город может спать спокойно...». Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.

 

Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж — чтобы ее лицезреть — притирались к моему старшему сыну.

Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе «художественная натура» в очках?»

Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует

54

 

торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться... Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.

По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.

Дочь бралась лишь за то, что умела. «Если б при твоем снайперском глазе художницы еще был и слух певицы, это выглядело бы излишеством, — сказал как-то Виссарион. — Другое дело — мое дилетантство...» Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.

Судьбу портретистки Кате предрекали отменную. «Она все про нас знает!» — глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Будто сам и не стремился в художники.

В тот день Виссарион позволил себе не подключаться к общему патриотическому настрою, а спел любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я...». Мало что изведав, младший сын воспринимал свою жизнь, как минувшую. И к ужасу, не ошибся. Хотя, может быть... как раз после, не на грешной земле, не здесь...

На проводы младший сын не смог бы успеть. И находчивый Виссарион романсом как бы обозначил его присутствие...

 

«Если бы Борис обождал, если б не напросился на тот новый аэродром возле границы!» — без конца повторяла его невеста, так невестой и оставшаяся. На проводы она, как и Гриша, не успела примчаться... из какой-то мирной командировки, которая в день прощания представлялась уже никому не нужной, смешной. Но невеста Борина не смеялась, а твердила тогда и потом: «Если бы он обождал!» Та фраза сделалась приметой ее сумасшествия: «Если бы он обождал!»

«Если бы не тот аэродром, возле границы, — думаю я сейчас, — он не попал бы в котел, в окружение... в плен!» Но война окружила его и загнала в лагерь. Мог ли сын мой представить себе, что не успеет подняться в небо? Что самолет его разбомбят на земле? Что истребители наши станут как бы истреблять своих же пилотов, ибо запоздало окажется, что они непрочны, будто фанерные, и азартно воспламеняются? Мог ли мой Боря вообразить, что главнокомандующий скомандует числить его предателем? Как и остальных пленников. Защитники-предатели, предатели-герои...

 

Победа, освобождение... Те слова представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Освобождение началось.

55

 

Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных переправили в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже... Тогда младший мой сын объявил голодовку. Безмолвный, покорный Гриша... Который более всего покорен был справедливости.

Кто-то, по команде всполошенно примчавшийся, объяснил Грише:

— Брату вы не поможете.

— Почему?

— Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался... Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Это была диверсия!

— Тогда я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.

Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению:

— Лишать себя жизни грешно.

— А чтоб спасти многие жизни?

— Грехом не спасешь.

Чтобы не подводить настоятеля — Гриша не подводил никого! — мой сын умер. Не от голода, не от физического бессилия, а от бессилия что-либо изменить. И с горя...

Грише солгали: брат его был расстрелян. За то, что в сорок первом он не успел взлететь. «Выяснилось», что он не поднялся в воздух сознательно: чтобы сразу же сдаться врагу. Государство спихивало злодейскую вину свою на своих неповинных граждан. Ибо оно, государство, не могло быть виновным ни в чем.

 

Когда провозгласили победу, моя Катя трудилась в колхозе... Вместе с другими студентками художественного института и студентом Виссарионом, не призванным в армию «по близорукости». Всех будущих живописцев отправили на «картошку» .

Торжество решили отметить пиром. Скинулись всей своей сельскохозяйственно-художественной бригадой. Собрали привезенные из дома банки с тушенкой — главным деликатесом военного времени.

Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил фюрера, Геринга и, разумеется, Геббельса. Про них же он собирался рассказывать анекдоты. А потом — под гитару петь самые что ни на есть фронтовые

56

 

песни. Он знал их в таком количестве, что, похоже, не расставался с фронтовой полосой.

У Кати не было музыкального слуха, но она отчетливо слышала, как восторгались Виссарионом все до единой студентки. А кем еще они могли восторгаться? Война непрестанно приносила разлуки (временные и вечные!), а Виссариону — преклонение целого факультета. Даже деревенская девушка Кланя, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.

Катя была спокойна, потому что речь шла не об одной конкретно влюбленной, а о целом обожающем коллективе: это всегда безопаснее. В его же чувствах Катя не сомневалась. Он не раз предлагал ей замужество... Но Кате казалось, что устраивать свадьбу, которая виделась счастьем, в пору всеобщих несчастий — стыдно. Она напряженно ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви — к Отечеству и Виссариону. Время от времени он показывал Кате свои настойчивые заявления в военкомат с просьбой призвать его на войну... и свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг ему упрямо мешали.

Катя вызвалась отправиться за картошкою и капустой на вечернее колхозное поле. Чтобы ужин не унизил событие! А соответствовал бы ему. Хоть в какой-то степени... Не удовлетворяться же в русском селе американской тушенкой!

— Возьми с собой Кланю: она и в темноте сумеет разглядеть, выкопать, — посоветовал Виссарион. — А не то ведь я со своей близорукостью...

Он, быть может, впервые сослался на скверное зрение. Обычно он пользовался любым случаем, чтобы оказаться наедине с Катей. Особенно же во тьме... «Наверно, его одолело чувство ответственности за концерт», — подумала дочь. Но ведь раньше иное чувство одолевало все остальные...

 

Кланя, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей преклонялась: красота в атмосфере ужаса производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с той безусловной готовностью, с какой раньше отправлялся Виссарион.

 

А на другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Режим предельно упростил, укоротил дорогу к сведению счетов... Любовь же, если

57

 

она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о той неудовлетворенной и разъяренной страсти не ведала.

— А о том, что нельзя воровать, ты ведала? — спросил следователь. — Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекла!

Доверчивость не была оправданием: Кланю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это было для моей дочери отягчающим обстоятельством, а для Клани — смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее.

Кланю преследовал лишь закон. А Катю — еще и мужчины, закону тому служившие. На нее претендовали и следователь, и прокурор, и тюремщики. Но так как притязания остались лишь притязаниями, Кате, «согласно указу», полагались восемь лет лагерей: примерно по году за каждые две картофелины и один кочан.

Виссарион написал заявление, что готов отбыть тот срок вместо моей дочери. Но он знал, что заявление это будет отвергнуто, как и просьбы отправить его на фронт. «В нем не было бесшабашности, — думаю я сейчас, — а было умение выигрышно выглядеть даже в проигрышных ситуациях. Бог ему судья...»

У дочери моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна следовательской комнаты на восьмом этаже.

 

Как в финале шекспировских трагедий, жизнь покинул, будто сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти... «Нет повести печальнее на свете...» — написал классик. Но были повести печальнее. Были!

 

Есть сны, которые навязчиво повторяются. Чаще всего это тяжкие сны. Или вещие... Мне они зачем-то напоминают о том, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбою моих детей. Впервые это явилось ко мне на операционном столе. И сновидения эти я воспринимаю, как продолженье болезни... Память настаивает на фактах, на совпадениях, которые мне неприятны. Хоть как-то, задолго до тех сновидений, я сквозь отчаяние произнес: «Испытал бы он на себе!»

 

Размышляя, поперек воли своей, о детях «вождя и учителя», я всякий раз приношу покаяния другому учителю —

58

 

ни в чем не повинному учителю математики, — которого я... А сам-то дожил чуть ли не до ста!

 

Старший сын Сталина тоже был пленен, как и мой старший сын. И тоже расстрелян в лагере... Но в немецком. Все-таки расстреляли враги! А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Он спился и сгинул... Сгинула и моя дочь. Она-то за что? За что-о?! «За что?» — это самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от «сравнений», навязанных мне сновидениями.

Дочь тирана заброшенно доживает свой век в католическом монастыре, в зарубежье, куда отец ее даже птицам пытался перекрыть путь. Разве она похожа на моего Гришу?

И все же... Судьбы детей его можно было бы считать карой. Можно было бы считать... Если б он любил их, несчастных своих сыновей, и дочь, закинутую в одиночество. Но он был единственным — единственным, думаю, во всей человеческой истории, — кто не любил никого. Единственным на века! На тысячелетия... А достался моим детям. И мне...

 

 

ЗАПОЗДАЛЫЕ ПОКАЯНИЯ

Из блокнота

 

Запоздалые раскаяния, быть может, подобны тем добрым намерениям, которыми «дорога в ад вымощена». И все же... Лучше поздно, чем никогда. Осознание вины — это в какой-то степени ее искупление.

 

Однажды (опять однажды!) раздался звонок из Киева. В трубке моего московского телефона возник застенчивый, сбивчивый голос:

— Простите, что без спроса врываюсь... Я — Костя Ершов. Вы меня не знаете... Я кинорежиссер, хотя ни одной картины еще не снял. Но читал и перечитывал ваши повести в «Юности»: это мой любимый журнал. Выбирал, что бы экранизировать...

— И на чем остановились?

— На «Позднем ребенке». Повесть, мне сказали, получила в Америке премию... Но для меня дело не в премии, а в том,

59

 

что это произведение мне очень нравится... Вы разрешите его экранизировать?

И вот примерно через полгода на телеэкранах появился киновариант моего «Позднего ребенка». Отца играл Василий Меркурьев (это была его последняя роль), маму — прекрасная актриса Антонина Максимова, одного из главных героев — молодой Куравлев, а другого — Адоскин... Закадровый текст мастерски читал любимый мною Вениамин Смехов. Редкое актерское содружество! А вот сам фильм мне не лег на душу... Костя Ершов предложил, как говорится, «свое прочтение», мне же дорого было то произведение, к которому я привык. Когда фильм «принимало начальство», самая ответственная в ту пору на телевидении дама принялась настоятельно шептать мне в ухо: «Неужто вы согласитесь с этим? Вас исказили... Невозможно узнать ваших героев! Что за самовольство такое?!» И я поддался... Фильму присвоили «вторую категорию», а не первую и тем паче — не высшую. Это было ударом по самолюбию, а одновременно и «по карману» начинающего режиссера. А я тот фильм (и Костю, значит, тоже!) не поддержал... Мог бы встать на защиту, но не встал. Или сделал это вяло, неубедительно. Нет, я не боялся начальства... А просто внутренне на сей раз с ним согласился.

Сейчас не могу без дрожи вспомнить побелевшее лицо Кости, и так-то болезненно-бледное.

— Вам... не понравилось? — еле слышно проговорил он. И я, обычно чересчур сговорчивый и уступчивый, неожиданно для самого себя ответил:

— Честно говоря, нет...

Но вдруг... после телепоказа мне позвонил Ираклий Андроников: «Поздравляю! Это новое слово в киноискусстве! Замечательный фильм...» «Вы в самом деле так думаете?» «А разве можно думать иначе?»

Вскоре позвонил мой друг-кинематографист: «Ты читал?!» «Что именно?»

— Восторженную статью Анатолия Эфроса про твой фильм! В «Искусстве кино» ... Ну, знаешь, таких слов от Анатолия Васильевича дождаться нелегко! Он же предельно взыскателен. А здесь... Вот послушай: «Мы обычно смотрим телевизор рассеянно и урывками, а тут как сел, так и просидел до конца... Нарисовал Дега своих голубых танцовщиц, и хотя там нет ничего драматического, а только в разных позах стоят несколько балерин, но столько грации, и вкуса, и тонкости в этой картине, что оторваться невозможно. Так и здесь, в фильме, — просто сидят за столом несколько милых людей и бесе-

60

 

дуют, а тебе очень интересно, и ты увлечен, потому что все от начала до конца лирично — юмор мягкий, все красиво и точно... И все до мелочей это семью выражает... В воспоминаниях детства есть всегда легкая загадочность. К этой легкой задумчивости многие стремятся, когда ставят фильмы, но немногим это удается, потому что не так просто создать некую дымку воспоминаний. Тут нужна удивительная мера и нежность... И тогда действительно передается чувство детства и семьи... Мне почему-то вспомнилось при этом, как Достоевский в «Братьях Карамазовых» говорил, что человек обязательно должен в себе сохранить свое детство, и чем больше в нем этих воспоминаний остается — тем лучше».

В той прошлой жизни за телефон не платили в зависимости от продолжительности разговоров, — и мой друг долго еще читал и комментировал:

— Ты подумай: это пишет Анатолий Эфрос! И какие у него ассоциации: Достоевский, Дега...

Все эти ассоциации, конечно же, прежде всего относились к замечательному, как оказалось, кинорежиссеру Косте Ершову.

— Ты, конечно, поддержал уникальный режиссерский талант? — спросил, но ничуть не сомневался в моем утвердительном ответе восторженный друг.

— Нет, — растерянно ответил я. И положил трубку. «Как же я не увидел? Не почувствовал? Не оценил?!» — терзали меня вопросы, на которые я не находил вразумительных ответов. И решил дней через пять, после предстоявшей мне короткой командировки, отправиться на телевидение и посмотреть картину заново. Но спешить в Гостелерадио мне не пришлось: фильм на следующей неделе прокрутили по первой программе еще раз. (Не в связи со статьей Анатолия Эфроса, а просто так уж совпало!) Однако в непосредственной связи со статьей мне стали звонить многие писатели, режиссеры, актеры: они тоже увидели картину и были с Эфросом абсолютно согласны. И тоже убежденно восхваляли режиссера, а заодно, ради приличия, и меня.

Когда я стал вновь и вновь встречаться на телеэкране с фильмом по своей повести, терзания мои обострились: как же я мог, как посмел не заметить, не понять? Как мог не защитить Костю от сбивавших меня с толку чиновников?! Пусть стилистика, интонация были не моими... Что из того? Его талант имел право...

Стал названивать в Киев, чтобы извиниться перед Костей Ершовым... и спросить, каким образом можно хоть что-то исправить (с категорией и так далее), а значит, исправить в

61

 

какой-то мере и материальное положение режиссера, который очень нуждался.

Мне отвечали, что Костя находится в другом городе и на съемках другого фильма. Вскоре та сильнейшая картина — «Грачи» — с Леонидом Филатовым в главной роли (мне кажется, его первое столь значительное появление на экране) была оценена по достоинству. А фильм «Поздний ребенок» тем временем прокручивали по телевидению десятки раз. И чем внимательней, пристальней всматривался я в Костино произведение, тем больше оно меня покоряло: так бывает лишь с искусством подлинным. В помощи Костя Ершов, похоже, уже не нуждался...

Надо было лишь извиниться и вымолить у него прощение. Я решил сделать это не по телефону. А в Киев позвонил лишь для того, чтобы предупредить Костю о своем приезде.

— Его нет, — ответил мне такой же, как у него, робкий, сбивчивый голос.

— А когда он будет?

— Никогда... Он умер.

Костя умер внезапно. Как и внезапно поразил всех его дар...

Прошло много лет. «Прости меня, Костя...» — говорю я. И, может быть, он услышит? Может, поймет мое запоздалое покаяние? Может, примет его и простит?..

 

Некоторые, к моему изумлению, вспоминают свои школьные годы с неприязнью. А я люблю свою школу, приятелей детства. Были у меня и любимые учителя. Вообще, я более всего почитаю две профессии: учителя и врача. Эти призвания в чем-то схожи: один и другой заботятся о человеческом здоровье — только первый о здоровье нравственном, а второй — о физическом... Помню, всегда я ждал встреч с уроками литературы. Мария Федоровна Смирнова не «проходила литературу» (ибо «проходить» можно лишь мимо чего-нибудь), а приобщала нас к великим творениям. То были не только уроки литературы, а и уроки гуманизма.

Мария Федоровна говорила, к примеру:

— Ванька Жуков написал письмо «на деревню дедушке». Но, допустим, оно все же дошло... Что бы дедушка ответил Ваньке?

И мы все, ученики 4-го класса «Г», отвечали Ваньке от имени дедушки и звали его обратно в деревню и обещали, что все будет хорошо. Да, это были воистину уроки доброты...

62

 

Мария Федоровна первой знакомилась с моими незрелыми литературными опусами — и давала строгие, бесценные советы.

А потом все мы расстаемся со своими учителями... В жизненной круговерти, увы, не так уж часто вспоминаем о них и уж совсем редко с ними видимся. Бывает, конечно, и по-иному. Но, что греха таить, случается это как исключение... Прости нас, Господь!

Мария Федоровна сама прислала мне письмо. Сообщила, что внимательно «следит» за мной, не пропускает ни одной моей повести, ни одного моего спектакля. Обозначила в конце номер своего телефона, свой адрес. Я немедленно отозвался... И договорились мы непременно встретиться. «Только не надо надолго откладывать», — словно извиняясь, проговорила она. Следовало отправиться к ней в тот же вечер... Но были съемки очередной моей телепередачи «Лица друзей». Сейчас я думаю: почему так часто повседневная суета, и в том числе «Лица друзей», как бы отстраняли от меня лица моих личных друзей, не позволяли порой к ним прорваться? Хотя друзьями своими я всегда искренне и безмерно дорожил... После передачи нагрянули репетиции спектаклей в других городах, на которых я обязан был присутствовать. А еще позже... Не хочется перечислять.

Наконец — как только выдался просвет! — я позвонил, чтобы встретиться со своей самой любимой учительницей. И мне ответили... что ее уже нет. Она же предупреждала: «Только не надо надолго откладывать.» Наверно, была больна. Но не настаивала... из-за неизменной своей деликатности. Куда же девалась моя деликатность? Почему мы порою откладываем именно то, что касается самых близких, самых любимых? А потом рвем на себе волосы... Всю жизнь я, честное слово, старался откликаться на просьбы, помогать, «протягивать руку». Но все же случалось: туда, куда необходимо было устремиться немедленно, в первую очередь, не устремлялся. Суета, суета...

«С добром надо спешить, а то оно может остаться без адресата», — говорит один из моих персонажей. Он прав.

Запоздалые покаяния. Примите их все, перед кем виноват! К кому опоздал... Примите и простите, если можете.

 

Сочинял я когда-то не только стихи, но и тексты песен (кстати, вернувшись к тому жанру в более поздние годы, написал слова пародийных куплетов для популярного в свое время спектакля по моей пьесе «Мой брат играет на кларнете», а к стихам всерьез не возвращался более никогда!). В

63

 

качестве поэта-песенника я и явился к композитору Тамаре Попатенко, теперь уже почти позабытой. Жила она на Хорошевском шоссе в одном из двухэтажных коттеджей, построенных пленными немцами и слегка напоминавших этакие европейские виллы, но оказавшихся очень непрочными и ныне уже ветхих или вовсе разрушенных. В те коттеджи, пытаясь, видимо, приноровиться к их полуевропейскому виду, вселяли главным образом деятелей культуры. Наиболее видные получали отдельные квартиры, а рядовые — комнаты, образуя коттеджные коммуналки. Тамара Попатенко занимала одну комнату... А из другой, помню, вышел молодой человек явно еврейской национальности, растерянно и неумело державший на руках запеленутого, словно в кокон, ребенка. «Композитор Оскар Фельцман... Начинающий, но очень даровитый!» — представила мне «новорожденного папу» Тамара.

Зигзаги судеб неисповедимы и непредсказуемы... Лет через четырнадцать моя жена Таня, работавшая в «культурном учреждении» с весьма длинным и громоздким именем — Союз советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами — и фанатично заботившаяся о молодых дарованиях, послала на конкурс юного пианиста-виртуоза Володю Фельцмана, того самого младенца, который скрывался в коконе... на руках у начинающего композитора и начинающего родителя.

Еще лет через пять Володя завоевал гран-при на престижнейшем музыкальном конкурсе имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Судьба мальчика из «кокона» была и тяжкой и триумфальной. Вначале он колесил с гастролями по стране: победитель международного конкурса музыкантов-исполнителей выступал во второсортных концертных залах, а чаще в провинциальных Домах культуры, в клубах, усыпанных шелухой от семечек... Не могу забыть его блистательное исполнение бетховенских сонат в одном из сочинских залов, где присутствовало человек двадцать, из которых примерно девять — в том числе и мы с женой — были приглашены самим Володей. Зарубежных гастролей он почти не удостаивался. В конце концов, Володя Фельцман посягнул замыслить отъезд из страны — и немедленно стал отказником. Это продолжалось томительно долго... Каждый день по восемь-десять часов выдающийся пианист играл, репетировал дома, но свидетелями его виртуозного дара так и оставались лишь домашние стены. Наконец, когда стал намечаться международный скандал, даже прежние власти смилостивились, отпустили... Давно уже Владимир Фельцман в США. Он — профессор консерваторий, дни его концертов пунктуально

64

 

расписаны на годы вперед, он приглашается для выступлений и в Белый дом...

Мы с женой всегда относились к Володе нежно и заботливо. Тут никакие покаяния не требуются...

Но вот в отношениях с его отцом, бывшим «начинающим» композитором, а затем — заслуженным деятелем искусств, народным артистом России — был у меня один, я бы сказал, «нравственный сбой». Увы, был...

В 1968 году на сцене Московского ТЮЗа состоялась премьера спектакля «Мой брат играет на кларнете», успех которого был (без преувеличения!) ошеломляющим. И, безусловно, одна из решающих заслуг, определивших стилистику представления, принадлежала Оскару Фельцману (тому самому, некогда державшему на руках будущего профессора американской консерватории и победителя Международного «конкурса конкурсов»): спектакль-то был музыкальный! Один из первых советских мюзиклов...

До сих пор я нередко слышу ту фельцмановскую музыку. И многие, напевая или исполняя ее со сцены, уже не вспоминают, а часто и не подозревают, что неизменно мелодичные — то озорные, то раздумчиво-грустные, то лихие, искрометные — песни родились в спектакле Московского ТЮЗа, завоевавшего первые места, по-моему, на всех или почти на всех театральных конкурсах конца шестидесятых...

А потом пригласил меня в гости знаменитый кинорежиссер, народный артист СССР Александр Зархи (автор фильмов «Депутат Балтики», «Анна Каренина» с Татьяной Самойловой в заглавной роли и других столь же памятных лент). Зархи — один из патриархов советского кинематографа — руководил Творческим объединением на «Мосфильме» и захотел, чтобы его объединение, создав картину на тот же сюжет, превзошло на экране громкий тюзовский успех! «Но фильм по форме не должен быть повторением спектакля буквально ни в чем!» Явился режиссер — эдакий бравый, самонадеянный авангардист, обильно рассуждавший о киноноваторстве. Меня это насторожило, я всегда консервативно был убежден, что в искусстве, как и в математике, есть величины постоянные, а есть переменные, и что лишь реализм — величина, безусловно, постоянная. Но все же меня убедили, что бравый новатор сумеет «переплюнуть» популярность спектакля. Поскольку картину сразу же наименовали «музыкальной», пригласили и композитора — очень талантливого, знаменитого, исполнявшегося не только у нас, но и за рубежом, — однако тоже новатора и, как мне показалось, увы, далеко не «мелодиста». А киномюзикл обязан был подарить зрителям новые любимые

65

 

песни и танцы, но прежде всего — мелодии. Как подарил их спектакль...

— Я не могу, не смею «устранить» Оскара Фельцмана, которому «Мой брат играет на кларнете» в значительной степени обязан своей судьбой!..

— Те его песни уже всем известны, — возражали мне.

— Он сочинит новые, — и они, поверьте, станут такими же популярными!

— Два раза в одну реку не входят...

Одним словом, я сдался. И ощутил это вскоре чуть ли не предательством друга. Оскар вначале обиделся, но потом простил меня и одаривал своими мелодиями другие мои спектакли (кстати, в одном из них песни исполнял как бы за сценой великолепный актер Валентин Никулин).

Фельцман-то простил, но судьба не простила: новая музыка очень нравилась «специалистам»-искусствоведам, но, к сожалению, не была принята зрителями. Быть может, музыка та была изысканно-прекрасной. Может быть... Но почерк композитора, которого искренне почитаю, не соответствовал жанру картины. А музыка в музыкальном фильме — одно из главных действующих лиц! Кроме того, режиссер-новатор и «новых» актеров подобрал согласно своим воззрениям. Он не понимал, что достичь в искусстве простоты (высокой простоты!) гораздо сложнее, чем сложности. Ни один актер, игравший в спектакле, приглашен не был. Режиссера преследовала навязчивая цель: картина ни в чем не должна напоминать спектакль. И цель была достигнута: спектакль-то стал настоящим праздником, а картина осталась никем не замеченной. И слава Богу, что никто ее не приметил!..

Я даже решил переименовать фильм в «Сестру музыканта», чтобы он не бросал тень на спектакль, который не сходил со сцены около пятнадцати лет и в ТЮЗе и в других театрах. Итак, я был наказан за свою неверность...

И окончательно понял: неблагодарность, которую я, к несчастью, проявил, непременно карается.

Оскар просил меня не затевать обсуждений этой печальной истории. И я не затевал... Но вот сейчас, в своих воспоминаниях, хочу принести запоздалое покаяние. Еще одно... В Москве отмечалось 70-летие Оскара Фельцмана, — и я говорю ему: прости, друг!

А сколько предстоит принести покаяний, чтобы совесть была и вовсе чиста? Трудно ответить... Для этого надо припомнить все свои прегрешения. Возможно ли это? Но я постараюсь... Думаю, уже пора.

66

 

 

ПОЭТОМ ДОЛЖЕН «ТЫ НЕ БЫТЬ»

Из блокнота

 

С детства я сочинял стихи, которые очень нравились моим тетям и дядям. Поэтому, когда собирались гости, кто-нибудь непременно просил:

— Толечка, почитай нам свои стихотворения...

И я читал. Ближайшие родственники аплодировали. На мою беду (что выяснилось позднее!), стихи стали охотно печатать в детских газетах и журналах, декламировать по радио.

В годы войны, работая ответственным секретарем ежедневной газеты на той оборонной стройке, я публиковал свои патриотические стихи, которые кое-кто даже вырезал на память, заучивал наизусть. Что, впрочем, не мешало стихам быть весьма посредственными сочинениями... Меня, однако, именовали поэтом.

А в 1947 году, в Москве, состоялся первый «Всесоюзный форум молодых писателей» (так его неофициально называли), и я удостоился быть делегатом...

— Тебе повезло: будешь в семинаре у Маршака и Кассиля, — сообщили мне.

Выслушав мои стихи, Маршак спросил:

— А вы чем-нибудь другим заниматься не хотите?

Стихи, которые так нравились моим дядям и тетям, Маршаку, стало быть, не понравились. И тогда, уже в комнате отдыха, талантливая, добрейшая, хоть, увы, и подзабытая Тамара Габбе позволила мне нарушить покой мастеров и прочитать им семистраничный рассказ. Особенность его состояла в том, что по содержанию он был трагическим, а по форме... комическим. Кассиль и поддержавший его Маршак стали убеждать меня вычеркнуть из своей «творческой биографии» стихи и писать прозу.

— Непременно сохраните столь редкий дуэт смеха и слез. Непременно! Это ваш стиль, ваша интонация. А без стиля и интонации не бывает литературы, — сказал Лев Кассиль.

Рассказ (тут уж на мое счастье!) услышал и случайно зашедший в комнату Паустовский.

— Пусть эта новелла станет первой главой повести, — посоветовал Константин Георгиевич. — И если вся повесть будет не хуже первой главы, я берусь ее редактировать.

Что ж, все сбылось: «творческим редактором» моей первой книги стал Паустовский.

А все стихи свои я не вычеркнул, как мне советовали, а

67

 

предал огню. Сжег... И это, вероятно, единственное, что сближает мою биографию с гоголевской...

Так была спасена от меня отечественная поэзия. Больше я стихов всерьез не писал. Лишь для спектакля по своей повести «Мой брат играет на кларнете», где в главной роли высокоталантливо проявила себя Лия Ахеджакова, я сочинил тексты пародийных песен. В театре и кино мне, кстати, везло на актеров: в других моих спектаклях играли Валентина Сперантова, Валентин Никулин, Ирина Муравьева, а в фильмах, снятых по моим повестям, главные роли исполняли Василий Меркурьев, Евгений Лебедев, Алиса Фрейндлих, Вениамин Смехов, Зоя Федорова, Борис Чирков, Сергей Филиппов, Леонид Куравлев, Адоскин, Алла Покровская... Приятно вспомнить!

Еще о Самуиле Яковлевиче... Это был мудрейший мудрец, великий детский поэт и великий переводчик. Впрочем, в золотой век русской литературы понятием «переводчик» не злоупотребляли, а писали: Пушкин (из Байрона), Лермонтов (из Гейне). Так же, уверен я, можно написать: Маршак (из Шекспира), Маршак (из Бернса). Ради справедливости! Сюжет ведь в стихах порой мало что определяет. К примеру, видел я подстрочник бессмертного стихотворения о любви, который выглядел примерно так: «Я любил вас очень сильно, теперь люблю уже не так, как прежде, и пусть другой вас любит, как любил я!..» А у гения-то: «Как дай вам Бог любимой быть другим...»

В предпоследний год жизни Самуила Яковлевича мы с ним отдыхали и работали в ялтинском Доме творчества. Однажды творческое безмолвие, нарушавшееся обычно лишь стуком пишущих машинок, взорвали горны и барабаны. Прибыли из пионерского лагеря «Артек» приглашать Маршака и меня. Что делать? Поехали...

В жаркий и душный полдень Самуила Яковлевича усадили в соломенное кресло на «костровой площадке». И он, отменнейший собеседник, принялся рассказывать и читать стихи. Но никто из юных участников встречи... не слушал. Некоторые даже повернулись спиной к классику (да, да, классику!) и что-то наигрывали на гитарах своим несовершеннолетним подругам.

Когда очередь дошла до меня, я ограничился одной фразой, пожелав артековцам ясного неба и теплого моря.

К нам, вспотев на жаре, подбежал начальник «Артека» (помню, даже томительный зной не заставил его расстаться с осенней велюровой шляпой):

— Прекрасная встреча! Незабываемый праздник!..

— Но почему же дети не слушали? — прервал его я.

68

 

— Не обращайте внимания! Это ребята из «международной смены» — они по-русски ни слова не понимают. Но зарядку коллективу дали отличную!

Это был апофеоз формализма: пригласили великого и больного Маршака, чтобы выступать перед ничего не понимавшей по-русски аудиторией.

...Самуил Яковлевич курил ровно столько, сколько не спал: одну папиросу прикуривал от другой. Чтобы «напугать» его, я процитировал терапевта с мировым именем: «Почти все, что человеку хочется, для чего-нибудь нужно его организму. Только не никотин... Курение — это акт медленного самоубийства».

Маршак горестно развел руками, словно посочувствовал себе самому. А потом уж мне попалось его шуточное четверостишие:

 

Жил на свете Маршак Самуил...

Все курил, и курил, и курил,

Все курил и курил он табак.

Так и умер товарищ Маршак...

 

Давно это было, поэтому слово «товарищ» можно простить. Так он и умер: легкие не выдержали.

 

 

МОЯ БАБУШКА АНИСИЯ ИВАНОВНА

С голоса

 

Слушание дела было назначено на двенадцать часов. А я прибежала к одиннадцати утра, чтобы заранее поговорить с судьей, рассказать ей о том, о чем в подробностях знала лишь я.

Народный суд размещался на первом этаже и казался надземным фундаментом огромного жилого дома, выложенного из выпуклого серого камня. «Во всех его квартирах, — думала я, — живут и общаются люди, которых, вероятно, не за что судить... Но рассудить нужно многих. И вовремя, чтобы потом не приходилось выяснять истину на первом этаже, где возле двери, на стекле с белесыми островками, было написано: «Народный суд».

 

Каждый воспринимает хирургическую операцию, которую ему приходится вынести, как едва ли не первую в истории медицины, а о смерти своей мыслит как о единственной в истории человечества. Суд, который был назначен на двенадцать часов, тоже казался мне первым судом на земле. Однако

69

 

за два часа до него началось слушание другого дела. В чем-то похожего... Но только на первый взгляд, потому что я в тот день поняла: судебные разбирательства, как и характеры людей, не могут быть двойниками.

Комната, которая именовалась залом заседаний, была переполнена. Сквозь щель в дверях, обклеенных объявлениями и предписаниями, я увидела судью, сидевшую в претенциозно-высоком кресле. Ей было лет тридцать. Склонившись над своим торжественным столом, как школьница над партой, она смотрела на длинного, худого, словно выдавленного из тюбика мужчину, стоявшего ко мне спиной, с детским недоумением и даже испугом... Хотя для меня она сама была человеком с пугающей должностью.

Народных заседателей сквозь узкую щель не было видно.

Неожиданно дверь распахнулась — и в коридор вывалилась молодая, дебелая женщина с таким воспаленным лицом, будто она была главной героиней всего происходившего в зале. Женщина, ударив меня дверью, не заметила этого. Мелко дрожащими пальцами она вытащила сигарету, поломала несколько спичек, но наконец закурила, плотно закупорив собой вновь образовавшуюся щель. Она дымила в коридор, а ухом и глазом, как магнитами, притягивала к себе все, что происходило за дверью.

— Кого там судят? — спросила я.

Женщина мне не ответила.

— Мама, поймите, я хочу, чтобы все было по закону, по справедливости, — донесся из зала сквозь щель слишком громкий, не веривший самому себе голос мужчины, выдавленного из тюбика.

Возникла пауза: наверное, что-то сказала судья. Или мама, которую он называл на «вы».

— Что там? — вновь обратился я к женщине с воспаленным лицом.

Она опять меня не услышала.

 

На улице угасающее лето никак не хотело выглядеть осенью, будто человек пенсионного возраста, не желающий уходить на «заслуженный отдых» и из последних сил молодящийся.

В любимых мною романах прошлого века матерей часто называли на «вы»: «Вы, маменька...» В этом не было ничего противоестественного: у каждого времени своя мода на платья, прически и манеры общения. В деревнях, я знала, матерей называют так и поныне: там труднее расстаются с обычаями. Но

70

 

в городе это «вы» всегда казалось мне несовместимостью с веком, отчужденностью, выдававшей себя за почтительность и деликатность.

«По закону, по справедливости...» — похожие слова я слышала совсем недавно из других уст. Их чаще всего, я заметила, употребляют тогда, когда хотят встать поперек справедливости: если все нормально, зачем об этом кричать? Мы же не восторгаемся тем, что в наших жилах течет кровь, а в груди бьется сердце. Вот если оно начнет давать перебои...

На улице как-то неуверенно, не всерьез, но все же заморосил дождь. Я вернулась в коридор и опять подошла к женщине, превратившейся, казалось, в некий звукозаписывающий аппарат.

— Перерыв скоро будет, не знаете? — спросила я, поскольку в коридоре, кроме нее, никого не было.

Она оторвалась от щели и шепотом крикнула мне: «Не мешайте!» — словно присутствовала на концерте великого пианиста и боялась упустить хоть одну ноту, хоть один такт.

«Наверняка должен скоро быть, — решила я. — И можно будет поговорить, посоветоваться...»

Всю ночь я репетировала свой разговор с судьей. Придумывала фразы, которые, я надеялась, услышав от меня, она запомнит и повторит во время судебного разбирательства.

Но беседа оттягивалась, и я, подобно студентке перед экзаменационной дверью, стала вновь как бы заучивать факты, аргументы и даты. Они незаметно вытянулись в ленту воспоминаний — не только моих собственных, но и чужих, которые при мне повторялись так часто, что тоже стали моими.

 

Я знала, что прежде существовали «родовые поместья», «родовые устои», «родовая знать»...

А у меня была родовая травма. Врач-акушер на миг растерялась, замешкалась. И в моей еще ни о чем не успевшей поразмышлять голове произошло кровоизлияние, но, как сказал, утешая маму, один из лечивших меня врачей, «ограниченного характера». Характер был «ограниченный», а ненормальность охватила весь мой организм и стала всеобщей. Собственных впечатлений о том первом дне жизни у меня, к сожалению, не сохранилось. Но история моей болезни вошла в историю: не потому, что я заболела, а потому, что в конце концов вылечилась. Это был уникальный случай. И мой младенческий кретинизм даже попал в учебники.

Я благоговела перед врачами. С заискивающей надеждой заглядывала им в глаза... Но не раз думала и о том, что вот

71

 

так, от одного неловкого движения акушера зависит вся человеческая жизнь: Моцарт не станет Моцартом, а Ван Гог или Суриков не смогут держать кисть в руке, не подчиняющейся рассудку. Да и простые смертные вроде меня будут приговорены к вечным страданиям. Из-за одного неловкого движения человека, который не имеет права на такое движение, ибо еще более, чем судья, определяет будущую человеческую жизнь, а в случае секундной ошибки выносит незаслуженный приговор и всем, кто к этой жизни причастен.

В отличие от нормальных детей я не ползала и вообще не проявляла склонности «к перемене мест».

На это обратили внимание в тот самый момент, когда моя бабушка собралась выходить замуж.

«Первая и последняя!» — называл ее шестидесятилетний жених.

— Он влюбился в меня, когда нам едва исполнилось по семнадцать, — впоследствии рассказывала мне бабушка. — Но между нами ничего не было.

— Совсем ничего? — цепко спросила я.

— Кажется, был... один поцелуй.

— Именно в семнадцать? Бабушка кивнула.

— Синхронно! — воскликнула я. — У меня тоже в семнадцать...

— И я ничего не знала?!

— Сообщи я немедленно, этот запоздалый поцелуй показался бы землетрясением. А так, видишь... все живы-здоровы. Хотя мама, как говорится, оказалась непосредственной свидетельницей.

— Каким образом?

— Увидела из окна.

Бабушка не нашла в поцелуе ничего угрожающего моей жизни. Она понимала меня с полуслова. А часто и полслова не нужно было произносить. Только взглянет — и сразу готов диагноз: «Ты больна?», «Ты обижена?». Во всех случаях она предлагала одно и то же, но безотказно действовавшее средство: «Ничего страшного!»

Действительно, после того, что случилось со мной в изначальный миг моей жизни, ничего уже не могло выглядеть страшным.

 

Бабушка любила вспоминать, как ее первый возлюбленный объявился через сорок три года.

72

 

— В позднем браке есть свои преимущества: не хватит сил и времени на развод!

Мама отговорила ее от «неверного шага».

— Это противоестественно! — восклицала она. — Природой для всего установлены свои сроки.

Насчет природы мама была в курсе дела: она занималась охраной окружающей нас среды.

— Но и от окружающей среды приходится охранять! — уверяла она бабушку. — Что ж получается? Всю жизнь имел жену, а теперь ищет няньку!

