
Роман
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
«КРИСТАЛЛ»
2000
Witold Gombrowicz
FERDIDURKA
Перевод и вступительная статья переводчика А. Н. Ермонского
Вступительная статья И.
Г. Мосина
Выпускающий редактор Р.
В. Грищенков
В оформлении обложки и титула использована работа Хорста Антеса
OCR,
вычитка – Давид Титиевский,
февраль
2007, Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ
С ВИТОЛЬДОМ ГОМБРОВИЧЕМ,
Есть расхожее выражение:
«Книги имеют свою судьбу». Полностью готов под этим подписаться. А от себя
добавил бы еще вот что: иногда книги мистическим образом повторяют судьбу своих
создателей.
Это неловкое
вступление понадобилось мне для того, чтобы поведать обычную, и в то же время
абсолютно невероятную историю, случай, одним из действующих лиц которого
довелось быть мне. Что касается другого действующего лица, то им, волею Судьбы,
оказался (не удивляйтесь!) карманньй томик рассказов Витольда Гомбровича с
интригующим названием «Преднамеренное убийство».
Для меня и до этого
случая фигура Гомбровича, маргинала, мистификатора, гражданина Мира, была
привлекательной и таинственной. А после всего, что случилось, поверьте, я
проникся к этому автору и его творениям просто-таки мистическим чувством.
Первый раз я услышал
имя Гомбровича задолго до того, как попала ко мне в руки его первая книжка.
Странный человек, писавший странную прозу, живший везде, и в то же время нигде
конкретно, не мог не вызывать любопытства. О нем слышали почти все, о нем
спорят многие, и вместе с тем, на сегодняшний день реально прочитали единицы.
Не оказался исключением и я. Еще в начале 90-х раздобыв в свою собственность
томик рассказов этого автора, я не кинулся жадно читать его (мое сознание в тот
момент дремало, удовлетворенное фактом обладания), и маленькая кни-
5
жица отправилась ждать
своего часа в компании ей подобных (из библиотечки журнала «Иностранная
литература»). Мог ли я тогда подумать, что и книги способны жестоко мстить за
проявленное к ним равнодушие?
И вот совсем недавно
это имя снова зазвучало, только теперь уже в несколько иной интонации, в ином,
так сказать, контексте — мне предложили подумать об оформлении книги сочинений
Витольда Гомбровича. Ситуация потребовала более близкого знакомства, и я извлек
наконец-то на свет сборник рассказов «Преднамеренное убийство». Именно в эти
дни мне предстояло ехать на пару дней в Москву, и вечный вопрос «что взять
почитать в дороге?» даже не возникал. Книга Гомбровича показалась мне тогда
идеальной «книгой для поезда» (как впоследствии и оказалось).
Наша привычка
относиться к книгам, как к вещам — дурная привычка. И унижает она не книгу, а
нас. А ведь любая книга — это ни что иное, как проекция авторского сознания,
его мыслей и чувств на бумагу, я бы сказал, тень его личности. Книга утратила
для нас качество уникальности, а книжный дефицит, как ни странно, еще больше
развратил нас. Колоссальное количество библиотек, где книги томятся без
читательского внимания, по сути являются если не кладбищами, то тюрьмами. И
если на минуту допустить мысль (а как соблазнительно ее допустить), что книга —
это часть ее автора, которая живет, чувствует, ликует, боится, скорбит, как и
он сам, то подумайте, что сулит ей такая поездка, этот «полночный экспресс» в
сторону Москвы...
Устроившись кое-как
на своем месте в сидячем вагоне поезда (друтих билетов добыть не удалось), я с
нетерпением извлек из кармана томик Гомбровича и весь отдался чтению. Очень
скоро самые смелые мои ожидания подтвердились: это была чудесная, прозрачная проза
ироничного и абсолютно свободного человека, каждой строчкой своей отзывавшегося
в моей душе ликованием. Вот когда я пожалел о том, что не прочитал книги
раньше, самолично лишая себя такого удовольствия все это время. Но книга
6
была у меня в руках, и я был
полон решимости получить это удовольствие сейчас.
Первый (и последний)
рассказ был очень озорной и печальный одновременно: история смертельно больного
эгоиста, к тому же в самом начале повествования публично оскорбленного неким
адвокатом. На протяжении этой короткой истории герой упражнялся в сведении
счетов со своим обидчиком весьма оригинальными и разнообразными способами. Но
лучше читать сам рассказ, чем его неловкий пересказ. А потому — умолкаю. Скажу
только, что к концу его я был уже без ума от Гомбровича, его удивительного
умения рассказывать истории.
Тем временем ночь
вступила в свои права, и в вагоне погасили свет. Читать стало тяжело, поэтому я
решил немного покемарить в ожидании рассвета. Книгу я положил туда, куда обычно
я кладу ее в электричке, когда устаю читать — в канавку вдоль оконной рамы. Но
пассажирский поезд — не электричка, и на месте ожидаемой канавки оказалась
прореха, возникшая между стеклом опущенного окна и рамой. Надо ли говорить, что
книжка угодила прямиком туда. Закон подлости, скажете вы. Я же вижу в этом
нечто большее, чем просто случайность.
