Орлов Владимир Николаевич

 

Гамаюн

Жизнь Александра Блока

 

 

 

Сканирование, вычитка: Chernov Sergey (chernov($)orel.ru), Орел, сентябрь 2007 г.

Основано на издании: Владимир Орлов Гамаюн; М., «Известия», 1981 г.

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Достоевский сказал, что поэт сам создает свою жизнь и притом такую, какой до него не было. Блок, не опровергая Достоевского, думал, что корень жизни поэта в стихах, а сама по себе жизнь (личная жизнь) это просто «кое-как».

Между тем корень один: он прорастает в стихи из жизни, из личности поэта во всех ее исканиях, находках и потерях, надеждах и разуверениях, падениях и взлетах.

«Чтобы что-нибудь создать, надо чем-то быть»,заметил Гете.

Мне хотелось запечатлеть движение единственной и неповторимой жизни поэта во времени. Поэзия начинается тогда, когда поэт выходит в мир. Дело поэта есть не что иное, как личная жизнь в истории. Тем самым задача биографического повествования показать, как жизнь становится судьбой.

Огромен личный мир Блока и полон отзвуков его времени. Душа поэта самый чуткий сейсмограф, способный в мгновенном впечатлении уловить малейшее колебание исторической почвы. Сквозь личный мир Блока прошли все бури, катастрофы, вся вера и все отчаянье его сложного и трудного века.

Виктор Васнецов на одном из своих полотен изобразил Гамаюна птицу черного пера с мрачно-прекрасным человеческим лицом, воспетую в древнерусских сказаниях как существо, пророчествующее о грядущих судьбах. Александру Блоку шел девятнадцатый год, когда, под впечатлением этой картины, он написал стихотворение «Гамаюн, птица вещая».

Она вещает и поет,

Не в силах крыл поднять смятенных…

Вещает иго злых татар,

Вещает казней ряд кровавых,

И трус, и голод, и пожар,

Злодеев силу, гибель правых…

Это как бы заставка ко всему его творчеству: в незрелых юношеских стихах уже зазвучала та нота безумной тревоги и мятежной страсти, которая составляет самое существо великой поэзии Блока.

Предвечным ужасом объят,

Прекрасный лик горит любовью,

Но вещей правдою звучат

Уста, запекшиеся кровью!

Прошло несколько лети Блок сам стал Гамаюном России, ее вещим поэтом, предсказавшим «неслыханные перемены», что изменили весь облик нашего мира.

Нужно умереть, чтобы жизнь стала судьбой. Блок умер на сорок первом году. Это не так мало для гения. Пушкин ушел тридцати семи, Лермонтов не дожил и до двадцати семи.

Я попробовал рассказать о жизни Александра Блока, выбрав свободную форму изложения, но не допуская ни малейшего вымысла. Жизнь Блока воссоздана здесь по его дневникам, письмам и сочинениям, а также по свидетельствам людей, хорошо знавших поэта и сказавших о нем правду.

Книга посвящается Елене Юнгер.

5 июля 1977

 

«…есть такой человек» (я), который думал больше о правде, чем о счастьи.

Александр Блок

 

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете…

Александр Блок

 

Ни нужда, ни цензура, ни дружба, ни даже любовь его не ломали; он оставался таким, каким хотел быть.

Л. Д. Блок

ВСТУПЛЕНИЕ

ПЕТЕРБУРГ В 1880 году

1

На самом краю России — там, где плоская земля в колеблющемся тумане неприметно сходит в плоскодонное холодное море, на зыбкой болотистой почве, под низким белесым небом трудно дышал, тяжко ворочался и медленно затихал к ночи большой город.

В 1880 году население Петербурга перешло за восемьсот пятьдесят тысяч.

Город был наводнен извозчиками. В потоке затрапезных ванек мелькали резвые лихачи, щегольские экипажи, тяжелые кареты. По нескольким линиям — по Невскому, по Садовой, на Васильевский остров, на Выборгскую сторону — по рельсам неторопливо бегала конка: упряжка в две лошади, большой фонарь спереди, узенькая лестница винтом на открытый империал. Проезд в вагончике стоил пятак, наверху, на вольном воздухе, — три копейки. Как ни медлительна была конка, а все же случались дорожные происшествия. В назидание зевакам в журнале помещается картинка: «Раздавили!..» — дородный мужчина в богатой шубе лежит на снегу, и озабоченно спешит к нему городовой в кепи и башлыке.

Белым, раскаленным светом, потрескивая, светили газовые фонари. Подальше от центра — подслеповато мигали керосиновые. На наплавном Дворцовом мосту уже ослепительно сияли свечи Яблочкова.

В городе много и беспорядочно строили. Бок о бок со стройным чертогом Александринского театра только что возвели пятиэтажную махину в петушином «русском стиле».

Впрочем, Петербургская сторона и большая часть Васильевского острова все еще оставались необжитыми: пустыри, овраги, огороды, одиноко стоящие домишки позади чахлых палисадников.

Все теснее охватывало город кольцо фабричных труб. Они вырастали за всеми заставами — за Нарвской, за Невской, за Московской, поднимались за Большой Невкой.

Рабочий день на фабриках и заводах длился четырнадцать часов — с пяти утра до восьми вечера, с коротким перерывом на обед.

Пришедшие в столицу на заработки крестьяне и мастеровые, кухарки и прачки, всякая бездомная гольтепа — многоликий и горластый люд, готовый на любую работу и на любое темное дело, — от зари до зари толпились, божились и бранились у засаленных столов Обжорного ряда, что обдавал прохожих жаром и вонью возле Никольского рынка.

Герои романов Достоевского попадались на каждом шагу.

«Нива» — иллюстрированный журнал для семейного чтения — собрала (неслыханное дело!) пятьдесят пять тысяч подписчиков — больше, чем все остальные русские журналы вместе. Серьезные люди почитывали в либеральном тогда «Новом времени» фельетоны «Незнакомка» — резкого на язык Суворина Алексея Сергеича.

Появились новые журналы — «Электричество» и «Воздухоплаватель».

В Соляном городке открылась электротехническая выставка. Дамы и господа рассматривали чудеса XIX века — телеграфные и телефонные аппараты, фонограф, «электрическую пушку».

Успехом пользовались публичные чтения с туманными картинами. Молодой физик Хвольсон читал о магнетизме.

Артиллерийский офицер Пироцкий на углу Болотной улицы и Дегтярного переулка успешно провел первый в мире опыт движения вагона по рельсам при помощи электрического тока. (Трамвай в Петербурге пошел, однако, только спустя двадцать семь лет.) Другой офицер, Можайский, разработал проект аэроплана, а подпольщик Кибальчич составил схему реактивного летательного аппарата. Через год Кибальчича казнили за участие в цареубийстве, а проект его погребли в жандармском архиве.

В Томске заложили здание нового университета. А на выборах в Академии наук забаллотировали Менделеева, который только что выпустил поразившую научный мир книгу «О сопротивлении жидкостей и воздухоплавании», — и со всех концов России шел к ученому поток телеграмм, полных сочувствия и негодования.

Восхищение вызывали технические новинки — спальные вагоны Пульмана, «электрические свечи-тушилки» (дорогая игрушка — три целковых за штуку!) или приятный пустячок — миниатюрные фотопортреты для ношения на брелке.

Оживленно обсуждали задуманную экспедицию к Северному полюсу на воздушном шаре. Крупп изготовил колоссальную пушку. Прорыли и торжественно открыли Сен-Готардский тоннель.

Да и Россия кое-чем могла похвалиться. Построили гигантский железнодорожный мост через Волгу, возле Сызрани. Петербуржцы не могли налюбоваться новым Александровским мостом через Неву.

К слову, о Неве… Модным зимним развлечением стали прогулки по невскому льду на креслах. Кресло на двоих — сидят кавалер с дамой, а везет добрый молодец в тулупчике и на коньках. Тут же лапландцы в меховых одеяниях катают на оленях детей и взрослых.

Развлечений вообще хватало. В Большом и в Мариинском шли в пышных декорациях громоздкие оперы — «Нерон», «Царица Савская», «Риенци», «Аида». В Дворянском собрании — симфонические концерты. Высший свет пропадал на французских спектаклях и на балетах. Людей попроще соблазняли веселым водевилем «Заварила кашу — расхлебывай» или «Радугой первой любви».

Зрелища — на любой вкус. В цирке Чинизелли — умные лошади, прелестные наездницы, уморительные клоуны. Ну, а кто охотник до скоромного — пусть идет в «Пале де Кристаль», где поет и танцует шикозная мадам Дали, а если не боится скандала, то и в злачный «Орфеум», что у Симеоновского моста.

Летом открылся «воксал» в Озерках. Поросшие сосняком берега Суздальских озер быстро застраивались дачами. Дельцы учуяли выгоду — образовалось товарищество на паях, соорудили театр, концертный и танцевальный залы, ресторан, башню, с которой открывалась панорама Петербурга. Скромные Озерки стали соперничать с прославленным Павловским вокзалом… Когда здесь, через четверть века, медленно проходила Незнакомка, от всего этого великолепия остались одни воспоминания.

А в газетах писали, что слишком много народу в столице помирает, примерно по пятьсот душ в неделю, и все больше от чахотки и желудочно-кишечных заболеваний. Это — не считая самоубийств, которые все учащались.

Мельком упоминали о голодающих губерниях. Несколько подробнее — о том, как черногорцы воюют с турками. Еще подробнее — о пожаре барок на Неве и о том, что в жаркие дни Сенная площадь с Вяземской лаврой, приютом босяков, превращается в зловонную клоаку.

На Большой Морской в назначенные часы истово свершался светский променад, и монументальные сановники, а часом и холеные великие князья наблюдали за ним из застекленной веранды Яхт-клуба — самого влиятельного заведения во всей империи Российской.

В газетах — множество объявлений.

Врачи пользуют от секретных болезней.

Рекламируется «целебное мальц-экстрактное пиво».

Демонстрируются дамские туалеты: талия в рюмочку, турнюры, трены, рюши, оборки.

Последний крик моды — резиновые пальто «Макинтош».

Вышли в свет сборники стихов Случевского и Буренина. Анонсируются «Недопетые песни» какого-то Часкова.

«Пятьсот штук канареек только что привезены из Калуги, отлично поют днем и при огне…»

«Мемуары пишет по рассказам ветеранов молодой человек, обладающий литературным слогом…»

«Молодая экономка ищет места к одинокому пожилому господину…»

«Все средства истощены. Две слушательницы Высших женских курсов ищут каких бы то ни было занятий…»

Суетная, мелочная, примелькавшаяся жизнь.

Прошло одно — идет другое,

Проходит пестрый ряд картин…

2

И вместе с тем было страшно тревожно. Никто не мог избавиться от ощущения: что-то должно случиться, и очень скоро — со дня на день.

В разговорах, в печати все чаще мелькали зловещие словечки: крамола, нигилист, подпольщик, прокламация, подкоп, динамит, бомба, покушение…

Обыватели косились на взявших силу молодых людей в очках и с пледами, на строгих девиц в аккуратных тальмочках. Это была та самая молодежь, о которой Тургенев, тоже воспользовавшись модным словом, сказал, что она «заряжена электричеством, как лейденская банка».

Наступило время великой смуты и всеобщего потрясения.

Двадцать шестого августа 1879 года Народная Воля вынесла смертный приговор царю. Первого марта 1881 года приговор был приведен в исполнение. На эти полтора года пришелся самый высокий подъем революционно-террористической волны и жесточайших ответных репрессий царизма.

В ноябре 1879 года народовольцы попытались взорвать царский поезд, — дело сорвалось. Пятого февраля 1880-го Россию потряс взрыв в Зимнем дворце. Александр II уцелел чудом. Степану Халтурину удалось скрыться.

Динамитчики в царском дворце — такого еще не бывало… Придворные и сановно-бюрократические круги впали в смятение. С перепугу решено было взять курс на либерализацию. Учредили Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Был призван Лорис-Меликов и облечен полномочиями диктатора. Он намерен был действовать в примирительном духе, и намеченную им программу уже успели окрестить «диктатурой сердца».

Прошла всего неделя — в Лориса стрелял Ипполит Млодецкий. Промахнулся — и через два дня был повешен.

В таких чрезвычайных, ни с чем не сообразных обстоятельствах 19 февраля кое-как отпраздновали двадцатипятилетие царствования Александра. Собственно было все, что полагалось, — парад гвардии, прием в Зимнем, толпа на Дворцовой площади, иллюминация. Только не было замечено и тени энтузиазма.

Весь 1880 год, изо дня в день, по всей стране происходят обыски, аресты, политические процессы и казни. Судят и сразу же вешают или шлют на каторгу террористов, экспроприаторов, пропагандистов, подпольных типографщиков… И все же справиться с крамолой власти были не в состоянии. И министры и жандармы потеряли голову.

Царь в общих чертах одобрил мысль Лорис-Меликова о созыве представителей от земства и городов, но окончательно утвердить проект все никак не решался. Он отчаялся, опустился, устал, — устал от охватившего его чувства безвыходности, от семейных неурядиц, от не отпускавшего страха смерти.

Исхудавший, сгорбленный, задыхающийся, крашеный, с остекленевшими глазами любострастный старик, он был занят только улаживанием последствий своего скандального брака с Екатериной Долгорукой.

После первого, каракозовского, выстрела 1866 года было еще четыре покушения. В апреле 1879 года его чуть было не застрелил Соловьев, — бог снова спас. Но взрыв в Зимнем уже не оставлял никакой надежды. Петля затягивалась.

Несмотря на полицейские расправы, провокации и частые провалы, Народная Воля во главе с Андреем Желябовым готовит новое решительное покушение. План разработан до мельчайших подробностей. Изучены маршруты царских проездов по городу. Ведется подкоп на Малой Садовой. На иной случай подготовлены бомбометатели. Александр обложен со всех сторон.

Прошло несколько месяцев — и

… грянул взрыв

С Екатеринина канала,

Россию облаком покрыв,

Все издалека предвещало,

Что час свершится роковой,

Что выпадет такая карта…

И этот века час дневной —

Последний — назван первым марта.

 

ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК

В разгар всего этого неустройства, разброда и тревожной настороженности в начале июня 1880 года Россия поминала и чествовала Пушкина — через сорок три года после его гибели.

Еще в 1871 году было решено соорудить в Москве народным иждивением первый памятник тому, кто стал первой любовью России. Пока собирали по подписке деньги, пока дважды проводился конкурс, пока отливали монумент по проекту Опекушина, подошел 1880 год.

Казалось бы, властям в это время было не до Пушкина. Но Лорис-Меликов рассудил иначе: авось широкое празднование памяти поэта хотя бы отчасти и на время отвлечет внимание общества от политики, хотя бы несколько разрядит сгустившуюся атмосферу. Поэтому даже траур, объявленный по случаю кончины императрицы, лишь на несколько дней отсрочил пушкинские торжества.

Они начались 6 июня, в пасмурный, ветреный день, заупокойной литургией в Страстном монастыре. К часу дня участники церемонии перешли на площадь, где высился окутанный белым покрывалом монумент в окружении национальных флагов, венков и гирлянд.

Народу собралось несколько тысяч. На первом плане расположилась чистая публика, простой народ оттеснили подальше. На почетных местах — дети и внуки Пушкина, а позади них — ветхий старец, служивший у поэта в камердинерах.

Под звуки гимна и крики «ура» покрывало упало — и Пушкин, задумчиво склонив бронзовую голову, навсегда встал над Москвой.

В эту минуту показалось солнце. Двинулись депутации с венками. Их было много — от всех университетов, от московского дворянства, от театров, газет и журналов, от городских больниц, от присяжных поверенных, от общества приказчиков и кружка хорового пения… Замыкала шествие «трактирная депутация».

Потом пошли торжественные заседания в университете и в Обществе любителей российской словесности, парадные обеды и литературно-музыкальные вечера. Много было во всем этом казенщины, наигранного благодушия и либерального празднословия, застольного витийства, музыки и аплодисментов, звона ножей, вилок и бокалов.

И все же эти пушкинские дни стали большим общественным событием.

Впервые Россия открыто чествовала не самодержца, не полководца, не сановника, но человека частного, который только и делал, что сочинял стихи и повести.

За сорок три года перед тем некрология Пушкина — несколько строк в траурной рамке, написанные Владимиром Одоевским, — вызвала бурю возмущения властей предержащих. «К чему эта публикация о Пушкине? — выговаривало разгневанное начальство редактору газеты. — Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»!! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща»! Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще… проходить великое поприще

За миновавшие с тех пор без малого полвека русской жизни положение изменилось в корне. На авансцене праздника подвизались дураковатый принц Ольденбургский, представлявший особу царя, и министр народного просвещения Сабуров — холодный, лощеный чиновник, которому через полгода петербургский студент Подбельский публично даст пощечину.

И тем не менее, несмотря на официальный характер церемонии, она приобрела значение народного торжества, хотя народ непосредственно в происходящем и не участвовал. На эту сторону дела сразу же обратили внимание демократы. «Ставя памятник Пушкину, — писал Н.В.Шелгунов, — мы, так сказать, возвели идею о значении печати в общее сознание и укрепили ее всенародно, официально, гражданским актом».

На торжество собрались писатели. Из Парижа приехал Тургенев. Явились Достоевский, Писемский, Островский, Григорович, Полонский, Майков, Плещеев.

Присутствовал, но держался особняком раздраженный Фет. В мракобесном ослеплении он увидел в празднике апофеоз ненавистного ему нигилизма и разразился стихами, которые, восхваляя Пушкина, прозвучали как написанные «против праздника», — так что и огласить их публично было бы неуместно.

От участия в торжестве уклонились Гончаров, Щедрин и Толстой. Тургенев съездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить Толстого, но тот заявил, что всякие публичные церемонии — это один грех и пустословие.

Героем первых дней праздника стал бесспорно Тургенев. Каждое его появление, каждое упоминание его имени вызывали восторг, овацию, приветственные крики, общее вставание… Седовласый гигант в парижском фраке и плисовых сапогах (подагра замучила!), с барственной повадкой, легко и уверенно играл как бы предложенную ему публикой роль кровного наследника Пушкина.

Признанное лидерство Тургенева означало, что поле боя на сей раз осталось за либералами. Демократы держались в стороне, а ретроградов оттерли. Взбешенный Катков прорвался с речью на одном из банкетов — и тут-то произошла знаменательная сцена. Катков вдруг заговорил о необходимости примирения враждующих общественных сил «под сенью памятника Пушкину» и, закончив, широким жестом протянул бокал Тургеневу. Тот прикрыл свой бокал ладонью. Либеральный «Голос» писал по этому поводу: «Тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет».

Но все карты смешало выступление Достоевского.

Это произошло в последний день праздника — 8 июня, в зале Дворянского собрания, нынешнем Колонном зале.

Присутствовала «вся Москва» — просвещенные купцы, знаменитые адвокаты, актеры, писатели во фраках и белых галстуках, генералитет, ослепительные дамы. Между колоннами и на хорах теснилась студенческая молодежь.

Достоевский взошел на кафедру — маленький, невзрачный, угрюмый, с землисто-бледным лицом и бездонными, мрачно сияющими глазами, в мешковатом фраке. Его встретили сдержанными аплодисментами.

Он читал по тетрадке. Начал тихо и сбивчиво, но через пять минут «завладел всеми сердцами и душами» (как говорит слушавший его Глеб Успенский). Сошел с кафедры при гробовом молчании зала…

И вдруг разразилась буря — гул, топот, какие-то выкрики и взвизги. Все вскочили с мест, ринулись к эстраде, кто-то плакал в голос, кто-то обнимался, какой-то молодой человек от избытка чувств упал в обморок. Очевидцы утверждают, что никогда, ни раньше, ни позже, не происходило ничего подобного. Сам Достоевский писал жене, что «зала была как в истерике».

Тургенев, заключая Достоевского в мощные объятия, восклицал: «Вы гений, вы более, чем гений!» Иван Аксаков, присяжный московский оратор, возглашая: «Гениальная речь… Событие в нашей литературе…», отказался от предоставленного ему слова.

Возбужденные дамы пробились на эстраду с громадным лавровым венком и целовали Достоевскому руки…

В тот же день на заключительном концерте Достоевский с мрачным вдохновением прочитал пушкинского «Пророка». Страхов запомнил его таким: «Истощенное маленькое тело, охваченное напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика…»

Успех оглушил Достоевского, — он же не был избалован знаками внимания, как Тургенев.

Вернувшись в гостиницу, с пылающей головой, наспех, сбиваясь и перечеркивая написанное, он поделился с женой впечатлениями этого лучшего своего дня. В письме есть поразительная фраза: «Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру…»

Он умер через полгода. Пушкинская речь была его прощанием с Россией, осталась его завещанием и пророчеством.

Главное из того, во что верил и к чему звал Достоевский, история опровергла. К его призыву: «Смирись, гордый человек!» — Россия не прислушалась. Новое поколение воспитывало в себе не смирение и покорность, а энергию, волю и страсть.

Достоевский революции не принимал. Но то, что он сказал в своей прощальной речи о всемирной отзывчивости нашего национального гения, о русском типе скитальца, откликающегося на всякое чужое горе и страдание и ищущего всечеловеческого счастья, о долге интеллигенции перед народом, — глубоко запало в русскую мысль, стало заповедью для русской литературы и отозвалось в замыслах и всемирно-исторических свершениях русской революции, поведшей за собою угнетенных всей Земли.

После речи Достоевского прошло сорок лет, когда один из его духовных сынов, великий русский поэт, призвавший всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Октябрьскую революцию, сказал свое прощальное слово — и тоже о Пушкине, и тоже за полгода до смерти.

Восьмое июня 1880 года и одиннадцатое февраля 1921 года — даты, в истории нашей литературы соединенные как бы громадной дугой радуги. Имя радуги: Пушкин.

НАЧАЛО

В 1880 году еще дотягивали свой век люди, хорошо знавшие Пушкина лично. Совсем немного не дожили до пушкинского праздника Федор Глинка и княгиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Пережили праздник Алексей Вульф, Александра Осиповна Смирнова («черноокая Россети»), канцлер А.М.Горчаков — последний лицеист пушкинского выпуска, Евпраксия Вревская (пушкинская Зизи), Вера Федоровна Вяземская, вдова Дельвига — Софья Михайловна, журналист Краевский, помогавший Пушкину в издании «Современника».

Находилась в это время в Петербурге и семидесятидвухлетняя Александра Николаевна Карелина, которая с самим Пушкиным, кажется, не встречалась, но в молодые годы принадлежала к кругу его ближайших друзей и знакомых.

Когда-то ее в семье звали Сашенькой, а подруги по петербургскому пансиону мадам Шрёттер — Александриной.

До нас дошли письма к Сашеньке Семеновой от ее ближайшей пансионской подруги — Софьи Михайловны Салтыковой (потом — Дельвиг, а еще позже — Баратынской). Письма посылались в 1824 — 1837 годах из Петербурга в далекий Оренбург, где служил родитель Сашеньки — отставной гвардейский офицер. Один из героев переписки — задушевный пушкинский приятель Петр Александрович Плетнев, — он преподавал девицам в пансионе русскую словесность. (Сдается, что обе были немного влюблены в него.) В письмах мелькают имена Пушкина, Дельвига, Баратынского, Рылеева, Бестужева, подробно рассказывается о встречах с другими будущими декабристами — Якушкиным, Кюхельбекером, Петром Каховским.

Сонечка пересылает Сашеньке полученный через Дельвига и Плетнева автограф Пушкина — несколько листочков с отрывками из «Онегина»: «Сохрани их, — это драгоценность… и только мы четверо знаем эти стихи».

Сашенька и сама переписывается с Плетневым. Тот шлет ей книги с лестными надписями. В Оренбурге она встречается с лицейским товарищем Пушкина Владимиром Вольховским, хорошо знакома с другим добрым приятелем поэта — И.Е.Великопольским. Анна Петровна Керн изъявляет ей свои сердечные симпатии в своеручных приписках к посланиям Сонечки.

Сашенька была девицей образованной и с характером. В Оренбурге она зачитывается Юнгом-Штиллингом, штудирует «Историю» Карамзина, углубляется в Шекспира и Шиллера, критикует «Евгения Онегина» (в четвертой и пятой главах нашла «слабые места»), сама сочиняет нечто «о языке киргизов». Плетнев находит в ней «что-то особенное»: «Она, как Орфей, одушевляет самые камни…»

Романтизм диктовал свои законы — и скучный Оренбург в воображении петербургских друзей Сашеньки преображался в заповедный край «роскошного Востока». Дельвиг, посылая ей альманах «Северные цветы на 1827 год», надписывает на книге изящный мадригал:

От вас бы нам, с краев Востока,

Ждать должно песен и цветов:

В соседстве вашем дух пророка

Волшебной свежестью стихов

Живит поклонников Корана;

Близ вас поют певцы Ирана,

Гафиз и Сади — соловьи!

Но вы, упорствуя, молчите, —

Так в наказание примите

Цветы замерзшие мои.

Сонечка зовет Сашеньку Заремой, а Дельвиг — Девой гор. В наружности ее, в самом деле, было «что-то черкесское». На дошедшем до нас дагерротипе (по-видимому, уже сороковых годов) запечатлено тонкое лицо несколько цыганского типа со следами неординарной красоты.

В 1824 году Сашенька Семенова встретила молодого петербуржца — артиллерийского офицера Григория Силыча Карелина, служившего при Аракчееве, неосторожно посмеявшегося над своим шефом и немедленно высланного им в Оренбург, в гарнизонную службу под секретный надзор. Вскоре молодые люди поженились.

Карелин был во всех отношениях личностью замечательной, хотя и со странностями. По отзывам знавших его, это был человек железного здоровья, громадной энергии, неистощимой веселости, «бесконечно умный», глубоко образованный, красноречивый и ко всему прочему — неисправимый либерал. Нрава он был горячего и не очень умел ладить с начальством.

В семье Григорий Силыч бывал редко. С юных лет погруженный в изучение природы, он самоучкой стал выдающимся натуралистом — зоологом, ботаником, палеонтологом, энтомологом. Бродяга по призванию, он всю жизнь провел в далеких и трудных экспедициях по неразведанным районам Сибири, Алтая и Средней Азии. В своих путешествиях, полных увлекательных приключений, он собрал коллекции, которые специалисты именуют «колоссальными». В 1852 году Григорий Силыч вовсе отделился от семьи и застрял в глухом городишке Гурьеве, где и умер в одиночестве двадцать лет спустя. За два года перед тем пожар истребил подготовленные Карелиным одиннадцать томов описания его путешествий. Немногие сохранившиеся письма его замечательны по слогу — необыкновенно живому, свободному.

Александре Николаевне, как видим, выпала на долю нелегкая семейная жизнь. В 1842 году она покинула Оренбург, поселилась в благоприобретенном подмосковном именьице Трубицыно и своими руками подняла четырех дочерей.

Она слыла женщиной властной и суровой, но с годами характер ее смягчился. До глубокой старости она жила сентиментально-романтическими воспоминаниями — наизусть помнила державинские оды, перечитывала немецких, французских и русских поэтов, всему предпочитая Шиллера, Ламартина и Жуковского.

В семидесятые годы Александра Николаевна подолгу гостила в Петербурге у младшей дочери, Елизаветы Григорьевны, бывшей замужем за профессором-ботаником Андреем Николаевичем Бекетовым.

В 1876-1883 годах Бекетов был ректором Петербургского университета. Человек он был общительный, любил молодежь, у него самого нечопорно выросли четыре дочери.

В поместительном ректорском доме, что и поныне стоит на набережной Невы рядом с главным зданием университета — бывшими петровскими Двенадцатью коллегиями, — по субботам бывало шумно. Собиралось до ста человек студентов, кое-кто из профессоров, барышни и дамы.

Внизу, у ректора, толковали о важных материях — о науке, о политике, а наверху, в белой зале и гостиной, веселилась молодежь — играли в petits jeux, музицировали, пели, танцевали, ставили живые картины, даже разыгрывали пьески, потом пили чай с бутербродами и домашним вареньем. Вино и ужин были ректору не по карману.

В один из таких субботних вечеров, 15 ноября 1880 года, третья из сестер Бекетовых, Александра Андреевна, выданная за молодого ученого-юриста Блока, почувствовала приближение родов. Веселившаяся молодежь и не подозревала о том, что происходило рядом, за стеной, в одной из спален верхнего этажа, выходившей окнами на университетский двор.

К утру родился мальчик. Младенца приняла на руки Александра Николаевна Карелина.

Один из последних отсветов пушкинской эпохи блеснул над колыбелью Александра Блока.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РОЖДЕНИЕ ПОЭТА

Талант растет в тиши уединенья…

Гете

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДВОРЯНСКАЯ СЕМЬЯ

«Прекрасная семья. Гостеприимство стародворянское, думы — светлые, чувства — простые и строгие». Так говорил Блок о семье, в которой вырос.

Живая память старины, фамильные предания, поэзия домашнего очага, налаженный уют. И — верность традициям русского гуманизма и либерализма (главный кумир — Тургенев), ясное сознание общественного долга. И — любовь к работе, к деятельности, понимаемой как призвание и служение. Все интересы сосредоточены на культуре, науке, литературе, искусстве. Презрение ко всему внешнему, мелкому, суетному, меркантильному и карьерному…

И при всем том — в новой исторической обстановке — уже некоторая запоздалость и замедленность этой жизни. И еще — строгая требовательность к посторонним людям.

Так было и с моей семьей:

В ней старина еще дышала

И жить по-новому мешала,

Вознаграждая тишиной

И благородством запоздалым…

И заколдован был сей круг:

Свои словечки и привычки,

Над всем чужим — всегда кавычки,

И даже иногда — испуг;

А жизнь меж тем кругом менялась,

И зашаталось все кругом,

И ветром новое врывалось

В гостеприимный старый дом…

До самого конца поэт хранил благодарную память о нравственной атмосфере бекетовского дома. В годы своего духовного перелома он утверждал, что чем глубже и острее чувствует связь с родиной и народом, чем сильнее ненавидит всякое уничтожение и унижение человека, тем большую опору находит в идеалах и понятиях, господствовавших в его семье. «Ведь я… с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой — А.Н.Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист»… Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь».

Бекетовская кровь…

Глава семьи — сороковых

Годов соратник; он поныне,

В числе людей передовых,

Хранит гражданские святыни,

Он с николаевских времен

Стоит на страже просвещенья,

Но в буднях нового движенья

Немного заплутался он…

Самым темпераментным, энергичным, душевно широким, отзывчивым на чужую беду был в семье именно он, дед, Андрей Николаевич. Ученик и друг старика Бекетова Климент Аркадьевич Тимирязев наиболее приметной чертой его нравственного облика назвал «доброту, горячую любовь к людям, забвение себя ради других».

Бекетовский род — старый, столбовой, записанный в шестую (самую почетную) часть родословной книги по губерниям Симбирской, Саратовской и Пензенской.

В XVII веке несколько Бекетовых отличились на царской службе; среди них — боярский сын Петр, стрелецкий сотник, распоряжавшийся на далекой сибирской окраине, строитель Якутского острога, землепроходец, первым вступивший на землю нынешнего Братска.

В следующем столетии из Бекетовых наиболее известны двое — Никита Афанасьевич, незадачливый фаворит царицы Елизаветы, генерал-поручик и деятельный астраханский губернатор, несметный богач, сочинитель популярных в свое время песен в русском народном духе и трагедий на античные темы, талантливый актер-любитель, и племянник его — Платон Петрович, издатель, журналист, собиратель портретов знаменитых соотечественников, долголетний председатель Общества истории и древностей российских, близкий друг Карамзина и Дмитриева.

Постепенно род хирел и падал.

Андрей Николаевич родился в год восстания декабристов в богатом помещичьем гнезде.

Отец его, Николай Алексеевич, воспитанник Морского корпуса, плававший с Сенявиным, был еще большим барином. Когда он выезжал из своей пензенской Алферьевки в Москву, за барской каретой гнали стадо молодых быков — потому что для каждой чашки бульона требовалась особая часть туши, и не из покупного мяса. Человеком он был просвещенным, любил и знал литературу, приятельствовал с Денисом Давыдовым, Вяземским, Баратынским, встречался с Пушкиным. Жена у него была из Якушкиных (племянница декабриста). Под конец Николай Алексеевич разорился, но все же успел дожить свой век, не поступившись старинным укладом.

В сороковые годы молодые Бекетовы — три брата, жившие на редкость дружно, — учились в Петербурге. Старший, Алексей, в Инженерном училище. Средний, Андрей, в университете на восточном факультете, вскоре (ненадолго) перешел в военную службу, в гвардию, потом вернулся в университет, на факультет естественных наук. Младший, Николай (будущий известнейший химико-физик, академик), сперва в гимназии, потом тоже в университете.

Вокруг братьев собралась молодежь, страстно исповедовавшая фурьеризм. Среди участников этого конспиративного кружка были Ф.М.Достоевский и Д.В.Григорович (товарищи Алексея Бекетова по Инженерному училищу), поэт А.Н.Плещеев, Валерьян Майков — впоследствии видный критик и публицист, вместе с М.В.Петрашевским составивший знаменитый «Карманный словарь иностранных слов» — книгу, которая сыграла заметную роль в пропаганде социалистических идей в России.

В просторной квартире братьев Бекетовых, на углу Большого проспекта и Первой линии Васильевского острова, образовалось нечто вроде коммуны «по Фурье». Достоевский писал брату в ноябре 1846 года: «Я много обязан… моим добрым друзьям Бекетовым, Залюбецкому и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером». Григорович, в свою очередь, признавался: «Кружку Бекетовых я многим обязан». Здесь «слышался негодующий благородный порыв против угнетения и несправедливости».

Весной 1847 года братья Бекетовы разъехались из Петербурга: Алексей засел в деревне, где в дальнейшем отдался земской деятельности (бессменный председатель Пензенской губернской управы), Андрей и Николай перевелись в Казанский университет. Большинство участников их кружка стали завсегдатаями «пятниц» Петрашевского. Пожалуй, лишь по чистой случайности братья Бекетовы не разделили судьбы петрашевцев. Кто знает — не взошли ли бы они два года спустя вместе с Достоевским на эшафот, чтобы выслушать смертный приговор, замененный каторгой?..

Фурьеристский заквас в Андрее Николаевиче остался навсегда. Большой ученый, которого в наше время называют «отцом русской ботаники», «выдающимся борцом за материалистическую биологию», «предшественником Дарвина в России», он не замыкался в кругу только научных интересов, но до преклонных лет с юношеским жаром предавался общественной деятельности.

Руководство отделом внутренней политики в газете «Русский инвалид» (в 1862-1863 годах). Публичные лекции. Прекрасно написанные научно-популярные книги («Ботанические беседы», «Беседы о Земле и тварях, на ней живущих»), которые действительно дошли до народа и имели громадный успех. Организация съездов русских естествоиспытателей. Учреждение Высших женских курсов и руководство ими (их, по справедливости, должно бы назвать не Бестужевскими, а Бекетовскими). Комитет Литературного фонда. Неутомимая — уже в конце жизни — работа в Вольном экономическом обществе, где разгорелись ожесточенные споры народников с первыми русскими марксистами… Да всего не перечислить!

Человек, обзывавший столпов режима «шайкой развратных и бесшабашных негодяев», Андрей Николаевич на постах декана и ректора завоевал славу стойкого защитника студентов от всякого рода полицейских посягательств, а в высших сферах заслужил репутацию человека беспокойного и не слишком благонадежного; его даже именовали «Робеспьером». Он оказался последним выборным ректором, — воспользовавшись новым жестким уставом 1884 года, власти отрешили его от ректорства, потом — от заведования кафедрой и в конце концов фактически вообще вытеснили из университета.

Эта расправа только укрепила общественную репутацию Бекетова в передовых кругах и, конечно, нисколько не поколебала его ученой славы. В числе его друзей и соратников были такие звезды русской науки, как Менделеев, Сеченов, Мечников, Чебышев, Бутлеров, Докучаев.

Отставленный от штатной должности и вынужденный искать другие источники существования, старый профессор записывает: «Если б моя семья была обеспечена, я бы, думается мне, давно бы предался деятельности на пользу ближнего. С трудом и теперь могу отвлекаться от человеческих бедствий… Чувствуя и видя себя совершенно бессильным, страдаю и бесплодно негодую… Опять затеснились в голове вечные мысли или, вернее, утопии о людской жизни».

Слово утопия пришло не случайно. Знаменитый ботаник не только живо интересовался литературой, не только тесно общался с писателями, но и сам писал в художественном роде — рассказы, путевые записки, автобиографические заметки, роман о крепостном быте, даже стихи, — и кое-что из написанного напечатал. Среди прочего сохранились наброски повести «Город будущего», где старый фурьерист рисует широкую картину обновленного мира: государства уничтожены, войны запрещены, деньги отменены, всюду господствуют свободный труд, наука и техника.

Седой как лунь, погруженный в свои труды и заботы, но неизменно общительный, добродушный и приветливый, не по летам бодрый, старомодно-элегантный «идеалист чистой воды» с либеральными речами и неискоренимыми стародворянскими повадками, умудрявшийся дружить с желчным и неуживчивым Щедриным, — таким он запомнился внуку-поэту,

Тургеневская безмятежность

Ему сродни; еще вполне

Он понимает толк в вине,

В еде ценить умеет нежность;

Язык французский и Париж

Ему своих, пожалуй, ближе…

Он на обедах у Бореля

Брюзжит не плоше Щедрина:

То — недоварены форели,

А то — уха им не жирна…

Прелестны семейные рассказы о том, как этот народолюбивый и барственный старик в своем маленьком подмосковном Шахматове, встретив знакомого мужика, приветливо брал его за плечо со словами: «Et bien, mon petit…» — или, увидев, как мужик тащит березу, срубленную в господском лесу, и не зная, куда деваться от смущения, мог лишь пролепетать: «Трофим, ты устал, дай я тебе помогу…»

В 1897 году, в Шахматове, Андрея Николаевича разбил паралич. Он прожил еще пять лет без языка, прикованный к передвижному креслу. В августе 1902 года, в том же Шахматове, Александр Блок положил его в гроб.

Пришел наш час — запомнить и любить,

И праздновать иное новоселье…

Елизавета Григорьевна пережила мужа ровно, день в день, на три месяца.

Это была женщина глубоко и разносторонне одаренная, и более всего — талантом неукротимой жизненности.

Блок в автобиографии много говорит и о бабушке. «Ее мировоззрение было удивительно живое и своеобразное, стиль — образный, язык — точный и смелый, обличавший казачью породу… Характер на редкость отчетливый соединялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские утра, в которые она до свету садилась работать… Она умела радоваться просто солнцу, просто хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда ее мучили болезни и доктора».

Натура «пламенно-романтическая», Елизавета Григорьевна обожала музыку и поэзию, но не терпела никакой метафизики и мистики, утверждала, что тайный советник Гете написал вторую часть «Фауста» для того лишь, чтобы удивить глубокомысленных немцев, не одобряла ни нравственной проповеди Толстого, ни инфернальностей Достоевского и ни в грош не ставила церковную веру. Вообще современники запомнили Елизавету Григорьевну как женщину, «отличавшуюся весьма либеральным образом мыслей».

Она писала маленькому Блоку шутливые стихи, «в которых звучали, однако, временами грустные ноты»:

Так, бодрствуя в часы ночные

И внука юного любя,

Старуха-бабка не впервые

Слагала стансы для тебя…

Некоторые юношеские стихи внука она знала, но как отнеслась к ним — неизвестно: вероятно, умилилась, но темное содержание вряд ли одобрила.

Воспитанная в духе строгом и даже суровом, Елизавета Григорьевна была человеком замечательного трудолюбия. С молодых лет она профессионально занималась литературой. Свободно владея несколькими языками, трудилась главным образом над переводами — стихов и прозы (художественной и научной), делая в иной год до двухсот печатных листов. Список ее трудов громаден — от Бокля, Брема и Дарвина до Бальзака, Флобера и Мопассана.

Через Елизавету Григорьевну установились живые, непосредственные связи бекетовской семьи с русской литературой. Елизавета Григорьевна была знакома с Гоголем, знала Достоевского, Аполлона Григорьева, Льва Толстого, Полонского, Майкова, Щедрина, переписывалась с Чеховым.

Любовь к литературе и, как выразился Блок, «незапятнанное понятие о ее высоком значении» унаследовали от старших Бекетовых их дочери — три из четырех. Одна только Софья (вторая по счету) выключила себя из сферы духовности — выбрала путь не Марии, но Марфы. Остальные — отдали себя служению литературе. Старшая, Екатерина (по мужу — Краснова), рано скончавшаяся, пользовалась известностью и как переводчица, и как автор стихов, рассказов и большой повести «Не судьба», напечатанной не где-нибудь, а в «Отечественных записках». Третья, Александра (мать Блока), переводила с французского и писала стихи, но печатала только детские. Четвертая, Мария, неутомимо переводила, составляла разного рода компиляции и научно-популярные книжки — биографические, географические, исторические, в поздние годы написала книги о Блоке и его семье («Александр Блок», «Александр Блок и его мать», «Шахматово и его обитатели») и биографию отца (две последних остались в рукописи).

Из сказанного видно, сколь важную роль играли и сама литература и «старинные понятия» о ее ценности и идеалах в обиходе бекетовской семьи с ее богатыми преданиями и устойчивыми традициями, с царившей в ней атмосферой культурной преемственности. Литературе здесь поклонялись, но с разбором. Уже Достоевский старикам был не совсем по вкусу, а поэзия русская кончалась для них на Фете и Полонском.

Казалось бы, ничто не могло нарушить ровное течение этой мирной и деятельной жизни…

Так жизнь текла в семье. Качали

Их волны. Вешняя река

Неслась — темна и широка,

И льдины грозно нависали,

И вдруг, помедлив, огибали

Сию старинную ладью…

И так же вдруг за кулисами этого чинно-патриархального семейного быта разыгралась тяжелая человеческая драма.

СЕМЕЙНАЯ ДРАМА

1

Шестнадцатилетняя Аля была в семье общей любимицей. Далеко не красавица, она светилась очарованием свежести, грации и задора. На фотографии, снятой чуть позже, она стоит, юная и прелестная, опершись локтями на стол, сложив тонкие, нежные руки, в сшитом по моде платье, вся в рюшах и оборках, с бархатной лентой в светлых волосах, спадающих локонами на плечи…

Существо в ту пору безоблачно-веселое и шаловливое, она слыла непримиримой спорщицей, любила принарядиться и при случае невинно пококетничать.

Велит ей нрав живой и страстный

Дразнить в гимназии подруг

И косоплеткой ярко-красной

Вводить начальницу в испуг…

Появились первые поклонники — из студентов, собиравшихся по субботам в ректорском доме, и все больше — тоже из семейств династических: Батюшков, Майков. Преуспел, впрочем, какой-то самый незаметный и «застенчивый до свирепости» естественник с третьего курса. Аля опрометчиво согласилась отдать ему руку и сердце, но вовремя взяла слово назад.

Сестер изредка вывозили в свет. Аля познакомилась с молодым ученым-юристом, оставленным при университете для подготовки к профессуре, Александром Львовичем Блоком. Он сразу и бурно влюбился; она нашла его «интересным».

«И все пошло неотвратимо своим путем…» Молодой ученый стал бывать в доме. Началось ухаживанье. Аля немного пела. Александр Львович, знаток музыки и пианист, приносил ноты. Она пела под его аккомпанемент. В конце зимы он сделал предложение. Она отказала — и он исчез.

Ранней весной 1877 года, в день рождения Али, Александр Львович напомнил о себе — прислал красиво переплетенные романсы Глинки и Даргомыжского, числом — семнадцать, по числу Алиных лет. Прошло еще с полгода, прежде чем он снова появился в ректорском доме — пришел по делу к старику Бекетову. Аля, узнав об этом, подстерегла его на лестнице. Произошло объяснение, было сделано вторичное предложение — и на сей раз его приняли. Родители дали согласие.

Со свадьбой, однако, не торопились: Аля должна была закончить гимназию, Александру Львовичу предстояло завершить свои университетские дела.

Жених ежедневно бывает в ректорском доме, летом 1878 года гостит в Шахматове. Сохранилась любительская фотография неважного качества (снимал Дмитрий Иванович Менделеев); в шахматовском саду сидит Александр Львович в щегольском сюртучке, воротничке и манжетах, а на коленях у него Аля в длинной юбке с треном. Счастливая молодая пара…

Вскоре Александр Львович получил назначение в Варшавский университет — доцентом кафедры государственного права.

Свадьбу сыграли в январе 1879 года. Ректорский дом никогда не видел такого съезда гостей, столько орденов, звезд и лент, дамских туалетов и драгоценностей. Сразу же после парадного обеда молодые уехали в Варшаву.

И только там Аля Бекетова узнала по-настоящему человека, с которым связала свою судьбу.

2

«Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик…» Так поэт записал, когда ему шел двадцать третий год.

«Порода Блоков» с младых ногтей была и навсегда осталась Александру Александровичу чужда и враждебна. Уже зрелым человеком он сказал однажды: «Мне было бы страшно, если бы у меня были дети… Пускай уж мной кончается хоть одна из блоковских линий — хорошего в них мало».

Здесь все противоречило духу и традициям бекетовской семьи — никакого культурного предания, никаких духовных запросов, никакого общественного служения… Блоки — люди жестоковыйные, чванные, благонамеренно-аккуратные, крепко вросшие в крупную петербургскую бюрократию.

Поэт верил в родословную версию о некоем выходце из Мекленбурга, якобы состоявшем врачом при царе Алексее Михайловиче. Это легенда. Сухая справка, выданная Мекленбургским архивом, вносит в домашнюю генеалогию существенные уточнения. Оказывается, в 1752 году в маленьком городке Демитц на Эльбе скончался фельдшер Людвиг Блок, женатый на дочери булочника Сусанне Катерине Зиль. Никакого намека на благородное происхождение супругов в справке не содержится.

Сын фельдшера, Иоганн Фридрих, пошел по стопам отца, но продвинулся дальше — изучал медицину в Ростокском и в Берлинском университетах. Именуясь уже (может быть, самовольно) фон Блоком, на двадцать первом году жизни вступил в русскую службу, стал Иваном Леонтьевичем и прослыл искусным врачом. Служил в полку, участвовал в Семилетней войне, в 1785-м назначен лейб-хирургом при наследнике Павле Петровиче, позже — сопровождал за границу молодых великих князей Александра и Константина, в 1796-м возведен в российское дворянство и пожалован имением в шестьсот душ под Ямбургом. Женат был на немке же — Катарине Виц.

Потомство ни о какой медицине уже не помышляло.

Сын немецкого доктора, Александр Иванович, женатый на Елизавете Петровне фон Геринг, заметно поднял и укрепил благосостояние рода. Доверенный человек Николая I, управлявший его личной канцелярией, он достиг высшего чина — действительного тайного советника, приумножил угодья и капитал и отошел к праотцам, окруженный многочисленным семейством.

Из сыновей его наиболее преуспел Лев Александрович. Окончив Училище правоведения (однокашник Победоносцева и Ивана Аксакова), женился на необыкновенной красавице — Ариадне Александровне Черкасовой, дочери новгородского губернатора, и занялся карьерой. Дослужился тоже до высоких чинов, занимал должность вице-директора Таможенного департамента, владел двумя домами в Петербурге, дачей на Петергофской дороге и поместьями в Ямбургском, Гдовском и Лужском уездах. Был чопорен, замкнут, франтоват, женолюбив, маниакально мелочен и скуповат. Под конец впал в умопомешательство.

Странным образом черты его красивого холодного лица, обрамленного благообразными бакенбардами, передались, через поколение, внуку-поэту. Люди, знавшие Александра Блока и имевшие случай увидеть изображение Льва Александровича в возрасте тридцати примерно лет, поражались удивительному фамильному сходству: «Вылитый дед».

Старшим сыном Льва Александровича был уже известный нам Александр Львович. Он один переступил через семейную традицию — пошел по ученой части. И вообще он оказался в своей благополучной, респектабельной, чиновничьей семье настоящей белой вороной. Еще студентом ушел из дома, отказался от хорошо налаженного, сытого барского уклада, жил уроками, а впоследствии с какой-то одержимостью расшатывал и в конце концов совершенно разрушил свой быт.