Это маму не устраивало: нянька нужна была ей самой. Хотя тут я, наверное, не вполне справедлива: прежде всего нянька нужна была мне.

И бабушка не пошла под венец.

— Правильно сделала! — сказала я, впервые услышав от нее эту историю. — В семнадцать поцеловал и закрепил до шестидесяти? Где он был раньше?

— Там же, где я: в своей семье. Нас разлучили обстоятельства. И они же опять свели: мой муж умер, а он остался вдовцом. Встретившись, мы оба помолодели.

— Почему же тогда... давно...

— А ты? — перебила меня бабушка.

И больше я не задавала дурацких вопросов.

Бабушка была папиной мамой.

А мамина мама руководила моим воспитанием с другого конца города по телефону: она объясняла, что мне рекомендуется есть, сколько часов гулять, а сколько посвящать сну. Она изучила все случаи родовых травм — и делала по телефону выводы, сравнения, указывала, как именно меня надо спасать.

В пору моего раннего детства врачи предупреждали родителей, что соображать я кое-что буду, но расти мне придется отсталым ребенком. Я помнила эти прогнозы: значит, и в то время немного соображала. Но только чуть-чуть... И двигалась плохо, и говорила с трудом.

Бабушка, отказавшись от супружеского счастья, взялась за меня.

 

— Мама, поверьте, мне не нужно ничего лишнего! Я по закону хочу, — продолжал заклинать в зале судебного заседания длинный, худой сын. — Поэтому я и пришел в суд. В наш, советский! Который по справедливости...

Что ответила ему мать, я не услышала. И отошла от двери, возле которой, закупорив собой щель, по-прежнему дымила воспаленная дебелая женщина.

73

 

«По закону, по справедливости!» Да, это были знакомые мне слова.

 

Говорят, что у каждого человека в жизни должна быть цель. Но даже самых заветных целей бывает много. Или в редком случае несколько. У бабушки же со дня моего рождения цель, действительно, была только одна: поставить меня на ноги. Сначала в прямом, а потом в переносном смысле.

По профессии бабушка была медсестрой. Муж ее, то есть мой дедушка, погиб на войне, когда еще его самого, девятнадцатилетнего, в доме считали внуком.

— Вот ты не веришь, что можешь научиться читать... — воспитывала меня бабушка. — А я даже не спать научилась. И ничего страшного! Все ночи проводила у постели больных.

— Все ночи?!

— Почти. Помогала им как могла. Иногда удерживала, не отпускала.

— Куда?

— На тот свет... И заодно подрабатывала.

Зачем ей нужно было подрабатывать, бабушка не объясняла мне. Но отец однажды сказал:

— Чтобы я был одет не хуже других в своем школьном классе. И питался не хуже. Чтобы в театр ходил, в кино... как остальные.

Бабушка хотела, чтобы и я была «не хуже других». Это стало ее основным желанием.

Она рассталась со своей больницей.

— Это подвиг — оставить любимое дело! — сказала мама.

— Я, конечно, привыкла... — ответила бабушка. — Но ничего страшного.

— Тем более что и дома все будет, так сказать, в сфере вашей профессии.

Мама пользовалась четкими, отточенными формулировками.

Меня показывали докторам наук и профессорам. Я с утра до вечера глотала порошки и таблетки. Меня растирали, массировали. Когда ребенок в доме хронически болен, все подчинено этому горю. Подавлено им. Мама и папа, когда оставались вдвоем, кажется, ни о чем, кроме моей болезни, не говорили.

Они отчаивались, страдали, а бабушка общалась со мной, как со здоровой.

— Ничего страшного! — уверяла она. — Даже имя твое говорит об этом.

Меня зовут Верой.

74

 

Из всех профессоров, которые были брошены на мое спасение, главным оказалась бывшая медсестра. Мне трудно было ходить, а она просила:

— Сбегай-ка за газетой!

Я плелась вниз и вверх по лестнице, но верила, что когда-нибудь побегу.

У бабушки были не сердобольные, а спасительные для больного человека глаза: они не подавляли сочувствием, не повергали в сомнение слезливыми, туманными обещаниями, а просто убеждали, что не происходит «ничего страшного».

Умный, всегда загорелый лоб и абсолютно белые, без малейших оттенков волосы укрепляли бабушкины диагнозы и предсказания.

Я помню, что слова долго не вступали со мною в контакт: язык был тяжелым, не подчинялся. А бабушка, не замечая этого, без конца со мной разговаривала. Она вовлекала меня в беседы так естественно, а порой властно, что язык начинал понемногу сдаваться.

Некоторые взрослые поступали иначе. Они делились в моем присутствии своими тайнами, как при глухой. «При ней можно!» — слышала я. Сами того не желая, они настырно убеждали меня в моей неполноценности.

 

Частенько к нам наведывался мамин соратник по борьбе с загрязнением окружающей среды Антон Александрович.

Загрязнение среды на его внешности не отразилось: он всегда был в сахарно-белоснежных рубашках, в свитерах — то пестрых, то одноцветных, то с короткими рукавами, то с длинными, которые сидели на нем складно, будто в магазинной витрине.

С годами я поняла, что людям свойственно обнаруживать в своей внешности то, что им выгодно обнаруживать, и прятать то, что выгодно прятать.

«Все хотят выглядеть красиво, — позже не раз думала я. — Одна из главных человеческих слабостей!»

Антону Александровичу выгодно было выпячивать спортивность своей фигуры, и он, не нуждаясь в портных, плотно облегал себя свитерами.

Заходил он только «по делу». Меня это настораживало. Хотя мне в ту пору исполнилось всего лишь семь лет, я догадывалась, что для дел больше подходил научно-исследовательский институт, где они вместе с мамой работали, чем наша квартира в отсутствие папы. Появлялся же Антон Александро-

75

 

вич чаще всего по субботам и воскресеньям, когда папа у себя в музее приобщал людей к искусству минувших веков.

А может быть, я увязывала эти события бессознательно. И лишь через много лет мне стало казаться, что я и в неразумном младенчестве все понимала.

— Мы с вами люди самой модной профессии! — сообщил маме Антон Александрович.

Это «мы с вами» заставило меня отменить прогулку и остаться дома.

Антон Александрович всегда приносил мне подарки. И очень шумно вручал их. Но его шоколад я не ела: «Слишком какой-то сладкий!» А с его куклами не играла. Он подлизывался ко мне. И это тоже было тревожно.

Особенно он заботился о том, чтобы я дышала незагрязненным воздухом нашего двора. Но выпроводить меня на улицу ему ни разу не удалось.

Выслушав его сообщение о том, что «на дворе сегодня очаровательная погода», я усаживалась куда-нибудь в угол и угрюмо молчала.

Он приписывал это моей крайней отсталости.

— Не достать ли какие-нибудь импортные лекарства? Японские, например? — предлагал он. — В этой области, по части мозга, японцы добились ошеломляющих результатов!

В конце концов, полностью уверовав в мою несмышленость, он решил объясниться маме в любви.

— Софья Васильевна... Сонечка! Загляните пристальней мне в глаза. Неужели вам ничего не ясно?

И тут я заорала... Я схватила маму за руку и потащила в другую комнату, чтобы она не успела заглянуть в глаза Антону Александровичу.

— Верочка все поняла! Вы видите, Антон Александрович? Это уже не просто «некоторое улучшение», а бесспорный прогресс. Она на пороге выздоровления. Какое чудо! Какое огромное счастье!..

Этот «порог» спутал все планы Антона Александровича, и он, мрачно восхищаясь, покинул наш дом.

В тот же вечер мама, захлебываясь, рассказывала обо всем папе:

— Ты представляешь, Антон Александрович решил выразить мне свои чувства. Не впрямую, конечно. Полунамеками... Как джентльмен! Я не успела еще ничего толком сообразить, а Верочка уже все поняла. И воспротивилась. Это же замечательно! Она не просто научилась выговаривать слова и лучше ходить — она вникает в психологию человеческих отношений!

76

 

Мама, конечно, была права, поскольку это длинное — психология — начинается со слова «псих». Так я мысленно шутила впоследствии.

А тогда мне было радостно от сознания, что для мамы любовь ко мне все-таки дороже успеха. Это я поняла!

Папа радовался тому, что случилось, несколько меньше мамы. Но все же механически, вполголоса повторял:

— Это новая стадия... Новая стадия!

— Какие стадии, не пойму? — удивилась бабушка. — Она все понимает не хуже нас с вами.

Это был ее, бабушкин, метод лечения. О новой стадии моего выздоровления тем не менее рассказывали знакомым, врачам, — и Антон Александрович перестал забегать к нам «по делу». История его любви была подробно описана в истории моей болезни. И тем самым увековечена.

Мамина мама сказала, что при жизни своего супруга, то есть второго моего дедушки, она ни разу и никому не позволяла «себя любить». Но моей сообразительности она тоже, разумеется, была рада.

Все это произошло не само собой... Я в своих воспоминаниях сильно забежала вперед. Перед «порогом» выздоровления были другие пороги и кручи, которые я преодолевала мучительно. И всегда с помощью бабушки.

Сообщая о том, что я буду отсталым ребенком, врачи, конечно, чуть-чуть понижали голос. Но не настолько, чтобы я их не слышала. Я все понимала и ужасалась своей судьбе. Меня повергали в смятение и руководящие телефонные звонки маминой мамы. По тому, как долго и тщательно она объясняла, где надо искать пути моего спасения, я смекала, что дела мои плохи.

А бабушка как ни в чем не бывало говорила:

— Принеси-ка коробку с нитками. Будешь шить и учить стихи.

Мне становилось легче.

 

— Вы опять не понимаете меня... Мною движут только благородные чувства, — донеслось из зала суда.

«Все хотят выглядеть красиво. При любых обстоятельствах!» — вновь подумала я.

И отправилась в глубь коридора.

Маму называли крепким специалистом. Это определение очень к ней подходило. Всегда собранная, одетая скромно, но безупречно, с иголочки, мама была человеком волевым и «с убеждениями», как подчеркивали ее сослуживцы. Например,

77

 

без косы, которая золотистой подковой обрамляла голову, я маму просто ни разу в жизни не видела. Впрочем, напоминая по форме своей подкову, эта золотистая коса, по сути, скорее была короной, ибо, прикоснувшись к ней, мама обретала еще большую, чем обычно, уверенность в себе и принимала осанку владычицы. Когда она протягивала руку к косе, я знала, что сейчас будет сказано что-то очень важное и поучительное.

Бездумно мама не бросала слов ни на ветер, ни в безветренную погоду. Она выстраивала мысли с алгебраической точностью, вынося за скобки все лишнее. И почти никогда не меняла свои твердые точки зрения на какие-либо точки с запятыми или многоточия.

Мама всюду была как бы при исполнении служебных обязанностей. Она без устали боролась за окружающую среду. Любая труба, мне казалось, в ее присутствии дымила застенчиво, не в полную силу. А курить вообще никто не решался.

Правда, порой меня удивляло, что мама, борясь с отравлением природы, самой природой не восхищалась, не замечала ее красот. Борьба для нее была естественнее, чем любовь. Если, конечно, речь не шла обо мне. А может, такое обобщение было и вовсе неверным, несправедливым.

 

Папа работал в музее экскурсоводом. На старых фотографиях он был высоким и статным. Но с годами как-то пригнулся... Согласно домашним легендам, его пригнула моя родовая травма. Слоняясь по судебному коридору, я думала о том, что скорее все же сильный мамин характер заставил его изменить осанку.

А впрочем, я, наверное, опять была не права, несправедлива к своим родителям.

Там, перед дверью суда, я не в состоянии была примириться с тем, что мама и папа смогли...

Музейная обстановка приучила папу говорить вполголоса, а при маме даже и в четверть. Повторявший каждый день на работе одно и то же, папа и дома любил повторяться:

— Ты, Вера, не должна игнорировать свое заболевание. Ты не можешь равняться на тех, кто бегает во дворе: они абсолютно здоровы.

«Ты не должна, ты не можешь...» Его методы воспитания входили в противоречие с бабушкиными.

Я слушала всех, но слушалась бабушку.

За музейные ценности папа сражался так же, как мама за окружающую среду.

— В запасниках прозябает столько шедевров! — возмущал -

78

 

ся он. — Это все равно, что оставлять гениальные литературные творения в рукописях, хоронить их в столах авторов. Или лекарства, способные исцелять людей, прятать от жаждущих и страждущих! Кстати, искусство — это тоже сильнодействующий исцелитель. Сильнодействующий... Он необходим для нравственного здоровья!

Папа произносил это с необычным для него душевным подъемом. И потому чаще всего в отсутствие мамы, при которой остерегался повышать голос.

Он вообще любил исповедоваться, когда мы были вдвоем. Наверное, считал, что я в его исповедях ничего ровным счетом не смыслю, и поэтому мог быть вполне откровенным, как если бы рядом с ним находилась кошка.

Сначала я и правда ни во что не могла как следует вникнуть. Но постепенно, с годами, под воздействием таблеток, массажей и бабушкиного психологического лечения, начала понимать, что папа в юности мечтал стать художником. У него даже находили какой-то «свой стиль». Но мама этого стиля не разглядела. У нее и тут была своя твердая точка зрения: художником нужно быть либо выдающимся, либо никаким. И папа стал никаким.

Потом он расстался со «своим стилем» и в других сферах жизни.

— Я сделался копировщиком картин, — сообщил он мне как-то. — Сделался копировщиком... Ну а после переквалифицировался в экскурсовода. Если бы мама тогда, давно... лучше понимала меня, я бы мог стать личностью... В искусстве по крайней мере! Хотел создавать свои полотна — теперь рассказываю про чужие. Что делают в подобных случаях, а?

— Разводятся, — неожиданно ответила я. Хотя он задал вопрос не мне, а как бы бросил его в пространство... Мое присутствие он, подобно другим взрослым, в расчет фактически не принимал.

Папа, как и мама после моей реакции на любовный взрыв Антона Александровича, пришел в восхищение.

— Ты сама догадалась или тебе подсказали? — допытывался он.

— Подсказали, — ответила я.

— Кто?

— Ты.

— Нет, не приписывай мне этой заслуги: ты сама стала мыслить четко и ясно! Четко и ясно... — ликовал папа. И восторженно заламывал руки. — Мама права: ты стала постигать

79

 

сложные нравственные категории. У тебя появилась способность иронизировать!

Своими восторгами они как бы подчеркивали, что судьба-то мне предначертала быть полной кретинкой. Я решила отвлечь папу от моих умственных достижений и спросила:

— А почему вы все-таки не развелись?

— Потому что я... люблю маму.

— И правильно делаешь! — с облегчением изрекла я.

Это привело папу в еще больший экстаз:

— Любящая дочь должна была именно так завершить обсуждение этой деликатной проблемы. Именно так должна была завершить... Все логично. Никаких умственных и нравственных отклонений!

Он еле дождался маминого возвращения с работы. И прямо в коридоре поделился счастливой новостью.

— Она сказала буквально... цитирую слово в слово: «А почему вы все-таки не развелись?» То есть она понимает, что, если брак в чем-то не оправдал себя, не удался, люди разводятся. Ты представляешь, какие аспекты человеческих отношений подвластны ее уму!

Как экскурсовод папа тяготел к возвышенным формулировкам. И некоторые свои фразы повторял, будто кто-то рядом с ним вел конспект.

— Так и сказала?! — восхитилась мама. — «А почему вы не развелись?»

— Буква в букву!

— Великолепно! Ты, я надеюсь, исправишь эту ошибку?

— Нет... Потому что она сразу встревожилась, как бы я не последовал ее чисто теоретическому выводу. И подтвердила, что я должен остаться здесь, ибо люблю тебя. Ибо люблю... Это был голос разума, помноженный на голос сердца! — Папа, безусловно, тяготел к возвышенным формулировкам. — Еще одна новая стадия! — зафиксировал он.

Бабушка пожала плечами.

— Какая такая стадия?

— Нет, не говорите, — возразила мама. — Мы укрепляем веру Веры в самое себя. И кому, как не вам, главному победителю, нашему доброму гению, сейчас ликовать?! Необходимо закрепить данное ее состояние... Бесспорно! — Мама вновь повернулась к папе: — А в результате чего она обратилась к этим проблемам?

— Я рассказал ей о некоторых сложностях, которые имели место в далеком прошлом. В очень далеком. — Папа опять стал изъясняться вполголоса, как в музее возле картин. — Но

80

 

она сама, без всякой моей подсказки перекинула мост от конкретных событий к логическим выводам. К логическим выводам! — заключил папа, надеясь, что такая концовка уведет маму от сути того, что именно мы с ним обсуждали. — Еще один новый этап!

— Это бесспорно, — согласилась с ним мама. — Если так пойдет, она вскоре сможет учиться в самой обыкновенной школе... В нормальной. Вот тебе и отсталое развитие!

Моя неожиданная реакция на папину исповедь тоже попала в историю болезни. И была таким образом обессмерчена.

О том, что я посмела представить себе возможность их развода, мама словно забыла. И это при ее самолюбивом характере! Я еще раз поняла, что мое выздоровление было для них важнее всего.

 

Важнее любых жизненных ситуаций и самолюбий.

...Но никто так упорно, как бабушка, не стремился убыстрить процесс моего замедленного развития.

Пределом мечтаний для мамы и папы было вначале мое умение нормально ходить. А бабушка решила научить меня прыгать через веревочку.

— Говорят, выше себя не прыгнешь. Вы хотите опровергнуть эту истину? — с некоторым опасением спросила мама.

— Ничего страшного, — ответила бабушка.

 

Врачи обучали меня ясно произносить короткие фразы. Бабушка заставляла заучивать головоломные скороговорки, а о том, что «Карл у Клары украл кораллы», я должна была сообщать ей, словно сотруднику угрозыска, ежедневно.

— Вы хотите овладеть программой-максимум! — продолжала словесно рукоплескать мама. — Мы этого никогда не забудем.

Бабушка заставляла меня, как альпинистку, не интересоваться холмами, а стремиться к вершинам, которые издали кажутся недоступными.

Она занималась этим целыми днями — и я могла бы возненавидеть ее. Но бабушка сумела убедить меня, как, наверное, убеждала не раз тяжелобольных, что там, за труднодоступными хребтами, долина спасения.

Она уверяла меня в этом без истеричных заклинаний — особым голосом медсестры, которая подходит к постели, взбивает подушку — и вселяет надежду.

Когда бабушка впервые объяснила мне, что самое дорогое

81

 

слово на свете «мама», я стала называть ее «мамой Асей»: у бабушки было редкое имя Анисия.

— Крестьянское имя, — объяснила она.

Руки у нее тоже были крестьянские — иссеченные линиями, черточками, морщинами и морщинками.

Бабушка не раз пыталась убедить меня, что мама у каждого может быть только одна. Поэтому лучше уж называть ее так, как принято: бабушкой.

Я пересказала все это маме: мне было интересно, что она думает по данному поводу. Мама думала то же, что я:

— Она подарила тебе, как пишут в газетах, «второе рождение». И поэтому можешь называть ее матерью. Она заслужила. Это бесспорно! — Мама любила слово «бесспорно». И в самом деле спорить с ней никто не решался. — Я сама буду называть ее «мамой Асей». Ты хочешь?

Исполнение любых желаний — привилегия больного ребенка. Но я возразила:

— Ты называй, как раньше... Анисией Ивановной.

— Хорошо. Раз ты хочешь! Только не волнуйся. Главное — не расходовать нервы!

 

— Вы вспомните меня мальчиком! — умолял в зале мужчина, выдавленный из тюбика. — Разве я когда-нибудь огорчал вас?

Я вдруг услышала его мать. Она счастлива была сообщить всем, что в детстве ее сын был хорошим, — и напрягла голос.

Дебелая женщина от неожиданности ввалилась обратно в зал.

Судья, похожая на школьницу, склонившись над столом, как над партой, что-то разглядывала. Издали мне показалось, что это была фотография. Рядом, на столе, лежала ее раскрытая сумочка, из которой высовывался кончик платка. И я почему-то подумала, что она тайком разглядывала своего собственного сына. Наверное, маленького. И может быть, размышляя о том, как это мальчики, которые в детстве не огорчают, потом...

Я сама часто об этом думала. И когда видела лицо негодяя, всегда старалась представить себе, каким это лицо было в самом начале жизни.

 

О том, что я не должна расходовать свои нервы, что человека, перенесшего родовую травму, травмировать больше нельзя, у нас в доме знали все. Это провозглашалось почти

82

 

ежедневно. И я научилась искусно пользоваться своим «родовым состоянием».

Речь, разумеется, идет о том времени, когда фундамент моего здоровья, закладываемый, как говорил папа, в материнском чреве и разрушенный в первый момент моего появления на свет, был фактически уже восстановлен. Но я делала вид, что он все еще находится, так сказать, в процессе восстановления. Болезнь предоставляла мне немалые льготы. И я с ними расставаться не торопилась.

Мое настроение все обязаны были учитывать. Как только родители не хотели выполнять какой-либо просьбы, состояние моего здоровья трагически ухудшалось: я начинала спотыкаться на ровном месте и невнятно произносить слова. Мама и папа вперегонки уверяли, что у них и в мыслях не было наносить удар по моему душевному состоянию. И только бабушка все понимала. Она жалела родителей: «Ничего страшного!» Но не выдавала меня.

Когда мне исполнилось тринадцать лет, в меня влюбился самый перспективный из начинающих хулиганов нашего двора — Федька След. Прозвище он получил потому, что каждую свою угрозу сопровождал предупреждением:

— Я тебя по любому следу найду!

Как можно отыскать конкретного человека по любому следу — это было Федькиной тайной.

Я тогда еще не совсем оправилась от своей травмы. И если кто-нибудь позволял себе хотя бы усмехаться по поводу моей неловкой походки или не вполне складной речи, Федька тут же обещал отыскать этого человека «по любому следу».

Родители одного из тех, кого он уже отыскал, истошно сообщили об этом моим родителям.

— Почему он мстит за тебя? — напрямую спросила мама.

— Влюблен. Вот и все.

— Вот и все?!

Узнав о моем первом женском завоевании, мама очередной раз бурно возликовала. Прежде она изнурительно беспокоилась о том, могут ли у неполноценных ног ее дочери быть поклонники. Утешая себя, мама говорила, что в моих недугах, бесспорно, есть некоторая пикантность, интригующая непохожесть.

— Разумеется, — привычно соглашался с ней папа. — Отклонение от нормы — это самобытность, оригинальность.

Хотя пилюлями, массажами и консультациями профессоров они все же старались лишить меня той интригующей самобыт-

83

 

ности, в которой, как в бороде Черномора, таилась моя главная сила.

На примере Федькиной страсти я поняла, что истинные чувства действительно понятны без слов: он ни разу не обмолвился о своей слабости. Но свою силу устремил мне на помощь: почти все мальчишки во дворе оказались избитыми.

— Мы можем быть спокойны: ничто человеческое не обойдет Верочку стороной! — восхищалась мама. — Бесспорно... Теперь уже окончательно и бесспорно!

— Это взаимное или одностороннее чувство? — вполголоса поинтересовался папа.

— Одностороннее, — ответила я.

— Всегда стремись к этому! Одностороннее движение даже на улице безопаснее, — поощрила меня мама. — Пусть лучше они... — Она взглянула на папу. — Пусть лучше они вкладывают эмоции и выкладывают свои нервные клетки!

Когда я вышла в другую комнату, бабушка сказала:

— Почему надо так восхищаться? Это же оскорбительно.

— Человек, в котором подозревают какую-нибудь неполноценность, — тоном экскурсовода начал разъяснять папа, — всегда хочет опровергнуть подобное мнение. И это сильнейший стимул!

— А в ком подозревают неполноценность? — уже обычным голосом, не боясь, что я услышу, и продолжая свой метод лечения, спросила бабушка.

Мамина мама, узнав о Федькиной страсти, сказала по телефону, что в мои годы она еще никому не позволяла «себя любить».

— К сожалению, он драчун, — сказал папа таким тоном, будто речь шла о женихе, которому придется отказать от дома.

— Разве Айвенго или, допустим, герои... «Всадника без головы» не были драчунами? — вопросом ответила бабушка. — Они, насколько мне помнится, оставались без головы, потому что дрались за честь. И Федька не лезет в бой просто так... Ничего страшного!

— Плохой человек не может полюбить в столь раннем возрасте. И с такой силой! Анисия Ивановна, как всегда, абсолютно права, — вступила в разговор мама.

Папа сник, поскольку мамины аргументы были для него неопровержимыми. Меня это порой раздражало. Но в данном случае я согласилась с мамой... Однако, когда через несколько дней обнаружилась очередная Федькина жертва и ее родители не пожелали молчать, папа, как бы беря реванш, заявил:

— Надо с ним всерьез побеседовать. Побеседовать надо...

84

 

— О чем? — поинтересовалась бабушка.

— О том, что его любовь должна быть бескровной.

— Разве он кому-нибудь говорил про любовь?

— Не говорил... Но о ней говорит весь двор! И Вера выглядит вроде бы соучастницей. Ведь из-за нее он угрожает... И даже в отдельных случаях бьет. Даже бьет!

— Это скверно, — согласилась бабушка. Приободренный папа выдвинул новое предложение:

— Надо побеседовать с его родителями. Все, знаете, были молодыми. Все, знаете, были... И помнят!

Тут я вошла в комнату, где происходил разговор, заплетающейся походкой.

Увидев это, папа взметнул руки вверх:

Я не буду беседовать. Не буду. Обещаю тебе! Только не трать свои нервы.

Я начала «отходить». И проследовала к окну уже более твердым шагом. Тогда, обращаясь ко мне, папа продолжил:

— Пойми... его интимное чувство не должно производить шум на весь дом.

— Почему?! — вмешалась в разговор мама. Пусть все знают, что в нашу Верочку можно влюбиться.

Разве в этом кто-нибудь сомневается? — тихо произнесла бабушка. — Она имеет защитника? Ничего страшного!

— По крайней мере для нее, — согласилась мама. — Анисия Ивановна, как всегда, права. — И крикнула в папину сторону: — Просто не верится, что ты ее родственник!

 

Я подошла к двери, возле которой стояла вновь не замечавшая меня женщина.

— Зачем же делить-то, Коленька? — донесся близкий к рыданию голос матери. — Я ведь скоро...

— Всех нас в два раза переживет! — отреагировала дебелая женщина.

И я поняла, что мужчина, выдавленный из тюбика, — ее раб.

— Что там делят? — спросила я.

Она была до того возбуждена, что выдохнула дым мне в лицо:

— Что делят в суде? Имущество!..

 

У бабушки была старшая сестра. Ее звали тетей Маней.

— Старшая, но не старая, — объяснила мне бабушка. — Выглядит куда лучше меня: всю жизнь прожила в деревне.

85

 

Воздух такой, что пить можно. И спокойная она. Ни разу криком себя не унизила.

— Как раз это опасней всего, — включился в разговор папа. — Опасней всего... Человеку необходимо разрядиться: крикнуть, выругаться, что-нибудь бросить на пол. Иначе внутреннее самосожжение происходит... Самосожжение!

Грамоте тетя Маня научилась поздно, уже в зрелом возрасте, и потому очень любила писать письма. Бабушка читала их вслух, а мама и папа делали вид, что им интересно.

Мама иногда даже переспрашивала:

— Сколько... сколько она собрала грибов? Бабушка находила соответствующее место в письме.

— Сколько она наварила банок варенья? Бабушка вновь водила пальцем по строчкам.

Мама могла бы и не интересоваться этими цифрами, потому что все засоленные тетей Маней грибы и все сваренное ею варенье отправлялись по нашему домашнему адресу.

— Куда нам столько? — ахала мама. И аккуратно размещала банки в холодильнике и на балконе.

Всякий раз, когда потом грибы и варенье появлялись на столе, мама напоминала:

— Это от тети Мани!

Если же к папе приходили друзья и грибы становились «грибками», за здоровье тети Мани провозглашались тосты. Бабушке это было приятно:

— Не зря Манечка спину гнула. Удовольствие людям! Когда бабушка была маленькой, они с тетей Маней осиротели.

— Она, старшая, выходила меня... Не дала росточку засохнуть без тепла и без влаги.

— Как ты мне?

— Ты бы и без меня расцвела: тут и мать, и отец, и профессора!

— Нет... Без тебя бы засохла, — ответила я.

По предсказаниям бабушки, ее старшая сестра должна была «пить воздух» лет до ста, если не дольше.

Но тетя Маня стала вдруг присылать письма, в которых точным был только наш адрес. Бабушку она называла именем их давно умершей матери, сообщала, что грибы и ягоды растут у нее в избе, прямо на полу... из щелей.

Потом ее сосед из деревни написал нам, что у тети Мани сосуды в голове стекленеют, но что сквозь то стекло ничего ясно не разглядишь. Так ему врачи объяснили.

— Стало быть, у Мани склероз, — сказала бабушка. И до-

86

 

бавила, первый раз изменив себе: — Очень уж это страшно. И воздух, стало быть, не помог.

— В молодости чем больше родных, тем лучше, удобнее. Все естественно, прямо пропорционально, — сказала мама. — А в старости, когда наваливаются болезни, возникает нелогичная, обратно пропорциональная ситуация: чем больше родных, тем меньше покоя.

— Но ведь и мы тоже можем стать пациентами своих близких, — ответила бабушка. — На кого болезнь раньше навалится, никому из нас неизвестно!

Мама при всей точности своего мышления как-то этого не учла.

— Никогда не кричала она. Вот и результат, — пробормотал папа. — Вот и результат...

— Что поделаешь... Надо ехать в деревню, — сказала бабушка. И, вроде бы извиняясь, обратилась ко мне: — Ничего страшного: вас будет трое. А она там одна.

И сразу пошла собираться.

Я почувствовала, что не может быть нас троих... без нее, без четвертой.

Я почувствовала это — и уже не нарочно споткнулась на ровном месте. От волнения я стала, сбиваясь, проглатывая слова, объяснять, что без бабушки все погибнет, разрушится. Мама и папа панически испугались.

— Придумайте что-нибудь! — невнятно просила я их.

— Мы умоляем тебя: успокойся... — вталкивая мне в рот пилюлю и заставляя запить ее водой, причитала мама. — Выход, бесспорно, есть. Пусть тетя Маня приедет сюда. К нам... Хоть сегодня!

— Разумеется, мы будем довольны, — привычно поддержал ее папа. — Мы будем довольны.

С этой вестью я заспешила в коридор, где бабушка собирала вещи.

Мама и папа ринулись вслед за мной.

— Тетя Маня будет жить здесь, в нашем доме, — торжественно объявила мама. — То, что дорого вам, дорого и нам, Анисия Ивановна. Это бесспорно. Иначе не может быть.

— Я тоже поеду в деревню... Мы вместе привезем тетю Маню.

— Пожалуйста! — с ходу разрешила мне мама. — Только не волнуйся. Тебе нельзя расходовать нервы.

Никогда еще не была я так благодарна своим родителям. А они, перепуганные моей истерикой, через день собрали консилиум.

87

 

Когда меня показывали очередному профессору, мама обязательно шепотом предупреждала, что это «самое большое светило». На сей раз «самые большие светила» собрались все вместе. Просто слепило в глазах!

Со мной беседовали, меня разглядывали, ощупывали, будто собирались купить за очень высокую цену.

Это происходило у нас в квартире, поскольку за годы моей болезни все светила стали, как говорится, друзьями дома. Мама считала это своей психологической победой, потому что к каждому профессорскому характеру ей удалось подобрать ключ.

Потом мы с папой и мамой — бабушка при этих исследованиях никогда не присутствовала — вышли в смежную комнату.

Мы ждали приговора... А получили награду. Консилиум объявил, что я практически здорова. И что отправиться на время в деревню было бы хорошо!

— Это нанесло бы последний удар по ее болезни, — сказал, поощрительно поглаживая меня по макушке, один из друзей нашего дома.

На следующий день мы с бабушкой отправились наносить последний удар.

Девять с половиной часов мы ехали в поезде, а затем, от станции до деревни, еще три часа на попутном грузовике.

Мы обе сидели в шоферской кабине.

— Ничего страшного: в тесноте, да не в обиде, — сказала бабушка.

 

Когда мы с грохотом въехали на главную улицу села, шофер налег спиной на сиденье и нервно затормозил: он не ожидал, что на улице будет столько людей.

Люди возвращались с кладбища... Только что похоронили тетю Маню.

Холмик с крестом был перед оградой, возле дороги. Рядом с двумя другими крестами. На самом кладбище уже не было места.

Тетя Маня лежала под зеленой, накренившейся крышей дуба, который весь был в зияющих ранах, нанесенных годами.

Бабушка не плакала. Она смотрела поверх могилы, на дуб, так долго, что я тронула ее за руку.

— Что ж телеграмму-то не послали? Не дали проститься, — сказала она.

Оказалось, что сосед тети Мани, знавший наш адрес, уехал куда-то на месяц к родным. Так получилось.

88

 

— Меня пусть тоже сюда... — сказала бабушка. Я с Маней хочу. Не пугайся моих слов. Но запомни их, ладно?

Бабушка произнесла это так мягко и просто, что я не испугалась. Хотя о смерти до той поры никогда не думала.

— Пока молода, считаешь себя бессмертной. Ты так подольше считай, подольше... А я сейчас вот так решила: когда что почувствую, сразу сюда уеду, в деревню. Поближе к этому дубу. Ты меня не удерживай.

 

Несколько дней мы не могли послать маме с папой письмо: не знали, как написать о смерти.

Пока мы откладывали, почтальонша принесла нам письмо от мамы.

— Соскучилась, — сказала бабушка. И стала искать очки. Но я остановила ее, надорвала конверт и принялась читать вслух:

«Дорогая Анисия Ивановна, добрый наш гений! Спешу написать вам лично, а Верочке пошлю письмо завтра...»

Я остановилась. Но бабушка махнула рукой:

— Читай... Ничего страшного.

— «Спешу потому, что после вашего отъезда не спала всю ночь: думала, думала. Наутро поехала советоваться с профессорами, и в результате возникла ситуация, о которой мне нелегко написать. Но я, бесспорно, должна это сделать. Во имя самого главного для меня и для вас: во имя Верочкиного здоровья! Я подумала и врачи, увы, со мной согласились, — что постоянное общение со столь больным и, простите за эти слова, не вполне нормальным человеком, каким является сейчас тетя Маня, может пагубно отразиться на Вериной нервной системе. Можем ли мы, имеем ли право подвергать риску плоды нашего и прежде всего вашего многолетнего стоического труда? Можем ли перечеркнуть ваши и наши жертвы? Согласитесь: бесспорно, нет. Поверьте, что рука моя сейчас сама собой останавливается, отказывается писать дальше... И все же я обязана преодолеть эту трудность и сказать, что приезд к нам тети Мани нежелателен, а точнее, невозможен. Не могу и никогда не сумею свыкнуться с мыслью, что вы, Анисия Ивановна, вынуждены будете остаться там, в деревне, рядом с больной сестрой, но...»

Я поняла, что бабушка больше уже не нужна была маме. Ведь консилиум решил, что практически я здорова.

«Практически»... Почему-то именно это слово, возникнув в памяти, настойчиво повторялось, не уходило.

Мама не знала о смерти тети Мани и немного поторопи-

89

 

лась. Она имела возможность выглядеть красиво. И лишилась этой возможности. А ведь желание выглядеть красиво во всех случаях жизни — одна из главных человеческих слабостей. Так мне казалось...

На том, решающем, консилиуме врачи говорили, что в деревне по моей болезни будет нанесен последний удар. Мама нанесла удар... Но не по болезни: ее ведь практически уже не было. А по моей вере в то, что люди за добро платят добром. По крайней мере близкие мне люди, которых я хотела не только любить (я их очень любила!), но и уважать тоже.

Удар этот не был последним... Я бы даже сказала, что он был первым.

 

Когда человек ощущает свою вину, это кое-что искупает. Но вести себя естественно он не в силах.

Мама встретила нас с бабушкой слишком помпезно: цветы были во всех углах комнаты и у мамы в руках. Даже папа протянул каждой из нас по цветку.

Вспомнив про смерть тети Мани, которую она ни разу в жизни не видела, мама принялась чересчур пылко восхвалять ее человеческие достоинства.

— Это было такое сердце! Такое сердце! — повторяла она, поглядывая на пустые банки из-под грибов и варенья.

Каждым своим жестом и словом мама заглаживала тот просчет, которого могло и не быть, если бы она не поспешила, если бы дождалась нашего письма и узнала о кресте на холмике под неохватным, израненным дубом.

Мама упорно настаивала, чтобы мы ее «правильно поняли». Но я знала: об этом просят тогда, когда поступают неправильно.

Наконец очередь дошла до моего внешнего вида:

— Тебя узнать невозможно! Этот месяц в деревне просто преобразил тебя.

— Месяц в деревне, — вполголоса подключился папа. — Так можно было назвать оду в честь твоего окончательного излечения, если бы Иван Сергеевич Тургенев уже не назвал так свою знаменитую пьесу. Если бы не назвал...

— А знаешь, какой тебя ждет сюрприз? — вновь перехватила инициативу мама. — Врачи разрешили тебе перейти в обычную, нормальную школу. Правда, на один класс ниже. Но в нормальную!

Мама уже не просто «заглаживала», а старалась, чтобы мы, ошеломленные новостями, вообще забыли о ее письме.

90

 

— Все знают, что родителям и детям лучше жить врозь. Тогда сохраняются все чувства и отношения! — тоже «заглаживал» и заставлял «забыть» охрипший мужчина в судебном зале. — А лишнего мне не надо!

Судья снова вынула из сумки, лежавшей на столике, фотографию, взглянула на нее, опустила обратно и щелкнула замочком, чего я не услышала.

 

Мама все делала обстоятельно и серьезно. Поэтому заглаживание вины не ограничилось днем нашего возвращения из деревни. Мама сказала, что на первый урок в «нормальную» школу меня должна провожать бабушка:

— Она в переносном смысле привела тебя к порогу этой школы. Пусть также будет и в смысле буквальном!

Взяв у бабушки фотографию тети Мани, мама увеличила ее и повесила над бабушкиной постелью:

— Она вырастила вас, как вы Верочку. Это бесспорно! Казалось, мама подслушала фразу, когда-то сказанную мной.