Первое время уголок
ее предательски торчал из щели, как бы поддразнивая меня. Мне и нужно-то было
лишь поднять стекло, чтобы книжка моя, как на лифте, вернулась в хозяйские
руки. Я же, наоборот, пытался ухватить беглянку пальцами, и только еще больше
проталкивал ее.
В какое-то мгновение
мне показалось, что книга сама прыгнула в пустоту панели. Обман зрения, скажете
вы. Не думаю. Скорее это было похоже на дерзкое бегство, впрочем, вполне в духе
самого пана Гомбровича.
Остаток ночи я
провел в планах, как вернуть себе мою книгу. Сна, конечно, уже не было. До сна
ли тут? А в те минуты, что удавалось забыться, мне мерещились самые невероятные
способы возвращения «блудной книги», извлечения ее из-за пресловутой панели.
Между тем рассвело
настолько, что можно было снова приниматься за чтение, и это еще больше
отравляло созна-
7
ние, вносило в ситуацию ту
ноту гротеска, что так тонко сквозит в текстах Гомбровича. Я был подобен Лисе,
вожделеющей винограда. Книжка была рядом, и в то же время недосягаема. Меня, в
обычной жизни человека исключительно спокойного, это просто бесило.
И тогда я
почувствовал себя, нет, я просто был им, сам
был персонажем рассказа, над которым, напиши его Гомбрович, потешался бы от
души. Но сейчас мне было не до смеха. Я упускал инициативу, и уже не мог, как я
это привык, контролировать ситуацию. Маленькая книжонка не толще мизинца,
которая помещалась в заднем кармане джинсов и еще совсем недавно принадлежала
мне всецело, вдруг на моих глазах ускользнула от меня и теперь манипулирует
моим сознанием. Я не мог думать ни о чем другом, я не мог спать. Это было
какое-то помешательство.
Остаток ночи я
провел за «интересным занятием» — испепелял гневными взорами проклятую панель.
И если бы у меня была с собой отвертка, перочинный нож или что-то другое в этом
роде, я, невзирая на любопытные взоры пассажиров, вскрыл бы эту распроклятую
панель и извлек из-за нее «моего» Гомбровича. Никогда еще ни одна книга не была
столь желанна мне.
Попав в липкую
паутину мистических настроений, я представлял себе как она лежит там, за
панелью, и подсмеивается надо мной. А
может быть так оно и было — в конце концов, что мы, собственно, знаем о тайной
жизни книг (в том, что она есть, эта тайная жизнь, лично у меня нет ни капли
сомнения). В ту минуту я не удивился бы ничему, даже если бы услышал за
перегородкой шуршание или увидел, как беглянка осторожно выглядывает из
отверстия, наслаждаясь моей растерянностью.
В момент наивысшего
отчаянья промелькнула в моей голове шальная мысль идти к проводнику и просить у
него отвертку. Однако, тщательно изучив крепежные шурупы, я убедился, что это
ничего не даст — ручка железного кресла напрочь закрывала один из них, так что
подступиться к нему не было никакой возможности. Да и сам проводник, думаю, не
стал бы стоять в стороне и смотреть на то, как но-
8
воиспеченный вандал на его
глазах терзает вверенное ему имущество из-за какой-то книжонки (знал бы он, какой!).
Измотав себя
подобными размышлениями, я забылся, наконец, тревожным, тяжелым сном.
Утро, как всегда,
решило все проблемы.
В солнечном свете
все случившееся выглядело совершенно иначе. Я от души посмеялся над своими
ночными мыслями, включая идею разборки поезда на ходу. История с книгой вдруг
увиделась мне совсем в другом свете. Это было не просто бегство. Это был выполненный
по всем правилам побег, возможно, многие годы вынашиваемый и теперь с
блеском осуществленный. Глупо и бессмысленно было препятствовать этому. Что я
мог предложить взамен? Возвращение в постылую тюрьму-библиотеку? Видимо, жизнь
за панелью поезда выглядела более привлекательной.
Окончательно с этой
утратой меня примирила мысль о том, что моя книжка теперь будет жить тайной и
свободной жизнью, станет, подобно ее автору, вечной скиталицей. А если и не
вечной, то по крайней мере до тех пор, пока вагон, в котором я оставил ее (уже
без большого сожаления), не попадет на капремонт. И когда какой-нибудь
мальчишка-слесарь открутит пресловутые шурупы, держащие панель, в его ладонь
вдруг упадет книга Витольда Гомбровича. И даже если имя это ничего ему не
скажет (а скорее всего так и будет), думаю, он прочтет ее, хотя бы из
любопытства.