В автобиографии поэта об отце сказано немногословно, но многозначительно: «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна». И еще: «…во всем душевном и физическом облике его было что-то судорожное и страшное».

Это был человек блестящий и жалкий, привлекательный и отталкивающий, наделенный редкими дарованиями и диким, жестоким характером, с мятежными порывами и болезненными падениями, с тяжелой, истинно трагической судьбой.

Он был очень умен и образован, владел по меньшей мере шестью языками, поражал необъятностью знаний и независимостью воззрений, в которых причудливо совмещались беспощадный позитивизм в духе семидесятых годов с запоздалым романтизмом, скептическое отношение ко всякого рода метафизике — с резким неприятием материалистических идей. Он воплощал в себе тип ученого-искателя, стремившегося проложить в своей науке — государствоведении — новые пути, но роковым образом нисколько не преуспевшего в этом деле.

Научное наследие Александра Львовича мизерно — две небольшие книжки и литографированные лекции. Да и они остались почти незамеченными.

Магистерская диссертация «Государственная власть в европейском обществе» (1880), посвященная анализу политической теории Лоренца Штейна и «французским политическим порядкам», поначалу была приговорена цензурой к сожжению (спасли ее не без труда). В ней сказались владевшие в ту пору автором своеобразные анархо-максималистские настроения, доставившие ему в обществе репутацию радикала и богоборца. Стоит отметить, что в своей первой книжке А.Л.Блок поднялся до понимания того, что «общий ход социальной политики определяется экономическими условиями» и непримиримыми противоречиями интересов пролетариев и капиталистов.

Но уже во второй своей книге — «Политическая литература в России и о России» (1884) — А.Л.Блок совершил крутой поворот: ядовитая критика западных буржуазно-капиталистических порядков обернулась пропагандой идеи просвещенного абсолютизма как испытанного палладиума царской, дворянско-помещичьей России, вернейшего залога самобытного развития ее исконных государственных начал и национальной культуры.

После этого А.Л.Блок ничего не печатал (несколько мелких заметок — не в счет) и более двадцати лет трудился над сочинением «Политика в кругу наук». Это была грандиозная в самом замысле попытка построения некоей целостной философской системы, в основе которой лежала оригинальная классификация наук. Утверждая первенство знаний гуманистических над естественнонаучными, Александр Львович, при всей своей аристотелевской эрудиции, вынужден был надолго погрузиться в изучение далеких от него дисциплин — математики, физики, биологии.

Труд всей жизни остался незавершенным — и не только потому, что автор поставил перед собой в сущности необъятную задачу, но и потому, что в каждом случае он судорожно искал единственную, в его понимании, предельно сжатую форму изложения мысли и вдобавок пытался обрести особую музыкально-ритмическую структуру всего сочинения. Александр Львович был настоящим мучеником стиля и даже в деловых бумагах, не говоря уже о лекциях, которые он обрабатывал из года в год, заботился о музыкальности языка. Поставив себе в образец Флобера, более всего стремился к лапидарности. Работая над главным своим сочинением, бесконечно переделывал написанное, сжимая страницу до одной строки, а фразу — до одного слова, — так что изложение в конце концов превратилось в некий шифр, недоступный никому, кроме автора. После смерти Александра Львовича ученики его не смогли опубликовать оставшуюся рукопись хотя бы частично.

Собственно научной деятельностью интересы и запросы А.Л.Блока далеко не исчерпывались. Натура его была артистическая. Искусство занимало в его духовном мире место громадное. В молодости он писал и даже печатал стихи, и будто бы ему стоило немалого труда прекратить эти опыты, отвлекавшие от ученых занятий. В литературе его кумирами были, кроме Флобера, Шекспир и Гете, Достоевский и Лермонтов. Стихи любимых поэтов он помнил наизусть. Музыку любил страстно и сам был пианистом, умевшим блеснуть мастерским исполнением Бетховена, Шопена и Шумана.

В ту пору, когда Александр Львович появился на сцене, еще ничто не предвещало его мрачного будущего.

С людьми его еще тогда

Улыбка юности роднила,

Еще в те ранние года

Играть легко и можно было…

Он тьмы своей не ведал сам…

Он был хорош собой — точеные черты бледного лица, тяжелый, «демонический» взгляд глубоких, задумчивых глаз, красивые волосы и руки. Щеголеватый, отлично воспитанный, светски непринужденный, он был желанным гостем в петербургских салонах, слыл сердцеедом. Известно, например, что одна добродетельная мамаша отказалась от приглашения на бал, узнав, что там будет Блок: убоялась за сердца своих дочерей. Рассказ о светских успехах молодого Александра Львовича в первой главе поэмы «Возмездие» — точен и в целом и в деталях.

Достоевский, бывавший в салоне знаменитой умницы и красавицы Анны Павловны Философовой (в «Возмездии» — Вревской), действительно обратил на Блока внимание и, как передавали, хотел нарисовать с него портрет главного героя задуманного романа.

Раз (он гостиной проходил)

Его заметил Достоевский.

«Кто сей красавец? — он спросил

Негромко, наклонившись к Вревской: —

Похож на Байрона». — Словцо

Крылатое все подхватили,

И все на новое лицо

Свое вниманье обратили.

На сей раз милостив был свет,

Обыкновенно — столь упрямый,

«Красив, умен» — твердили дамы,

Мужчины морщились: «поэт»…

И дамы были в восхищеньи:

«Он — Байрон, значит — демон…» —

Что ж?

Он впрямь был с гордым лордом схож

Лица надменным выраженьем

И чем-то, что хочу назвать

Тяжелым пламенем печали.

(Вообще, в нем странность замечали —

И всем хотелось замечать.)

«Как интересен, как умен», —

За общим хором повторяет

Меньшая дочь…

«Новоявленный Байрон» сумел влюбить в себя своенравную Алю Бекетову. Она, попросту говоря, обомлела

Под этим странным обаяньем

Сулящих новое речей,

Под этим демонским мерцаньем

Сверлящих пламенем очей…

Перипетии их романа освещены в «Возмездии» в романтическом духе, с некоторыми отступлениями от действительного хода событий, но психологически достоверно.

Около двух лет молодожены прожили вместе в мрачной квартире на одной из захолустных варшавских улиц. Александр Львович писал магистерскую диссертацию. Аля училась хозяйничать, старалась наладить домашний обиход, что при патологической скупости мужа оказалось делом нелегким. Первый ребенок родился мертвым. Молодая мать мечтала о втором.

Александр Львович, женившись, сразу показал свой необузданный, дикий нрав. Впрочем, выпадали и хорошие дни и часы, посвященные чтению, музицированию, театру. Впоследствии Александра Андреевна признавала, что многим обязана мужу, и прежде всего — развитием своего художественного вкуса.

Осенью 1880 года Александр Львович приехал в Петербург для защиты диссертации. Жену, снова беременную, на восьмом месяце, он взял с собой. Бекетовы едва узнали свою Алю: из вагона третьего класса вышла изможденная, бледная, запуганная женщина в плохо сшитом черном платье… Семья насторожилась.

Александр Львович блестяще защитил диссертацию и уехал обратно в Варшаву. Алю уговорили рожать в Петербурге. После рождения мальчика Александр Львович опять появился в ректорском доме — и тут пошли тяжелые сцены с женой и с ее близкими. Кончилось тем, что Александр Львович со скандалом покинул ректорский дом и поселился у своих родных.

Аля долго не хотела ничего рассказывать о своей варшавской жизни, но мало-помалу выяснились подробности чудовищные. «Байрон», оказывается, жестоко мучил и унижал жену — держал ее впроголодь, бесновался по любому поводу — из-за непонимания Шопена, из-за небрежно переписанной страницы диссертации, наконец — попросту колотил ее. Через варшавских профессоров дошел слух, что Блок, дескать, довел жену побоями до того, что она родила мертвого ребенка.

Незлобивый старик Бекетов, придя в страшное негодование, понял, что нужно спасать дочь и внука. Аля долго раздумывала, сомневалась, терзалась, искала ответ в молитве, наконец склонилась на уговоры всей семьи и написала мужу, что больше к нему не вернется.

А тот и мысли не допускал о разъезде. Он забрасывал Алю письмами, в которых то каялся, называя ее мадонной и мученицей, то угрожал забрать ее с ребенком через полицию. Он окончательно потерял чувство самообладания. Вламывался в ректорский дом, пытался силой увести с собой Алю и дошел до того, что таскал за волосы почтеннейшую Елизавету Григорьевну Бекетову.

Сохранился черновик письма старика Бекетова, извещавшего Александра Львовича о том, что о возвращении к нему жены не может быть и речи: «Если это нужно для вашего самолюбия, скажите вашим знакомым, что вы бросили ее, а не она ушла от вас, что она дурно воспитана, из ужасной семьи, все, что угодно, но она к вам не вернется».

Аля осталась в ректорском доме. Три года спустя, после долгих хлопот, она с малолетним сыном получила отдельный «вид на жительство».

Доскажу коротко об Александре Львовиче.

Он сам пустил свою жизнь под откос, накрест перечеркнул все, что хотел и мог бы сделать.

Он навсегда засел в Варшаве. Каждый год, в зимние праздники, появлялся в Петербурге. Ему позволяли навещать сына, — он приходил часто, подолгу сидел в детской, молчал. Все еще пытался уговорить жену вернуться. Она просила развода, он упорно отказывал, пока наконец сам не решил жениться снова. Но и вторая жена — женщина без каких-либо претензий и высоких запросов — после четырех невыносимых лет тайком сбежала от него с маленькой дочкой.

Одинокий, озлобленный, несчастный, он вел совершенно диогеновский образ жизни. Все, что сказано о нем в третьей главе «Возмездия», чистая правда — и сырая, выстуженная квартира, и немыслимо заношенная шуба, и гарпагоновская скупость. И это еще не вся правда. Под конец он совсем одичал. Впрочем, его еще бороли низкие страсти: немолодой профессор по ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-то общедоступной блудницы.

Единственное, что осталось ему от прошлого, была музыка.

Лишь музыка — одна будила

Отяжелевшую мечту:

Брюзжащие смолкали речи;

Хлам превращался в красоту;

Прямились сгорбленные плечи;

С нежданной силой пел рояль,

Будя неслыханные звуки:

Проклятия страстей и скуки,

Стыд, горе, светлую печаль…

С уже взрослым сыном Александр Львович считал нужным переписываться и встречаться. Язвительно именовал его «поэтическим сыном», сочинял о нем желчные вирши, но внимательно следил за его выступлениями в печати (выделял стихи о России).

Люди, встречавшиеся с бывшим «Байроном» и «демоном», запомнили его как довольно хлипкого, молчаливого и даже робкого человека с застенчивым, дребезжащим смехом и сбивчивой речью. Так же сбивчивы и его письма — натужно витиеватые, с тяжелыми каламбурами, бесчисленными скобками, кавычками, околичностями.

Он продолжал читать в университете, занимал кафедру в течение тридцати одного года — до самой смерти, в последнее время был деканом юридического факультета. Среди его студентов не было равнодушных — либо ненавистники (громадное большинство), либо горячие приверженцы (единицы).

Слывший когда-то радикалом и богоборцем, Александр Львович превратился в политического мракобеса и богомольного церковника. За два года до смерти он выставил свою кандидатуру в Государственную думу от черносотенного Союза русского народа. Умер со словами: «Прославим господа!»

ГЛУХИЕ ВРЕМЕНА

1

Медленно, тяжко и скучно тянулись — один за другим, один за другим — одинаковые восьмидесятые годы. Безвременье. Реакция. Онемение. Темные годы — стоячие воды…

Крамола задушена. Народная Воля обезглавлена и разгромлена: одни повешены, другие выданы предателем Дегаевым, уцелевшие ушли в подполье или оказались за рубежом. Народничество распадалось и вырождалось, новые революционные силы еще созревали.

«Все заволакивается… — напишет потом Блок. — Победоносцев бесшумно садится на трон, как сова». Вот имя, ставшее знамением эпохи. Самый облик обер-прокурора Святейшего Синода был зловещим: в пятьдесят четыре года казался старцем, высохшим, как мумия, с лысым черепом, пергаментным ликом, узкими, крепко сжатыми губами и торчком стоявшими громадными ушами.

Как только разорвалась бомба на Екатерининском канале, в тот же день, поздно вечером, Победоносцев пришел в Аничков дворец к новому царю со всеподданнейшей мольбой: нужно спасать Россию и первым делом уволить Лорис-Меликова, не уберегшего самодержца и подрывающего самодержавие своими безумными проектами. Александр III, оглушенный разразившимся событием, сразу на это не решился.

Правящие круги охватила растерянность. Вокруг Зимнего и Аничкова дворцов рыли канавы — искали якобы заложенные революционерами мины. Возникла Священная дружина — тайная охранительно-террористическая организация. Придворная знать взяла на себя черную работу — охранять престол и священную особу государя путем сыска, провокаций и физического истребления революционеров из-за угла.

В то же время даже насчет судьбы цареубийц у сановников не было единого мнения.

Лев Толстой написал Александру, что нельзя проливать кровь за кровь. Передать письмо он попросил Победоносцева — как человека религиозного и переводчика книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Тот отказался наотрез: «Наш Христос — не ваш Христос» — не милосердный заступник, но грозный каратель. Письмо все же дошло до царя (через близкого ему генерала Черевина) и произвело впечатление. Александр задумался: а не приведет ли казнь первомартовцев к новым, уже непоправимым последствиям? Для обсуждения вопроса призвали Победоносцева. У того был один ответ: «Смерть!»

Восьмого марта в заседании Государственного совета под председательством царя в последний раз обсуждался проект Лорис-Меликова, — говорили, собственно, о созыве Земского собора. Этот день стал днем торжества Победоносцева.

Живой мертвец и оборотень, как никто другой умевший прятать свои чувства и мысли, на сей раз дрожа от волнения, поминутно вздымая руки к небу, произнес взвинченную речь, провозгласил анафему всему, что было сделано в шестидесятые годы, настоял на повешении цареубийц и на долгие годы оплел своей липкой паутиной всю Россию.

В те годы дальние, глухие,

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи,

А только — тень огромных крыл;

Он дивным кругом очертил

Россию, заглянув ей в очи

Стеклянным взором колдуна;

Под умный говор сказки чудной

Уснуть красавице не трудно, —

И затуманилась она,

Заспав надежды, думы, страсти…

Таким первый человек в империи навсегда остался в памяти народа: колдун, кощей, паук, упырь-кровосос… Победоносцев — это синоним застоя, неподвижности, мертвенности, могильного успокоения, ненависти ко всему живому и творческому — к мысли, к слову, к достоинству и независимости личности.

Затуманилась, оцепенела и замолчала Россия.

Тем более сильно прозвучал одинокий голос молодого философа Владимира Соловьева. В публичной лекции, прочитанной 28 марта, худущий, гривастый, с горящими глазами на бледном лице, он призвал нового царя последовать христианскому завету всепрощения и тем самым свершить величайший нравственный подвиг. Оратору устроили овацию.

Через пять дней первомартовцы были повешены. А Соловьев заплатил за свой христианский призыв академической карьерой.

В тот самый день, когда в Петербурге выступил Соловьев, в Москве, в Славянском обществе, произнес речь Иван Аксаков. Это было тоже предупреждение, но уже в другом роде: «Мы подошли к самому краю бездны. Еще шаги — кровавый хаос».

А потом наступила паучья тишина. В гатчинском затворе сидел «хозяин земли русской», неповоротливый огромный бородач. Всюду торчали нетопырьи уши Победоносцева. У кормила стояли главный распорядитель внутренних дел Дмитрий Толстой, ведавший просвещением Делянов и мастер полицейского сыска Плеве. В печати тон задавали идеологи режима — осатанелый Катков и боголюбивый Константин Леонтьев, убежденный, что полезно маленько «подморозить» Россию.

Восьмидесятые годы — это сочиненный Победоносцевым манифест 29 апреля 1881 года о неуклонном обережении начал самодержавия и «положение об усиленной и чрезвычайной охране»; это «временные правила о печати», зажавшие в тиски русское слово; это новый университетский устав и драконовские «правила для студентов», грозившие непокорным отдачей в солдаты; это введение института земских начальников — опоры престола в деревне; это ограничение суда присяжных, иссушающая мозги «классическая система» гимназического образования, передача низшей школы в ведение Синода в целях укрепления духовно-нравственного воспитания и много чего другого в том же сусально-елейном, православно-полицейском охранительном духе.

Все было несообразно с временем и нелепо-уродливо, вроде нововведенной военной формы в «русском стиле», которая делала генерала неотличимым от городового: извозчичий кафтан, широкие штаны в сборках, сапоги бутылками.

Востока страшная заря

В те годы чуть еще алела…

Чернь петербургская глазела

Подобострастно на царя…

Народ толпился в самом деле,

В медалях кучер у дверей

Тяжелых горячил коней,

Городовые на панели

Сгоняли публику… «Ура»

Заводит кто-то голосистый,

И царь — огромный, водянистый —

С семейством едет со двора…

2

В эти сонные и мглистые годы растет мальчик. Растет без отца, окруженный обожанием и нежной заботой матери, бабушки, теток. «Золотое детство, елка, дворянское баловство, няня, Пушкин…» Обо всем этом Блок хотел рассказать в «Возмездии», но не успел, — остались только наметки плана.

Жизнь шла своим чередом. При всей ее монотонности, было в ней и то, что Блок назвал «апухтинской ноткой».

Апухтин — поэт, необыкновенно характерный для эпохи безвременья. Он был общедоступен, подкупал открытой эмоциональностью своего лиризма, и нота его звучания — это не только элегическая грусть, но и кипение страстей, мелодраматическая патетика, поэзия ямщицких троек, шампанского, цыган, «ночи безумные, ночи бессонные, речи несвязные, взоры усталые»…

Гитарная струна вообще сильно звучала в поэзии тех медленно тянувшихся лет. От духоты и скуки люди очертя голову бросались в цыганщину, и, как Феде Протасову из «Живого трупа», какая-нибудь «Канавэла» или «Не вечерняя» переворачивала им душу, «открывала небо»,

И жаль мне ночи беззаботной,

В которой, на один хоть час,

Блеснула гостьей мимолетной

Жизнь, не похожая на нас…

Вот она — апухтинская нотка…

В ректорском доме продолжала собираться молодежь — и кудлатые «идейные» студенты, и «мыслящие» офицеры милютинской закваски, и среди них — девически юная мать, соломенная вдова. Расставшись с Александром Львовичем, Аля пришла в себя — поправилась, похорошела и повеселела.

Молодежь развлекалась, а на другом конце дома, в тихой детской, под боком у прабабушки, «ребенок — не замешан, спит в кроватке, чисто и тепло». А утром, в кабинете деда, сидя на полу, рассматривает картинки в тяжелых томах Бюффона и Брема, и «няня читает с ним долго-долго, внимательно, изо дня в день:

Гроб качается хрустальный..

Спит царевна мертвым сном».

Все это вспомнилось через много лет:

И пора уснуть, да жалко,

Не хочу уснуть!

Конь качается качалка,

На коня б скакнуть!

Луч лампадки, как в тумане,

Раз-два, раз-два, раз!..

Идет конница… а няня

Тянет свой рассказ…

Внемлю сказке, древней, древней

О богатырях,

О заморской, о царевне,

О царевне… ах…

Когда старика Бекетова отстранили от ректорства и семье пришлось покинуть гостеприимный старый дом на берегу Невы, начались переезды с квартиры на квартиру — с Пантелеймоновской на Ивановскую, оттуда — на Большую Московскую. Блок смутно запомнил «большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками, елками…». С Пантелеймоновской его водили гулять в Летний сад — как примерно лет за семьдесят перед тем monsieur lAbb водил Евгения Онегина.

С фотографий тех лет на нас глядит очаровательный нарядный мальчик, «маленький лорд Фаунтлерой», ясноглазый и русоволосый, весьма благонравного вида. На самом же деле он рос живым, шаловливым, обожал шумные игры — в конку, в войну, с беготней и криками, в картонных латах и с деревянным мечом.

И еще была «благоуханная глушь маленькой усадьбы», без которой непредставимы ни жизнь, ни поэзия Александра Блока.

После «эмансипации» дворянские земли, перешедшие в руки маклаков, подешевели. В 1874 году Андрей Николаевич Бекетов, получивший небольшое наследство, по примеру и совету своего друга Дмитрия Ивановича Менделеева, который уже девять лет владел именьем в Подмосковье, в Клинском уезде, нашел в тех же местах усадьбу и для себя. Бекетовское Шахматово лежало в семи верстах от менделеевского Боблова.

Усадьба была и в самом деле невелика: скромный, еще начала века, помещичий дом со службами и садом и сто двадцать пять десятин земли, почти сплошь под лесом, который не успели свести до конца.

Местность кругом была холмистая, изрезанная крутыми оврагами. Горбились серые деревни, белели церкви, поставленные, как всегда, с тонким расчетом — то на холме, то под холмом. Неподалеку были расположены старинные усадьбы Татищевых, Батюшковых, Фонвизиных (здесь в свое время живал автор «Недоросля»).

От ближайшей железнодорожной станции Подсолнечная (по Николаевской дороге) с большим торговым селом, земской больницей, постоялыми дворами — семнадцать верст, сначала по шоссе, потом — ухабистым проселком, через болота, гати, поемные луга и раскинувшийся на много верст казенный Прасоловский лес. После глухого ельника как-то вдруг, неожиданно на пригорке возникало Шахматово: несколько крыш, тонувших в густых зарослях. Деревни рядом не видно. Дорога упиралась прямо в ворота.

К дому подъезжали широким двором, заросшим травой и с большой куртиной шиповника посередине. При самом въезде стоял флигелек с крытой галерейкой, обнесенный маленьким садиком, где жарко цвели прованские розы. По краям двора располагались изрядно обветшавшие службы.

Другой стороной дом выходил в сад. С террасы, смотревшей на восток, открывалась необозримая русская даль — лучшее украшение Шахматова. Перед террасой были разбиты цветники. Чуть подальше, под развесистыми липами летом ставили длинный стол, за которым происходили все трапезы, шумел вечный самовар и варилось бесконечное варенье.

Тенистый сад спускался с холма. Вековые ели, березы, липы и серебристые тополя вперемежку с кленами и орешником составляли кущи и аллеи. Много было старой сирени, черемухи, тянулись грядки белых нарциссов и лиловых ирисов. Боковая дорожка выводила к калитке, а за нею прямая еловая аллея круто спускалась к пруду. По узкому оврагу, заросшему елями, березами и ольшаником, бежал ручей. За прудом возвышалась Малиновая гора. Со всех сторон усадьбу обступал густой лес.

Усадьба была куплена со всем хозяйственным обзаведением, оставшимся еще от прежнего помещика. Старый деревянный одноэтажный с мезонином дом был невелик, но крепок и довольно наряден со своими белыми ставнями, белыми же столбиками и перилами террасы и зеленой крышей. Стены в комнатах оставались не окрашенными и не оклеенными обоями, а вощеными, с орнаментом перепиленных суков. Стояла старинная ореховая и красного дерева мебель и «пьяно-каррэ» (нечто вроде клавесина), в каретнике — рессорная коляска. Выездная тройка буланой масти, рабочие лошади, коровы, свиньи, куры, гуси, утки, собаки — все перешло к новым владельцам.

Бекетовы хозяйничали плохо, неумело, убыточно, но дорожили поместной обстановкой Шахматова, в значительной мере уже иллюзорной. В этом тоже сказывалась живая память старины, неодолимая власть стародворянских традиций. В семье всегда подчеркивалось, что живут они не на даче, а «в деревне», — дачная жизнь считалась синонимом мещанской пошлости.

Жили в Шахматове очень уединенно. Старики, устав за зиму от обязательных и необязательных встреч, стремились к полному одиночеству. Гости были редкостью, с соседями почти не знались.

Блока привезли в усадьбу младенцем. Он проводил там каждое лето, — в последний раз приехал на несколько дней в июле 1916 года. Он нежно любил этот «угол рая», в котором пережил лучшие дни, часы и минуты. И уже в самом конце, умирая, думал о своем Шахматове, о своей «возлюбленной поляне» и слабеющей рукой набросал жившую в его воображении картину прошлого.

Огромный тополь серебристый

Склонял над домом свой шатер,

Стеной шиповника душистой

Встречал въезжающего двор.

Он был амбаром с острой крышей

От ветров северных укрыт,

И можно было ясно слышать,

Какая тишина царит.

Навстречу тройке запыленной

Старуха вышла на крыльцо,

От солнца заслонив лицо

(Раздался листьев шелест сонный);

Бастыльник покачнув крылом,

Коляска подкатилась к дому —

И сразу стало все знакомо,

Как будто длилось много лет, —

И серый дом, и в мезонине

Венецианское окно,

Свет стекол — красный, желтый, синий,

Как будто так и быть должно.

Ключом старинным дом открыли

(Ребенка внес туда старик),

И тишины не возмутили

Собачий лай и детский крик.

Они умолкли — слышно стало

Жужжанье мухи на окне,

И муха биться перестала,

И лишь по голубой стене

Бросает солнце листьев тени,

Да ветер клонит за окном

Столетние кусты сирени,

В которых тонет старый дом…

И дверь звенящая балкона

Открылась в липы и в сирень,

И в синий купол небосклона,

И в лень окрестных деревень…

И по холмам и по ложбинам,

Меж полосами светлой ржи,

Бегут, сбегаются к овинам

Темно-зеленые межи…

Белеет церковь над рекою,

За ней опять — леса, поля…

И всей весенней красотою

Сияет русская земля…

Далее были лишь едва намечены черты одного шахматовского дня — осенние работы, обмолот хлеба, цепы и веялки, мужики-рязанцы, бабушка с плетеной корзинкой для грибов и неугомонный внук, которому доверили править старым Серым, что шажком везет с гумна до амбара тяжело нагруженную телегу.

Эти стихи — последние, что написал Блок. Он ушел из жизни со словами о русской земле, прелесть которой узнал и почувствовал в раннем детстве в благоуханном Шахматове.

… Сперва ему много читали — сказки, любимого «Степку-Растрепку», которого он запомнил наизусть. К пяти годам научился читать сам, и научила его (тайком от матери) все та же прабабка, Александра Николаевна Карелина, пушкинская современница.

А года через два он уже и сам стал сочинять — стишки про зайца и про кота, крохотные «рассказы», «повести» короче воробьиного носа, ребусы. Все это аккуратно, но кривовато переписывалось печатными буквами в маленькие альбомчики или самодельные тетрадочки и сопровождалось цветными рисунками и обязательным оглавлением. Альбомчики и тетрадочки составлялись, главным образом, для матери («Моей милой мамочке», «Для моей маленькой кроши», «Мамулин альбом»). А еще позже, примерно на девятом году, возник «Корабль» — «ежемесячный журнал, получается двенадцать раз в год», уместившийся в одной школьной тетрадке. Корабли вообще увлекают воображение мальчика — он рисует их во множестве, развешивает по стенам, дарит родным. Эта любовь к кораблям осталась у него на всю жизнь. Сюжетный репертуар все расширяется: пишутся батальные сцены, кратчайше перелагается «Робинзон Крузо»; прочитана пушкинская «Полтава» — и немедленно появляется собственная:

Разбиты шведы. И бегут.

Ползут, как тараканы.

И у Петра звенят стаканы.

Мазепа с королем

Встречают праздники с печальным днем.

Они зовут бегущих

Среди костров большущих.

В этой столь рано проявившейся страсти к сочинительству не было, конечно, ничего из ряда вон выходящего: мало кто из ребят не любит сочинять. Но тем более естественным было это в бекетовском доме, где стихи звучали постоянно, где все, начиная с деда и бабки, сами писали их — то в шутку, а то и всерьез.

«С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем», — заметил Блок в автобиографии. Раньше других запомнились имена Жуковского и Полонского с его смело-изысканным: «От зари роскошный холод проникает в сад…»

Но до того, как самому отдаться во власть лирических волн, было еще бесконечно далеко.

3

Сашуре шел девятый год, как в жизни его наступила серьезная перемена.

Александра Андреевна вовсе не собиралась смириться с горькой долей безмужней жены. Ей нравились легкий флирт, круживший голову угар цыганщины, ресторанная обстановка. Вокруг нее увивались многие. Она и сама увлекалась, — однажды влюбилась в женатого человека из артистического мира, талантливого и привлекательного (известного певца Тартакова), но вовремя одумалась.

Мысль о новом замужестве между тем ее не оставляла, хотя найти мужа было нелегко — без приданого и с сыном на руках. Сын был для нее всем, но ей казалось, что мальчик не должен расти без отца.

Тут и явился на сцену Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух, молодой гвардейский офицер из обрусевших родовитых литовцев. Знакомство было давнее: еще в начале 1882 года сестра Али, Софья Андреевна, вышла за старшего Кублицкого — Адама Феликсовича.

Гвардеец сразу полюбил Алю, но, будучи человеком застенчивым, долго лишь молчаливо вздыхал по ней, пока сама Аля не поощрила своего робкого поклонника. Между прочим, ей по душе были блеск и звон военного, особливо гвардейского, обихода и антуража. В конце концов в 1888 году они решили пожениться — как только Франц «получит роту». Старик Бекетов особенно поддерживал дочь в ее решении.

В августе 1889 года по указу Синода был расторгнут брак Александры Андреевны с Александром Львовичем, и менее чем через месяц отпраздновали ее новую свадьбу,

На людей, встречавшихся с Францем Феликсовичем, он производил прекрасное впечатление: тишайший, добрейший, деликатный, отлично воспитанный, достаточно образованный. Это был человек долга, честный служака, целиком отдававшийся своему нелегкому делу, несмотря на слабое здоровье. Он дослужился до чина генерал-лейтенанта, в годы первой мировой войны командовал дивизией, и, нужно думать, неплохо командовал, потому что приехал с фронта в отпуск в шинели, забрызганной кровью.

Но в бекетовской семье он пришелся, что называется, не ко двору. Семейный биограф Мария Андреевна Бекетова постаралась не то чтобы очернить Франца Феликсовича, но всячески обесцветить его образ. В ее изображении это человек, которого бог обделил и красотой, и темпераментом, скучный и неинтересный, «совершенно лишенный воображения и поэзии». Признавая, что Франц Феликсович «исключительно и нежно любил жену», Мария Андреевна считает, что второй брак ее сестры оказался решительно неудачным из-за полного духовного несоответствия соединившихся людей: жена — «сложная женщина с эстетическими наклонностями и порываниями ввысь», а муж — скромный обыватель, неспособный понять высшие запросы своей спутницы.

Все это изрядно преувеличено. Как бы там ни было, Александра Андреевна с Францем Феликсовичем прожили вместе тридцать лет, хотя внутренней близости у них, по-видимому, в самом деле, могло бы быть и побольше. Но можно ли было требовать от гвардейского офицера, чтобы он разделял бодлерианские настроения нервной жены и тем более разбирался бы в мистических вдохновениях гениального пасынка? Достаточно, пожалуй, что в этих недоступных ему сферах он оставался благожелательно-лояльным.

Строгий семейный летописец утверждает, будто Франц Феликсович был настолько равнодушен к Сашуре, что во время жениховства даже «ни разу не поиграл с ним, не попробовал заговорить с ним, не поинтересовался его играми и занятиями». Бог знает, может быть, так оно и было, но в дальнейшем отношения между отчимом и пасынком наладились. Во всяком случае, детские письма Блока пестрят самыми добрыми и сердечными упоминаниями о Францике: «Поцелуй Францика и скажи ему, что я о нем также страшно соскучился…», «Поцелуй хорошенько Францика…» — и все в том же духе. Сашура был душевно открытым мальчиком — и заподозрить его в неискренности невозможно. Ну, а что касается отношений в будущем, то о них — в своем месте.

(Здесь заметим лишь, что, рисуя внешний облик любимого своего героя драмы «Роза и Крест» — честнейшего, человечнейшего и глубоко несчастного Бертрана, Блок, по собственному признанию, отчасти списал его с Франца Феликсовича. Это, во всяком случае, свидетельствует о заинтересованности и сочувствии.)

Семнадцатого сентября 1889 года Александра Андреевна, забрав сына, покинула родительский дом и переселилась к новому мужу — в казармы лейб-гвардии Гренадерского полка.

Здесь мальчик очутился в совершенно новой обстановке. Даже самый пейзаж, окружавший его, изменился разительно. Это был тоже Петербург, но какой-то особый, ничуть не похожий на тот, что можно было рассматривать из окон ректорского дома: никакого державного течения, никакого берегового гранита…

Гренадерские казармы — это целый городок, выстроенный в самом начале XIX века итальянцем Луиджи Руска на тогдашней окраине столицы — там, где тихая Карповка вытекает из Большой Невки. Тут были, собственно, казармы, офицерский корпус, полковой госпиталь, полковая школа, манеж, конюшни, кузница, помещение хозяйственной роты, полковая церковь (ныне не существующая). Громадный трехэтажный офицерский корпус, украшенный дорическими колоннами, выходил фасадом на Большую Невку. Здесь Александр Блок прожил семнадцать лет — сперва в третьем, потом во втором этаже, — квартиры менялись соответственно повышению Франца Феликсовича в чинах (1891 — поручик, 1897 — капитан, 1902 — полковник).

В девяностые годы место это было удаленным и глухим, куда редко, разве по делу, забредали даже коренные петербуржцы. Конка доходила только до Сампсониевского моста. Подводившая к казармам от Невы Петербургская набережная по вечерам была настолько темной и пустынной, что не каждый извозчик отваживался пускаться по ней в длинный и небезопасный путь.

Гренадерские казармы были окружены заводами, фабриками и трущобными домами, заселенными беднотой, рабочим людом. За рекой лежала Выборгская сторона с частоколом вечно дымящих труб крупных предприятий — мануфактурных, машиностроительных, орудийных, в том числе знаменитых заводов Лесснера и Нобеля.

Эта фабрично-казарменная окраина Петербурга была по-своему живописной. По широкой, многоводной Невке с весны и до глубокой осени сновали пароходы, барки, ялики, катера. Неподалеку от казарм широко раскинулся тенистый Ботанический сад, заложенный еще Петром.

Блок любил эти места и за долгие годы исходил их вдоль и поперек. Черты здешнего пейзажа сквозят во многих его стихах — и дружный ледоход на весенней реке, и бегущие по ней барки, и тускло освещенные окна фабрик, и глухие переулки, и поющие заводские гудки…

И доныне бок о бок с бывшим офицерским корпусом Гренадерских казарм стоит высокое, смахивающее чем-то на средневековый замок, мрачное краснокирпичное здание старой тюлево-гардинной фабрики (основанной еще в 1837 году) — то самое, которое видел Блок из своего окна, и все так же наглухо заперты тяжелые железные ворота в опоясавшей фабрику толстой каменной стене…

4

Отсюда, из Гренадерских казарм, с осени 1891 года Сашура стал ходить в гимназию — на Большой проспект, который в ту пору все еще отдавал уездным захолустьем. Среди низеньких деревянных домиков с садами и дощатыми мостками, вдоль которых стояли редкие керосиновые фонари, одиноко возвышалось трехэтажное здание Введенской гимназии. Потеряв былую импозантность, затертое новыми постройками, оно и теперь стоит на углу проспекта и Шамшевой улицы.

Сашуру отдали сразу во второй класс. Много лет спустя он так вспомнил об этом событии в незаконченной «Исповеди язычника»:

«Мама привела меня в гимназию; в первый раз в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков; мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь; но в дверях класса, хотя и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта. Меня посадили на первую парту, прямо перед кафедрой, которая была придвинута к ней вплотную и на которую с минуты на минуту должен был взойти учитель латинского языка. Я чувствовал себя как петух, которому причертили клюв мелом к полу, и он так и остался в согнутом и неподвижном положении, не смея поднять голову… Рядом со мной сидели незнакомые мне и недоверчиво оглядывающие меня мальчики. За дверями я чувствовал длинный коридор, потом большой рекреационный зал, потом еще какой-то переход за колоннами и широкую лестницу в два поворота; там где-то уже шел, приближаясь с каждой секундой, страшный учитель; если я побегу, он все равно поймает меня где-то там, вернет в класс, и будет еще хуже. Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда-то отдан и что так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой ужас, выразить их в каких-нибудь словах или движениях или просто слезах — было немыслимо. Мешал ложный стыд».

Дальше идет характеристика самой гимназии: «Времена были деляновские; толстовская классическая система преподавания вырождалась и умирала, но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно свирепствовала: учили почти исключительно грамматикам, ничем их не одухотворяя, учили свирепо и неуклонно, из года в год, тратя на это бесконечные часы. К тому же гимназия была очень захолустная, мальчики вышли по большей части из семей неинтеллигентных, и во многих свежих сердцах можно было, при желании и умении, написать и начертать что угодно. Однако никому из учителей и в голову не приходило пробовать научить мальчиков чему-нибудь кроме того, что было написано в учебниках «крупным» шрифтом («мелкий» обыкновенно позволяли пропускать)… Учителя и воспитатели были, кажется, без исключения люди несчастные: бедные, загнанные уроками, унижаемые начальством; все это были люди или совсем молодые, едва окончившие курсы учительских семинарий, или вовсе старые, отупевшие от нелюбимого труда из-за куска хлеба, озлобившиеся на все и запивающие втихомолку».

Гимназия в самом деле была захолустная. Духовные интересы товарищей Блока были, как правило, самые примитивные. Не случайно в списках участников петербургских гимназических кружков девяностых годов не встречается ни одного воспитанника Введенской гимназии.

Сашуру новая обстановка оглушила. Когда в первый же день родные расспрашивали, что больше всего поразило его в гимназии, он ответил тихо и коротко: «Люди».

Двое из введенских гимназистов, учившихся вместе с Сашурой, запомнили его как очень воспитанного и аккуратного, тщательно одетого мальчика, молчаливого и несколько вялого. Он долго держался в стороне от своих по большей части буйных товарищей, но в этом отчуждении не было и тени высокомерия. Просто он туго сходился с чужими. Только в старших классах у него завелись приятели. Однако хождение в гимназию до самого конца он отбывал как тяжелую повинность.

Единственной жизненной средой оставалась семья, и только среди близких покидала его скованность и застенчивость. Известный наш поэт-переводчик Михаил Леонидович Лозинский (дальний родственник Блока) рассказывал, как на семейной елке Сашура, наряженный в костюм Пьеро, непринужденно показывал фокусы и декламировал французские стихи.

В детских письмах Блока отражены его впечатления — и шахматовские и петербургские. В Шахматове все было мило и прелестно — серебрянка в полном цвету, множество собак, каждая со своим норовом, смирная лошадь, на которой Сашура учился ездить верхом, длинные прогулки с дедом, шумные игры с двоюродными братьями…

В играх он заводила и коновод. Бабушка переводит книгу Стэнли «В дебрях Африки» и переведенные куски дает читать внуку, — шахматовский сад немедленно превращается в африканские дебри. А рассказы студента-репетитора пробуждают бурное увлечение Древним Римом. Как-то приезжают гости — профессор Менделеев с маленькой дочкой Любочкой, а Сашуры нет как нет. Наконец его находят в овраге, перепачканного с ног до головы. Весь в поту, он кричит: «Мне еще нужно в стороне от терм Каракаллы закончить Via Appia… сейчас приду».

А в Петербурге — ранние зимние сумерки, толстый снег за окнами, мирный свет лампы, любимые книги (зачитывается Фенимором Купером и Марком Твеном), рождественские и пасхальные праздники с обязательным обменом подарками (Францик подарил складной нож, — он стоит дорого, но зато поистине великолепен: два лезвия, пилка, шило и штопор для откупоривания клея!), увлекательнейшие занятия — то он выпиливает, то переплетает, — и марки, и рисование, и устройство выставки картин, и первый в жизни театр («Спящая красавица» показалась так себе, а вот «Плоды просвещения» — «ужасно понравились»)…

Перелистаем записную книжку Сашуры, которую он вел на четырнадцатом году жизни. Содержание пестрое: экспромты бабушки, матери и тетки, «Призрак» — ироническое «сочинение А.Блока», четверостишие Жуковского, начало итальянской серенады, правила спряжения французских глаголов, греческий текст надписи на могиле Леонида, шуточные стихи, переписанные из журнала, «Местоположение дома, служб и окрестностей Шахматова. Составлено по компасу А.Блоком».

Тут же — дневниковые записи, еще совершенно детские. Описаны зоологический сад и цирковое представление, ловля жуков, пускание змея и игрушечной лодки (все это при активном участии деда), разные происшествия с собаками (всякое зверье он обожает), поведение муравьев (со слов деда)… Упоминаются первые опыты работы с косой и топором, поездка с дедом в близлежащее большое село Рогачево («Там очень весело. Мы купили пряников и орехов»)… Пойман и выпущен заяц… Найдено два белых гриба… Скоро поедут на ярмарку в тарантасике на Графчике — и ему обещано, что он сам будет править… И все в том же духе.

И вдруг — тут же, тем же корявым детским почерком — записаны (очевидно, по памяти) популярные в ту пору романсы: апухтинские «Ночи безумные, ночи бессонные…» и красовское «Я вновь пред тобою стою очарован…». Выходит, что Блок ошибся на год, когда заметил в автобиографии: «Лишь около пятнадцати лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом — приступы отчаянья и иронии».

И еще был «Вестник» — ежемесячный рукописный журнал, выходивший с января 1894 года по январь 1897-го (всего вышло тридцать семь номеров). Это было солидное предприятие. Все делалось рукой издателя-редактора: Сашура аккуратно переписывал текст, наклеивал картинки, вырезанные из «Нивы» и других журналов, помещал собственные рисунки, вел переговоры с сотрудниками, коими были бабушка, мать, тетка Марья, двоюродные и троюродные братья, некоторые из взрослых друзей семьи. Но главным вкладчиком в журнал был сам редактор, неутомимо поставлявший стихи, прозу, переводы, разного рода мелочи юмористического характера.

Как же писал он в тринадцать-четырнадцать лет? Вот — чистая лирика:

Цветы полевые завяли,

Не слышно жужжанье стрекоз,

И желтые листья устлали

Подножье столетних берез…

И звон колокольный далеко

Несется, гудит за рекой,

И темное небо глубоко,

И месяц стоит золотой…

Вот — фантастическая баллада в духе Жуковского, напоминающая по стиху «Смальгольмского барона»:

На вершине скалы показался огонь,

Разгораясь сильней и сильней,

Из огня выступал огнедышащий конь,

И на нем — рыцарь «Мрачных теней».

Он тяжелой десницей на шею коня

Оперся и в раздумья сидел,

Из железа его дорогая броня,

И на землю он мрачно глядел…

Вот — нечто пародийно-сатирическое:

Благодарю всех греческих богов

(Начну от Зевса, кончу Артемидой)

За то, что я опять увижу тень лесов,

Надевши серую и грязную хламиду…

Читатель! Знай: хламидой называю то,

Что попросту есть старое пальто…

Столь же разнообразна и Сашурина проза, появившаяся в «Вестнике»: роман «По Америке, или В погоне за чудовищем», уголовный рассказ «Месть за месть», душераздирающая драма «Поездка в Италию», очерк «Из летних впечатлений», статья «О начале русской письменности», «Рецензия выставки картин императорской Академии художеств».

Петербургские весны с трескающимся льдом и сырым ветром… Шахматовские просторы… «Очаг семейный и уют…» Золотое детство… Так проходили неприметные годы «в глуши победоносцевского периода».

Колдун усыпил Россию.

Но и под игом темных чар

Ланиты красил ей загар:

И у волшебника во власти

Она казалась полной сил,

Которые рукой железной

Зажаты в узел бесполезный…

Эти силы накапливались, дозревали и уже готовились прийти в гигантское движение. Победоносцевский период — это не только паучья тишина, но и морозовская стачка, и казнь Александра Ульянова, и первая русская маевка, и холерные бунты, и глухое брожение крестьянства в голодные годы. Это также Лев Толстой и Чехов, Менделеев и Сеченов, Суриков и Репин, Чайковский и Римский-Корсаков…

У царизма уже не хватало сил надолго приостановить рост освободительного движения. Ленин говорил, что не приходится отрицать революционную роль реакционных периодов, и в качестве примера назвал как раз эпоху Александра III. Он сравнил ее с тюрьмой, но он же писал, что «…в России не было эпохи, про которую бы до такой степени можно было сказать: "наступила очередь мысли и разума"»: «Именно в эту эпоху всего интенсивнее работала русская революционная мысль, создав основы социал-демократического миросозерцания».

Не о том же ли говорил на своем языке и Александр Блок, вспоминая, уже после Октября, «эти давние порубежные времена»: «Люди дьявольски беспомощно спали… а новый мир, несмотря на все, неудержимо плыл на нас, превращая годы, пережитые и переживаемые нами, в столетие».

Россия стояла на пороге нового, небывалого, грозного и обнадеживающего.

… в алых струйках за кормами

Уже грядущий день сиял,

И дремлющими вымпелами

Уж ветер утренний играл,

Раскинулась необозримо

Уже кровавая заря,

Грозя Артуром и Цусимой,

Грозя Девятым января…

Здесь кончается все бекетовское, все, что погружало детскую душу в «безмятежный сон», — кончается мирный пролог одного человеческого существования и начинается драматическая жизнь поэта.

ГЛАВА ВТОРАЯ

СИНИЙ ПРИЗРАК

Сестры Бекетовы начиная с 1876 года вели своего рода семейную летопись. Купили нарядную тетрадь, назвали ее «Касьян» и в каждый Касьянов день, 29 февраля високосного года, записывали главные события, случившиеся в семье за минувшее четырехлетие. Потом тетрадь запечатывали в конверт, чтобы снова открыть в следующий Касьянов день. Сперва записи вела старшая сестра — Екатерина Андреевна, после ее смерти — младшая, Мария.

Двадцать девятого февраля 1896 года она посвятила несколько строк подраставшему племяннику: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматове Возмужал, но женщинами не интересуется».

Все верно — и верховая езда, и театр, и Жуковский, и Шахматово. Только вот насчет женщин… Знала бы благонравная старая дева, что произойдет через год с небольшим!..

В мае 1897 года Сашуру, как только он развязался с экзаменами за седьмой класс, увезли за границу — в южную Германию, в курортный городок Бад Наугейм. Вместе с теткой Марьей он сопровождал мать, которая отправилась в Наугейм лечить сердце.

Это было живописное, уютное местечко в Гессен-Нассау, неподалеку от Франкфурта-на-Майне, окруженное невысокими горами, поросшими чистеньким, аккуратным лесом. Курорт был популярен, — в девяностые годы здесь собиралось в летние месяцы до десяти тысяч приезжих.

Здоровому мальчику среди праздной курортной публики было скучно. Он лениво слонялся по парку с его «шпруделями», по берегам пруда, где скользили лебеди, читал Достоевского, по вечерам с матерью и теткой чинно слушал в курзале музыку среди тонных дам с кружевными зонтиками и лощеных господ в тугих воротничках.

От всей этой скучищи «безнадежно белого курорта в стиле модерн» его тянуло за околицу, где высились набитые хворостом градирни с размеренно и тяжело капавшей в деревянные лотки жидкой солью, и дальше — в поля, где густо колосилась рожь, а за нею — в отдалении — вставали серые, ноздреватые стены старинного городка и башни рыцарского замка. Когда он шел через поле по тропе, пробитой среди спутанных колосьев ржи, ему казалось, что он у себя в Шахматове… А в городке — тесные закоулки, осевшие тротуарные плиты, гофмановские домики, где, мерещилось, обитают «бритые сказочные тайные советники», и всюду — душно пахнущие розы, дуновение средневековой легенды, романтика…

Между тем встретились знакомые по Петербургу, появились и новые. Благоуханный воздух и дешевизна жизни привлекали в Наугейм многих русских. Начались кое-какие развлечения, впрочем тоже нудные, в духе времени.

Тогда в моде были полушуточные «опросы» и «признания»: что ты любишь, кем бы хотел быть… Тетка Марья сберегла печатный бланк с такого рода вопросами, который Сашура заполнил четким, уже тогда каменным, почерком.