Несколько раз она спрашивала бабушку, не хочет ли та поехать в дом отдыха. Бабушка не могла поехать в тот дом, как я не могла бы сесть за руль мотоцикла: отдыхать она не умела.

 

Но постепенно чувство вины за письмо и радость от того, что я выздоровела и ходила в «нормальную» школу, начали притупляться. Время лишило эти события их остроты.

Мамина мама постоянно внушала по телефону, что я должна обладать всеми качествами, необходимыми «гармонично развитому человеку».

Бабушка стремилась ликвидировать все последствия разрушений, которым я подверглась в первый день своей жизни, а мамина мама стремилась к гармонии.

— К примеру, любознательность... Великолепное качество! — раздавалось из телефонной трубки. — «Любо знать» — вот откуда берет истоки это понятие.

Вскоре, однако, я убедилась: важно, что именно «любо знать» человеку.

В одну из освободившихся комнат нашего дома въехала шумливая женщина, которая, видимо, решила провести почти весь свой «заслуженный отдых» на скамейке возле подъезда. В первый же день она представилась бабушке и мне, а потом стала с большой любознательностью прислушиваться к нашим

91

 

разговорам. Вечером же, когда я встретила маму, возвращавшуюся с работы, и мы, поцеловавшись, направились к своему подъезду, новая соседка преградила нам дорогу известиями, полученными в результате ее любознательности.

— Анисия Ивановна — героиня! — сообщила она маме так, будто знала бабушку с детских лет. — Сижу целый день и восхищаюсь: родить в таком возрасте! И как ты, Верочка, ее называешь — это тоже удивительно... — обратилась она и ко мне, как к старой знакомой. — Не просто мамой зовешь, а «мамой Асей». Благодаришь, значит, за ее смелость: родить в таком возрасте! Я вот бездетна. Сижу целый день и завидую...

Затем, проявляя еще большую любознательность, а может бесцеремонность, она спросила маму:

— А вы-то кем Вере приходитесь?

Мама ничего не ответила.

Она и после того случая продолжала называть бабушку «добрым гением», но делала это уже по инерции, без вдохновения.

Как раз в ту самую пору папе почему-то пришла в голову запоздалая идея устроить ужин для всех светил, которые в течение многих лет были друзьями нашего дома, но уже потихоньку переставали ими быть.

Ты прав, — ответила мама. — Бесспорно, прав: они еще могут, тьфу-тьфу-тьфу, пригодиться.

— И поблагодарить надо, — опомнился папа. — И поблагодарить тоже...

— А как же! Бесспорно... Это само собой разумеется, — согласилась с ним мама. И поправила золотистую подкову на голове, как бы уже готовясь к приему.

 

Профессора-мужчины пришли с женами, а профессора-женщины, если у них были мужья, — с мужьями. Приглашены были и ближайшие родственники. Собралось много людей, и все говорили о том, как они своим врачебным искусством или своим сочувствием исцеляли меня. Я поняла, что в такой ситуации не выздороветь было просто неприлично...

Чтоб отвлечь от себя внимание и восстановить справедливость, я поднялась с бокалом, по стеклу которого прыгали лимонадные пузырьки, и сказала, что, если бы не бабушка, никакая медицина мне бы не помогла.

Я перевела стрелку — и вечер с экспрессной стремительностью изменил направление.

Светила, собравшиеся за столом, не просто лечили меня —

92

 

они меня «наблюдали». Во всех справках, которые я получала, так и было написано: «наблюдается» так-то, с такого-то года. Но заодно они, разумеется, «наблюдали» и бабушку, которая неизменно была рядом со мной.

Все сразу об этом вспомнили и под влиянием выпитого заговорили с нарочитой целеустремленностью.

Повзрослев, я заметила, что, если у застолья есть эпицентр, есть какой-нибудь главный объект, вечер проходит успешно. Его участники не распыляются: рассеянный огонь, который редко приводит к победе, уступает огню прицельному. О главный объект, как о некий точильный камень, все шлифуют свое остроумие, глубокомыслие.

Заговорив о бабушке сперва слишком бурно, наши гости стали постепенно трезветь. Бабушкино лицо, ее высокий, всегда загорелый лоб, белые, без малейших оттенков волосы да и сама неожиданность присутствия такого человека в говорливом, чересчур раскованном обществе — все это заставило перейти от застольной велеречивости к более застенчивой искренности.

И хотя каждый поднимавшийся с места произносил слово «тост», рюмки и бокалы не обязательно осушались — просто размышляли о бабушке, о ее «человеческом подвиге». Так прямо и говорили: о подвиге.

Чтобы не слышать всего этого, она ушла на кухню мыть посуду, готовить чай.

Мамина мама, тоже считавшая себя гостьей, на кухню вслед за бабушкой не удалилась. Она предпочитала руководить, и невозможность проявить эту свою способность ее томила. В начале вечера она пыталась объяснить, что какой вилкой и что после чего надо есть. Но к ее голосу не прислушивались: застолье имело свои центры — сперва меня, а потом бабушку.

В конце концов, мамина мама не сдержалась.

— Мне кажется, я присутствую на открытии памятника, — заявила она.

Не все уяснили себе, что это моя вторая бабушка, и принялись возражать ей, как посторонней.

— За такое подвижничество и надо воздвигать памятники! ~- произнесла жена светилы-консультанта, не столько, мне показалось, думая о памятниках, сколько о том, чтобы уязвить мамину маму, которая ее раздражала.

— Памятники надо ставить при жизни, — включился в разговор папа. — Пусть не из гранита, не из бронзы, пусть «нерукотворные»... Но при жизни. Чтобы человек мог...

Мама дотронулась рукой до своей золотистой подковы, и папа умолк.

93

 

Приняв осанку владычицы, не допускавшей возражений, мама поднялась и сказала:

— А у меня «средь шумного бала, случайно...» создалось впечатление, что Верочка — круглая сирота.

Едкая мамина ирония бессильно пыталась выдать себя за юмор. Когда вечер еще был похож на открытие памятника, папа, помня, что он цитирует маму — а цитировать ее он очень любил! — сказал о моем «втором рождении» с помощью бабушки.

— Человек рождается лишь однажды. Медицина, бесспорно, со мной согласится, — задним числом одернула его мама, отрекаясь от своей давней мысли.

Она вновь перевела стрелку — и вечер устремился в третьем направлении: за праздничным столом люди податливы и сговорчивы. Все стали пить за моих родителей. Именно пить, потому что тосты были краткими, мимоходными, а рюмки и бокалы осушались до дна.

Наступил момент, когда гости забыли уже о том, что вечер носит, так сказать, тематический характер, что он посвящен определенному событию. Воспользовавшись этим, я незаметно вышла из-за стола и отправилась на кухню помогать бабушке.

 

С того вечера все изменилось в нашей семье.

Быть может, прояснился истинный мамин взгляд на отношения, которые давно возникли между мною и бабушкой. Эта истина раньше искажалась практической потребностью в бабушкиных заботах обо мне.

«Нужен тот, кто нужен? Нужен, пока нужен?..» Неужели мама руководствовалась этой философией? Нет, не философией — зачем такие красивые понятия! — а просто-напросто выгодой?.. Мне трудно было осознать это. Но я видела: то, что раньше ставилось бабушке в заслугу, теперь вызывало укор.

Мама создавала в доме угодную себе атмосферу. И делала это очень результативно.

О бабушкином подвиге старались не вспоминать: «Хватит уже!»

«Но ведь так можно забыть о любом подвиге, сперва воспользовавшись его результатом?» — думала я.

Я вспомнила бывшего фронтовика с протезом вместо ноги, которому в парикмахерской не хотели уступать очередь. Хотя возле кассы было написано, что «инвалиды имеют право...». Уж если и его подвиг кем-то забыт!..

94

 

«Люди не должны жить минувшим горем, — думала я. — Но тех, кто спас их от горя, они обязаны помнить!»

Как иные историки стараются не вспоминать неугодные им события и тогда становится непонятным, что из чего «проистекло», так и мама пыталась перечеркнуть мою «родовую историю»: я всегда была здоровой, нормальной, училась в обычной школе.

Вместе с тем мама невзначай припомнила, что именно бабушка повезла ее в тот родильный дом, где врач замешкалась и где произошло то самое знаменитое кровоизлияние «ограниченного характера».

— Бесспорно, никто здесь не виноват, — объяснила мама. — Но надо же... такая трагическая случайность. Сколько в городе родильных домов?!

Я продолжала называть бабушку мамой Асей. Не для того, чтобы дразнить маму, а просто потому, что привыкла и по-другому уже не могла.

Решив с этим покончить, мама вернулась к проблеме моего «второго рождения».

Для начала она попыталась доверительно, «как с родной дочерью», поговорить со мной. Но интимной беседы у мамы не получилось: слишком ясно обозначались в ее тоне и голосе повелительные, жесткие ноты.

— Я имею дело с природой. Можно сказать, защищаю ее! — сказала мама. — И у себя дома тоже хочу выступить на защиту ее законов. Пойми, их нельзя попирать. Человек рождается лишь однажды и матерью должен называть лишь одну — родившую его! — женщину. Иначе в родственных отношениях возникает хаос. Нарушаются законы семейной природы.

— Эти законы нельзя менять в зависимости от выгоды, — ответила я. — Ты же сама первая... сказала про «второе рождение». Когда тебе было нужно. Неужто забыла!

Но именно вспоминать маме меньше всего хотелось.

— Раньше ты говорила об этом «втором рождении», — продолжала я, — в романтическом смысле, а теперь нарочно говоришь только в физиологическом.

— Какой словарный запас! Ты совершенно здорова! — в ответ восхитилась мама.

Вскоре бабушка, как раньше, сама попросила, чтобы мамой я называла только маму, а ее называла бы бабушкой:

— Так будет лучше.

Но я и ее не послушалась.

Месяцы, поспешно соединившись, становились годами... В

95

 

обыкновенной школе я одерживала необыкновенные, если учесть мое «родовое прошлое», успехи.

— Деятели мировой культуры, детство которых прошло в неблагоприятных условиях, — тоном экскурсовода объяснял папа, — потом становились выдающимися эрудитами: духовный голод вызывал повышенный аппетит. Повышенный аппетит... Что-то похожее происходит с тобой.

Впечатления детства, когда я была отсталой, и впечатления отрочества, когда я стала передовой, как-то переплелись. Я уже не могла провести между ними четкой границы... Как и в своих воспоминаниях, которые, будто выскакивая из засады, атаковали меня в коридоре суда. То, что я помнила сама, беспорядочно перемешалось с тем, что я слышала от родителей и от бабушки.

Я знала, что самая отчаянная борьба, — это борьба за существование. В ней порою не выбирают средств... Мама отстаивала свое существование в качестве моей единственной матери. И в борьбе за эту монополию все средства ее устраивали...

На беду, с годами у меня стало проявляться все больше тайн. Взрослым часто свойственно из лучших намерений, в «воспитательных целях», выдавать секреты своих воспитуемых. Бабушка не выдала меня ни единого раза. И свои секреты я несла к ней. Бабушка обладала редким умением слушать других. Редким потому, что для этого надо хоть на время отрекаться от себя самого. Часто, слушая чью-либо горькую исповедь, люди сразу же примеряют ее на свою жизнь, то есть думают в тот момент о своей судьбе и мысленно радуются тому, что несчастья, коснувшиеся или истерзавшие собеседника, их обошли стороной. Для бабушки же события моей еще недолгой биографии были гораздо важнее, чем все, что происходило в ее собственной жизни. Потому советы ее, ненавязчивые, не замутнялись какими-либо личными интересами или соображениями.

Одной из моих главных тайн был Федька След... Инерция репутаций очень устойчива, почти непреодолима: хоть Федька давно уже не извергал ни грома, ни молний, его продолжали считать грозой нашего дома. Когда однажды мама заметила из окна, что Федька прикоснулся губами к моей щеке, этот факт вошел в историю нашей семьи как «поцелуй хулигана».

— Почему хулигана? Я сама подставила щеку!

— Бесспорно... Я этому не удивляюсь! — забыв о своей осанке, заметалась по комнате мама. — Ведь еще в младенческие годы ты узнала о том, что твоя бабушка целовалась в неполных семнадцать лет. То есть не достигнув совершеннолетия!

96

 

Загрязнение окружающей среды в тысячу раз безопасней, чем загрязнение среды внутренней. Чем загрязнение юной души! Подобными вот откровениями старших...

— Не смей обижать бабушку! — твердо произнесла я. — Хорошо, что ее нет дома. Не вздумай при ней...

— И ты еще будешь ставить условия?! — громким голосом неправого человека продолжала мама. — После того, что я видела? Я уверена, что это она... именно она внушила тебе в раннем детстве, что мы с папой должны развестись.

— Ты же так радовалась этой моей мысли!

— Я радовалась признакам выздоровления. Твоя судьба была для меня дороже личного счастья!

— Так за эти признаки... за то, что они появились... за то, что перестали быть признаками, поклонись в ноги бабушке!

— Ты с ума сошла. А профессора? А лекарства? Она разлучит нас! Бесспорно... Это случится!

Самое страшное, когда человек перестает быть самим собой. Мама в тот день перестала. А может, наоборот... она стала собой, поскольку моя минувшая болезнь уже не мешала ей это сделать?

Не дожидаясь, пока бабушка нас с ней разлучит, мама решила забежать вперед, принять меры. Или я несправедлива и выдаю стечение обстоятельств за проявление злой, преднамеренной воли?

Точнее сказать, речь идет об одном обстоятельстве. Об одном... Но переполнившем сосуд противоречий, который становился в нашей семье все более наполненным и тяжелым.

Когда я была в девятом классе, учительница литературы придумала необычную тему домашнего сочинения: «Главный человек в моей жизни».

Я написала про бабушку.

А потом пошла с Федькой в кино... Было воскресенье, и у кассы, прижимаясь к стене, выстроилась очередь. Федькино лицо, по моему мнению и по мнению бабушки, было красивым, но всегда таким напряженным, будто Федька изготовился прыгать с вышки вниз, в воду. Увидев хвост возле кассы, он прищурился, что предвещало готовность к действиям чрезвычайным. «Я тебя по любому следу найду», — упреждал он, когда был мальчишкой. Стремление добиваться своих целей немедленно и любой ценой осталось опасным признаком Федькиного характера.

Стоять в очереди Федька не мог: это его унижало, ибо

97

 

сразу присваивало ему порядковый номер, и, безусловно, не первый.

Федька ринулся к кассе. Но я остановила его:

— Пойдем лучше в парк. Такая погода!..

— Ты действительно хочешь? — обрадовался он: тут уж не надо было стоять в очереди.

— Никогда больше не целуй меня во дворе, — вместо ответа предупредила я. — Маме это не нравится.

— А я разве...

— Под самыми окнами!

— Точно?

— А ты забыл?

— Тогда уж я имею полное право... — изготовился к прыжку Федька. — Раз было, значит, все! Тут уж цепная реакция...

Я повернула к дому, поскольку свои намерения Федька осуществлял любой ценой и на длинный срок не откладывал.

— Ты куда? Я пошутил... Это точно. Я пошутил.

Если люди, не привыкшие унижаться, должны это делать, их становится жаль. И все-таки я любила, когда Федька След, гроза дома, суетился возле меня: пусть все видят, какая я теперь полноценная!

Федька умолял пойти в парк, обещал даже, что не поцелует меня больше ни разу в жизни, чего я от него вовсе не требовала.

— Домой! — гордо сказала я. И повторила: — Только домой...

Но повторила уже растерянно, потому что в эту минуту с ужасом вспомнила о том, что оставила сочинение «Главный человек в моей жизни» на столе, хотя вполне могла бы сунуть его в ящик или в портфель. Что, если мама его прочтет?

 

Мама уже прочла.

— А кто я в твоей жизни? — не дожидаясь, пока я сниму пальто, голосом, который, будто с обрыва, вот-вот готов был сорваться в крик, спросила она. — Кто я? Не главный человек... Это бесспорно. Но все же какой?!

Я так и стояла в пальто. А она продолжала:

— Больше я не могу, Вера! Возникла несовместимость. Я предлагаю разъехаться... Это бесспорно.

— Нам с тобой?

— Нам?! Ты бы не возражала?

98

 

— А с кем же тогда? — искренне не поняла я.

— С той, которую ты... — Ее голос был на самом краю обрыва. — Которую ты, пренебрегая моими материнскими чувствами...

Всегда безупречно выдержанная, мама, потеряв власть над собой, зарыдала. Слезы часто плачущего человека не потрясают вас. А мамины слезы я видела впервые. И стала ее утешать.

 

Ни одно литературное сочинение, наверно, не произвело на маму такого сильного впечатления, как мое. Она до вечера не могла успокоиться.

Когда я была в ванной комнате, готовясь ко сну, пришла бабушка. Мама и ей не дала снять пальто. Голосом, который вернулся на край обрыва, не стремясь что-либо скрыть от меня, она стала говорить сбивчиво, как некогда говорила я:

— Вера написала... А я случайно прочла. «Главный человек в моей жизни»... Школьное сочинение. Все у них в классе посвятят его матерям. Это бесспорно! А она написала о вас... Если бы ваш сын в детстве... А? Нам надо разъехаться! Это бесспорно. Я не могу больше. Моя мама ведь не живет с нами... И не пытается отвоевать у меня мою дочь!

Я могла бы выйти в коридор и объяснить, что прежде, чем отвоевывать меня, маминой маме надо было бы отвоевать мое здоровье, мою жизнь, как это сделала бабушка. И что совершить это по телефону вряд ли бы удалось. Но мама опять зарыдала. И я притаилась, затихла.

— Мы с вами должны разъехаться. Это бесспорно, — сквозь слезы, но уже резко, исключая возражения, сказала мама. — Все сделаем по закону, по справедливости...

— Как же я без Верочки? — не поняла бабушка.

— А как же мы все... под одной крышей? Я напишу заявление. В суд! Там поймут, что надо спасти семью. Что практически разлучаются мать и дочь... Я напишу! Когда Верочка закончит учебный год... чтобы у нее не было нервного срыва.

Я и тут осталась в ванной комнате, не приняв всерьез угрозы насчет суда.

...В борьбе за существование порою не выбирают средств. Когда я перешла в десятый класс, мама, не боясь уже моего нервного срыва, выполнила свое обещание. Она написала о том, что мы с бабушкой должны разлучиться. Разъехаться...

99

 

И о разделе имущества «согласно действующим судебным законам».

 

— Поймите, я ничего лишнего не хочу! — продолжал доказывать мужчина, выдавленный из тюбика.

И тут я впервые услышала голос судьи.

— Судиться с матерью — самое лишнее на земле дело. А вы говорите: не надо лишнего... — произнесла она бесстрастным, не подлежащим обжалованию тоном.

 

«Нужен тот, кто нужен. Нужен, когда нужен... Нужен, пока нужен!» — мысленно повторяла я слова, которые, как врезавшиеся в память стихи, были все время у меня на уме.

Уйдя утром из дома, я оставила на кухонном столе письмо, а точнее, записку, адресованную маме и папе: «Я буду той частью имущества, которая по суду отойдет к бабушке».

 

— Тряпка... ничего не смог доказать. Тряпка! — твердила, обращаясь вглубь коридора, дебелая женщина.

Сзади кто-то дотронулся до меня. Я обернулась и увидела папу.

— Пойдем домой. Мы ничего не будем делать! Пойдем домой. Пойдем... — судорожно повторял он, оглядываясь, чтобы никто не услышал.

Бабушки дома не было.

— Где она? — тихо спросила я.

Ничего не случилось, — ответил папа. — Она уехала в деревню. Вот видишь, на твоей бумажке внизу написано: «Уехала в деревню. Не волнуйтесь: ничего страшного».

— К тете Мане?

— Почему к тете Мане? Ее давно уже нет... Просто в деревню уехала. В свою родную деревню!

— К тете Мане? — повторила я. — К тому дубу?.. Окаменевшая на диване мама вскочила:

— К какому дубу? Тебе нельзя волноваться! Какой дуб?

— Она просто уехала... Ничего страшного! — заклинал папа. — Ничего страшного!

Он посмел успокаивать меня бабушкиными словами.

— Ничего страшного? Она к тете Мане уехала? К тете Мане? К тете Мане, да?! — кричала я, чувствуя, что земля, как это бывало прежде, уходит у меня из-под ног.

 

1978 г.

100

 

 

ПОЦЕЛУЙ НИКИТЫ СЕРГЕЕВИЧА

Из блокнота

 

Ни одного иностранного языка я за всю жизнь не осилил. Хотя окончил... индийский факультет Московского института востоковедения. Профессор урду и хинди обожал литературные и светские новости. На экзаменах, вытянув из меня, тогда уже литератора, все известные мне сведения о мастерах слова, об их общественной, личной, а то и интимной жизни, он в благодарность произносил: «Очень любопытно! Спасибо... Пятерка!» Так я завершил свое высшее образование.

А через много лет в Москву прибыл Джавахарлал Неру с дочерью Индирой Ганди (в ту пору министром информации и радиовещания). В честь высоких гостей устроили правительственный прием... Неожиданно вместе с именитыми и маститыми на тот прием пригласили меня, писателя еще молодого.

В разгар международного пиршества подбегают сверхштатские «мальчики»:

— Товарищ Алексин! Вас ждет Никита Сергеевич... Подводят меня к столу президиума.

Преподаватели Института востоковедения в сталинскую эпоху годами объясняли мне, что Махатма Ганди и Джавахарлал Неру — агенты мирового империализма и, естественно, только и делают, что предают свой бедный индийский народ. Но вот благородный красавец Неру с традиционной красной гвоздикой в петлице (в память о любимой жене) и достойная отца, бесстрашная, как доказало время, Индира в мягком вечернем сари, ниспадавшем до самого пола, — оба были прямо передо мной. Хрущевская «оттепель» тогда благотворно распространялась, проникая почти во все сферы. Почти...

Вижу, что Никита Сергеевич изрядно подвыпил: говорит неуправляемо-громко, руками размахивает неуправляемо-широко. Услышав, что меня привели, он сообщает высоким гостям:

— А у нас писатель Анатолий Алексин знает индийский язык!

На лбу у меня, чувствую, проступает испарина: я же не могу, не смею опровергнуть лидера государства! Коли он сказал, что я владею индийским языком, — значит, так и есть: обязан владеть...

И тут Бог пришел мне на помощь: я вспомнил одну весьма расхожую фразу на урду («Тумко пасанд хе!»). Это — как бы

101

 

английское «Ай лав ю!». Только не в мужском и не в женском, а в общечеловеческом смысле («Вы мне нравитесь!»). Четко и внятно произношу... Неру — в полном восторге: обнимает меня. Индира, как и во всем, следует примеру отца. Хрущев идет дальше — не только обнимает, но и целует:

— Ну, молодец!.. Ну, не подвел!

Аджубей игриво подмигивает: это он, разумеется, сообщил тестю о моем индийском языке.

 

Никита Сергеевич... Он немало накуролесил. Цитируя Твардовского, скажу: «Но все же, все же, все же...» Нельзя забывать добра! Ведь в девятом круге Дантова ада мучаются, как известно, «предатели благодетелей». А Хрущев и благодетелем был. Он не только стучал ботинком по столу в Организации Объединенных Наций, а и... первым разоблачил Сталина вопреки воле президиума ЦК КПСС; начал уничтожать сталинские лагеря смерти; поднял «железный занавес» (до него и в Болгарию-то почти никто не ездил!); вновь — после Александра Второго — отменил крепостное право в деревне; щедро увеличил пенсии; начал широчайшее жилищное строительство (хрущобы хрущобами, а десять хозяек на одну кухню выходить перестали!); в его пору взмыл в космос первый спутник, а Гагарин стал первым в истории космонавтом; Аджубей же храбро преобразовал журналистское дело. Все вроде помнят об этом, но... забывают. А как можно забыть?

Смертным грехом Хрущева числится Новочеркасск (хотя, как он уверял, приказ войскам был отдан в его отсутствие и секретарь ЦК Кириченко поплатился за это!). Смертным грехом стала и расправа с Пастернаком... Очень уж доверчив и внушаем был Никита Сергеевич. Идеолог партии Ильичев втемяшил ему в голову, что «Доктор Живаго» — крамола, подкоп, диверсия.

Когда Ильичев умер в чине заместителя министра иностранных дел, появился некролог, подписанный первыми лицами того времени во главе с Горбачевым. В некрологе возвеличивались ильичевские заслуги в сфере... культуры. 26 декабря 1990 года я выступил с протестом на страницах «Литературной газеты»:

«Верю, что Ильичев был добросовестным сотрудником МИД (тем более что и в жизни был дипломатом отменным!). Но ведь он же инициативно активничал, будучи редактором центральных газет в пору «ленинградского дела», псевдоразоблачений «космополитов», «убийц в белых халатах» и т.д. Активность на крови!.. Это он сбивал с толку Хрущева в траги-

102

 

ческих историях с Пастернаком и скандалом на выставке в Манеже. У Ильичева возникли острые «идейные» разногласия с моим незабвенным другом Львом Кассилем, о коих поведаю позже. Леонид Федорович повел наступление из своего редакторского кабинета: организовал лживые, погромные фельетоны, доносительские «письма читателей». На моих глазах комиссия заявила, что в фельетонах нет ни одной правдивой строки. После чего Леонид Федорович преспокойно сообщил, что «факты в основном подтвердились». Кассиль умер рано... Не ускорила ли его гибель та постыдная травля? И вдруг оказывается, что Л. Ф. Ильичев оставил «светлый след... в нашей культуре».

Понимаю: о мертвых — либо хорошо, либо никак. Но к Ильичеву этот закон не мог относиться.

Был ли протест на страницах «Литературной газеты» смелостью с моей стороны? Не мне судить. Но ведь некролог-то был подписан политбюро «в полном составе» и во главе с генсеком. Так что...

На одной из своих встреч с «творческой интеллигенцией», которые он очень любил устраивать, Никита Сергеевич принялся бесцеремонно поучать и отчитывать Маргариту Алигер. Минули годы... И вот, когда Хрущеву исполнилось семьдесят семь, Маргарита Алигер позвонила ему и поздравила.

— Ну, раз поздравила, значит, не очень обиделась, — с грустью и неиссякающей виноватостью сказал давно уже смещенный со всех постов лидер. И разрыдался.

Об этом мне рассказал Аджубей.

Помню и хрущевский, мягко говоря, сумбурный доклад на съезде писателей России: сравнение писателей с автоматчиками, незаслуженные упреки в адрес Эренбурга, восхваления реакционера Грибачева и все прочее.

Когда доклад завершился, Александр Корнейчук, решив, что пробил час, взлетел на трибуну и, захлебываясь восторгом, вскричал:

— Да здравствует великий вождь и борец за мир Никита Сергеевич Хрущев!

Хрущев ему не аплодировал. Он в тот момент — было видно из зала! — приносил свои извинения Эренбургу.

А назавтра здравица Корнейчука в газетах не появилась.

Много можно предъявить горьких упреков и даже обвинений Никите Сергеевичу.

«Но все же, все же, все же...»

103

 

 

КУЛЬТ... «ПРОТИВ КУЛЬТА»

Из блокнота

 

После Хрущева обращусь к Горбачеву и его времени. Оба Сергеевича — Никита и Михаил — безусловно, вписались в историю.

Как-то в российской телепередаче «Совершенно секретно» Михаила Горбачева в шутку сравнили с... Христофором Колумбом. Дело в том, что Колумб, как известно, открыл Америку, но намеревался-то открыть Вест-Индию. И вот здесь Христофор и Михаил схожи. Горбачев тоже совершил отнюдь не то, что собирался содеять. И в том, свершенном, отчетливо видится не только негативное или сомнительное, но и весьма полезное, позитивное. А это забвению не подлежит...

Горбачев прекратил ужасающую и бессмысленную бойню в Афганистане, превратил гласность из непривычного слова в полуреальность, стал первым генсеком-демократом, разрушил Берлинскую стену...

Принялся засучив рукава разрушать и советскую систему. Главное, однако, в подобном деле не «рукава» и не лихость телодвижений, а знания, компетентность и опыт. Но как раз этого генсеку и президенту не доставало. К тому же он вознамерился поколебать советский режим, сохраняя упрямую верность своему «социалистическому выбору», коммунистическим законам и нравам. Он пытался соединить несоединимое. И я не раз был тому свидетелем, наблюдая его человеческие, а иногда, увы, античеловеческие проявления. Но ведь порою даже один поступок раскрывает характер полней и точней, чем речи, доклады и заявления...

К работе XXVII съезда КПСС были привлечены многие «представители творческой интеллигенции» — писатели, режиссеры, актеры, художники, композиторы. Ведь на том XXVII съезде Горбачев подробно изложил план, тактику и стратегию своей «перестройки». Я впервые как следует разглядел «лицо» партии большевиков. И ужаснулся... По Есенину, «большое видится на расстоянье». Но тут было не великое, не большое, а нечто суетно-мелкое, что видится как раз на расстоянии близком.

Партия коммунистов, что общеизвестно, нарекла себя «умом, честью и совестью нашей эпохи». В Кремлевском же Дворце съездов собрались, так сказать, «честь чести» и «совесть совести». Шли заседания... А в перерывах сотни и сотни потно-целеустремленных делегатов атаковали прилавки и киоски, вальяжно расположившиеся на все дни «форума коммунис-

104

 

тов» в гостинице «Москва». И оттуда же отправляли — нет, не нуждающимся, не инвалидам, а по собственным благополучным адресам — импортные продукты, шмотки, парфюмерию, косметику... И в каких алчно-несметных количествах! Везли в изнемогавших от перегруза колясках прямо к «почтовым пунктам», которые, расположившись там же, в гостинице, превращали сверхпокупки в сверхпосылки. «Неужели все это можно сожрать, напялить на себя, намазать, набрызгать?!» — потрясался я.

Самым же большим потрясением в один из дней стал факт вроде бы второстепенный, но четко обозначивший для меня характер генерального секретаря ЦК КПСС.

На трибуну, помню, поднялся тогдашний лидер Союза кинематографистов Лев Кулиджанов — режиссер, безусловно, талантливый («Дом, в котором я живу», «Преступление и наказание», «Отчий дом», «Когда деревья были большими»), а человек, — бесспорно, порядочный. К тому же фронтовик... Я хорошо был знаком с этим интеллигентом (не по званию, а по стилю жизни!): в молодости он снимал фильм, к сценарию которого я был причастен. Вспомнить Льва Александровича могу только словами признательности и уважения.

И вот с трибуны кинорежиссер несколько раз упомянул генсека. Не холуйски (Кулиджанову свойственны как раз манеры барственные), не подхалимски, а вполне, я бы сказал, закономерно упомянул: в связи с обсуждением горбачевского доклада, который в кулуарах уже потихоньку, в первой попытке, начали величать историческим. Режиссер ничего подобного себе не позволил.

Но Михаилу Сергеевичу вдруг захотелось показать залу, вместившему тысяч пять человек, да и всей стране, а заодно уж — и всей планете, что перестройка обязана начаться и уже началась повсюду, во всем... В том числе и на трибуне съезда! Генсек поднялся и в задохнувшемся от раболепского внимания зале произнес:

— Давайте не будем склонять Михаила Сергеевича...

«Склонять к чему?» — хотелось спросить, памятуя об интересах великого и могучего русского языка, с которым Горбачев никогда не был в приятельских отношениях, а часто вступал в неразрешимый конфликт. Но, сказав «не будем склонять», генсек имел в виду: не будем часто упоминать. Это-де старые замашки, которые новая, перестроечная, скромность вождя не приемлет и отвергает.

Зал ядерно взорвался овацией. Она возводила на пьедестал застенчивость Михаила Сергеевича.

105

 

А режиссер — немолодой и уже перенесший сердечные заболевания — стоял на трибуне, принимая пощечины от пяти тысяч партийных «перестроечников». Подхалимская буря рукоплесканий продолжалась, мне кажется, минут пять. Для той мизансцены это была целая вечность! Восковая бледность наползала на лицо знаменитого режиссера...

Мне чудилось: вот-вот, еще немного — и у бывшего фронтовика разорвется сердце: проявлять мужество в мирные дни бывает труднее, чем на войне.

Незадолго до того или после (точно не помню!) Шеварднадзе на той же трибуне с приторной вкрадчивостью облизывал архитектора перестройки, интимно и задушевно повествуя о том, как Горбачев по-тургеневски, по-лесковски взыскательно оттачивал каждую строку доклада, которого, разумеется, он... не писал. Полушепотом, словно по доверительному секрету, Эдуард Амвросиевич сообщал, как, не жалея сил и здоровья, генсек создавал то многостраничное сочинение, которое создавали его советники и помощники. В официальных газетных отчетах из «тоста с трибуны», произнесенного Шеварднадзе, кое-что удалили, текст старательно облагородили, чтобы он выглядел менее липким.

Но Михаил Сергеевич соратника и сподвижника, с которым потом на время разминулся, не корректировал... А вот на пожилом интеллигенте решил продемонстрировать, что как вождь уже непримиримо перестроился и культа своей личности не допустит. В зале сразу же возник культ отсутствия культа...

Лживость примитивно, в грубую обнимку переплелась с жестокостью. Зал не мог не видеть, что кинорежиссер близок к сердечному приступу... И никого это не остановило, поскольку «все ради человека» и «все во имя человека». То было основным лозунгом и определяющим призванием делегатов.

Вечером жестокую — не «человеческую», а бесчеловечнейшую — комедию продемонстрировали по всем телепрограммам. И я понял: чтобы возвеличить очередного кормчего, вновь разрешено пожертвовать чьей-то честью и чьим-то здоровьем. И опять во имя «высокой цели»... Как это было знакомо! Хотя сам факт можно было, конечно, счесть и второстепенным. Но даже десятистепенные детали могут привести порой к первостепенным — по своему значению — выводам.

Невзирая на это, однако, Горбачев обречен на «звание» реформатора и первого генсека-демократа, поборника столь непривычных для того времени свобод. Ибо историю нельзя подправить, улучшить или ухудшить. Сие всем известно, но истина не может быть банальной и от частого употребления исти-

106

 

ной быть не перестает. Умалять горбачевских заслуг не хочу. Ни в коем случае! Но не собираюсь забывать и о том, что варфоломеевские ночи Тбилиси, Баку, Вильнюса тоже произошли не только с ведома сатаны, но наверняка и с ведома политбюро ЦК коммунистической партии.

 

 

«НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ...»

Тоже из жизни

 

Говорят, отобрать у смерти ее победу нельзя. Но он отбирал. Спасать мертвых — недостижимая цель... Но он ее достигал. Его профессия — загадочная, почти неуловимая для осознания — именовалась тяжеловесным словом «реаниматолог».

Дверь его квартиры снаружи была украшена обманным кожеобразным материалом с неаппетитным названием «дерматин», а изнутри — старой киноафишей «Никто не хотел умирать».

— И не хочет! — утверждала его жена, как бы продлевая во времени сюжет знаменитого фильма.

— Чаще всего действительно не хотят. Но сказать, никто?.. — осмелился однажды полувозразить муж.

— Мы с тобой обязаны думать и говорить, что никто!

И он согласился. Поскольку соглашался со всеми ее мыслями и утверждениями.

И дерматин, необычно простроченный то будто улегшимися на покой, то будто воспрявшими и со сна вскочившими ромбиками, и вросшая в один из тех ромбиков изящная, златообразная табличка — «Профессор А. И. Гранкин», и афиша, отреставрированная, словно художественное полотно, — все это было плодами фантазии Эвелины. Она и таким образом возвышала предназначение мужа, которое считала семейным. То есть, и своим тоже... Обивка выдавала себя за кожу, афиша — за картину, а медная табличка — за золото. Людям приходится предпочитать ценностям их имитации: они гораздо дешевле стоят. Но у Эвелины имитации выглядели ценностями.

Она, полуполька-полуукраинка, признававшая в себе лишь польскую кровь, выглядела очаровательной панной, ежесекундно готовой к танцу. А он, умевший возвращать людей с того света, был с виду всего-навсего Аркашей. Но это для тех, кто не вникал в лабиринтные глубины его профессии. Те же, кто вник, затруднялись ответить, привлекателен фасад или нет. Для них это не имело значения: он был кудесником. А если

107

 

при всем том оставался Аркашей и сутулился, будто стараясь казаться понезаметнее, это лишь оттеняло его значительность.

Эвелина была тщеславна: она повествовала о несусветных схватках мужа со смертью, как об их совместных сражениях. Вроде даже он выступал в роли солдата, а она — полководца: «Я сказала: спасти мы обязаны!», «Я устремила нас на битву, которая казалась уже проигранной...»

И в общем-то она не лгала.

— Прелесть нашей семьи — в диссонансах, которые не сталкиваются, а дополняют друг друга, — втолковывала она супругу. — Пусть тебя не принижает, что я везде, как «средь шумного бала». Бал — это антипод смерти, и, подобно тебе, бросает ей вызов. Еще одна примета того, что у нас с тобою... дуэт. Единомышленников! Я даже взяла твою фамилию, хотя «Раздольская» благозвучней, чем «Гранкина»... Но каждый обязан быть в своем «образе». Твоя магия — в естественной изможденности. Если бы ты являлся в белом халате и маске, перелезшей на лоб, было бы еще органичнее. Постоянно встречаясь один на один со смертью, ты не можешь выглядеть лощеным и жизнерадостным. Хоть радость жизни и возвращаешь!

Эвелина часто изъяснялась афоризмами и каламбурами.

Она была одаренной, но «в общем и целом» — без конкретного, определенного дара. Когда-то она окончила с отличием факультет журналистики. Но потом ее «отличие» стало проявляться в другом: куда бы она ни приносила свои статьи и эссе, мужчины-редакторы предлагали «довести материал до кондиции», доработать его в домашних условиях. Однако в таких условиях она не нуждалась. Эвелина сама призвана была диктовать условия.

На самом-то деле она не собиралась тратить свой темперамент «польки» на танцевальные польки по жизни и чьи-то услады. «Попрыгуньей» она не была. И превращать Аркашину судьбу в судьбу доктора Дымова не собиралась. На желанной авансцене она видела себя в роли союзницы-повелительницы, а вовсе не иждивенки. И потому воссоединила свою неконкретную энергию с колдовскими возможностями супруга. Правда, хоть возможности те и были волшебными, он, казалось, оставался солдатом: в звании жена его не повышала. Не ей же было сиять отраженным светом! Напротив, она своим светом проясняла и определяла его судьбу. В их дуэте она, похоже, исполняла ведущую партию. И это не было тщеславным воображением, а стало реальностью: только любовь была «ракето-носительницей» всех Аркашиных медицинских триумфов. Лю-

108

 

бовь выводила его на такие орбиты, которых без ее помощи он бы никогда не достиг.

Эвелина не возражала против уменьшительного варианта имени мужа: ее это не «уменьшало». Наоборот: он, еврей-умелец Аркаша, выполнял словно бы лишь практическую часть дела... Но возвращать обратно навеки ушедших? Это требовало и одухотворения, озарения медицинских усилий. Озаряла она...

Из тридцати шести лет своей жизни он любил ее, по свидетельству Эвелины, тридцать шесть лет. Если она и преувеличивала, то преувеличение тоже было художественным: близким к действительности. С рождения они жили в одном доме и на одном этаже.

Сначала, чтобы привлечь ее внимание и завоевать восхищение, он научился лучше всех во дворе гонять на трехколесном велосипеде, потом — на двухколесном и заодно — играть в шахматы. Еще поздней (с той же целью!), преодолев заграждения с током высокого антисемитского напряжения, он стал врачом, кандидатом и даже доктором медицинских наук, а там — и профессором. Любовь, похоже, оказывалась мощнее законов тоталитарного государства.

Если Эвелина не становилась свидетельницей его успеха, успех превращался в досаду, в страдание: почему же она не увидела?! Природную застенчивость и физическую неприметность Аркаша возмещал заметностью своих врачебных умений, которые иногда можно было приравнять к дерзким подвигам. Ради кого он те дерзости совершал? Ради пациентов, коих на свете уже не было, но которых он мог вернуть? Или еще более ради того, чтобы она узнала и восхитилась? Сам он, наверное, не сумел бы ответить, сознаться. Нет, он не был равнодушным к своим пациентам и не был тщеславным. Но прежде всего... он был влюбленным.

— Его однолюбие завоевало меня! — сообщала Эвелина, чувствуя потребность объяснить происхождение их «неравного брака».

Ту неравность он стремился компенсировать невообразимостью своей миссии, которую иногда по застенчивости называл просто своей работой (против чего она категорически восставала!).

 

Квартиру они приобрели в жилищном кооперативе «Мастера сцены». В доме том обитали, главным образом, не мастера сцены, а мастера «на все руки» и на любые действия...

109

 

которые все больше ощущали себя не хозяевами квартир, а хозяевами жизни: настало их время.

Все, однако, искательно сгибались перед супругой профессора, поскольку «никто не хотел умирать». Правда, женщины разводняли искательность женской завистью, а мужчины сгущали мужским интересом. Кооператив выбрала Эвелина. Она бы даже предпочла, чтобы имя его было — «Мастера авансцены», ибо на авансцене ощущала себя с юных лет. Аркаша вознес ее туда и, казалось, затвердил за нею то место. Несправедливо было бы думать, что Эвелина оказалась «не на своем месте». Она была на своем. Без нее бы Аркаша...

Так как почти в каждой семье нездоровье кого-нибудь и когда-нибудь подводит к самому краю, в спасительном чуде нуждаются все. Разумеется, после спасений о спасителях чаще всего забывают. Но реанимация может понадобиться опять... В том была специфика Аркашиной специальности и особенность отношения к нему — и к супруге его! — тех, кто ни в доме их, ни за его стенами «не хотел умирать».

Когда безносая старуха с косою все же пересиливала умения реаниматолога, Эвелина объясняла это предопределенностями судьбы, от которой, как известно, никуда не уйдешь.

— Мы проиграли этот бой. Но даже Бонапарт не выигрывал все битвы без исключения. Ватерлоо, однако, у нас не будет!

Из полководцев она вспоминала лишь Наполеона и Суворова: они, как и Аркаша, были невысоки ростом.

Так как Аркаша слыл кудесником и среди кардиологов, некоторые «хозяева жизни» мужского пола стали вдруг ощущать сердечные сбои. И устремлялись домой к профессору в те часы, когда дома он наверняка отсутствовал. Они сталкивались лицом к лицу с причиной своих сердечных недомоганий... Эвелина ставила диагноз с порога — и дальше порога никого не пускала. Она внятно давала понять, что болезнь их в ее квартире лечению не подлежит.

— Еще один сердечник нынче нагрянул, — всякий раз с многозначительной иронией ставила она в известность супруга. И он вновь убеждался, что однолюбием своим завоевал ее окончательно.

— Не забывай, что у нас — дуэт... А если один участник дуэта изменяет другому, он изменяет себе, — не без обаятельного кокетства объяснила ему Эвелина.

Аркаша свято верил, что коли зло порождает зло, то и добро порождает добро, а верность — ничего кроме верности.

110

 

Повода для подозрений быть не могло: он бы не вынес подобного повода. И Эвелина его не давала.

Она рождена была потрясать... Женскими чарами? В том числе... Но не главным образом и на почтительном расстоянии. Почтительном в том смысле, что это должно было вызывать почтение. Ставка на чары превратила бы Эвелину в одну из многих. А «одной из» она быть не могла. Не желала... Кроме того, изменив, она бы унизила их общую миссию.

В доме «мастеров» Эвелина дружила лишь с «мастерицей». То была знаменитая певица, которая давно не только не пела, но и еле передвигалась по квартире, казавшейся чересчур обширной для ее больных ног.

Актеры, испытавшие сладкую каторгу кумиров, с кумирскими повадками обычно не расстаются. В любую пору бытия своего они наркотически прикованы к былой осанке, к давним манерам и к одежде, которая порой чересчур очевидно не соответствует возрасту. Вера же Порфирьевна сдалась годам... Кумиры почти никогда не «теряют форму», она же ее утеряла и не пыталась вернуть. Лишь в памяти сокрылись воспоминания, которые она, не скупясь и не тревожась, что их от этого станет меньше, с удовольствием выволакивала наружу.

Ее ближайшие сподвижники общались с певицей лишь из-под стекол, оберегавших портреты и фотографии. Наблюдая за Верой Порфирьевной — а наблюдала она за всем окружающим снайперски! — Эвелина убеждалась, что и от аплодисментов можно приутомиться. Или делать вид, что такое утомление навалилось.

На долгой дороге певицы ей под ноги кидали не одни букеты, но и сведения счетов, продиктованных завистью. Вера Порфирьевна разумно полагала, что вообще все самое мерзкое сотворяется завистью и что в актерской среде это заметнее, потому что на подмостках вообще все виднее.

— Кое-кого не устраивало, что в опере «Лакме» я брала ноту, до которой другие сопрано не дотягивались. Любить чужой успех умеют не многие. Если речь идет о коллегах. Ну, а все нормальные, сидевшие в зале, хлопали. Верите ли, аплодисменты и сейчас у меня в ушах. Даже в снах моих больше звука, чем действий. Хлопают, хлопают... мне, а, случается, и «по мне». В любых случаях это стало лишь шумом, мешающим спать. Ударов не ощущаю, а только звуки...

Казалось, она была утомлена поклонниками и поклонницами своего голоса не меньше, чем его ненавистниками. Либо все это сумбурно перемешалось... Она любила что-то припоминать, воссоздавать, но не жила минувшим, как это почти непременно

111

 

бывает с актерами ее возраста. Жила она нынешним... коим были неурядицы и нездоровье ее сына.

— Я устала от поклонов... тем, кто мне поклонялся. Как певице, конечно. А по-женски я была одинока. Аплодисменты, чудилось мне, пытались заглушить одиночество. Я была некрасива... — объявляла Вера Порфирьевна, которой актерский триумф позволял не бояться своих изъянов и даже их афишировать. — Что ж, появлялись некрасивые Розины и Флории Тоски в моем исполнении. Им пылко клялись в любви. Я столько наслышалась этого, что к остальным признаниям как-то и не стремилась. Хотя и они ко мне не стремились...

— Но ведь не в результате же оперных арий родился ваш сын Алеша? — с обаятельной иронией отреагировала Эвелина, пытаясь попридержать столь необычные для женщин саморазоблачения.

Портреты, сцены из опер, воссозданные в фотографиях, подарки, так и оставшиеся подарками, а не ставшие предметами для какого-либо употребления, — все это делало обширную квартиру похожей на театральный музей. Но Вера Порфирьевна хранительницей и гидом этого музея не стала: она жила настоящим.

Эвелина думала, что актриса, как бы не придававшая значения былым триумфам, — ее противоположность и что они притягиваются друг к другу разноименностью своих душевных зарядов: уж она-то от аплодисментов не испытывала бы изнурения и некрасивость (случись такая беда!) сумела бы превратить в неукротимую притягательность.

Сыну певицы было за сорок. Он выглядел статным, но аскетично-болезненным и растерянно-беззащитным. Вера Порфирьевна была из тех матерей, которые держат сыновей «при себе».

Алеша ни разу еще не женился, да и вряд ли бы это было возможно.

— Великовозрастный маменькин сынок! — говорила Эвелина Аркаше. — У нас с тобой нет детей... И я об этом не сожалею: наша миссия не терпит каких-либо отвлечений! Но к нему, представь, я испытываю некие материнские чувства. Что, однако, он станет делать потом... без нее? Аркаша, Алеша... Есть что-то сходное. Но как же вы не похожи в жизни! Ты, хоть и сутулишься, — воин, борец, победитель самой смерти, а он — безвольный маменькин сынок, хоть и велик ростом. Что он будет делать без мамы?

Пока же Алеша пел... Вера Порфирьевна считала, что у него редкий драматический тенор.

112

 

Да и сам по себе этот тенор — чрезвычайная редкость! Лирических теноров — хоть пруд пруди... — разъясняла Вера Порфирьевна, ощущая, видимо, в тенорах «лирических» соперников «драматических». Ей было приятно, что сын тоже обладает какой-то незаурядностью. — Вот видите, Эвелиночка, на этой фотографии сцена из «Пиковой дамы». Герман — драматический тенор... А здесь — кульминация «Тоски». Каварадосси — тоже драматический... И несчастный полководец — победитель Радамес из «Аиды»! Алеша бы вполне мог петь того, и другого, и третьего. Но поет в хоре. Ему не прощают... меня. Хотя, может, и лучше, что он — с его больным сердцем — в хоре: если, не дай Бог, станет плохо, скроется за чьей-то спиной. Да и выдержать концентрированное внимание всего зала ему нелегко. А если со мной что случится? Я очень надеюсь на вас и Аркашу. Очень... Алеша ведь не только тенор драматический, а и сам — драматическая история. Наследственный порок сердца. Но это и единственный Алешин порок. Уж поверьте! Отца нет и не было. Зато появились вы с Аркашей.

Эвелина готова была ощущать себя матерью. Аркаша, как обычно, присоединился к ней — и стал ощущать себя папой.

Иногда хорист, согласно указаниям Веры Порфирьевны, в домашней обстановке все же солировал. Фотографии знаменитых обязывали его «соответствовать». И, по мнению матери, он полностью соответствовал. Исполнял Алеша те арии, которые ему не удавалось исполнить в театре.

— Похож на отца, хотя тот и далек от музыки. Я-то красивой никогда не была... — в который раз объявляла Вера Порфирьевна.

В отличие от своих коллег пенсионного возраста, она не стремилась быть в «форме», вероятно, по причине былой женской невостребованности.

«Каким же был ее театральный успех, если он позволял ей и позволяет не придавать значение внешности!» — вновь изумлялась Эвелина.

Певица отбрасывала свою немощь и забывала о собственных хворях, если нужно было что-то сделать для сына: подать ему завтрак или приготовить обед, постирать рубашки или погладить фрак.

— Не могу взваливать на него домашние тяготы: отец оставил ему на память больное сердце. Алешу надо опекать, ограждать... от любых перенапряжений и тяжестей. Физических и душевных! Ему нельзя.

113

 

«Вот почему она из всего дома и выбрала для дружбы нашу кардиологическую семью!» — сообразила Эвелина.

Перестройка заставила и Веру Порфирьевну перестроиться: отказаться от приходящих прислуг, которые сопровождали ее всю жизнь.

— Пришлось... по материальным соображениям, — вслух огорчалась певица, привыкшая ничего не утаивать. — Не думала, что такие соображения возникнут в моей жизни! Перестраивать все под старость.

Эвелине и Аркаше перестраиваться не пришлось: «никто не хотел умирать» как и прежде, до перестройки. «Дуэт» не зависел от политических катаклизмов. Плодами такой независимости Эвелина делилась с домом певицы. Главным образом это касалось лекарств, которые не имели права дорожать, но, как и все кругом, человеческие права нарушали.

Иногда, вернувшись с верхнего этажа, Эвелина женственно, как бы не всерьез, гневалась:

— Полководец Радамес до того привык быть под юбкой у мамы, что ничего не умеет. Совершенно ничего! Его и в магазин-то нельзя послать: или потеряет кошелек, или его вытащат, или он принесет не то, что просили... Пора бы уж вылезти из-под маминой юбки. А пока нам придется его опекать! Не могу видеть, как мать, спотыкаясь, выбиваясь из сил, обслуживает... этого Каварадосси!

— У него слабое сердце. Но все равно надо бы его немного встряхнуть... раз ты так считаешь, — согласился Аркаша: — Я не Песталоцци и не Ушинский! Но попытаюсь... Ради Веры Порфирьевны. «Не пора ли мужчиною стать?»

 

Вера Порфирьевна жила в кооперативе «Мастера сцены», а после установления дружественных отношений с семьей Гранкиных стала отдыхать иногда в пансионате «Ветераны сцены». Ветераны, которых туда допускали, и были по совместительству увядшими мастерами.

Так как Алеша ни ветераном, ни мастером не считался, мать оставляла его на попечении супругов с нижнего этажа.

На этот раз певица предупредила:

— Поверьте, я позволяю себе уехать только потому, что надеюсь на вас обоих. Мне необходимо, как говорится, «собрать последние силы». У Алеши тоже сильно барахлит сердце. Но мое сердце от соседства с вами чуть-чуть успокоилось: у него «личный врач» в профессорском звании! Раньше, в молодости, и у меня был такой... От него родился Алеша.

Уже дома, этажом ниже, Эвелина слегка посетовала:

114

 

— Если у маменькиного сынка как раз сейчас ощутимо забарахлило сердце... сколько же у нас с ним будет забот!

— Вера Порфирьевна — в какой-то степени гордость отечественного искусства, — сказал Аркаша. — Поэтому наш «скорбный труд не пропадет»: послужим отечественной гордости.

— Да уж... если б не «гордость», я бы, честно сказать, не взялась!

— Хоть голос и у него есть, — во имя справедливости добавил Аркаша. — Очень приятный голос... Так что послужим!

Служить в основном пришлось Эвелине.

 

Вернувшись домой после очередной схватки с безносой своей оппоненткой и очередного ее поражения, Аркаша прилег на диван. Как часто бывало в подобных случаях, он ждал звонков из больницы и готов был в любой момент вернуться туда: мало ли что?!

Звонок раздался... Но в дверь. А вслед за ним, сразу же, в замке поспешно и потому неловко заелозил ключ.

— Совсем забыла, что ключ у меня... И стала звонить... Потому что он погибает! — с порога выкрикнула Эвелина.

— Кто?

— Сын Веры Порфирьевны... Маменькин сынок... Но маменьки нет. Мы с тобой за него в ответе! — Аркаша уловил в ее голосе не только ужас, но и виноватость, которой прежде никогда не улавливал. И которая была ей не свойственна. — Теперь только ты можешь... Один ты! Скорее... Умоляю, скорее!..

— Так плохо?

— Он погибает. Я чувствую! Она ведь предупреждала... Аркаша схватил вместительный профессорский чемодан с инструментами, который постоянно, как и он сам, был начеку.

 

Пульс, который Аркаша ловил, не откликнулся.

— Позвони, пожалуйста, и вызови бригаду, — попросил он жену.

Наступил момент, когда его просьбы должны были выполняться неукоснительно и моментально. Эвелина схватила трубку. Муж ее уже не был Аркашей, а был колдуном и спасателем.

Алеша лежал в постели. Спасатель отбросил одеяло. Алеша был голым... Спасатель хотел привычно и удобно для себя пристроить чемодан на стуле, возле постели.

115

 

Внезапно и его пульс... затаился. На стуле со знакомой ему аккуратностью были сложены колготки жены. Он не мог спутать их ни с какими другими: сам выбирал тот узор в дальнем зарубежном городе. И купил сразу три пары. Эвелина, заявив, что такой красы ее ноги еще не знали, добавила тогда: «И хорошо, что все с одинаковым узором: у ног тоже должен быть свой стиль! Жаль только, что все три одного цвета».

Воспоминания, в отличие от колготок, могут менять окраску... в зависимости от обстоятельств, в которых они возникают. Но произошло еще более невероятное, чем потрясение от колготок жены возле чужой постели: спасатель вмиг отринул воспоминания и вообще перестал реагировать на то, что увидел... Каждым движением мыслей и рук он принадлежал чужой жизни. И был обязан спасать ее, чья бы она ни была.

 

— Пусть завершат, — сказал он жене, кивнув на примчавшуюся по его зову «бригаду». — И сама побудь здесь.

Эвелина уже не отрывалась от стула, на который панически бухнулась, разом утеряв и владыческие черты и женственность: она, хоть и запоздало, но тоже приметила на стуле свои колготки. Чудо, которое совершил ее муж, переплелось с сюжетом, на первый взгляд мелким, трагикомическим. А может, трагическим. Страшным.

Спасатель, ставший спасителем, вернулся на свой этаж.

«Какое перенапряжение испытал маменькин сынок?.. И разве то, что он привык быть под юбкой у матери, означало, что, в отсутствие ее, должен был оказаться под юбкой моей жены? «Не пора ли мужчиною стать!» — сказала Эвелина. И, может, опекая, научила его быть мужчиной? Под кожу, под золото... Под верность в «дуэте»... Неужели и это была имитация?» Он мог бы задать себе мысленно все эти вопросы. Но и мысленно их не задал.

«Когда спасаешь чью-то жизнь, не думай, кому она принадлежит: это не имеет значения. Но если отдаешь свою жизнь, подумай, кому...» Он мог бы запоздало это себе посоветовать. Но не посоветовал, разумеется.

Он, который только что, этажом выше, сумел сконцентрировать в себе колдовскую силу воли и разума, теперь, этажом ниже, лишился вдруг даже силы обыкновенной. «Никто не хотел умирать...» А он хотел. И начинал умирать. И не искал спасения...

116

 

 

ИВ МОНТАН, СЕРГЕЙ ОБРАЗЦОВ, ДЖОН СТЕЙНБЕК

И ИХ «БОЕВЫЕ ПОДРУГИ»

Из блокнота

 

О роли жен в судьбе великих и выдающихся деятелей искусства написано много. Порой эта роль была бесценной, вписывалась златыми буквами в историю литературы, музыки, живописи. Не говорю уж о Софье Андреевне Толстой... Или об Анне Григорьевне Достоевской... Или о Кларе Вик, супруге и сподвижнице Шумана, продолжавшей своим фортепианным мастерством его жизнь. Не говорю уж... Не говоря, говорю!

Но спущусь с заоблачных примеров к более земным — к тем, кои наблюдал своими глазами.

Порой общение выдающегося с «боевой подругой» (простите за столь приземленный и ультранашенский термин!) весомо проявляется в случаях вроде бы не очень весомых: и малая деталь обнажает иногда масштабную суть.

Вот и обратимся к не столь глобальным — хотя и весьма значительным! — фигурам. К фактам на первый взгляд обиходным. Но, как говорится, красноречивым. Итак, разные люди, разные жены, разные случаи... Но что-то есть и такое, что позволило мне объединить их в одной, общей главе. Что-то такое есть...

 

Сергея Владимировича Образцова я знал и любил с детства. Хоть и издалека: он был на сцене, а я — в одном из последних рядов зрительного зала. Отца моего репрессировали — и средств на концерты и театры у мамы, работавшей стенографисткой, естественно, не хватало. Но в канун «всенародных» торжеств — под 1 Мая, 7 Ноября, 8 Марта — солидное мамино учреждение непременно устраивало предпраздничные вечера: первое отделение — торжественное (патриотические заклинания в форме докладов и речей), а вторая часть — «художественная», то есть концерт. Одним из главных любимцев публики (и моим тоже!) был Сергей Образцов. Он сам, без помощи рабочего сцены, выносил ширму, старательно устанавливал ее и за нею скрывался. Зато появлялись куклы... Благодаря рукам и голосу Образцова, они становились персонажами известных романсов: встречались, влюблялись, изменяли, расставались, страдали... Чаще всего человеческие страсти воплощались животными (собаками, кошками). Публика и я вместе с ней ликовали. Особенно мне нравился романс «Вернись, я все прощу!», героями которого

117

 

были два пса разумеется, разнополых. На концертных выступлениях Образцова голос его предварялся и сопровождался аккомпанементом. Тихая, застенчивая женщина присаживалась за рояль... И каждым своим движением подчеркивала, что она — лишь «музыкальное сопровождение». Позже — гораздо позже! — я узнал, что в быту Сергей Владимирович представлял ее всегда одинаково: «Моя постоянная жена и мой постоянный аккомпанемент!»

Иногда мама доставала и дешевые билеты на утренние спектакли кукольного театра. Я являлся как бы в гости к Сергею Владимировичу. То были для меня дни и часы блаженства неизъяснимого. Думал ли я о том, мог ли вообразить, что когда-нибудь стану другом Сергея Образцова и даже удостоюсь соседствовать с ним в одном дачном поселке Внуково под Москвой!

Образцов был из племени благородных фанатиков своего искусства. Пишу «своего», потому что важнее и выше кукол для него ничего не было. Служение одной цели укрепляет, я заметил, не только духовный, но и физический организм: он не раздваивается, не разрывается, не раздергивается, а предельно концентрируется, как и стремления его обладателя. Здоровье Образцова представлялось мне богатырским... По крайней мере, когда мы с Михаилом Ульяновым изнывали на Кубе от влажности и жары, Сергей Владимирович, не защищаясь ни панамой, ни сомбреро, ни очками с успокоительно-зелеными стеклами, сам успокаивал «делегацию деятелей культуры»:

— Превосходный климат! Недаром Хемингуэй, как правило, творил именно здесь... И я тоже замечательно себя ощущаю!

Под этим освежающим словесным душем и мы начинали комфортнее себя ощущать.

 

Но все-таки чаще мы с ним встречались не на «острове свободы», а в нашем дачном поселке. Там, во Внуково, Образцов мне первому читал свои мемуары «По ступеням памяти». Пройдясь с ним вместе по этим ступеням, я отнес мемуары главному редактору журнала «Новый мир» — и вскоре они были опубликованы.

Когда Сергей Владимирович читал, чуть поодаль присела та самая женщина, что когда-то беззвучно присаживалась за рояль. Тогда фамилия аккомпаниаторши, которую объявляли модные в ту пору конферансье, заглушалась предварительной овацией в честь ее знаменитого мужа. Думается, под аплоди-

118

 

сменты прошла вся его жизнь... И он это заслужил: создать лучший на свете (бесспорно, лучший!) кукольный театр, да и вообще поднять, возвысить кукловодство до уровня общепризнанного искусства, и искусства высокого, — это ли не заслуга! Ну, а «боевая подруга» в моем присутствии была преданной, но не была «боевой». Кое-кто удивлялся по этому поводу и разъяснял:

— Самых «результативных» видов оружия, случается, глазом не разглядишь. Они проявляют себя только при взрыве! Как динамит, как мина замедленного действия...

При мне Ольга Александровна не взрывалась. И я не поверил ушам своим, когда узнал, что в театре ее кое-кто именовал «гиеной огненной». Правда, полушепотом и в полушутку. Оказывается, она была «огненной» в своей постоянной — хотя и абсолютно молчаливой — готовности отстаивать интересы супруга... что коллектив, мне сказали, «чувствовал кожей» (кожей, как в любом театре, чересчур тонкой и восприимчивой!). Но так как образцовские интересы и без нее были прочно защищены популярностью и положением непререкаемого авторитета, огненность свою Ольге Александровне, кажется, всерьез, в открытую не пришлось проявить почти ни разу.

Помню, слушая мемуары, я неожиданно открыл для себя, что Сергей Владимирович, оказывается, почитал супермастеров самых различных жанров и видов искусства. Но исключительно — «супер»! Это была та супервзыскательность, на которую он имел право. Хотя куклы для него оставались на авансцене... Они были превыше всего!

По-настоящему же я понял и оценил человеческое и гражданское достоинство Образцова не в результате его спектаклей, наших загородных бесед и знакомства с мемуарами, а когда весь мир услышал его прощальное слово, обращенное к Соломону Михоэлсу. Оно было произнесено скорбью души.

Образцов являл собой образец... Истого интеллигента, презиравшего плебеев духа, а среди них черносотенцев — с особой непримиримостью.

Сталина я всегда ненавидел, — сказал Образцов в те дни, когда миллионы надрывно прощались с «отцом и мучителем». — Даже иные уважаемые мною люди — очень уважаемые! — клянутся, что верили ему. Не верю, что верили... Или уж страх вовсе лишил разума!

На кремлевских концертах вождь обычно то ли просил, то ли приказывал Образцову исполнять Хабанеру из оперы «Кармен».

— И аплодировал... Даже иногда просил повторить «на

119

 

бис», — рассказывал Сергей Владимирович. — Кукла, «исполнявшая» роль Кармен, уж очень была впечатляющей...

Правда, после концертов Образцова, как и всех остальных исполнителей первой величины, усаживали обедать за один стол с... кремлевской обслугой.

— Я неизменно отказывался, ссылаясь на особую диету, — с брезгливостью вспоминал Сергей Владимирович.

Уже после смерти Сталина, но еще до его развенчания, еще до официальной реабилитации еврейских мучеников — и убиенных, и томившихся в аду лагерей — Образцов, помню, сказал:

— Мое рыдание по Михоэлсу пять лет назад заглушить не удалось. Это уж после властители дошли до такого безумия, что и его объявили... международным агентом. Подобного злодейства и подобного бреда не знала история.

Человек он был достойный и гордый. Знавший себе цену!

 

...Думаю, многие помнят, что Ива Монтана первым приметил в Париже и восславил в Москве Сергей Образцов. А потом привез его в Москву вместе с Симоной Синьере. Тогда он ценил Монтана прежде всего как певца, а Симону как драматическую актрису.

И вот в Центральном Доме литераторов устроили монтановский «творческий вечер». Если обратиться к Крылову и его знаменитой басне, можно сказать: то была перелившаяся через все края «демьянова уха». Совсем недавно приподнятый Хрущевым «железный занавес» и пьянящее ощущение «оттепели» одурманили членов совета Дома литераторов. А в совет входили не только администраторы, но и прославленные мастера слова, законодатели художественного вкуса, который в тот вечер им изменил.

Ива Монтана и его супругу Симону Синьере встретили восторженным шквалом. Источником той влюбленности были в основном словесные и печатные панегирики Сергея Владимировича. Образцов открыл встречу... Но к дальнейшему — и его тоже ошеломившему действу — отношения не имел.

Руководители Дома литераторов замыслили, чтобы вечер имел, так сказать, увертюру и чтобы та увертюра стала для Монтана и его супруги сюрпризом, роскошным подарком. Подарок как раз и оказался крыловской «ухой». Устроители перестарались: они решили предварить эстрадное, бардовское пение Ива выступлениями суперзвезд Большого театра. Первыми выступили Надежда Андреевна Обухова, потрясавшая залы своим густым, до последнего дня ее жизни не состарившимся

120

 

меццо, и Иван Петров, сотрясавший басом не только слушателей, но, казалось, и хрустальную люстру под потолком. Благодарный шквал превзошел тот, которым были встречены гости. Супруга Ива Монтана восприняла это неприязненно... Своим заостренно-наблюдательным умом она сразу же осознала, что все в тот вечер было антиподно жанру и даже внешнему облику ее мужа. Он явился в белом свитере, без галстука, с распахнутым воротом... Обухова же сверкала неповторимостью не только своего меццо, но и драгоценностей, прильнувших к запястьям, ушам и шее. Иван Петров был, соответственно, облачен во фрак и изысканную рубашку с бабочкой. Монтан ничему этому не придал значения: хлопал взахлеб (в отличие от супруги, ладони которой ни на миг не соприкоснулись друг с другом!). По окончании «увертюры» Ив сразу же, с детской непосредственностью ринулся отблагодаривать своим микрофонным пением оперную приму и оперного премьера. Симона осадила его, ухватившись за рифленый край белого свитера. Ив вырвался... Она вновь ухватилась.

Эта сцена, походившая на комедийный кинокадр, продолжалась довольно долго: он хватался за микрофон, а она — за его свитер. Он устремлялся в одну сторону, а она властно тянула в другую. Полного матриархата в семье не было: Ив Симоне не подчинялся на глазах у затаившегося зала. В советском государстве такие экспромтные, незапланированные противостояния были не приняты. Кроме всего прочего, Симона Синьере демонстративно противостояла не только своему супругу, но и устроителям, которые как бы представляли страну-хозяйку. А это уже, по тем временам, придавало конфликту характер международно-политический.

В конце концов Ив отодвинул микрофон подальше от своей «боевой подруги» и кивнул не столь «боевой» подруге Сергея Образцова. Ольга Александровна робко присела за рояль, тронула клавиши — и Монтан с нарочитой уверенностью запел. А Симона с нарочитой решительностью выскочила из кресла и — в зимний московский мороз! — помчалась на улицу.

Холодная (в буквальном смысле!) «война» боевой подруги с Центральным Домом литераторов заставила похолодеть устроителей (назревал «международный скандал»!). Они, администраторы и литераторы, — тоже позабыв о своих меховых шапках и шубах, — устремились за высокопоставленной и своенравной гостьей. А та забилась в глубь автомашины марки ЗИЛ, престижной в те годы. Они пытались решить конфликт мирным путем — «Извините, если что не так!», «Мы уверены, что все жанры прекрасны...» Но нет, «боевая подруга» отка-

121

 

зывалась от компромисса. Актерское реноме мужа было для нее гораздо дороже, чем для него самого.

Трепетно и торжественно вынесли норковую шубку Симоны. Она раздраженно накинула ее, все еще негодуя. И ЗИЛ не покинула. В зале же Ив выразительно-миролюбивыми жестами дал понять, что не стоит преувеличивать — и исполнил от начала до конца то, что и намеревался исполнить. Ольга Александровна — послушная, с виду не боевая «боевая подруга» — квалифицированно, хотя и смущенно сопровождала его голос.

В результате устроители, я полагаю, в тот вечер сообразили, что гостеприимство призвано быть не только безграничным, но и тактичным. И еще, думаю, поняли, что, приглашая «звезд» вместе со спутницами жизни, следует заранее выяснить степень боевитости сих «боевых подруг».

 

Ив Монтан умер лет семидесяти. Про одного из скончавшихся Оскар Уайльд жестко, а может, и жестоко сказал: «То, что он умер, еще вовсе не значит, что он жил». Ив Монтан жил! Значительно, как большой художник, и доверчиво, как ребенок. Последние его слова были такими: «Я прожил счастливую жизнь и расстаюсь с ней без сожаления...» Это не значит, что без сожаления он расставался и с Симоной: она гораздо раньше ушла из его жизни, а потом из своей.

 

Однажды (жанр воспоминаний то и дело натыкается на слова «однажды», «как-то», «как сейчас помню»!) мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей СССР и попросили быть как бы «принимающим» американского писателя Джона Стейнбека и его жены. Я согласился, потому что «Гроздья гнева», да и другие романы Стейнбека не только читал, но и почитал.

...Лицо его было бурым, как у сильно пьющего человека, а волосы белыми, без каких-либо нюансов и оттенков, как у человека много повидавшего и исстрадавшегося. Он и был сильно пьющим, он и был много испытавшим... Что он говорил? Нелегко припомнить. В основном за него говорила жена.

В Москве Стейнбек пробыл всего несколько дней.

— Он приехал, чтобы повидать Петербург, — сообщила жена, хотя тогда еще город именовался Ленинградом. И в широчайшей американской улыбке обнажила свои по-голливудски безупречные зубы. Улыбка сопровождала все ее фразы — и восторженные (их было мало), и благодарные (их было по-

122

 

больше), и скептично-насмешливые, которыми изобиловала ее речь.

А у Джона была толстая, отполированная временем палка... Он укладывал на ее набалдашник свою мощную бело-бурую голову и взирал на мир исподлобья, но в упор, не моргая, — мудрыми, все понимающими собачьими глазами. В них редко возникало удивление: казалось, он все уже видел... или представлял себе. Зато жена изумлялась — как правило, негативно! — за них обоих.

Во Дворце школьников ее прежде всего изумило, что всего-навсего двухэтажное здание называлось «дворцом».

— Стейнбеку сложно это понять: он реалист, — заявила она, словно переводчица его мыслей. Хотя в глазах писателя никаких недоумений не наблюдалось.

Позднее ее поразило, что директорша Дворца полчаса рассказывала нам о том, что делается, что происходит в двухэтажном здании:

— Стейнбек не любит, когда рассказывают про то, что ему самому предстоит увидеть.

Войдя в «клуб путешественников», она была ошарашена тем, что можно путешествовать... в комнате.

— Стейнбек предпочитает приключения даже не на земле, где ему тесно, а в океане.

Я пояснил, что в комнате путешествия лишь планируются и организуются. Она пропустила это мимо ушей.

Услышав про литературный кружок, жена пожала своими оголенными и потому весьма «красноречивыми» плечами, которые то и дело выражали ее настроение и были, думаю, минимум на четверть века моложе плечей писателя, сокрытых от нас ковбойской рубашкой:

— Стейнбек не поймет, как это можно сочинять стихи в «кружке»... или в квадрате, или в прямоугольнике.

Она казалась еще и переводчицей-предсказательницей: ей было ведомо не только то, что он думает, но и то, о чем может помыслить. По ее словам, Стейнбек намерен был еще более удивиться, узнав, что «в кружках» можно петь и танцевать:

— Он считает, что для этого нужен простор!

Мне стало обидно за детский хор, побывавший с успехом, кажется, почти на всех континентах, и за танцевальный ансамбль, триумфально проплясавший по десяткам цивилизованных стран. Я объяснил, что «кружок» — это в данном случае некое условное обозначение, к геометрии отношения не имеющее. И что вечером они оба увидят, услышат... И убедятся!

123

 

Они увидели, услышали — и жена сказала:

— Стейнбек в полном восторге.

Даже ее скепсис вынужден был отступить.

А голова его и мудрый собачий взгляд продолжали тяжело покоиться на отполированной годами палке. Взгляд оживился, пожалуй, только в «живом уголке». Хотя писателя, согласно сообщению его жены, шокировало слово «уголок», относящееся к погруженному в зелень пространству, где вольно насвистывали, летали и бегали, прыгали и ползали разноперые, разноцветные, разноголосые «представители животного мира», как выразился экскурсовод.

— Джон Стейнбек любит животных? — традиционно поинтересовался экскурсовод.

— Больше всех он любит своего сына. А сын больше всего любит животных! — уже от самой себя оповестила жена.

И тут, помню, писатель оторвался от палки и с внезапной заинтересованностью спросил меня:

— У вас есть какая-нибудь «обобщающая» строка о любви? Такая должна быть у каждого писателя.

Почему-то этот вопрос возник в живом уголке. Слово «обобщающая» Стейнбек тоном своим заключил в кавычки.

— «Всякая любовь хороша уже тем, что она непременно проходит...» — процитировал я своего персонажа, тоном подчеркнув ироничность фразы.

Стейнбек, еще резче оторвавшись от палки и зажав ее между коленями, захлопал:

— Точное наблюдение! Но это не касается любви к детям. И я вспомнил, что о посещении Дворца школьников, то есть о встрече с детьми, он попросил сам.

Жене цитата из моей повести понравилась несколько меньше или даже вовсе пришлась не по вкусу — и я понял: она хочет, чтобы писатель Стейнбек любил ее вечно. Но она тут же, не без еле заметного упрека, вновь поведала нам, как Джон Стейнбек более всего привязан к своему сыну. Именно к «своему», а не к «нашему». Я даже заподозрил, что это сын от другого брака. Но не исключено, что я заблуждался...

А вскоре Стейнбек был объявлен идеологическим недругом. Началась война во Вьетнаме... Столкнулись не только Юг и Север загадочной азиатской страны, но и две сверхдержавы. Джон Стейнбек, воспряв, капитально оторвавшись от набалдашника своей палки, уже не устами жены, а собственным голосом и собственным пером поддержал ту супердержаву, гражданином которой он был. И как бы одобрил участие ее войск в битве на столь далеких от США территориях. Сын его —

124

 

тот самый «самый любимый» — был призван в армию и отправлен на фронт. Стейнбек тоже полетел туда, вслед за сыном, чтобы ободрить его и американских солдат. Ободрил... Но это не спасло сына. Стейнбек пережил его не намного. А точнее, не пережил...

 

 

ПОД КЛИЧКОЙ «ЧАН КАЙШИ»

Из блокнота

 

Говорят, один из вернейших признаков склероза — детально помнить то, что было в далеком детстве, и не помнить того, что было вчера.

Не думаю, однако, что мое воспоминание о первой встрече с кинозвездой тридцатых годов Зоей Федоровой — примета склеротических изменений. Хоть мне тогда было лет десять, не более, а память тем не менее сберегла то короткое видение ультразнаменитости во всех подробностях и деталях... Скорей всего, это результат не склероза, а поразительной в ту пору популярности киноактрисы. Их, достигших на экранах звездных высот, у нас было всего-то три: Любовь Орлова, Ладынина и Федорова. Первая являла собой, как западные примы, талант синтетический: играла, пела, танцевала, плясала, умела с безупречным американским акцентом говорить по-русски в картине «Цирк»... И вообще владела всем, чем должна владеть на экране чаровница, покорительница, мечта миллионов. Вторая овладела искусством достоверно изображать недостоверное, искусно преподносить нищенскую долю русских крестьянок того времени как зажиточную, ослепительно счастливую и тоже погруженную в песенно-плясовую стихию. А третья — Зоя Федорова — была актрисой более реалистического направления: ее городские труженицы и «подруги» не ликовали и редко кидались в пляс, а жили своими повседневными надеждами и конфликтами. Исключением была лишь триумфальная история «Музыкальной истории»...