Это «признания» мальчика, которому страшно хотелось казаться взрослым. «Главная черта моего характера» — нерешительность; «мое любимое качество» — ум и хитрость; «мой идеал счастья» — непостоянство; «что было бы для меня величайшим несчастьем» — однообразие во всем; «какую реформу я всего более ценю» — отмену телесных наказаний; «каким природным свойством я хотел бы обладать» — силой воли… Попутно выясняется, что жить он хотел бы в Шахматове, среди собак и лошадей, что любимые его поэты и писатели — Шекспир, Пушкин, Гоголь и Жуковский, а любимые литературные герои — Гамлет, Тарас Бульба и Наташа Ростова, что из еды и питья он предпочитает всему остальному мороженое и пиво и что вообще он хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.

На вопрос: «Теперешнее состояние моего духа» — он ответил: «Хорошее и почти спокойное».

Вот тут он слукавил. Когда он заполнял эту дурацкую анкету, им владело сильнейшее душевное волнение.

… Курортное, ни к чему не обязывающее знакомство. Это была высокая и статная, оживленная, очень красивая и элегантная темноволосая дама с тонким профилем, совершенно синими глазами и глубоким, вкрадчиво-протяжным голосом. Она явно искала развлечений. Звали ее Ксенией Михайловной Садовской.

Она была ровесницей матери Блока. Ей шел тридцать восьмой год, но, как многие кокетливые женщины, — два года она скостила. Давно уже была замужем, имела двух дочерей и сына. После третьих родов обнаружилось сердечное заболевание, — так в мае 1897 года она очутилась в Бад Наугейме.

Жизнь не очень приласкала красавицу. Захудалая усадебка на Херсонщине, громадная семья со скудным достатком, суровая мать, безличный отец, тянувший лямку в акцизе, частная гимназия в Одессе, потом Москва и Петербург. Небольшие музыкальные способности переросли в необоснованные претензии. Она уже кончала с грехом пополам петербургскую консерваторию по классу пения, как ее поразил тяжелый удар: внезапно развившаяся болезнь горла поставила крест на мечте об артистической карьере. Пришлось поступить на скучнейшую службу в Статистический комитет. Но страстную любовь к музыке она сохранила навсегда и любила петь — в семейном и дружеском кругу. Кумиром ее был Вагнер.

Оксане Островской стукнуло двадцать шесть, когда ею увлекся Владимир Степанович Садовский — человек возраста почтенного (старше ее на восемнадцать лет), обеспеченный и с положением: юрист, знаток международного торгового права, бывший доцент Новороссийского университета, видный чиновник (дослужился до тайного советника и исполнял обязанности товарища министра торговли и промышленности). Встреча решила судьбу Ксении Михайловны, но не принесла ей счастья.

… Опытная, зрелая женщина, хорошо знавшая цену своей наружности, кокетка и говорунья — и золотокудрый, светлоглазый, державшийся среди чужих очень скованно гимназист восьмого класса с чертами затянувшейся детскости.

Разница в возрасте — двадцать с лишним лет. Случай, конечно, не совсем обычный. Хотя есть немало примеров не менее красноречивых. Первая любовь Бальзака, Лора де Берни, была старше его на двадцать три года, — правда, ему было все же не шестнадцать, а двадцать два.

Благонравная тетушка в своей биографической книге о Блоке изображает эту встречу в идиллическом освещении: «Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью. Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика…»

Завлечь? Да, вероятно, так и было на первых порах. В дневнике Марии Андреевны, который она вела в июне 1897 года в Бад Наугейме, о романе дамы и гимназиста сказано под непосредственным впечатлением резко, раздраженно, без всякой идиллической дымки: «Он, ухаживая впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен. Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно».

Мать, конечно, встревожилась и возревновала. Однако в письмах к родным, в Россию, старалась соблюсти тон шутливо-иронический: «Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать трех детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».

Вечные материнские заблуждения!

Внешне все происходило как в банальном курортном романе. Рано поутру он бежал покупать для нее розы, брать билет на ванну, потом, тщательно одетый, с цветком в петлице, сопровождал ее всюду, неся на руке плед или накидку. Они гуляли, катались на лодке, слушали музыку. Много лет спустя Блок вспоминал: «…ее комната, хоралы, Teich по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette (!), ее платок с Peau d'Espagne».

Сердце занято мечтами,

Сердце помнит долгий срок.

Поздний вечер над прудами.

Раздушенный ваш платок…

Между прогулками и развлечениями произошло то, что и должно было произойти и что утвердило гимназиста в сознании его взрослости, оставив, впрочем, чувство «сладкого отвращения».

В такую ночь успел узнать я,

При звуках ночи и весны,

Прекрасной женщины объятья

В лучах безжизненной луны.

Все это продолжалось недолго — примерно с месяц. В расстроенных чувствах Сашура проводил свою красавицу в Петербург. Придя с вокзала с розой, подаренной на прощанье, он театрально упал в кресло и прикрыл глаза рукой.

Но в дело вмешался юный гений первой любви — и поэзия освятила банальную прозу случайного житейского происшествия.

Внезапная вспышка молодого чувства не осталась безответной. «Сон волшебный, сон чудесный» — так Ксения Михайловна назвала то, что произошло между ними. Как показало будущее, и для нее легкое бездумное кокетство обернулось глубоким и искренним увлечением, ревностью, слезами, попытками продлить отношения, когда они уже сошли на нет.

Расставаясь, они условились писать друг другу, а осенью — встретиться в Петербурге.

Чудом сохранилось двенадцать писем Блока — по-видимому, не все, что он писал. Из писем К.М.С. (а их было много) не уцелело ни единого. Большую часть их Блок, кажется, вернул ей (по ее неотступному требованию), а более поздние уничтожил. Вернул также и ее фотографии, — и потому нельзя узнать, какой все же была она в конце девяностых годов. Сохранилось лишь два снимка — один совсем ранний, где ей лет восемнадцать, другой — уже 1915 года: перезрелая дама со следами былой красоты, в громадной шляпе с перьями и вуалью.

Первые письма Блока к К.М.С. — сплошной поток бессмысленно-жаркого любовного лепета и вычитанных из книг нестерпимых банальностей.

«Ты для меня — все; наступает ночь, Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня. Не знаю, как побороть ее, вся борьба разбивается об ее волны, которые мчат меня быстро, на крыльях урагана, к свету, радости и счастью…» Или еще того чище: «Если есть на свете что-нибудь святое и великое для меня, то это Ты. Ты одна, одна несравненная яркая роза юга, уста которой исполнены тайны, глаза полны загадочного блеска, как у сфинкса, который мгновенным порывом страсти отнимет всю душу у человека, с которым он не может бороться, который жжет его своими ласками, потом обдает холодом, а разгадать его не может никто…»

Такова стилистика, и так — многими страницами. Но в самом деле, какого другого стиля можно было требовать от безоглядно влюбившегося гимназиста неполных семнадцати лет! «Одним словом, все это и глупо и молодо, и нужно бросить в печку…», как в одном из писем обмолвился сам гимназист.

Первое из уцелевших писем было послано из Шахматова 13 июля 1897 года, сразу после возвращения из Наугейма. «Ухожу от всех и думаю о том, как бы поскорее попасть в Петербург, ни на что не обращаю внимания и вспоминаю о тех блаженных минутах, которые я провел с Тобой, мое Божество».

Новая встреча, однако, произошла значительно позже — скорее всего в феврале, а может быть, и в начале марта следующего года. Не знаем и никогда не узнаем, что происходило между ними в эти восемь месяцев, что помешало им встретиться своевременно. Гадать тут не о чем.

Внешним образом жизнь юноши вошла в привычную колею. Августовские письма его к матери все чаще, как в детстве, полны мельчайших новостей домашнего и гимназического быта: расписание уроков, подаренный товарищем превосходный финский нож, «очень удобный для роли Ромео», собака Боик, борьба за лучшее место в классе, где при случае можно соснуть, списать и спрятаться… Впрочем, «ходить в гимназию страшно надоело, там нечего делать». Самое важное: «Сегодня я ехал в конке и видел артиста и артистку. Они рассуждали о том, как трудна какая-то партия, и о других интересных вещах».

Но память о пережитых «блаженных минутах» не отпускала.

Тут пошли стихи. В последний октябрьский день было написано нечто, навеянное воспоминаниями о расставании в Бад Наугейме:

Ночь на землю сошла. Мы с тобою одни.

Тихо плещется озеро, полное сна.

Сквозь деревья блестят городские огни,

В темном небе роскошная светит луна.

В сердце нашем огонь, в душах наших весна.

Где-то скрипка рыдает в ночной тишине…

Робкая вариация в духе и манере Полонского. Однако именно этими стихами Блок открыл рукописное собрание своей лирики, иными словами — считал их своим первым «настоящим» стихотворением.

«С января уже начались стихи в изрядном количестве. В них — К.М.С., мечты о страстях…» — так записал Блок в дневнике 1918 года, припоминая то, что происходило двадцать лет назад.

Страшную жизнь забудем, подруга,

Грудь твою страстно колышет любовь,

О, успокойся в объятиях друга,

Страсть разжигает холодную кровь.

Наши уста в поцелуях сольются,

Буду дышать поцелуем твоим.

Боже, как скоро часы пронесутся,

Боже, какою я страстью томим!

Вскоре наконец они снова увидели друг друга. Второе из дошедших писем Блока, посланное 10 марта 1898 года, начинается с оправдания: «Если бы Ты, дорогая моя, знала, как я стремился все время увидеть Тебя, Ты бы не стала упрекать меня…» И дальше — с обезоруживающей наивностью: «Меня удерживало все время опять-таки чувство благоразумия, которое, Ты знаешь, слишком развито во мне и простирается даже на те случаи, когда оно вовсе некстати: у меня была масса уроков на неделе, а перед праздниками все время приходилось уходить к родственникам».

Вот как страсть разжигала холодную кровь! Так или иначе, они встречались — и, как можно догадываться, почин в большинстве случаев принадлежал ей. Появилась дуэнья-конфидентка — ее младшая сестра. Через нее передавались письма, и она же деятельно старалась поколебать «чувство благоразумия», владевшее юным любовником.

Как ни таился Блок, роман его стал известен в семье. На этот раз мать встревожилась не на шутку. Со слов самой К.М.С. известно, что Александра Андреевна приехала к ней и взяла с нее обещание, что она отстранит от себя потерявшего голову юношу.

Слова своего К.М.С. не сдержала. Встречи продолжались. По вечерам, в назначенный час он поджидал ее с закрытой каретой в условленном месте. Были и хождения под ее окнами (Вторая рота, дом 6), и уединенные прогулки, сырые сумерки, тихие воды и ажурные мостики Елагина острова, были и беглые свидания в маленьких гостиницах. Все было…

Не случайно в стихах этих лет с темой К.М.С. тесно переплетается тема Петербурга — города, полного тревоги и тайны.

Помнишь ли город тревожный,

Синюю дымку вдали?

Этой дорогою ложной

Молча с тобою мы шли…

Наша любовь обманулась,

Или стезя увлекла —

Только во мне шевельнулась

Синяя города мгла.

Он сам писал ей о «душной атмосфере» Петербурга, навеянной ее объятиями.

Теперь уже не он, а она взывала к благоразумию, ссылалась на супружеский долг, на детей. А он выговаривал ей — сурово и назидательно, как заправский моралист: «Я не понимаю, чего Ты можешь бояться, когда мы с Тобою вдвоем, среди огромного города, где никто и подозревать не может, кто проезжает мимо в закрытой карете… Зачем понапрасну в сомнениях проводить всю жизнь, когда даны Тебе красота и сердце? Если Тебя беспокоит мысль о детях, забудь их хоть на время, и Ты имеешь на это даже полное нравственное право, раз посвятила им всю свою жизнь».

Судьбу романа, развивавшегося бурно и неровно, с нежностями и упреками, пререканиями и примирениями, предрешило событие, о котором К.М.С., очевидно, до поры до времени не знала: в августе 1898 года на Блока нахлынула новая любовь — огромная, всепоглощающая, и все, что было связано с К.М.С., отступило на задний план, хотя сразу и не исчезло, не растворилось в том, что стало содержанием жизни и судьбой. Упоминая в дневнике 1918 года о последнем объяснении с К.М.С., Блок заметил: «Мыслью я однако продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л.Д.М.».

К первым же стихотворным строкам, вызванным Л.Д.М., Блок сделал в рукописи помету: «Уже двоится («любовь» и «страстная жизнь»)». Среди его юношеских: стихотворений есть одно («Две любви»), которое ясно говорит об овладевшем им раздвоении:

Любви и светлой и туманной

Равно изведаны пути.

Они равно душе желанны,

Но как согласье в них найти?

Несъединимы, несогласны,

Они равны в добре и зле,

Но первый — безмятежно-ясный,

Второй — в смятеньи и во мгле.

Ты огласи их славой равной,

И равной тайной согласи,

И, раб лукавый, своенравный,

Обоим жертвы приноси!

Тему раздвоения чувства на любовь, возносящую в неизведанные выси духовного подвига, и на страсть, разжигающую юную кровь, легко проследить по многим стихам, обращенным к К.М.С. Причем ни о каких попытках «согласить» единой тайной любовь и страсть речи уже нет. Сделан выбор.

Уже в ноябре 1898 года появляется «любовница, давно забытая»: «Нет, эта красота меня не привлечет; при взгляде на нее мне вспомнится другая…» Далее мотив этот варьируется на разные лады: «Что, красавица, довольно ты царила, всё цветы срывала на лугу, но души моей не победила, и любить тебя я не могу!»; «Но если б пламень этой встречи был пламень вечный и святой…»; «С тех пор прошли года. Забыты мгновенья страсти…»; «В часы недавнего паденья душа внезапно поняла всю невозможность возвращенья того, чем ты тогда влекла… Увы! притворство невозможно…»; «Прощай. В последний раз жестоко я обманул твои мечты…»; «О, не тебя люблю глубоко, не о тебе — моя тоска!..»; «Ты не обманешь, призрак бледный, давно испытанных страстей…» Появляются и совсем жестокие ноты: «И разве, посмотрев на вянущий цветок, не вспомнится другой, живой и ароматный?..»

Встречи, однако, продолжались — до конца 1899 года, а переписка — до августа 1901-го. Переписка все больше приобретает характер выяснения отношений. Бесконечно обсуждается вопрос о возвращении ее писем и фотографий. Он посылает свои стихи, посвященные ей, цитирует любимого Фета, но она, оказывается, не любит стихов и не верит им. Весной 1900 года К.М.С. из Южной Франции зовет Блока в Бад Наугейм, — он не может поехать «из-за денег». Она пишет, что не принять деньги от нее — «преступление»; он отвечает, что принять их — «по меньшей мере глубокая безнравственность». Она называет его «изломанным человеком», он откликается вяло и равнодушно. Вместо «Ты» и «дорогая Оксана» появляются «Вы» и «Ксения Михайловна».

Июльское письмо 1900 года — уже прощальное. Ксения Михайловна, как видно, кляла судьбу за то, что они встретились. Блок отвечает: «Я не могу сжечь все то, чему поклонялся… Но разве то, что я ничего не сжигаю, значит, что я могу думать и чувствовать так же, как думал и чувствовал три года тому назад? В этом только смысле и можно обвинять судьбу, а не за то, что она столкнула нас. Судьба и время неумолимы даже для самых горячих порывов, они оставляют от них в лучшем случае жгучее воспоминание и гнет разлуки».

До чего же он, в самом деле, изменился за эти три года! До чего же не похоже это письмо на взбалмошные и банальные излияния влюбившегося гимназиста!

Все кончилось, как и должно было кончиться между совсем юным человеком и женщиной, вступившей в пятый десяток. Последнее письмо Блока «многоуважаемой Ксении Михайловне» (13 августа 1901 года) холодно и почти небрежно. Он просит прощения, что не ответил на три ее письма: «…впрочем, и оправдываться теперь как-то поздно и странно, слишком много воды утекло, слишком много жизни ушло вперед и очень уж многое переменилось и во мне самом и в окружающем… Мне приятно все прошедшее; я благодарю Вас за него так, как Вы и представить себе не можете… Я считаю себя во многом виноватым перед Вами».

Больше они никогда не встречались и не обменялись ни единым словом.

Но это еще не конец истории К.М.С.

В жизни Блока ничто не проходило бесследно. Первая любовь медленно погасла, рассыпавшись искрами, как догоревшая головня. Но след она оставила неизгладимый. Чем дальше уходила она в прошлое, тем больше очищалась от всего наносного, случайного, вызывавшего досаду и раздражение, как бы заново возрождалась в первоначальной ценности и свежести юношеского чувства.

В июне 1909 года, в очень тяжелую пору своей жизни, Блок снова очутился в Бад Наугейме (в третий раз). Воспоминания овладели им с необоримой силой.

Все та же озерная гладь,

Все так же каплет соль с градирен.

Теперь, когда ты стар и мирен,

О чем волнуешься опять?

Иль первой страсти юный гений

Еще с душой не разлучен,

И ты навеки обручен

Той давней, незабвенной тени?..

Так был написан цикл «Через двенадцать лет» — одна из драгоценностей любовной лирики Блока. Он снова, как наяву, услышал гортанные звуки голоса своей давней подруги, почувствовал ее торопливые и жадные поцелуи.

Вскоре до него дошел ложный слух о смерти К.М.С., («Однако, кто же умер? Умерла старуха. Что же осталось? Понемногу он погружается в синеву воспоминаний»), — этим объясняется финал цикла:

Жизнь давно сожжена и рассказана,

Только первая снится любовь,

Как бесценный ларец перевязана

Накрест лентою алой, как кровь.

И когда в тишине моей горницы

Под лампадой томлюсь от обид,

Синий призрак умершей любовницы

Над кадилом мечтаний сквозит.

Прошло еще немного времени — и синий призрак снова склонился над одинокой постелью поэта.

Унесенная белой метелью

В глубину, в бездыханность мою,

Вот я вновь над твоею постелью

Наклонилась, дышу, узнаю…

Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,

Я сквозь темные ночи — в венце,

Вот они — еще синие очи

На моем постаревшем лице!

В твоем голосе — возгласы моря,

На лице твоем — жала огня,

Но читаю в испуганном взоре,

Что ты помнишь и любишь меня.

… Остается сказать о судьбе К. М. С.

Она была печальной. Тяжело и подолгу болели дети. Из-за них Ксения Михайловна годами кочевала по заграничным курортам. В отношениях со стариком мужем нарастала отчужденность. Только в 1908 году вся семья обосновалась в Петербурге. Ксения Михайловна жила, можно сказать, рядом с Блоком, ни разу с ним не столкнувшись и ничего не зная о его литературной славе. Вращалась она совсем в другой среде, а поэзией, как мы уже знаем, не интересовалась. В 1916 году тайный советник Садовский по совершенно расстроенному здоровью вышел в отставку. Материальное положение семьи сильно пошатнулось. Взрослые дети разлетелись в разные стороны. Похоронив мужа (в 1919 году), Ксения Михайловна, еле живая от голода, с великим трудом дотащилась до Киева, где жила замужняя старшая дочь, потом перебралась к сыну в Одессу. По пути нищенствовала, собирала на поле колосья пшеницы, чтобы как-то утолить голод. В Одессу она приехала с явными признаками тяжелого душевного заболевания и попала в больницу.

Врач, пользовавший Ксению Михайловну, любил поэзию и почитал Александра Блока. Он обратил внимание на полное совпадение имени, отчества и фамилии своей пациентки с блоковской К.М.С. (к тому времени эти инициалы уже были раскрыты в литературе о Блоке). Выяснилось, что старая, неизлечимо больная, нищая, раздавленная жизнью женщина и воспетая поэтом красавица — одно лицо. О посвященных ей бессмертных стихах она услыхала впервые. Когда стихи ей прочитали, она прослезилась.

В 1925 году Садовская умерла. На одесском кладбище прибавился грубый каменный крест.

И тут произошло самое удивительное в этой далеко не обычной истории. Оказывается, потеряв решительно все, старуха сберегла единственное — пачку писем, полученных более четверти века тому назад от некоего влюбленного в нее гимназиста и студента. Тоненькая пачка была накрест перевязана алой лентой…

Выходит, что и для нее не бесследно прошла случайная встреча на скучном немецком курорте, — может быть, единственно важная в ее жизни. Значит, и у нее был свой синий призрак!

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

1

Любовная история с К. М. С. была для Блока первым «жизненным опытом», первым дуновением живой, настоящей жизни, поколебавшим слишком сгущенную, почти застойную атмосферу семейной крепости, где все чужое ставили в обязательные кавычки.

Мой друг, я чувствую давно,

Что скоро жизнь меня коснется…

Это было сказано весной 1898 года. И тогда же он писал К.М.С: «Знай, что мне прежде всего нужна жизнь… потому я и стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла».

Бекетовское, казавшееся таким цельным и гармоничным, уходило не только из русского быта, но и из жизни самого Блока.

Да и было ли оно, бекетовское, в самом деле цельным и гармоничным?

Теперь самое время внести дополнительные штрихи в сложившееся представление о семье поэта, — представление, отчасти закрепленное им самим, а более всего — первым его биографом, тетушкой Марией Андреевной.

Обе ее книги о Блоке содержат множество драгоценных подробностей семейного быта. Но уже в двадцатые годы, когда книги появились, было отмечено, что это не биография поэта, а благостно-умиленное житие обоготворенного племянника. Мятежный и трагический Блок в иконописном изображении любящей тетушки получился настолько добродетельным и благополучным, что для людей, читавших его, оставалось загадочным, как же мог написать он свои сочинения, от которых веет таким презрением к благополучию.

Неблагополучно было и в бекетовской семье. Оказывается, даже старики, некогда жившие душа в душу, под конец не всегда ладили между собой, а младшее поколение раздирали жестокие распри, — только они тщательно скрывались от посторонних. Многолетний дневник Марии Андреевны, обстоятельно, с мелочными подробностями повествующий о взаимных болях и обидах трех сестер (старшая рано умерла), представляет собою самый разительный контраст ее житийно-иконописным книгам.

Блок заметил в автобиографии, что со смертью бабушки, Елизаветы Григорьевны, из семьи невозвратно ушло душевное здоровье. И в самом деле, ни о каком душевном здоровье младших Бекетовых говорить не приходится. Жена поэта, Любовь Дмитриевна, сводившая с Бекетовыми свои счеты, утверждала, что все они «были не вполне нормальны». Она, конечно, была лицом пристрастным, и сказано это было в раздражении (как раз после прочтения дневников Марии Андреевны), слишком резко, но небезосновательно.

Мать Блока, Александра Андреевна, была человеком более чем нервозным, с приступами тяжелой меланхолии и манией самоубийства (трижды покушалась на свою жизнь), — с 1896 года с нею случались припадки эпилептического характера. Мария Андреевна побывала в психиатрической лечебнице — и, кажется, не один раз. Так что не только с отцовской, но и с материнской стороны у Блока была, бесспорно, дурная наследственность.

Да и условия воспитания в лоне семейного матриархата, без присутствия и воздействия мужского начала, сказались далеко не лучшим образом. «Он был заботой женщин нежной от грубой жизни огражден…» Слишком уж с ним носились, во всем ему потакали, умилялись его затянувшейся инфантильностью.

Сама жажда жизни, которую он почувствовал, слишком долго выражалась не в поступках, а лишь в интенсивных душевных переживаниях. В результате он вступил в самостоятельную жизнь плохо к ней подготовленным, в значительной мере беззащитным перед нею. Ему нужно было собрать все силы, чтобы обрести волю.

Блок нежно и преданно любил и почитал свою семью, ценил ее уклад, полагая, что настоящее детство и настоящая мать «создают фон для будущей жизни в миру». Сам он тоже впал в идеализацию, слишком идиллически изобразив Бекетовых в автобиографии и в первой главе «Возмездия».

Но вместе с тем в нем довольно рано проявилась и сила противостояния семейному началу. В планах того же «Возмездия» встречаются многозначительные намеки: «Семья, идущая как бы на убыль…», «Семья начинает тяготить. И вот — его уже томит новое…», «У моего героя не было событий в жизни… С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение беспокойное и неопределенное…»

Уже в отрочестве, годам к пятнадцати, Блок стал ощущать тесноту и духоту семейного быта. И именно в это время он особенно сильно почувствовал духовную связь с матерью, которой — одной из всей семьи — «свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом». Лишь у нее находили понимание и поддержку его первые, еще безотчетные порывы и стремления.

В юные годы Блока мать оказывала на него влияние громадное, ни с каким иным не сравнимое. Раньше всех она поверила в его талант, в его призвание. Ей одной он читал свои стихи, доверял сердечные тайны. «Это совсем необыкновенно» — так он сам охарактеризовал свои отношения с матерью.

Потом между ними встала другая женщина, его жена. Всю жизнь он разрывался между этими двумя самыми дорогими ему людьми, ненавидевшими друг друга. Но продолжал твердить: «Мы с мамой — почти одно и то же…», «Моя мать — это моя совесть…» Он всегда, до самого конца, чутко прислушивался к ее замечаниям и советам, хотя нередко и тяготился ее обременительной опекой.

«Мамина любовь ко мне беспокойна», — сказал Блок уже взрослым человеком. Александру Андреевну, при ее болезненной способности все видеть в черном цвете и все преувеличивать, действительно сжигала безумная тревога за сына. Он и в сорок лет оставался для нее «ребенком» и «деткой», — впрочем, она знала, что для Блока такой тон был нетерпим, и она пользовалась этими словечками только в разговорах и переписке с сестрой.

Александра Андреевна не раз появится в этой книге. Скажу здесь самое необходимое, что нужно о ней знать.

Это был, что называется, трудный характер — колючий, неуживчивый, деспотически непримиримый к чужим мнениям, взглядам и оценкам. Александра Андреевна была наделена настолько обостренным чувством правдивости и таким зарядом презрения ко всему, что отдавало мещанским благополучием и самодовольством, что эти, вообще-то говоря, бесспорно драгоценные качества неизменно затрудняли ее общение с окружающими. Всех, кто с нею встречался, она поражала «страстностью в отстаивании своих взглядов, полной непримиримостью и неожиданностью аргументации». И в то же время многих шокировала барскими замашками самого вульгарного тона, презрительно относилась к прислуге, к крестьянам. Она была прекрасной хозяйкой — в доме у нее царил идеальный порядок и все блистало стерильной чистотой, — но с великим трудом исполняла выпавшую на ее долю роль «матери-командирши», когда нужно было принять начальство или сослуживца Франца Феликсовича и их дам.

Взгляды и вкусы Александры Андреевны отличались изрядной независимостью. При полном равнодушии к естественным наукам и истории, она была погружена в литературу, искусство и религию. Еще в девичестве увлеклась Достоевским, побивая им семейного кумира — Тургенева, позже — Бодлером, Флобером, Ибсеном и Ницше. Она, а не кто-нибудь другой, указала сыну не только на Тютчева и Фета, но и на Аполлона Григорьева и Владимира Соловьева, которые как поэты были разве что понаслышке известны в окружавшей ее среде. Потом, вникая в интересы и творчество сына, она постаралась понять «декадентов», но и здесь оставила за собою право выбора. Так, ей оказались близки Брюсов и особенно Андрей Белый, а к Вячеславу Иванову она отнеслась холодно, Бальмонта же просто ни во что не ставила.

Далекая от церковной обрядности, Александра Андреевна была склонна к мистицизму. Поэтому легко восприняла (через сына и его друзей) эсхатологическую проповедь Владимира Соловьева. Заинтересовавшись модными «религиозными исканиями», однажды даже собралась выступить в печати с открытым письмом на эту тему, подписанным: «Алчущая и жаждущая». Многому научив сына, сама с жадностью прислушивалась к тому, что он говорил, пыталась, и не без успеха, перенять его пафос и даже фразеологию — полюбила судить и рядить о катастрофичности мира, о гибели, о «чувстве конца», об исчерпанности жизни («Скорее бы уж вся эта недотыкомка кончилась»).

Только с нею из всех своих родных Блок и сохранил душевную связь на всю жизнь, хотя в зрелые годы знал и чувствовал темную сторону материнского влияния. И делал из этого знания свои выводы.

Вообще же все идущее от Бекетовых с их высокими «идеалами и понятиями», но одновременно с их беспомощным идеализмом, неприспособленностью ко все более усложнявшейся жизни, нелюдимостью и неумением налаживать жизненные отношения — вызывало в Блоке одновременно и чувство кровной преемственности, и протест. В этом была своя диалектика. Сложность положения среди любимой, но тяготившей семьи, внутренняя борьба с семейным «декадансом» обошлись Блоку недешево, внесли много тяжелого в его личную жизнь. Однажды он промолвился:

И меж своих — я сам не свой. Меж кровных

Бескровен — и не знаю чувств родства…

2

Первого июня 1898 года Блок получил аттестат об окончании гимназии. Учился он лениво, даже к выпускным экзаменам готовился кое-как, с великой натугой. Зубрил математику и закон божий и с хладнокровным безразличием относился к полученным тройкам. Другое дело, если бы его спросили, например, об отношении Отелло к венецианскому сенату… Но об этом на экзаменах как раз не спрашивали. Аттестат зрелости был не блестящий: пятерка всего одна, и неожиданно — по математической географии, шесть четверок и пять троек (в том числе — за латинский язык, которым он увлекался).

Окончание гимназии было воспринято как «освобождение» и отпраздновано. Гимназический товарищ Кока Гун, «мечтательный и страстный юноша немецкого типа», научивший Блока любить цыганские романсы и через четыре года покончивший с собой на романической почве, уезжал в Воронеж, где получил «урок». Этот Кока, очевидно, житейски был опытнее Сашуры. Во всяком случае, в стихах, обращенных к нему, Блок писал:

Ты много жил, я больше пел…

Ты испытал и жизнь и горе…

Сашуре «позволили» (и это после истории с К.М.С.!) по пути в Шахматово проводить Коку до Москвы. Друзья осмотрели Кремль, пообедали с выпивкой, побывали в оперетте и переночевали в дешевой гостинице. В Шахматово Блок прибыл, прокутив свой мизерный капитал до копейки.

Тут сразу пошли дела театральные. Блок бредил сценой.

Еще летом 1896 года его стараниями был учрежден «Частный Шахматовский театр». Он открылся на садовой лужайке «Спором древних греческих философов об изящном» Козьмы Пруткова в исполнении «г‑на Блока» и «г-на Кублицкого 1-го» (то есть кузена Фероля), как сказано в сохранившейся афише. Потом дважды на балконе шахматовского дома была показана драма «Поездка в Италию», сфабрикованная теми же господами Блоком и Кублицким 1-м из дюжинного французского романа и опубликованная в «Вестнике».

В следующий сезон театральные затеи продолжались: 8 августа 1897 года была исполнена сцена «Ромео над могилой Джульетты».

О недра смерти, мрачная утроба,

Похитившая лучший цвет земли!..

Зрителей было немного: мать, тетка да разбитый параличом дед, которого в кресле привез служитель.

А зимой в благоустроенном доме Софьи Андреевны Кублицкой был разыгран — уже по всем правилам, с декорацией, занавесом, в костюмах и гриме — веселый водевиль Лябиша «La grammaire» и тот же «Спор» Козьмы Пруткова, который в семье был у всех на языке.

Театр поглотил Блока всего, без остатка. Он мог часами говорить о спектаклях и актерах, отдавая предпочтение петербуржцам перед москвичами, благоговел перед Далматовым, высоко ставил Савину и Яворскую. На первом месте была русская драма, но отдавалась дань и заезжим гастролерам — Сальвини, Тине ди Лоренцо.

Ему кружил голову самый воздух театра, где так причудливо смешано воедино большое с малым, героическое с житейским, высокая речь с запахом грима и пудры. Он мечтал: придет время — он сам станет актером-трагиком, и появится у него такой же массивный подбородок, как у Далматова, и такой же длинный, в рябинах, нос, как у другого его кумира — Бравича.

Тогда же началось увлечение декламацией. Сохранилась тетрадь, в которую были переписаны монологи Барона («Скупой рыцарь»), Антония («Юлий Цезарь»), Гамлета, Дон-Жуана (из драмы А.К.Толстого), Генриха («Потонувший колокол» Гауптмана), Лейчестера («Мария Стюарт»), Мармеладова («Преступление и наказание»), снабженные пометами вроде: «пауза», «гордое злорадство», «минутный ужас»… Там же — перечни стихотворений, составлявших обширный декламационный репертуар: Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Полонский, Майков, А.К.Толстой, М.Михайлов, Апухтин, Вл. Соловьев (пока — только юмористические вещи). Переписаны и чем-то понравившиеся отдельные стихи Петрарки, Гете, Вальтера Скотта, Соути, Байрона, Мицкевича, Адама Асныки, мелких поэтов — Ф.Кони, Ф.Миллера, Навроцкого, Вл. Жуковского, Фофанова, А.Будищева, П.Соловьевой, М.Лохвицкой. Несколько позже появляются и декаденты — Зинаида Гиппиус, Мережковский, Минский, Федор Сологуб

Сбросив гимназический мундир, Блок пустился в «светскую жизнь». Летом он объезжал родственников, обитавших в Подмосковье В карелинском сельце Трубицыно, по соседству с тютчевским Мурановом, доживала свой век тетя Соня, старшая сестра бабушки Блока — бодрая и добродушнейшая старушка с романтической закваской в духе старых времен, — в молодости она вращалась в кругу Баратынских, Дельвигов, Аксаковых, Бакуниных, Тютчевых

Из Трубицына — в Дедво, где в летнее время собиралась большая, раздираемая внутренними распрями семья Коваленских во главе с третьей из сестер Карениных — деспотической и спесивой Александрой Григорьевной, известной детской писательницей. Дочь ее, Ольга Михайловна, была за Михаилом Сергеевичем Соловьевым, братом философа.

Их тринадцатилетний сын Сережа встречал своего троюродного брата в перелеске, у границ поместья. «Показался тарантас. В нем — молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице, с тросточкой. Рядом — барышня…»

Впрочем, к барышням молодой человек относился строго. Маруся Коваленская — «просто довольно симпатичная девочка», с которой можно поболтать и погулять, даже «загуляться». Но через несколько дней она надоела «хуже горькой редьки», зато приехала ее подруга Эльза — «веселая и разбитная девчонка».

Разговоры и здесь вертелись вокруг театра, — готовился спектакль. Сашуре, как человеку уже многоопытному в этом деле, поручены были сразу три роли, и какие! — Самозванца, графа Дюбуа и Подколесина.

Между тем следовало подумать о будущем. Само собой разумелось, что нужно поступать в университет. Оставалось выбрать факультет. Без долгих раздумий, отчасти прислушавшись к желанию отца, Блок выбрал юридический — «как самый легкий». Юриспруденцией он нисколько не интересовался и ничего в ней не понимал.

К осени ему справили всю студенческую амуницию: тужурку — не из диагонали, как у всех, а из гладкого кастора, касторовую же шинель, щегольской темно-зеленый сюртук со светло-голубым воротником, несколько более высоким, чем полагалось… Студент был франтом.

Александра Андреевна, расставшись с Александром Львовичем, обязана была регулярно сообщать ему о здоровье, поведении и успехах сына. После окончания гимназии Блок взял эту обязанность на себя.

В первом же (октябрьском) письме в Варшаву он представил подробный отчет: «Теперешней своей жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что развязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а образования дала мало, разве «общее». В университете, конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень сильное чувство свободы, которую я, однако, во зло не употребляю и лекции посещаю аккуратно. Относительно будущего пока не думаю, да и рано еще мне, кажется, думать о будущем… Теперь я довольно часто бываю у Качаловых (по субботам), где все со мною очень милы и любезны. Близко познакомился с кузинами и постоянно провожу с ними время. Кроме того, бываю у Менделеевых, с которыми коротко познакомился летом, когда они устраивали спектакли, и я очень много играл и имел некоторый успех. Провожу довольно много времени с моим другом Гуном, который теперь на другом факультете, постоянно гуляю по Петербургу, вообще очень весело и приятно провожу время, пишу стихи, иногда пытаюсь писать прозу, но у меня ровно ничего не выходит».

Александр Львович очень ценил родственные отношения и настаивал, чтобы Сашура бывал у единственной его сестры — Ольги Львовны, бывшей замужем за директором Электротехнического института Николаем Николаевичем Качаловым. Семья Качаловых была большая и дружная, «здоровая, веселая, очень русская», дом — гостеприимный. В просторной квартире на Ново-Исаакиевской улице по субботам собиралось много молодежи — музицировали, пели, декламировали, танцевали.

Мальчиком Сашура бывал у Качаловых редко, по обязанности навещая по большим праздникам жившую в семье бабушку — Ариадну Александровну Блок. С осени 1898 года стал бывать регулярно. Особенно сблизился с кузиной Сонечкой — девушкой жизнерадостной и шаловливой, тоже только что окончившей гимназию, большой любительницей поэзии. Он даже отважился как-то прочитать ей свои стихи.

Среди милых, оживленных и радушных сверстников ему удавалось, впрочем не без труда, побеждать свою обычную скованность. На святках Качаловы и их друзья затеяли «колядку». Целая ватага, разучив украинские народные песни и хоры из «Ночи перед Рождеством» и «Русалки», разъезжала в так называемых «кукушках» (крытых дилижансах) по Петербургу, врывалась с криками и воплями в знакомые дома, исполняла свой репертуар и устремлялась дальше, набив припасенные мешки сластями и другими подарками.

Нелегко себе это представить, но Сашура Блок, одетый в украинский костюм, веселился не плоше других, только что не пел — из-за полного отсутствия голоса.

У Качаловых он и блеснул талантом декламатора. Читал охотно, не заставляя себя упрашивать. Коронными его номерами были монолог Гамлета «Быть или не быть?..» и «Сумасшедший» Апухтина, исполняя который, по тогдашней моде, надлежало рвать страсть в клочки.

Блок следовал моде. «Это было не чтение, а именно декламация — традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса». Знаменитого и, по совести говоря, порядком всем надоевшего «Сумасшедшего» он произносил сидя, монолог Гамлета — стоя, непременно в дверях. Заключительные слова «Офелия, о нимфа, помяни…» говорил, поднеся руку к полузакрытым глазам.

Вот портрет тогдашнего Блока, зарисованный по памяти свидетелем его светских успехов: «Всем было известно, что будущность его твердо решена — он будет актером. И держать себя он старался по-актерски. Его кумиром был Далматов, игравший в то время в Суворинском театре Лира и Ивана Грозного. Александр Александрович причесывался, как Далматов (плоско на темени и пышно на висках), говорил далматовским голосом (сквозь зубы цедил глуховатым баском)».

Он был очень хорош собой — со строгим матовым лицом, шапкой светлых (уже не золотистых, а скорее пепельных) кудрявых волос, безупречно статный, в прекрасно сшитом военным портным студенческом сюртуке, со сдержанными, точными движениями, изысканно вежливый…

«Утехи в вихре света», как выразился Блок двадцать лет спустя, продолжались и в следующий сезон. Был тут и драматический кружок любителей, где премьером оказался матерый агент охранки, и открытый спектакль в Зале Павловой, где Блок под чужим именем и во фраке с чужого плеча неудачно играл молодящегося старика, и ухаживанье за юными актрисами, среди которых нашлась какая-то «дева черноокая», попавшая даже в стихи, и другие «минутные страсти», и затянувшиеся встречи с К.М.С.

Молодость брала свое. Потом, по прошествии многих лет, оглянувшись назад, Блок увидел себя со стороны: «Я был франт, говорил изрядные пошлости» (в другом случае: «Пошлый и франтящий молодой человек»), не прочь был «парнисто поухаживать». Любил «прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы екнуло в груди так себе, ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии».

И вдруг стало совершенно ясно, что выразить все, что ложилось в душу, можно только стихами.

Предоставим слово тому, кто одним из первых узнал эти стихи и с кем в дальнейшем сложились очень трудные отношения — уже упомянутому Сергею Соловьеву: «Театр, флирт и стихи… Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».

Как объяснить пробуждение поэта? Сия тайна велика есть. Вдруг, в один обыкновенный день, человеком овладевает необоримая потребность сказать о своих чувствах мерной речью с рифмами. В подавляющем большинстве случаев этим все и кончается. В редчайших — из смутного, безотчетного беспокойства, «чудесной внутренней тревоги», из наплывающих звуковых волн и набегающих ритмов рождается поэзия.

Настоящий поэт начинается, как только в нем встрепенется душа и он обретет ту лирическую дерзость, которая позволит ему вырваться из плена запомнившихся с детства напевов и сотворить свою гармонию.

Из отголосков далекой речи,

С ночного неба, с полей дремотных

Все мнятся тайны грядущей встречи,

Свиданий ясных, но мимолетных…

… Жаркий летний день, широкие поля, шелест колосьев, далекая песня жниц. Туман, стелющийся над рекой и над лугами. Багровая луна, встающая из-за леса, пастушьи костры, огоньки деревень. Родная земля, «где под каждою былинкой жизнь кипит».

Высокий белый конь, почуя

Прикосновение хлыста.

Уже волнуясь и танцуя,

Его выносит в ворота…

«Пропадая на целые дни — до заката, он очерчивает все большие и большие круги вокруг родной усадьбы. Все новые долины, болота и рощи, за болотами опять холмы, и со всех холмов, то в большем, то в меньшем удалении — высокая ель на гумне и шатер серебристого тополя над домом… Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте… Он минует деревню и подъезжает к лесу, едет шагом мимо него; вдруг — дорожка в лесу, он сворачивает, заставляет лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку — фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони…»

Переведем эту позднюю, уже предсмертную (июль 1921 года) поэтическую прозу на язык фактов.

РОЗОВАЯ ДЕВУШКА

В менделеевском Боблове был совсем другой уклад жизни, нежели в бекетовском Шахматове. Там — безлюдье, тишина, сонное оцепенение, жаждавшая уединения бабушка, парализованный дед. Здесь — детский шум и всяческие затеи, родственники и гости, гувернантка, репетитор и — вне всего этого, но и над всем этим — крутой нрав и непреклонная воля Менделеева.

Саваоф — таким он с первого взгляда показался Андрею Белому, увидевшему его в Боблове. И в самом деле, было в нем нечто от Саваофа или от микеланджеловского Моисея. Не слишком высокого роста, сутуловатый, он казался большим, даже громадным («громадным и красивым», как выразился Блок), с нечесаной гривой седых волос, достигавшей плеч, с перекатами громкого голоса, переходившими подчас в львиный рык.

«Раскаты грома на небесах — разразилась гроза. Раскаты грома внизу, в коридоре: «Закрывайте окна! Закрывайте ставни! Mademoiselle, o sont les enfants?» — «Ils sont l, ils sont l, professeur!» Так, громовержцем, в грохоте и свисте бури, пусть станет первый образ отца, — писала Любовь Дмитриевна Менделеева. — Такой «божией грозой» царил он в доме, и нежная его забота о детях громыхала, подобно раскатам грома и оглушительной барабанной дроби летнего ливня по железным крышам наших нескольких крытых террас».

Дом был построен на славу — на самой вершине Бобловской горы — по собственному менделеевскому проекту. Первый, каменный, этаж был сложен особенно прочно — во избежание сотрясений при лабораторных опытах, которыми Менделеев занимался и в деревне. Тут же, в комнате с толстыми стенами и тяжелыми сводами, помещался он сам: узкая железная кровать, книжные полки и куча яблок на полу. Наверху просторно расположилась его вторая семья — жена Анна Ивановна и четверо детей — Люба, Ваня и близнецы Маруся и Вася.

Менделеев был всемирно знаменит, не допущен в Академию наук, вытеснен из университета, посажен в Главную Палату Мер и Весов, поражал всех, кто с ним сталкивался, блеском научного гения, государственным складом ума, необъятностью интересов, неукротимой энергией и причудами сложного и довольно тяжелого характера.

Химия и физика, гидродинамика и технология, разведки нефти и угля, бездымный порох и маслобойное дело, мука, крахмал, вазелин и винокурение, производство стекла и техника земледелия, освоение пути через Северный полюс и полет в одиночку на воздушном шаре для наблюдения солнечного затмения, таможенный тариф и разоблачение спиритизма, реформа фабрично-заводской промышленности и народного просвещения, великолепное презрение к чинам, званиям и наградам, равное обращение и с министром и с мужиком, мгновенная вспыльчивость и быстрая отходчивость, увлечение русской живописью и бульварными романами с кражами и убийствами, шахматы, неизменная толстейшая папироса собственной закрутки и столь же неизменный крепчайший чай свежей заварки — это все Менделеев.

Вспыльчивый крикун и упрямец, он нелегко сходился с людьми. Но с Андреем Николаевичем Бекетовым, при всей разности их темпераментов и повадок, его связывала настоящая дружба. В трудное для него время, когда он разводился с первой женой и заводил новую семью, Бекетовы очень поддержали его.

В свое время он был частым гостем в бекетовском доме в Петербурге, а летом приезжал в Шахматове, привозя под сиденьем тележки для Елизаветы Григорьевны бесчисленные томики «Рокамболя» и другие книги в том же роде, до которых оба они были великие охотники. Но в конце девяностых годов, после несчастья, случившегося с Андреем Николаевичем, встречи почти прекратились.

… Весной 1898 года на художественной выставке Сашура Блок встретился с Анной Ивановной Менделеевой. Она пригласила его бывать у них в Боблове запросто, по соседству.

Он и приехал в начале июня на своем белом Мальчике, в элегантном костюме, мягкой шляпе и щегольских сапогах. Дорога из Шахматова шла мимо старинной белокаменной церкви, через Дубровскую березовую рощу, затем — мимо мельницы, по мосту через извилистую Лутосню, прямиком выводила на Бобловскую гору.

Обо всем, что происходило дальше, есть очень краткие (и неточные) заметки Блока в дневнике 1918 года и подробный рассказ Любови Дмитриевны, записанный сорок лет спустя после события.

Стоял безоблачный, жаркий июньский день. Время было послеобеденное. Люба в своей комнате услыхала конскую рысь и как кто-то остановился у ворот, открыл калитку, ввел лошадь и спросил, дома ли Анна Ивановна. Люба подошла к окну.

«Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь».

Приехавшего с визитом соседа занимала разговором mademoiselle. Она провела его в Colonie — уголок сада, который развели и обрабатывали дети. Позвали Любу. Она пришла в розовой блузке с туго накрахмаленным стоячим воротничком и маленьким черным галстучком, неприступно строгая.

Блок вряд ли помнил совсем маленькую девочку, с которой когда-то встречался в университетском дворе, куда их обоих водили гулять няньки. Смутно помнилась ему и девочка постарше, которую он мельком видел и у себя в Шахматове, и здесь в Боблове, когда приезжал с дедушкой. Сейчас ей шел семнадцатый год.

Трудно через мглу восьмидесяти лет разглядеть тогдашний облик девушки, вызвавшей небывалый в русской поэзии поток песнопений. Если судить по фотографиям, красивой ее не назовешь — лицо грубоватое, немного скуластое, не очень выразительное, небольшие сонные глаза. Но она была полна юного обаяния и свежести — румяная, золотоволосая, темнобровая. Как заверил сам Блок, она сразу произвела на него «сильное впечатление». Он нашел в Любе нечто от мадонны Сассо-Феррато, разыскал репродукцию, и она потом всю жизнь висела у него над постелью.

А он ей не очень понравился, вернее — совсем не понравился: что-то чужое — «штатский» (она знала только обмундиренных — гимназистов, студентов, лицеистов, кадетов) да еще «актерского вида», позер с повадками фата, который не прочь смутить девушку анекдотом или двусмысленной цитатой из Козьмы Пруткова.

Конечно, зашла речь о театре, об устройстве спектаклей. Люба тоже была завзятой театралкой и тоже мечтала о сцене.

Вскоре пришли молодые девицы — Любины кузины и их подруга — хорошенькие, веселые, умевшие поболтать и пококетничать. Появился вихрастый студент — репетитор Вани Менделеева (вскоре он вызвал у Блока беспричинный приступ ревности).

Всей компанией отправились к Смирновым, чья усадьба примыкала к Боблову. Это была громадная семья — от малых детей до взрослых студентов и барышень. Затеяли игры в горелки и пятнашки, — тут с гостя как ветром сдуло фатовские замашки — он бегал и хохотал, как все.

Блок зачастил в Боблово. Начались оживленные приготовления к спектаклям. «Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен». Его охватило чувство легкости и душевного восторга.