В тот памятный для моего детства вечер Зоя была космически далека от заводского и фабричного труда, от опасных фронтовых буден. Но чем дальше «звезды» от обычного земного бытия, тем более они потрясают поклонников и поклонниц.

Люди тогда одевались невзрачно, были не очень сыты и крайне непритязательны, но роскошное, ослепляющее явление звезды никого не раздражало, ни у кого не вызывало зависти. Она вышла из кинотеатра «Художественный», что на Арбатской площади, в полураспахнутой норковой шубке. Просвет

125

 

между голубоватыми «полами» шубы обнаруживал сверкавшие и переливавшиеся под светом фонарей и прожекторами кинохроники драгоценности, не достижимые ни для кого из зрителей в неоглядно-восторженной толпе, что вывалила на площадь после премьеры «Музыкальной истории».

Зрители были в состоянии экстаза: они жаждали услышать голос Федоровой, которая произносила одно лишь слово «Благодарю!», пытались разглядеть ее, дотронуться до ее шубки. А самые дерзкие посягали и на автограф.

...Не только от любви до ненависти и, соответственно, от ненависти до любви, но и от высочайшего взлета до катастрофического падения — один шаг. В середине сороковых я услышал, что Зоя Федорова была арестована, приговорена к длительному, а по сути — пожизненному заключению. Что вдруг случилось? Актрисы — любимицы Гитлера кривлялись и дрыгали ногами в фильмах, полученных в качестве кинорепараций, а любимица народа-победителя томилась в кутузке. Иррациональное государство все допускало, но это казалось уж чересчур несообразным, диким даже для страны Советов сталинских времен.

 

А в 1958-59 годах на студии «Молдова-фильм» по моему сценарию снимали картину «Я к вам пишу...».

В главной роли молодой бездельницы, обретающей под благотворным влиянием любви верную дорогу, выступила одаренная актриса Микаэлла Дроздовская, карьера и судьба которой были короткими и драматичными. А роль ее мамаши-обывательницы исполнила с комедийным блеском Зоя Федорова.

Никак не мог я себе представить, вообразить, что рядом со мной та самая «звезда», о встрече с которой грезили, к которой когда-то мечтали притронуться, звук голоса которой стремились уловить. Талант, независимость, сильный характер остались... Осталось и осознание собственной значимости, поскольку пушкинское «ты сам свой высший суд» относится не только к поэтам, но и художникам вообще.

Когда фильм мой был снят, начались его премьеры или, как теперь говорят, презентации. Столичная премьера состоялась на площади Пушкина в кинотеатре «Центральный»... А затем как «парад интернационализма» начались показы российской картины молдавского производства в разных союзных и автономных республиках.

Особенно запомнилась мне премьера в Казани, потому что именно там, ночью, в гостиничном номере, состоялся незабываемый для меня разговор с Зоей Федоровой... Много написа-

126

 

но о перипетиях ее судьбы. Но я поведаю о них со слов самой Зои.

До той ночи мне многое было известно о сталинских застенках. Ведь именно там вырывали ногти на руках и ногах моему отцу, пытали его всеми иезуитскими способами, по многу суток кормили селедкой, а пить не давали, неделями не разрешали спать... И уж если он, человек несгибаемый, признался в своей «шпионской деятельности» — значит, не признаться было невозможно. Или почти невозможно... Так что удивить меня повествованиями о тех застенках весьма сложно. Но Зоя-то Федорова была любимицей народа (без всяких кавычек!). Была женщиной, была матерью... Это как бы окрашивало ее драму и ее истязателей в тона особого изуверства, особого цинизма, особой беспощадности.

Иные, не пережившие, к их счастью, сталинскую эпоху или пережившие, но случайно не попавшие в эпицентр кошмара, полагают, что репрессиям подвергались лишь наркомы, штатские и воинские начальники, партийные функционеры или, уж по крайней мере, интеллигенты. Так вот... Через стенку, по соседству с камерой отца, томились... десятиклассники, дети. У них в школе был топографический кружок, они рисовали карты, а в километрах двадцати от школы находился аэродром — и детей обвинили в шпионаже. Десятиклассники получили по десять лет тюремного заключения (с учетом юного возраста, а то бы...). Не щадили не только интеллигентов (их, я думаю, в первую очередь!), но и рабочих, колхозников — и вообще никого не щадили. Вот и отец Зои Федоровой, потомственный пролетарий, рабочий Путиловского завода, тоже был арестован... за контрреволюцию.

И вдруг, на одном из правительственных приемов, к кинозвезде с бокалом подошел Берия:

— Давайте выпьем за то, что справедливость у нас всегда побеждает: вашего отца мы оправдали — и он завтра будет уже дома. А клеветникам воздадим по заслугам!

— Как мне вас благодарить?!

— Благодарить не надо... А если придете на семейный ужин в честь моего дня рождения — это будет подарком!

Таким примерно был разговор.

В день рождения того, кто лучше бы не рождался, Зоя посетила все салоны, которые способны сделать красивую женщину еще красивее, элегантнее и моложе: парикмахерский, косметический, даже физиотерапевтический... Купила сервиз (торжество-то семейное!), цветы — и явилась в особняк, что на углу улицы Качалова и Вспольного переулка.

127

 

«Легендарный» ныне полковник Саркисов, встретив ее, сказал, что ослеплен видением «звезды» на таком близком расстоянии. И привел Зою в одну из бесчисленных комнат, в которых дворцовость сочеталась со служебной казенностью. Стол был накрыт по-царски: она ведь и звана была ко владыке. Удивило только, что на семейном празднике никого из семьи не было. Может, рано пришла?

Словно желая показать, что она не поторопилась, явился «новорожденный».

— Ваш отец уже дома?

— Дома! Звонил из Ленинграда... Как вас благодарить?!

— Давайте выпьем за товарища Сталина, для которого главное — это человек. Особенно русский человек и рабочий человек!

Потом пили за день рождения, до которого, как оказалось, было еще далеко. И за советское искусство в целом... И персонально — тут Берия потребовал пить из хрустального рога! — за «звезду на небосклоне киноискусства, которая видна и известна каждому».

После этого Берия расстегнул китель, обнажив свою непроглядно-волосатую грудь, и полез целоваться.

— Я бы, может, и не решилась отвергнуть его, — призналась Зоя, — но в хрустальный рог, я думаю, что-то было подмешано. Да рог и без того был вместителен... Одним словом, я Лаврентия Павловича оттолкнула. И с такой силой, что пенсне не удержалось у него на носу. Что, мне кажется, особенно унизило его и оскорбило...

Побелев, Берия произнес фразу, которую Зоя разгадывала потом много лет, но разгадать не сумела: «Что ты вырядилась, как львовская обезьянка?»

— Почему львовская? — недоуменно спрашивала она в ту ночь у меня. — Разве во Львове обезьяний питомник? По-моему, он в Сухуми.

Под влиянием спиртного Зоя осмелела до такой степени, что со злостью ответила:

— Я — обезьянка?.. А вы на себя посмотрите! — и указала на просвет в распахнутом кителе. — Вы же на гориллу похожи!

Властная ярость исказила и без того иезуитски заостренное лицо. Берия надавил на кнопку. И приказал Саркисову, явившемуся столь мгновенно, будто он подслушивал под дверью:

— Уведите!..

«Я, сразу отрезвев, с ужасающей ясностью и неотвратимостью осознала, что жизнь моя кончена», — сказала мне Зоя.

128

 

Садясь в поджидавший ее у входа лимузин, она заметила на заднем сиденье роскошный букет.

— Это кому?

— Это на гроб покойнику, — ответил полковник.

 

Зоя была беременна. Она ждала ребенка от военно-морского атташе американского посольства в Москве. Так что повод для расправы, для сатанинской мести и отыскивать было не надо.

— Часами гуляя по вечерам, как все беременные женщины, я непрерывно ощущала, что за мной идут, следуют...

А потом родилась дочь Виктория. И когда ей исполнилось одиннадцать месяцев, Зою арестовали. Таким стало для нее «счастье материнства».

Доставили кинозвезду на Лубянку. И сразу же отправили в баню. Таков был порядок... Будто хотели, чтобы она смыла с себя все, чем жила прежде, все признаки былого.

— Накрутила я волосы на бумажки... Погрузила меня надзирательница в полосатый арестантский халат. И тут же, без промедления, с бумажками в волосах отвели в кабинет к... министру государственной безопасности Абакумову. Этого я никогда не забуду! Он полуразвалился в кресле во главе длиннющего стола с традиционным зеленым сукном, прямо под портретами создателей и продолжателей марксистско-ленинского учения. А по обеим сторонам стола восседали холеные генералы.

Взглянув на кинозвезду с бумажками и в полосатом халате, Абакумов произнес:

— И это страшилище я хотел трахнуть!..

Генералы по-жеребячьи заржали.

— Прямо на виду у четырех портретов! Представляешь себе? — уже в который раз потрясалась по этому поводу Зоя. — Под самыми портретами... Я поняла, что надеяться не на что!

Абакумов лично допрашивал Зою Федорову. Ему явно льстило, что он может измываться над одной из трех главных кинозвезд государства.

Однажды он доверительно сообщил:

— Нам все известно о твоей шпионской деятельности. Абсолютно все! Понимаешь? Но под какой кличкой ты действовала?

— А мне накануне ночью почему-то приснился Чан Кайши, — с вернувшимся уже юмором вспомнила Зоя. — Я ему и ответила: «Кличка моя Чан Кайши».

129

 

Так через все годы мучений она и «проходила» у следователей и стражников как «Чан Кайши». Историческая патология...

 

На следующий день, помню, Зою навестил Василий Сталин, отбывавший ссылку в Казани... Зоя пригласила меня участвовать в той беседе.

Все детство мое прошло на московском Гоголевском бульваре... И после моя дорога в институт пролегала по утрам вдоль того же бульвара. Я видел, как возле своего особняка, продуманно появляясь задолго до прибытия автомашины (чтобы себя показать и проходящих женщин обозреть!), гарцевал Василий Иосифович Сталин. В бекеше генерал-лейтенанта авиации с серым каракулевым воротником и в каракулевой папахе, лихо сдвинутой набок... Орлиным взором он окидывал улицу, прилегавшую к Гоголевскому бульвару. Какой короткой оказалась дорога от того генеральского великолепия до согбенного, полураздавленного человека в замасленном кителе без погон! Он явился с женщиной, напоминавшей буфетчицу с какой-нибудь дальней железнодорожной станции. Представил ее женой...

Я молча взирал на него и ошалело соображал: «Это сын того... того самого, режим которого искалечил Зоину судьбу. И она гостеприимно принимает у себя в номере сына своего палача! Кажется, даже жалеет его. Сочувствует отпрыску того, который...» Воистину сюжеты, подчас изобретенные жизнью, ни одному фантасту не взбредут в голову. Реальность, повторюсь, бывает фантастичней фантастики...

Как всякий алкоголик, сын Сталина опьянел со второй рюмки, стал нести какую-то околесицу. Жена уволокла его спать.

Судьба детей Сталина... О ней новелла «Отец и дети», тоже пересказанная со слов собеседника, которую вы уже прочитали.

 

 

ДВАДЦАТЬ ОДНА МИНУТА

С голоса

 

«Счастливые часов не наблюдают...» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я вообще наблюдала одного лишь Исая Григорьевича.

Женихом и супругом я его вслух ни разу не назвала, а ве-

130

 

личала исключительно по имени-отчеству. По имени-отчеству... Величала так растянуто, длинно и в ту ночь, когда отношения у нас возникли короткие. На имя и на «ты» так и не перешла: времени не хватило.

 

Мы с ним остались вдвоем — вдвоем на всем свете — сразу же... Сразу после того, как погибли мои родители.

Считалось, что они погибли на «малой войне»... принесшей огромные жертвы. «Малая война» — так именовали ее, словно стараясь принизить подвиг папы. И мамы, которая добровольно стала сестрой при муже, то есть при хирурге полевого госпиталя и моем отце... Его призвали на фронт военкомат и повестка, а ее — преданность и любовь. К отцу и отечеству... Меня она тоже очень любила. Кого из нас троих больше? Сложно было определить. По крайней мере, мне чудилось, что при всяком международном событии, взывавшем к патриотизму, — на озере ли Хасан или где-то на Халхин-Голе — мама мечтала об амбразуре, которую можно было собою прикрыть. Наверно, отечество для нее все-таки было на первом месте, муж на втором... а я — тоже на очень почетном, но все же на третьем. В спорте за такое место полагается бронзовая медаль.

Ныне, когда встреча с родителями, я верю, уже близка, находятся силы перебирать в памяти, пересказывать, а то и подшучивать. Но тогда... Жизнь сама сыграла шутку со всеми нами. Шутку, которая, на самом-то деле, была расправой.

 

— За что мы собираемся воевать там, на Карельском, абсолютно незнакомом нам с вами, перешейке? — в полный голос, не включив предварительно радио, поинтересовался ближайший друг нашей семьи Исай Григорьевич. — Что мы там собираемся отстаивать? Кого защищать? Я, по своей умственной ограниченности, не вполне разумею.

— Не надо так громко, — попросил отец. Идти на войну он не боялся, а громкие вопросы Исая Григорьевича его смущали. И мама тоже опасливо огляделась. Амбразуры, выходит, казались ей безопасней, чем фразы.

«Может, они опасаются тетю Груню?» — предположила я. Тетя Груня — так я ее называла — была нашей единственной соседкой по коммунальной квартире. В доме ее нарекли «старой девой». Незамужние маялись в ожидании на разных этажах, но их старыми девами не обзывали. Суть, значит, была не в семейном положении нашей соседки, а в ее характере.

Тетю Груню прозвище раздражало.

131

 

— Вам не нравится слово «старая»? — в упор попыталась выяснить я. Поскольку слово «дева» казалось мне возвышенным, поэтичным и не могло вызывать возражений.

Привычка задавать вопросы в упор еще в детстве приносила мне одни неприятности. Ничего, кроме бед, не сулила она и в грядущем: диктатура пролетариата подобной манеры не выносила. А порою и не прощала.

— Исаю Григорьевичу подражаешь? — выпытывали то мама, то папа. Вступать в смертельную схватку с другой страной они были готовы, а в малейшее несогласие с родной державою — избегали.

Я во многом подражала «ближайшему другу». Ближайший друг — это стало как бы официальным званием Исая Григорьевича у нас в доме.

 

Представительницей диктатуры пролетариата в нашей коммуналке была тетя Груня.

— Твои родители поступают как патриоты. И ты обязана ими гордиться! — провозглашала она на кухне, будто на митинге. — Идут защищать нашу родину!

— От кого? — поинтересовалась я словами Исая Григорьевича.

— Как от кого? От врагов!

— Чьих? — продолжала я в упор уточнять то, что уточнять было не принято. И не расставаясь с интонацией «ближайшего друга».

— Как это чьих?! От наших врагов... От заклятых! Мы их победим «малой кровью, могучим ударом», как только что пели по радио.

Можно было подумать, что и она собиралась на фронт.

— Малая кровь, малая война... Разве они могут быть «малыми»?

— А как же!

Тетя Груня ощущала себя свободным человеком, так как была освобождена от всяких сомнений. Крохотное ее обиталище вмещало в себя все звуки городского транспорта и все его многообразные запахи. А еще оно вмещало радиоголос, который убедил тетю Груню, что те, кому не повезло родиться ее соотечественниками, прозябают в жалком ничтожестве.

Она числилась заместительницей нашего домоуправа. Произнося «домоуправление», тетя Груня неизменно делала ударение на второй половине слова — «управление». И я всякий раз думала, что она и является той самой, которая, по мнению покойного вождя мирового пролетариата, могла управлять не

132

 

одним нашим домом, а и всем государством. Тетя Груня была полностью удовлетворена своей должностью, и транспортным грохотом в своей комнатенке, и едким уличным дыханием... И вообще качеством бытия своего. Вот только белофинны ей не давали покоя.

— Я ставлю твоих родителей всем в пример: ребенка одного оставляют. Во имя отечества! — не уставала декламировать тетя Груня.

— Какого ребенка? Мне уже двадцать лет! Кстати, оставляют меня не одну, а с Исаем Григорьевичем.

— С Григорьичем?! — Соседка уронила ложку в кастрюлю. И всполошенно ринулась в комнатенку, чтобы подвергнуть себя немедленной косметической реставрации.

Лучшего друга нашей семьи она именовала только Григорьичем. Сперва мне послышалась в этом простонародная нежность. Тетя Груня внешне выглядела довольно-таки молодой «старой девой», а он был вовсе не старым холостяком.

Но позже я уяснила, что имя Исай ее не вполне устраивает. А что отчество Григорьич компенсирует непривлекательность имени.

Когда перед очередными выборами к нам наведались агитаторы-активисты с анкетами, тетя Груня затащила их к себе, чтобы, как я догадалась, засекретить свой возраст. Но тогда-то уж я «в упор» разузнала все об анкетных тайнах соседки... Меня и ее от Исая Григорьевича отделяли ровно пятнадцать лет. Но меня они отдаляли, так сказать, в сторону положительную (я от него отстала!), а ее — в отрицательную (тетя Груня его на тот же срок обскакала). «Не всегда выгодно обгонять», — молча, но злорадно отметила я.

В присутствии Исая Григорьевича соседку как-то внезапно, будто бы сам собой, облекал платок — столь просторный, что вполне мог сойти и за плед. Он скрашивал избыточную, рыхловатую полноту тети Груни. Не замаскированным оставался лишь бюст, который соседка, напротив, выпячивала, считая его избыточность своим женским достоинством.

Завидев нашего ближайшего друга, соседка принималась хохотать без всякой на то причины. Неестественность более всего выдает женскую заинтересованность. «Страсть, значит, все преодолевает, — удовлетворенно отметила я. — И даже национальная неприязнь перед ней отступает».

 

У меня финны почему-то ассоциировались с финскими ножами, которых я ни разу не видела, но которыми, как было известно, орудовали бандиты. Позднее, гораздо позднее,

133

 

финны стали сочетаться в моем сознании с финской мебелью, которая делала квартиры того, уже мирного, времени уныло похожими одну на другую.

Но тогда, в финале тридцатых, ни к чему, кроме бандитских ножей, «финское» в воображении моем не прилагалось. И я понимала, что маме и папе предстоит сражаться с чем-то преступным.

— При любой опасности я буду вместе с тобою и папой, даже впереди, чтобы вас обоих обезопасить, — часто и без видимой надобности уверяла меня прежде мама. Готовясь оберегать, она словно бы окружала меня бесстрашным и зорким взглядом, выискивая амбразуру, кою следовало собою прикрыть.

Сейчас, на расстоянии десятилетий, я позволяю себе иронизировать. Но тогда ирония была столь же не в моде, как и мои вопросы «в упор».

 

«При любой опасности я буду с тобой и папой...» По отношению к отцу мама выполнила то обещание, звучавшее клятвой.

— Рядом с тобой будет Исай Григорьевич, — прощаясь, пообещала она, будто и м заменяя себя.

Но она не предполагала, что он окажется «рядом» в качестве мужа.

 

Когда финские снайперы, которых прозвали «кукушками», откуда-то с окоченевших ветвей расстреляли сквозь замерзшие госпитальные окна хирурга и медсестру, оставив раненых погибать самостоятельно, без помощи снайперского свинца, они оставили на погибель и мою жизнь. С тех пор я, всегда любившая птиц, боюсь и ненавижу кукушек.

Но вместе со мною, как обещала мама, был неотлучно Исай Григорьевич. Он, математик, тоже вдруг оказался целителем, умевшим извлекать свинец... из души.

Когда ко мне вернулась способность что-то воспринимать, Исай Григорьевич принялся объяснять, что мама и отец не погибли напрасно... что война с белофиннами была не такой уж бессмысленной. Я принимала ту вынужденную неискренность без возражений. Она даже начинала мне казаться его истинным убеждением.

А белофинны стали ассоциироваться с могильным пространством мертвенно-белого цвета, затягивающим в себя, точно в дьявольское болото, людские жизни.

134

 

Я никак не могла осознать, что не увижу больше маму и отца ни единого раза, никогда. Никогда... То, что они вообще ушли из жизни, трудно было постичь, но то, что ушли из жизни моей, представить себе было немыслимо. «Никогда»... Это перестало быть словом, понятием, а превратилось в суть моего состояния, в не покидавший меня кошмар.

— Я буду с тобой всегда, — уверял меня ближайший друг. — Я буду с тобой всегда...

«Никогда» и «всегда», словно соединившись, перемешавшись, образовали постепенно ту атмосферу, в которой я (хоть как-то, хоть еле-еле) могла передвигаться по недоброй дороге существования своего.

«Факт существования не есть факт жизни», — прочла я где-то. Но согласилась с тем утверждением, лишь испытав его истинность на себе...

С рассветом «ближайший друг» желал мне доброго утра. Он звонил так рано, точно боялся, что я окажусь висящей под потолком. Он проверял, вовремя ли я вернулась из института...

— Ты поела? — спрашивал он, как раньше спрашивала меня мама. — У тебя денег хватило?

Денег хватало, потому что он каждый день совал их мне в сумку.

А после своего института, научно-исследовательского, он вроде бы научно исследовал, как я выгляжу и каково мое душевное состояние.

Соседка стремилась, чтоб исследование это происходило у нее на глазах, на кухне, а не за дверью.

 

К интеллигентам тетя Груня относилась настороженно, с классовым подозрением. Хотя деликатное отношение к себе самой принимала охотно. Видимо, не считая деликатность проявлением интеллигентности... Перед профессией мамы и папы она даже заискивала, так как была практична и понимала, что медицина когда-нибудь пригодится.

Сама тетя Груня никого деликатностью не утомляла.

— Ты чего ревешь? — спросила она в один из тех страшных дней. Обижаться было бессмысленно: гордясь своим русским происхождением, тетя Груня в общении с родным языком оказывалась дальтоником: оттенков и окрасок слов она не улавливала. Но оторопелость мою в тот миг уловила. И смягчилась, насколько умела:

— Ну, что надрываешься? И я вот одна. Все мы когда-нибудь...

135

 

Мне не хотелось перед ней исповедоваться. Но никого другого в квартире не оказалось.

— Нет больше мамы. И не стало отца...

— Отец у всех у нас есть!

Она имела в виду не Бога на небесах, ибо заносчиво объявляла себя атеисткой. Вроде небеса чем-то ей насолили. Она была атеисткой, поскольку осознавала, что двух богов быть не может, а один «бог» для нее уже существовал на земле.

— Нет, тетя Груня... мой отец далеко. Но, слава Богу, есть друг. Он обещал быть со мною рядом. Родителям обещал!

— Где... рядом? Прямо в нашей квартире? — Тетя Груня вызывающе подперла свое «основное достоинство». И предложила: — Если Григорьич собрался жить здесь, пусть спит... в моей комнате. Я согласна. Пожалуйста...

Из мебели тетя Груня обладала лишь древним скрипучим шкафом, охромевшим на все четыре ноги столом, стульями-инвалидами и табуреткой, молодцевато выглядевшей на общем фоне. Да еще односпальной кроватью... Где она намеревалась разместить Исая Григорьевича?

— А мне что? Мне все подойдет... Устроюсь на вашем диване. А ты — в бывшей спальне своих родителей.

Объяснять, что родители мои с ничем «бывшим» не сочетаются, я не стала: в общении с родным языком она оставалась дальтоником. Хоть молчание и считается знаком согласия, я отвергла план тети Груни безмолвием. Она же облегченно и мечтательно изрекла:

— А Григорьич — хороший человек... Совсем не похож на еврея!

«Он, и правда, искусно замаскировался под славянина, — про себя согласилась я. — Крупноволнистая русая шевелюра без единого сомнительного завитка, распахнутые светло-серые очи без малейших признаков генетической скорби, ухарский разворот плеч... Пожалуй, лишь чрезмерная склонность к родственным проявлениям может показаться иудейской приметой. Его и холостяком-то скорей всего оставила верность семейным привязанностям — к маме, к сестре».

Сестра не так давно вышла замуж и, поскольку тоже была обуяна семейной верностью, забрала мать с собой — в один из тех северных городов, который, представлялось мне, по макушку утопал в снегу и на куски раскалывался морозом. Сперва мать, естественно, заметалась между сыном и дочерью. Снег и стужа ее не пугали... Но сын, жертвуя собой, оборвал те метания: «Ты же грезила внуками!»

Семьею Исая Григорьевича, таким образом, сделалась я.

136

 

Вечером, после беседы с соседкой, я сообщила ближайшему другу:

— Согласно очередному наблюдению тети Груни, вы смотритесь славянином.

— Что ж, это закономерно.

— Почему так уж закономерно?

— Потому что я и есть славянин.

— По маме или по папе?

— По всем линиям сразу.

— Но почему же, когда она вам в глаза заявляла... вы не опровергали? Не проясняли?

— А к чему прояснять?

У нас в семье ни разу не заходил разговор о его национальной принадлежности. Достаточно было того, что он принадлежал нашему дому. Стало быть, он не кичился своим славянством, как не кичились им и мои родители.

С тетей Груней я сногсшибательной новостью делиться не стала: пусть думает, что влюбилась в еврея!

 

Тетя Груня очень ценила порядок — на кухне, в доме и в государстве. Чем жестче были указы Верховного Совета, тем больше она уважала этот Совет.

Когда виновных в любых отклонениях от любых правил принялись карать, хоть и не с той жестокостью, как невиновных, но тоже без разбору и безжалостно, тетя Груня сказала:

— Наконец-то! Давно пора...

В столь же крохотной комнатенке, как у нее, но с женой и двумя детьми, обитал сантехник домоуправления Митрофанушка. Звали его так не потому, что он был «недорослем», а потому, что с рождения был Митрофаном. Ласкательность же обращения к себе он заслужил... Митрофанушка был безотказен. Он не только обладал золотыми руками, но и к умывальникам с унитазами относился так, будто они были из золота. Он любил их, и соседей, и свою работу... А еще любил выпить.

Сантехник подчинялся непосредственно тете Груне, — и я ему не завидовала. Она не только почитала власть, но и обожала сама ею быть. Хоть в чем-то, хоть в микроскопичном объеме... Митрофанушку за его безобидные, тихие выпивки она осуждала обидно и громогласно. Но хуже было, когда осуждать его принялся суд: в трамвае Митрофанушка объяснил контролеру, что тот дурак.

За слово «дурак», согласно новому указу, полагалось свирепое наказание. Тем более, что контролер находился «при ис-

137

 

полнении служебных обязанностей», а сантехник — при своей слабости к алкогольным напиткам.

У тети Груни затребовали характеристику. Качество ее отношения к людям не зависело от их качеств. А только от внешних признаков... В суд она вознамерилась сообщить, что Митрофанушка «пьет».

— Он — лучший человек у нас в доме! — узнав об этом, в упор провозгласила я.

— Лучшими были твои родители: они погибли за родину! Меня передергивало, когда тетя Груня начинала оценивать маму и папу.

— Подозревающий в себе глупость — уже не дурак, — негромко вмешался в спор Исай Григорьевич. — Если же тот контролер жалуется и протестует...

Соседка не проникла в глубь этой мысли и, чтобы заглушить свою непонятливость, расхохоталась без всякого повода. Как это часто случалось в присутствии Исая Григорьевича.

— Напишите, что он честный трудяга. И что у него дети... — посоветовал «ближайший друг».

Она написала тут же, на кухне, чтобы ни на миг не упускать нас из-под контроля. Порицать контролеров в тот период она не могла. И в другие периоды тоже...

Грамматических ошибок в характеристике оказалось не меньше, чем слов. Но ошибок и несправедливостей по отношению к Митрофанушке уже не было. Страсть в который раз побеждала характер.

Митрофанушку все равно засудили: власть и «защищала», уничтожая... Характеристика тети Груни ее не смягчила и не разжалобила.

А соседка продолжала неукоснительно одобрять постановления и приказы. Она почтительно склоняла пред ними свою шестимесячную завивку, даже не разобравшись, что те законы сулят ей лично. Завивка выглядела беспорядочным нагромождением мелких кудряшек, не имевших отношения к аристократическим локонам или природным иудейским завиткам.

Указы указывали... И все в одном-единственном направлении: суды, приговоры.

— Правильно, — говорила соседка. — Давно пора! Всеобщим пугалом стала вдруг цифра «двадцать один».

Раньше, в картежной игре, она обозначала очко и выигрыш. Но внезапно начала определять проигрыш, который грозил застенком.

— Видела утром ученого с первого этажа, — сообщила я

138

 

как-то вечером. — Его увозила скорая помощь. А он улыбался!

— Окатил кипятком ноги, — с неприязнью к науке, ученому и его поступку объяснила соседка. — Опаздывал на двадцать одну минуту.

— А если он ошпарил себя случайно? Если это несчастье? — настойчиво предположил Исай Григорьевич.

Между государством и человеком тетя Груня всегда выбирала власть, государство. Но тут она опять захохотала без всякого повода.

— Я так... пошутила. — Страсть привычно пересилила характер. — Давайте сядем за стол. Я пироги испекла!

Она удерживала нас на кухне любыми средствами, а чаще всего — кулинарными.

 

Исай Григорьевич был математиком — и, может, по этой причине цифры имели для него большое значение. Мне исполнилось двадцать — и это обозначало, что юность перешла в молодость. Ему стукнуло тридцать пять... То была зрелость. Между ними пролегли пятнадцать лет, что выглядело солидной возрастной разницей.

— Я буду твоим отцом. — Он привык из цифр делать выводы. — И даже постараюсь стать твоей матерью. Одновременно...

Но я-то была влюблена в него... С пятого класса! Гораздо дольше, чем тетя Груня. И с той, неведомой ему цифрой, тоже следовало считаться.

По просьбе моих родителей он когда-то готовил меня к контрольным по математике. О, как я ему внимала! А потом получала двойки. Прошло полвека... Но я отчетливо помню, физически ощущаю: мне точно было не до точных наук. И до неточных в такой же степени.

 

Исай Григорьевич начинал день с меня (правда, по телефону). И завершал его вместе со мной... чаще всего на кухне. Лишь на ночь мы разлучались. Я сделалась для него дочерью.

— Твои родители завещали любить тебя до конца моих дней... И я выполню их завещание.

К сожалению, мама и папа завещали ему родительскую любовь. Но голос его по утрам стал выражать не заботу и тревогу, а нетерпеливое стремление... услышать меня. Я ждала, что это наступит — и потому безошибочно уловила. А прощаясь,

139

 

он несколько раз поцеловал меня, хоть и в щеку, но так, как мама и папа не целовали. Его чувства начали корректировать их завещание. Все очевидней и неотступнее. И тогда я в упор спросила:

— Зачем вы уходите? — И добавила: — Уже очень поздно. Останьтесь!

Тетя Груня в тот момент отлучилась в ванную комнату. Когда она со старательно прибранными кудряшками появилась, я, не дождавшись его ответа, с прямолинейной уверенностью объявила:

— Исай Григорьевич остается... у меня.

— Девушке спать наедине... со старым холостяком?! — не выбирая слов, возопила только что омолодившаяся «старая дева». Вернее, ту необузданную фразу вскричала ревность.

— Я остаюсь, — ответил он мне. И мы покинули кухню.

Тетя Груня протестовала неистово. Об этом хлопали двери и окна, гремели кастрюли и чайники.

 

То была наша первая ночь.

«Счастливые часов не наблюдают...» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я наблюдала только его. А он, кажется, одну лишь меня.

Оказалось, что от жалости и сострадательных утешений до безумных «утех» расстояние небольшое. И преодолевается оно как бы незаметно, нечаянно... Сперва я искала успокоения и спасения на его груди, а потом он — на моей.

— Я делаю тебе предложение...

— А я его давно уже приняла!

— Поверь, пятнадцать лет — не препятствие.

— Это всего лишь цифра! — ответила я, словно забыв, что цифры — его профессия.

«Какая разница, узаконен брак или нет? Была бы любовь!» Так говорят. Но разница есть: отныне я владела им по закону, пусть и не затвержденному еще на бумаге. А потому владела им полностью, не крадучись от самой себя. Главное же, я понимала, что счастье не ограничено сроком, что оно навсегда. То мое «навсегда» не отменило недавнее трагичное «никогда», но, да простится мне, потихоньку его затмевало. Конечно, семейные судьбы складываются по-всякому. Но у нас всякого быть не могло. И, упоенно была я уверена, не могло возникнуть превратностей, случаев. Никаких...

140

 

Часов не наблюдал и будильник. Нет, он был заведен мною, хоть и по инерции, но на положенное, привычное время. Будильник, однако же, онемел. Или мы не услышали?

— Уже половина девятого? — без паники, но изумленно произнес мой муж. — Кажется, я опаздываю в свой научно-исследовательский институт...

То есть он опаздывал на работу. Я тоже опаздывала в институт. Но учебный... Это было совсем не одно и то же. Впервые я увидела на его лице подобие растерянности.

— Надо успеть!

— А что такого... особенного? — еще не вернувшись из ночи, задала я бездумный вопрос.

Он не ответил, потому что натягивал на себя нижнюю рубашку, а потом верхнюю. А потом свитер. И делал это с несвойственной ему судорожной поспешностью.

— Если я опоздаю на двадцать одну минуту... — наконец, проговорил он.

Как математик он многое измерял цифрами, но тут уж цифры решали все, независимо от его профессии.

— Прости, что я нагнетаю. Вгоняю тебя... — извинился он. — Если б не этот указ... Кроме того, у нас «сверхзакрытый» институт — и военная дисциплина.

Как же он был взволнован, если выдал мне тайну!

Я сразу вернулась в реальность. И вскочила. И тоже принялась судорожно напяливать на себя одежду.

Счастливые и указов не наблюдают... Но временно, в объятиях счастья. Так что ж теперь будет?! Суд? Тюремная камера? Лагерь?

Перед глазами возникло лицо ученого с первого этажа, который улыбался своим мучениям, радовался ожогам. Возник Митрофанушка, который улыбался тому приговору, будучи не в силах в него поверить... Над нами тоже навис приговор.

 

Когда мы вышли — не выскочили, а именно вышли — на улицу, муж мой уже успел сладить со страхом и обрести мужское достоинство. Он взял в руки не только себя, но и меня — даже не взял, а ухарски поднял на руки. Это произошло в лифте. Таким необычным способом он и меня привел в чувство.

Увидев, что часы, которые напоминали мне барабан, прильнувший к столбу, показывают без семи девять, он сказал:

— У меня в запасе еще есть... Опоздать на двадцать минут я могу. Это еще не смертельно. Так что взбодрись.

141

 

Метро и троллейбус спасти его уже не могли.

— Давай-ка ловить такси, — сказал он. — Ночью тебе было со мной хорошо?

— Что-о? Ночью? Как никогда!

— И так будет всегда...

«Никогда» и «всегда» снова перемешались.

Он начал ловить такси. В самом буквальном смысле. Ловить и даже хватать... Ухарство было не только в развороте его плеч, но порой и в развороте его неожиданных действий. Машины вызывающе не снижали скорость, не притормаживали. Это он нарушал правила уличного движения — и шофера не отвечали за наезд на него. А остальное было им безразлично. «Не нарушай правила!» Их пассажиры тоже спешили... спасаясь, удирая от «двадцать одной минуты».

Я истерично вздымала руку, хоть это было бесцельно: впереди, я видела, многие задирали, вздымали. И тоже объятые ужасом.

Когда минуты необходимы, когда решают судьбу, они ускоряют свой бег и проскакивают издевательски незаметно. Часы, похожие на барабан, утверждали, что срок для спасения с тупым равнодушием завершался.

Муж внятно проговорил:

— Надо что-то изобрести.

В тот же миг, не посоветовавшись со мной и ни о чем меня не предупредив, он шагнул с тротуара навстречу очередному такси, ничуть не умерившему свою прыть. И подставил стопу левой ноги прямо под колесо. Как тот ученый подставил ноги под кипяток. «Надо что-то изобрести...» Они сумели изобрести только это.

Такси накатило на стопу беспощаднее, чем кипяток: тяжко и прочно. Тело моего мужа внезапно взлетело, перекинулось через радиатор и... рухнуло на мостовую по другую сторону автомобиля. А там, не зная, что это мой муж, на распластанное тело навалилась грузовая машина — огромная, многотонная.

 

«Я буду с тобой всегда...» Он не выполнил обещания. Как и мама...

 

То была наша первая ночь... И последняя. Кто сумел дважды превратить меня в круглую сироту? Дважды за одну жизнь... В круглую, как то колесо, перекинувшее мужа

142

 

через радиатор на другую сторону мостовой. Я знала и могла бы ответить.

Но все равно... Никто и ни с кем не в состоянии быть всегда. Никто и ни с кем. Так устроена жизнь... Так страшно она устроена.

 

 

ПЕРВАЯ ЛЕДИ И ОМОН

Из блокнота

 

В так называемом Октябрьском зале Дома союзов собрался, помню, пленум правления Фонда культуры. В центре президиума восседала «первая хозяйка» страны («первая леди» звучит как-то не очень по-русски). В президиум Раису Максимовну Горбачеву усадили по заслугам, по праву: меценатство было одной из ее страстей. Правда, меценатствовала она не за свой личный счет, а за счет государства. Но все же... Не знаю, сколько полезного сделала она для культуры, но для Фонда культуры — немало. Даже особняк ему выхлопотала барский.

Я был бы неискренен, если бы не сказал, что присутствие «президентши» заставило меня нервно припомнить все близкие мне нужды литературы, все известные мне тяготы деятелей искусств. Я мобилизовал свой гражданский пафос и доступное мне красноречие, чтобы воссоздание на трибуне общественных и социальных нужд и горестей перемежалось юмором, а зримое сочувствие зала — смехом (нагнетание драматизма раздражает вождей и их сподвижников). И чтобы «первая хозяйка» тоже не только утерла слезу, но и похлопала, посмеялась... Достигнув своей цели, я незаметно покинул зал и направился к гардеробу.