Мало ли счастья в житейском просторе?

Мало ли жару в сердечном огне?

Тогда же он начал дневник, который мы никогда не прочитаем: он сжег его.

Двадцать седьмого июля в Боблове было написано стихотворение — первое в том бесконечном лирическом потоке, который вырвался после встречи с Л.Д.М.

Я прошел под окно и, любовью горя,

Я безумные речи шептал…

Утро двигалось тихо, вставала заря,

Ветерок по деревьям порхал…

Ни призыва, ни звука, ни шепота слов

Не слыхал я в ночной тишине,

Но в тенистом окошке звучала любовь…

Или, может быть, грезилось мне?..

Ни призыва, ни звука… Люба была так застенчива, так неприступна, что ни о каком «знаке» с ее стороны и речи быть не могло, хотя она уже и сама почувствовала необъяснимое влечение к «пустому фату».

«Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или по крайней мере в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти».

Блок был вне себя от ее строгости и холодности. Самое большее, что было, это подобие встречи наедине в громадном Церковном лесу — любимом месте общих прогулок. По узкой тропинке нельзя было идти гурьбой, — компания растягивалась цепочкой. Он и она как бы случайно оказывались рядом, он как бы случайно помогал ей перепрыгнуть через ручей, и эти незаметные знаки внимания стали тешить ее девичье тщеславие и уже проснувшуюся ревность к более развязным подругам.

«В «сказочном лесу» были первые безмолвные встречи с другим Блоком, который исчезал, как только снова начинал болтать, и которого я узнала лишь три года спустя».

Между тем наступило 1 августа — день представления «Гамлета».

К этому дню готовились долго и старательно. Если бы не Блок, бобловские театралы, конечно, никогда бы не отважились посягнуть на Шекспира. Он уговорил их, а для него Шекспир, и в первую голову «Гамлет», был тогда всем — тайной и откровением, обетованием и благодатью.

Под театр отвели просторный сенной сарай. Закипела работа — плотники сооружали подмостки, подобие рампы, скамейки для зрителей, женщины кроили занавес, студенты устанавливали лампы — целых пятнадцать штук. В Шахматове и Боблове шили костюмы. Блок подробно записал, как должен быть одет датский принц: башмаки с разрезами, черные чулки, короткие штаны, куртка с открытым воротом, белая рубашка, плащ, шляпа с пером, кожаный пояс, сумочка для платка, черные перчатки, шпага и стилет. Все нашлось, даже — сверх программы — тяжелая цепь на груди. Только вместо плаща пришлось обойтись пледом с бахромой, а вместо шляпы — беретом. Костюм шила бабушка Елизавета Григорьевна.

На всю трагедию пороха не хватило, — были исполнены несколько сцен. Гамлета и Клавдия играл Блок, Офелию — Люба, Гертруду — Серафима Менделеева, Лаэрта — ее сестра Лида. На первой же репетиции возник конфликт: Офелия проговаривала свою роль кое-как, вполголоса, заявив, что играть будет только на спектакле. Заметили, что она уходила в дальний угол сада и там репетировала в одиночестве.

В день спектакля сенной сарай был набит битком. Собралось до двухсот зрителей — домашние, родственники, знакомые соседи и главным образом местные крестьяне.

Одевались и гримировались в доме, — потом нужно было, таясь, пробежать через сад и юркнуть за кулисы. Зажглась рампа. Появился Гамлет и рассказал для непосвященных, что происходит в пьесе. Раздвинулся занавес — и зазвучал первый монолог принца.

Из кулисы вышла Офелия в белом длинном платье с лиловой отделкой, с распущенными золотыми волосами, на голове — венок, в руках — целый сноп полевых цветов. На сохранившейся фотографии она трогательно-прелестна.

Спектакль прошел — и зрители так и не узнали, что предшествовало ему и что сопутствовало. Между Гамлетом и Офелией пробежала искра — и совсем не так, как у Шекспира.

«Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а — главное, жуткое — я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи, поверх «актера», поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком… Был вот этот разговор и возвращение после него домой… Августовская ночь черна в Московской губернии, и «звезды были крупными необычно». Как-то так вышло, что мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутившись вдвоем с Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Мы были еще в мире того разговора, и было не страшно, когда прямо перед нами в широком небосводе медленно прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор. «И вдруг звезда полночная упала…» Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой».

После спектакля шумно ужинали на открытой террасе. К молодежи вышел благодушно настроенный Менделеев. Блок вернулся в Шахматово поздней ночью.

На следующий день было написано «Воспоминание о «Гамлете» 1 августа в Боблове», с посвящением Л.Д.М. и с эпиграфом: «Тоску и грусть, страданья, самый ад — все в красоту она преобразила…»

Я шел во тьме к заботам и веселью,

Вверху сверкал незримый мир духов.

За думой вслед лилися трель за трелью

Напевы звонкие пернатых соловьев.

«Зачем дитя Ты?» — мысли повторяли…

«Зачем дитя?» — мне вторил соловей…

Когда в безмолвной, мрачной, темной зале

Предстала тень Офелии моей.

И, бедный Гамлет, я был очарован,

Я ждал желанный сладостный ответ…

Ответ немел… и я, в душе взволнован,

Спросил: «Офелия, честна ты или нет!?!?..»

И вдруг звезда полночная упала,

И ум опять ужалила змея…

Я шел во тьме, и эхо повторяло:

«Зачем дитя Ты, дивная моя?!!?..»

Так завязался тугой узел на всю жизнь, и ни распутать, ни разрубить его не было суждено.

Тема Гамлета и Офелии прошла через юношескую лирику Блока, образовав в ней нечто вроде цельного цикла, за которым стояли реальные, жизненно-биографические события и обстоятельства.

Спустя много лет эта тема откликнулась еще раз, вобрав в себя всю тоску, страданья и самый ад двух трудно прожитых жизней, о чем ни Гамлет, ни Офелия в 1898 году не могли даже и подозревать и с чем читателю предстоит познакомиться.

Я — Гамлет. Холодеет кровь,

Когда плетет коварство сети,

И в сердце первая любовь

Жива — к единственной на свете.

Тебя, Офелию мою,

Увел далеко жизни холод.

И гибну, принц, в родном краю

Клинком отравленным заколот.

… Лето кончилось. Кроме «Гамлета» успели показать сцены из «Горя от ума» (он — Чацкий, она — Софья).

По возвращении в Петербург встречались уже реже — в громадной казенной квартире Менделеевых в Палате Мер и Весов на Забалканском проспекте. Она доучивалась в гимназии. Он был погружен в дела университетские и театральные. В декабре они вместе с mademoiselle были на вечере в честь Льва Толстого. По стихам, написанным по этому поводу, видно, какой характер приняли отношения: он — весь порыв и ожидание, она — холодна и недоверчива.

В толпе, родной по вдохновенью,

В тумане, наполнявшем зал,

Средь блеска славы, средь волненья

Я роковой минуты ждал.

Но прежним холодом могилы

Дышали мне Твои уста.

Как прежде, гибли жизни силы,

Любовь, надежда и мечта.

И мне хотелось блеском славы

Зажечь любовь в Тебе на миг,

Как этот старец величавый

Себя кумиром здесь воздвиг!..

В первоначальной, более пространной, редакции этого стихотворения сказано еще: «Я ждал лишь взгляда…» Если бы Л.Д.М. знала эти стихи, может быть, она и бросила бы ответный взгляд. Но с ее же слов известно, что в ту пору она «стала от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в "холодного фата"».

«Лето 1899 года проходило почти так же, как лето 1898 года, с внешней стороны, но не повторялась напряженная атмосфера первого лета и его первой влюбленности».

По всей России отмечали столетие со дня рождения Пушкина. Боблово тоже откликнулось — играли сиены из «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя».

Следующим летом спектакли уже увядали. Блок к театру охладевал. Он только репетировал роль Мизгиря в «Снегурочке» Островского (спектакль не состоялся) да участвовал в глупейшем водевиле «Художник-мазилка».

Он все острей чувствует «суровость Любови Дмитриевны». В стихах тема Офелии начинает звучать как грустное воспоминание о чем-то прекрасном и безвозвратно утраченном.

Прошедших дней немеркнущим сияньем

Душа, как прежде, вся озарена.

Но осень ранняя, задумчиво грустна.

Овеяла меня тоскующим дыханьем.

Близка разлука. Ночь темна.

А все звучит вдали, как в те младые дни:

Мои грехи в твоих святых молитвах,

Офелия, о нимфа, помяни,

И полнится душа тревожно и напрасно

Воспоминаньем дальным и прекрасным.

И осенью, вернувшись в Петербург, он перестал бывать у Менделеевых, «полагая, что это знакомство прекратилось». Л.Д.М., если верить ей, отнеслась к этому безразлично.

Вскоре мать увезла ее в Париж, на всемирную выставку, откуда она вернулась переполненная впечатлениями. Окончив гимназию, поступила на историко-филологический факультет Высших женских курсов, увлеклась психологией и философией (слушала речистого идеалиста А.Введенского, который увлек и Блока), завела на курсах новых подруг, пропадала на студенческих концертах и балах, разъезжала в каретах за приглашенными знаменитыми артистами, бывала на маленьких вечеринках, где курсистки невинно флиртовали с технологами и горняками, а о Блоке «вспоминала с досадой».

Пришла ранняя, солнечная весна 1901 года. Блок, будучи в «совершенно особом», «исключительном» состоянии, о котором не знал никто (об этом речь впереди), встретил Л.Д.М. на Васильевском острове: она вышла из саней на Андреевской площади и шла к курсам, поворачивая из улицы в улицу. Он шел сзади, полагая, что она его не заметила, и ему захотелось «запечатать свою тайну» — тайну отношения к ней.

Так было написано зашифрованное стихотворение «Пять изгибов сокровенных…», которое покажется абракадаброй, если не знать, что «пять изгибов» означают всего лишь улицы Васильевского острова, по которым шла Л.Д. М.: Седьмая линия — Средний проспект — Восьмая и Девятая линии — опять Средний проспект — Десятая линия. В рукописи Блок начертил эти пять поворотов.

Он, между прочим, ошибся: Л.Д.М. заметила его, и эта нечаянная встреча ее «перебудоражила». А когда, вскоре же, случайно (а может быть, и не совсем случайно) он оказался рядом с ней на балконе Малого театра, на «Короле Лире» со стариком Сальвини, она сразу, мгновенно «почувствовала, что это уже совсем другой Блок». Посещения Забалканского возобновились сами собой.

В менделеевской столовой, за чайным столом, Блок серьезен и сосредоточен. Он сдержанно спорит с говорливой Анной Ивановной о литературе, о театре, о живописи, и молчаливая Люба понимает, что все говорится для нее, и только для нее. Потом в большой гостиной, завешенной массивными картинами передвижников, опираясь на хрупкий золоченый стул, он декламирует «В стране лучей…» Алексея Толстого под аккомпанемент «Quasi una fantasia». Тут же молодежь — умный Ваня Менделеев, его друг — польский граф Александр Розвадовский, маленький блондин, худощавый и неврастеничный, студент-математик и католический мистик (вскоре стал иезуитом), его сестра Маня, учившаяся живописи.

Таково внешнее, довольно ровное и замедленное течение событий. За этой внешностью бушевала сильнейшая душевная буря, о которой можно было бы кое-что понять из стихов Блока, но Л.Д.М. в то время все еще их не знала. Однако почувствовала она безошибочно: Блок в самом деле был совсем другой, чем три года тому назад.

Стихи 1898-1900 годов Блок назвал: «Ante Lueem» — «Перед Светом», или «До Света», или «Накануне Света». Кончалась его предрассветная пора, — душа горела надеждой и верой, ее окрыляла необъятная сила.

Я шел к блаженству. Путь блестел

Росы вечерней красным светом,

А в сердце, замирая, пел

Далекий голос песнь рассвета…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЗОРИ

1

Мистиками не становятся, — мистиками рождаются. (Стать можно разве что мистическим шарлатаном.) Как разгадать, почему именно этот, а не другой человек вдруг начинает провидеть в действительности нечто таинственное? Это лежит в самой природе его душевных переживаний, в особенностях психики. И этого подчас не объяснишь ни воздействием среды, ни условиями воспитания.

Парадоксально, что молодые русские поэты, начинавшие в самом конце XIX века как носители платоновского начала, в лоне религиозной мистики (Андрей Белый, Александр Блок), вышли как раз из глубинных недр аристотелевской культуры в ее поздней формации. Мир их отцов, как на трех китах, стоял на позитивизме, эмпирике и натурализме, и молились здесь на Огюста Конта, Герберта Спенсера и Джона-Стюарта Милля. По иронии судьбы вдохновенными мистическими пророками оказались сыновья и внуки трезвейших математиков и естествоиспытателей.

В автобиографии Блок приурочил решающий поворот в своей духовной жизни к тому времени, когда, «в связи с острыми мистическими и романическими переживаниями», всем существом его овладела поэзия Владимира Соловьева.

Это произошло весной 1901 года, который Блок назвал «исключительно важным», решившим его судьбу. «До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал «субъективным» и бережно оберегал от всех». Блок начинает сопоставлять и согласовывать с этими загадочными «знаками» события своей личной, внутренней жизни. И те и другие складываются в некое нерасторжимое единство.

На безотчетное ощущение таинственных «знамений» и «предвестий» наслаивались впечатления книжные. Летом и осенью 1900 года Блок погружается в изучение древней философии, в частности — Платона. В стихах появляются платоновские темы и мотивы — двоемирие, антиномия «духа» и «плоти». Впрочем, античная метафизика мало что проясняла в «субъективном».

Александр Блокотцу (1 декабря 1900 года): «Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Все еще я читаю и перечитываю первый том его творений в соловьевском переводе — Сократические диалоги, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что все это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным».

Блоком начинает все больше овладевать «совершенно особое состояние», в котором сам он еще не может разобраться. В бесконечных блужданиях по Петербургу — в зимних сумерках с отсветом синих снегов на тихих улицах около Гренадерских казарм или на холодных весенних закатах возле Островов и в пустынном поле за Старой Деревней стала «явно являться» Она — незнакомая и родная, чужая и близкая, еще безымянная, — та, что окажется потом Таинственной Девой, Владычицей Вселенной, Величавой Вечной Женой…

Спишь ты за дальней равниной,

Спишь в снеговой пелене…

Песни твоей лебединой

Звуки почудились мне.

Голос, зовущий тревожно,

Эхо в холодных снегах…

Героиня блоковской лирики, его Офелия, постепенно и медленно «принимает неземные черты» (так сам поэт комментировал свои стихи), превращается в некое неуловимое «лучезарное виденье», окруженное чуть приоткрывшейся и тем более волнующей тайной.

И весь исполнен торжества,

Я упоен великой тайной…

И тут как раз, на Пасху 1901 года, мать подарила ему книгу стихов Владимира Соловьева.

Это было откровением! Он как будто нашел ответ на свои хаотические и смутные тревоги и прозрения.

Встали надежды пророка —

Близки лазурные дни.

Пусть лучезарность востока

Скрыта в неясной тени.

Но за туманами сладко

Чуется близкий рассвет.

Мне — мировая разгадка

Этот безбрежный поэт.

Несколько позже он скажет, что стихи Соловьева «требуют любви, а не любовь их»: «Когда им отдашь любовь, они заполнят годы жизни и ответят во сто раз больше, чем в них сказано. Может быть, заполнят и целую жизнь». Так с ним и случилось.

2

Мистиками не становятся, — мистиками рождаются. Другое дело, что сама эпоха большого исторического рубежа, ломки старого общественного строя и зарождения нового, — эпоха, в которую выступили русские мистики, — в громадной мере способствовала возникновению и упрочению подобных настроений и тенденций, создавала для них благодарную почву. «Пессимизм, непротивленство, апелляция к «Духу» есть идеология, неизбежно появляющаяся в такую эпоху, когда весь старый строй «переворотился»…» (Ленин). Такая обстановка сложилась в России на рубеже минувшего и нынешнего веков.

Настали бурные времена, — жизнь менялась стремительно. Россия вступила в эпоху империализма и пролетарских революций. В силу особых условий своего развития она представляла собою исторический феномен: в деревне царили допотопные порядки, пережитки крепостничества, а по темпам промышленного подъема Россия в девяностые годы обогнала все страны мира. Лихорадочно строили железные дороги. Был создан Донбасс. Большую власть взяли банки.

В 1894 году в Ливадии неожиданно помер казавшийся богатырем Александр III, и на его место сел субтильный двадцатишестилетний батальонный командир. Новое царствование началось Ходынкой.

В 1895 году образовался Союз борьбы за освобождение рабочего класса, — наступила эпоха подготовки народной революции. В борьбе молодого Ленина с последышами народничества и либерализма вырабатывалась теория революционного марксизма.

Сильно повеяло свежим ветром в литературе, в искусстве. В Ясной Поляне писал, проповедовал, исповедовался отлученный Синодом Лев Толстой, и к его голосу прислушивался весь мир. Тишайший, далекий от политической борьбы Чехов клеймил духовное рабство, всяческую подлость и пошлость, звал к истинной человечности. Юный Блок смотрел «Дядю Ваню» и «Трех сестер» в Художественном театре — и для него это было событием громадным, и он «орал до хрипоты, жал руку Станиславскому, который среди кучки молодежи садился на извозчика и уговаривал разойтись, боясь полиции». Выступил Горький. Творили Врубель и Скрябин.

Менялся и плотно слежавшийся, неподвижный, непроветренный быт. Замелькали возмутители спокойствия, люди странного и непонятного поведения. Появились декаденты. Купеческий сын Валерий Брюсов, человек со складом ума математическим, поклонник Спинозы, напечатал черт-те что — стихотворение, состоявшее из одной издевательской строки: «О, закрой свои бледные ноги!» Уже завелись спекулянты от декадентства. Некий Емельянов-Коханский, мирно служивший кассиром на ипподроме, выпустил книгу немыслимых виршей, посвященную «себе и царице Клеопатре»; к книжке был приложен портрет автора с крыльями летучей мыши и привязанными к пальцам громадными когтями. Вскоре он выгодно женился на купчихе и торговал мукой в лабазе.

В эту эпоху «ломки», когда все сдвинулось с места и пришло в движение, началось расслоение интеллигентской среды. Одни послушно отдавали свои знания и таланты новому хозяину — капиталу; другие пытались сохранить верность прекраснодушным, но сильно потрепанным идеалам обанкротившегося либерального народничества; третьи (таких было очень немного) пошли вместе с революционным пролетариатом.

В обстановке идейного разброда выделилась особая, немногочисленная, но достаточно активная группа молодых людей, принадлежавших в большинстве к потомственной научно-художественной интеллигенции. Они заняли позицию промежуточную. Морально и эстетически осуждали ограниченный, пошлый и грубый мир капитализма и вместе с тем высокомерно третировали чуждую и непонятную им революционно-материалистическую идеологию. Именно из этого узкого круга вышли поэты и теоретики, составившие «вторую волну» русского символизма.

В дальнейшем они остро ощущали обозначившийся исторический рубеж в своих личных судьбах. «Мы — дети того и другого века: мы — поколение рубежа… В 1900 — 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знанием, что рубеж — Рубикон, ибо сами мы были — рубеж, выросший из недр конца века» (Андрей Белый). «Я позволю себе… в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий» (Александр Блок).

«Дети рубежа» почувствовали кризис воспитавшей их культуры. Они с презрением отвергли идейное наследие, оставленное им отцами, — утилитарную философию, умеренно-аккуратный либерализм, плоско-натуралистическое искусство. И нельзя не признать, что в их отказе от этого нищенского наследия был настоящий пафос решительной переоценки ценностей.

Результаты переоценки старого и поисков нового могли бы быть велики, если бы искатели, освобождаясь от того, что потеряло соль и цену, и мечтая об обновлении форм познания, культуры, искусства, сумели связать свои идейно-художественные искания с задачами реальной борьбы за новую жизнь, за революционное пересоздание мира. Этого им было не дано, и в этом была их трагедия. Она предопределила судьбы некоторых даже высокоодаренных художников, достойных лучшей участи, нежели та, что их постигла. Никто из них, кроме Александра Блока, не сумел обрести прямого и мужественного пути в действительный, а не иллюзорный новый мир.

Люди этого круга исповедовали анархо-индивидуалистическую веру, в большинстве — сочувствовали освободительной борьбе против царизма, иные пытались своими счесться с эсерами и даже с социал-демократами. Но никаким сочувствием, не претворенным в дело, нельзя было восполнить отсутствие ясного мировоззрения, глубокого понимания перспективы исторического развития, доверия к народу.

В сложных условиях эпохи «ломки» особенно легко совершаются крутые повороты от общественной практики, от реального дела в сторону чистого умозрения и «незаинтересованного созерцания» всякого рода утопий и абсолютизаций неких абстрактных начал «мировой жизни» (Идея, Дух, Мировая Душа). Опору для них «дети рубежа» искали в идеалистической философии и модернизированной религии, больше всего — в учении Владимира Соловьева.

3

Владимир Соловьев был богословом, философом, публицистом, литературным критиком и лирическим поэтом. В русском обществе он занимал положение совершенно особое — ему «не было приюта меж двух враждебных станов», он не уживался ни с либералами, ни с ретроградами, ни с западниками, ни со славянофилами, ни с церковниками, ни с писателями.

Образ его двоится. Он взывал о милосердии для цареубийц-первомартовцев — и приветствовал Вильгельма II, выступившего инициатором жестокого подавления боксерского восстания в Китае, резко критиковал казенную церковь — и мечтал об установлении всемирной церковной власти; отвергая эстетскую теорию «искусства для искусства», высоко оцепил «положительную эстетику» Чернышевского — и видел в искусстве путь к религиозному служению, писал проникновенные стихи о таинственных видениях — и сочинил веселую комедию «Белая лилия», где в юмористическом духе перетолкованы самые заветные для него мистические темы, всерьез предвещал «наступающий конец мира» — и изощрялся в юмористических стихах, эпиграммах, пародиях.

На всем, что Соловьев писал, лежала печать двусмысленности. На полях богословских рукописей он чертит измененным почерком, как бы в трансе, нечто любовное за подписью «S», предоставляя своим поклонникам догадываться — то ли это условное обозначение божественной Софии Премудрости, то ли инициал Софьи Петровны Хитрово, к которой он был неравнодушен. В программной для Соловьева поэме «Три свидания» уверения в том, что он «ощутил сиянье божества», перемежаются с нарочито заземленными бытовыми подробностями, так что не всегда можно уловить грань, где кончается высокая мистика и начинается пародия. Все в нем было странно и противоречиво — и его издевательские шутки, и даже его неудержимый, захлебывающийся хохот, который одним казался простодушно-детским, другим — страшным.

В основе религиозно-мистического учения Владимира Соловьева лежала древняя платоновская идея двоемирия: земная жизнь — это всего лишь отображение, бледный отсвет и искаженное подобие потустороннего, постигаемого одной верой, сверхчувственного мира «высшей» и «подлинной» реальности.

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный

Торжествующих созвучий —

вот сжатое, переложенное в стихи обоснование главной идеи соловьевской спиритуалистики: земное существование человека совместимо с духовным проникновением в «иные миры».

Не менее важную роль в теории и проповеди Соловьева играли христианские надежды на духовное очищение человечества во всемирной катастрофе, которая принесет одновременно и гибель старому порядку и возрождение к новой, лучшей жизни. Соловьев провозгласил, что старый мир, изменивший божеской правде и погрязший в грехах, уже заканчивает круг своего существования и что приближается предсказанная в Апокалипсисе «эра Третьего Завета», когда будут наконец разрешены все противоречия, искони заложенные в природе, в человеческом обществе, в самом человеке, и на Земле воцарятся мир, справедливость и христианская любовь.

Эта утопия была истолкована Соловьевым не в ортодоксально-церковном, но тоже мистическом духе. Божественная сила, призванная возродить и преобразить человечество, воплощена в философских сочинениях и стихах Соловьева в чисто мифологических образах Софии Премудрости, Мировой Души, Вечной Женственности, Девы Радужных Ворот, заимствованных из учений гностиков, новоплатоников и других представителей мистической философии древности. Мировая Душа (или что то же — Вечная Женственность), по Соловьеву, есть некое одухотворенное начало Вселенной, «единая внутренняя природа мира». Ей суждено в последние, предвещанные времена спасти и обновить мир, ознаменовав «высшее идеальное единство» — божественную гармонию истинно человеческой, просветленной жизни.

Знайте же: вечная женственность ныне

В теле нетленном на землю идет.

В свете немеркнущем новой богини

Небо слилося с пучиною вод.

Соловьев ратовал за целостное мировоззрение и цельную человеческую личность. Смысл своей проповеди он видел в «осуществлении положительного всеединства в жизни, знании и творчестве» — в «великом синтезе» отвлеченных, идеально-умозрительных и реальных, практически-деятельных начал. Отсюда вырастала соловьевская концепция гармонического, целостного (духовно-чувственного) человека.

Эта сторона учения Соловьева и была прежде всего и больше всего воспринята его юными поклонниками. Собственно богословские теории Соловьева, его утопическое учение о теократии (всемирном господстве объединенной, общечеловеческой католически-православной церкви) не имели для них особой притягательности; один Сергей Соловьев был убежденным церковником и утверждал, что «вся мистика — в символе веры», а все остальное в ней — «от Антихриста».

Зато эсхатологические предчувствия и мессианские надежды, особенно страстно высказанные в последнем сочинении Соловьева «Три разговора», наилучшим образом отвечали тревожным ощущениям и переживаниям «детей рубежа», которые почуяли приближение чреватых последствиями «бурь и бед», но не имели сколько-нибудь ясного представления о природе и реальном содержании начавшегося всемирно-исторического процесса.

Нужно заметить, однако, что сам Соловьев высказывался о грядущем мировом перевороте с известной осторожностью, умеряя пыл своих слишком нетерпеливых адептов. Заверяя одного из них, что «прежняя историческая канитель кончилась», он тут же оговорился: «Ну, а дальнейшее: не нам дано ведать времена и сроки».

Мечта о духовном преображении человечества в «новой жизни», что должна наступить мгновенно, в порядке осуществленного чуда, полонила воображение новых мифотворцев. Они воодушевлялись утешительными надеждами. Вот стихи Сергея Соловьева (февраль 1901 года):

Силы последние мрак собирает,

Тщетны они.

В дымном тумане уже возникают

Новые дни…

При всем том мистическую веру соловьевцев не следует понимать плоско и однозначно — как просто «уход от жизни». Нет, ими владело то чувство, о котором сказал Достоевский по поводу «русских мальчиков», что только и думают о «мировых вопросах» — есть ли бог и бессмертие, «а если в бога не веруют, то — о социализме, о переделке всего человечества по новому штату». Другое дело, что соловьевцы подошли к решению «мировых вопросов», как выразился тот же Достоевский, «с другого конца». Сами-то они верили, что способны в личном мистическом опыте обрести единство и согласие с миром.

«Безбрежное ринулось в берега старой жизни; а вечное показало себя среди времени… Все казалось новым, охваченным зорями космической и исторической важности: борьба света с тьмой, происходящая уже в атмосфере душевных событий, еще не сгущенной до явных событий истории, подготовляющей их; в чем конкретно события эти — сказать было трудно: и «видящие» расходились в догадках» (Андрей Белый).

Сказано справедливо и точно: «душевные события», волновавшие соловьевцев, происходили вне прямой связи с конкретными «событиями истории». Провозвестники «новой жизни» оставались в плену романтического идеализма, утратив чувство исторической реальности. Трезвое понимание закономерностей общественно-исторического развития подменялось в их распаленном воображении утопическими надеждами на некое вселенское чудо, предстающее в образе далеких и манящих «зорь».

Соловьевцы много рассуждали о «чувстве зорь», об особенном розово-золотом свечении неба в первые годы нового столетия. При этом они вкладывали в понятие «заря восходящего века» не только символико-метафорический, но и прямой метеорологический смысл: в 1902 году закаты повсеместно приобрели действительно особый оттенок благодаря рассеянию в атмосфере огромных масс пепла после разрушительного вулканического извержения на острове Мартиника.

Впоследствии, переосмысляя свое прошлое, Андрей Белый утверждал даже, что идеи Владимира Соловьева были для «детей рубежа» всего лишь «условной и временной гипотезой», не более как «звуком, призывающим к отчаливаныо от берегов старого мира». На самом деле, конечно, соловьевство было для них вовсе не «условной гипотезой», а настоящим символом веры.

Таким оно на известный период стало и для Александра Блока. Но здесь нужна существенная оговорка. Мало вникая в теократию Соловьева и в его учение о богочеловечестве, Блок полюбил только его поэзию, полную мистических ощущений и «несказанных» переживаний. И понял он Соловьева лирически, в духе собственных предчувствий — как вдохновенного проповедника «жизненной силы», от которого веяло «деятельным весельем наконец освобождающегося духа», и как «провозвестника будущего».

Много позже Блок так сформулировал давно выношенное представление о властителе своих юношеских дум: одержимый «страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия», этот Соловьев «стоял на ветру из открытого в будущее окна».

В лирике Блока 1900-1902 годов, составившей впоследствии раздел «Стихи о Прекрасной Даме», в личном переживании выражено предчувствие «грядущего переворота» — нового «ослепительного дня».

Верю в Солнце Завета,

Вижу зори вдали.

Жду вселенского света

От весенней земли.

Все дышавшее ложью

Отшатнулось, дрожа.

Предо мной — к бездорожью

Золотая межа…

Уже в этой юношеской лирике сильно звучит тема призвания поэта, его пророческой миссии и духовно-нравственного долга. Поэт — не просто слагатель благозвучных песен, но искатель и провозвестник единственной истины, и дело его понимается как служение и подвиг «во Имя». Во имя того высшего начала, что знаменует победу над ложью неправильно устроенной жизни и указывает путь к далекой прекрасной цели.

Хоть все по-прежнему певец

Далеких жизни песен странных

Несет лирический венец

В стихах безвестных и туманных, —

Но к цели близится поэт,

Стремится, истиной влекомый,

И вдруг провидит новый свет

За далью, прежде незнакомой…

В основе такого представления о деле и назначении поэта лежало целое жизнепонимание, которое Б.Пастернак в применении к русским символистам второй волны очень точно охарактеризовал как «понимание жизни как жизни поэта». Смысл общеромантической формулы «жизнь и поэзия — одно» — не в том, что поэзия питается действительностью, но в том, что содержанием ее становится личная жизнь поэта, его духовный опыт постижения высших нравственных ценностей. И обратно — поэт строит свою собственную жизнь по типу, уже отложившемуся, нашедшему свою форму в стихах. Образуется взаимосвязь: личное переживание служит предметом стихов; стихи — закрепляют образ поэта, его лирическое «я».

Безвестный поэт проникся верой в то, что поэзия есть нечто большее, нежели только искусство. Она, как «неложное обетование», целиком наполняет жизнь, безраздельно овладевает душой, позволяет в личном мистическом опыте постичь влекущую тайну сущности мира. Ради этого «стоит жить».

Много лет спустя, с высоты прожитого и пережитого, Блок скажет о своих юношеских мистических стихах, скажет прямо, твердо, безоговорочно: они «писались отнюдь не во имя свое, а во Имя и перед Лицом Высшего (или того, что мне казалось тогда Высшим)… В этом и есть для меня единственный смысл «Стихов о Прекрасной Даме», которые в противном случае я бы первый считал «стишками», т.е. делом, о котором лучше молчать» (письмо к Н.А.Нолле, январь 1916 года).

О душевном состоянии юного Блока можно сказать словами Достоевского (об Алеше Карамазове, — после того как тот вышел из кельи почившего старца): «Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты…» Звезды сияли Алеше из бездны: «Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным»… Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков».

ГОРИЗОНТ В ОГНЕ

Всей душой откликнулся Блок на «призывы зари». Миф о Вечной Женственности стал для него «мировой разгадкой», а Владимир Соловьев — «властителем дум».

Остро помнилось, как единственный раз увидел он его издали. (Потом он назовет эту встречу в числе событий, особенно сильно на него повлиявших.)

Александр Блок — Георгию Чулкову (23 июня 1905 года): «Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолоки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: «Экая орясина!» Я чуть не убил его».

Ко времени этой случайной и безмолвной встречи Блок уже дышал атмосферой соловьевского культа, хотя еще не имел случая близко познакомиться с сочинениями Соловьева.

Средоточием культа была уже помянутая родственная Блоку семья Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых, проживавшая в Москве, а летом — в подмосковном Дедове. Здесь автор «Оправдания добра» и «Трех разговоров» был объявлен пророком, провозвестившим приближение повой всемирно-исторической эры.

Михаил Сергеевич, низкорослый, тщедушный, болезненный, очень скромный, но душевно твердый, был широко образован и во всех отношениях незауряден, хотя — единственный из Соловьевых — не соблазнился ни литературной, ни ученой славой, оставшись просто педагогом, учителем Шестой московской гимназии. Он разделял взгляды своего старшего брата, был погружен в философию, религию и эстетику, много занимался критическим исследованием Евангелия, а под конец жизни изучал еврейский язык, задумав написать большое сочинение об Иисусе Христе. В московской интеллигентской элите девяностых годов слыл арбитром по части художественного вкуса и, не в пример большинству (в частности, и Владимиру Соловьеву), заинтересованно, а, случалось, и сочувственно относился к новомодным, «декадентским» веяниям в искусстве.

Ольга Михайловна (двоюродная сестра матери Блока) — тоже миниатюрная, по-цыгански смуглая и черноглазая — художница и переводчица. Она была очень умна, талантлива и порывиста, увлекалась итальянской живописью эпохи Возрождения и сама работала в этой манере (расписала в Тамбове храм al fresco в духе Мазаччо). Была страстной поклонницей английских прерафаэлитов; восхищалась Рескином и Уайльдом, Верленом и Метерлинком; глубоко почитала Фета (он обратился к Ольге Михайловне с изящным мадригалом, назвав ее «поклонницей и жрицей красоты»); написала и напечатала в журнале примечательный рассказ; к Владимиру Соловьеву относилась, как и муж, с «религиозным восторгом». Андрей Белый так говорит о ней в автобиографической поэме «Первое свидание»:

Молилась на Четьи-Минеи,

Переводила де Виньи;

Ее пленяли Пиренеи,

Кармен, Барбье, д'Оревильи,

Цветы и тюлевые шали…

Все переписывалась с «Алей»,

Которой сын писал стихи,

Которого по воле рока

Послал мне жизни бурелом;

Так имя Александра Блока

Произносилось за столом

«Сережей», сыном их…

Этот тогда еще совсем юный, но особенно восторженный почитатель своего знаменитого дяди тоже зарисован в «Первом свидании»:

«Сережа Соловьев» — ребенок,

Живой, смышленый ангеленок,

Над детской комнаткой своей

Восставший рано из пеленок, —

Роднёю соловьевской всей

Он встречен был, как Моисей:

Две бабушки, четыре дяди

И, кажется, шестнадцать теть

Его выращивали пяди,

Но сохранил его господь;

Трех лет, ну право же-с, ей-богу-с,

Трех лет (скажу без лишних слов),

Трех лет ему открылся Логос,

Шести — Григорий Богослов,

Семи — словарь французских слов;

Перелагать свои святыни

Уже с четырнадцати лет

Умея в звучные латыни,

Он — вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик…

Столь рано, не по годам созревший Сергей Соловьев оказался неважным поэтом, запальчивым критиком и хорошим филологом, а под конец стал сперва униатским, потом православным священником.

У Сергея Соловьева был задушевный друг (на пять лет старше его), живший в том же доме Рахманова на углу Арбата и Денежного, Борис Бугаев, сын известного математика, профессора Московского университета, в недалеком будущем снискавший шумную известность под именем Андрея Белого.

Единственный в семье ребенок, плод неравного союза старого чудаковатого ученого и молодой капризной дамы, Боря Бугаев вырос, как и Саша Блок, в тепличной атмосфере, сгущенной вдобавок взаимной родительской ревностью. Заласканный женщинами — матерью, теткой, гувернанткой, он был крайне нервным, впечатлительным ребенком, баловнем и капризником, и эти качества остались при нем навсегда. Натура, одаренная чрезвычайно щедро, с проблесками гениальности, рано проникшийся сознанием собственной исключительности, он находился в постоянном состоянии душевного смятения и безотчетной истерики. Для него были наиболее характерны резкие метания, перепады настроения, вечная подозрительность, нестойкость в отношениях даже с самыми близкими людьми. Все это сказалось и в его повадках — преувеличенной любезности и вместе с тем «двойственности», неполной искренности. Он никогда не «выкладывался» весь, целиком и, по характеристике одного хорошо знавшего его человека, был «воплощенной неверностью».

В гостеприимной квартире Соловьевых Боря Бугаев был своим человеком. Именно здесь познакомили его с новейшей западной и русской литературой, с новой живописью, вообще занимались его философским и художественным воспитанием, поощрили его литературные опыты и помогли ему выпустить в свет первую книгу. Здесь он встречался со множеством интересных людей, успел побеседовать с Владимиром Соловьевым.

… Сквозной фантом,

Как бы согнувшийся с ходулей,

Войдет — и вспыхнувшим зрачком

В сердца ударится, как пулей;

Трясем рукопожатьем мы

Его беспомощные кисти,

Как ветром неживой зимы

Когда-то свеянные листья;

Над чернокосмой бородой

Клокоча виснущие космы

И желчно дующей губой

Раздувши к чаю макрокосмы,

С подпотолочной вышины

Сквозь мараморохи и сны

Он рухнет в эмпирию кресла, —

Над чайной чашкою склонен,

Сердит, убит и возмущен

Тем, что природа не воскресла,

Что сеют те же господа

Атомистические бредни,

Что декаденты — да, да, да! —

Свершают черные обедни

Он — угрожает нам бедой,

Подбросит огненные очи,

И — запророчит к полуночи,

Тряхнув священной бородой…

Здесь же Боря Бугаев, еще в 1897 — 1898 годах, услышал от Сергея Соловьева про его петербургского кузена Сашу Блока, который подобно им пишет стихи, а кроме того, увлекается театром.

Долго таивший свои писания от всех, кроме матери, Блок по ее же совету стал посылать их Соловьевым — в надежде, что они будут встречены сочувственно (два стихотворения он посвятил Ольге Михайловне). Так и случилось: Соловьевы были первыми, кто со стороны обратил внимание на безвестного поэта.

Той же весной 1901 года, когда на стол Блока легла книга стихов Владимира Соловьева, он ближе познакомился с поэзией русских декадентов, о которой раньше знал понаслышке. Товарищ по юридическому факультету Александр Васильевич Гиппиус (тоже писавший стихи), с которым Блок близко сошелся, показал ему только что вышедший в свет первый альманах «Северные цветы». Он не замедлил приобрести эту книгу, и многое из помещенного в ней (например, драма Зинаиды Гиппиус «Святая кровь»), а особенно стихи Валерия Брюсова («И снова ты, и снова ты…», «Отрывки из поэмы») произвели на него сильное впечатление, окрасившись «в тот же цвет» — цвет соловьевской мистики.

Лето 1901 года, проведенное, как всегда, в Шахматове, Блок назвал «мистическим летом». Четвертого июня было написано знаменитое, уже вполне соловьевское по духу стихотворение с вкрапленной в него цитатой из Соловьева:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —

Все в облике одном предчувствуя Тебя

Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,

И молча жду, — тоскуя и любя.

Июньские и июльские письма к Александру Гиппиусу, пересыпанные цитатами из Соловьева и соловьевскими терминами, полны душевного восторга и многозначительных намеков: «.. я в последнее время далеко не чужд прямо великолепных настроений, что прежде случалось редко»; «жизнь довольно полная, в высокой степени созерцательная и далеко не чуждая мистических видений, "непостижных уму"», «настроение, как видите, такое, что всякую мысль готов превратить в лирический стих. Очень радостное и очень напряженное».

Радостью и напряжением дышат новые стихи, которые сообщает он Гиппиусу:

Они звучат, они ликуют,

Они живут, как в те года,

Они победу торжествуют,

Они блаженны, как тогда!

Кто уследит в окрестном звоне,

Кто ощутит хоть краткий миг

Мой бесконечный — в тайном лоне —

И гармонический язык?

Веселье буйное в природе,

И я, причастный ей во всем,

Вдвойне ликую на свободе,

Неразлученный с бытием.

Назвав Владимира Соловьева «властителем своих дум», он продолжает: «Есть и еще властители всего моего существа в этом мире, но они заходят порою в мир иной (конечно, в воображении моем и мыслях) и трудно отделимы от божественного».

Такие намеки, конечно, касались Л.Д.М., отношения с которой вступили в фазу решающую. «Любовь Дмитриевна проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился», — записал Блок много лет спустя в дневнике. Там же — запись первостепенной важности: «Началось то, что «влюбленность» стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо». Того и другого, — заметим это.

Все смешалось и в душе, и в раздумьях Блока, и в его стихах: юношеская влюбленность — и сознание пророческой миссии, земной образ розовой девушки — и чудесный Лик, проступающий на огненном горизонте, «суетливые мирские дела» — и «виденья, сновиденья, голоса миров иных».

Подолгу скитается он на коне вокруг Боблова — ищет места, где происходили «свершения» его высокой мечты, неотделимой от юношеской страсти к розовой девушке. Он взял за правило сопровождать свои стихи пометами: «ante lucem» («до света») и «post lucem» («после света») — то есть до или после встречи с Л.Д.М. Прислушиванье к голосам из иных миров совмещается с продолжающимися театральными затеями: в Боблове готовится спектакль «для народа», — Блок играет в мелодраме Гнедича «Горяшие письма», в инсценировке апухтинского «Сумасшедшего» и в «Предложении» Чехова.

В августе Блок навестил Соловьсвых в Дедове, в их затененном разросшимися деревьями флигеле, тесно заставленном старинной мебелью, редкими книгами, яркими эскизами Ольги Михайловны и ее же перерисовками с полотен старых мастеров. На этот раз он уже не ухаживал за хорошенькой Марусей Коваленской, а вел серьезные разговоры, делился своими мыслями о поэзии и философии Владимира Соловьева.

Незадолго до него в Дедове побывал Борис Бугаев, именно здесь перекрещенный в Андрея Белого. (Выбор псевдонима был строго продуман. На языке соловьевцев символика белого цвета, заимствованная из. Евангелия и церковной литературы, значила многое: душевную чистоту, высокость помыслов, вообще — духовность. В таком значении эпитет «белый» применен и в юношеской лирике Блока.)

В светлую летнюю ночь Белый с Сергеем Соловьевым, сидя в лодке, посередине тишайшего пруда, читали Апокалипсис при свете колеблемой ветром свечи, а утром благоговейно созерцали белые колокольчики — те самые, что были воспеты в последних стихах «дяди Володи»:

В грозные, знойные,

Душные дни —

Белые, стройные,

Те же они.

Для полноты ощущений молодые люди по очереди облачались в забытую в Дедове крылатку покойного философа.

Обо всем этом, конечно, было рассказано Блоку.

Вскоре Соловьевы показали Белому стихи Блока. Они произвели впечатление ошеломляющее. Белый сразу понял, что перед ним «первый поэт нашего времени», а к тому же — что это не просто «огромный художник», но поэт-теург, «соединявший эстетику с жизненной мистикой», указывавший — «как нам жить, как нам быть»: «Мы с С.М.Соловьевым решили, что Блок безусловен, что он — единственный продолжатель конкретного соловьевского дела, пресуществивший философию в жизнь».

Легко предположить, что Белый задним числом, что называется, сгустил краски. Но вот что написала 3 сентября 1901 года матери Блока Ольга Михайловна Соловьева: «Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева (Андрей Белый), мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, которого мы не знаем, и на Петровского впечатление было такое же. Что же говорил по поводу стихов Боря — лучше не передавать, потому что звучит слишком преувеличенно… Боря сейчас же написал по поводу Сашиных стихов стихи, которые посвятил Сергею. Вот они:

Пусть на рассвете туманно,

Знаю — желанное близко!

Видишь, как тает нежданно

Образ вдали василиска!

Пусть все тревожно и странно!..

Пусть на рассвете туманно,

Знаю — желанное близко!..»

Блока письмо Ольги Михайловны крайне обрадовало и ободрило. Он прочитал его, садясь в поезд по пути из Шахматова в Петербург, только что простившись с Л.Д.М. (она вышла в гостиную с густо напудренным лицом), и тут же, в вагоне, сочинил, как бы в ответ Белому, стихотворение «На железной дороге». Вот оно в первоначальной редакции:

Мчит меня мертвая сила,

Мчит по стальному пути,

Серое небо уныло,

Грустное слышу «прости».

Но и в разлуке когда-то,

Помню, звучала мечта…

Вон — огневого заката

Яркая гаснет черта.

Нет безнадежного горя,

Сердце под гнетом труда.

А в бесконечном просторе

И синева, и звезда.

Стихи Блока, получаемые Соловьевыми, стали в Москве ходить по рукам: Андрей Белый переписывал их и распространял среди своих друзей и университетских товарищей. «Так молва о поэзии Блока предшествовала появлению Блока в печати».

Успех и признание, пусть даже в самом узком кругу, окрылили Блока и помогли ему окончательно осознать себя поэтом. Мечту об актерской карьере как ветром сдуло. Явным заблуждением оказался юридический факультет, — в сентябре Блок перешел на славянское отделение историко-филологического факультета.

На очередь встала важная задача — продвинуть свои стихи в печать. О.М.Соловьева настойчиво советовала послать их либо в «Мир искусства» — журнал, ставший первой цитаделью русского модернизма, либо Брюсову, собиравшему альманах «Северные цветы».

Нужно сказать, что ровно за год до этого Блок уже предпринял попытку напечататься, но потерпел фиаско. Никому ничего не сказав, он направился к старинному знакомому бекетовской семьи В.П.Острогорскому — редактору журнала «Мир божий», вокруг которого группировались легальные марксисты. Не назвавшись, вручил ему два стихотворения, внушенных живописью Виктора Васнецова («Гамаюн» и «Сирин и Алконост»). Пробежав стихи, старый либерал сказал: «Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!» — и выпроводил поэта «со свирепым добродушием». Рассказав об этом случае в автобиографии, Блок добавил: «Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах».

А ведь он выбрал для Острогорского наиболее «понятные» из своих стихов. Легко догадаться, что бы сказал тот о других — более искусных, но и более темных.

Поздний (1918 года) автокомментарий Блока к юношеской лирике — попытка расшифровать засекреченные смыслы стихов, написанных как бы в медиумическом состоянии. Попытка не привела ни к чему, потому что разъяснения сделаны на языке все тех же мистифицированных представлений. Пользуясь словами Блока, можно сказать, что эти разъяснения идут мимо того, что было создано «поэтом и человеком», еще раз, по второму кругу, перечисляя «знаки», померещившиеся «провидцу и обладателю тайны». Поэтому Блок и почувствовал себя заблудившимся в лесу собственного прошлого.

(Интересно рассказал В.Ходасевич о том, как в 1921 году он беседовал с Блоком о его ранней лирике и как тот признался ему, что теперь он уже не понимает тогдашнего своего языка, не понимает подчас, что именно хотел сказать в наиболее густо мистифицированных стихах.)

Но завершаются его заметки знаменательно: «Так, не готовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни…»

Что же это за «мировая жизнь»?

Бесспорно, что уже тогда, в ранней молодости, Блок склонен был соотносить происходящее в его душе с тем, что происходит в природе и жизни, задавался вопросом об единстве частного и общего, личного и мирового, — вопросом, который навсегда остался для него самым важным и волнующим. Уже тогда им овладело романтическое чувство причастности человека «всемирной жизни», ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он утверждал, что слышит, как рядом с ним «отбивается такт мировой жизни». Но само соотношение личного и мирового в тогдашнем его представлении носило характер мистифицированный.

В ту пору он еще начисто исключал из понятия общего и целого такую категорию, как народ, человеческое общество. Целое и общее для него — абстрактно понимаемый, не наполненный никаким социально-историческим содержанием «мир», «вселенная», даже шире того — «космос».

«Я и мир», «Вселенная — моя отчизна», «Вселенная во мне» — таковы поэтические формулировки, в которые он пытался облечь владевшее им чувство единства человека с миром. Только для реальной человеческой жизни с ее повседневными горестями и радостями в этой широкой, всеобъемлющей картине пока не находилось места.

И в самом деле, «мировая жизнь» Блока вовсе не пересекалась с тем, что происходило вокруг него. И видно это не только по стихам, но даже по письмам. События, происходившие в стране, в Петербурге, натурально, не могли пройти не замеченными ни для кого. Замечал их и студент Петербургского университета Александр Блок, — иные из них касались его непосредственно. Но они не входили в «состав» его духовной жизни.

Александр Блокотцу (2 мая 1901 года): «Что касается подробности учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основании) так отвлеченно и противно всяким страстям толпы, что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое».

И это — после знаменитого избиения студенческой демонстрации на Казанской площади и новых бурных происшествий! Потом Блок вспоминал: «В это время происходило «политическое»… Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной. Эта «аполитичность» кончилась плачевно. Я стал держать экзамены… когда «порядочные люди» их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово».

Все это так. Но не станем торопиться с выводами. Юношей, презрительно отстранявшимся от «политики», «шестидесятничества» и «социологических воззрений», все больше овладевало ощущение неблагополучия времени, и это в конечном счете оказалось неизмеримо более важным, нежели участие в студенческих сходках. Свирепо-добродушный редактор «Мира божия» не уловил тревожной ноты в стихах о вещей птице Гамаюне, но мы, умудренные опытом всемирно-исторических событий нашего времени, живо ощущаем в ранней лирике Блока с ее вселенским захватом и апокалипсическими образами предчувствие надвигающихся катастроф.

И дело здесь вовсе не в идеологии. Ее еще и не было в помине Только бродили в голове смутные, хаотические, не приведенные ни в какую систему мысли — с одной стороны, о «грубом либерализме» и «либеральной жандармерии», с другой, о «лживом государстве» и «великом зле века — статичной денежности».

Все еще было впереди — искания, прозрения, судьба. Но уже пробудилось предчувствие чего-то нового, незнакомого, накапливавшегося в воздухе как грозовое электричество. В конце 1902 года Блок пишет, что в мире, в России «делаются странные вещи», что люди «предчувствуют перевороты», что его «тамошнее» (то есть ощущение «миров иных») — «треплется в странностях века».

Много лет спустя, пережив грандиознейший из социально-исторических катаклизмов, он имел право и основание сказать, что о неблагополучии старого мира «знал очень давно, знал еще перед первой революцией». Знание это, конечно, оставалось до поры до времени мистифицированным.

Но в нем была своя нравственная основа.

Через всю жизнь Блок пронес одно беглое и, в сущности, случайное впечатление. В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: «Пели мужики». Однако прошло без малого двадцать трудных лет — целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, — и в марте 1921 года «уходящий в ночную тьму» Блок — не в первый уже раз — возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе «Ни сны, ни явь».

Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?

Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, — из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, — сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. «Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть — как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.

«После этого все и пошло прахом», — говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые — стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею — и березовую рощу. «Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой».

Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, — ведь это «ни сны, ни явь» (хотя нечто подобное — рубка сирени — и было на самом деле). Но вот что наделала песня — этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший «господ» голос народа.

За метафорой стоит нечто реальное — ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой «общественности», и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.

Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.

Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.

Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, «чувствуя очень сильную отдаленность от России», Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые «Поэты». О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира «избранных» уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые «на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты». Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к «избранным» народная стихия.

Так жили поэты — и прокляли день,

Когда размечтались о чуде.

А рядом был шорох больших деревень

И жили спокойные люди.

Здесь — далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.

ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ

1

Сочинение Владимира Соловьева «О смысле любви», по заверению Андрея Белого, «наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь».

Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. «Высшее идеальное единство», составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви — наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая «вечная жизнь».

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

Это — лучшее, что Соловьев сказал в стихах.

И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом «абсолютного, безусловного и бесконечного значения». Соловьев тут же оговаривается, что «было бы столь же нелепо, сколько и богохульно» утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем «эмпирическом бытии». Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой «верующей любви» хотя и отличается от эмпирического объекта «инстинктивной любви», но нераздельно с ним связан. «Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия — идеальной и реальной».

На этой почве и складывалась художественная концепция «Стихов о Прекрасной Даме», в которых (напомню слова Блока) источником человеческой «влюбленности» и «призвания более высокого» — было «одно и то же лицо».

Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был «идеализирован» в соловьевском смысле — сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.

Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: «В любви больше мудрости, чем в философии». Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:

Поклонись, царица, Царевне,

Царевне золотокудрой:

От твоей глубинности древней —

Голубиной кротости мудрой…

Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.

Бегут неверные дневные тени.

Высок и внятен колокольный зов.

Озарены церковные ступени,

Их камень жив — и ждет твоих шагов.

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь.

Одетый страшной святостью веков,

И, может быть, цветок весны уронишь

Здесь, в этой мгле, у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,

Высок и внятен колокольный зов,

Ложится мгла на старые ступени…

Я озарен — я жду твоих шагов.

Само по себе такое слиянье земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, Данте, Петрарку. Нечто подобное можно найти и у немецких романтиков — у Новалиса и Брентано. Но ни у кого из поэтов нового времени тема божественного, сверхчувственного откровения в любви не приобрела такой полноты воплощения, как у Александра Блока.

Давно уже Корней Иванович Чуковский назвал первый том блоковской лирики громадным молитвенником, обращенным к той, кого поэт сделал своим божеством. Но в этом стихотворном молитвеннике отчетливо сквозит «второй план». Мистический роман Поэта и Девы, Рыцаря и Дамы, богатый душевными коллизиями и конфликтами (его ожидания и надежды, тревога и отчаянье; ее суровость или благосклонность), развертывается в зримой обстановке усадебного быта, на фоне пейзажа среднерусской равнины. Леса, влажные луга, болота, туман над рекой, желтые нивы и бесконечные лесные тропинки, холмы и просторные дали, размытая глина проселочных дорог, белые церкви и серые избы…

Героиня живет на высокой горе, окруженной зубчатой полосой леса, а герой кружит по окрестностям на белом коне.

Сегодня шла Ты одиноко,

Я не видал Твоих чудес,

Там, над горой Твоей высокой,

Зубчатый простирался лес.

Это звучит как обращение к Вечной Деве. Но можно понять это и как обращение к Любе Менделеевой, что жила на Бобловском холме, отделенном от Шахматова стеной леса.

Знакомы, узнаются не только детали пейзажа, но и отразившиеся в некоторых стихах житейские обстоятельства.

Я, отрок, зажигаю свечи,

Огонь кадильный берегу.

Она без мысли и без речи

На том смеется берегу…

Казалось бы, стихи вполне отвлеченные. Но можно вспомнить, что за неделю до того, как они были написаны, в Шахматове умер Андрей Николаевич Бекетов и что Блок на панихидах зажигал свечи у гроба. Упоминаемая в стихах «белая церковь над рекой» — не просто какая-то церковь, а именно Таракановская, в которой отпевали Андрея Николаевича. И «она», в самом деле, «смеялась» на другом берегу тихой Лутосни.

И по другим стихам уже хорошо знакомы «зубчатые вершины леса», от которых, как ждет поэт, забрезжит ему «брачная заря».

Блок сказал, что о любви его прочтут в его книгах. Пусть в «Стихах о Прекрасной Даме» его сердечное чувство облечено в некую мифологию, пусть стихи нерасчленимы как художественная структура, в которой «земное» подчинено «божественному», — при всем том само переживание, из которого рождалась поэзия, было жизненно конкретным в своем человеческом содержании.

Поэтому Блок так настойчиво призывал рассматривать его лирику как дневник, написанный стихами. Знаменательна сама структура этого стихотворного дневника: перипетии мистического романа точно приурочены к месту и ко времени (в разных изданиях по-разному, но принцип всегда один): «Видения» (Петербург, весна 1901 года), «Ворожба» (Шахматово, лето 1901 года), «Колдовство» (Петербург, осень и зима 1901 года), «Свершения» (Петербург — Шахматово — Петербург, 1902 год).

Обратимся же к тому, что стояло за страницами поэтического дневника.

2

«Мистическим летом» 1901 года Блок приезжал в Боблово часто, дважды, а то и трижды в неделю, — на белом Мальчике, в белом студенческом кителе, со стеком. Люба ждала его в обычное время на нижней террасе, с красной вербеной в руке. Они разговаривали подолгу, часами, пока кто-нибудь не нарушал их уединения.

«Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета».

Так настойчиво вовлекал Блок свою Прекрасную Даму в манивший его, только что приоткрывшийся ему самому новый мир, — и она вовлекалась охотно. Когда он рассказывал у Менделеевых о «них», все отмахивались, возмущались, посмеивались, обзывали его декадентом, — одна Люба слушала внимательно и сочувственно.

Словечко было бранное, — им костили все, что не укладывалось в норму и ранжир. «Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает», — записал Блок в конце 1901 года. Сам он настаивал на точном употреблении этого слова: «Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, — именно: упадок». Декаденты — это «настоящие упадочники», дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности». Они или намеренно, или просто не имея таланта «затемняют смысл своих произведений» и тем самым ставят их вне искусства. Себя он декадентом, естественно, не считал.

Он не только читал и слушал, но и сам захотел разъяснить другим свой взгляд на «новую поэзию», — приступил к работе над критическим очерком. «Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни». Невежественная публика клеймит именем декадентства «вечное и живое начало», заново раскрытое Тютчевым, Фетом, Полонским и особенно Владимиром Соловьевым. «На великую философскую борьбу вышел гигант Соловьев… Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой».

Статья осталась незаконченной.

Как-то Люба спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи!» Он сразу ответил: «Да, пишу», но прочесть стихи отказался. Однако в следующий раз вручил аккуратно переписанные четыре стихотворения. Среди них было сочиненное еще в октябре 1899 года «ServusReginae», от которого у Любы зарделись щеки.

Не призывай. И без призыва

Приду во храм.

Склонюсь главою молчаливо

К твоим ногам.

И буду слушать приказанья

И робко ждать.

Ловить мгновенные свиданья

И вновь желать.

Твоих страстей повержен силой,

Под игом слаб.

Порой — слуга; порою — милый,

И вечно — раб.

«Что же — он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..»

Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя «заговорщиками». Помогли этому стихи.

«Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности — одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…»

Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, «приказала» Блоку приехать. И он приехал.

Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? — как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».

Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею — снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.

Зарево белое, желтое, красное,

Крики и звон вдалеке.

Ты не обманешь, тревога напрасная.

Вижу огни на реке.

Заревом ярким и поздними криками

Ты не разрушишь мечты.

Смотрится призрак очами великими

Из-за людской суеты…

Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».

Так появились в стихах соборы — сперва Казанский, потом Исаакиевский.

Там, в полусумраке собора,

В лампадном свете образа.

Живая ночь заглянет скоро

В твои бессоные глаза.

В речах о мудрости небесной

Земные чуются струи,

Там, в сводах — сумрак неизвестный,

Здесь — холод каменной скамьи…

Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна — косой луч угасающего солнца…

Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.

Я долго ждал — ты вышла поздно,

Но в ожиданьи ожил дух…

В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке — шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»

Случалось, они долго кружили по заснеженному городу — по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, — тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…

«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»

Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ — всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).

Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».

Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин — посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург — Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…

Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.

По этому поводу они и обменялись первыми письмами — 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»

Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.

«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». — «Она психологически не замерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден, что врезался навсегда в память».

3

Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком — именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.

Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но — не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: "Прощайте!"» — и ушла.

А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «Мысль изреченная есть ложь»… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».

Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того — враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.

Есть у него стихотворение «Сон» — с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: «Мать, и жена, и я — мы в склепе…» Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут «воскрешения»; а рядом с ними —

Под аркою того же свода

Лежит спокойная жена;

Но ей не дорога свобода:

Не хочет воскресать она…

«Ты еще спишь, ты еще не проснулась…» — такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.

На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои «несказанные» ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: «Пожалуйста, без мистики!»

Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял — в разговорах и в письмах, — в чем состоит существо его мировоззрения.

Признавая «сложность» и «вычурность» своих «рассудочных комбинаций», он уверял, что не в них суть дела, что они — лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее — глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.

Письма Люба не передала — и разрыва не произошло. «Знакомство» продолжалось — Блок по‑прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась — и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.

Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) — сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.

«Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул — или преждевременно, или прямо вне времени — на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».

И так далее — темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и «сумасшедшими терминами». Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, — угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике — все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: «Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы — спасенье и последнее утверждение. Дальше — все отрицаемая гибель. Вы — Любовь».

О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой — и тоже на «романической почве» — Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:

Удалены от мира на кладбище,

Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.

Ты перешел в последнее жилище,

Я все в пыли, но вижу свой конец.

Там, в синеве, мы встретим наши зори,

Все наши сны продлятся наяву.

Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре

За тем же сном в безбрежность уплыву.

Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: «Опять говорили о самоубийстве».

Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского — как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в «Бесах»). Разговор на эту тему щекотал нервы — и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию. Много лет спустя это отозвалось в знаменитых блоковских строчках:

Ты всегда мечтала, что, сгорая,

Догорим мы вместе — ты и я,

Что дано, в объятьях умирая,

Увидать блаженные края…

… Жизнь между тем продолжалась. После конфликта 29 января они виделись редко — и все на людях. В марте она пригласила его на открытый спектакль учениц театральной школы Читау, — она играла в гоголевской «Женитьбе».

Летом он бывал в Боблове, опять смотрел Любу в «Трудовом хлебе» Островского, показанном в большом соседнем селе Рогачево. Потом она надолго уехала в гости к родным. Надеялась встретить у них некоего заинтересовавшего ее по рассказам красавца актера, но тот не явился — и она «со зла флиртовала с мальчиками-реалистами».

Когда вернулась, Блок записал в дневнике: «У нее хороший вид; как всегда почти — хмурая; со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять — я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка». Далее — снова витиеватые рассуждения насчет «сверх-слов и сверх-объятий». И — фатализм: «Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж — все равно что. Я хочу того, что случится». И — вера: «Потому это, что должно случиться и случится — то, чего я хочу… То, чего я хочу, сбудется». И — снова размышления о самоубийстве как «высшем поступке». Уже куплен большой военный револьвер за двадцать шесть рублей, и нужно купить еще маленький, карманный.

Он пишет ей письма, но не отсылает. В них — блаженные воспоминания о зимних встречах и прогулках. Она же, убедившись, что «он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся», опять ждала объяснения. А его все не было и не было, и это ее «злило».

Осенью, в Петербурге, душевная взвинченность Блока достигла высшей точки: «Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Где же кризис — близко, или еще долго взбираться?»

Он слоняется под окнами менделеевской квартиры («Давно хожу я под окнами, но видел ее лишь раз…»), сочиняет темные стихи об апокалипсическом Всаднике, о «мгновеньях тайн», ожидании каких-то «гостей», прислушивании к «шорохам и стукам», преследовании какой-то стройной и высокой женщины и ее грубого спутника.

Он доходит до того, что совершает необъяснимо-странные, сумасшедшие поступки — срывает на улицах объявления (между прочим, о приеме на драматические курсы Читау), составляет апокрифические письма от имени некоей курсистки О.Л. (в которой, как легко догадаться, нужно видеть Л.Д.М.), заносит в дневник наброски странных рассказов — о самоубийстве О.Л., о двойниках — счастливце и несчастливце (Богаче и Лазаре). Не просто установить, что тут шло от подлинных переживаний, а что от игры.

Шестнадцатого сентября в наброске письма к Л.Д.М. (тоже неотосланного) Блок прямо говорит о том, что придает ей значение «ноуменальное»: «…я твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи между мной и Вами»; «…так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами»; «…меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас как в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать»; «…невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений». Набросок письма обрывается на полуслове: «Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»

Решение ясное — покончить счеты с жизнью. В дневник заносятся указания завещательного характера. Тема самоубийства проникает в стихи.

Ушел он, скрылся в ночи,

Никто не знает, куда.

На столе остались ключи,

В столе — указанье следа…

На белом холодном снегу

Он сердце свое убил.

А думал, что с Ней в лугу

Средь белых лилий ходил.

«Я пролью всю жизнь в последний крик…», «Мой конец предначертанный близок…», «Я закрою голову белым, закричу и кинусь в поток…». В душную, трагическую атмосферу этих стихов вдруг вторгаются «реалии»;

Ему дивились со смехом,

Говорили, что он чудак

Он думал о шубке с мехом

И опять скрывался во мрак…

Пройдет много трудных лет — и эта полумодная шубка с черным мехом, уже знакомая нам по письму к Л.Д.М., откликнется в стихах как мучительное воспоминание:

Звонят над шубкой меховою,

В которой ты была в ту ночь…

Блок вспомнил здесь ночь с 7 на 8 ноября 1902 года, когда долго, без малого четыре года, назревавший кризис наконец разрешился.

4

Бестужевки устраивали очередной благотворительный бал в великолепном белоколонном зале Дворянского собрания (нынешняя Ленинградская филармония). Все было налажено по раз навсегда заведенному ритуалу — концерт с участием знаменитостей, танцы, буфет, цветочные киоски…

Любовь Дмитриевна уверяла, что ей «вдруг стало ясно: объяснение будет в этот вечер». Блок, в свою очередь, накануне сделал в дневнике многозначительную запись с цитатой из Евангелия: «Маловернии Бога узрят. Матерь Света! я возвеличу Тебя!» И подписался: «Поэт Александр Блок».

Люба пришла на бал с двумя подругами, в парижском голубом платье. Они уселись на хорах, неподалеку от лестницы, ведущей вниз.

«Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок». Предчувствие ее не обмануло: «Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Блока я видела, что сегодня все решится…»

Часа в два ночи он спросил, не устала ли она и не хочет ли идти домой. Она сразу согласилась. Их обоих била лихорадка.

Вышли молча — она в красной ротонде, он в голубоватой студенческой шинели. Не сговариваясь повернули к «своим местам» — по Итальянской, мимо Моховой, дальше — к Литейному. «Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый».

Блок начал говорить. Когда подошли к Фонтанке, к Симеоновскому мосту, сказал, что любит и что судьба его — в ее ответе. Она невпопад лепетала, что «теперь уже поздно». Он продолжал говорить о своем, мимо ее лепета. «В каких словах я приняла его любовь, что сказала — не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтелый, со следами снега».

Сейчас этот скомканный листок лежит в архиве. Это — записка с указанием адреса, датированная тем же днем — 7 ноября 1902 года: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Подписано: «Поэт Александр Блок».

(Зная Блока, его неспособность пускать слова на ветер, нужно думать, он, в самом деле, в ту ночь был на шаг от смерти. Подумать только, от юноши остались бы одни «Ante Lucem» и «Стихи о Прекрасной Даме» (даже без «Распутий»). Конечно, и это немногое стало бы явлением в русской поэзии, но страшно представить себе, что мир не узнал бы ничего остального, то есть не узнал бы Александра Блока!)

Домой он отвез ее в санях. О чем-то спрашивал, но она была как в дурмане. «Морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».

Вернувшись в Гренадерские казармы, Блок крупно, как на памятной плите, записал в дневнике:

Сегодня 7 ноября 1902 года

совершилось то, чего никогда

еще не было, чего я ждал четыре года.

Кончаю как эту тетрадь,

так и тетрадь моих стихов

сего 7 ноября (в ночь с 7-го на 8-е).

Прикладываю билет, письмо, написанное

перед вечером, и заканчиваю

сегодня ночью обе тетради.

Сегодня — четверг.

Суббота — 2 часа дня — Казанский собор.

Я — первый в забавном

русском слоге о добродетелях Фелицы

возгласил.

(Билет — на бал в Дворянском собрании; письмо — записка о самоубийстве, которая была у Блока в кармане. «Я первый…» — цитата из Державина.)

На следующий день, 8 ноября, было написано стихотворение, открывающее в книгах Блока уже новый (после «Стихов о Прекрасной Даме») раздел «Распутья»:

Я их хранил в приделе Иоанна,

Недвижный страж, — хранил огонь лампад.

И вот — Она, и к Ней — моя Осанна —

Венец трудов — превыше всех наград.

Я скрыл лицо, и проходили годы.

Я пребывал в Служеньи много лет.

И вот зажглись лучом вечерним своды,

Она дала мне Царственный Ответ…

В этот же день он получил от Любы записочку: «Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя».

В субботу, 9-го, они, как было условлено, встретились в Казанском соборе. Оттуда пошли в Исаакиевский. Храм был пуст. Затерявшись в этой громаде, в дальнем темном углу, они были как бы отделены от всего мира.

Люба рассталась с Блоком завороженная и покоренная. «Вся обстановка, все слова — это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч; мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи».

…И зимней ночью, верен сновиденью,

Я вышел из людных и ярких зал,

Где душные маски улыбались пенью,

Где я ее глазами жадно провожал.

И она вышла за мной, покорная,

Сама не ведая, чт будет через миг.

И видела лишь ночь городская, черная,

Как прошли и скрылись: невеста и жених.

И в день морозный, солнечный, красный —

Мы встретились в храме — в глубокой тишине.

Мы поняли, что годы молчанья были ясны,

И то, что свершилось, — свершилось в вышине.

Снова пошли встречи — довольно редкие (он хворал), прогулки в Лесном парке под зимним лиловым небом, уже «пророчащим мятежи и кровь», и — переписка, нервическая, «иногда — с телеграммами, с немедленным беспокойством, как только нет письма». А письма посылались ежедневно, а то и по нескольку раз в день, и их приходилось скрывать от домашних, что создавало множество затруднений.

Письма Блока к Л.Д.М. за 1902-1903 годы (их свыше ста) — это не просто письма, в обычном понимании этого слова, а сплошной поток лирики, некое художественное единство, «роман в письмах» со своим сюжетом, а по стилю, по образной ткани — нечто вроде «поэмы в прозе», — органическое дополнение к блоковскому первому тому. (Так, кстати сказать, они и воспринимались той, кому были адресованы.) То, что оставалось недосказанным в стихах, получало обоснование в письмах; метафизика любви, которую Блок развивал в письмах, обретала художественную плоть в стихах, — круг замыкался.

«Нет больше ничего обыкновенного и не может быть»: такая любовь ниспосылается свыше, — произошло нечто из ряда вон выходящее, некое чудо, которое «недвижно дожидалось случая три с половиной года» и не имеет ничего общего с «обыкновенными любовными отношениями».

При всей сгущенности мистического жаргона, которым злоупотреблял Блок, в письмах его громко звучит живая человеческая страсть. Сам он в одном из писем назвал ее «несгорающей любовью, в которой сгорает все, кроме нее самой».

В этой необыкновенной любви он «обрел силу своей жизни», познал «гармонию самого себя», угадал предопределенность своей судьбы.

Тон переписки был задан сразу.

Александр Блок Л.Д.М. (10 ноября 1902 года): «Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца… Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе».

Л.Д.М. Александру Блоку (12 ноября 1902 года): «Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви… Я живу и жила лишь для того, чтобы давать тебе счастье, и в этом единственное блаженство, назначенье моей жизни».

… В едва налаженные отношения при всей их возвышенности вторгалась грубая житейская проза. Невозможно же было все время встречаться в соборах. А визиты на Забалканский вызывали одно раздражение: там, на людях, они были только «знакомыми», приходилось обращаться друг к другу на «Вы» и вообще ломать комедию. Появляются меблированные комнаты на Серпуховской, 10 (неподалеку от Забалканского), куда можно было хотя бы на полчаса забежать днем или вечером — повидаться или, на худой конец, получить письмо. Но с миром меблирашек была связана вечная боязнь слежки, пересудов, всяческой пошлости и грязи. Все это «отравляло самые чистые мысли».

Л.Д.М., девица благонравная, находившаяся в строгом послушании у крутой матери, впадает в нервозность и сомнения. Уже усвоив язык Блока, она пишет: «…я вижу, что мы с каждым днем все больше и больше губим нашу прежнюю, чистую, бесконечно прекрасную любовь. Я вижу это и знаю, что надо остановиться, чтобы сохранить ее навек, потому что лучше этой любви ничего нет на свете: победил бы свет, Христос, Соловьев». Она только любит; рассуждать и решать должен он: «Реши беспристрастно, объективно, что должно победить: свет или тьма, христианство или язычество, трагедия или комедия. Ты сам указал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но я не знаю, какая бездна тянет тебя».

Отношения явно нуждались в легализации.

Двадцать восьмого декабря у Блока состоялся большой и важный («необыкновенный») разговор с матерью. Он рассказал ей все — и о прошлогодних встречах, и о седьмом ноября, и о переписке, и о Серпуховской. Зная характер Александры Андреевны и ее непомерно ревнивую любовь к сыну, нетрудно догадаться, как взволновал ее этот разговор.

Блок утешал Любу: «…имей в виду, что мама относится к Тебе более чем хорошо, что ее образ мыслей направлен вполне в мистическую сторону, что она совершенно верит в предопределение по отношению ко мне». Подчеркнутое «к Тебе» означает, что более чем хорошее отношение не распространялось Александрой Андреевной на Анну Ивановну Менделееву. Тем не менее она побывала у Менделеевых и подготовила почву.

Второго января 1903 года Блок сделал предложение — и оно было принято. Дмитрий Иванович, как выяснилось, ровным счетом ничего не заметил, и появление на его горизонте будущего зятя было для него полной неожиданностью. Но он был доволен, что его дочь захотела связать свою судьбу с внуком Бекетова. Со свадьбой, впрочем, решили повременить.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ДЕБЮТ

После неудачного визита к Острогорскому в «Мир божий» Блок долго никуда не совался со своими стихами, пока не узнал, что готовится студенческий литературно-художественный сборник. Стихи собирал приват-доцент Петербургского университета Никольский, а рисунки студентов Академии художеств — сам Илья Ефимович Репин.

Никольский, поклонник и исследователь Фета, дюжинный рифмач, мнивший себя поэтом, призванным оберегать классическое наследие, возглавлял кружок университетских стихотворцев. Они сходились по вечерам то у Никольского на Екатерингофском проспекте, то за длинным столом большой аудитории так называемого «Jeu de pomme'a» — старинного мрачного здания, стоявшего в глубине университетского двора.

Тон в кружке задавали трое — талантливый поэт, сенаторский сын Леонид Семенов, человек неординарной судьбы; влюбленный в древнюю Элладу общительный Александр Кондратьев и грустный лирик Виктор Поляков. Большинство составляли безличные и благопристойные дилетанты.

В феврале 1902 года среди них появился молчаливый, отчужденно державшийся Блок. Он принес и прочитал несколько стихотворений. Никольский, обозвав автора в своем дневнике «убогим полудекадентом», выбрал для сборника три маленькие вещицы, которые показались ему попроще.

Связи с кружком у Блока не установилось. Лысый и юркий Никольский, оголтелый монархист и черносотенец, внушал ему антипатию. Но с Леонидом Семеновым и Кондратьевым он вскоре сблизился.

Между тем произошла встреча куда более важная. «В современном мне мире я приобрел большой плюс в виде знакомства с Мережковскими, которые меня очень интересуют с точек зрения религии и эстетики», — сообщил Блок отцу.

Мережковские — это единосущная и нераздельная троица: во-первых, сам Дмитрий Сергеевич Мережковский, поэт, начавший в восьмидесятые годы подголоском Надсона, романист, критик, «религиозный мыслитель», один из отцов русского декаданса; во-вторых, жена его Зинаида Николаевна Гиппиус: одаренный поэт и бесталанный прозаик, темпераментный критик с большим полемическим запалом, в-третьих, неразлучный с ними Дмитрий Владимирович Философов (в домашнем обиходе — Дима), блазированный эстет и сноб на амплуа критика и публициста. Все трое заняты были «обновлением православия» и заигрывали с «передовыми» иерархами казенной церкви.

В целях сближения интеллигенции с церковными кругами они затеяли в ноябре 1901 года, сообща с поэтом и философом Н.М.Минским, приват-доцентом Духовной академии А.В.Карташовым и публицистом В.В.Розановым, Религиозно-философские собрания. Они происходили в зале Географического общества, где стояло громадное изваяние Будды, — каждый раз от соблазна на него набрасывали покрывало. Председательствовал ректор Духовной академии Сергий, епископ Финляндский; присутствовала пестрая публика — архиереи и архимандриты, синодские чиновники, студенты — светские и духовные, весь «Мир искусства», модные дамы.

В высших сферах на собрания посматривали косо, и вскоре Победоносцев добился их запрещения — как подозрительных по части ереси.

Знакомство Блока с Мережковскими состоялось 26 марта 1902 года. Он пришел в известный всем петербуржцам дом Мурузи, выходивший «мавританскими» фасадами на три улицы. Прошагал на четвертый этаж, позвонил не без робости. Открыла сама Зинаида Гиппиус.

— Я хотел бы записаться на лекцию Дмитрия Сергеевича в Соляном городке… (Существовала в те времена такая практика.)

— Как ваша фамилия?

— Блок…

— Какой Блок? Это о вас писала мне Ольга Михайловна Соловьева? Это вы пишете стихи, от которых Андрей Белый в таком восторге, что буквально катается по полу?.. Пойдемте ко мне.

В темно-красной гостиной, окнами на Спасо-Преображенский собор «всей гвардии», у пылавшего камина Блок разглядел хозяйку дома, которая слыла в обществе «декадентской мадонной». Об ее броской наружности, смелых туалетах и экстравагантных повадках судачил весь литературный, художественный и театральный Петербург.

На удивление стройная и тонкая, с осиной талией, гибкая и хрупкая фигура, облаченная в некое подобие хитона… Копна медно-золотых волос, зеленые, русалочьи глаза и очень красные губы на густо напудренном лице… Аромат крепких духов, черный крест на плоской груди, пальцы в кольцах, пахучая папироска и блескучая лорнетка…

Она была умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании. Это была ночная птица. Поднимаясь поздно, часам к трем, половину дня и половину ночи проводила на козетке среди коловращения посетителей — студентов, всегда немного обалдевавших перед этой Цирцеей, декадентских поэтов, философов, церковников, — шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще — «создавала атмосферу салона». В троице «Мережковских» она была Пифией, возвещавшей идеи и пророчества, — на долю самого Мережковского оставалось их оформление.

Она задержала Блока надолго, искусно разведала обо всех его делах и обстоятельствах, заставила прочесть стихи, повела к Мережковскому в его святая святых — огражденный от непрошеных посетителей кабинет, где известный писатель восседал за монументальным письменным столом. Блок поглядел на стол уважительно, за ним были написаны большие книги — «Вечные спутники», романы об Юлиане и Леонардо, «Лев Толстой и Достоевский»… Теперь на нем лежала раскрытая рукопись последней части романической трилогии — «Петр и Алексей».

Мережковский — малого роста, до скул заросший каштановой бородой, аккуратный и брюзгливый, попыхивающий дорогой сигарой, обошелся с новым почитателем из студентов с обычным высокомерно-снисходительным величием. Только и слышались его вечные присловья: «Вы — наши, мы — ваши…», «Или мы, или никто…», «Или с нами, или — против…»

Зинаида Гиппиус Андрею Белому (март 1902 года): «Видела Блока, говорила с ним часа три. Он мне понравился. Очень схож с Вами по «настроению», кажется — гораздо слабее Вас… Читал мне свои стихи. Мнение о них у меня твердое. Вас подкупает сходность «настроений». Стряхните с себя, если можете, этот туман».

С первой же встречи полного понимания между Блоком и Зинаидой Гиппиус не возникло. То, чем он жил, о чем писал, думал, говорил (больше молчал), для нее было «туманом». А то, чем жили и о чем шумели Мережковские — «религиозное дело», — для него оставалось пустым звуком. Владимира Соловьева в кругу Мережковских принимали постольку, поскольку истоком и основой его провидений служило христианство — то есть именно то, к чему Блок был глубоко равнодушен: «Христа я никогда не знал…» А лирически эмоциональное восприятие соловьевской мистики, сказавшееся в стихах Блока, Мережковские с высоты своих «религиозно-общественных» интересов третировали как безответственную невнятицу.

Вскоре Блок вступил в довольно оживленную переписку с Гиппиус. Хотя он и пасовал перед ее авторитетом и апломбом, все же подчас отваживался и поспорить с нею. Письма писал обдуманно, сперва начерно — в дневнике. Он уже успел познакомиться с рассуждениями «талантливейшего господина Мережковского» насчет «двух бездн».

Это была совершенно мертвая схоластика: все жизненные противоречия объяснялись тем, что в человеке, дескать, расщеплены «дух» и «плоть». В грядущем «царстве Третьего Завета» осуществится высшее единство: «плоть» станет святой и сольется с «духом» — сойдутся «верхняя» и «нижняя» бездны, исчезнет вечная антиномия Христос и Антихрист. Все это называлось «высшим синтезом», в котором чудесно преобразуется («очистится») и примирится все расщепленное — религия и культура, этика и эстетика, божественный Эрос и плотское чувство, язычество и христианство.

Блок, конечно, вникал в сходство (как и в известное различие) между теорией Мережковского и учением Соловьева, но стоит ли здесь выяснять, какой черт лучше — черный или серый? Единственно, что действительно важно, это то, что уже тогда он стал тяготиться разглагольствованиями «об этих живых и мертвых Антихристах и Христах, иногда превращающихся в какое-то недостойное ремесло, аппарат для повторений, разговоров и изготовления формул» (письмо к Л.Д.М., 22 ноября 1902 года). А в другом случае у него вырвалось отчаянное признание: «Я уже никому не верю, ни Соловьеву, ни Мережковскому».

Умозрительному и отвлеченному, «логике» он пытался противопоставить «внутреннее откровение», иными словами — свой личный мистический опыт. Попытка, что и говорить, наивная, но знаменательная: за ней стоит инстинкт художника, стихийное понимание того, что источником творчества могут служить не искусственные и мертвые аллегории, но «образ жизни» и личная «жизненная драма».

Как бы уйти от безжизненных теорий и бездейственного созерцания — вот о чем неотступно думает Блок в это важное для него время, не останавливаясь перед своего рода переоценкой только что обретенных ценностей. В письме к отцу (5 августа 1902 года) он признается, что из «потемок» (хотя бы и «вселенских») его тянет на «свет божий», и тут же размышляет о своем «реализме», который «граничит с фантастическим» (в духе Достоевского).

В письмах к другу своему Александру Гиппиусу (очень дальнему родственнику Зинаиды, с нею никак не связанному) Блок настойчиво твердит о «дремлющих силах», о том, что ощущает желание «трех жизней», как Аркадий Долгорукий в «Подростке», — только бы не провести, упаси боже, одну в сплошном «созерцании». В качестве аргумента привлекается пример… Менделеева: «Погрязшие в сплошной и беспросветной мистике, конечно, не помнят о Менделееве… Однако Менделеев, не нуждаясь в мистических санкциях (я не бранюсь, а только отдаю должное), — человек «творчества» как такового… Разве Вы не видите, что все порываются делать, может быть, лишь некоторые стараются еще оградить себя «забором мечтаний». «Мистическое созерцание» отходит. «Мистическая воля» — дело другое… Вселенский голос плачет о прошлом покое и о грядущем перевороте» (23 июля 1902 года).

Просыпающееся чувство жизни, душевной активности особенно отчетливо прослеживается в письмах к Л.Д.М. Связывая с возлюбленной свои «живые надежды», лежащие в сфере «земного бытия» («Настоящее все — вокруг Тебя, живой и прекрасной русской девушки»), он терпеливо, из письма в письмо, втолковывал ей, что именно она дает ему полноту ощущения жизни: «С тех пор как Ты изменила всю мою жизнь, я чувствую с каждым днем все больший подъем духа»; «Ты — первая причина, заставившая меня вскрыть в себе свои собственные силы, дремавшие или уходившие на бессознательное»; «Свой «мистицизм» я уже пережил, и он во мне неразделим с жизнью».

Я и молод, и свеж, и влюблен,

Я в тревоге, в тоске и в мольбе,

Зеленею, таинственный клен,

Неизменно склоненный к тебе.

Теплый ветер пройдет по листам —

Задрожат от молитвы стволы,

На лице, обращенном к звездам, —

Ароматные слезы хвалы.

Ты придешь под широкий шатер

В эти бледные сонные дни

Заглядеться на милый убор,

Размечтаться в зеленой тени.

Ты одна, влюблена и со мной,

Нашепчу я таинственный сон,

И до ночи — с тоскою, с тобой,

Я с тобой, зеленеющий клен.

Он начинает по-новому осознавать и оценивать свое ближайшее будущее как художника, поэта: «Из сердца поднимаются такие упругие и сильные стебли, что кажется, будто я стою на пороге всерадостного познания… Жизнь светлая, легкая, прекрасная. К счастью, мы переходим из эпохи Чеховских отчаяний в другую, более положительную: «Мы отдохнем». И это правда, потому что есть от чего отдыхать: перешли же весь сумрак, близимся к утру. Чего только не было — и романтизм, и скептицизм, и декаденты, и «две бездны». Я ведь не декадент, это напрасно думают. Я позже декадентов. Но чтобы выйти из декадентства, современного мне, затягивавшего меня бесформенностью и беспринципностью, нужно было волею божией встретить то пленительное, сладостное и великое, что заключено в Тебе. И открылось дремавшее сердце…» (26 декабря 1902-года).

Удивительна эта проницательность юноши, еще не напечатавшего ни одной строки, но уже догадавшегося, что он «позже декадентов».

В том, что Блок отвращался от Мережковских, были и дополнительные причины, связанные с его любовным романом. С раздражением отнесся он к бестактным расспросам Зинаиды Гиппиус, обожавшей совать нос в чужие дела: как следует понимать намерение его жениться на той, кого он сделал Прекрасной Дамой, центром и содержанием своего духовного мира — нет ли в этом измены мистическому идеалу? Недаром он решительно уклонился от исполнения настоятельной просьбы Гиппиус познакомить ее с Л.Д.М.

Гиппиус со своими присными очень «не сочувствовала» женитьбе Блока.

Из-за этого она чуть было не поссорила его с Андреем Белым. «Он был очень удручен вашей женитьбой и все говорил: «Как же мне теперь относиться к его стихам?» — писала Гиппиус Блоку. — Действительно, к вам, т.е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены».

Блока непрошеное вмешательство в его личную жизнь глубоко возмутило. «Каков Бугаев!» — воскликнул он в письме к Л.Д.М. (которой переслал послание Гиппиус) и заверял ее, что если это действительно так, они с Сергеем Соловьевым «останутся вдвоем». О Мережковских он говорил с холодным презрением: «Господа мистики, «огорченные дисгармонией» (каково!?), очевидно, совершенно застряли в непоколебимых математических вычислениях. Я в первый раз увидел настоящее дно этого тихого омута».

В ноябре 1902 года было написано:

Ушел я в белую страну,

Минуя берег возмущенный.

Теперь их голос отдаленный

Не потревожит тишину.

Они настойчиво твердят,

Что мне, как им, любезно братство,

И христианское богатство

Самоуверенно сулят.

Им нет числа. В своих гробах

Они замкнулись неприступно.

Я знаю: больше чем преступно

Будить сомненье в их сердцах.

Я кинул их на берегу.

Они ужасней опьяненных.

И в глубинах невозмущенных

Мой белый светоч берегу.

Не приходится сомневаться, что стихи эти подсказаны отношением к «неохристианам» из круга Мережковских. Символика белого («белая страна», «белый светоч») — опознавательный знак соловьевства. Чем решительнее отвращается Блок от мережковщины, тем больше старается он сохранить верность своей соловьевской вере (наполняя ее своим содержанием).

Начинается символическое противопоставление темного, бесовского Петербурга — белой, чистой, соловьевской Москве.

Александр БлокЛ.Д.М. (18 декабря 1902 года): «Сегодня опять были разговоры о Мережковских, о религиозно-философском обществе и т. п. Скоро мы «оставим всех Мережковских». Зинаиду Николаевну я понял еще больше, она мне теперь часто просто отвратительна. Чем больше я узнаю о «петербургском», тем глубже и чаще думаю и чувствую по-«московски». Чего хотят все эти здешние на «освященном месте»?.. О, как они все провалятся! Я же с Тобой и от Тебя беру всю мою силу противодействия этим бесам. А силы понадобится много».

Кто знает, не о Мережковских ли думал он, когда через несколько дней написал стихотворение «Все кричали…», так непохожее на все, что сочинил раньше.

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место.

Было тускло от винных паров.

Вдруг кто-то вошел — и сквозь гул голосов

Сказал: «Вот моя невеста».

Никто не слыхал ничего.

Все визжали неистово, как звери.

А один, сам не зная отчего, —

Качался и хохотал, указывая на него

И на девушку, вошедшую в двери.

Она уронила платок,

И все они, в злобном усильи,

Как будто поняв зловещий намек,

Разорвали с визгом каждый клочок

И окрасили кровью и пылью…

Стихи, конечно, очень декадентские, и видеть в них прямой намек (пусть даже в тонах сатиры и гротеска), будто Блок приводит Л.Д.М. в салон Мережковских, ясное дело, не приходится, но какие-то сложные и далековатые ассоциации в этом смысле все же возникают. В письмах к возлюбленной Блок, назвав эти стихи «хорошими», заметил, что они «совсем другого типа — из Достоевского»: «Это просто и бывает в жизни, на тех ее окраинах, когда Ставрогины кусают генералов за ухо. Но это «скорпионисто» и надо будет отдать Брюсову. Здесь не понравится». (Здесь — то есть у Мережковских).

Тогда же, в декабре, Блок набрасывает весьма остроумное и достаточно злое «возражение на теорию Мережковского», где схвачены и тоже гротескно заострены человеческие черты самого теоретика.

Александр Блок М.С Соловьеву (23 декабря 1902 года): «M-me Мережковская однажды выразилась, что Соловьев устарел и «нам» надо уже идти дальше. Чем больше она говорила таких (а также и многих других!) вещей, тем больше я на нее злюсь, и иногда даже уж до такой степени злюсь, что чувствую избыток злобы и начинаю напоминать себе о ее несомненных талантах… Ваша Москва чистая, белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым вывертом Мережковских… С другой стороны, с вашей, действительно страшно до содрогания «цветет сердце» Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком. По Москве бродил этой осенью, и никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером. Ко всему еще за прудом вились галки и был «гул железного пути», а на могиле — неугасимая лампадка и лилии, и проходили черные монахини. Все было так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи, которые я тщетно пытался написать тут же».

Эта поездка (22-23 августа) была паломничеством к «московским святыням». Третьяковская галерея, Виктор Васнецов и Нестеров… Кремль, соборы (в Благовещенском шла служба)… Василий Блаженный и храм Христа Спасителя… Памятник Пушкину… Новодевичий монастырь с розовым златоглавым собором и белыми башнями, увенчанными красными зубцами… И заветное место — могила Владимира Соловьева.

… И все-таки обойтись без Мережковских никак было нельзя.

Они готовились к изданию «своего» журнала. Он мыслился как орган религиозно-философский, но с обширным беллетристическим отделом. Предполагаемый состав сотрудников — ревнители «нового христианства» и «новые литературные силы», печататься которым, кстати сказать, было негде. На роль официального редактора был привлечен благонамеренный московский литератор Петр Петрович Перцов — маленький поэт (в прошлом), критик и публицист консервативного толка, но сочувственно относившийся к «новым исканиям» в искусстве и литературе. Затруднений хватало — не было ни денег (на первый случай Перцов дал несколько тысяч), ни разрешения.

«Нам, наконец, разрешили журнал «Новый путь», — сообщила Зинаида Гиппиус Блоку 9 июля 1902 года. — Надеюсь, дадите мне стихов (не декадентских, а мистических, какие у Вас есть)». К тому времени мнение о стихах Блока она уже переменила, соглашалась, что есть у него «недурные стихотворения», а три-четыре — даже «очень хорошие, чуть не прекрасные». Горячим поклонником Блока оказался Перцов. «Ваши стихи пойдут, я надеюсь, в первой книжке… Перцов в Вас просто влюблен» (Гиппиус — Блоку, 15 сентября).

Вскоре Блок навестил Мережковских в Заклинье — пустынном имении под Лугой. Стояла холодная, ясная, золотая осень. Два дня прошли в длинных прогулках по лесу, катанье в лодке по озеру и в бесконечных разговорах. Зинаида, вызывая смятение среди встречных баб, разгуливала в мужском костюме.

«Разговоры были, разумеется, довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле»… Впечатление мое от самих доктрин Мережковских затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать, а потому избрал в этой области роль наблюдателя с окраской молчаливого мистицизма» (Блок — отцу, 26 сентября).

Молчаливым наблюдателем оставался он и на регулярных редакционных собраниях «Нового пути», где гремел Мережковский, остро жалила Гиппиус, краснобайствовали заматерелые в спорах схоласты. Входил подтянутый, стройный, в своем корректном студенческом сюртуке, здоровался ровно и сдержанно, садился прямо и твердо и спокойно вслушивался в разговор, не вставляя ни слова. «Я никогда не видел, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать», — заметил болтливый Бальмонт. Изредка читал стихи. Очень хотелось, конечно, напечататься.

Редакция решила печатать поэтов щедро — не по одному стихотворению, а целыми циклами, в каждой книжке по поэту. Февральская была отдана Федору Сологубу, мартовская предназначалась Гиппиус, но она уступила ее Блоку. Это был как-никак широкий жест — поставить начинающего, никому еще неведомого поэта в один ряд с известными, да еще отодвинув Минского, Мережковского и Фофанова.

Тем временем подготавливался дебют Блока и в «белой» Москве. В октябре М.С.Соловьев передал его стихи Брюсову, собиравшему материал для очередного альманаха «Северные цветы». Еще накануне Брюсов писал Петру Перцову коротко и безапелляционно: «Блока знаю. Он из мира Соловьевых. Он — не поэт». Но, познакомившись с переданными ему стихами, резко переменил мнение. Упомянув в дневнике несколько молодых писателей, он заметил: «Всех этих мелких интереснее, конечно, А.Блок, которого лично я не знаю», впрочем тут же оговорившись, что еще замечательнее А.Белый — «интереснейший человек в России». Ольга Михайловна Соловьева поспешила известить мать Блока, что Брюсов «очень охотно напечатает стихи Саши».

Литературные дела, таким образом, налаживались.

Наступивший 1903 год сразу ознаменовался многими событиями.

Третьего января Блок, узнав через О.М.Соловьеву, что Андрей Белый собирается написать ему, послал навстречу первое свое письмо (внешним поводом послужила статья Белого «Формы искусства», появившаяся в декабрьской книжке «Мира искусства»). Одновременно и Андрей Белый написал Блоку. Письма, вероятно, встретились («перекрестились», как предпочел сказать Белый) в Бологом, и корреспонденты, конечно, не преминули истолковать это обстоятельство как мистическое предопределение.

Так началась интенсивная переписка, оставшаяся одним из самых выразительных документов русского символизма и освещающая ту мучительную «дружбу-вражду», которая в девятисотых годах сложилась между корреспондентами. «Крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей», — скажет потом Белый.

Письма полны признаний и заверений. Блок назвал статью Белого гениальной, откровением, которого он давно ждал (хотя и полемизировал со статьей по частным вопросам), и призывал его к жизненному подвигу: «На Вас вся надежда». Белый венчал Блока на царство в поэзии: «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли… Скажу прямо — Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современную русскую поэзию».

С первых же писем возникла тема братства, духовного единения мечтателей, услыхавших «зов зари»: «Легче дышать. Веселей путь».

… Внезапно грянула беда: 16 января скончался Михаил Сергеевич Соловьев, — слабый и болезненный, он не перенес воспаления легких. Едва он закрыл глаза, как Ольга Михайловна вышла в соседнюю комнату — и застрелилась.

Соловьевых отпевали и похоронили вместе — все в том же Новодевичьем монастыре.

В жизни Блока это событие стало вехой: «Я потерял Соловьевых и приобрел Бугаева».

… Весна 1903 года выдалась на редкость ранняя и бурная. Мимо Гренадерских казарм по Большой Невке шел ледоход, под окнами чинили и снастили лодки, было много солнца и ветра, на душе стало легко и привольно.

Мне снились веселые думы,

Мне снилось, что я не один…

Под утро проснулся от шума

И треска несущихся льдин.