Внезапно вдогонку мне устремились организаторы пленума с воспаленными взорами и паническим страхом на лицах:

— Как хорошо, что мы вас нашли! Как замечательно!..

— А что случилось?

— Вас ищет Раиса Максимовна!

«Сама» произнесено не было, но подразумевалось. Она ждала меня в комнате президиума, что за сценой.

— Это трагическая комната, — зачем-то сообщил я.

— Трагическая? Почему?

— Именно здесь, в Октябрьском зале, устраивались главные судебные инсценировки тридцатых годов.

— Те процессы?! — изумленно всполошилась она.

Раиса Максимовна стала рассказывать про горбачевского

143

 

деда и еще каких-то родственников, которые пострадали от сталинизма.

Власть имущие, я заметил, любят подчеркнуть, что и они (или хотя бы их родственники!) не только пользовались привилегиями, но и страдали, так сказать, вместе со всем народом.

— Да, Раиса Максимовна... Процессы проходили тут, в Октябрьском зале. Как сын «врага народа» я это знаю...

«Весьма символично, что именно в Октябрьском!» — думаю я сейчас. Но при реформаторе Горби все «октябрьское» оставалось на своих местах.

— И в этой самой комнате подсудимые ждали смертных приговоров, — уточнил я.

— Какой кошмар!.. — опять всполошилась Раиса Максимовна. — Знаете, со стыдом вспоминаю, как мы, по приказу учительницы, выдирали из старых школьных учебников портреты Бухарина, Тухачевского... И сегодня опять пытаются затаскивать детей в политику. Только что... Вы слышали? Видели?..

Я сознался, что покинул зал и ничему особенному свидетелем не стал.

— Жаль, очень жаль! Вы бы, я надеюсь, не промолчали. Только что участник пленума из Литвы провокационно вручил мне детскую копилку, этого зайца с прорезью. Вот он, вот... На столе! Литовец издевательски, на весь зал, побренчал монетками, которые у зайца внутри... и сказал, что мальчик из Вильнюса просил передать копилку Михаилу Сергеевичу.

— Для чего?

— Чтобы на эти монетки... выкупить (он так и сказал — «выкупить»!) вильнюсский телецентр. Освободить его от ОМОНа! Вы представляете? ОМОН... Отряды милиции особого назначения! Они же сражаются за свободу и демократию. Омоновцы жизней своих не жалеют...

Мне хотелось сказать, что и чужих жизней они не жалели тоже. Но я промолчал. А Раиса Максимовна продолжала:

— Опять втравляют детей в политику! Вы...

Последовали слова в мой адрес как писателя и общественного деятеля, который, в том числе, служит детству, отрочеству и юности. В пору новых (точнее, очередных!) надежд я подарил ей несколько книг с автографами, выражавшими те надежды. Оказалось, что многие мои повести она знала и раньше, читала...

— Вы должны, я считаю, как-то отреагировать. Ведь это было на глазах у самых крупных деятелей культуры. И корреспондентов! Наших и зарубежных...

144

 

Я обещал подумать.

Знаете, я и сама придумала! Давайте вместе напишем статью. В «Советскую культуру»... Или лучше — в «Труд». У этой газеты огромный тираж! Рабочие читают, трудящиеся...

Я понял, что должен написать статью сам, но от нашего с ней общего имени. И согласился. А что было делать?

Жена моя, обладая, согласно своему происхождению по маминой линии, неподкупными дворянскими убеждениями, заявила, что выступать в печати вместе с супругой генсека и президента я не должен ни в коем случае.

— А что же делать?

— Ты сочини такую статью — писательскую! — чтобы она подписаться под ней не смогла. Это единственный достойный выход из положения. И ни строчки, ни слова по поводу мальчика, Вильнюса и ОМОНа...

Это я и сам понимал.

Статья моя, сочиненная по рецепту жены в ту же ночь, восставала против того, что политики пытаются иногда отбирать у детей детство. Исключительно против этого... И столько было в статье разных писательских раздумий, нарочитых лирических отступлений, метафор и эпитетов, что помощник Раисы Максимовны — человек редкой благожелательности — сразу сказал:

— Лучше подпишитесь один.

Статья была немедленно опубликована... Но она «не вполне» (на словах!) и абсолютно (на самом деле!) не удовлетворяла Раису Максимовну: где ОМОН, где мальчик из Вильнюса, где телецентр? Все это «первая хозяйка» высказала по телефону.

Во-первых, мне, взрослому человеку, писателю, наваливаться на ребенка — постыдно, — объяснил я в ответ. — А во-вторых, если я упомяну о конкретном мальчике, назову его имя, фамилию, он станет национальным героем. Ему памятник воздвигнут возле самого телецентра. Вот уж тут ребенок будет по самую макушку втянут в политику... А мы с вами ведь против этого!

Я осмелился не сделать того, о чем просила «царствующая семья», чего она от меня ждала.

Думал, что Михаил Сергеевич такого ослушания мне не простит. Но я был приглашен на ближайшую встречу с деятелями культуры. Горбачев, вслед за Хрущевым, любил устраивать такие акции. Мне было предоставлено слово... Газеты то мое выступление почти полностью воспроизвели. Так что кара не последовала. Все же времена изменились.

145

 

 

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

Из блокнота

 

Одна из моих давних (очень давних!) повестей, написанная для юных читателей, начинается так: «Эту дорогу я знаю наизусть, как любимое стихотворение, которое никогда не заучивал, но которое само запомнилось на всю жизнь. Я мог бы идти по ней зажмурившись, если бы по тротуарам не спешили пешеходы, а по мостовой не мчались автомашины и троллейбусы... Иногда я выхожу из дому вместе со школьниками, которые в ранние часы бегут той самой дорогой. Мне кажется, что вот-вот сейчас из окна высунется мама и крикнет мне вдогонку с четвертого этажа: «Ты забыл на столе свой завтрак!..»

Но мамы нет... Да и неудобно было бы догонять меня криком с четвертого этажа: ведь я-то давно уж не школьник.

Помню, однажды мы с моим лучшим другом Валериком сосчитали зачем-то количество шагов от дома до школы. Теперь я делаю меньше шагов: ноги у меня стали длиннее. Но путь продолжается дольше, потому что я не могу, как раньше, мчаться сломя голову. С возрастом люди вообще постепенно замедляют шаги. И чем человек старше, тем меньше ему хочется торопиться... Я уже сказал, что часто по утрам спешу вместе с ребятами, то и дело не поспевая за ними, дорогой моего детства. Я заглядываю в лица мальчишкам и девчонкам. Они удивляются: «Вы что-нибудь потеряли?» А я и в самом деле потерял то, что невозможно найти, отыскать, но и забыть невозможно: свои детские годы. Впрочем, нет... Они не стали только воспоминанием — они живут во мне. Хотите, они заговорят?..»

А заговорив, те годы, увы, расскажут не только о беспечном и беззаботном (на что детство имеет право!). Детство — та весна человеческой жизни, которая бывает лишь раз и никогда уж более не возвращается. Но весна моей юной поры нередко становилась оголтело, до костей пронизывающей зимой.

Началось все это в дачном подмосковном поселке с нежным, поэтичным именем Серебряный бор. Поначалу, наслаждаясь там солнечной беззаботностью на даче номер шестьдесят (даже номер буду помнить до конца дней своих!), я понемногу, с годами, начал ощущать, что беззаботность меня преждевременно покидает и от солнечности почти ничего не остается. Потому что не оставалось даже примет всего этого в судьбе государства... Я впервые наблюдал, как способны непостижимо меняться повадки и лица людей, манера их общения друг с

146

 

другом в зависимости от обстоятельств (особенно же угрожающих жизни!).

Память, чуть-чуть замутненная возрастом, иногда путает даты событий и иные цифры, неотторжимые от моего присутствия на земле... Но людей с соседних дач, казавшихся милыми и приветливыми, мы с мамой действительно встречали на тропинке, которая извивалась вдоль заборов. Встречали каждое лето в течение пяти или шести лет — это точно. «Приветливые и милые» здоровались, справлялись о нашем и папином здоровье, отечески поглаживали меня по волосам... Один из них был щуплым и хилым, этакой коротышкой. Жена же его, наоборот, казалась мне статной красавицей и, безусловно, еврейкой. Фамилия коротышки была — Ежов... Звали его Николаем Ивановичем. Мама объяснила мне, что он «секретарь ЦК». Вскоре его стали именовать «сталинским наркомом», а «ежовыми рукавицами», впечатляюще изображенными одной из газет, были схвачены «шпионы», «наймиты», «предатели».

Помню его сладковатый голос, вопрошавший меня на дачной тропинке: «А спать тебе еще не пора?» Куда девались благостность и заботливость? Реально он позаботился лишь о том, чтобы превратить меня в сына «врага народа», а мою будущую жену — в дочь «изменника родины»... Супруга же его по имени Женя (отчества не припомню) своим «личным» знакомством с Исааком Бабелем, быть может, не желая того, сгубила выдающегося писателя...

На другой даче, почти по соседству с Ежовыми, раньше жил другой «милый и приветливый человек» — Генрих Григорьевич Ягода. Тоже щуплый и хлипкий... Я упорно ставил ударение в его фамилии не на втором слоге, как полагалось, а на первом. Получалась «ягода», что было понятней и ближе моему возрасту, но что вызывало страх в глазах взрослых, поскольку «милый и приветливый» был председателем ОГПУ. С Ежовыми он состоял в теснейшем союзе, что не помешало Николаю Ивановичу поступить с Генрихом Григорьевичем так же, как Генрих Григорьевич поступал с другими... «Приветливые и милые» оказались палачами, каких еще не знала история. Две коротышки укоротили жизни высоких, масштабных личностей. Прежде всего именно их...

А напротив нашей дачи в летние дни отдыхала веселая, счастливая и очень добрая семья председателя Госбанка Попова. Женой его была та самая любимица детей всей страны «тетя Наташа» — Наталья Ильинична Сац, о которой я, «перелистывая годы», не раз вспоминаю...

Однажды, появившись на улице вместе с рассветом, чтобы

147

 

успеть до завтрака искупаться в реке, я услышал короткий, глуховатый, словно боявшийся кого-то разбудить, выстрел. Это застрелился глава веселой и счастливой семьи... «Успел, — помню, тихо, не рассчитывая на мой острый и догадливый слух, промолвил папа. — Может быть, я ему скоро буду завидовать?» «О чем ты говоришь?!» — с отчаянием схватившись за голову, вскричала мама.

Но отец оказался провидцем.

 

Я уже писал, что, посоветовав мне не сочинять больше стихи, а переключиться на прозу, Маршак, Кассиль и Паустовский определили мою литературную дорогу. Но впервые я познакомился с Самуилом Яковлевичем не тогда, не в сорок седьмом году, а гораздо раньше. Произошло это как раз в Серебряном бору. Еще в дни моей беззаботности...

Накануне мама не без трепета сообщила мне, что он приедет в воскресенье утром к жившему на первом дачном этаже крупнейшему в то время издателю Алексинскому (я еще не знал, что его фамилия весьма напоминала мой будущий псевдоним).

Мама устроила репетицию целой литературной программы: я дважды или трижды продекламировал все стихи Самуила Яковлевича, которые знал наизусть...

На следующий день мы, затаившись на своем втором этаже, стали ждать. Время шло... А Маршак, приехавший и, как мы углядели, вошедший в дачу, все не появлялся. Потом выяснилось, что он, по его собственным словам, «завалился спать». Мама объяснила мне, что быть выдающимся писателем очень утомительно... Наконец часа в четыре Самуил Яковлевич вышел в сад — и Алексинский, как было договорено, махнул нам рукой. Мы спустились... И были представлены своему кумиру.

Маршак не только проповедовал, что с детьми надо общаться «на равных», но сам так именно и общался с ними.

Здравствуй, голубчик! Как живешь? — спросил он у меня, будто мы с ним давно были в приятельских отношениях.

— Хорошо, — ответил я, что в те дни еще соответствовало истине.

— А что поделываешь, если не секрет?

Я люблю стихи.

— А играть в чехарду или в жмурки не любишь?

— Но стихи я люблю больше. Честное слово!

Я тоже стихи люблю больше.

148

 

— Он почти всего вас знает наизусть, — запинаясь, сообщила мама. — Можно почитать?

— Пожалуйста... Если ты, Толя, хочешь.

— Я хочу. Честное слово!

— Я и так верю, что каждое твое слово — честное. Эта фраза Маршака мне запомнилась.

Я читал, а мама шевелила губами: вдруг забуду! Но я не забыл.

Самуил Яковлевич вынул платок и протер очки:

— Спасибо, голубчик.

— Он и сам пробует сочинять... — Мама сочла, что настал подходящий момент для этого сообщения.

— Почитай, голубчик. Если, конечно, хочется... И я прочитал:

 

Поет соловей у меня под окном,

И весело, весело мне.

Но как запоет он грустную песнь,

Тоскливо, тоскливо в душе...

 

— Это прекрасно, что твоя душа уже умеет тосковать. А не только веселиться!

То были мои единственные стихи, которые, кажется, понравились Маршаку.

— Он много читает, — оповестила его мама.

— Сколько читает — это важно, но еще важней — что читает. Ты согласен, голубчик?

Я согласился.

— Есть книги, не прочитав которые, просто трудно жить дальше. Вот, к примеру...

Он назвал книг двадцать, не меньше. А мама, в совершенстве владевшая стенографией, успела записать. Когда Маршак назвал «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, я опростоволосился, заявив, что петь не умею. Маршак как бы между прочим, не унижая меня иронией, пояснил, что это песнь, которую не поют, а читают.

— А знаешь, что иногда ближе всего к жизни? — спросил меня вдруг Самуил Яковлевич. И сам же ответил, поскольку никакого экзамена устраивать не собирался: — Ближе всего к жизни бывают порой... сказки. Вот «Сказка о рыбаке и рыбке»! Еще не читал? Прочти, голубчик... И время от времени перечитывай. Каждый, я думаю, должен ее понять... чтоб не остаться у «разбитого корыта».

Потом мы отправились на реку.

— Давай посостязаемся, — предложил Самуил Яковлевич. Стал бросать камешки и подсчитывать, сколько раз они

149

 

подпрыгивали на воде. Я тоже бросал, но неизменно ему проигрывал.

— Не огорчайся, голубчик! Это понятно: я вырос на море. Мог бы, конечно, тебе проиграть... Но ты бы, я полагаю, обиделся. Не люблю играть в поддавки! А ты?

— И я не люблю.

Я любил его и все, что любил он, а то, что он отвергал, я отвергал тоже.

Прошло шестьдесят с лишним лет. Трудно поверить... Думаю, я без искажений воссоздал ту встречу. Некоторые слова, может, были иными, но их смысл, их суть я передал точно. Честное слово...

 

Недели через две оповестили, что к нам пожалует Лазарь Моисеевич Каганович. На той же даче жила семья какого-то начальника по фамилии Приворотский, а жена того Приворотского приходилась родной сестрой жене Кагановича.

Все выглядело примерно так... Предупредили, что визит будет семейным: никакая торжественность, никакая официальщина не должны сопровождать Лазаря Моисеевича.

Чтобы придать визиту совсем уж демократичный, лишенный казенности характер, «сестра жены» попросила меня прочитать то стихотворение, которое одобрил Маршак. Мама попыталась объяснить, что ситуация все же совсем другая... К месту ли будут мои стихи?

— Нам посоветовали, чтобы Толя обязательно прочитал, — многозначительно настоял Приворотский.

Стало быть, посещение Кагановича готовилось заранее, дача была «под колпаком» и о встрече с Маршаком знали во всех подробностях.

Несмотря на «семейный характер» встречи, к нам на заре пожаловала охрана Лазаря Моисеевича. Весь дачный участок изучили, исследовали, рассмотрели под микроскопом. Разглядывали чуланы, беседку, ощупывали скамейки, каким-то загадочным аппаратом «прочесывали» траву, кусты, клумбы.

Дача самого Кагановича высилась за рекой... Оттуда в полдень к нам прикатил «линкольн» с металлической собакой в азарте прыжка на радиаторе. Вожди, позднее усевшиеся в «паккарды», тогда ездили на «линкольнах». Удручающее единообразие наблюдалось и в этом!

Лазарь Моисеевич был в белом кителе и белой «сталинке» на голове. Говорил с явным еврейским акцентом.

Именитого гостя сопровождали жена, словно двойник похожая на жену Приворотского, и дочь Майя, которая сразу же

150

 

показалась мне симпатичной и доброжелательной. Ну, а еще на участке как бы невзначай оказались охранники, улыбавшиеся непрерывно и без всякой причины.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал Лазарь Моисеевич.

И все не вполне стройным от внутренней дрожи хором ответили:

— Здравствуйте...

Я постарался спрятаться за взрослыми спинами, но Каганович тут же меня высмотрел: первое внимание полагалось дарить детям.

— А тебя как зовут?

Я ответил... Лазарь Моисеевич нежно, но и настоятельно вытянул меня из общей «группы встречающих». Уселся на скамейку, а меня усадил на колени. Маме это не нравилось, и она нервно вытирала ладонью лоб.

— Рассаживайтесь, товарищи, — предложил Каганович всем остальным. Но все остались «на своих двоих».

— Ты пионер? — спросил Каганович.

— Ему еще рановато... — предположила дочь Майя.

Лазарь Моисеевич огорчился:

— Но ты, я надеюсь, готовишься... в пионеры?

— Не волнуйся, папа. Как он может не готовиться? — аккуратно поставила на место своего всемогущего родителя дочь Майя.

Мама, казалось, вот-вот благодарно бросится ей на шею.

— А знаешь ли ты, что значит «пионер»? — настоятельно допытывался Лазарь Моисеевич.

Я замешкался. Мама вытерла лоб.

— Это значит — идущий впереди, в авангарде. Будешь таким?

— Он будет. Не волнуйся, папа! — опять пришла на выручку его дочь Майя, которой в семье, видно, была позволена и ирония.

— Он сочиняет стихи, — доложил Приворотский.

— Ты хочешь почитать? — спросила Майя и потрепала меня по волосам.

Она не вписывалась в общую свиту — и с каждой минутой нравилась мне все больше.

Настроения читать у меня не было, но я прочитал.

— Очень лирично. И искренно! — похвалила Майя.

— Молодец! — произнес Лазарь Моисеевич, будто я выполнил ответственное задание. — Но соловьи, Толя, пели и сто лет назад и двести. Сочинил бы то что-нибудь про сегод-

151

 

няшние дни нашей Родины. И про лучшего друга детей товарища Сталина! Сочинишь?

— Обязательно сочинит, — торопливо пообещал Приворотский, боясь, что я отреагирую как-то не так и не сразу.

— Ну, расти смелым, трудолюбивым, — дал наказ Каганович.

— И добрым, — добавила Майя.

Лазарь Моисеевич согласился:

— И добрым.

Года через четыре он собственноручно подписал приказ об аресте отца моей жены. И тот сгинул в возрасте тридцати трех лет.

 

 

ПРО ЕГОРА ГАЙДАРА, ЕГО ОТЦА ТИМУРА

И ЕГО БАБУШКУ ЛИЮ

Из блокнота

 

Это было в ту пору, когда до перестройки в бывшем Советском Союзе было еще далеко... Потенциальные силы грядущих борений скрывались, ждали своего часа, как мины сверхзамедленного, но и неотвратимого действия. И Грузия с Абхазией еще не приступили к огнестрельному выяснению отношений, а посему в Гаграх нормально функционировал писательский Дом творчества. Там, на берегу Черного моря, и у меня на глазах впервые познакомились сын Аркадия Гайдара и дочь уральского сказочника Павла Бажова. Он был Тимуром, а она в обиходе звалась Ритой, но полное имя звучало куда более парадно: Ариадна. Таким образом, было предопределено появление на свет будущего премьер-министра России и главы партии «Выбор России».

На год раньше Тимур тоже отдыхал в Гаграх, но холостяком — с еще неопределенными семейными перспективами. Все, чьим отношением стоит дорожить, относились к нему с уважением и более того — любили его (и не только за громкую фамилию, а и за собственные достоинства). Да и почему было не любить: умница, не подвергавший свои высказывания внутренней цензуре, гусар и рубаха-парень, в котором уже угадывался будущий адмирал, безоглядный смельчак! Вот лишь одна из романтических историй, связанных с его храбростью... Как-то, поздним вечером, три или четыре писательские супруги отправились в парк: «подышать перед сном». Но нежданно из-за кустов выскочила компания младых кавказцев, захмелевших от коньяка и животных намере-

152

 

ний. Эти намерения были до такой степени очевидны, что насмерть перепуганные женщины огласили парк истеричными сигналами бедствия и мольбами о помощи. Угрожающе сверкнувшие в лунном свете ножи заставили те крики испуганно оборваться. Никто им не внял (или не пожелал внимать!). Услышал их только возвращавшийся откуда-то Тимур. Ни секунды не размышляя, он вонзился в парковую аллею, где могло подстерегать что угодно. Говорят, чувство страха присуще и любому герою... Но Тимур, как я убеждался, его не ведал. Нагло превосходящие силы обступили его, — но бесстрашие разорвало порочный круг...

Одним словом, несостоявшиеся насильники, стращавшие Тимура ножами и пустыми коньячными бутылками, сами с позором бежали... А дамы в Доме творчества стали поглядывать на Тимура с настораживавшим мужей любопытством.

Довелось мне однажды ездить вместе с Тимуром на родину нашего общего, уже покойного в ту пору, друга Сергея Орлова — поэта и бойца, трижды горевшего в танке на самой гибельной «нейтральной полосе»: между своими и чужими. Сергей Орлов создал нетленные строки о войне:

 

Его зарыли в шар земной,

А был он лишь солдат...

 

В вологодском аэропорту бдительная таможенница потребовала почему-то, чтобы Тимур раскрыл свой кейс. Он хладнокровно (как рыцарь!) подчинился — не таможеннице, а женщине. Но та сразу же узрела кортик.

— Оружие! — констатировала она так, как будто обнаружила не «табельное оружие», а убийцу с поличным. Я стал объяснять, что он — несмотря на штатскую одежду, человек флотский, к тому же — сын самого Аркадия Гайдара и один из редакторов главной газеты страны.

— Проверим. Для нас все равны! — заявила упивавшаяся властью правдоискательница. — Идите за мной!

И мы пошли... Тимур шествовал так независимо, что униженной в какой-то момент, по всему было видно, себя ощутила она. Разумеется, очень скоро ей пришлось извиняться. Тимур шутливо заметил:

— Оружие не только для того, чтоб нападать...

Он доказал это еще в Гаграх.

 

Удивительное дело... но именно те истории соединили в моем сознании образ и поведение Тимура с образом его матери — журналистки и публицистки Лии Соломянской. Она

153

 

была смелой, не отступавшей в битвах за справедливость ни на шаг. Пусть не на поле боя в прямом смысле, а на полях противостояний нравственных! Она готова была бросаться на амбразуры, но не за Родину в общем и целом, а за конкретных людей, которым приходилось худо и горько. А худо приходилось по извечной причине: зло действует теми, вроде бы запрещенными, видами морального (а точней, аморального!) оружия, к которым добро не позволит себе даже приблизиться.

Помню проникающий в мою совесть — не агрессивно, но неотрывно и неотступно — взгляд скорбных глаз Лии Соломянской, как бы укоряющих несовершенство окружающего нас мира. Она непременно о ком-то пеклась, за кого-то ходатайствовала. Но лишь за тех, которые были достойны сострадания. У нее не было флотского кортика, но характер и журналистское перо ее были остры, отточены для борьбы. Я узнавал ее глаза, когда встречался с бесстрашными глазами Тимура Гайдара, готовыми испепелить противника.

 

Получили мы как-то от американских благотворителей много спасительных лекарств, необходимых тяжко больным детям. Неизлечимость с их помощью могла сделаться излечимой... И вдруг узнаю, что за эту бескорыстную помощь надо... платить. Не американцам, разумеется, а таможенникам. Решаю немедленно отправиться к главе правительства. То есть к Егору Гайдару.

Только председатель Совета Министров, как мне объяснили, мог освободить спасительные медикаменты от пошлин, налагавшихся на бескорыстие. Егор Тимурович, несмотря на премьерскую занятость, немедленно согласился меня принять. Встреча с главой правительства была для меня не первой. Я уже знал, что Егор Гайдар в общении предельно демократичен, что звучный титул ничуть, ни на йоту не изменил его манер, внешних и внутренних примет его характера. Писал он и «накладывал резолюции» высшего государственного значения шариковой ручкой, которая еще не так давно стоила тридцать копеек. Но подпись «стоила» очень дорого — в положительном для просителей смысле (если означала согласие) и в отрицательном (если означала отказ).

Больным детям шариковая ручка в тот день, ни на миг не замешкавшись, открыла дорогу к бесплатным целительным средствам и, стало быть, к излечению, а то и спасению. Глава правительства часто, почти при любом разговоре — и в тот

154

 

давний день тоже — с нежностью вспоминал и о своих собственных сыновьях...

 

Я не раз уже писал, что хороший человек непременно сберегает что-то от своего детства: открытость и непосредственность, или улыбку, или походку (в буквальном, а иногда — в более широком смысле). Егор Гайдар, невзирая на высокий чин, детство в себе сберег... И любовь к детству тоже.

Ему предъявляют много претензий. Не мне судить, насколько они справедливы... Я поведал лишь о том, чему был свидетель.

 

 

ВИКТОРИЯ

С голоса

 

Королевское имя Виктория ее происхождению полностью соответствовало: она была королевским пуделем. Но на улице ее величество превращалось в телохранительницу. Я ее прогуливала, а она меня охраняла. Тем более что уличные приставания однообразно начинались с Виктории: «Какой породы ваша собака?», «А как вашу собаку зовут?».

Виктория начинала рычать. Избавляя меня от необходимости делать это самой.

Я лишь предупреждала:

— Еще слово — и она разорвет вас на части!

Приставалы не так сильно терзались своими желаниями, чтобы пойти на буквальное растерзание... Виктория являла собой телохранительницу еще и потому, что именно на тело мужские взгляды и посягали. Я же всегда хотела, чтобы фигуру видели во мне, а не только в моей фигуре. Пустопорожними заигрываниями я была сыта — и на улице и в своей личной судьбе.

Одна из двух моих комнат принадлежала Виктории. Там расположилось ее королевское ложе. А мой одинокий диван находился в соседней комнате.

Ложе Виктории выглядело раздольным, так как она была значительной не по одному лишь происхождению своему, но также и по своим размерам.

Мама моя обитала на той же лестничной площадке, но в другой, однокомнатной квартире: чтобы не мешать мне «строить личную жизнь». На должность архитектора моей жизни она не претендовала. Но время от времени информировала:

155

 

— В нашем доме удивительно прочные стены: я совершенно не слышу, что у тебя происходит.

Слышать-то было нечего! Так что зря она меня успокаивала. Из романсов, которые мама знала, в моем присутствии она чаще всего напевала «А годы проходят, все лучшие годы...». Из народных премудростей же мама выбрала поговорку: «Не родись красивой, а родись счастливой».

— Какой родилась, такой и родилась! — как-то ответила я. — Ты ведь рожала...

— Тебе даровано и то и другое. Но одним из даров ты почему-то пренебрегаешь!

Виктория же и дома ревниво следила за моей невинностью. Маму это решительно не устраивало. Расставшись с отцом и рано отказавшись от своей женской доли, она целиком сосредоточилась на моей.

 

Поравнявшись с нами, о н погладил Викторию как-то так, что она улыбнулась. Она умела улыбаться, хмуриться и даже кокетничать.

— Я могу помочь вашей собаке, — сказал о н. — У нее чуть-чуть повреждена задняя левая нога. — О н назвал лапу ногой. — Думаю, врожденный дефект.

— Как вы заметили?

Фраза его была необычной — и я необычно отреагировала.

— Замечать подобное — это моя обязанность.

Обязанность?

— Поскольку я ветеринар.

О н так притронулся к бывшей лапе, ставшей ногой, будто с Викторией поздоровался. А она, вместо того, чтобы оборонять меня и себя, стала кокетничать: ушами, хвостом. Столько лет отвергала уличные знакомства — и вдруг... Тогда и я активней вступила в общение:

— Нам не рекомендовали оперировать ее лапу. То есть, простите, ногу. Это ей не мешает.

— Смотря в чем! Получить Золотую медаль помешает.

— Зачем ей медаль?

— Каждый должен получить то, что ему положено. Дарованиями и природой...

— Ей, значит, положено?

О н погладил Викторию по голове, задержавшись в том месте, на которое напрашивалась корона. Слегка почесал ее за породистым ухом. Странно, но я в тот миг позавидовала соба-

156

 

ке. Что за магия была в его ласке, если она передалась мне на расстоянии?

Потом он заглянул ей в лицо, которое я уже и мысленно-то не посмела бы обозвать «мордой».

Мне, ветеринару, не встречались еще, кажется, столь аристократические достоинства.

Я обратила к н с м у свой взор: мне показалось, что слова о тех, еще не встреченных и м, достоинствах относились и ко мне тоже.

Собака никогда не посмеет хоть в чем-нибудь — по своей воле! — превзойти хозяйку. — О н не сказал «хозяина». — Она лишь стремится быть на нее похожей.

Стало быть, аристократические качества о н узрел и во мне? Если она была на меня похожа... Первая догадка моя как бы исподволь подтверждалась.

Оттого, что хозяйку она превзойти не в силах, собака испытывает безграничную гордость. Какую человек не проявит! Ибо ей незнакома зависть.

Слово «собака» о н употреблял в единственном числе и как бы с буквы заглавной: оно стало для него символом.

Собака, давно уж известно, олицетворяет собою верность. На предательство она, в отличие от людей, не способна.

Сравнения собаки с людьми для него, похоже, всегда были в пользу собаки. Судя по интонации, предательство о н презирал. Чужое, как все, или свое тоже? Мне хотелось, чтобы коварства, из-за коих иллюзии мои не раз разлетались в мелкие дребезги, были ему чужды. Как собаке, превратившейся для него в символ.

— Вы разговариваете с ней, послышалсь мне, по-английски?

— Вам не послышалось.

— А почему не по-русски?

— Ну, как объяснить... Во-первых, именем ее обладали английские королевы. А во-вторых, это дает нам с Викторией возможность секретничать.

— Виктория?.. Я издали разобрал. Хорошо, если имя не противоречит облику его обладателя. Когда слышишь, к примеру, Екатерина, хочется добавить — великая или хотя бы: значительная, незаурядная. Если же это как-то не добавляется, ощущаешь неудобство. Вы замечали? Но ваша Виктория — прирожденная победительница. Полностью соответствует имени и вообще...

157

 

О н хотел сказать «и хозяйке», а по скромности сказал — «и вообще». Так мне подумалось.

— Английский — это ваша профессия? Как о н сумел угадать?

— Я — переводчица.

— В какой-нибудь фирме?

— Нет, перевожу я литературу. — И уточнила: — Предпочтительно классическую...

Мне хотелось повыгодней выглядеть. Затем, внезапно для себя самой, сообщила:

— Поэтому я почти всегда дома.

Чтобы фраза не выглядела обнаженной и беззащитной, я вдогонку дополнила:

— Английскую классику боготворю уже больше четверти века. Почти с рождения... — Попутно и невзначай я обозначила возраст. Это тоже показалось мне выгодным, ибо он был лет на пятнадцать старше. — Вот и Викторию иностранному языку обучаю.

— Такое имя обязывает. И ей будет принадлежать победа. А в результате, Золотая медаль! Но сначала я устраню врожденный дефект.

— Она привыкла к нему.

— К дефектам и бедам нельзя привыкать. — Словно бы о н догадался, что я с неудачами и дефектами жизни своей смирилась. — Вы не возражаете, если я запишу номер вашего телефона?

«Так вот для чего он все-таки... завел разговор! Может, рано смиряться?» — возбужденно подумала я. Банальные притязания, которые травмировали не ногу, а душу, тоже были ему чужды.

Я чересчур поспешно произнесла номер своего телефона и напомнила, что «почти всегда дома».

 

О н не отвечал моим критериям мужского очарования. Но я преисполнилась благодарности к Виктории, которая, как я понимала, помогла с м у замаскированно проявить свой интерес ко мне.

О н не располагал внешней мощью и той нахрапистостью, которую я прежде не раз принимала за неукротимую страсть, рожденную возвышенным чувством. Но силою — спокойной и деликатной — о н обладал. И та сила, коей о н владел, овладевала мною. При всей ее деликатности... Да еще светился, не ослепляя самоуверенностью, с г о ум. И была в н с м редкая непохожесть на всех остальных. Так уж мигом все разглядела?

158

 

Мне не пришлось разглядывать, поскольку о н ничего не скрывал. Перед силою той, что не шла в атаку, я начинала слабеть и сдаваться.

Виктория это почувствовала: неуверенно, но все-таки зарычала. На меня... Это случилось впервые. Она устроила негромкую сцену ревности. Кого и к кому Виктория ревновала? Мне почудилось, что не только меня к н с м у, но и е г о ко мне. О н, казалось, завоевал нас обеих: мирное оружие бывает действенней агрессивного. Обе мы в одночасье сделались жертвами. Но ведь и о н тоже, я заметила, хоть пока еще жертвой не пал... но припадать в мою сторону начал.

 

Иногда о н прогуливал Викторию сам, без меня, в качестве будущей пациентки: у них возникали какие-то свои, предоперационные, разговоры.

— Я беседую с ней по-русски. Не возражаете? Как-то сердечнее получается...

Противиться ему — да и только ли в этом? — я уже не могла.

Каждый раз, возвращаясь, о н говорил:

— Она без вас очень скучает!

Шутливостью прикрывалась серьезность, а «она» подменяла «мы».

«Не уходит ли он с ней вообще для того, чтобы, вернувшись, произнести эту фразу?» Догадки мои, словно объединяясь, понемногу становились уверенностью.

Как заядлая собачница, я общалась с другими заядлыми, которые все друг про друга знали. Они принялись меня добивать.

— Вы с н и м познакомились? О н будет Викторию оперировать? Вам сказочно повезло! Это не целитель, а исцелитель. А уж человек! А уж мужчина...

Пожалели бы меня — гадость бы какую-нибудь о нем рассказали! Похоже, мы тонули коллективно, втроем: я, о н и Виктория. Опасное было погружение. Но и блаженное...

 

Хирургическое вмешательство в здоровье Виктории оказалось чудодейственно-деликатным, как все, что о н делал. Тем не менее о н задержал ее в своей ветеринарной клинике на «послеоперационный период». А мне разрешил навещать ее ежедневно. Верней же сказать, попросил. Такую я уловила тональность... Ведь мои встречи с Викторией означали и встречи с н и м. О н, таким образом, хоть все еще оконча-

159

 

тельно и не пал жертвой, но припадал ко мне все заметнее. И я в ответ проводила с ней — и с н и м! — все дни напролет, до позднего вечера.

— Может, вы хотите остаться с ней на ночь? — однажды предложил о н.

«Тогда и я здесь останусь», — услышалось мне в е г о голосе. Но кругом были медсестры, ночные дежурные. «А утром я предстану пред н и м неубранной, не принявшей душ... И вообще не в том виде. Нет, начинать надо не с этого!»

Рано утром ко мне явятся за переводом, — предъявила я наспех выдуманную причину.

— Совсем... рано?

В е г о вопросе мне привиделось беспокойство: кто смеет являться ко мне на рассвете?

— Забежит курьер по дороге в издательство. Как обычно.

— А что вы перевели, если не тайна?

— Чарльза Диккенса! — бухнула я. Хотя Диккенс был известен от корки до корки на всех языках. И в дополнительных переводах уже не нуждался.

— Это мой любимый писатель, — сказал о н. — Очень любимый... Пишет про детей. А значит, и про собак, которых дети так любят.

Я не сомневалась, что слово «любовь» так или иначе в наших разговорах начнет присутствовать. Собачницы меж тем нагнетали:

— Оперироваться у н е г о — одно наслаждение. Легли бы с удовольствием сами. А уж какой человек... Таких больше нет! Можно верить каждому е г о слову.

Я верила не только е г о словам, но даже е г о намекам.

 

О н предписал Виктории и дома еще неделю «полеживать». Но когда впервые после работы зашел к нам, чтобы проведать, она не по-королевски сорвалась со своего ложа, забыв про боль и незажившую рану. Поднялась на задние лапы, которые теперь именовались ногами, и дотянулась до е г о губ.

Мне это было не очень приятно, потому что о н до моих губ еще не пытался дотягиваться.

По-русски о н разъяснил ей, что так поступать рана не позволяет. Он-то рад бы позволить, но... Тогда она стала ждать е г о посещений, не покидая своего раздольного ложа.

Зато после уже окрепшая Виктория загодя, предваряя е г о появление, оккупировала прихожую и рассматривала себя в

160

 

зеркале. Я доверяла часам, а Виктория своему чутью. Удивительно, но это всегда совпадало.

— Очень тронут, что вы меня ждете, — всякий раз благодарил о н.

Хоть я лично до звонка не появлялась в прихожей и дверь в очумелом нетерпении не скребла. О н, однако, не сомневался, что я тоже ждала. «Потому что и сам торопился!» Тайное все отчетливей для меня становилось явным.

 

Наедине Виктория е г о со мною категорически не оставляла. И сперва это меня устраивало: я уловила, что через Викторию е м у сподручней выражать свое отношение ко мне.

— Как изящно о н это делает! — восхищалась моя мудрая мама.

Она тоже присутствовала: либо уж наедине, либо... не имеет значения.

Есть люди, которым покоряются все. По-разному, в разные сроки, но покоряются. Выражение «любовь с первого взгляда» раньше казалось мне пошлым. И вдруг перестало казаться. Быть может, оно было преувеличением, но вовсе не пошлостью.

Маме нравился наш квартет: я и о н, она и Виктория. Но, наконец, нетерпеливой маме придумалось, что тесная стыковка наших квартир не стыкуется с его деликатностью. И, вероятно, сдерживает события. На всякий случай, профилактически, мама решила е г о подтолкнуть:

— Дом у нас, хоть и старый, но возрасту совершенно не поддается. Сейчас уж таких не строят! Особенно же надежны и непроницаемы — для любых звуков — его стены: в своей квартире никак не узнаешь, что происходит в соседней. Даже чуткое материнское ухо не слышит. Я, конечно, и не прислушиваюсь, а без предупреждения не вторгаюсь. — Спохватившись, она доверительно пояснила: — Когда дочь занята переводами, ее лучше не отвлекать!