Я думал о сбывшемся чуде…

А там, наточив топоры,

Веселые красные люди,

Смеясь, разводили костры:

Смолили тяжелые челны…

Река, распевая, несла

И синие льдины, и волны,

И тонкий обломок весла…

Пьяна от веселого шума,

Душа небывалым полна…

Со мною — весенняя дума,

Я знаю, что Ты не одна..

Стихотворение написано 11 марта. Через неделю вышла в свет лиловая книжка «Нового пути» со стихами Блока. Цикл из десяти стихотворений открывало «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…», а замыкало — «Верю в Солнце Завета…». Заглавие цикла — «Из Посвящений».

В журнале взяли за правило — помещать при стихах хорошо выполненные иллюстрации — снимки с выдающихся произведений живописи, главным образом эпохи Возрождения. К молитвословным стихам Блока был подобран подходящий художественный антураж — три «Благовещения»: полотно Леонардо да Винчи из Уффици, фреска Беато Анжелико из флорентийского монастыря святого Марка и алтарный образ Нестерова из Владимирского собора в Киеве.

Дебют не прошел незамеченным. В. Буренин, присяжный критик черносотенного «Нового времени», обозвал стихи Блока сумбурными виршами, поражающими полным отсутствием смысла. Столь же энергично выругалась другая черносотенная газета, «Знамя»: «Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока) — набор слов, оскорбительных и для здравого смысла и для печатного слова» (Генрих Блок — известный петербургский банкир.) Процитировав «Я к людям не выйду навстречу…» и «Царица смотрела заставки…», рецензент, напрягая остроумие, заметил, что это «новый путь в старую больницу для умалишенных».

Так приветствовала нового поэта «русская пресса».

На самого поэта грубая брань не произвела никакого впечатления. Он слишком верил в свою правду, чтобы принимать к сердцу подобные поношения. Так было и потом, всю его жизнь.

Любопытно, что, как вскоре выяснилось, стихи «косноязычного декадента» показались понятными и близкими самым разным людям, бесконечно далеким от современной литературной среды. В их числе были, например, старушка С.Г.Карелина, млевшая над Жуковским, и скромнейшие сельские поповны, с которыми дружил Андрей Белый, а некий заматерелый старовер, собиратель древних икон, высказался совсем неожиданно: «В России сейчас один настоящий поэт: это — Блок!»

Вскоре появился и сильно задержавшийся в печати студенческий «Литературно-художественный сборник» с тремя стихотворениями Блока, которые педант Никольский немного «исправил» (впрочем, с позволения автора), а вслед затем (в апреле) в Москве — третий альманах «Северные цветы», где был помещен другой большой цикл Блока (тоже десять пьес) под заглавием: «Стихи о Прекрасной Даме». Поэт вышел в мир.

СВАДЬБА

Весенняя дума не покидала его. «У меня все складывается странно радостно. Сплелось столько всего, что ни написать, ни рассказать кратко немыслимо. Но все это — цепкое, весеннее, пахучее, как ветки сирени после весенних ливней» (Александру Гиппиусу, 30 апреля 1903 года).

К тому времени вопрос о свадьбе был решен окончательно. Анна Ивановна Менделеева все сомневалась и уговаривала Дмитрия Ивановича отложить срок. Люба с ней ссорилась.

На второй день Пасхи она написала Блоку: «Милый, дорогой, не знаю, как и начать рассказывать. Папа, папа согласен на свадьбу летом! Он откладывал только, чтобы убедиться, прочно ли «все это», «не поссоримся ли мы». И хоть он еще не успел в этом убедиться, но раз мы свадьбы хотим так определенно, он позволяет».

Блок ответил: «Твой папа, как всегда, решил совершенно необыкновенно, по-своему, своеобычно и гениально».

На следующий день состоялся семейный совет: Александра Андреевна побывала у Менделеевых. Привезла сыну коротенькую записку Любы: «Они все сговорились и все согласны».

Пришли белые ночи. Блок почти ежедневно бывал в Палате, на Забалканском. Менделеев, чем-то обеспокоенный, бродил по большим комнатам. В последнее время он как-то сразу одряхлел и ослаб, плохо видел.

Здесь к месту будет сказать об отношении Менделеева к зятю. Дмитрий Иванович любил и понимал поэзию, в молодости сам пробовал писать стихи. Особенно почитал Тютчева, а у него превыше всего ставил «Silentium!». Лирику Блока воспринимал, конечно, туго, вернее — совсем не воспринимал, однако силу дарования чувствовал: «Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать».

Иван Менделеев заверил, что отец относился к Блоку «с нежностью, понимая его дар, и брал часто под защиту от близоруких нападок «позитивистически» настроенных авторитетов: "Об этом нельзя рассуждать так плоско. Есть углубленные области сознания, к которым следует относиться внимательно и осторожно. Иначе мы не поймем ничего!"»

А близоруких и злобных нападок на Блока в среде, окружавшей Менделеева, было предостаточно. Вот только один эпизод: некто, служивший в Палате Мер и Весов, громогласно жаловался и негодовал — дескать, всем, знающим Менделеева, «больно», что дочь такого замечательного человека выходит замуж за декадента, — «и добро бы он был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый».

А между тем этот «юродивый» преклонялся перед гением великого ученого, видел в нем воплощение «воли» и «творчества». Сама личность Менделеева произвела на Блока впечатление неотразимое. «Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче, — записал он в июле 1902 года. — Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же, если бы еще раньше не помешался на его дочери. Странная судьба. Кант до некоторой степени избежал гонений — благодаря своей кабинетности. Менделеев их не избежал…» А в мае 1903 года он написал невесте: «Твой папа вот какой: он давно все знает, что бывает на свете. Во все проник. Не укрывается от него ничего. Его знание самое полное. Оно происходит от гениальности, у простых людей такого не бывает… Ничего отдельного или отрывочного у него нет — все неразделимо».

… Нельзя сказать, что жениховство проходило совсем гладко. Возникли трения между Любой и матерью Блока — пока еще слабое предвестие будущих семейных бурь. Виной была нервозность Александры Андреевны и ее вечная ревность к сыну. «Она ужасно больная и ужасно нервная, — уговаривал Блок Любу. — Господи, как все это трудно и тяжело… Ты снизойди и будь милосерднее». Он был готов даже пойти на то, чтобы жить отдельно от матери, если Люба не уступит. Она уступила.

Двадцать пятого мая они обручились в университетской церкви. И сразу — расстались на полтора месяца. Блоку снова пришлось сопровождать мать в столь памятный ему Бад Наугейм. Люба судорожно обняла его на вокзале.

В Наугейме он томился, бродил по знакомым местам, слушал Бизе и Вагнера, читал Достоевского и Гофмана, безуспешно пытался прочесть «Оправдание добра» Владимира Соловьева, писал стихи…

Скрипка стонет под горой.

В сонном парке вечер длинный,

Вечер длинный — Лик Невинный,

Образ девушки со мной…

Однажды промелькнула тень К.М.С:

Там в поле бродит, плачет кто-то…

Она! Наверное — она!..

Через восемнадцать лет он вспомнит: «Переписка с невестой — ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяческих ощущений — ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв…»

В. этих длинных, многословных письмах — насмешки над мещанскими нравами и «бессмертной пошлостью» аккуратно-самодовольных немцев, сатирические описания курортного быта, поэтический рассказ о старинном замке и, конечно, больше всего — любовных заверений и пламенных клятв.

«Безумно страстные мысли настигают, — записывает Блок для себя. И в письмах, впадая в особенно страстный тон, он делится с Л.Д.М. такими признаниями: «Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубин, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю любовь, знаю, что «ума» не будет, я не хочу его, бросаю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше, есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше — от этого и свято наше прошедшее… Всей этой истиной последних пяти лет, сплошь заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду жить… Знаешь ли Ты, что мне не нужно «тонкостей», извращенно-утонченных, декадентско-мистических излияний, «мужских» умствований. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные; то, о чем «мечтают» девушки и юноши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и самозабвения какими угодно средствами — пусть опера, пусть самая элементарная музыка, самые романтические бредни итальянских любовников, романсы со словами «розы — слезы», «мечта — красота», «вновь — любовь» и т. д.»

Снова и снова возвращается он к теме разума и сердца, проверяя ее своим творчеством. Он развивает целую концепцию художественного творчества как воплощения жизненной силы. Поэзия живет чувственным, конкретно-жизненным опытом, а не теориями и абстракциями.

«Поэт, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит — любовником и безумцем. Когда дело дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а не на идею. Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, а она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, а останется один этот живой и гибкий корень».

Здесь предугадана вся творческая судьба Блока. Теории уже спадали «ветхой чешуей» с вечно живого древа поэзии.

В середине 1903 года, перед женитьбой, он почувствовал, что находится накануне крутого поворота, что его мелодия «уже поет иначе».

Этой повестью долгих, блаженных исканий

Полна моя душная, песенная грудь.

Из этих песен создал я зданье,

А другие песни — спою когда-нибудь.

Последние письма из Наугейма — о «встрече на всю жизнь»: «Я не знаю, как труднее встретиться — для того, чтобы быть вместе всю жизнь, или разлучаться на всю жизнь…»

Ах, если бы он знал!

Шестого июля они встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты — заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания, оглашение, букет, церковь, певчие, ямщики…

В Шахматове съехались Франц Феликсович, тетка Марья Андреевна, из Трубицына явилась бодрая старушка Софья Григорьевна Карелина. Долго не могли решить — приглашать ли Александра Львовича, который прислал сыну на расходы тысячу рублей с наставительным письмом, — в конце концов решили не приглашать. Тот очень обиделся.

Блок был полон тревожных мыслей и неясных предчувствий. «Странно и страшно», — записывает он накануне отъезда из Бад Наугейма. Последующие записи темноваты, но многозначительны: «Запрещенность всегда должна остаться и в браке»; «Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет»; «Люба понимает. Я ее обижаю. Она понимает больше меня»; «Прежде представлялось, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет. Все-таки не представляется некоторое, хотя ясно, что ничего, кроме хорошего, не будет…»

Не правда ли, записи эти производят несколько странное впечатление после бесконечных клятв и трепетных ожиданий. Запомним эти записи, — к ним еще придется вернуться.

Впрочем, сама свадьба была сыграна на славу. Блок был доволен. «Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке», — сообщил он Александру Гиппиусу.

За день до торжества в Шахматово приехал Сергей Соловьев, приглашенный в шаферы к невесте. Блок звал и Андрея Белого, но тот приехать не мог — у него только что умер отец. Блок повез Сережу в Боблово. Люба встретила их на крыльце.

И откроет белой рукою

Потайную дверь предо мною

Молодая, с золотой косою,

С ясной, открытой душою.

Месяц и звезды в косах…

«Входи, мой царевич приветный…»

Экспансивный Сережа был покорен сразу: «Лучше не видел и не увижу… Идеальная женщина…» На обратном пути из Боблова в Шахматово, глубокой ночью, он нес восторженную ахинею в самом крайнем соловьевском духе — убеждал Блока во «вселенском значении» его невесты.

День 17 августа выдался дождливый, — развиднелось только к вечеру. И в Шахматове, и в Боблове с утра все были готовы. Венчание было назначено на полдень. Букет для невесты, заказанный в Москве, не поспел к сроку. Блок с матерью нарвали в саду целый сноп розовых астр — и Сергей Соловьев торжественно повез его в Боблово на тройке, нанятой в Клину. Тройка была великолепная — кони рослые, в одну масть, — светло-серые с яблоками, дуга в лентах, бубенцы малиновые, ямщик молодой и щеголеватый.

Блок — сосредоточенный, строгий, в студенческом сюртуке, при шпаге — ждал в Таракановской церкви.

Это был старый, екатерининских времен, храм во имя Михаила Архангела — последний обломок некогда богатого, разоренного поместья. Белокаменный, он одиноко стоял посреди некошеного луга, на крутом берегу зацветшего пруда. Рядом — звонница и несколько забытых могил с покосившимися крестами. В храме было мрачновато — окна забраны решетками, иконы старого письма, темные, в тусклых окладах, над иконостасом едва видны резные фигуры ангелов. Служили здесь редко. На сей раз в селе Рогачево разыскали хороших певчих.

В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, съехались гости. Наконец подкатила тройка с невестой. Она вошла в церковь под руку с отцом, в белоснежном батистовом платье с длинным шлейфом, под фатой, с флер д’оранжем. Впереди шел мальчик с образом. Дмитрий Иванович был во фраке и для такого случая надел ордена, которые обычно лежали у него в коробочке вместе с гвоздями и винтиками. Сильно взволнованный, он быстро крестил дочь дрожащей рукой, во время службы расплакался.

Служили истово, неторопливо. «Силою и славою венчайя…» Священник был «не иерей, а поп», как выразился Блок, — резкий, грубоватый старик, не ладивший с Бекетовыми. «Извольте креститься!» — покрикивал он на жениха. Шаферами у Блока были Иван Менделеев и один из молодых Смирновых — Вениамин, а у невесты кроме Сергея Соловьева уже помянутый товарищ ее брата Александр Розвадовский.

По выходе из церкви крестьяне, собравшиеся из ближних деревень, поднесли молодым хлеб-соль и белых гусей в розовых лентах. Гуси эти долго жили в Шахматове, пользуясь правом ходить по всей усадьбе.

Свадебный кортеж двинулся в Боблово. При входе в дом старая няня Любы осыпала молодых хмелем. В большой гостиной был накрыт стол покоем. Подали шампанское. Сергей Соловьев с Розвадовским уже пили на ты. На дворе разряженные бабы пели величанье. Молодые не остались до конца пира, — они спешили к петербургскому поезду и укатили на все той же великолепной тройке.

Эта свадьба была запоздалым отголоском уже отзвучавшей музыки. В девятисотые годы весь этот «склад старинный, обычай дедовский и чинный» выглядел изрядным анахронизмом. Это была лишь нарядная декорация, не больше того. Прошло очень немного времени — каких-нибудь два года, как в мирном Шахматове хорошо придуманная идиллия в духе тургеневской поэзии стародворянских гнезд сменилась нервической интеллигентско-декадентской драмой.

…В Гренадерских казармах все было готово к приезду молодоженов. В обширной квартире полковника Кублицкого с очень высокими потолками и громадными окнами (как умели строить в старое время) им отвели две комнаты, расположенные в стороне. Одна, большая, выходила окнами на Невку, а длинный и узкий кабинет Блока — в светлую галерею, проходившую вдоль всего дворового фасада офицерского корпуса. Нижние стекла окна заклеили восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы, — получилось нечто вроде средневекового витража. Мебель в кабинете поставили старую, бекетовскую. На диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский. Письменный стол — бабушкин (он служил Блоку всю его жизнь). Комната была вся белая, как бы излучала ощущение чистоты и строгости. Тишина и уют. На стене — Мона Лиза, Богородица Нестерова и голова Айседоры Дункан. На книжном шкафу — фантастическая длинноклювая птица.

Жизнь пошла ровная и деятельная. У него — университет, у нее — курсы. Спектакли, концерты певицы Олениной д'Альгейм, от которых «делалось что-то ужасно потрясающее изнутри». Переписка с Андреем Белым. Прибавились дела и заботы литературные — хождения по редакциям, рассылка стихов и рецензий по журналам и альманахам. Тут случалось и приятное, и досадное: Брюсов приглашал Блока в нарождавшиеся «Весы», а Перцов сообщал, что в «Новом пути» не хотят печатать его стихов: «Против них существует упорная и обширная оппозиция».

Он много писал в это время, — «то же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем, настоящем и будущем». Но это ему только казалось, что «то же и то же». Весь ландшафт его лирики разительно менялся.

Теперь его «мучил» Брюсов. От последней (и, пожалуй, оставшейся лучшей) книги Брюсова «Urbi et Orbi» («Граду и Миру») он был «вне себя» — до «горловых спазм», как при чтении Пушкина. Он нашел в этой книге «ряд небывалых откровений, озарений почти гениальных» и стал писать стихи, которые называл «пробрюсованными».

Бесспорно, под влиянием книги Брюсова с ее жанровым разнообразием и резко выдвинутой темой города в его конфликтах, контрастах и противоречиях Блок рассуждал так: «Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады — воскреснут». И это будет «как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости — с другой».

И сразу поворачивал эту мысль на самого себя: «Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву… Трудно будет с моими «восковыми чертами», но тем не менее попробую» (Сергею Соловьеву, 20 декабря 1903 года).

В конце 1903 года были написаны такие новые для Блока вещи, как «Фабрика» (в которой впервые у него появились «измученные спины» нищих и обманутых людей), «Мне гадалка с морщинистым ликом…», «Плачет ребенок…», «Из газет» с его сюжетом, взятым из хроники городских происшествий.

Сергей Соловьев, навестивший Блока в ноябре, подметил в нем перемену: «Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением «Истории теократии». Но вместо этого нашел у него на столе «Будем как солнце» и «Только Любовь» Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на «конец всеведущей гордыне», «ангельские крылья» и «леса лилий». Вместо этого появилось:

В роще хохочет под круглым горбом

Кто-то косматый, кривой и рогатый».

Таким — по существу уже изменившимся, но самому себе еще не отдавшим отчета в том, что в нем изменилось, — Блок с женой поехал в Москву.

МОСКВА. ЯНВАРЬ 1904 ГОДА

На Спиридоновке, одной из тишайших московских улиц, неподалеку от Большого Вознесенья, где Пушкин подвел к аналою Наталью Гончарову, до сих пор стоит скромный деревянный, на каменном основании, двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет — Александру Федоровичу и Владимиру Федоровичу, дядьям Сергея Соловьева. Это были люди известные всей Москве, общительные и гостеприимные, настоящие староколенные москвичи. Незадолго перед тем, как Блоки собрались в Москву, старший брат умер, вдова его лежала в больнице, и опустевшую уютную квартиру их в первом этаже сторожила старая кухарка Марья. Здесь и поселились Блоки.

Владимир Федорович Марконет — говорливый и галантный толстяк, отставной учитель истории, пропадавший в Дворянском клубе, проживал во дворе, во флигеле.

Литературные вкусы его были ветхозаветные, но Блок его чем-то пленил. Он приходил ежедневно, сидел, а потом долгие годы вспоминал: «Вот Саша Блок: поэт — так поэт! Стоит провести с ним пару дней, чтоб понять, что — поэт… Бывало, выйдем на улицу — и все заметит: какой цвет неба, и какая заря, и какие оттенки на тучах, не ускользнет ничего… Не надо его и читать: сразу видно — поэт…»

В первый же день Блок встретился с Андреем Белым. Оба они долго ждали встречи — и оба были изрядно обескуражены.

Белый на всю жизнь запомнил, как в морозный пылающий день к нему явилась «прекрасная пара» — нарядная златоволосая, очень строгая юная дама в меховой шапочке и с громадной муфтой и очень корректный, очень светский молодой человек, в котором все — и одежда, и манеры — было «самого хорошего тона».

Белый заочно создал серафический образ своего Блока, — создал по его же стихам: «Брожу в стенах монастыря, безрадостный и темный инок…», «Ах, сам я бледен, как снега, в упорной думе сердцем беден…», «Я, изнуренный и премудрый…».

У забытых могил пробивалась трава.

Мы забыли вчера.. И забыли слова…

И настала кругом тишина..,

Этой смертью отшедших, сгоревших дотла,

Разве Ты не жива? Разве Ты не светла?

Разве сердце Твое — не весна?

Только здесь и дышать, у подножья могил,

Где когда-то я нежные песни сложил

О свиданьи, быть может, с Тобой…

Где впервые в мои восковые черты

Отдаленною жизнью повеяла Ты,

Пробиваясь могильной травой…

Белый и его друзья с ума сходили от этого стихотворения с его умиротворенно-молитвенным тоном и внятным намеком на трагическую смерть супругов Соловьевых (не случайно стихотворение и посвящено Сергею Соловьеву). Они находили в этих стихах самую суть поэзии Блока, считали, что в них наиболее открывался лик его музы. Что и говорить, стихи несравненные, но в них не весь даже тогдашний Блок, а лишь то, что ценили и любили в нем соловьевцы.

Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же «мои восковые черты»?

«Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, «Блоком» писем интимнейших, «Блоком» любимых стихов… Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох; что-то подобное разочарованию подымалось… Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, — в темпераментах, в стиле и в такте», — писал Белый впоследствии.

Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один — воплощение сдержанности («…взволнованность и Блок были две вещи несовместимые»), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой — весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как «Борей», то Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей».

Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: «Бугаев совсем не такой». Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.

… Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в «Славянском базаре», хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, «вывоз Иверской»… И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры — то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то у Андрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева — в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.

Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.

Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.

Мережковскому отдыха нет:

С Зинаидой трепещут, как листики.

Зимней ночью, в дому Марконет,

Собрались христианские мистики.

«Сердце подымем гор!

Адское пламя, потухни!»

Марья стучала: пюре

Стряпала в кухне.

Черти подымали злее и злее вой,

Но, жены Блока испугавшись, Любы,

Урожденной Менделеевой,

Улетели в трубы.

В прах распростерты враги:

Кончилась мистика.

Блок закричал: «Сапоги,

Марья, почисти-ка!»

Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его «Козловака», в котором он не постеснялся в выражениях:

Святая дева с ликом б…

Бела, как сказочный Пегас,

К церковной шествует ограде

И в новый храм приводит нас.

Хитра, как грек, и зла, как турка,

Ведет нас к Вечному Отцу,

И градом сыплет штукатурка

По Зинаидину лицу.

В архиерейской ставши митре

И пономарском стихаре,

Законный муж ее Димитрий

Приносит жертву в алтаре…

Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча «дяди Володи», похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев — это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна — по Владимиру Соловьеву — «темного Хаоса светлая дочь». То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, — «все с удивлением смотрят».

«Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, — вспоминал Сергей Соловьев. — Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали… Белый дарил ей розы, я — лилии». Дамы шептались: «Блок — прелесть какой».

За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.

Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, — мир, объединивший самых разных людей — по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.

В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых — девяностых годов, вошло в привычку «преображать жизнь». Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить «грубую жизнь» в «сладостную легенду», не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях «демонизма», «магизма», «дионисизма», которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.

Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них «не только искусством», как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом «творить жизнь» по-своему, даже — нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.

Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге «Некрополь»: «Да, здесь жили особой жизнью… Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные; они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех… Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение — безразлично во имя чего… Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости».

В Москве, в январе 1904 года, Блок впервые вплотную соприкоснулся с этим особым миром.

Жизнь здесь била ключом. Все дни недели были расписаны. По воскресеньям принимали у Андрея Белого, по вторникам — у Бальмонта, по средам — у Брюсова, в его отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре, по четвергам — в «Скорпионе», разместившемся в только что возведенном наимоднейшем палаццо «Метрополя» — в тупичке, что примыкает к остаткам стены Китай-города, по пятницам — в «Грифе» — втором символистском издательстве, учрежденном Сергеем Соколовым (в литературе — Кречетовым).

К тому времени вокруг Андрея Белого и Сергея Соловьева образовался довольно многолюдный кружок молодых людей, назвавших себя «аргонавтами» — по стихотворению Белого «Золотое руно», которое стало как бы их манифестом:

Наш Арго, наш Арго,

готовясь лететь, золотыми крылами —

забил…

Участниками этого интимного, организационно никак не оформленного кружка были: поэт и критик Эллис (Лев Кобылинский); химик, а впоследствии переводчик и музеевед, знаток религиозной литературы А.С.Петровский; студент-органик и тоже переводчик А.П.Печковский; теософ П.Н.Батюшков; историк и оккультист М.А.Эртель; философ С.Л.Кобылинский; математик и музыкант А.С.Челищев; умный и образованный художник В.В.Владимиров; математик Д.И.Янчин; медик Н.М.Малафеев; филолог-гетеанец Э.К.Метнер, сыгравший потом заметную роль в истории русского символизма, и некоторые другие, в том числе и несколько человек старшего поколения, как, например, богослов и философ Г.А.Рачинский, опекун несовершеннолетнего Сергея Соловьева.

Большинство из них не принимало непосредственного участия в литературном движении, но все они, говоря словами Белого, «вынашивали атмосферу, слагавшую символизм», были «символистами par exellance». Душой кружка, «толкачом-агитатором, пропагандистом» Белый назвал Эллиса, себя — «идеологом».

Эллис — одна из наиболее колоритных фигур тогдашней литературной Москвы. Он великолепно изображен в поздних мемуарах Белого. Юрист по образованию, он начал с занятий социологией и экономикой (считал себя «марксистом»), затем переродился в одержимого мистика с демонической подкладкой, заявил себя критиком самого реакционного толка, перешел в католичество и кончил (в безвестности) монахом иезуитского ордена.

Это был настоящий фанатик и истерик в обличье потрепанного денди, в изношенном, когда-то щегольском сюртуке и мятом котелке, с мертвенным, зеленовато-бледным лицом, фосфорически блестящими глазами, кроваво-красными губами вампира и мефистофельской бородкой. Поэт он был никакой, критик посредственный, но обладал из ряда вон выходящим талантом лицедея-имитатора; его пародии и шаржи были среди московской интеллигентской элиты притчей во языцех. (Они явились как бы предвестием уникального искусства нашего Ираклия Андроникова.)

В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья. Он еще появится в этой книге.

… Белый собрал «на Блоков» всю символистскую Москву. В обветшалой гостиной и тесноватой столовой покойного профессора Бугаева собрались люди и старшего, и младшего поколений.

Явился надменный и вместе простодушный Бальмонт, пока еще признанный лидер новейшей поэзии. Не пропускавший ни одной юбки, он обратил внимание на Любовь Дмитриевну и на следующий же день разразился стихотворением:

Я сидел с тобою рядом.

Ты была вся в белом.

Я тебя касался взглядом —

Жадным, но несмелым…

Чернявый и скуластый Брюсов, с которым Блок уже успел познакомиться в Петербурге, в редакции «Нового пути», с гортанным клекотом прочитал «Конь Блед» и «Приходи путем знакомым…», — они показались Блоку «еще важнее "Urbi et Orbi"». Вольные хореи «Коня», его напряженный ритм вскоре отозвались в городских стихах Блока («Последний день»).

Высоко закидывая рыжекудрую голову, выбрасывал звонкие строки Бальмонт, тонко выпевал свои стихи Белый. Читал и Блок — ровным, глуховатым голосом, без модуляций. Белый, впервые услышавший его чтение, нашел удачное определение: он Командором тяжко и медленно шел по строке.

Когда именитые гости разошлись, в узком кругу «аргонавтов» Блок читал еще, между прочим — «Фабрику» и «Из газет». «Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт», — докладывал он матери.

В калейдоскопе визитов и встреч перед ним прошло много людей, начиная с «угрюмого, как скалы», стихотворца Юргиса Балтрушайтиса, одного из первых декадентов Курсинского, владельца «Скорпиона» Сергея Полякова — математика и полиглота из эмансипированных купцов, кончая желторотыми поэтиками, которых объединяли кличкой «грифята».

Сам «гриф» — Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом. Зато привлекла внимание жена его, Нина Ивановна Петровская, в черном бархатном платье до пят.

Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь — свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно и с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым (вся любовная лирика в сборнике «Stephanos» обращена к ней, она же — инфернальная Рената в романе «Огненный ангел»).

Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе, — в дальнейшем встречался с нею в Петербурге, она даже приезжала в Шахматово.

Переполненный впечатлениями, накануне отъезда из Москвы Блок писал матери: «Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже — всех петербургских «мистиков»-студентов. Все это — в стороне… Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду… Но будет так много хорошего в воспоминании о Москве, что я долго этим проживу… Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».

Но на поверку выходит, эта вера в чистоту и неколебимость лучших москвичей (то есть соловьевцев) тоже оказалась иллюзорной. При всей пылкости взаимных заверений назревал конфликт, и он оказался тем более острым, что назревание его своевременно замечено не было. Тут опять же сказалась «редчайшая разность» (не только в поведении, но и в умонастроении) между Блоком и его экспансивными друзьями.

Усилиями Андрея Белого и Сергея Соловьева в кружке «аргонавтов» Блок был возведен на пьедестал своего поэта, «волею судеб призванного быть герольдом, оповещающим шествие в мир религиозной революции», осуществителем «конкретного соловьевского дела».

Особенно усердствовал Сергей Соловьев, носившийся с идеей «грядущей теократии». В его истолковании идея эта приобретала характер настолько комически-бредовой, что, право, трудно поверить в серьезность его проповеди. Он чуть ли не готовился объявить «первый вселенский собор» соловьевской церкви, где «начало Петрово» была бы представлено им самим в качестве «первосвященника», «начало Павлово» — Андреем Белым в звании «царя» и «начало Иоанново» — Александром Блоком в роли «пророка».

Соловьевцы-«аргонавты» тщились вовлечь Блока в свои «гипертрофии» (как выразился впоследствии Белый) — и делали это с большим шумом и суетой, которые Блоку с младых ногтей были ненавистны. Более того они бестактно вторглись в его личную жизнь, сделав ее предметом болтливого обсуждения в своем кругу. Подобно Зинаиде Гиппиус, они задавались нелепым вопросом «Кто для Блока невеста? Коль Беатриче, — на Беатриче не женятся, коли девушка просто, то свадьба на «девушке просто» — измена пути».

Вся эта ахинея («мальчишеская мистика», как позже скажет Блок) оставалась бы игрой распаленного воображения и не заслуживала бы даже упоминания, если бы, к несчастью, не наложила свою печать на реальные отношения и судьбы живых людей

Даже свадьбу Блока его экзальтированные поклонники пережили как некую священную мистерию. Сережа Соловьев вернулся из Шахматова в полной ажитации. «Соловьевство и тут присутствовало», — говорит Белый, добавляя, что Сережа после этой «эпохальной свадьбы» ждал «наступления нового теократического периода, мирового переворота». Это кажется невероятным, но Соловьев в самом деле убеждал себя и других, что с этой свадьбой «кончится все трудное и темное». Он писал Блоку: «В то время, когда ты венчался, я с поразительной ясностью увидел то «горчичное зерно», которое покроет весь мир своими ветвями». В соответственном тоне он воспел свадьбу Блока в нескольких стихотворениях, в печать не отданных, но получивших известное распространение в московских кружках:

Ликуй, Исайя, ликуй!

Ликуй, пророк Иммануила!

Се — дева в таинство вступила.

Пророка, церковь, именуй…

 

————————————

 

Раскрылась Вечности страница.

Змея бессильно умерла.

И видел я, как голубица

Взвилась во сретенье орла…

«Сережа ликует — в сюртуке с цветами с нашей свадьбы», — сообщает Блок матери из Москвы.

Подобная суета переходила границу меры и такта. Недаром Брюсов иронически заметил, что из-за свадьбы Блока в Москве «подняли слишком много шума». Замечание Брюсова нужно оценить в контексте его полемики с соловьевцами относительно целей и задач поэзии. Брюсов отстаивал автономию поэзии, возражал против попыток сделать ее «служанкой» религии и мистики. Документом этой полемики служит стихотворение Брюсова «Младшим», написанное весной 1903 года, сразу после литературного дебюта Блока, и вошедшее в сборник «Urbi et Orbi» с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы». Мотив «свадьбы» возник в этих стихах, конечно, не случайно:

Они Ее видят! они Ее слышат!

С невестой жених в озаренном дворце!

Светильники тихое пламя колышат,

И отсветы радостно блещут в венце.

А я безнадежно бреду за оградой

И слушаю говор за длинной стеной.

Голодное море безумствовать радо,

Кидаясь на камни, внизу, подо мной.

За окнами свет, непонятный и желтый,

Но в небе напрасно ищу я звезду…

Дойдя до ворот, на железные болты

Горячим лицом приникаю — и жду.

Там, там, за дверьми — ликование свадьбы,

В дворце озаренном с невестой жених!

Железные болты сломать бы, сорвать бы!..

Но пальцы бессильны и голос мой тих.

Друзья Блока не преминули позлословить по этому поводу. «Брюсов не понимает шуток, — писал Блоку Сергей Соловьев. — Кажется, он обиделся, когда я заметил, что не ожидал, что Валерий Яковлевич во время твоей свадьбы в растрепанном виде прибежал в Тараканово, бесновался у дверей, прильнув на этот раз к болтам, и пропечатал обо всем этом в сборнике».

Назойливое вторжение зачастую совершенно посторонних людей в его личную жизнь раздражало Блока, вселяло в него ощущение неловкости. Вежливо, но настойчиво уклонялся он от непрошеного амикошонства, которым грешили иные из «аргонавтов».

Бесноватый и прилипчивый Эллис произвел на него впечатление отталкивающее, и он признавался Белому: «Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!»

Впоследствии и Белый согласился, что в его кружке было немало репетиловщины, что «душевная мистерия» сплошь и рядом оборачивалась «сценой из "Балаганчика"», отчего Блок начинал «темнеть и каменеть».

Друзья чуть ли не насильно тащили его то к епископу Антонию, то в кружок молодых религиозных философов и анархиствующих экстремистов, а ему все это было вовсе не нужно и неприятно: «Между этими всеми людьми — что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!»

Поздно осознав бестактность своего тогдашнего поведения в отношении Блока, Андрей Белый к месту припомнил те трудновыносимые формы «дружбы», которые в свое время сложились в бакунинско-станкевичевском кружке: «Мы с С.М.Соловьевым были теми «Мишелями», которые в многостраничных письмах по всем правилам гегелевской философии анализировали интимные отношения Станкевича к одной из сестер Бакунина… И был прав, может быть, Александр Александрович, выставив впоследствии непрошеных теоретиков воплощения сверхличного в личной жизни — в виде дурацких «мистиков» своего "Балаганчика"».

Слишком позднее прозрение! Тогда, в январе 1904 года, ни Белый, ни Сергей Соловьев не заметили, что в Москву приехал вовсе не «герольд религиозной революции», а просто двадцатитрехлетний поэт, настроенный, правда, мистически, но обо всем, в том числе и о мистике, имевший свое мнение. Они не заметили, что Блок не терпел нецеломудренной мистической болтовни и что за всяческими «теориями» он видел еще и самое простое — человеческое, житейское, и с любовью подмечал его мельчайшие приметы: «Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой».

Произошло недоразумение, непонимание — и именно на этой почве отношения Блока с соловьевцами дали первую, поначалу еще незаметную трещину.

Нет спору, Блок и сам был виноват в недоразумении, ибо не решился или не счел нужным внятно сказать о том, что ему не нравилось, и, внутренне сопротивляясь навязанной ему роли, внешним образом молчаливо принял ее. Да и стихотворные обращения Блока к Белому, тоже давали повод к недоразумению.

Неразлучно — будем оба

Клятву Вечности нести.

Поздно встретимся у гроба

На серебряном пути…

И тогда — в гремящей сфере

Небывалого огня —

Дева-Мать отворит двери

Ослепительного Дня.

А вернувшись из Москвы, он написал стихотворение «Сторожим у входа в терем…», с эпиграфом из Белого: «Наш Арго!», которое можно было понять как обращение ко всем «аргонавтам»:

В светлый миг услышим звуки

Отходящих бурь.

Молча свяжем вместе руки,

Отлетим в лазурь.

Белый так и понял — как призыв к «конкретному братству». И ему нужно было пережить весь сложный, трудный опыт своей «дружбы-вражды» с Блоком, чтобы в конце концов признать: «Заря убывала: то был совершившийся факт; зари вовсе не было: гасла она там — в склонениях 1902 года; 1903 год был только годом воспоминаний».

… Через день после возвращения Блоков в Петербург началась русско-японская война.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

БУРЯ И ТРЕВОГА

…характер образуется в борьбе.

Гете

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПЕРЕКРЕСТОК

1

Быстро шла в рост столица громоздкой империи Российской. В 1904 году население Петербурга достигло без малого миллиона шестисот тысяч, иначе говоря — со времени, когда появился на свет Александр Блок, увеличилось почти вдвое.

Все дальше уходили в прошлое времена патриархальные, неторопливые. Жизнь набирала скорость, — все куда-то заспешили, задумываться стало некогда. Уже затрещали первые автомобили — радость и горе XX века, — им разрешалось пробегать в час не более двенадцати верст. Появились иллюзионы со смешными, судорожно дергающимися фигурками.

С каждым годом росли блеск и нищета Санкт-Петербурга.

Все так же строг и величествен был его парадный фасад — закованные в гранит берега Невы, темно-багровые, цвета бычьей крови, молчаливые дворцы с балконами, «куда столетья не ступала ничья нога».

По-прежнему сохранял город облик военной столицы — с частой барабанной дробью, медью оркестров, тяжким шагом пехоты, слитным топотом конницы.

Вычищены, вылощены были старые центральные кварталы — части Адмиралтейская, Казанская, Литейная. От торцовой мостовой остро пахло дегтем, и по-особому глухо цокали по ней копыта. Тот, кто еще застал Петербург, навсегда запомнил и этот запах, и этот звук.

Здесь на всех перекрестках торчали монументальные городовые в белых перчатках, из подворотен выглядывали дворники в чистых фартуках, в подъездах дремали обшитые позументами швейцары, — оберегали покой и достояние хозяев. Здесь царили аристократия и плутократия — Шереметевы, Юсуповы, Стенбок-Ферморы, Орловы-Давыдовы и на равных правах с ними Путиловы, Абамелек-Лазаревы, Утины, Гинзбурги, Елисеевы…

Но настоящая, быстрая, хваткая жизнь шла не здесь.

Невский проспект оставался, как и в гоголевские времена, «всеобщей коммуникацией» Петербурга. Запруженный толпой суетливых или праздношатающихся людей, он весь был в пролетках либо санях, в дребезжащих конках и крикливых вывесках, безобразно заляпавших здания по самые крыши. Почему-то чаще всего попадались вывески дантистов и фотографов — словно петербуржцы только и делали, что вставляли зубы, чтобы потом увековечиться.

Когда Блок, случалось, проходил по Невскому, дважды — и справа и слева — вывески назойливо напоминали ему об однофамильцах, тех самых, которыми кололи его обыватели и благонамеренные газетчики: «Товарищество на паях Жорж Блок» (лифты, пишущие машины, весы, велосипеды, станки) и «Банкирский дом Генрих Блокк» (с двумя «к»).

Это была старинная, почтенная и скромная банкирская контора. Ее уже властно отодвинули на задний план большие банки, один за другим возводившие на петербургских улицах свои гранитные цитадели, — Азовско-Донской, Волжско-Камский, Русский торгово-промышленный, Русский для внешней торговли.

Сверкал витринами Большой гостиный двор по всем своим шести линиям. Торговый дом «О-Гурмэ», на Большой Морской, предлагал ежедневно поступающие из Парижа и Остенде морскую рыбу, устриц, лангустов и омаров, английскую баранину и московских молочных поросят. Неподалеку торговали цветами из Ниццы. Тяжелыми шторами отгораживались от улицы дорогие рестораны — Донон, Контан, Мало-Ярославец, широко распахивали двери общедоступные Палкин и Доминик. Блудницы в громадных шляпах танцующей походкой прохаживались возле диетического бара «Квисисана»…

А там, где кончался этот сытый и нарядный, то могильно молчавший, то, как улей, гудевший Петербург, на все четыре стороны раскинулись в горбатом булыжнике, в пыли и серой мгле заставы — Нарвская, Московская, Невская, бесконечные проспекты Выборгской стороны, деревянная Охта, голый остров Голодай. Дымили, грохотали, заглатывали в ворота тысячные толпы гигантские по тем временам заводы. Бойко торговали более чем три тысячи питейно-трактирных заведений.

Скудно жил, тяжко работал, топил горе в вине, погибал от чахотки трудовой люд. Как раз в 1904 году городские власти затеяли санитарно-врачебное обследование петербургских трущоб. Вот один из множества примеров: в двух тесных комнатах с кухней, без воды и электрического освещения, в смрадной духоте (окна на нужник и выгребную яму) ютилось пятнадцать человек взрослых и детей, в каждой комнате по две семьи. Из двухсот с лишним обследованных жильцов-одиночек только восемнадцать спали на отдельной кровати.

Война грянула почти для всех внезапно и на первых порах не слишком затронула жизнь Петербурга. Бои шли где-то страшно далеко, за тридевять земель. Сведения о них просачивались скупые и противоречивые.

2

Вскоре, впрочем, все прояснилось.

Война была развязана аферистами, теснившимися вокруг царского трона. Предполагалось, что это будет небольшая и, конечно, успешная «военная прогулка», сулящая громадную добычу. О противнике представление было самое смутное, о накопленной японцами мощи даже не подозревали. В правящих кругах самозабвенно предавались хвастовству: русские-де закидают японцев шапками. Помимо всего прочего, заправилам царской России война представлялась панацеей от внутренних неустройств. «Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война», — убеждал министр внутренних дел Плеве военного министра Куропаткина.

Действительность опрокинула все расчеты. Военные действия начались вероломным нападением японского флота на русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде Порт-Артура, и сразу обернулись бедой: в минной атаке были серьезно повреждены броненосцы «Ретвизан» и «Цесаревич» и крейсер «Паллада». В тот же день в бухте Чемульпо в неравном геройском бою погибли «Варяг» и «Кореец». Память о них до сих пор живет в народной песне: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…».

Поначалу, как повелось, власти пытались организовать патриотические демонстрации, но ничего путного из этой затеи не вышло. «Здесь патриотизм цветет только в газетах; на улицах и в обществе — насмешки. Война не популярна», — уже на четвертый день войны писал Горький из Петербурга. Проезжая через Новгородскую губернию, он наблюдал драматические сцены призыва запасных — с отчаянно-залихватскими песнями рекрутов и воющими бабами: «Как будто страну посетила чума: всюду плач и рыдание».

Каждый день телеграф приносил известия о тяжелых неудачах, преследовавших русские войска. В осажденный Порт-Артур был послан адмирал С.О.Макаров, крупнейший русский флотоводец, — на его опыт и инициативу возлагалось много надежд. Но 31 марта грянула новая беда: Макаров повел Тихоокеанскую эскадру в бой, и тут же флагманский броненосец «Петропавловск» подорвался на японской мине и через две минуты затонул вместе с Макаровым, его штабом и почти всей командой. Только облако пара долго клубилось над пучиной, поглотившей лучший корабль русского флота.

Блок писал в эти дни Андрею Белому: «Меня «Петропавловск» совсем поразил». Ему мерещилась страшная картина: люди, «расплющенные сжатым воздухом в каютах, сваренные заживо в нижних этажах, закрученные неостановленной машиной».

Японцам удалось высадить на материке три армии и развернуть наступление. Бездарные царские генералы с треском проигрывали сражение за сражением — Ялу, Тюренчен, Вафангоу… В мае японцами был захвачен порт Дальний. Назначенный командующим сухопутными силами Куропаткин, генерал опытный, но робкий, снабженный в дорогу тысячами иконок, самоуверенно обещал победу, но в августе бестолково проиграл кровопролитный четырехдневный бой под Ляояном.

Куропаткин горделиво

Прямо в Токио спешил…

Что ты ржешь, мой конь ретивый?

Что ты шею опустил?

«Эта идиотская, несчастная, постыдная война — какой-то дикий кошмар». С этими словами Горького перекликаются слова Блока: «…все на Дальнем Востоке — кошмар и ужас вслед за ужасом». Разные, далекие друг другу люди твердили об одном. Так думала, так говорила вся оглушенная, обманутая, оскорбленная Россия.

Двенадцатого декабря комендант Порт-Артура генерал Стессель предательски сдал врагу упорно, в течение ста пятидесяти семи дней оборонявшуюся крепость. Стало ясно: война проиграна, хотя впереди были еще новые катастрофы — Мукден и Цусима. «Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма», — сказал Ленин. Началась агония старой России.

Позорная война, показавшая все ничтожество режима, всю его несостоятельность, послужила мощным катализатором революционного процесса. В июле бомба, брошенная в Петербурге, возле Варшавского вокзала, эсером Егором Сазоновым, в клочки разнесла главного охранителя престола Плеве. Ликвидация этого «вреднейшего государственного животного» (по кратчайшему, но исчерпывающему определению Блока) сильно возбудила общественное мнение. В ноябре на Невском проспекте стихийно возникли демонстрации под лозунгами: «Долой войну!» и «Долой самодержавие!». В декабре забастовала Сампсониевская мануфактура, где рабочий день длился одиннадцать с половиной часов, а месячный заработок ткача не поднимался выше пятнадцати рублей.

В новый, 1905 год Россия вступала в состоянии глубочайшего кризиса. Поэзия, как и положено ей, сразу уловила дыхание надвинувшейся исторической бури. Валерий Брюсов, в ту пору еще находившийся в плену великодержавных иллюзий, писал в новогоднем стихотворении:

Весь год прошел как сон кровавый,

Как глухо душащий кошмар,

На облаках, как отблеск лавы,

Грядущих дней горит пожар.

Как исполин в ночном тумане,

Встал новый год, суров и слеп,

Он держит в беспощадной длани

Весы таинственных судеб…

3

Для Блока 1904 год оказался промежуточной полосой. Что-то оборвалось, а заново еще не завязывалось. Все сильнее наплывало на него новое — незнакомое, тревожное, манящее, обнадеживающее, но этому новому мешало, сопротивлялось, тянуло назад то, чем так напряженно жил он все эти годы.

В некоторой растерянности, оговариваясь и недоговаривая, писал он Сергею Соловьеву (8 марта): «Наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде». Далее — о новых своих стихах, которые уже насторожили Соловьева резким несходством с «белыми лилиями»: «Пишу стихи длинные, часто совершенно неприличные, которые, однако, нравятся мне больше прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь него во мне все то же, что в прежнем «расплывчатом», но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов».

… В Шахматово молодожены приехали рано, в апреле. Весна выдалась поздняя, затяжная. То и дело выпадал снег, приходилось топить печи. Сразу погрузились в хозяйственные заботы, самые прозаические. Московских мистических бдений будто и не бывало.

Письма к матери разрастаются в подробнейшие отчеты — как доехали, какой нашли усадьбу, как хорошо выглядят лошади, какой великолепной ветчиной накормила их скотница Дарья. Дальше — о неудачном заграждении пруда, испорченном цветнике, чистке сада, о борове «с умным и спокойным выражением лица», о телках, петухе, курах, гусях и индюках, снова о лошадях, о необходимости пригласить землемера, о покупке быка, пахоте, заготовке льда и дров. Главная тема — «шестнадцать розовых поросят», — в первом же письме он возвращается к ним семь раз, а в следующем уточняет: «Поросят четырнадцать, а не шестнадцать». И лишь вскользь, как о чем-то случайном, сообщается: «Я написал две огромные рецензии в Новый путь».

В деловые письма «шахматовского помещика» диссонансом врываются беглые упоминания о приезде Сергея Соловьева («Разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного») или о том, что Соловьев с Белым, оказывается, сфотографировались за столиком, на котором рядом с Библией были водружены портреты Владимира Соловьева и Любови Дмитриевны. (Фотография сохранилась — московские мистики сидят напряженные, очень юные, усатые, в аккуратных сюртучках.) Блок сообщает об этом между делом, в приписке, и воздерживается от оценки и комментария. Поросята и гуси, как видно, занимали его больше.

Вскоре в записной книжке появляется такая заметка: «Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем — летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, многое сопоставить — прочесть и передумать». И далее — уж совсем неожиданно (правда, в тоне вопроса): «Примирение с позитивистами? Всякие возможности». Он хочет «прийти в здоровое состояние», учить наизусть хорошие стихи — Пушкина, Лермонтова, Брюсова, — это тоже способ отрезвления.

Дела литературные вызывали больше чувство досады, нежели удовольствия. Правда, Виктор Сергеевич Миролюбов, душевный человек, пригласил его в свой широко расходившийся «Журнал для всех» и даже заплатил гонорар (первый в жизни, поскольку в «Новом пути» и в «Северных цветах» молодых авторов печатали из одной чести). Но в «своем», казалось бы, «Новом пути» и стихи и рецензии залеживались, бесконечно откладывались. Перцову пишется (но не посылается) раздраженное письмо: «Если почему-либо для печатанья моих стихов встречаются препятствия, то я, не входя в таинственные для меня причины этого, прошу Вас, по примеру прошлой зимы, совсем не печатать их».

Возникают соображения попутные: не лучше ли заняться работой скромной, но постоянной и надежной, пойти служить, исправлять должность, стать, например, учителем русской словесности. Кстати, открылась неплохая вакансия в Академии наук — помощник библиотекаря под началом академика Шахматова, со сторублевым окладом.

Возвращению в «здоровое состояние» больше всего помогали хозяйствование и физический труд. Блок любил и умел работать — и топором, и пилой, и косой, и лопатой. Работа всегда одна, говаривал он, «что печку сложить, что стихи написать».

Первым делом Блоки занялись устройством жилья. Они обосновались отдельно, во флигельке, стоявшем при самом въезде в усадьбу. Домик из четырех крошечных комнат, расположенных вокруг печи, с сенями и крытой галерейкой, тонул в сирени, жасмине, шиповнике и ярких прованских розах. При флигеле был свой, огороженный сад. Здесь Блок соорудил широкий дерновый диван, окрещенный «канапэ» — по стишкам А.Т.Болотова («К дерновой канапэ»), разностороннего литератора XVIII века, о котором Блок как раз в это время писал зачетное сочинение для университета. По бокам «канапэ» были посажены молодые вязы, привезенные из Боблова, на лужайке разбит цветник… В заветном бабушкином сундуке нашлись пестрые ситцы, бумажные веера, старинные шали, — все пригодилось для убранства комнат.

Стихи шли туго. Впрочем, в первых числах мая было написано нечто новое, не похожее на то, что он писал раньше, совершенно свободное по стиху и пленительное по тончайшей словесной живописи:

На перекрестке,

Где даль поставила,

В печальном весельи встречаю весну.

На земле еще жесткой

Пробивается первая травка.

И в кружеве березки —

Далеко — глубоко —

Лиловые скаты оврага.

Она взманила,

Земля пустынная!

* * *

И кресты — и далекие окна —

И вершины зубчатого леса —

Все дышит ленивым

И белым размером

Весны.

Он учился смотреть — чтобы увидеть. «Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных, — писал он Белому. — Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей». И сам он жадно хотел овладеть всей палитрой красок, которые так обогащают чувство связи с родиной, с ее природой.

Однако сосредоточиться, собраться, уйти в хорошую простоту ему мешало мучительное ощущение чего-то недосказанного, недоговоренного, фальшивого. «Аргонавты» насильно венчали его на царство, которым он не владел, и его не отпускало сознание, что от него чего-то ждут и что он обязан как-то ответить на ожидания, а ответить нечем.

Тут к месту рассказать одну маленькую, но забавную историю.

В Шахматове пожаловала странная старушка — Анна Николаевна Шмидт. В миру она была скромной репортершей «Нижегородского листка», — ее хорошо знал и прекрасно зарисовал в своих воспоминаниях Горький. Нищая, хлопотливо выбивавшая копеечный гонорар и вечно погруженная в чужие заботы, среди нижегородских обывателей она слыла человеком не от мира сего, блаженной, просто полоумной. Вокруг нее образовался религиозный кружок, в который входили извозчики, мастеровые, какой-то совестливый тюремный надзиратель, пожарник. Церковные власти смотрели на кружок косо, как на рассадник сектантства и еретичества.

Но мало кто знал, что Анна Николаевна не только написала обширное сочинение о «Третьем Завете» (напечатанное много позже), но и считала себя не кем иным, как земным воплощением самой Софии Премудрости, и в этом качестве переписывалась с Владимиром Соловьевым, видя в нем самом перевоплощенного Христа. Судя по письмам Соловьева, он относился к своей пылкой почитательнице опасливо и уговаривал ее не очень верить в «объективное значение известных видений и внушений».

Так вот эта одержимая старушка, прочитав весной 1903 года стихи Блока, разволновалась до крайности: она решила, что стихи относятся к ней, и потребовала личной встречи с поэтом. Блок не откликнулся, а Сергей Соловьев разъяснил Анне Николаевне, что стихи о Прекрасной Даме «обращены не к ней». Тем не менее год спустя нижегородская София Премудрость без обиняков известила Блока, что прибудет к нему для «большого разговора».

Блок растерялся, но уклониться от встречи не сумел. Длинный разговор состоялся в Шахматове в присутствии Любови Дмитриевны. С ее слов известно, что Блок отмалчивался, а Анна Николаевна, нужно думать, догадалась, что уверовать в ее воплощение он не собирается.

Немного погодя Блок придумал шуточное заглавие статьи, будто бы написанной Анной Николаевной для «Нового пути»: «Несколько слов о моей канонизации». Больше они не встречались, — вскоре, меньше чем через год, старушка умерла.

Эпизод сам по себе случайный и пустяковый. Однако каково же было посягательство совершенно сторонних людей на душу и волю Блока. Что же говорить о людях близких…

Отношения с ними неудержимо осложнялись. Сергей Соловьев заметил, что весной 1904 года «собственно и кончаются светлые воспоминания» о его дружбе с Блоком: «Письма его становились холоднее». Переписка с Андреем Белым продолжалась столь же интенсивно, так же была полна взаимных заверений в бесконечной любви и нерушимой дружбе, но и в ней все больше давало о себе знать то, что Блок назвал «различием темпераментов».

Пока Блок молчал, думал, копал канаву и строил забор, Белый кружился белкой в колесе суеты и суесловия. В его нервных, неумеренно восторженных письмах, уснащенных фразистой лирикой неважного стиля, нет-нет да и пробивалась нота недоумения и раздражения по поводу новых стихов Блока: «Чувствую я, что Ты находишься на каком-то «междудорожьи» и молю господа о ниспослании Тебе сил…» В таких стихах, как «Обман» с его фантасмагорическими персонажами и образами («пьяный красный карлик не дает проходу…», «плывут собачьи уши, борода и красный фрак…»), он подметил «страшную опасность»: «Лик безумия сходит в мир…»

То же самое мерещилось и Блоку. Но из переписки побратавшихся поэтов ясно видно, что, говоря об одном, думали они о разном. Для Белого «лик безумия» был знаком приближения апокалипсического Зверя, затмения «зорь», крушения надежд, а Блок и от него ждал совсем другого: «Он разрешит грозу и освежит…»

«Аргонавты» все еще не отдавали себе ясного отчета — куда поворачивает поэт, рукоположенный ими в герольды грядущего духовного возрождения. Ах, если бы они знали, в чем признавался он новому задушевному другу!

Александр БлокЕвгению Иванову (15 июня 1904 года): «Отрицаясь, я чувствую себя здоровым и бодрым, скинувшим с себя тяжелый груз, отдалившим расплату. Именно так говорил, например, с Анной Николаевной Шмидт, которая, допускаю, все, о чем говорит, — знает. Но я не хочу знать этого… Я в этом месяце силился одолеть «Оправдание добра» Вл.Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых остроумных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все делать напротив, назло. Есть Вл.Соловьев и его стихи — единственное в своем роде откровение, а есть «Собр. сочин. В.С.Соловьева» — скука и проза».

И это было не случайной обмолвкой, не следствием минутного раздражения, но выношенным убеждением. В стихах Соловьева Блок видел и «сочность», и «жизненную силу», а в его теориях — одни мертвые догматы, за которыми сквозило уже нечто совершенно чужое, враждебное, неприемлемое — «рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка».

Через три дня было написано стихотворение, в котором Блок грустно и благодарно простился с «Возлюбленной Тенью»:

Вот он — ряд гробовых ступеней,

И меж нас — никого. Мы вдвоем.

Спи ты, нежная спутница дней, —

Залитых небывалым лучом…

Сказано ясно: «меж нас — никого», «мы вдвоем». Будущее было еще за семью печатями: «Мы — окрай неизвестных дорог».

4

И тут как раз, в первых числах июля, три «аргонавта» съехались в Шахматове. Сперва прибыл Андрей Белый, захвативший с собой Алексея Петровича Петровского — химика и богослова, человека рассеянного и чудаковатого. Вскоре к ним присоединился Сергей Соловьев.

Стояли ясные, жаркие дни — разгар подмосковного лета. Белый с Петровским тряслись на бричке по разъезженным колеям — через лес, болота, овраги, мимо серых деревень, — узнавали пейзаж блоковских стихов, въехали на широкий, заросший травой усадебный двор.

Их встретили две растерянные дамы — Александра Андреевна и Мария Андреевна. Мать Блока — нервная, порывистая, тоненькая, моложавая — напомнила Белому затрепетавшую птичку. Он засмущался, пустился в витиеватые объяснения (Петровский приехал неприглашенным). Сидели в гостиной, вели натянутую беседу. Белый подметил обстановку и уклад шахматовского быта — «уют естественно скромной и утонченной культуры — простота, чистота и достоинство». Явились «правоведы» — чопорные братья Кублицкие, их мать, Софья Андреевна, с повадками светской дамы.

Спустились в сад, весь в цвету, вышли в поле — и тут увидели Блоков, возвращавшихся с прогулки. Она — рослая, розовощекая, уже не тонная петербуржанка, а молодая «ядреная баба», кровь с молоком, в сарафане и в платочке по самые брови. Он — широкоплечий, с погрубевшим, обветренным лицом, без шапки, в просторной белой рубахе, расшитой по подолу темно-красными лебедями, и в смазных сапогах.

Здесь, в деревне, Белого еще более поразило несоответствие облика Блока с тем серафическим образом, что создало его воображение. Не «Фет», поющий о соловьях и розах, но хозяйственный «Шеншин», здоровяк с фламандским вкусом к жизни — таким предстал ему герольд Вечной Женственности среди шахматовских полей.

В воспоминаниях Белого (в ранней их редакции) его первый визит в Шахматово изображен в отсветах соловьевских «зорь» — как «дни настоящей мистерии». На самом же деле, как вынужден был потом признать сам Белый, тема «зорь» уже сходила на нет, стала только «жаргоном», только «метафорой».

Атмосфера сразу же образовалась тяжеловатая. За общими обедами и чаепитиями чинные родственники Блока, смущенные темными разглагольствованиями и странными повадками «декадентов», держались отчужденно.

Только и слышалось: Христос, Антихрист, Знание, Конец, Последнее… Сергей Соловьев, как всегда, вносил немало наигранного оживления, донимал шаржами на придуманных им филологов XXII века, ожесточенно спорящих о том, существовала ли в свое время секта блоковцев и кем была таинственная Л.Д.М. — живой женщиной или мифологическим персонажем. Гости положительно преследовали молодую хозяйку, перетолковывая каждое ее слово, многозначительно переглядываясь при каждом ее жесте.

Сама Люба довольно охотно вовлекалась в эту назойливую игру, но на остальных, как заметила тетушка Марья Андреевна, взвинченная экзальтация соловьевцев производила впечатление невыгодное — «как-то утомляла» и оставляла «неприятный осадок».

Блок держался безукоризненно гостеприимным хозяином, но напряженная обстановка раздражала его. Друзья исходили в бесконечном словоговорении, а он только слушал, сдержанно улыбался, помалкивал и похмыкивал: «Нет, знаешь…», «Все — так…», «Ничего…»

Больше того: как потом признал Белый, между ним и Блоком стали возникать «минуты неловкости», так что они даже старались не оставаться с глазу на глаз. Блок пытался объясниться. Как-то увел Белого в поле и там внушал ему: «Ты же напрасно так думаешь, вовсе не мистик я; не понимаю я мистики…» Признавался, что ему чужда утешительная вера в будущую гармонию, что он не может найти себе места в жизни, что его гнетут косность быта и дурная наследственность… Белый не очень вслушивался и утешал: «Бывают минуты сомнения…» Блок настаивал на своем.

Много лет спустя, переосмысляя пройденный им путь, Белый уверял, будто он уже тогда, в 1904 году, в Шахматове, разглядел «двойника» Блока, того самого, что открыто явился через два года в «Балаганчике». Но это, конечно, именно переосмысление. Бесспорно, в Шахматове Белый еще не догадывался о судьбе своих отношений с Блоком. Недаром, вернувшись в Москву, они с Сергеем Соловьевым благоговейно возжигали ладан перед изображением мадонны — «чтобы освятить символ зорь, освещенный шахматовскими днями».

А Блок, покуда друзья жгли ладан, придумывал благовидный предлог, чтобы уклониться от настойчивого приглашения Белого навестить его в усадьбе Серебряный Колодезь.

Он все неотступнее думает о «конкретно-жизненном», хочет обрести в нем опору: «У меня было его много теперь, и я хочу сохранять это… Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, — и много находил» (письмо к Белому, сентябрь).

Что это за люди с другого берега? Новые знакомцы Евгений Иванов, Сергей Городецкий, Георгий Чулков. Все они были разные, и каждый из них был интересен Блоку по-своему.

О первом он коротко сообщил Белому, сославшись на Евангелие: «Великолепный человек… юродивый, нищий духом, потому будет блаженным».

Это был декадентский князь Мышкин, молодой (старше Блока на год) человек религиозного склада из патриархальной русской семьи, косноязычный проповедник христианской кротости и всепрощения. С этой стороной его душевного мира Блок не соприкасался. Все, что осело христианской догмой, было ему чуждо, непонятно, более того — враждебно, и он говорил об этом своему новому другу без обиняков: «Мы оба жалуемся на оскудение души. Но я ни за что, говорю Вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда… Пустое слово для меня».

Но он необыкновенно высоко оценил человеческие свойства Евгения Иванова — его безграничную доброту, полную искренность, редкую душевную чистоту. Этот блаженный, на обывательский глаз — в самом деле «юродивый» человек сразу показался «лучшим из людей»: «он совсем удивительный…», «нет, он не то, что другие…», «совсем настоящий…».

Иванов стал и навсегда остался самым близким, самым задушевным, бескорыстным и верным другом Блока. Внешне — в быту, в поведении — они были совсем разные, но только с «рыжим Женей» Блок чувствовал себя как с самим собой: «С тобой — плачешь, когда плачется, веселишься, когда весело».

«Рыжий Женя» за всю жизнь не написал ничего сколько-нибудь существенного. Блок говорил, что, когда Иванов пишет, он свою человеческую гениальность превращает в бездарность. Другое дело — откровенная беседа с глазу на глаз. Тут возникала черта, на которой друзья сходились особенно тесно: обоими владело острое чувство неблагополучия жизни, оскудения и расколотости души человека, живущего в «отчаянное время». Это уже становилось главной темой душевных переживаний Блока и вместе темой его творчества — и тут он встречал полное сочувствие и понимание у Евгения Иванова. Потом тот верно заметил: «Близость наша с Блоком — как близость Вергилия и Данте, проходящих через ад».

Ничем не похож на Иванова был большеносый, гривастый и хитроглазый Сергей Городецкий. Блок сошелся с ним в университете, — тот был на курс моложе. Знакомство завязалось на скучнейших лекциях толстого, сонного профессора, монотонно читавшего вслух сербские народные песни. Чтение сбивалось на голубиный лепет: «Мойя майко помамио…» Обоим это нравилось. Вскоре выяснилось, что Городецкий тоже пишет стихи. Он только начинал, ни разу еще не напечатался. Искал что-то свое, обратившись к далеким истокам народнопоэтической стихии, к древнеславянской языческой мифологии. Блока стихи Городецкого подкупили свежестью и непосредственностью ощущения мира, он оценил их как попытку уйти от отвлеченного к конкретному.

Да и сам Городецкий — жизнерадостный, легкий, размашистый — пришелся Блоку по душе, — может быть, оттого именно, что самому ему не хватало легкости. В дальнейшем отношения не раз осложнялись, но в ту пору были безоблачны: Блок полюбил Городецкого и на правах старшего дружески опекал его.

Суетливый и говорливый Георгий Иванович Чулков, слабый стихотворец и прозаик декадентского пошиба, работавший секретарем редакции «Нового пути», для Блока был человеком действительно с другого берега. У него была репутация «политического». Активный участник вольнодумного студенческого кружка, связанный с социал-демократами, митинговый оратор и автор пылких прокламаций, Чулков успел посидеть в московской тюрьме, провел четыре года в якутской ссылке, общался с такими людьми, как Дзержинский, Урицкий, Скрыпник. Революционные настроения Чулкова быстро развеялись, вернее — трансформировались в сумбурно-претенциозную теорию «мистического анархизма», о которой дальше еще пойдет речь. Но, так или иначе, на пути Блока он оказался первым человеком, который был жизненно связан с освободительным движением.

Вторым был Алексей Михайлович Ремизов, — с ним Блок познакомился и сблизился несколько позже. Этот малорослый, сутулый человек с лукаво прищуренными глазами, неистощимый на выдумки и чудачества, знаток древней книжности и замысловатый прозаик, разрабатывавший в декадентском духе темы Достоевского, тоже прошел через тюрьмы и ссылки (считал себя социал-демократом) и тоже изжил свое юношеское революционное увлечение, однако вспоминал и рассказывал о нем охотно.

В общении с новыми людьми Блоку дышалось легче, нежели в сгущенной атмосфере кружковой исключительности, которую так старательно и настойчиво нагнетали соловьевцы. «За сеткой тихой суеты проходят, как в калейдоскопе, многие люди — и там же меняется нрав души».

5

А тихая суета шла своим чередом. Много времени брал университет. Блок был старательным студентом, исправно посещал лекции, даже необязательные, аккуратно конспектировал их в синих школьных тетрадках, тщательно готовился к экзаменам. Из профессоров предпочтение отдавал красноречивому и элегантному эллинисту Зелинскому, лингвисту Соболевскому, в семинарии которого блеснул рефератом о языке древних апокрифов, и грубоватому историку русской литературы Шляпкину, для которого усердно трудился над обширным кандидатским сочинением «Болотов и Новиков».

Еще летом 1903 года владелец издательства «Гриф» Сергей Соколов-Кречетов предложил Блоку издать сборник стихотворений. Посулил около пятидесяти рублей гонорара. Блок долго сомневался — стоит ли выходить с книгой, или лучше подождать, делился сомнениями с Белым. Тот с горячностью утверждал, что книга поставит автора в русской поэзии наравне с Лермонтовым, Тютчевым и Фетом. Вряд ли Блок поверил этому, — он был человеком скромным. Но, так или иначе, сомнения рассеялись.

Летом 1904 года он собрал книгу и после некоторых колебаний окрестил ее, повторив название, придуманное Валерием Брюсовым: «Стихи о Прекрасной Даме».

Рукопись быстро и безболезненно прошла через цензуру в Нижнем Новгороде (цензором там служил один из «аргонавтов» Э.К.Метнер) и вышла в свет в конце октября (помечена 1905 годом) в обложке, сделанной в «готическом стиле Василием Владимировым, тоже «аргонавтом». В сборник вошло восемьдесят восемь стихотворений (из более семисот, написанных к тому времени), размещенных по трем разделам: «Неподвижность», «Перекрестки» и «Ущерб».

Александр Блокотцу (29 октября 1904 года): «Сегодня получил, наконец, свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что «Гриф» приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось «благородной скромности», потому я старался избегать посвящений «знаменитостям», если не считать учителя — Вал. Брюсова и нежного близкого друга — Андрея Белого. Что касается Вл.Соловьева, то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о «светлой дочери темного хаоса» и не цитировать его… Но — того требует окружающий хаос и «литературная» тупость».

Александр Львович откликнулся в своем духе и стиле — раздраженно, язвительно, с издевкой. Не только нашел стихи непонятными, но и обвинил автора в «рекламе и эротизме».

Блок ответил со сдержанной убежденностью: «Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще, от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность)… Если бы я хоть раз встретился с критикой «по существу», я, разумеется, воспринял бы с благодарностью самые сильные нападки. К сожалению, такая критика была еще пока только устная — ив малом размере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю».

Под критикой «по существу» он имел в виду сочувственные выступления С.Городецкого и А.Кондратьева в университетском «Кружке изящной словесности». Оба оратора настойчиво указывали на связь Прекрасной Дамы с соловьевской Вечной Подругой.

Вскоре появились и отклики в символистской прессе — коротенький отзыв Вячеслава Иванова (лично еще не знакомого с Блоком) в ноябрьской книжке «Весов» и пространная рецензия Зинаиды Гиппиус в декабрьской книжке «Нового пути». Отклики очень сдержанные.

Вячеслав Иванов, в сущности, ничего не сказал о книге, ограничившись витиеватой декламацией на тему Вечной Женственности и облеченным в изящную форму упреком молодому поэту в недостаточной взыскательности по части языка и ритмики.

Зинаида Гиппиус (укрывшаяся под литерой «X») со своей «религиозно-общественной» позиции осудила Блока в равнодушии к современности и в «безбожественности», нашла в его стихах «непонятность, которую и не хочется понимать», но в целом оценила книгу как «любопытную и все-таки отрадную».

Третьим отозвался молодой декадентский поэт Виктор Гофман (в январе 1905 года, в московском журнале «Искусство») — и тоже с оговорками и упреками: «намеренная вычурность», «нарочитая туманность», «бессмысленность образов», «нескладная случайность слов», выдаваемая за «свободный стих».

Как видим, даже «своя» пресса не расточала похвал. Блок отнесся к этому спокойно, если не равнодушно. Книга была для него уже пройденным этапом.

«Этот год с осени был особенный», — писал он Белому в декабре. То, что наполняло душу прежде, отошло в область благодарных воспоминаний, а о бесплодных попытках гальванизировать прошлое сказано жестко: кто-то «заставлял придумывать то, что было пережито раньше». Он хотел бы остановиться на промежуточной «станции», с которой «можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий».

Душевная тревога, терзания двойственности, «двуличности», давшие о себе знать уже в «Стихах о Прекрасной Даме» и особенно в «Распутьях», теперь овладевают им с громадной силой.

Каждый душу разбил пополам

И поставил двойные законы…

И вместе с тем на него сильно повеяло просыпавшейся жизнью. В ноябре он начал писать поэму «Ее прибытие» (первоначальное заглавие: «Прибытие Прекрасной Дамы»). Поэма не удалась и осталась незавершенной. Но, как заметил потом Блок, она была характерна для своего времени и в замысле была посвящена возникшим было, а в дальнейшем несбывшимся «надеждам». Здесь отчетливо сказалось предчувствие больших событий.

Печальные люди, усталые люди,

Проснитесь, узнайте, что радость близка!

Туда, где моря запевают о чуде,

Туда направляется свет маяка!..

Смотрите, как ширятся полосы света,

Как радостен бег закипающих пен!

Как море ликует! Вы слышите — где-то —

За ночью, за бурей — взыванье сирен!

Таким — сомневающимся, ищущим, надеющимся, остро почувствовавшим концы и начала — встретил Блок 1905 год.

ДЫХАНИЕ СВОБОДЫ

1

Великая гроза надвинулась на Россию. Первый удар грома пришелся на 9 января. Для Блока, да и не для него одного, этот морозный воскресный день стоил многих годин.

В ту ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа…

В фабричном районе, окружавшем Гренадерские казармы, уже давно в воздухе чувствовалась тревога.

Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

Песни и тревога

На пустой реке.

Входит кто-то сильный

В сером армяке…

Это было написано в декабре 1904 года.

Третьего января остановился Путиловский завод. За ним — Франко-русский, Невский судостроительный, Обуховский и Александровский, Спасская и Александро-Невская мануфактуры. За несколько дней стачка петербургских рабочих стала всеобщей. Бастовало свыше полутораста тысяч.

Из окон квартиры полковника Кублицкого можно было наблюдать, как вечером по пустынной улице идет человек, подойдет к фабрике, махнет рукой — и сразу погаснут окна во всех этажах громадного здания. На Блока это зрелище произвело сильное впечатление. Вообще, как свидетельствует его биограф, тетка Марья, он «пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг». Волновался и ждал событий.

А они надвигались неудержимо. На сходках в отделах гапоновского «Собрания русских фабрично-заводских рабочих города С.-Петербурга» по вечерам, при тусклом свете фонарей, читали и разъясняли петицию, с которой решено было в ближайшее воскресенье всем народом пойти к царю — искать правды и защиты. Речь шла о вещах первой важности — о созыве Учредительного собрания, о восьмичасовом рабочем дне, о свободе личности, слова, союзов и стачек, о политической амнистии и прекращении войны.

Люди слушали стоя, сняв шапки — как в церкви. Матери подносили к Гапону малых детей — просили благословения. Лишь отдельные ораторы-большевики пытались рассеять патриархальные иллюзии, овладевшие людьми, еще верившими в добрую волю царя и церкви. Но к ним плохо прислушивались.

Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.

В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.

Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, — те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, — его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.

Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели «Спаси, господи, люди твоя…». Впереди колонны Нарвского отдела — отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.

Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.

Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом — в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.

«Итак — началась русская революция», — писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.

Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.

Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил «взбаламученный вид Петербурга» и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: «Полк выведен…»

Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру № 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.

Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. «Пожалуйте… Завтракают…»

Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза — изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: «Ну что?..» — «Да, говорят, что пошли…»

Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…

В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал — находился при исполнении служебных обязанностей.

Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…

Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: «Поймите же… он — ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…»

Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он «старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства». Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.

Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, — это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, «вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами». Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.

Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: «Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и — расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно — он — развивал неукротимость какую-то».

Через несколько дней Блок написал:

Шли на приступ. Прямо в грудь

Штык наточенный направлен.

Кто-то крикнул: «Будь прославлен!»

Кто-то шепчет: «Не забудь!»

Рядом пал, всплеснув руками,

И над ним сомкнулась рать.

Кто-то бьется под ногами,

Кто — не время вспоминать…

Только в памяти веселой

Где-то вспыхнула свеча.

И прошли, стопой тяжелой

Тело теплое топча…

Ведь никто не встретит старость —

Смерть летит из уст в уста…

Высоко пылает ярость,

Даль кровавая пуста…

Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.

Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.

Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: «Никогда не говорите мне об этом человеке!» Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, — тот «говорил горячо и много», но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.

Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, — и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.

Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, «унести на руках», а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации — «это такая гнусность, которой и имени нет»: «Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность — бороться с ним до последнего издыхания…»

Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!» В другом письме — особо о «Что делать?» Чернышевского: «Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности».

Вот как жизнь переучивала декадентов, — даже тех, кто придерживался монархических убеждений!

Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.

У Семенова была невеста — Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне «на голоде», отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года — за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что «будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной».

…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. «Но — говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы — простились; и я поспешил к Мережковским».

В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр — в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!

Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский — «оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар» (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.

Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, — о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный «вопрос» из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, — вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с «идеалистами». Видно было, что это беспокоило их больше. «Меня поразило, — пишет Белый в воспоминаниях, — что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…»

Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их «общественных» запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как «завиванием в пустоте».

— Что вы там делаете? Сидите и молчите? — выходила из себя Гиппиус.

— Сидим и молчим.

Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел «всепонимающим взглядом» да порой брал Белого за локоть: «Пойдем… Я тебе покажу переулочки…»

И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…

Вечность бросила в город

Оловянный закат.

Край небесный распорот,

Переулки гудят…

Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути — и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…

«Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…»

Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:

— Что вы делали с Блоком?

— Гуляли…

— Ну и что же?

— Да что ж более…

— Удивительная аполитичность у вас: мы — обсуждаем, а вы — гуляете!

Однако именно тут, в «переулочках», куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни — простой, невыдуманной, трудной жизни — все резче колола его внимательные глаза.

2

Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.

Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.

«В этом — что-то очень знаменательное и что-то решающее», — писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: «Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских — и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки».

Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:

Один. Многолетняя служба

Мне душу сдавила ярмом.

Привязанность, молодость, дружба

Промчались — развеялись сном…

Он бывает на людях — повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа — решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.

Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости, другое — либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал — и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: «И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе «воздержавшихся», но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая «Красный смех» Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда «бормочу» и о политике, но все меньше» (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).

Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.

Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в «поле за Петербургом», на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он «чувствовал себя совершенно по-настоящему». К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: «…все течет и поет. Заря — из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая» (Евгению Иванову, 21 апреля).

… И ушла в синеватую даль,

Где дымилась весенняя таль,

Где кружилась над лесом печаль.

Там — в березовом дальнем кругу —

Старикашка сгибал из березы дугу

И приметил ее на лугу.

Закричал и запрыгал на пне:

«Ты, красавица, верно, ко мне!

Стосковалась в своей тишине!»

За корявые пальцы взялась,

С бородою зеленой сплелась

И с туманом лесным поднялась.

Так тоскуют они об одном,

Так летают они вечерком,

Так венчалась весна с колдуном.

(24 апреля)

Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения — «Молитва», «Я вам поведал неземное…» и «Невидимка». Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно — прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:

Ты в поля отошла без возврата.

Да святится Имя Твое!..

… … … … … … … …

О, исторгни ржавую душу!

Со святыми меня упокой.

Ты, Держащая море и сушу

Неподвижно тонкой Рукой!

Другое — гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет «отважной красоты» — и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, «истерзал» его высокую мечту.

Я вижу: ваши девы слепы,

У юношей безогнен взор.

Назад! Во мглу! В глухие склепы!

Вам нужен бич. а не топор!

И скоро я расстанусь с вами,

И вы увидите меня

Вон там, за дымными горами,

Летящим в облаке огня!

В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их «милыми», но «неожиданными», добавив, впрочем, что они ему «очень нравятся». Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.

… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.

Соловьев — все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый — все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.

Началась «тяжелая неделя», в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.

Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.

Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения «долга». Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.

Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они «не желали понять» внятной строчки Блока «Ты в поля отошла без возврата…»: «А.А. был в безвозвратности; С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось».

Обстановка сложилась крайне нервозная.

Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не «Соловьев», а «Коваленский», а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.

Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила; Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: «Поэзия не для Сережи…»

Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи — все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на «болотные» и «звериные» темы — те, что потом составили во втором томе лирики раздел «Пузыри земли».

Стилистика «Стихов о Прекрасной Даме» здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг — болотная трясина, гиблая зыбь. «Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…» Болото в структуре тогдашней лирики Блока — это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.

Стихи уже не только озадачили, но и возмутили соловьевцев. Что должен означать этот ненастный, гнилой пейзаж — «зачумленный сон воды», убогие кочки и пни, тощие сгоревшие злаки? Откуда эти чертенята, что почему-то просятся «ко святым местам», этот болотный попик, эти колдуны и ведьмы? Стихи были восприняты как злостная пародия на «лазурь» и «зори», как беспардонное издевательство ренегата над тем, что для него было, а для них оставалось святым и вечным.

Отступник же прямо признавался: «Ты пред Вечностью полой измен…»

Особенно кольнуло четверостишие:

И сидим мы, дурачки,

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед…

Да не о нас ли уж это написано? «И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению «Аргонавты»; «мы» — там — те же всё; в 1903 году обращается к «нам» со словами надежды он: «Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь». В 1905 году — устанавливает: рук — не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли: нас не взяли; и мы — одурачены… Стихи возмущали меня; возмущение я не высказывал вслух» (А. Белый).

Но «мучительны были обеды, сиденья всех вместе». Как-то Белый «не выдержал» — за обеденным столом сорвал с себя Зинаидин черный крест и закинул его в траву. Блок только усмехнулся.

Недоумения, недоговоренности, натяжки накапливались и, наконец, привели к бурному взрыву: нетерпимый и резкий на язык Сергей Соловьев грубо поссорился с Александрой Андреевной, «тетей Алей».

Повод к ссоре был случайный. В душный, грозой насыщенный вечер, когда Белый в гостиной читал шахматовским обитателям свою громадную гротескно-мистическую поэму «Дитя-Солнце», Соловьев ушел из дому и не вернулся ни в ночь, ни наутро.

Поднялась тревога, — в окружающих Шахматово лесах было много болотных окон, чарус. Припомнились несчастные случаи. На столе в мезонине увидели Сережин нательный крест. Мелькнула мысль о самоубийстве. В Шахматове всю ночь не сомкнули глаз, во все стороны разослали верховых. Едва рассвело, Блок, взволнованный донельзя, тоже ускакал на кое-как оседланной рыжей лошади. Белый побежал в Тараканово, где происходила ярмарка, — расспросить, не видел ли кто лохматого, сутулого студента без шапки, в русских сапогах.

В ожидании и тревоге прошел целый день. А к вечеру Соловьев явился как ни в чем не бывало, на бобловской тройке с бубенцами. Заливаясь смехом, рассказал, что «тайный голос» повелел ему пойти за «мистической звездой» — во имя спасения тройственного союза, что звезда вела его от церкви до церкви и в конце концов привела в Боблово, где его и приютили. Все это изображалось как нечто подобное странствию «дяди Володи» в египетской пустыне, описанному в поэме «Три свидания».

Александру Андреевну пережитое волнение и безответственность Сережи вывели из себя, и она наговорила племяннику много резких слов. Тот не остался в долгу.

Белый, оскорбившись за друга, непонятого и оклеветанного, заявил Александре Андреевне, что, будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. В совершенно взвинченном состоянии он раньше предположенного срока покинул Шахматово. Блок его не удерживал.

Соловьев из амбиции остался еще на два дня. Они прошли в натянуто-безмолвной игре в карты. События этих дней причудливо отозвались в тогдашних стихах Блока:

Палатка. Разбросаны карты.

Гадалка, смуглее июльского дня,

Бормочет, монетой звеня,

Слова слаще звуков Моцарта.

Кругом — возрастающий крик,

Свистки и нечистые речи,

И ярмарки гулу — далече

В полях отвечает зеленый двойник…

Отношения с Сергеем Соловьевым у Блока на этом фактически кончились.

Белый же, если верить ему, уехал с таким ощущением: «Прошлое — без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся; знаю, не встретимся больше по-прежнему». Новые встречи были не за горами, и в них, в самом деле, уже ничего не осталось от прежнего.

Соловьевцы уехали. Блок остался наедине со своими тревогами и надеждами.

Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1905 года): «Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали — сначала Бугаев, потом Соловьев… Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит и нежит и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства — знанием, и тогда оно крепит и на узде держит, и заставляет опять себя же черпать… Знаешь ли, что мы — те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать — он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять, — какой — не знаю. Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни — оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно».

3

А на войне дела шли все хуже.

В феврале разгорелось невиданное по тем временам двадцатидневное кровопролитное сражение под Мукденом, на которое русское командование возлагало много надежд. Сражение было проиграно, потери нашей армии составили без малого девяносто тысяч убитыми, раненными и пленными.

В середине мая в Цусимском проливе погибла Вторая Тихоокеанская эскадра, — была бита последняя ставка царизма в этой несчастной войне. «От русского флота остались одни адмиралы…»

Россия вынуждена была пойти на мирные переговоры. В августе Витте подписал Портсмутский договор. Условия его были тяжелые — потеря значительной территории и около пяти миллиардов материального ущерба.

В день, когда в Петербург пришло известие о цусимской катастрофе, Е.П.Иванов разговорился в конке со служивым матросом. Тот сказал: «Если только народ и этим не возмутится, так значит совсем оскотинился он».

Народ ответил массовыми стачками, крестьянскими волнениями, восстанием на броненосце «Потемкин Таврический», баррикадными боями в Лодзи.

Наивысшей точки общественное брожение достигло в октябре.

Волна событий снова подхватила Блока. «В Петербурге очень много бодрости. Меня очень интересуют события. Университет преобразился — все оживлено. Слежу за газетами» (Андрею Белому, 22 сентября).

Вскоре, 10 октября, разразилась всеобщая стачка. В Петербурге забастовали все заводы, железная дорога, конка, электростанция. Столица погрузилась в темноту, — только мощный прожектор военно-морского ведомства, установленный на башне Адмиралтейства, освещал часть Невского проспекта. Повсюду и беспрерывно шли митинги. В знаменательный день 10 октября Блок написал свой «Митинг»:

Он говорил умно и резко,

И тусклые зрачки

Метали прямо и без блеска

Слепые огоньки.

А снизу устремлялись взоры

От многих тысяч глаз.

И он не чувствовал, что скоро

Пробьет последний час…

И в звуки стекол перебитых

Ворвался стон глухой,

И человек упал на плиты

С разбитой головой…

И были строги и спокойны

Открытые зрачки,

Над ними вытянулись стройно

Блестящие штыки.

Как будто, спрятанный у входа

За черной пастью дул,

Ночным дыханием свободы

Уверенно вздохнул.

Стихотворение это — меньше всего простая зарисовка тогдашних событий: в нем довольно сложно и прихотливо преломились недостаточно отчетливые и в известной мере противоречивые представления молодого Блока о политической свободе. Но вряд ли можно сомневаться в том, что толчком к созданию «Митинга» послужила одна из типичных сцен тех горячих дней, которую поэт мог наблюдать непосредственно. Вот, например, записанный Е.П.Ивановым рассказ его приятеля Н.П.Ге: «Они стояли со знаменем, и оратор с тумбы говорил. Вдруг рожок. И из окон Семеновских казарм залп. Оратор упал, изо рта кровь; все разбежались…»

Каждый день приносил новое. Тринадцатого был создан Совет рабочих депутатов и состоялась грандиозная «общая сходка» во дворе университета. Четырнадцатого петербургский генерал-губернатор Трепов отдал приказ: «Холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Пятнадцатого не вышло ни одной газеты и забастовали даже дворники; «город совсем обмер». Шестнадцатого закрылись все высшие учебные заведения.

Тем временем власти, колеблясь между объявлением военной диктатуры и введением хотя бы каких-то реформ» вынуждены были, пока не стало поздно, пойти на уступки. Спасая режим и династию, Витте буквально вырвал у царя манифест о «даровании населению незыблемых основ гражданской свободы» (речь шла о неприкосновенности личности, свободе совести, слова, собраний и союзов, о предоставлении Государственной думе, о созыве которой было объявлено еще в августе, прав законодательного органа).

«Дарование свобод» было отвлекающим маневром царизма, но своевременно догадались об этом очень немногие. Лишь большевистские листовки предупреждали, что манифест есть уловка, временное отступление самодержавия на новые позиции с целью выигрыша времени и перегруппировки сил.

Манифест был обнародован 18 октября. Он вызвал шумное ликование в лагере либералов. На него, естественно, живо откликнулись и широкие народные массы, поверившие царевым посулам.

Еще более широким и бурным потоком пошли манифестации и митинги. Произносились речи «самого крайнего направления», как докладывал начальник охранки. Зазвучала «Марсельеза». На здании Городской думы был водружен красный флаг. Однако же по демонстрантам продолжали стрелять. Подняла голову черная сотня, начались «патриотические» шествия с пением гимна, трехцветными флагами и портретами царя. В Москве черносотенцами был убит большевик Николай Бауман, и похороны его превратились в боевой смотр сил рабочего класса.

Очевидно, в первый же день «свободы» (или в один из последующих) сдержанный и молчаливый студент Александр Блок нес красное знамя во главе одной из манифестаций. Брюсов, прослышав об этом, не преминул заметить язвительно: «Блок ходил по Невскому с красным флагом».

Тем более знаменательны отклики Блока на царский манифест. В самый день его опубликования были написаны два стихотворения — «Вися над городом всемирным…» и «Еще прекрасно серое небо…». Оба они говорят о конце «древней сказки» самодержавия. Но решающее в них — нота не умиления или восторга по поводу происшедшего, но тревоги за будущее, боязнь обмана народных чаяний и надежд. Совершенно неискушенный в «конкретной политике» поэт словно предчувствовал кровь, залившую меньше чем через два месяца московскую Пресню, и палачество карательных экспедиций в той же Москве, в Прибалтике, в Сибири…

В обоснование своей тревоги он обратился к символике пушкинского «Медного всадника»:

И предок царственно-чугунный

Все так же бредит на змее,

И голос черни многострунный

Еще не властен на Неве.

Уже на домах веют флаги,

Готовы новые птенцы,

Но тихи струи невской влаги

И слепы темные дворцы.

И если лик свободы явлен,

То прежде явлен лик змеи,

И ни один сустав не сдавлен

Сверкнувших колец чешуи.

Впоследствии Блок сделал пометку к заключительной строфе: «Плохо выражено». Но существо мысли совершенно ясно: по-настоящему еще «не сдавлен» ни один сустав старого мира.

Во втором стихотворении мысль эта выражена еще более отчетливо:

Еще несчастных, просящих хлеба,

Никому не жаль, никому не жаль!

Молчавший на студенческих сходках, чуждый либерального краснословия, автор «Фабрики» душой и сердцем постиг самое главное — голод голодных и сытость сытых.

Итогом и вершиной его поэтических откликов на события 1905 года служат стихи, которые так и озаглавлены: «Сытые». Здесь впечатление от октябрьской забастовки столичной электростанции разрастается в емкий образ исторического затмения, заката всего старого мира.

Они давно меня томили:

В разгаре девственной мечты

Они скучали, и не жили,

И мяли белые цветы.

И вот — в столовых и гостиных,

Над грудой рюмок, дам, старух,

Над скукой их обедов чинных —

Свет электрический потух.

К чему-то вносят, ставят свечи,

На лицах — желтые круги,

Шипят пергаментные речи,

С трудом шевелятся мозги…

Теперь им выпал скудный жребий:

Их дом стоит неосвещен,

И жгут им слух мольбы о хлебе

И красный смех чужих знамен!

Для характеристики тех, кто с младых ногтей был Блоку не просто чужд, но ненавистен, — пусть высокоумных и обремененных культурным преданием и дипломами, но в существе своем остававшихся сытыми мещанами, — он нашел такие бичующие, такие грубые слова, каких раньше не встречалось в его поэтическом обиходе»

Так — негодует все, что сыто.

Тоскует сытость важных чрев:

Ведь опрокинуто корыто,

Встревожен их прогнивший хлев!

В ноябре он пишет старому другу Александру Гиппиусу, с которым давно не общался: «Какой-то ты? Я — "социаль-демократ"».

Кавычки и мягкий знак здесь не случайны. Иначе как в кавычки это слово и нельзя было поставить: от всякой партийности и программности Блок был бесконечно далек. Упомянув в письме к отцу о возникшем у него было «сочувствии социал-демократам», он тут же с обезоруживающей искренностью добавил: «Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу (из «общественности»), отбросив то, чего душа не принимает».

Душа его, в самом деле, еще многого не принимала. Но зато с какой силой завладевало им чувство проснувшейся жизни, чувство будущего.

Примерно за год перед тем, в декабре 1904 года, Блок обработал набросок, сделанный летом. Получилось стихотворение «Помнишь думы? Они улетели…». Нужно думать, он придавал ему важное значение: посвятил матери, аккуратно переписал на первой странице подаренного ей экземпляра «Стихов о Прекрасной Даме».

Стихотворение темноватое. В нем говорится о «безумных детях», проживших долгие жизни на какой-то далекой планете, и о возвращении их на родную Землю.

Нам казалось: мы кратко блуждали.

Нет, мы прожили долгие жизни…

Возвратились — и нас не узнали,

И не встретили в милой отчизне.

И никто не спросил о Планете,

Где мы близились к юности вечной…

(Впоследствии люди, осведомленные в вопросах новейшей физики, поражались: Блок как бы предвосхитил теорию относительности Эйнштейна с ее «парадоксом времени».)

Загадочные стихи озадачивали любознательных читателей. Один из них обратился к поэту за разъяснением. Тот будто бы сказал так: «Я часто думал о бесконечности мира, о вечности жизни. Думал, что формы нашей земной жизни — не есть нечто единственное, неповторимое, но лишь одно из бесконечного множества форм жизни. И где-то есть совершенное счастье — вечная юность, вечная радость… Вот и написалось это стихотворение». Написалось под впечатлением звездопада, который он наблюдал темной августовской ночью в Шахматове.

Концовка стихотворения многозначительна. Скитальцы Вселенной, вернувшись в «дорогое, родное жилище», не только должны хранить благодарную память о прекрасном прошлом, но и воспитать в себе веру в еще более чудесное будущее. Прошлое, проведенное на дальней планете, отошло навсегда, покрылось забвеньем. (Здесь — явный намек на собственное прошлое с его утопической верой.)

Пусть к тебе — о краях запредельных

Не придут и спокойные мысли.

Но, прекрасному прошлому радо, —

Пусть о будущем сердце не плачет.

Тихо ведаю: будет награда:

Ослепительный Всадник прискачет.

К 1905 году относится и неотделанный набросок, в котором тоже говорится о дальних планетах и о родной Земле:

Свободны дали. Небо открыто.

Смотрите на нас, планеты….

Друзья! Над нами лето, взгляните —

Безоблачен день, беззакатно светел.

И солнце стоит высоко — в зените,

И утро пропел давно уже петел.

Мы все, как дети, слепнем от света,

И сердце встало в избытке счастья.

О, нет, не темница наша планета:

Она, как солнце, горит от страсти!

И Дева-Свобода в дали несказанной

Открылась всем — не одним пророкам!..

Не правда ли, тут чувствуются «вихри», о которых Блок писал Евгению Иванову? Потом он скажет о том же иными словами: «…чудесное, что витало над нами в 1905 году, обогатило нас великими возможностями». В другом случае — назовет свое поколение: «Мы — дети дней свободы». В третьем — напишет Зинаиде Гиппиус (уже после Октября): «…нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни».

Отсюда ясно, чем оказалась для Блока первая русская революция. Оставаясь самим собой, он простился с «мальчишеской мистикой», из созданных распаленным воображением хрупких и не выдержавших столкновения с жизнью «миров иных» шагнул в мир сущий, в мир сытых и голодных, и в трагическом переживании его контрастов и конфликтов обрел опору для своей любви и веры, что были заложены в самой натуре и прорвались голосом совести, силой нравственного чувства.

Поэзия призвана творить чудеса. Декларации, формулировки, доказательства — не дело поэзии, но она, как ничто другое, передает живое ощущение того, что совершается в мире. Много позже Блок скажет, что стихи, казалось бы совсем далекие от жизни, на самом деле рождаются из самого тесного соприкосновения поэта с нею…

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

И всем казалось, что радость будет

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

Это — август 1905 года. Позади уже были Кровавое воскресенье, Мукден и Цусима. Душа очнулась от заколдованного сна, мысль пробудилась, но еще не обрела формы. Так — только дуновение свежего ветра, что пронесся над Россией, только еще неясное, еще безотчетное предчувствие светлой жизни…

ДЕЙСТВЕННЫЙ ПЕТЕРБУРГ

1

В самый разгар революционных событий Блок писал Евгению Иванову: «Все дни брожу по городу и смотрю кругом… Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни».

Война и революция еще более сгустили ту совершенно особую петербургскую атмосферу, которою в начале века дышала тогдашняя интеллигентская элита — и с нею молодой Блок.

Атмосфера была навеяна «Медным всадником» и «Пиковой дамой», «Невским проспектом» и «Шинелью», «Двойником», «Белыми ночами», «Преступлением и наказанием» и «Подростком». Великий город хотели видеть непременно под покровом неразгаданной зловещей тайны. За этим стояли своя философия и своя эстетика, коротко сформулированные Герценом: «В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное».

Блоку в величайшей мере было свойственно внесенное в русскую литературу, главным образом Достоевским, ощущение Петербурга как одушевленного существа, живущего своей собственной, единственной и неповторимой, жизнью и непостижимым образом воздействующего на бытие и судьбу человека.

«Действенный Петербург» — этими словами Блок отчетливо выразил свое обостренное чувство города, в котором природа — убогая, но овеянная сумрачно-тревожным дыханием ненастья, и великолепное искусство, воплощенное в стройных и соразмерных ансамблях, объединились, чтобы создать уникальный, единственный на всем свете ландшафт.

Игра света и тени, меняющая пейзаж в зависимости от погоды и освещения, широко распахнутые сквозные пространства, мощное течение реки, рассекающей город надвое, венецианская застылость каналов, густая осенняя мгла или прозрачные белые ночи, влажный морской ветер — почти всегда западный, «тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой», шпили и купола, колонны и арки, увенчанные торжественными квадригами, круто выгнутые мосты, гранитные парапеты — все слагается здесь в единую симфонию воздуха, воды и камня.

Вода и камень — бесспорно, самая приметная черта города, возникшего «из топи блат». Реки, каналы, протоки пересекают все его пространство (ведь их свыше полутораста!), а присутствие моря ощущается в нем всегда: «А в переулках пахнет морем…» Всюду, куда ни пойдешь, — вода, топь, хлябь, лишь огражденные и придавленные камнем и готовые вот-вот вырваться из плена.

В стихах Блока такое представление о городе на Неве нашло, пожалуй, наиболее точное и лапидарное выражение: «глубина, гранитом темным сжатая». Из этого двуединства воды и камня рождалась петербургская тема, усвоенная русской литературой: мятежная стихия, угрожающая геометрически расчисленному миру деспотизма, «роковой воли», нормы и ранжира.

Петербург, в самом деле, неотразимо действовал на душу и сознание — и обликом, и атмосферой, и своей легендой, сложившейся за два века петербургского периода русской истории.