Мы с мамой не могли нарадоваться, как искусно он признавался мне в своем неравнодушии, будто бы признаваясь Виктории:

— Собака очень сближает людей. Если любишь собаку, начинаешь любить и ее хозяйку.

Не сказал же «хозяина»! В который уж раз...

— Наблюдая за вашей Викторией, понимаешь, что женская красота преображает дом... И даже жизнь человеческую.

О н не сказал, что собачью. И что на такое способна соба-

161

 

чья краса. А подчеркнул — я ухватила: особенно подчеркнул! — что на это способна исключительно красота женская. А женщин в квартире было лишь две. Вряд ли о н имел в виду мою маму.

О н захотел как бы подтвердить мои мысли:

— Невозможно противостоять прелести...

И обнял Викторию так, что я снова ей позавидовала.

— Царица ты наша! Царица...

О н не только беседовал с ней по-русски, но и восторгался ею на русский лад. А глядел на меня! «Невозможно противостоять прелести.» Я привыкла повторять в уме е г о фразы. И сразу вспомнила, что в институте профессор называл меня «милой прелестницей». Даже старик-профессор высказывался «напрямую»! «А о н... долго ли еще будет объясняться иносказательно? И иносказательно действовать? А точнее, бездействовать?» — вопрошала я молча, не теряя достоинства.

— Недавно я стал вдовцом, — медленно произнес о н. Ощутив, наверно, молчаливое мое напряжение.

И в этом случае деликатность избежала прямолинейности. Не сказал — «умерла жена». Отыскал менее резкую фразу. «Сердцу не прикажешь», но словам приказать можно.

— Стыжусь своей увлеченности через столь короткое время... — промолвил он еще тише и медленнее.

«Увлеченности?! Неужто иносказание и намеки начали отступать?» — возликовала я про себя.

Мама за это преподнесла ему комплимент:

— После вашего хирургического вмешательства Виктория стала настоящею королевой!

— Такими царицами не становятся — ими рождаются, — осторожно возразил о н. — Царица ты наша! Царица...

Опять о н обнял Викторию. А смотрел опять на меня.

«Стыжусь... Через столь короткое время...» Я приняла его нравственную тактичность — и обрела готовность не торопиться.

— О н решил вместе с вами представлять Викторию на ближайшей собачьей выставке. Ультрапрестижной! — торжественно известила меня коллега-собачница о том, что я и без нее знала. — С а м готовит ее к состязанию и с а м же представит ее зрителям и жюри. Так она е м у нравится! Или ее хозяйка? — Последнее предположение стали высказывать часто. Но каждый раз я воспринимала его, как сюрприз. — Так что Золотая медаль, считайте, у вас в кармане.

Медали в моем кармане не оказалось — она оказалась на шее Виктории.

162

 

Поздравляя меня, о н сказал:

— Ну, что ж, не буду больше надоедать: ваша собака не только здорова, но и стала медаленосцем. Люблю, когда верх берет справедливость. Виктория одержала викторию! Я очень к ней привязался... Думаю, мы с вами прощаемся не насовсем. Если Виктория пожелает вступить в мой Клуб четвероногих друзей... — «Не четверолапых, а четвероногих», механически отметила я. — Если Виктория пожелает, мы порой будем видеться. Клуб, о котором я, впрочем, уже рассказывал, — это очень дорогое мне детище. Передайте привет маме... И скажите, что я полюбил ваш дом.

О н любил справедливость, любил Викторию, любил свой Клуб. И даже наш дом... Только ко мне о н, оказывается, был равнодушен.

Да, то были виктория Виктории, ее победа... и мое поражение. Откуда я взяла, что он высказывался иносказательно? Слышала то, что мечтала услышать? «Улавливала» то, что жаждала уловить? Как страстно выдавала я желаемое за действительное! «Можно верить каждому е г о слову», — убеждали меня. Но не тем словам, которые я сама подразумевала. Додумывала... И кончина жены е г о была ни при чем. «Стыжусь своей увлеченности...» Клубом, царицей и ультрапрестижной выставкой... А я-то вообразила! Умеем же мы подсовывать выгодные для нас аргументы. Но обманывать самого себя все же не так грешно, как других. Или, уж во всяком случае, это грех лишь по отношению к себе самому.

 

Уже дома Виктория, сообразив что-то, бросилась мне в ноги, будто вымаливая прощение. А потом, поднявшись, стала слизывать и глотать мои слезы. Она способна была на метания, даже на раздвоение, но только не на предательство. Не на измену... Потому что была собакой.

 

Мы с Викторией по-прежнему выходили гулять вдвоем. К нам опять пристраивались мужчины:

— Какой породы ваша собака? У нее Золотая медаль?!

Повод для отвлекающих маневров прибавился.

Виктория в ответ начинала рычать. Но как-то уныло, печально. Рычала она или выла? Трудно было определить. И, несмотря на мольбы о прощении, искала его тоскующими глазами.

А я беззвучно ей подвывала.

 

Май 1997 г.

163

 

 

ОТЕЛЬ «ЕСЕНИА», НЕСОСТОЯВШЕЕСЯ СВИДАНИЕ

И ПРОГУЛКИ С КОСЫГИНЫМ

Из блокнота

 

Весной пятьдесят восьмого года меня, в ту пору молодого, попросили срочно прибыть с Сергеем Михалковым, тогда уже знаменитым, в Министерство культуры СССР.

Михалков был за городом, на даче — и в главное культурное ведомство воскресным полднем (руководители непременно и показушно восседали в служебных креслах и по выходным дням!) я отправился один.

Министром был Николай Александрович Михайлов... Михалков рассказывал, что сходство их фамилий однажды подвело Николая Александровича (правда, тогда он еще не повелевал культурой, а владычествовал в комсомоле). Там, в комсомоле, он, кстати, принародно оклеветал и отправил на эшафот своего предшественника Александра Косарева, который до того, в свою очередь, тоже кое-кого оговорил. Так вот... В Москву — кажется, впервые — прибыл Мао Цзедун. В «Метрополе» был устроен вечерний правительственный прием. Когда политическое пиршество было в разгаре, с той стороны, где попеременно поднимали бокалы два кормчих — Сталин и Мао, — донеслось неожиданное: «Михалков!» Но Николаю Александровичу почудилось: «Михайлов» (своя рубашка ближе к телу, а своя фамилия — к слуху!). Первый секретарь ЦК ВЛКСМ рванулся было к центру события... Однако до неестественности штатские молодые люди его осадили. И открыли прямой коридор Михалкову.

Сергей Владимирович, пронзаемый завистливыми взглядами, возник между двумя кормчими. И Сталин негромко — но так, что услышал весь зал — изрек: «Это наш великий детский поэт! По-моему, он нас всех считает детьми...» Последнюю фразу можно было бы истолковать как некое обвинение, если бы не снисходительный тон. Сергей Владимирович, недолго думая, произнес беспроигрышный тост за советских и китайских детей. Поднять бокал за обоих кормчих было неосмотрительно и крайне опасно: получилось бы, что вожди как бы равновелики, а это противоречило... Одним словом, Китай со своим миллиардным населением все же считался младшим братом. Да и как можно было Сталина с кем-то «объединять»! А тут и один и другой остались довольны: кто откажется пожелать счастья детям? Михалков же произнес свой тост не только осмотрительно, но и с абсолютной искренностью!

Вернусь, однако, ко дню моего воскресного посещения ми-

164

 

нистра культуры... Того самого, который (и это не анекдот!) сказал как-то Эмилю Гилельсу: «Возьмите свою скрипочку и отправляйтесь в ответственные гастроли: мы вам доверяем!» И это про него говорили: «Пугает не министерство культуры, а культура министра!»

Николай Александрович только что отобедал: губошлепистый рот его был отполирован мясным жиром или деликатесной подливкой, а лунообразное лицо — сытым благодушием. Он вызвал своего заместителя по киноделам Николая Данилова. В свое время Николай Николаевич был ответственным редактором «Пионерской правды», потом — «Комсомолки», потом — секретарем горкома партии. Так что к кинематографу имел самое непосредственное отношение... Он объяснил, что два чеха написали политически очень ценный, но художественно весьма слабый сценарий о неразрывном братстве советских и чехословацких детей и что этот плохой сценарий мы с Михалковым должны превратить в хороший.

— Воспримите это как ответственное партийное поручение, — напутствовал министр.

Я пообещал, что воспримем... В зарубежье тогда еще писателей командировали редко, нам же предстояли многочисленные поездки в Прагу, которую все именовали «златой» и «совершенной красавицей». Фильм должна была снимать Татьяна Лиознова. Поначалу так было решено киностудией детских и юношеских фильмов имени М. Горького. Но министерство изменило взглядам Алексея Максимовича, имя которого носила студия. Горький утверждал, что «евреи — это дрожжи человечества: их мало, но на них всходит многое». В министерстве же принялись изучать, кому — в смысле национальном — доверили создавать совместный советско-чехословацкий фильм, и обнаружили, что, несмотря на наши с Лиозновой абсолютно славянские имена, отчества и фамилии, оба мы, к несчастью, евреи. И Таню от фильма отключили: она внезапно оказалась остро необходимой на родной советской земле... Так впервые я, обвиненный на кровавой заре пятидесятых в попытке создать, вместе с Кассилем, сионистский центр в Союзе писателей, столкнулся с государственным антисемитизмом хрущевских времен, уже после XX съезда. Снимать фильм перепоручили Льву Кулиджанову: армянин оказался предпочтительней еврейки. Лев Александрович, впоследствии многолетний первый секретарь Союза кинематографистов, презиравший черносотенцев, начал возмущаться, отказываться. Но Таня Лиознова сама его попросила: «Лучше вы, чем какой-нибудь юдофоб! Меня все равно не пошлют...» Потом уж Лиознова прослави-

165

 

лась «Семнадцатью мгновениями весны», «Тремя тополями на Плющихе» — и мы с ней вспоминали о той истории с юмором. Но тогда юмора в нашем настроении не наблюдалось.

 

Кинорежиссер Лев Кулиджанов встретил нас с Сергеем Михалковым на пражском аэродроме и сообщил, что творить сценарий нам предстоит в Карловых Варах (чехи решили, что там комфортнее), а он тем временем ознакомится со студией « Барандов-фильм».

Однако пару дней мы все же провели в гостинице «Ялта», что в самом центре, недалеко от «Пражского града». В первый же вечер братское министерство культуры устроило торжественный вечер в ресторане «Барбара». Кажется, из всех возможных сфер были приглашены «самые-самые». Началось с традиционного тоста, воспроизводившего «исторические слова» уже покойного в ту пору Клемента Готвальда: «С Советским Союзом — на вечные времена!» Готвальд, Ракоши, Георгиу-Деж, Вылко Червенков... Каждый изображал из себя «министалина»: сжимал страну-вотчину в мертвящих объятиях диктатуры, измышлял измены, предательства, заговоры, нагнетал безумие политическими процессами.

И вдруг, как бы вопреки всему этому, ко мне независимой походкой подошла одна из знаменитейших в Чехословакии, да и во всем мире, гимнасток и поблагодарила за то, что ее сын полюбил мою повесть, переведенную и изданную в Праге.

— Давайте разрядим обстановку — и потанцуем, — предложила олимпийская чемпионка.

Она была гордостью нации — и имела право позволить себе танец сразу после торжественного политического тоста.

Я не был готов к нашему с ней соло (все остальные сосредоточились на еде), но и отказаться — в свои тогдашние тридцать лет — тоже не смог.

Она женственно, но и по-чемпионски властно заключила мою руку в блаженный плен — и хоть внешне «вел» ее в танце я, на самом деле она определяла мои дилетантские передвижения по залу.

Приглашенные оторвались от блюд и вперились глазами в нас или, точнее, в нее, словно присутствовали на спортивных состязаниях высшего ранга. Я заметил: чем меньше по численности народ, тем больше он гордится своими знаменитостями.

Ее манеры, однако, постепенно погружали зал в интимность и томность. Согласуясь с этим настроением, она шепотом предложила показать мне на следующий день Прагу «так, как не покажет никто», а потом и вместе, вдвоем, пообедать.

166

 

Когда в гостинице, перед сном, я сообщил об этом Михалкову, он покачал головой... Хотя она, быть может, ничего такого не имела в виду.

 

За четверть часа до назначенного «свидания» я направился к двери. Но она оказалась запертой. Подергал, подергал... Дверь даже не дрогнула. Ключ же, как обнаружилось, Михалков, покидая номер, унес. Я стал стучать, звать на выручку. В коридоре никто не откликнулся. Позвонил в администрацию, но русским там никто не владел (или, как случалось, не желал обнаруживать, что владеет).

Тогда я подошел к окну... И увидел, что чемпионка, крутя пальчиком ключи от своей припаркованной «Татры», уже меня ждет. Прохожие — почти все без исключения — узнавали ее, останавливались, здоровались, задавали вопросы. И пальчик крутил автоключи все нетерпеливее, все нервнее. Не мог же я с высоты шестого этажа прокричать или пропеть, как плененный князь: «О, дайте, дайте мне свободу!» Это унизило бы мое достоинство, да и к ней, столь прославленной, привлекло бы «нездоровое» любопытство.

Что было делать? Она решительно ответила на этот вопрос... Подождав еще минут десять, гневно распахнула дверцу «Татры», еще более гневно захлопнула ее и презрительно, как мне показалось, прошуршав шинами, умчалась.

Через полчаса явился Сергей Владимирович.

— Для чего ты это сделал?

— А для того, чтобы ты и впредь мог сюда приезжать, — предварительно запустив на полную мощность радио, объяснил он. — Уединяться с иностранкой!.. Да еще с такой! Ты вообще-то соображаешь?

Сергей Владимирович никогда не был трусом. Но понимал, что даже явно наступившая «оттепель» не мешает двум тоталитарным государствам (братьям «на вечные времена»!) бесцеремонно вторгаться в личную жизнь своих граждан. Не о себе пекся Михалков, а обо мне. Хотя, напомню, гимнастка и я ничего такого всерьез еще не замыслили.

 

О Михалкове... Прежде всего он творил и творит для детей. А их не проведешь, не обманешь, не заставишь подчиниться чьему-то чужому мнению — вот почему и родилась народная мудрость: «Устами младенца глаголет истина...» Ну, а дети не просто любят Сергея Владимировича — он их кумир (полагаю, что художники кумирами становиться имеют

167

 

право). Дети знают десятки его стихов наизусть. Он может стоять на сцене не один час и читать свои стихотворения вместе со всем юным залом — большим, огромным, гигантским. Каждый ребенок, или почти каждый, будет, упреждая поэта, произносить строчку за строчкой... Запоминаемость детских стихов наизусть — одна из загадочных литературных тайн: азбуку еще подчас не постигли, а ни единой строчки не перепутают, не исказят. Той неведомой тайной в совершенстве владели классики поэзии для детей — Самуил Маршак, Корней Чуковский, Агния Барто... О Михалкове же Маршак сказал так (это было в присутствии Льва Кассиля — и он не раз цитировал ту фразу Самуила Яковлевича): «Михалков — самый выдающийся русский поэт для детей: у него самая естественная детская интонация. И еще он — второй баснописец на Руси после Крылова». Я уже цитировал эти слова, но не откажу себе в удовольствии процитировать вновь... Как бы в доказательство Маршак, глуховато похохатывая, прочитал михалковскую басню из четырех строк:

 

— Где наш отец? — выспрашивал упрямо

Сын Червячок у мамы Червяка.

— Он — на рыбалке, — отвечала мама.

Как полуправда к истине близка!

 

Самуил Яковлевич был крайне взыскателен и даже придирчив, когда речь шла о самом святом для него — о литературе.

Многовато я цитирую знаменитых и выдающихся — но, что поделаешь, за их спиной, а вернее, «за их мудростью» уверенней себя чувствуешь.

Я бы еще мог добавить, что Михалков чудодейственный русский сказочник, что он создал репертуар русского театра для малышей: «Зайка-зазнайка», «Сомбреро», «Сон с продолжением», «Праздник непослушания»...

Да что говорить: по достоинству известен он, по достоинству! Как бы это кого-то не коробило... Не один «Дядя Степа» у него на счету, как некоторые хотят изобразить, а минимум три тома популярнейших стихов, сказок и басен! И помнить столь многие из них — по сути или дословно — силой никого не обяжешь... Детская интонация для Сергея Владимировича органична, естественна, потому что сам он... ребенок. И в свои восемьдесят с лишним лет тоже! Нет, не от того, что «впал в детство», а потому, что никогда с ним и не расставался.

Последнее качество бывает и опасным: порой его поступки, решения, симпатии и антипатии зависят от тех, кто оказывается с ним рядом, от тех, под чье влияние он попадает. Простим ему это... За то, что в жизни своей — у меня на глазах! — он

168

 

совершил несметное количество добрых поступков. К несчастью, многим свойственно до гробового часа помнить любое — даже комариное! — зло и забывать любое — даже спасительное! — добро. Недаром же в девятом круге Дантова ада мучаются даже не убийцы, а «предатели благодетелей». Думаю, если выстроить всех, кому Михалков помог издать книгу, вернуть здоровье — свое или детей и родителей, кого спас от несправедливых расправ, ради кого проложил дорогу на сцену или экран крамольным, с точки зрения бывшей цензуры, произведениям (достаточно вспомнить фильм Роллана Быкова «Чучело») — так вот, если выстроить такую очередь, она протянется от его дома на улице Чайковского — по Садовому кольцу аж до памятника Маяковскому. А может, и дальше... Знаю, что отваживался он обращаться и к Лаврентию Берии с ходатайствами и поручительствами касательно репрессированных. Однажды столь дьявольски опасный шеф «государственной безопасности» спросил: «А сколько дали этому... за кого ты просишь?» — «Пять лет лагерей». — «И ты из-за такой чепухи меня беспокоишь? Ну, проверят как следует...» И вдруг: «А если мы вас отсюда не выпустим?»

Позже обнаружилось, что Берия Михалкова ненавидел: он ощутил себя прототипом одного из главных персонажей басни «Лиса и Бобер». Тем более что Кукрыниксы при первой публикации в газете изобразили Бобра в пенсне и действительно весьма похожим на Лаврентия Павловича. Младший брат Михалкова, легендарно прошедший всю войну, был тогда уже репрессирован и, так сказать, отблагодарен за свой героизм... Михалковские ходатайства и тут наткнулись на глухую (к просьбам и мольбам!) стену.

 

По курортным путевкам советские люди отдыхали и лечились в карловарском санатории «Империал». Поэтому хозяева разместили нас в отеле «Есениа»: чтобы родные, нашенские курортники не мешали нам созидать. Один из бойких московских поэтов сочинил надрывное стихотворение о том, что в Чехословакии, вдали от Москвы и рязанского села Константинове, где родился великий Есенин, очень любят Сергея Александровича и даже назвали его именем гостиницу. «Есениа»... На самом же деле ее так назвали в память об известном чешском враче.

А рядом расположился правительственный санаторий «Бристоль», где вместе с семьей укреплял свое здоровье Алексей Николаевич Косыгин — в те годы советский вице-премьер, первый заместитель Хрущева.

169

 

Каждый день мы по три раза встречались с Косыгиным, путешествовали к минеральным источникам и обратно, по пути обменивались фразами. Именно фразами, потому что складный разговор с Алексеем Николаевичем как-то не клеился.

Ранее я слышал, что Косыгин резко отличается от остальных членов президиума ЦК КПСС: умом, необъятными экономическими знаниями и скромностью. Скромность действительно имела место. И мне сразу вспомнилось едкое наблюдение Гете: «Скромные люди чаще всего, я заметил, имеют полное основание быть скромными».

Но что-то все равно отличало Алексея Николаевича от простых смертных — даже скромничал он начальственно, быть может, помимо воли давая понять: да, я держусь с вами «на равных» — такова моя демократическая особенность. Таким образом, абсолютного равенства не получалось. Самые банальнейшие банальности он не говорил, а произносил, окрашивая любую тривиальность многозначительностью. Честное слово, не могу припомнить ни одного его умственного откровения или хотя бы любопытного сообщения. Он не смотрел в глаза собеседнику, а только себе под ноги, словно боялся споткнуться. Он также был начисто лишен чувства юмора. Мне думается, он вообще не умел улыбаться. Для Михалкова, который тогда остроумием фонтанировал (и в этом смысле тоже у Никиты и Андрея — отцовские гены), создавалась сложная обстановка.

Облегчал положение характер жены первого вице-премьера, а в грядущем многолетнего председателя Совета Министров СССР. В младые годы она, вероятно, «притянулась» к Алексею Николаевичу согласно закону о притяжении разноименных зарядов: была хохотушкой, а, внимая анекдотам, начинала смеяться сразу, с первых слов рассказчика, иногда заглушая концовку, в которой и был главный смак.

Дочь Людмила виделась в этой семье как бы центристкой: не такая мрачная, как отец, но и не такая смешливая, как мама. Позже она возглавляла Государственную библиотеку иностранной литературы, где проявила себя интеллектуалкой. В Карловых Варах она это свое качество утаивала.

— Посмотрите, Алексей Николаевич, какая у чехов разнообразная обувь! От этого кажется, что и походка у каждого иная, своя... — делился своими впечатлениями непосредственный Михалков. — Чехам достались все обувные фабрики Бати, которым уже сотня лет! И вот результат.

— А вы, Сергей Владимирович, только импортную обувь признаете? Отечественной пренебрегаете? Я вот пользуюсь

170

 

нашей, — ответствовал менее непосредственный вице-премьер. — И почему же только фабрики капиталиста Бати? Здесь и новые обувные предприятия появились. Я был министром легкой промышленности... Так что поверьте.

— А молодые чешки очень хорошенькие! — не унимался по-детски восторженный Михалков.

— Вы, я слышал, давно женаты, Сергей Владимирович? Да и возраст у нас с вами...

Вот такую Алексей Николаевич выдавал преснятину по каждому поводу. И правда, нечего вспомнить!

— Ну, тогда я расскажу анекдот, — хватался за спасательный круг Михалков.

— А это по части моей жены...

И он делал вид, что отключает свой слух: в самом понятии «анекдот» ему чудилось нечто предосудительное.

Пишу — и вспоминаю анекдот более позднего периода: «Начинаем радиопередачу «Спрашивай — отвечаем!» Василий Петров из Саратова спрашивает: «Кто, интересно, придумывает анекдоты, особенно политические?» Этот вопрос интересует также Юрия Андропова из Москвы».

 

Лет через десять я познакомился в писательском Доме творчества «Малеевка» с харьковским профессором Либерманом (к сожалению, не помню его имени-отчества). Он был тогда весьма популярен, поскольку выдвинул проект смелых и необычных экономических реформ. Термин «либерманизация производства» стал завсегдатаем на страницах газет, на устах ученых и «производственников».

— Как дела с вашими предложениями? — естественно, поинтересовался я.

— Похоронили, — ответил профессор.

— Как? Совсем? Кто?!

— Почти наглухо... А кто? Сам Алексей Николаевич Косыгин.

— Он?!

— Пригласил меня, похвалил проект... Потом говорит: «Мы используем половину ваших предложений». Я отвечаю: «Тогда уж лучше ничего не используйте! Разве можно разделить пополам человеческий организм и вообразить, что одна половина без другой будет нормально функционировать?» — «Вы стоите на личной точке зрения, а мы — на государственной...» Потом пожалел меня и добавил: «Когда-нибудь мы и остальное воплотим!» — «До этого я не доживу: стар уже». И полагаю, не доживет никто!

171

 

Конечно же либерманизация провалилась. И в том была отнюдь не вина умнейшего харьковского профессора! А вина режима, который, мне казалось, оценивал и подбирал руководителей по странному принципу: если не дурак, то уже мудрец. Подобным мудрецом и слыл Алексей Николаевич. Впрочем, был он на посту главы советского правительства — если сравнивать с другими «главами» — далеко (совсем далеко!) не худшим...

 

 

ИСТОРИИ С ВАЗАМИ, САМОЛЕТАМИ И СЛУЧАЙНОСТЬЮ

Из блокнота

 

В том же году, в тех же Карловых Варах произошел комичный, но и поучительный случай...

Мы с Михалковым продолжали пребывать в «Есениа» (считалось, что мы там только работаем), а поэт Расул Гамзатов и композитор Матвей Блантер с супругами были в санатории «Империал» (считалось, что они там только лечатся и отдыхают). Но кроме неусыпного «творческого труда» и неустанного отдыха, были еще и наши совместные, как бы профессиональные общения. Мы обсуждали события литературные, музыкальные, но, конечно, и политические. Было что обсудить... Два года назад нас обнадежил XX съезд. «Надежды юношей питают, отраду старцам подают...» Неосуществимые надежды были основным блюдом в нашем политическом рационе. Тем не менее всякий раз мы жаждали верить.

А около года спустя эту надежду захотел отобрать заговор, который, к общей радости, не удался. Не удался по причине почти случайной... Между заседаниями партийного пленума, в кремлевском туалете, уже фактически свергнутый Хрущев встретил маршала Жукова и трагично вибрирующим голосом произнес: «Георгий, спасай!..»

Маршал спас. За что в скором времени Хрущев сместил его с поста министра обороны и вывел из политбюро. Как вывел и Фурцеву, тоже его спасавшую... Вожди не любят испытывать к кому-либо благодарности: это чувство все обязаны испытывать по отношению к ним самим! Маршал не стал перерезать себе вены, как это пыталась сделать Екатерина Алексеевна, но обиду по-маршальски твердо в себя внедрил. И через много лет, когда нас с ним познакомили, сказал о Хрущеве: «Если бы он тогда меня не предал, я бы и в шестьдесят четвертом спас его от Брежнева и компании, как спас от компании Мо-лотова, Кагановича и Маленкова». До сих пор вновь и вновь

172

 

думаю, что Никите Сергеевичу не объяснили, а он в силу невежества своего не знал, что измена благодетелям — грех непрощаемый. Размышляю об этом часто потому, что, не победи неосталинисты в октябре шестьдесят четвертого (опять этот «октябрь»!), и многое могло бы повернуться иначе, благоприятнее для России...

Одним словом, нам было о чем побеседовать в Карловых Барах. Каждый вникал в политику по-своему: Михалков откровенно, не опасаясь «крамольных» мыслей, но иногда с детской доверчивостью меняя точки зрения (в зависимости от того, что высказывали его собеседники). Расул Гамзатов подкреплял свои мнения восточными афоризмами, неизменно приправленными юмором, а замечательный композитор-песенник то и дело примерял политику на ассортимент и цены в карловарских магазинах.

Как-то пригласили нас четверых выступать в клубе некоего «сверхсекретного объекта», находившегося неподалеку (где именно — об этом, естественно, умолчали!). На таинственном чешском «объекте» нам предстояло встретиться с... советскими специалистами. Впрочем, это было закономерно: братство «на вечные времена»! До шестьдесят восьмого и до Пражской весны, до укротительного марша советских танков оставалось еще десять лет...

Сильно соскучившиеся советские специалисты встретили нас не просто гостеприимно, а и помпезно. Требовали исполнять «на бис» стихи, басни, даже новеллы и, уж безусловно, блантеровские песни, начиная с «Катюши». А потом, конечно, на сцену взошли наиболее очаровательные из жен «специалистов» и вручили нам не только букеты, но и прославленные чешские вазы. Михалкову преподнесли сверкающий сосуд поражающе огромных размеров, а нам троим — сосуды поменьше, словно бы пригнувшиеся перед его царственной вазой.

На обратном пути, в машине, Блантер начал канючить:

— И здесь — чинопочитание! Даже в подарках нет равенства... А разве я в музыке меньше, чем ты, Сережа, в поэзии? Почему же твоя ваза должна быть в два раза больше? Чьи песни пели всем залом?

Выходя из машины, Михалков шепнул мне:

— Отдам ему свою вазу. Пусть берет! С ней еще на аэродроме будет кутерьма: перевес, упаковка... Поменяемся!

И Матвей Блантер поменялся.

Но каким же было его разочарование, когда утром в магазине мы обнаружили, что михалковская ваза в два раза выше,

173

 

но и в два раза дешевле наших (у нас был хрусталь, а у него — стекло).

— Ну уж нет: снова меняться не буду! Шиш! Надо его проучить.

Песни Матвея Блантера не стали хуже из-за этой незначительной истории с вазами. И из-за некоторых черт его характера, которые сделали возможной ту давнюю историю, песни тоже не стали хуже. Их пела вся страна и, как говорилось, «весь фронт» в годы Отечественной. Война с песнями, конечно, слабо ассоциируется. Но если все же солдаты кого-то и пели, то Блантера — без сомнения. Это была тоже «массовая культура», но не замаранная пошлостью и спекулятивным эпатажем.

Недавно по российскому телевидению с осуждением и сожалением показали, быть может, самую заброшенную могилу на Новодевичьем кладбище. Могилу Матвея Блантера... Неужели «близкие и родные» мстят ему за какие-то прижизненные, уже истлевшие слабости? Тогда они сами достойны не только осуждения, но и презрения. Не он, а они.

 

Через год я снова встретился с семьей Гамзатовых. И опять на курорте. Но уже на советском, в Минеральных Водах. Встреча была вроде случайной, но если бы не она...

А случилось так. Друзья затащили меня осенью в Ессентуки. Я отбивался (терпеть не мог лечебных вод, лекарств и процедур, даже в Карловых Варах припадал к источникам не по собственной воле). Но заботливые приятели мне объяснили: раз уж припадал, надо продолжить, закрепить. Мое слабоволие позволило себя убедить... Но только я прибыл и приготовился «закреплять», как получил из Москвы срочную телеграмму: меня просили вернуться, чтобы провести по радио важную передачу: «Не отказывайтесь: это желание ваших читателей...» Не знаю, желали читатели моего возвращения в Москву или нет, но слабоволие снова сработало: я решил полететь. Приятели отговаривали, утверждали, что «лететь назад, если уж прилетел сюда, просто глупо». Однако же в одно утро, ставшее для меня незабываемым и фатальным, я оказался на аэродроме в Минеральных Водах.

«Билетов нет... — сообщили мне. — Но через полчаса совершит транзитную посадку самолет из Махачкалы. Двое выйдут, а вы сядете и полетите в Москву».

Самолет приземлился — и из него действительно вышли двое. Это был Расул и его умнейшая жена по имени Патимат. Я сразу заметил, что жена поэта беременна. Расул мечтал иметь сына, но Патимат, живущая прежде всего интересами

174

 

мужа и очень ему послушная, в данном случае трижды игнорировала его желание — и дарила поэту девочек (одну за другой!). А дочери потом преподносили Расулу внучек. Тогда это только еще начиналось...

Поскольку Гамзатовы выглядели как бы гостями, а я как бы хозяином, их встречавшим, я схватил два чемодана и ковер подмышку (был и ковер: восточные люди без подарков не приезжают!). Расулу достались еще два чемодана. Будущую мать мы к багажу не подпустили...

Обойдясь без носильщиков, мы устремились искать такси (Расул тогда еще не был многократным лауреатом и депутатом двух Верховных Советов, а также не был седым).

По дороге я рассказывал о последних московских сенсациях, литературных реалиях и слухах, а заодно запоем хвалил новый том философских гамзатовских стихов, от которых действительно, был в упоении.

Тяжесть чемоданов и любопытность моих сообщений, как равно и беременность Патимат, несколько замедляли наши передвижения. Пассажиры других самолетов успели раньше нас задрать руки, чтобы остановить машины с глазком травяного цвета и как бы подпоясанные шашечным поясом.

Сперва мы ждали своей очереди, а потом... проскочило мимо одно такси без пассажиров, минут через пять — другое, где водитель тоже восседал в одиночестве.

— Издеваются! — пробурчал Расул.

Третье такси притормозило. Водитель вышел из машины лишь для того, чтобы открыть багажник. Расул попросил помочь, но он ответил:

— Я не носильщик.

— Вот негодяй! — пробурчал Расул.

Мы принялись вдвоем распихивать багаж. На прощанье я стал желать счастливого отдыха, а они — по-восточному обстоятельно благодарить и желать мне радиоуспеха.

 

В аэропорту меня встретили ушатом ледяной воды:

— Ваш самолет улетел.

— Как улетел?!

— Мы трижды объявляли посадку. Но вы были за чертой аэропорта и — не услышали. Но ничего... Сейчас будет самолет из Грозного — на нем вы и полетите.

 

Подмосковный Внуковский аэропорт нас не принял... Пилот известил, что будем садиться в Быково.

175

 

«Но это далеко от города!», «Как оттуда доехать?», «И в чем вообще дело?» — всполошились мои соседки по авиасалону. Стюардесса потрясенно, вполголоса нам сообщила, что предыдущий, махачкалинский, самолет из Минеральных Вод... взорвался. Обледенел в полете, приземлился и взорвался уже на асфальтовой полосе.

А если бы Расул и Патимат не прилетели т е м рейсом? Если бы Патимат не была беременна? Если бы один из двух первых таксистов не проскочил мимо? Я бы сейчас не писал этих воспоминаний, не перелистывал бы свои годы...

«Издеваются!» — возмутился мой друг Расул. Но они не издевались — они, выходит, спасали меня. И продлили мою жизнь уже на тридцать шесть лет. Может, на то была Божья воля?

Если б знать, где найдешь, а где потеряешь? Что убьет, а что сохранит, спасет? Если бы знать...

 

 

ТРИУМФЫ И ТРАГЕДИИ

Из блокнота

 

Мария Миронова часто и настоятельно подчеркивает, что многим она и Андрей Миронов обязаны ее мужу и его отцу Александру Менакеру, которого давно уже нет на земле. Был он человеком не просто умным, а проницательно-мудрым. «Счастливой бывает, как правило, либо первая половина жизни, либо вторая, — цитирует Менакера его вдова. — А чтобы и первая и вторая половины удались? Это случается редко...»

В «первой половине» семья Мироновых-Менакеров процветала. И это было заслуженным процветанием. Кто в стране их не знал?! Такая популярность не может принадлежать людям искусства случайно. Художественный дар либо «у всех на виду» присутствует, либо «у всех на виду» отсутствует. Никакие ухищрения, никакая удача здесь не помогут.

Но потом ушел из жизни Менакер... А позже — Андрей. Пережить любого ребенка — это для матери беда непреодолимая. Потерять же такого сына, как Андрей?!

Помню, Агния Барто, словно о чем-то чудовищном, случившемся вчера или позавчера (хотя прошли десятилетия!), рассказывала мне, как 4 мая 1945 года, когда войска под водительством маршала Г. К. Жукова фактически уже взяли Берлин и до полной капитуляции фашизма остались считанные дни, ее сын Гарик — единственный и бесконечно любимый! —

176

 

отправился в праздничном настроении покататься на новом велосипеде. И его сбил грузовик...

Агния Львовна после похорон рухнула на диван и пролежала, отвернувшись к стене, полтора месяца. Наконец муж ее, выдающийся ученый, мягкий интеллигентный человек, Андрей Владимирович Щегляев, подошел сзади с пистолетом в руке (время-то было еще военное!) и внятно произнес: «Или ты сейчас же поднимешься, или я застрелю тебя, нашу дочь и себя». Она поднялась.

— Но пол мне все время казался огромной качающейся доской, будто палубой. «Сейчас я упаду... Сейчас я упаду...» — сами собой повторяли губы.

Она никогда не взваливала на юных читателей свои горести и беды. Но почти в каждом стихотворении было и что-то «замаскированно-личное». В те дни она написала (я привожу один из первых вариантов знаменитого стихотворения):

 

Идет бычок, качается,

Вздыхает на ходу:

«Ой, доска кончается!

Сейчас я упаду...»

 

Каждый день «падала» от непередаваемой муки и Мария Миронова, потерявшая сына и мужа. Прошли годы... И ныне, бросая вызов реакционерам, черносотенцам, она, мне чудится, выполняет их завет.

«Ах, если б навеки так было!» — восклицаем мы в объятиях счастья. Но чаще всего «навеки» не получается: либо первая половина, либо вторая... «Половины» определяют не количество лет и месяцев, а основные этапы людского существования, которых часто, я замечал, бывает именно два. Хотя иногда и на половину, даже на четверть человеческого существования счастье не выпадает...

Размышление Александра Менакера обнаруживает для меня свою трагическую мудрость, когда я думаю о семье Утесовых, с которой не просто был знаком — с которой дружил.

Но прежде с Леонидом Осиповичем, тогда он был еще Лёдей, подружилась моя бабушка Соня в Одессе... Ее знала вся Провиантская улица. Если кого-нибудь приковывал к постели тяжкий недуг, бабушка устанавливала возле больного свой бессонный и бескорыстный пост. Подросток Лёдя — будущий Утесов — наблюдал это и впоследствии ненавязчиво ставил бабушку Соню мне и себе в пример. Она была русоволосой и светлоглазой... Фашисты в ней еврейку не опознали. Но ее выдал один из тех, кому она в трудные для него часы и дни приходила на выручку. Тот, чьих детей она влюбляла в

177

 

литературу и музыку, и готовила к школьным экзаменам... Бабушку Соню, уже немощную, больную, усадили в тачку и увезли в гетто. Оттуда она не вернулась.

Об этом мне рассказал, побывав в послевоенной Одессе, Леонид Осипович. Впервые я видел его взбешенным: «Надо было... обязательно надо было разыскать негодяя! Но он, как оказалось, удрал вместе с фашистами... Вся Одесса мне помогала искать!»

Разумеется, помогала...

В Одессе Утесов был не только «почетным гражданином», но и гражданином обожаемым. Да и как было его не любить?!

 

Помню, на оборонную стройку, где я работал в годы войны, о чем уже рассказывал, приехал утесовский ансамбль. Для людей, терявших сознание от усталости, подкошенных дистрофией, наступил праздник: «Утесов приехал!», «Не может быть!..». Люди, почти разучившиеся улыбаться, заулыбались. Встречу с Леонидом Осиповичем они воспринимали как подарок из прежней, довоенной, жизни, в которой было много ужасного, но в которой было и такое чудо, как Леонид Утесов. Да, он слыл легендой...