Город создавали не только зодчие, но и поэты. Русская поэзия, литература вообще, с громадной глубиной воплотила чувство Петербурга как феномена национальной культуры и темы душевных переживаний — причем каждое поколение чувствовало город по-своему, вносило нечто новое в его понимание.

В образе Петербурга, созданном русской литературой, можно выделить две грани, два аспекта, две традиции.

Одна идет от Пушкина, запечатлевшего по преимуществу величественный, строгий и стройный облик града Петрова — красы и дива полнощных стран.

Другая не менее влиятельная традиция связана с Гоголем, Аполлоном Григорьевым и Достоевским, отчасти также и с Некрасовым. Они раскрыли тему и образ Петербурга совсем по-иному — как бы с точки зрения униженного и обреченного на гибель Евгения, чьи частные человеческие интересы пришли в противоречие с государственными замыслами и непреклонной волей Петра.

За парадной внешностью Петербурга эти писатели разглядели холодный, жестокий, неправедный и гибельный мир человеческого горя и страдания. Самый образ Петербурга возникает в их созданиях совершенно иным. Это — марево, болотное наваждение, зыбкая пучина, гиблое место.

Прямее всех сказал об этом Достоевский, для которого северная столица оставалась «самым отвлеченным и самым умышленным городом на всем земном шаре».

«В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из «Пиковой дамы» (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежде финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”»

В русском искусстве начала XX века нашли продолжение обе традиции художественного воплощения образа Петербурга, но уже в ослабленных и деформированных вариантах.

С одной стороны, художники «Мира искусства», отметая попытки изображать Петербург скучным, прозаическим, чиновничьим городом, прививали любовь к нему именно как к великолепной Северной Пальмире. Однако возрождение это уже не было связано с большими темами русской истории и культуры (как у Пушкина) и в дальнейшем, у эпигонов «Мира искусства», приобрело характер измельченный, эстетско-ретроспективный: чувство Петербурга было утрачено, осталась лишь нарядная внешность, изящные, но холодные стилизации.

С другой стороны, писатели-символисты подхватили романтическую фантастику петербургских сюжетов Гоголя, мотив «миражной оригинальности» Петербурга в стихах и прозе Аполлона Григорьева и «фантастический реализм» петербургских видений Достоевского.

В истолковании символистов Петербург неизменно представал призрачным и демоническим, в котором все казалось «странным» и «страшным». При этом, однако, как правило, из традиции петербургской прозы Гоголя и Достоевского выветривалось главное — ее гуманистическое содержание, внимание к судьбе загнанного и обреченного человека.

Александру Блоку предстояло, испытав и преодолев искушения декадентско-символистской демонологии, восстановить традицию во всей ее полноте.

2

Когда, в феврале 1904 года, Блоки вернулись из заснеженной и морозной, «чистой, белой, древней» Москвы, Петербург сразу показал им свое лицо — такое, какое им хотелось видеть: в магическом свете, в мареве чертовщинки.

Александр Блок Сергею Соловьеву: «…мы с Любой пришли в совершенное отчаянье от Петербурга. Въезд наш был при резком ветре — без снега, так что порошинки неслись по мостовой взад и вперед без толку, и весь город как будто забыл число и направление своих улиц. Через несколько дней впечатление было еще пострашнее. Мы встретились в конке с чертом… Еще через несколько дней стали приходить «петербургские мистики»… Самого замечательного — Евгения Иванова — «коряжило от Медного Всадника всю зиму».

Черт на конке явно ведет свое происхождение от петербургских фантазий Гоголя, воспринятых дополнительно через густо мистическое истолкование их в книге Мережковского «Гоголь и черт» (печаталась в 1903 году в «Новом пути»). Гоголь любил изображать Петербург городом «двойного бытия»: поглядеть — так это прозаический «аккуратный немец», а вглядеться глубже — арена совершенно невероятных происшествий, где человеческий нос разъезжает по Невскому в карете, а у Калинкина моста покойник в вицмундире пугает прохожих и стаскивает с них шинели, где, наконец, «сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

В эту же плоскость ложились размышления о Петербурге Евгения Иванова, с которым Блок сближался все теснее. Иванову принадлежит сумбурный очерк «Всадник (Нечто о городе Петербурге)», написанный, вероятно, уже в 1905 году, а напечатанный еще позже (альманах «Белые ночи» 1907 года). Но вынашивался он несколько лет. К очерку Блок отнесся сдержанно (Иванов совсем не умел писать), но ему было необыкновенно близко и понятно то, о чем косноязычно хотел рассказать его друг, — ощущение крайнего неблагополучия жизни, которое охватывает человека в миражной обстановке Петербурга.

«У города нашего есть тайна, и она в бурю явнее становится». На первый план выдвигается тема великого потопа, подсказанная реальными петербургскими наводнениями. Всадник взлетел на своем Звере-коне «над водной бездной» (выражение, заимствованное у Блока), которая грозит поглотить и Всадника, и его город.

Таково у Евгения Иванова мистифицированное представление о темной стихии, враждебной не просто государственному укладу, созданному Петром, но шире того — грозящей смыть весь неправедный мир насилия и обмана. «Грядет с моря какая-то неведомая буря». Сам Иванов впоследствии именно так расшифровывал свою символику: «Образ Медного Всадника связывался у меня с бурей и революцией. Под простертой дланью Всадника поднимаются бурные воды и народы». (Другое дело, что, верный своим религиозным убеждениям, разрешение конфликта Иванов видел в грядущем явлении Христа.) Владевшее им чувство Петербурга как «сумасшедшей хмары» Иванов выражал в образах апокалипсических. Отсюда — уподобление Петербурга «Великой Блуднице», «сидящей на Звере» и на «водах многих» (по Апокалипсису — развращенный Вавилон, с намеком на современный пророку миродержавный Рим).

Таких мыслей придерживался и поэт Леонид Семенов, тоже часто говоривший с Блоком на эту тему.

Вообще вся эта апокалиптика и демонология получили широкое распространение в декадентско-символистской литературе. Общим местом в ней стало восходящее к старым славянофильским концепциям противопоставление случайного Петербурга и коренной Москвы.

В романе Мережковского «Петр и Алексей» Петербург — это безбожный, обездушенный город, возведенный на людских костях вопреки природным условиям и исконным началам национальной культуры. Городу этому «быть пусту»: враждебная ему стихия затопит его. Отзвуки таких пророчеств можно найти и у Зинаиды Гиппиус («Нет, ты утонешь в тине черной, проклятый город, божий враг…»), и у Вячеслава Иванова («…чу, как тупо ударяет медь о плиты… то о трупы, трупы, трупы спотыкаются копыта…»).

По-иному, без мистического осмысления, Петербург как символ бесплодности и обреченности императорской России запечатлен в замечательном стихотворении Иннокентия Анненского:

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле?

Чем вознесся орел наш двуглавый?

В темных лаврах гигант на скале

Завтра станет ребячьей забавой…

Ни цветов, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни грез, ни улыбки!

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки…

Интересный, рано погибший поэт Иван Коневской, отталкиваясь от Достоевского, видел в Петербурге пустое и заклятое место, кое-как обжитое по воле Петра — «демона древней Москвы»:

Предо мною — распутье народов.

Здесь и море и земли — все мрет

В этих устьях, под грохот заводов,

В хляби мглистых и тинистых вод.

Это крайняя заводь, глухая,

Край лиманов и топей речных.

И по взморьям клубится, вздыхая,

Пар болот и снарядов стальных…

Блок заметил по поводу этих стихов, что в них отразилась «страшная двойственность» Петербурга: «Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало — покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса — магический покров». Сам он чувствовал эту «страшную двойственность» с особенной остротой.

Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1905 года): «…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо — не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно — в ужасе, смраде и отчаяньи, в фабричном дыму, в румянце блудных улыбок, в треске отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки… В сущности, я пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я».

Здесь выявлена и предугадана вся проблематика петербургской лирики Блока. Как и во всем остальном, Блок пришел к ней, преодолев прямое воздействие ближайшей литературной традиции.

С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его «Петербургской поэме», написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.

В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, «ночной потехою чреватым» городом, где «невинность из угла протяжно молит о пощаде», витает лукавый, искушающий Змей — символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.

Там — на скале — веселый царь

Взмахнул зловонное кадило.

Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя — не правда ли?

Но тут же в дело вступает «страшная двойственность» Петербурга — и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.

Он будет город свой беречь,

И, заалев перед денницей,

Как встарь, заставит смолкнуть речь

Рукой, простертой над столицей.

(В окончательном тексте: «В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей».)

Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и «светлого мужа» Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством «светлого мужа» — и в тени московских «узорных теремов» происходит чудесное явление «Лучезарной Жены».

Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее «искусственной и наивной». Обращение его к «московской теме» и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать — самым петербургским из всех поэтов нашего века.

В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов — за редчайшими исключениями — только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в «настроении».

Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более «петербургских» строк:

Вновь оснежённые колонны,

Елагин мост и два огня.

И голос женщины влюбленный,

И хруст песка, и храп коня.

И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном — в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть «немножко в этом роде» — то есть уметь почувствовать душу блоковского «непостижимого города», чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, — потом все это «оборачивается кровавой зарей».

Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга («Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!»): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии «Двенадцати» обрел новое историческое бытие.

3

Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.

В разное время у него были свои излюбленные маршруты — и все больше по окраинам.

В юности это Острова — Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также — глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты «странно-пошлого мира», открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши — одно из самых низких, топких мест Петербурга…

Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы — вся та публика, которую он неизменно именовал «подонками общества».

Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, «сверканьем витрин», кабаками и блудницами, «электрическими снами наяву»… (Один критик даже окрестил его «поэтом Невского проспекта».) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.

В этот город торговли

Небеса не сойдут…

Душа Петербурга открылась Блоку не возле колонн Растрелли и Росси и не в блеске Невского проспекта, но в будничной обстановке «пустых переулков». Здесь резче проступали свет и тени «черного города», где среди грубой житейской прозы одинокого скитальца посещали дивные виденья.

Ты проходишь без улыбки,

Опустившая ресницы,

И во мраке над собором

Золотятся купола…

Я стою в тени портала,

Там, где дует резкий ветер,

Застилающий слезами

Напряженные глаза.

Я хочу внезапно выйти

И воскликнуть: «Богоматерь!

Для чего в мой черный город

Ты Младенца привела?»

Блок не описывал своего города, но, начиная с 1904 года, Петербург неизменно присутствует в его стихах со множеством деталей пейзажа и быта.

«Тусклых улиц очерк сонный» и таинства белых ночей, серое непроглядное утро и кровавый закат, заливающий все окрест цветом тревоги и мятежа, слежавшаяся пластами пыль, «заборы как гроба», гнилые канавы, зловонные телеги, промозглые колодцы дворов, желтые окна фабрик, театры, афиши, подслеповатые фонари, золоченые гербы, храмы и рестораны, Зимний дворец царя, дым, застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, «крики, лай и ржанье», «скрежет и визг», фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками — и рядом бродяга «в измятом картузе над взором оловянным», нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в «жемчугах несметной цены», и рядом — «толпа проституток румяных», марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся «из тьмы погребов», демонстрации, митинги, забастовки…

«Гулкий город, полный дрожи», город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.

Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:

Да, я люблю его, громадный гордый град,

Но не за то, за что другие.

Не здания его, не пышный блеск палат

И не граниты вековые

Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой

Я прозреваю в нем иное —

Его страдание под ледяной корой,

Его страдание больное…

Летом 1905 года Блок в Шахматове перечитывал Достоевского. Снова поражал его «Подросток». Вернувшись в Петербург, он пишет матери, что «Достоевский воскресает в городе». Очутившись в районе Покрова, замечает: «…опять очень пахло Достоевским».

В «Подростке» обычное петербургское утро, «казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре», оказывается «чуть ли не самым фантастическим в мире». И суть дела, как понимал Достоевский, не в разделении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, обыденное и сказочное, даже не в сосуществовании этих противоположных начал, но в их слитности, нераздельности, нерасторжимом единстве.

Блоку давно уже стало близким и понятным такое ощущение. На стихотворении «Последний день» (февраль 1904 года), открывающем в собрании лирики раздел «Город», лежит печать влияния не только апокалипсического «Коня Бледа» Валерия Брюсова, но и «Подростка». Дана картина самой убогой житейской прозы: серое, «копошащееся» утро, безнадежно догоревшие свечи, угар грешной ночи, затрапезная обстановка дома свиданий («Углами торчала мебель, валялись окурки, бумажки, всех ужасней в комнате был красный комод…») — и вдруг происходит нечто неожиданное, непонятное, страшно тревожное: какие-то звуки, колокольный звон, распахнувшиеся форточки, суетливо выбегающие люди, посреди грязной улицы — коленопреклоненная женщина-блудница, в припадке страстного покаяния поднимающая руки ввысь, к распластавшемуся в небе тонкому кресту.

В дальнейшем, обдумывая пути и средства поэзии, Блок приходит к собственному варианту «фантастического реализма» в духе Достоевского. В январе 1906 года он записывает для себя: «Мистицизм в повседневности — тема прекрасная и богатая…» Это уже мистицизм внерелигиозный, «сродный с душой декадентства».

Мысль Блока сбивчива и противоречива, но существенно, что в числе возможностей, которые допускает открытая им тема, он видит и такую: «Разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна)».

Тема мистицизма в повседневности, как понимал ее Блок, обернулась созданием одного из самых знаменитых шедевров его поэзии.

… Пришла весна 1906 года. Блоку предстояло закончить университетский курс, ровное прохождение которого было нарушено революционными событиями. Великим постом он начал готовиться к государственным экзаменам — истово, добросовестно, как делал все, за что принимался. Обложился книгами и стал невидим даже для ближайших друзей. И только между занятиями регулярно уходил в одиночестве бродить по городу и за городом. Так были открыты Озерки. К тому времени они превратились в довольно захолустный дачный поселок, где собиралась публика средней руки. Вдоль пыльных улочек тянулись незатейливые дачи с чахлыми палисадниками, лавчонки, трактирчики. Впрочем, от прежних времен остался «Шантеклер» — ветхое здание летнего театра, на подмостках которого игрывали большие актеры…

Вдали, над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач,

Чуть золотится крендель булочной,

И раздается детский плач.

И каждый вечер, за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Над озером скрипят уключины,

И раздается женский визг…

Он облюбовал невзрачный вокзальный ресторанчик. Тут тоже пахло Достоевским, тем же «Подростком». Припоминались признания Версилова: «Я люблю иногда от скуки, от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим…»

Пусть в озерковском ресторанчике все было не совсем так, пусть вместо половых в распускных рубахах торчали лакеи в засаленных фраках, пусть и музыки (вероятно) не было, но поклоннику и знатоку Достоевского нетрудно было дополнить картину, а главное, восстановить атмосферу силой воображения.

Он садился у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу. Зрелище было унылое: пыльные кусты, рельсы, стрелки, семафоры. Клочок зеленевшего на вечерней заре неба то закрывался, то открывался. Время от времени задыхаясь подкатывал потный паровик, влачивший вагоны, — иные проносились мимо. Платформу заволакивало свистящее облако пара.

Он медленно пил дешевое красное вино, — бутылку, случалось — вторую и третью. Выпить нужно было столько, чтобы половицы под ногами стали немного покачиваться. Тогда все постепенно преображалось — и захмелевшие посетители, и сонный лакеи, и случайно забредшая профессионалка, с претензией на шик…

Дело было, натурально, не в количестве выпитого вина, но в могучей силе вдохновения, преображавшего скучную, серую обыденщину в волшебное видение. Позже Блок скажет на своем языке: «Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового», «создание искусства», которым стала собственная жизнь поэта.

И каждый вечер, в час назначенный

(Иль это только снится мне?),

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

«Глухие тайны мне поручены…» Свершалось обыкновенное и всегда неожиданное чудо поэзии: чем вульгарней, пошлей обстановка, окружающая поэта, тем выше и прекраснее его свободная мечта. «В моей душе лежит сокровище…»

Из дыма и пара медленно возникала Она — «недостижимая и единственная». Все будничное, низменное рассеивалось, как пар локомотива, и лишь один дивный синеглазый призрак завладевал душой.

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный,

Смотрю за темную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль…

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу.

Здесь, «средь пошлости таинственной», пробил его первый звездный час. Он и сам почувствовал, что так, с такой пронзительной силой, не писал еще никогда.

Вскоре гениальная баллада стала известна в литературной среде, о ней заговорили как о событии.

Блок повез в Озерки Евгения Иванова. Показал ему озеро, переулки, крендель булочной, шлагбаумы. Привел в свой ресторанчик и подробно рассказал, как Незнакомка возникла в окне из дыма и пара пролетевшего локомотива («как Пиковая дама перед Германном»), потом медленно прошла мимо и скользнула за столик.

Непьющий Женя тяжко захмелел от красного вина. Оно было, как записано в его дневнике, «терпкое, главное — с лиловатым отливом ночной фиалки, в этом вся тайна».

… В черновике только что дописанной поэмы «Ночная Фиалка» было сказано, что в жизни многое еще случится

под влиянием вина —

Прекрасного напитка,

От которого пахнет

Ночной фиалкой,

Болотным дурманом

И сладким, захолодившим душу забвеньем.

Символика Ночной Фиалки неоднозначна: это и ядовитый болотный цветок, и подернутый туманным флером женский образ — «Королевна забытой страны». В первом значении Ночная Фиалка тесно связана с темой болота, трясины, «пузырей земли».

И сижу на болоте,

Над болотом цветет,

Не старея, не зная измены,

Мой лиловый цветок,

Что зову я — Ночной Фиалкой…

Это сладкое болотное зелье, навевающее тяжкую дремоту, дурман, оцепененье. Значительную роль играла тут сама символика цвета: глубокие сине-лиловые и зелено-лиловые врубелевские тона означали на языке Блока темное демоническое начало, разлагающее современную жизнь и культуру.

Содержание символа раскрывалось через нищенский, убогий пейзаж петербургского пригорода, где «небо упало в болото».

Город покинув,

Я медленно шел по уклону

Малозастроенной улицы…

Прохожих стало все меньше.

Только тощие псы попадались навстречу,

Только пьяные бабы ругались вдали.

Над равниною мокрой торчали

Кочерыжки капусты, березки и вербы,

И пахло болотом…

Опустилась дорога,

И не стало видно строений,

На болоте, от кочки до кочки,

Над стоячей ржавой водой

Перекинуты мостики были,

И тропинка вилась

Сквозь лилово-зеленые сумерки

В сон, и в дрёму, и в лень…

Но в оцепененье дремотного сна, навеянного Ночной Фиалкой, героем поэмы овладевает не только смутная память об утраченном прошлом, но и беспокойное предчувствие надвигающихся чудесных перемен, отчасти уже знакомое нам по наброскам поэмы «Ее прибытие».

Слышу, слышу сквозь сон

За стенами раскаты,

Отдаленные всплески,

Будто дальний прибой,

Будто голос из родины новой,

Будто чайки кричат,

Или стонут глухие сирены,

Или гонит играющий ветер

Корабли из веселой страны.

И нечаянно Радость приходит,

И далекая пена бушует.

Зацветают далеко огни…

И в зеленой ласкающей мгле

Слышу волн круговое движенье,

И больших кораблей приближенье,

Будто вести о новой земле…

Недаром весь образный антураж «Пузырей земли» и «Ночной Фиалки» состоит из устойчивых антитез: гиблое болото — и открытое небо, Колдун — и Весна, болотная «темная сила» — и ликующие «пляски осенние», пьяные бабы — и прекрасная Королевна.

4

В начале мая Блок уехал в Шахматове». Накануне он написал новому приятелю, юному поэту Владимиру Пясту: «С трудом могу представить себе, что кончил наконец (5 мая) курс, и, что всего удивительнее, по первому разряду. От этого пребываю в юмористическом настроении и с гордостью ничего не делаю… Нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек!.. В деревне буду отдыхать и писать — и мало слышать о «религии и мистике», чему радуюсь».

Кстати, и завершение курса ознаменовалось происшествием поистине юмористическим. На последнем экзамене профессор спросил Блока: «На что делятся стихи?» Известный уже поэт замялся, не зная, как ответить. Оказалось: на строфы.

Александр Блок Евгению Иванову (25 июня 1906 года): «Жара, сильные грозы и долгие дожди, а потом опять жара — так все время. Сыро и душно, но хорошо, и в природе все по-прежнему; так же по-прежнему и в душе — остаток и тоскливость после зимы (все еще!), страшная лень (писать и думать) и опять «переоценка ценностей»… Ужасное запустение, ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу — даже смешно б них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я. Настал декадентству конец…»

Так оно все и было — сложно, запутанно, противоречиво: ощущение, что пришел декадентству конец, — и собственное врастание в декадентство, восторженное чувство вихря и огня — и настроения, близкие к отчаянью… И все же в главном и решающем уже были сделаны и вывод, и выбор: стрелка его компаса указывала путь через соблазны «лиловых миров» — к жизни, к людям, к их привычному горю и нечаянным радостям.

В конце июня 1906 года Блок обменялся несколькими письмами с Сергеем Городецким. Блоковские письма до нас не дошли, и об этом стоит горько пожалеть, ибо они, во всяком случае одно из них, были замечательными. Сам Городецкий назвал письмо Блока «самым важным, что совершилось за последнее время в литературе» и предрекал, что «его будут воспроизводить в историях литературы». (Тем более досадно, что Городецкий умудрился не сберечь ни этого, ни всех остальных блоковских писем.)

К счастью, кое-что из сказанного Блоком известно из ответного письма Городецкого. Оказывается, Блок говорил, что «искусство должно изображать жизнь» и «проповедовать нравственность», что дорога к большому искусству лежит «через реализм», что «последнее нужное произведение» — это «Фома Гордеев», что один только Горький владеет неким «секретом» творчества. Вместе с тем Блок не верил, что кто-нибудь из символистов напишет что-либо «нужное», а относительно себя самого впадал в тяжкое сомнение, думая, что он — «не писатель». Впрочем, немного позже, в августе, в другом письме к Городецкому он сказал нечто прямо противоположное: «Хочу, чтобы Россия услышала меня».

Простодушный семейный летописец — тетушка Марья Андреевна записывает в дневнике (тот же август 1906 года): «Сашура говорит о величии социализма и падении декадентства… За общественность, за любовь к ближним». И через несколько дней еще: «…говорит, что все больше склоняется к социализму, а если останется, обленится и все пойдет прахом».

Что значит — останется? Где останется?

Имелся в виду уход из-под крыла матери. Разговоры об этом начались еще весной.

Блоки решили отделиться и зажить самостоятельно. Известную роль сыграли при этом нелады между Любой и Александрой Андреевной, но инициатива ухода принадлежала Блоку. Сама Люба неохотно расставалась с хорошо налаженным, комфортабельным бытом барской квартиры с кухаркой и горничной, с вышколенными и расторопными денщиками.

Было найдено скромное жилье в только что отстроенном доходном доме на тихой Лахтинской улице Петербургской стороны, в памятных Блоку местах — в двух шагах от Введенской гимназии. Чтобы досушить стены, квартиры отдавали за полцены. Блокам это оказалось по средствам. Второго сентября они переехали.

Пятый этаж, темноватая лестница, три небольшие комнаты, окна — в глубокий и узкий колодец двора. Виден небольшой кусок холщового петербургского неба…

Александра Андреевна восприняла уход сына, как и следовало ожидать, трагически. Он утешал ее как мог (в письме): «Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю — по-настоящему ли, но наверно я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверное знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать».

Через два дня было написано стихотворение «Сын и мать».

Сын осеняется крестом.

Сын покидает отчий дом.

В песнях матери оставленной

Золотая радость есть:

Только б он пришел прославленный,

Только б радость перенесть!..

Стихи заканчивались обещанием:

Сын не забыл родную мать:

Сын воротился умирать.

Простые истины, которые Блок пытался внушить матери, остались благими намерениями, вымостившими ад его семейной жизни. У нас еще не раз будет случай убедиться в этом.

Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью устроила новое жилище. Но впечатления «демократического» обихода оказались настолько непривычными и резкими, что на некоторое время стали чуть ли не главной лирической темой Блока.

В тесный двор нередко забредали шарманщики и уличные певцы. Надрывно звучали запетые городские романсы — все больше о людских драмах, падениях, разлуках, смертях. Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.

Хожу, брожу понурый,

Один в своей норе.

Придет шарманщик хмурый,

Заплачет на дворе…

О той свободной доле,

Что мне не суждена,

О том, что ветер в поле,

А на дворе — весна!

А мне — какое дело?

Брожу один, забыт.

И свечка догорела,

И маятник стучит…

Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, «Земля в снегу» (1908), объединил под заглавием: «Мещанское житье».

Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица «маленького человека», затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему «жилось легко, жилось и молодо», но «прошла его пора». Его беспричинно «загнали на чердак», он «убит земной заботой и нуждой», и осталось ему одно — отрешенно «смотреться в колодец двора», а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.

В этих стихах господствует оголенная проза жизни, в которую с головой окунулись герой и его возлюбленная. Здесь ничего нет от «мистицизма в повседневности», от претворения низкой действительности в прекрасную сказку, нет никакой «пошлости таинственной», тревожащей хмельное воображение, и пьют здесь уже не приводящее в транс красное вино, с лиловатым отливом Ночной Фиалки, а самую обыкновенную сивуху.

Мы встретились с тобою в храме

И жили в радостном саду,

Но вот зловонными дворами

Пошли к проклятью и труду.

Мы миновали все ворота

И в каждом видели окне,

Как тяжело лежит работа

На каждой согнутой спине.

И вот пошли туда, где будем

Мы жить под низким потолком,

Где прокляли друг друга люди,

Убитые своим трудом…

Нет! Счастье — праздная забота,

Ведь молодость давно прошла.

Нам скоротает век работа,

Мне — молоток, тебе — игла.

Сиди да шей, смотри в окошко,

Людей повсюду гонит труд,

А те, кому трудней немножко,

Те песни длинные поют.

Я близ тебя работать стану,

Авось, ты не припомнишь мне,

Что я увидел дно стакана,

Топя отчаянье в вине.

Фон, на котором развертывается эта житейская драма, все тот же Петербург, знакомый по стихам и прозе Некрасова, Аполлона Григорьева, Достоевского, но предстает он здесь уже без какого-либо миражного покрова. Все детали пейзажа — нарочито прозаичны:

Открыл окно. Какая хмурая

Столица в октябре! Забитая лошадка бурая

Гуляет во дворе…

———————

Вон мальчик, посинев от холода,

Дрожит среди двора…

———————

Голодная кошка прижалась

У жолоба утренних крыш…

Еще одна грань блоковского действенного Петербурга.

Знаменательно, что сразу же после ухода из материнского дома, в октябре 1906 года, Блок написал лирическую статью, в которой заговорил об утрате чувства домашнего очага, гибели быта, бродяжничестве. Это одна из важнейших идейно-художественных деклараций поэта, раскрывающая самую суть его обостренно болезненного переживания неблагополучия эпохи. Статья так и называется: «Безвременье».

Обращаясь (в который раз!) к Достоевскому, что мечтал о Золотом веке, а увидел воочью «деревенскую баню с пауками по углам», Блок создает свой образ «жирной паучихи», окутывающей и опутывающей все кругом «смрадной паутиной». Люди утратили представление о «нравах добрых и светлых», разучились жить свободной, красивой, творческой жизнью, потеряли понемногу «сначала бога, потом мир, наконец — самих себя».

Отпылали, остыли домашние очаги. Двери распахнулись на пустынную площадь, просвистанную ледяной вьюгой. Духовно обнищавший и искалеченный человек с растерзанной душой испытывает щемящее чувство бездомности. Здесь тоже перекличка и с Достоевским («Записки из подполья», «Подросток»), и с Аполлоном Григорьевым, который утверждал, что «странно-пошлый мир» Петербурга внушает отвращение к уютному домашнему очагу («Москва и Петербург»).

Возвращаясь в круг образов и мотивов своей петербургской лирики, Блок рисует такую картину «безвременья»: хищно воет вьюга, чуть мигают фонари, а рядом — пьяный разгул, визгливый хохот, красные юбки, румяные лица с подмалеванными глазами… «Наша действительность проходит в красном свете…», «мчится в бешеной истерике все, чем мы живем и в чем видим смысл своей жизни».

Но тема безвременья оборачивается и другой стороной: в «бегстве из дому» утрачено чувство не только семейного очага, но и «своей души, отдельной и колючей».

В ощущении бездомности есть освободительное начало. Оставаясь пленником домашнего очага, легко потерять крылья, «облениться», смириться с паучьей тишиной — и тогда все пойдет прахом.

Голос вьюги зовет на простор жизни, в открытую, бесконечную, пока что еще недостижимую даль России. Старое, затканное паутиной, обречено на гибель, новое только обещано, и на пути к нему встает множество преград, западня на западне — душевная усталость и расколотость, декадентская глухота к «крикам голодных и угнетенных». И как общий вывод: «Вот русская действительность — всюду, куда ни оглянешься, — даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний».

Безвозвратно и без сожалений оставив домашний очаг, Блок очутился на бездорожье «лиловых миров» русского декаданса. Они его и отталкивали и притягивали своим сладким, кружившим голову болотным дурманом. Сопротивляясь, он вовлекался в этот зыбкий, призрачный мир, и, для того чтобы одолеть подстерегавшие его соблазны, ему пришлось собрать и привести в действие все душевные силы.

До России предстоял долгий и трудный путь, и его еще нужно было найти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЛИЛОВЫЙ СУМРАК

1

В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения «символического жертвоприношения». По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться «танцами, круженьем, наконец — особого рода телорасположениями».

Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле «кружились», а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина — и пили по кругу, в целях «мистического общения».

История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: «Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо…» (Андрею Белому), «С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу…» (Евгению Иванову).

Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.

Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи «неистинного мистического похмелья» (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось — филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.

Подобно другим символистам — холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.

Так! Подлые вершите казни,

Пока ваш скипетр и царство тьмы!

Вместите дух в затвор тюрьмы! —

Гляжу вперед я без боязни.

———————

Сатана свои крылья раскрыл, сатана,

Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана,

Что была ты христовой звана:

«Сколько в лесе листов, столько в поле крестов,

Сосчитай пригвожденных христов!

И Христос твой — сором: вот идут на погром —

И несут его стяг с топором…»

И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи «александрийского» гурманства в области познания и культуры.

Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей — изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.

В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики «Кормчие звезды», — книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова («Прозрачность») выпустил символистский «Скорпион».

Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов «блеснул, озадачил» — одних очаровал, другим не понравился.

Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью — то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.

Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:

Случится то, чего не чаешь…

Ты предо мною вырастаешь —

В старинном черном сюртуке,

Средь старых кресел и диванов,

С тисненым томиком в руке:

«Прозрачность. Вячеслав Иванов».

… … … … … … … … … …

Ты мне давно, давно знаком —

(Знаком, быть может, до рожденья) —

Янтарно-розовым лицом,

Власы колеблющим перстом

И — длиннополым сюртуком

(Добычей, вероятно, моли) —

Знаком до ужаса, до боли!

Знаком большим безбровым лбом

В золотокосмом ореоле.

Средь старых кресел и диванов… Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики… Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.

Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, — в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков…

Пришелец, на башне притон я обрел

С моею царицей — Сивиллой,

Над городом-мороком, — смурый орел

С орлицей ширококрылой…

Сивилла — жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.

Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала — посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.

Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)

В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу «феоретика» в Гренадерские казармы, — сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.

«Разумеется — очаровал Блоков он».

Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:

Был скрипок вой в разгаре бала.

Вином и кровию дыша,

В ту ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа.

Из стран чужих, из стран далеких

В наш огнь вступивши снеговой,

В кругу безумных, томнооких

Ты золотою встал главой.

Слегка согбен, не стар, не молод,

Весь — излученье тайных сил,

О, скольких душ пустынный холод

Своим ты холодом пронзил!

И я, дичившийся доселе

Очей пронзительных твоих,

Взглянул… И наши души спели

В те дни один и тот же стих…

Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху «Снежной маски». А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.

Снова зашла речь об «общем деле» — на этот раз об учреждении коллектива («полустудии, полуобщины»), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку «новых человеческих отношений», перерастания его в «жизненное действие».

Вячеслав красноречиво призывал к возрождению древних храмовых мистериальных праздников, игрищ в честь Диониса. Речь шла о разрушении рампы, о замене сцены орхестрой — ничем не огражденной площадкой, на которой актеры и зрители объединялись бы в качестве равноправных участников единой мистерии. Актеры и писатели, составлявшие «хор мистов», должны были встречать публику при входе, смешиваться с нею, раздавать костюмы, импровизировать стихи, диалоги, целые сценки — и вовлекать в них зрителей.

На проекты Вячеслава Иванова сочувственно откликнулась Любовь Дмитриевна, — ее особенно привлекали подробности: пурпуровые одеяния для участников дионисийских игрищ и хороводов и прочее тому подобное.

Блок же, как обычно, помалкивал: не видел, что общего может быть у него с ученым феоретиком и мистагогом.

К тому времени он уже был автором рецензии на «Прозрачность», опубликованной в июне 1904 года. Отзыв был сочувственным, но сдержанным: в книге больше работы, чем творчества, она «искусно сделана», это «ученая», «философская» поэзия, — она напоминает изощренную чеканную миниатюру, «некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью» и т. д. В понимании Блока все это были вещи в поэзии далеко не главные. Примерно в таком же духе он высказался несколько позже в пространной статье «Творчество Вячеслава Иванова» (апрель 1905 года). Здесь он проникновенно охарактеризовал тяжеловесную и трудную поэзию Иванова как явление современного «александризма». Вывод статьи осторожен: «Вяч. Иванов оправдывает символическую поэзию теорией. Верим, что поэзия будущего оправдает теорию».

Знакомясь с петербуржцами, Иванов всех приглашал к нему «заходить». Осенью 1905 года на Башне начались знаменитые ивановские «среды». На первых порах собирались лишь друзья и близкие знакомые из литературного мира. Вскоре круг гостей предельно расширился.

Иванов умел объединять самых разных людей во имя некоей «соборности». С каждым он говорил на его языке — с ученым о науке, с поэтом о поэзии, с политиком о политике. Вот как запечатлел его обвораживающую манеру Андрей Белый: «…губы, змеясь, обволакивали собеседника медом речи и вниманием до… «чересчур»; было что-то в нем от католического инквизитора, пробирающегося в закоулки чужого сознания выволочить «нутро», разглядеть и усвоить его; чтобы кого-нибудь покорить, бескорыстно пускался в «интриги»… Вот, бывало, он вкрадчиво-томно сжимает руки свои, сотрясается с носу пенсне… и под стеклянными глянцами очень внимательные глаза поблескивают душевными сысками и зеленоватыми искрами; губы с полуулыбкою леонардовских персонажей».

Кто только не взбирался по средам на Башню! Декадентские поэты и маститые ученые, философы, живописцы, актеры, религиозные искатели и люди, аттестовавшие себя революционерами, развязные газетчики и накрахмаленные эстеты. Забредали сюда и писатели, слывшие «реалистами» (вроде Чирикова, Арцыбашева, Юшкевича), все — в косоворотках и сапогах, как в униформе. Встречались и какие-то старые народные учительницы, и провинциальные батюшки. Бывал начинающий писатель из народа, мастеровой малярного цеха Алексей Павлович Чапыгин. «Ну, словом, можно встретить здесь различных состояний смесь».

Психеей этого многолюдного и пестрого салона была рыжеволосая, густо напудренная Зиновьева-Аннибал в развевающемся античном хитоне огненного цвета. Одному из посетителей Башни эта страстная и добрая душа напомнила палача в красной рубахе с засученными рукавами.

Быстро сложился своеобразный, ни на что не похожий быт Башни. Жизнь начиналась здесь поздно: гости сходились к полуночи, расходились под утро. Сам Вячеслав Великолепный ложился не раньше шести-семи утра, появлялся из спальни лишь к вечеру, к позднему обеду. Днем, окутанный одеялами и пледами (был зябок), работал в постели.

Во все дни здесь постоянно клубились люди. В оранжевом кабинете хозяина велись долгие беседы с глазу на глаз. В глубине квартиры собиралась молодежь — у детей Зиновьевой-Аннибал (от первого брака) и у дочери Иванова (тоже от первой его жены). Отдельно, в двух комнатах, помещался поэт и композитор Михаил Алексеевич Кузмин, — у него бывали свои гости. Вячеслав Иванов подчас даже не имел представления о тех, кто засиживался, ночевал, порой подолгу живал в его доме.

По средам (фактически — по четвергам) происходили уже не стихийные, а планомерные собеседования с объявленной темой, с известным ритуалом, с председательствующим. В самой большой комнате мансардного типа, завешанной коврами, с окнами на звезды, не сходил со стола самовар и выставлялось скромное угощение с обязательными четвертными бутылями дешевого белого и красного вина.

Здесь-то и свершались изощренные ночные бдения, на которых задавали тон сладострастные гурманы культуры, знавшие все, любившие все, увлекавшиеся всем, судившие обо всем, что только можно было извлечь из ее необозримых запасников, но проходившие как слепцы и глухонемые мимо того, чем жила, болела и мучилась Россия, о чем она мечтала, на что надеялась.

Вот честное свидетельство человека удивительной, героической судьбы — в молодости декадентствующей поэтессы Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, причастной к кругу Башни, а потом известной матери Марин, отдавшей жизнь за други своя в фашистском концлагере:

«Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове… Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны… Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции».

Темы на Башне объявлялись всевозможные — философские, религиозные, литературные, художественные историко-культурные, оккультные, иногда — общественные.

Устраивались турниры поэтов, — на одном из первых властно заправлял приехавший из Москвы Брюсов.

Большеглазый, подрумяненный Кузмин с мушкой на щеке, но с бородой, в приказчичьей поддевочке со старинными металлическими пуговицами, пришептывая, хрипловатым голосом пел за роялем свои чудесные «Александрийские песни», — получалась поистине немыслимая смесь французского с нижегородским.

Одна из первых бесед, собравшая большую аудиторию, была посвящена Эросу. В ней приняли участие, в числе многих других, такие разные люди, как чопорный филолог-классик Ф.Ф.Зелинский и молодой А.В.Луначарский в косоворотке под пиджаком, ветхий историк П.В.Безобразов и входящий в моду в определенных кругах интеллигенции молодой философ Н.А.Бердяев. И, конечно, выступали такие специалисты по объявленной теме, как сам Вячеслав Иванов, Мережковский, Розанов, Андрей Белый.

Блок сидел в дальнем углу, внимательно слушал, а когда обратились к нему, сказал, что говорить не умеет, но может прочитать стихотворение. И, высоко закинув кудрявую голову, огласил незадолго перед тем написанную первую «Влюбленность»:

О, Влюбленность! Ты строже Судьбы!

Повелительней древних законов отцов!

Слаще звука военной трубы!

Он охотно и исправно посещал Башню. Был и на том собрании, когда (в ночь на 29 декабря 1906 года) иа Башню нагрянули полиция и чины охранки. Произвели обыск, нашли на чердаке два номера нелегальной «Революционной России», снимали с присутствовавших допросы, почему-то задержали мать поэта Максимилиана Волошина, пожилую, полную даму, ходившую в мужском костюме. В довершение этой бурной ночи, когда даже лощеные снобы не без удовольствия на минуту ощутили себя гражданскими героями, у Мережковского пропала дорогая бобровая шапка. Он решил «отработать» ее, напечатав фельетон под заглавием: «Ваше превосходительство, верните мне мою шапку!», в котором обращался непосредственно к министру внутренних дел. Историю эту наперебой мусолили газеты.

Вот каким запомнил Блока на Башне Сергей Городецкий: «В своем длинном сюртуке, с изысканно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически прекрасен… Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него».

Коронным номером долго оставалась «Незнакомка».

Корней Иванович Чуковский прекрасно рассказал, как на исходе белой ночи, перед самой зарей, все, кто был на Башне, высыпали на плоскую крышу, а Блок забрался на железную раму, соединявшую провода телефонов, и «уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу». И едва произнес последнее слово, как в Таврическом саду вдруг запели соловьи.

«И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему».

Городецкий был прав: Блок дышал пряной утонченно-ядовитой атмосферой Башни. Но и тут, как везде, окружал себя как бы незримым кольцом, держался несколько отчужденно, оставаясь неизменно сдержанным, спокойным, ровным. Это чувствовали все, кому там привелось с ним встречаться.

И лучше всех почувствовал сам Вячеслав Иванов. И сказал об этом в посвященном Блоку стихотворении, которое уже одним заглавием передает мысль автора; «Бог в лупанарии».

Я видел: мрамор Праксителя

Дыханьем Вакховым ожил,

И ядом огненного хмеля

Налилась сеть бескровных жил.

И взор бесцветный обезумел

Очей божественно-пустых;

И бога демон надоумил

Сойти на стогна с плит святых —

И, по тропам бродяг и пьяниц,

Вступить единым из гостей

В притон, где слышны гик и танец

И стук бросаемых костей, —

И в мирре смрадной ясно видеть,

И, лик узнав, что в ликах скрыт,

Внезапным холодом обидеть

Нагих блудниц воскресший стыд, —

И, флейту вдруг к устам приблизив,

Воспоминаньем чаровать —

И, к долу горнее принизив,

За непонятным узывать.

Стихи эти, конечно, «развернутая метафора»: Башня ничем не напоминала ни притон, ни лупанарий; в обстановке ее не было ничего от нравов дешевой богемы. Но особость фигуры Блока и его поведения среди творившегося там безответственного краснословия подмечена совершенно верно.

2

А жизнь, если понимать под нею в данном случае мельтешенье людей и сумятицу мнений и высказываний, кипела на Башне и пенилась. Здесь беспрерывно рождались и быстро лопались всевозможные эфемерные «теории»: сегодня «мистический анархизм», завтра «мистический реализм», послезавтра какой-то уже вовсе невразумительный «соборный индивидуализм» (Блок в веселую минуту перекрестил его в «заборный ерундализм») — все эти пустоцветы, один за одним пускавшие хилые ростки на истощенной почве распада буржуазной мысли.

Однако и за пустопорожними теориями стояло нечто реальное, а именно — разброд, начавшийся к тому времени в лагере символистов. В частности, идея «соборности», выдвинутая Вячеславом Ивановым, и «мистический анархизм», изобретенный Георгием Чулковым, знаменовали мистифицированную, конечно, и тем самым бесплодную, но все же попытку пересмотра идейно-общественных воззрений «старого» декадентства, унаследованных символистами. Чулков в середине 1905 года заговорил о «кризисе индивидуализма» и о новом «утверждении личности» — уже не в отъединении от общества, но в союзе с ним. Вслед за тем Вячеслав Иванов выступил со статьей, которая так и называлась: «Кризис индивидуализма». Пошли разговоры о необходимости преодоления антиобщественных настроений, о выработке «нового мистического опыта» вне «жалкого декадентства».

Бесспорно, во всем этом сказалось переживание первой русской революции той частью либеральной интеллигенции, которая еще не перекочевала на «веховские» позиции. В 1906 году Вячеслав Иванов еще заявлял, что «анархист-мистик может чуждаться политического строительства, но не может оставаться равнодушным к попранию свободы и к торжеству палачей». В нашумевшей книжке Г.Чулкова «О мистическом анархизме» (тот же 1906 год) доказывалась закономерность союза «анархисто-мистиков» с социал-демократами, поскольку и те и другие больше всего ненавидят собственность.

Но в конечном счете трескучая буржуазно-анархическая декламация сводилась к нулю: победа социализма понималась всего лишь как промежуточная стадия борьбы, окончательная цель которой — все то же «чудесное воплощение вечной премудрости» в мистической «сфере последней внутренней свободы».

В ходе обсуждения всех этих вопросов на Башне возникали разного рода проекты.

Георгий Чулков — слабый писатель, путаный теоретик, но человек завидной энергии — с благословения Вячеслава Иванова предложил организовать совершенно новый по духу театр под названием «Факелы». Параллельно группа демократически настроенных художников (Добужинский, Лансере, Билибин, Грабарь, Гржебин), издававших в короткий период цензурных свобод сатирический журнал «Жупел», замыслила создать свой — тоже сатирический — театр. Предполагалось, что оба театра, каждый со своей программой и своим репертуаром, будут объединены единой режиссурой — в лице пылкого, полного неуемной энергии, одержимого мыслью о коренной реформе русской сцены Всеволода Мейерхольда.

Чулков и «жупелы» вознамерились собрать вокруг своих театров разных людей — не только символистов и близких им художников из группы «Мир искусства», но и таких, как Леонид Андреев и Максим Горький.

Третьего января 1906 года на Башне состоялось нечто вроде организационного собрания. Тут Блок впервые увидел Горького, явившегося с ослепительной М.Ф.Андреевой. Очевидно, на этот раз они не обменялись ни единым словом. В тот же день Блок написал Белому:

«Только что вернулся с большого собрания, где Факелы и Жупелы обсуждали свои театры. Там я молчал, как всегда молчу, но выяснилось, что мне придется читать на литературном вечере в пользу театра и писать пьесу, «развивая стихотворение Балаганчик». Все это строительство таких высококультурных людей, как Вяч.Иванов, и высокопредприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком… Сегодня из всего многолюдного собрания мне понравился только Максим Горький, простой, кроткий, честный и грустный».

На собрании говорили Вячеслав Иванов, Чулков, Мейерхольд и Горький. Как сообщил Мейерхольд Брюсову, Горький «был необыкновенно нежен к своим новым знакомым», но к их теоретическим установкам отнесся, как и следовало ожидать, отрицательно. Разглагольствования о культовом театре «дионисова действа» были для Горького пустым звуком. Сам он заговорил среди чужих людей о своем — об искусстве как великой нравственно-воспитательной силе, о театре, который должен привести эту силу в действие. Мейерхольд, тезисно записавший речь Горького, так сформулировал его вывод: «Самые широкие принципы. Театр должен быть демократическим».

Из театральных замыслов Вячеслава Иванова, Чулкова и «жупелов» ничего не вышло. Но деловитый Чулков не сложил оружия. Был задуман журнал «Факелы», однако и на него сил не хватило. Пришлось ограничиться выпуском непериодических сборников. К участию в них Чулков попытался привлечь Льва Толстого, П.А.Кропоткина и Горького. Толстой и Кропоткин, кажется, даже не откликнулись, а Горький, если судить, по письму Леонида Андреева к Чулкову, «весьма сочувствовал» альманахам, однако от участия в них уклонился.

В начале апреля 1906 года появился первый сборник «Факелы» со стихами Вячеслава Иванова, Сологуба, Брюсова, Белого, Городецкого, Бунина и с прозой Леонида Андреева, Сергеева-Ценского, Осипа Дымова, Ремизова, Зиновьевой-Аннибал. Центральной вещью сборника и его украшением явились «лирические сцены» Александра Блока «Балаганчик» — его первый опыт в драматическом роде.

… Летом 1905 года Блок задумал написать цикл небольших стихотворений, в которых были бы иронически обыграны его собственные лирические сюжеты. Циклу было присвоено заглавие: «Сказки». От этого замысла дошло три стихотворения: «Поэт», «У моря» и «Балаганчик». Георгий Чулков, обдумывая репертуар театра «Факелы», предложил Блоку разработать в драматической форме тему последнего стихотворения.

Тема эта — разрушение иллюзий средствами условно-театрализованного действия.

Вот открыт балаганчик

Для веселых и славных детей,

Смотрят девочка и мальчик

На дам, королей и чертей.

И звучит эта адская музыка,

Завывает унылый смычок.

Страшный черт ухватил карапузика,

И стекает клюквенный сок.

Мальчик и девочка — простые и открытые души — целиком во власти своего воображения: в свете факелов, в облаке дыма им мерещится всякое — исчадия ада, прекрасная королева, сопровождающие ее рыцари. Но действительность безжалостно разрушает чудесные видения, все оказывается условным, ненастоящим.

Вдруг паяц перегнулся за рампу

И кричит: «Помогите!

Истекаю я клюквенным соком!

Забинтован тряпицей!

На голове моей — картонный шлем!

А в руке — деревянный меч!»

Заплакали девочка и ма