Который уж раз утверждаю: главная примета истинных дарований — это непохожесть, неповторимость. Таких гигантов, как Василий Иванович Качалов, или Иван Михайлович Москвин, или Николай Павлович Хмелев, узнавали по первой же фразе, по первому произнесенному ими слову... Их голоса, интонации двойников не имели.

На Олимпе эстрадного искусства происходило то же самое: Райкина, Утесова, Шульженко узнавали, мне кажется, чуть ли не по дыханию...

Тот утесовский концерт военного времени начался в час ночи (до той поры, как я уже писал, строители беззаветно «вкалывали»). Казалось, все десятки тысяч героев и мучеников жаждали узреть Утесова «собственными глазами», все ринулись в Дом культуры. С согласия Государственного комитета обороны, переданного из Москвы (да, да, именно так!), эстрадный оркестр задержали у нас на неделю: его ждали ведь и другие предприятия, ждал фронт.

Из Дома культуры люди выходили, будто позабыв о том, что войска наши все еще отступали, что в бараках было холодно, а снег вокруг был черным из-за гари, которую вываливала из труб задыхавшаяся от перенапряжения ТЭЦ. Снег был черным из-за гари, которой люди дышали...

178

 

Первая половина жизни утесовской семьи — даже первые две трети! — были триумфальны. И очень счастливы. Я знал жену Леонида Осиповича, которая по-прежнему, как и в Одессе, звала его Лёдей. Знал я их дочь Эдит (красавицу Диту) и ее мужа, режиссера, создавшего шедевры научно-популярного кинематографа. Две квартиры были на одном этаже. Бесконечно любившие друг друга люди не расставались. Семьи не разлучались, даже квартиры не разлучались... Никто в этих семьях никогда не повышал голоса, не раздражался по второстепенным поводам — все друг о друге радели, друг друга берегли, а потому шутили, острили. И на каком уровне было то остроумие!

Леонид Осипович не сыпал анекдотами без разбору, а рассказывал их мастерски и исключительно «к случаю», стремясь сделать какой-нибудь полезный для окружающих вывод. Вот, помню, он рассказал...

— Прибегает еврей к врачу. В глазах ужас, а в горле — рыбья кость. «Ничего страшного, Рабинович, — успокаивает хирург. — Сейчас мы ее удалим...» И выполняет свое обещание. «Я вам все отдам! Я вам отдам все!» — вопит благодарный еврей. «Не надо отдавать все, — говорит врач. — Вы дайте мне то, что хотели дать, когда кость была т а м!»

— Увы, очень редко люди помнят, что они чувствовали, ощущали, «когда кость несчастья была там» и кто их от «кости избавил...» — подвел итог Леонид Осипович. А надо бы помнить.

Но потом... «Пришла беда — отворяй ворота!» За одним ударом судьбы следовал другой. Ушла из жизни жена Леонида Осиповича — душа веселого и доброго дома. Болезнь Паркинсона стала терзать мужа Диты: он потерял способность не только создавать фильмы, но и контролировать действия рук и ног. А затем... Инсульт свалил Эдит, парализовал ее, отнял дар речи. И самое страшное было то, что речь и движения болезнь отняла, а сознание, рассудок оставила. Эдит осознавала весь ужас, всю безысходность своего положения до последнего удара сердца.

На Леонида Осиповича навалилось тяжкое одиночество. Он, привыкший к непрерывному общению, старался вновь его обрести. Это были драматичные поиски... Утесов часто бывал в писательских Домах творчества. Поначалу его с удовольствием и даже восторженно окружали, от него ждали смешных историй, сногсшибательных анекдотов. А потом перестали ждать. Неиссякаемым источником развлечений он быть не мог...

Думаю, в любой цивилизованной стране знаменитость тако-

179

 

го масштаба продолжала бы оставаться в добром центре общественного, да и государственного, внимания. А тут... делали вид, что проявляют интерес, а в общем-то — «списали» на пенсию в буквальном смысле. Конечно, были и родные люди... Им спасибо. Но какая-то беспомощная растерянность, какое-то разочарование, мне казалось, не покидали Леонида Осиповича. Может, виной тому было официальное равнодушие? Государство не желало всерьез помнить его заслуг, которые были столь велики. Должное воздали лишь в некрологе.

Нет, он не искал благодарности, но и неблагодарности тоже не ждал.

 

В доме Владимира Коралли, первого мужа Шульженко, я впервые познакомился с Клавдией Ивановной.

Тоже была уникальность, тоже легенда. И тоже заслужила, чтобы на склоне лет заботу о ней проявляли не формально... Не только в дни немногих «торжественно-воспоминательных» концертов, а душевными поступками, действиями, эффективность которых хоть приблизительно была бы сопоставима с размером ее популярности и заслуг.

Но так о ней заботились лишь сын Гоша и бывший муж Владимир Коралли. Тот самый Коралли-Кемпер, тоже знаменитый одессит, который вместе с Клавдией Ивановной создал виртуозный эстрадный оркестр и им «художественно руководил».

В течение всей войны они выступали в блокадном Ленинграде и на Дороге жизни...

— Иногда в разгар концерта на Ладоге, — вспоминал Коралли, — где-то неподалеку лед пробивало фугаской — и грузовики со спасительными для Ленинграда продуктами и шоферами, конечно... шли ко дну. А концерт продолжался. Такие на войне были традиции.

Сын Гоша, мальчик, бесстрашно оставался рядом с родителями.

В финале Клавиной жизни все они вновь оказались вместе. Втроем... Я бы добавил: фактически только втроем. Хотя ее знала и боготворила вся страна! Но между артистом и страной вставали «чиновники от культуры», которые должны были чему-то «способствовать», «содействовать». Должны были, но, увы...

«Нам песня строить и жить помогает», — эта строка из утесовской песни могла бы стать эпиграфом и к финалу его собственного бытия и актерского бытия Клавдии Шульженко. А порой становилась как бы насмешкой.

«Строить и жить помогает...» Она скончалась в сверхскромной, на свои средства построенной, квартире. Незадолго

180

 

до того Клавдию Ивановну настиг неотступный, жесточайший склероз. В поликлинику и больницу ее сопровождали только сын Гоша и Владимир Коралли. А Леонида Осиповича в конце жизни сопровождали внимание нескольких близких людей и отсутствие того внимания, которое не имело права его покидать. Стало быть, жить в конце жизни песня не помогла.

 

«Песня о Родине», музыка которой принадлежит выдающемуся, на мой взгляд, композитору Исааку Осиповичу Дунаевскому, годами звучала как главная ода «социалистическому отечеству». Это, впрочем, ничуть не мешало публиковать во времена расправ с «космополитами» погромные статьи и о нем. Один из таких пасквилей, помню, назывался «Иссяк Осипович».

 

Первое, чего требовал строй от его «воспевателей», — это абсолютное послушание. Известен факт, который стал анекдотом... На одном из правительственных приемов два известных деятеля культуры, прижавшись к хладно-мраморной кремлевской колонне, размышляли о судьбах искусства. Сзади по-тигриному беззвучно в своих лайковых сапожках без каблуков подошел Сталин:

— Что вы все о делах, о делах? Потанцевали бы!

И они, обхватив друг друга, закружились в вальсе.

 

Мне кажется, песня из «Веселых ребят», уже упомянутая, была едва ли не единственной, в которой Леонид Утесов вынужден был — того требовал сюжет фильма — безоглядно славить советскую действительность. Вообще же его репертуар, как и репертуар Клавдии Шульженко, сумели достойно обходиться без панегириков в честь власти и властителей.

 

Я встречал в бывшем Советском Союзе прославленных, но обнищавших, позаброшенных, еле влачивших существование ученых, спортсменов, деятелей культуры. В памяти людей они жили по-прежнему. Но государству до них не было никакого дела. А справедливость? Признательность? Они не взрастают на камнях бессердечия и равнодушия.

«Ах, если б навеки так было!» — думаем мы, общаясь со звездами, которые не должны меркнуть и угасать. Ни при жизни, ни после нее...

181

 

 

ТРЕТИЙ В ПЯТОМ РЯДУ

С голоса

 

Никогда ранее я не сообщал, что прообразом главного героя этой короткой повести стал друг моего — столь далекого уже! — детства Вася Маслов. И что повесть я как бы записал «с голоса» его учительницы... «Не раскрывайте этого, пока я жива», — попросила она. Увы, я давно имею право «раскрыть». Но впервые делаю это в книге воспоминаний.

 

1

 

Я часто слышала, что внуков любят еще сильнее, чем своих собственных детей. Я не верила... Но оказалось, что это так. Наверно, потому, что внуки приходят к нам в ту позднюю пору, когда мы больше всего боимся не смерти и не болезней, а одиночества.

Лиза явилась на свет в такую именно пору: мне было под шестьдесят. Володя, мой сын, и Клава, его жена, еще раньше оповестили, что идут на столь смелый шаг лишь потому, что рядом есть я. Иначе бы они не решились. А когда Лизу привезли домой, Володя и Клава сообщили, что возлагают на меня всю ответственность за ее судьбу. Тем более что я тридцать пять лет проработала в школе.

— Почти никто не попадал во власть педагога в таком раннем возрасте! — сказал мне Володя.

Клава присоединилась к мнению мужа.

Когда же Лизе исполнился год, Володя и Клава уехали на раскопки: где-то обнаружился очередной древний курган. Их профессией было не будущее, а далекое, только для науки различимое прошлое — оба они занимались археологией. И поэтому тоже казалось логичным, что Лизой должна заниматься я.

Я понимала, что моя внучка обязана заговорить раньше всех своих сверстников, что она должна научиться читать раньше остальных детей и раньше других проявить понимание окружающего ее мира... Ибо сын намекнул, что на пенсию могла уйти я сама, но не мой педагогический опыт.

Клава присоединилась к мнению мужа.

Оба они были убеждены, что весь этот опыт, огромный, тридцатипятилетний, должен был обрушиться на бедную Лизу — и принести поразительные результаты.

Но мой опыт столкнулся с ее характером...

Что характер у внучки есть, я поняла сразу: она почти никогда не плакала. Даже если ей было больно и мокро. Не по-

182

 

давала сигналов! И от этого возникало много дополнительных трудностей.

Когда внучке исполнилось три с половиной года, я объяснила ей, что Лиза — это не полное имя, а полное звучит торжественно и парадно: Елизавета. С тех пор на имя Лиза она реагировать перестала. Не откликалась — и все. Я стала убеждать внучку, что называть ее, маленькую, длинным именем Елизавета неестественно, что люди будут смеяться.

— И пусть, — сказала она.

Тогда я ей объяснила, что такое имя без отчества произносить просто нельзя, потому что без отчества им называли царицу. С тех пор Лиза приобрела царственную осанку. А я стала сообщать родителям, звонившим откуда-то, где были усыпальницы и курганы: «Елизавета спит... Елизавета сидит на горшке...»

Внучка одержала первую в жизни победу.

В моей комнате, над столом, висели фотографии классов, в которых я преподавала литературу и русский язык. Или была к тому же еще и «классной руководительницей». На фотографиях первые ряды полулежали, вторые сидели, а третьи и четвертые обычно стояли. У лежавших, у сидевших и у стоявших выражение лиц было не детское, напряженное. Может быть, из-за присутствия учителей, которые обычно располагались в центре второго ряда.

Елизавета любила водить пальцем по фотографиям и спрашивать: «Это кто? А это кто?..»

Поскольку главное свойство склероза — помнить все, что было очень давно, и забывать то, что было недавно, я сразу называла имена и фамилии бывших учеников.

Только на одной фотографии рядов было пять... Рыжий парень, который на черно-белом снимке выглядел просто светловолосым, в отличие от других улыбался. Он был третьим слева в том самом пятом ряду.

Я уже давно объяснила внучке, что это Ваня Белов, а рядом с ним стоит ее папа. Ваня поспорил в тот день, что сможет удержаться на стуле, который будет поставлен на другой стул. Так образовался дополнительный ряд, которого не было больше ни на одном снимке.

Папа Елизаветы последовал за приятелем, хотя еле удерживался на этом сооружении. Ему было особенно трудно оттого, что он с рождения прихрамывал на правую ногу. И еще чуть не падал со стула Сеня Голубкин, который всегда мечтал стоять выше других.

А Ваня Белов улыбался.

183

 

Это был мой злой гений. Я рассказывала о его проделках Елизавете, чтобы она никогда ничего подобного в жизни не совершала.

Однажды Ваня Белов на глазах у всей улицы прошел по карнизу третьего этажа и, появившись в окне нашего класса, сказал: «Разрешите войти?»

— Как такое могло случиться? — в тот же день спросил у меня директор.

— Ваня Белов... — ответила я.

В другой раз он объявил голодовку... Ему показалось, что я несправедливо поставила плохую отметку одному из учеников. Ваня подошел на переменке ко мне и тихо сказал:

— Вы, Вера Матвеевна, не задавали нам то, о чем спрашивали.

— Но и того, что я задавала, он тоже не знал... как следует.

— Как следует? Может быть... Но ведь за это не ставят двойку.

— Она уже в классном журнале!

— Но ее можно исправить.

— Нельзя!

— Вы должны это сделать!

— Никогда...

— Простите меня, Вера Матвеевна, но я буду протестовать.

— Каким образом?

— Объявляю голодовку!

Я ухмыльнулась и махнула рукой.

Но в буфет он в тот день не ходил. Я проверила: не ходил. На следующий день тоже...

— Голодаешь? — спросила я его с нарочитой небрежностью.

— Голодаю, — ответил он.

— И долго еще... собираешься?

— Пока не исправите двойку. — Потом он огляделся и еле слышно добавил: — Вы не бойтесь: никто об этом не узнает. А то придется закрыть школьный буфет!

Вечером я пошла к родителям Вани.

Беловы жили рядом со школой, через дорогу.

Самого Вани, к счастью, дома не оказалось. Его родители, милые, застенчивые люди, очень встревожились. В них не было ни Ваниной решительности, ни его озорства.

— Что случилось? — спросила мать, как бы придерживая сердце рукой. — Что он... там?

— Не беспокойтесь.

184

 

— Как же не беспокоиться? Для него живем...

Самое уютное место в комнате было отведено столу, на котором лежал Ванин портфель (я его сразу узнала!), тетради и книжки. Над столом висело расписание школьных уроков. И та самая фотография, где он был третьим в пятом ряду.

— Не беспокойтесь, — сказала я. — Он учится хорошо. Выдвинут на математическую олимпиаду!

— Слава Богу! — сказала мать.

Тут я отважилась и спросила:

— Скажите, он... ест?

Перестал... — со страхом ответила Ванина мама. — Только пьет воду... Даже хлеба в рот не берет. Я спросила: «Может, что с животом?» А он говорит: «Нет аппетита!» Уже второй день нету...

«А ведь так он выжмет из меня все, что захочет!» — подумала я. И на следующий день в присутствии Вани исправила тому ученику двойку на тройку.

— Почему? — спросила Елизавета, когда я пересказала ей, уже шестилетней, тот давний случай. — Ты боялась, что Ваня умрет?

— Исправила тому ученику двойку на тройку, — повторила я.

Я только не сказала Елизавете, что тем учеником был ее папа.

 

2

 

Да, Володя учился у меня в классе. Так получилось... Уговаривая меня стать классной руководительницей именно в 6-м «В», директор сказал:

— Не отказывайтесь! Это предрассудки. Кто усомнится в вашей объективности?

Я согласилась. И потом три года подряд демонстрировала ту самую объективность, которую, по словам директора, никто не мог взять под сомнение. Как-то незаметно это превратилось в одну из моих главных педагогических задач. Я очень старалась... Все должны были видеть, что я строга, бескомпромиссна и требовательна к своему сыну. Как Володя выдержал это, я теперь понять не могу.

Ни в одной педагогической книге не сказано, что должен делать учитель, если прямо под носом, на первой парте возле окна, сидит его сын.

Володя сидел на первой парте, потому что любил сидеть на последней.

185

 

На примере именно его сочинений я объясняла всему классу, какие грамматические и смысловые ошибки являются наиболее характерными. У доски я держала его очень долго и называла Кудрявцевым, хотя других ребят звала просто по имени.

Получалось, что я все же выделяла его. В отрицательном смысле...

Володя вынужден был отвечать по литературе только блестяще. Но однажды, почувствовав, что он плавает, я задала сыну коварный вопрос о том, чего в школе не «проходили». Володя умолк. А я громко сообщила ему или, вернее сказать, всему классу:

— Двойка, Кудрявцев!..

Тогда-то Ваня Белов и объявил голодовку.

— Всегда помни, что ты мой сын! — внушала я Володе. — Пойми меня правильно...

Он помнил, понимал — и не обижался. Но Ваня Белов понимать не хотел! Он вторгался в мой план взаимоотношений с сыном-учеником. И все разрушал!

Я объяснила Володе, что он должен интересоваться не только историей и древними глиняными черепками. Я внушала, что он не имеет права пользоваться подсказками или шпаргалками на контрольных по математике.

А Ваня Белов доказывал сыну, что математика ему никогда в жизни не пригодится, и продолжал делиться с ним своими математическими способностями.

Я убеждала Володю в том, что точные науки — это необходимая каждому гимнастика ума. Ваня же потом разъяснял, что гимнастикой нормальные люди занимаются не более двадцати минут в день. А тут — уроки, экзамены. Какая же это гимнастика?

Я знала, что за моими взаимоотношениями с сыном следит, кроме Вани, еще один человек. Это был Сеня Голубкин.

Есть люди, которые, увидев на вас новое платье, не поздравят с обновкой, а скажут: «Все наряжаетесь... Все наряжаетесь!» Узнав, что вы вернулись из отпуска, они покачают головой: «Все отдыхаете... Все отдыхаете!» А заметив, что вы хорошо выглядите, вздохнут: «Все расцветаете!..» Наблюдая за Сеней Голубкиным, я вспоминала таких людей. Он болезненно переживал чужие успехи. Ему всюду чудились выгоды и привилегии, которыми обладают другие. Если кто-то заболевал, Сенька говорил: «Ясно... решил отдохнуть!» Если кто-то получал высшую отметку за домашнее сочинение, он спрашивал: «Что? Мамочка с папочкой потрудились?»

186

 

Четко сформулировать какую-нибудь мысль было для Сеньки ужасной мукой. И за эти свои мучения он ненавидел литературу, а заодно и меня.

Голубкина ребята прозвали Вороном: он словно кружил над классом, ко всем приглядываясь и всех в чем-то подозревая.

Меня он подозревал в любви к сыну.

Когда Володя, прихрамывая на правую ногу, направлялся к доске, Голубкин провожал его недоверчивым взглядом: а уж не притворяется ли он? Не выхлопатывает ли себе какие-то привилегии?

Трудно было отыскать людей, более непохожих друг на друга, чем Ваня и Сенька. Но оба они осложняли мое и без того нелегкое положение.

Наставляя свой класс на путь добродетели, я видела в Сенькиных глазах страстное желание, чтобы Володя с этого пути соскользнул. Тогда бы Сенька мог произнести фразу, которую уже давно носил за пазухой: «Сначала бы сына своего воспитали!..»

Я и сама больше всего боялась, чтобы какой-нибудь Володин поступок не вступил в противоречие с моими проповедями и наставлениями. Но это все же произошло...

На 8-й «В» надвигалась контрольная по математике. Решить сложную геометрическую задачу был для моего Володи почти тем же самым, что для Сени Голубкина понять разницу между повестью и романом.

Собираясь в то утро в школу, Володя мечтал, чтоб с математичкой что-нибудь приключилось. Я, конечно, сказала ему, что мечтать об этом бесчеловечно.

— Ну, пусть застрянет где-нибудь минут на пятнадцать. Мало ли в городе происшествий! А потом уж поздно будет писать...

— Но ты ведь готовился? Ты учил?..

— Мне это не помогает!

Математичка была одной из немногих учительниц нашей школы, которые придавали значение своей внешности. Дождавшись, пока все остальные покинут учительскую, она торопливо прихорашивалась у зеркала, устраивая последний, придирчивый смотр своему лицу и прическе. Лишь убедившись, что все в порядке, она спешила на свидание к старшеклассникам.

В то утро она тоже терпеливо дождалась, пока со стола в учительской исчез последний классный журнал. Подошла к зеркалу... И тут ее заперли. Повернули ключ со стороны

187

 

коридора — и мечта Володи осуществилась: математичка застряла.

Лишь минут через двадцать нянечка, которая пришла убирать коридор, услышала легкий стук: математичка не любила поднимать шума.

Контрольная была сорвана.

Я поняла, что пробил час Сеньки Голубкина!

Математичка не захотела присутствовать при разборе этого «дела». Она была хорошенькой — и не нуждалась в защите. Кроме того, она могла бы позволить себе попасть в страшную ситуацию, но не в смешную. А тут ей грозил смех.

— Я попрошу Кудрявцева объяснить, как он на это решился! — сказала я, глядя на Сеню Голубкина.

В его глазах не было торжества — в них было смятение: если я сама обвиняю сына, то в чем же ему тогда обвинять меня?

Но вдруг с задней парты раздался голос Вани Белова:

— А при чем здесь Володя Кудрявцев? Это я ее запер.

— Ты... боялся контрольной по математике? — изумленно спросила я.

— Чувство коллективизма! — ответил Ваня Белов. И сел. В глазах Сени Голубкина возникли разочарование и тоска.

— Ты, Ваня, должен будешь извиниться... перед Ириной Григорьевной, — растерянно произнесла я.

— А я, когда запирал, крикнул ей: «Извините, пожалуйста! »

— Она не услышала. И потом... мне сейчас не до шуток!

— Мне тоже, — сказал Ваня Белов.

— Извинись... Поскорее! С глазу на глаз... — посоветовала я: математичка не любила быть действующим лицом в подобных спектаклях. — Стыдно должно быть и тем, ради кого Белов это сделал! — добавила я, вновь глядя на Сеню Голубкина.

Меня вызвал директор школы:

Что, опять Ваня Белов?

— Опять. Но с другой стороны...

— Пора принимать меры!

— Пора, — ответила я.

И, дождавшись конца учебного года, перебралась вместе с Володей в другую школу. Она была дальше от нашего дома... Но зато дальше и от Вани Белова!

А уже потом, через год, мы вообще уехали на другой конец города. Так получилось.

188

 

3

 

Мне раньше казалось, что «прекрасная половина» человечества, к которой некогда принадлежала и я, не очень богата чувством юмора. Но моя внучка Елизавета постоянно опровергала эту точку зрения.

Она то и дело просила меня вспоминать о давних проделках Вани Белова, которые и спустя много лет поражали мое педагогическое воображение. Елизавета же, слыша о них, падала на диван: хохот валил ее с ног.

У кого-то из взрослых она подхватила панибратское восклицание «Слушай-ка!..» и с него начинала каждую фразу.

— Слушай-ка! — говорила она, заранее валясь на диван. — Так прямо и появился в окне? Так прямо и сказал: «Разрешите войти?»

— Так прямо... Но он не подумал о том, что было бы, если б он упал вниз с третьего этажа! Он вообще редко задумывался.

— Как же не задумывался? Если придумал появиться в окне!

В свои шесть лет Елизавета мыслила очень логично.

— Он не помнил о тех, кто за него отвечал, — пояснила я. — Он помнил лишь о себе. И о своих выдумках.

Только об одном, самом главном, как мне казалось, поступке Вани я не рассказала Елизавете. Как не рассказывала о нем никому...

 

Малыши требуют, чтобы им по многу раз перечитывали любимые книжки, пересказывали любимые сказки. Елизавета же могла без конца слушать о проделках Вани Белова. Как-то однажды, когда у нас за столом собрались гости и Володя поднялся для первого тоста, дверь старинного шкафа медленно распахнулась, и из глубины, окруженная платьями и запахом нафталина, возникла Елизавета. Она оглядела притихших гостей и сказала:

— Разрешите войти?

Я добилась своего: она влюбилась в Ваню Белова!

Хотя можно было предположить, что она познакомилась с Ваней еще до своего рождения. В самом деле... Елизавета появилась на свет двумя неделями раньше, чем ее ожидали. Появилась в день рождения своего папы, и Володины приятели, словно сговорившись, однообразно шутили: «Вот если бы все жены преподносили мужьям такие подарки!», «Два дня рожде-

189

 

ния в один день — это прекрасно! С точки зрения экономии...».

Головка у новорожденной была покрыта темными волосами, что очень обрадовало меня.

— Наша фамильная масть! — воскликнула я. — Девочка будет с черной косой.

В ответ она, подождав полгодика, посветлела. У ее организма было странное и очень опасное свойство: он отвергал лекарства.

— Аллергия, — сообщил нам доктор, когда Елизавета покрылась сыпью из-за одной таблетки аспирина. — Могло быть и хуже... Отек, например. Могли распухнуть глаза, лицо.

Все люди от лекарств излечивались, а Елизавета заболевала!

У нее было так много ярких индивидуальных качеств, что мы с Володей и Клавой решили притушить их с помощью коллектива. И хотя ее родители по-прежнему уповали на мой педагогический опыт, Елизавету отправили в детский сад.

Первое время воспитатели не признавали ее полного имени. Но заведующая детским садом, которую, напротив, как девочку, звали Аленой, сказала, что такое длинное имя ко многому обязывает, вызывает чувство ответственности. И Елизавета осталась на троне.

Однажды, вернувшись из детского сада, она отказалась ужинать.

Я спросила ее:

— Ты сыта?

— Я не обедала, — сказала она.

— А как твой живот? — с тревогой осведомилась я. Ей нельзя было болеть: она не выносила лекарств.

— Я здорова... Но я голодаю!

— Ты?!

— И еще одна девочка.

— Объявили голодовку?

— Сегодня утром.

Я поняла: Ваня Белов через нашу семью добрался до их детского сада.

— Но по какой же причине вы... решили не есть?

— От нас уходит Алена.

Я всегда любила красивых женщин. Они нравились мне, как нравятся талантливые произведения искусства. Но заведующая детским садом не была произведением, созданным раз и навсегда. Ни на миг не расставаясь со своей обаятельной мягкостью и женственностью, она все же менялась в зависи-

190

 

мости от ситуаций. На детей она никогда не сердилась: любить их было ее призванием. А родителей нередко отчитывала. И ей подчинялись. Особенно же отцы... Они вообще стали проявлять большой интерес к проблемам дошкольного воспитания. А дома боролись за право отводить детей по утрам в детский сад и вечером приводить их обратно. Над Аленой стали сгущаться тучи...

Кто-то из мамаш вспомнил, что в детский сад она попала «случайно». Ее пригласили на должность заведующей после елочного праздника в Доме культуры. В тот день заболел Дед Мороз. Студентка-заочница Алена, исполнявшая роль массовички, так драматично поведала о бедном Деде, которого сразил радикулит, что многие плакали.

— Они должны уметь плакать... — говорила Алена. — Не только тогда, когда расшибают коленку. Но и если коленка болит у кого-то другого.

По предложению Алены ребята сочинили Деду Морозу письмо. А потом она их всех утешала и развлекала.

На Алену обратила внимание председатель профкома научно-исследовательского института, в котором работали Володя и Клава. Это была сутулая женщина в старомодном пенсне, знавшая наизусть все новые песни и игравшая по первому разряду в шахматы. Она-то и пригласила Алену в детсад.

А потом оказалось, что председатель профкома умеет сражаться не только за шахматной доской, но и на собрании в детском саду.

Мамаши отчаянно наступали.

— Она массовичка! — сообщила одна.

— А жизнь детей — не елочный праздник. Их надо воспитывать! — подхватила другая.

Отцы хотели бы защитить Алену. Но не решались... Боялись испортить все дело.

Только две женщины, которым было за шестьдесят, бросились в бой: председатель профкома и я.

— Спросите у своих дочерей!.. — воскликнула я. — Хотят ли они расстаться с Аленой?

— Что они понимают?!

— Ну не скажите! — поправив пенсне, заявила председатель профкома. — Я помню себя ребенком... Я тогда разбиралась в людях непосредственней, чем сейчас. Обмануть меня было трудно!

Затем опять поднялась я:

— Поверьте моему опыту: я тридцать пять лет проработала в школе.

191

 

— Вас бы вот и назначить!

— Нет, школьный учитель и воспитатель детского сада — это разные дарования.

— Дарования?!

— Как в литературе... Поэт и прозаик! Оба писатели, но жанры-то разные.

— Она все умеет!.. — поддержала председатель профкома. — Танцует, читает стихи, поет... А как они у нее едят!

Тут снова поднялась я:

— Моя внучка второй день не ест. Аппетит потеряла.

— Если б только она!.. — съехидничал женский голос,

— Да, дети любят красивых учителей, воспитателей! — вскочила со своего места председатель профкома. — Это развивает в них чувство прекрасного.

— Если бы только дети!.. — повторил тот же голос. С отчаянностью Вани Белова я воскликнула:

— Да не бойтесь же вы ее!

— Вам легко рассуждать, — сказала мне одна мамаша по дороге домой. — Ваш сын со своей женой где-то далеко раскапывает курганы...

Алена осталась в детском саду.

Через два дня она неожиданно позвонила мне днем и сказала:

— Не беспокойтесь, Вера Матвеевна... Но немедленно приезжайте!

— Что случилось?

— Нашего врача вызвали на конференцию. А у Елизаветы поднялась температура. Я дала ей лекарство... Я должна была знать! Должна была... Зря вы меня защищали, Вера Матвеевна! Я вызвала «неотложку». Не волнуйтесь. Простите меня! Не волнуйтесь...

 

4

 

В жизни каждого человека бывают дни и часы, когда все вчерашние беды начинают казаться ничтожными.

Внучку сразу отправили в больницу. Я поехала с ней. Машина торопилась, мчалась на красный свет.

Больница была неподалеку от школы, где когда-то учился Володя, а я преподавала литературу и русский язык. Мы давно, еще до войны, уехали из того района на другой конец города. Но жизнь в тяжкий момент как бы вернула меня обратно.

«Почему? — думала я. — Какое странное совпадение...

192

 

Мало разве больниц в городе!» Совпадения... Они в жизни на каждом шагу. Но мы-то запоминаем лишь те, которые врезаются в память радостью или несчастьем.

На уроках литературы ребята часто удивлялись тому, что раненые Андрей Болконский и Анатоль Курагин оказались на соседних операционных столах. Я объясняла, что жизнь нередко дарит нам совпадения и сюрпризы, каких и самая буйная фантазия не сможет вообразить. В доказательство я даже приводила примеры из своей собственной жизни.

«И вот опять совпадение! — думала я. — И опять операционный стол...»

Женщины и мужчины в белых халатах, все уже повидавшие, помрачнели и заторопились. Я видела, что они страшатся не успеть, опоздать.

«Сразу на стол! — слышала я. — Отек горла... Сразу на стол!»

По дороге в больницу Елизавета не плакала, не кричала. Она дышала с трудом.

Сколько раз я мечтала, чтобы все ее болезни достались мне! Но каждому достается свое...

Алена хотела, чтоб дети умели плакать... Не от собственной боли, а от чужой! Конечно... В человеке должно жить сострадание, а страдание ему ни к чему. Особенно в самом начале жизни, когда и радостей-то еще было не много.

«Не испытаешь сам — не поймешь!» — как-то услышала я. Но была не согласна. Чтобы сочувствовать чужим бедам, не обязательно иметь опыт собственных горестей. «Пусть у моей внучки его никогда не будет!» — думала я.

А уберечь не смогла.

Меня пропустили на третий этаж, где была операционная. Туда увезли мою внучку... Никому до меня не было дела.

 

На круглых часах над дверью операционной было семь минут третьего...

За столиком в коридоре сидела дежурная сестра. Совсем молодая. С модной прической, в серьгах. Как будто с моей внучкой ничего не случилось! Она первой заметила меня и спросила:

— Вы к кому?

— Я с внучкой...

Она взглянула на меня жалостливо. И сказала:

— Вам повезло... Сегодня дежурит Белов. Он вообще-то заведует отделением. А сегодня дежурит. У нас все хирурги хорошие, но Иван Сергеевич...

193

 

— Ваня Белов?

— Вы его знаете?

В этот момент из операционной показался молодой человек в белом халате. Марлевая повязка была спущена на черную бороду.

Он крикнул:

— Маша! Скорее... Скорее!

Она вскочила и побежала. Длинные серьги прыгали по щекам.

«Его отца звали Сергеем! Конечно... Сергеем! Я помню...»

Маша выбежала из операционной. И, подскочив к телефону, стала набирать какие-то цифры.

— Что? Что там?.. — спросила я.

— Пусть Анна Ивановна придет в операционную! — крикнула в трубку Маша. — Только сейчас же!

— А Белов уже там? Белов... там? — спрашивала я.

— Он там... Я вам налью валерьянки.

— Сколько ему лет?

— Я думаю, около сорока. Она протянула мензурку.

— И живет недалеко? Да?

— Совсем близко. Выпейте...

— Ну да... Через дорогу от моей бывшей школы.

— Ходит домой обедать. Значит, вы его знаете?

— Знаю...

В опасные и даже безнадежные минуты человек ищет надежду. Судьба внучки соединилась вдруг в моем сознании с образом Вани Белова. В этом союзе я хотела увидеть спасение... И увидела.

«Какое счастье, что именно он...» — думала я, не осознавая еще, почему я так думаю.

В конце коридора показалась женщина. Полная, немолодая. Она бежала.

— Это Анна Ивановна, — с облегчением прошептала Маша. — Он просил ее... Слава Богу! — Она вынула зеркальце. — На кого я похожа! — И припудрилась.

На круглых часах было семь минут третьего.

 

Ваня... Ваня Белов... Почему мне тогда нужен был именно он? Которого раньше я опасалась, с которым насильно разлучила Володю... Я совершила тот дальний побег в другую школу, чтобы спастись от Ваниной отчаянности и отваги. От тех его качеств, на которые теперь была вся надежда.

С высоты своего несчастья я вдруг разглядела Ванины по-

194

 

ступки в истинном свете. Я помнила их все... И тот главный его проступок, о котором не могла рассказать внучке.

— Слушай-ка! Почему у меня две бабушки, а дедушка только один? — как-то спросила она.

— Второго не было... никогда, — растерявшись, ответила я. Она задумчиво побродила по дому и опять обратилась ко мне:

— Слушай-ка! А откуда тогда появился мой папа?

На самом деле дедушка у нее был. Как у меня когда-то был муж, а у Володи отец. Его звали Геннадием. Геной... По профессии он был зоотехником. Потом учился в педагогическом институте, где мы с ним и познакомились.

Его профессиональные заботы я нарекла «четвероногими увлечениями». Он жил ими с детства. Без конца о них думал и говорил. Я не требовала, чтобы из двух своих любовей он выбрал одну. Но всячески подчеркивала величие и красоту своего назначения в сравнении с приземленностью и будничностью его дел.

С помощью литературы, которая призвана возвышать, я как бы постоянно унижала его. Хотя и не отдавала себе в этом отчета.

Считать главой своего дома преподавателя зоологии казалось мне несолидным. И главой стала я.

Мне хотелось, чтобы Геннадий занимался в жизни одним, а увлекался чем-то другим. Он подчинился... И тогда угасло то главное, что озаряло его. Мне стало скучно. Я поняла, что свет все-таки был, лишь тогда, когда он угас.

Я еще не знала в ту пору, что на благородных фанатиках, чем бы они ни занимались, держится мир. И что лишить таких людей фанатизма — все равно что плеснуть водой на костер...

Когда Володе исполнилось полтора года, мы с Геннадием разошлись. Он уехал за тридевять земель, на Дальний Восток. Я попросила его на прощанье не напоминать о себе, чтоб не тревожить сына. Он и тут подчинился.

А через тринадцать лет я узнала, что, начав работать где-то на «звероферме», он сделался крупным ученым. «Четвероногие увлечения» твердо поставили его на обе ноги: он стал доктором наук, директором института.

«Какое для Геннадия счастье, что я ушла от него!» — этой мыслью я, наверно, хотела угодить своей совести, избавиться от угрызений.

Но лишить Володю такого отца я не могла!

Узнав однажды, что Геннадий приехал в Москву на научную конференцию, я организовала его встречу с сыном.

195

 

Ваня Белов не часто приходил к нам домой. Но тут, конечно же, получилось так, что зашел. И, как пишут, «принял участие в переговорах».

Я вернулась домой поздно, когда встреча закончилась...

Лицо у Володи было растерянное и виноватое. Примерно такое, какое бывает у верного, любящего супруга, который увидел другую прекрасную женщину и не смог не признать ее высоких достоинств.

Оказалось, что Геннадий бывает в Москве очень редко, что вся жизнь его связана с дальним краем, который он полюбил. Но они твердо договорились, что Володя в дни зимних каникул слетает к отцу. А потом и во время летних.

Я одобрила этот план. Но Володя к отцу не поехал... Его отговорил Ваня Белов. Хотя они и не так уж дружили, Ваня имел на моего сына магическое влияние. И в этом я видела большую опасность!

— Зачем же ты это сделал? — спросила я Ваню. — Отец его ждет...

— Уж очень он умный! — угрюмо ответил Ваня.

— Так это ведь хорошо.

Как сказать... Пусть сам приезжает. Если захочет...

Я считала, что Ваня совершил преступление. Уговаривала Володю... Он не отказывался. Но всякий раз, когда наступали каникулы, находилась причина, которая удерживала его возле меня.

«Уж очень он умный!» — сказал тогда Ваня.

Прошло более двадцати лет... И я неожиданно поняла, что он сделал это ради меня. Он не хотел, чтоб я делила сына с тем, кто мог покорить его сердце, а когда-нибудь потом... и увести от меня.

По крайней мере он хотел, чтоб встречи Володи с отцом происходили не вдали от меня и от нашего дома.

 

— Скажите... у него на лице веснушки? — спросила я сестру Машу.

— На днях только он сказал: «Посмотрите на мое лицо — и вам станет ясно: весна наступила!»

— Нельзя ли у вас попросить еще... валерьянки?

— Я налью... Но вы сядьте, пожалуйста. А то ходите, ходите по коридору...

На круглых часах было семь минут третьего. Из операционной выскочил тот же молодой человек, марлевая повязка опять съехала на черную бороду.