Много бы я дал,
чтобы взглянуть на его изумленное лицо в момент обретения им книги. А может
быть я не прав, и изумления не будет. Может быть, по недосмотру таких же
«читателей», как я, панели сидячих вагонов пассажирских поездов просто битком
набиты всякого рода литературой, и мой Гомбрович «путешествует» в компании с
Беккетом, Сартром, Ионеско, Камю. У себя за панелями они посмеиваются над нашей
незадачливостью и неловкостью. И конечно, коротают время, оживленно споря,
цитируя друг друга, обмениваясь мыслями, «перестукиваясь» с обитателями
соседних панелей.
9
С момента этого
забавного и поучительного случая прошло уже некоторое время. Но по-прежнему,
когда я слышу, как кто-то произносит: «Витольд Гомбрович», перед моим
внутренним взором встает сидячий вагон ночного поезда Санкт-Петербург — Москва.
Не сбавляя скорости, он мчится в Москву, а потом обратно. А потом опять в Москву.
А потом снова обратно. И опять... И снова...
Вечное движение без
конца и края, без сна и покоя. Может быть
это и есть бессмертие?
Из Петербурга в
Екатеринбург
Ночь 15-16 июля 2000
года
Иван Мосин
АНДРЕЙ ЕРМОНСКИЙ*
ТРЕВОЖНОЕ ОБАЯНИЕ ПАНА ВИТОЛЬДА**
Витольд Гомбрович,
наверное, самый удивительный, самый обаятельный и самый парадоксальный польский
писатель уходящего столетия.
Правда, он не из тех
«уютных» литераторов, которых можно любить или не любить. Он — из тех, кого
надо либо безоговорочно принимать, либо отвергать с порога. Потому что
Гомбрович не цацкается с читателем, не подделывается под него, он не просто
стремится рассказать ему всю правду о нем же самом, но настойчиво, даже
бесцеремонно навязывает ему эту свою правду — а она по большей части
представляется писателю довольно неприглядной. К тому же он пытается разрешить,
собственно, неразрешимую проблему: как живется человеку в мире современной ему
культуры, или, если хотите, цивилизации. По Гомбровичу, живется человеку не
сладко, как в осажденной крепости, ибо, считал он, есть что-то такое в сознании
современного человека, будто оно и само для себя ловушка.
Он умер в 1969 году,
тридцать с лишним лет назад, но книги его еще отнюдь не стали лишь достоянием
истории литературы. Они продолжают вызывать споры критиков и будоражить умы
читателей. После смерти пана Витольда о
______________
* Печатается по первому изданию, опубликованному в журнале «Иностранная литература» 1991, №1, с частичной новой редакцией переводчика, осуществленной в июле 2000 г.
** Я рискнул приспособить к русскому уху эту бессмыслицу, которая по-польски звучит так: Фэрдыдуркэ. — А. Е.
11
нем куда больше говорят и
пишут, чем его читают. И гора толкований, истолкований, осмыслений и
переосмыслений созданного им продолжает расти. А между тем, писать о
Гомбровиче, по-моему, дело не просто неблагодарное, но и совершенно
безнадежное. Уже по тому одному, что он не укладывается в прокрустово ложе так
называемой науки о литературе, всех этих правил, канонов и запретов,
придуманных, как саркастически выразился сам писатель, многочисленными
тетушками от мировой культуры с их «все усредняющей и отнимающей у жизни всякую
жизнь» ментальностью. Я не собираюсь прибавлять к этой горе гомбровичеведеиия ни камешка. Но,
провожая в свет первое у нас в стране книжное издание Фердидурки, надо, мне кажется, сказать хотя бы несколько слов о
человеке и литераторе, имя которого большинству наших читателей пока все еще,
пожалуй, не говорит почти ничего. А между тем это один из крупнейших писателей XX столетия.
Увы, сегодня
подобный казус вряд ли кого-нибудь очень уж удивит. Ведь в последние годы мы
обнаружили в собственном прошлом, обнаруживаем в настоящем, обнаруживаем в мире
вокруг нас столько пресловутых «белых пятен», что порой кажется, будто мы пробудились
вдруг на одиноком острове в безбрежном белом океане, и принялись отчаянно,
нередко беспорядочно приращивать себе земли, постигать то, что другими уже
постигнуто, освоено, присвоено.
Дело это
необходимое, но тяжкое неимоверно. Ибо время упущено, и то, что могло (и должно
было) при нормальном порядке вещей стать частью нашей собственной духовной
культуры давно, нам еще только предстоит «переварить» как нечто едва явившееся
на свет. А вокруг совсем иной мир, иные берега, иные вкусы...
Сто лет назад, на
пороге уходящего, XX века, польский прозаик и критик Кароль Ижиковский
написал роман Paluba (на русский слово это перевести непросто — то ли крытый экипаж, то ли
нечто бесформенное, безобразная женщина, бабища, уродина, то ли колода-манекен,
которую портные используют в своих мастерских), в нем он
12
вскользь высказал довольно
странное для своего времени суждение: человеку вечно что-то мешает попасть в такт жизни другого человека, а
потому, мол, не следует принимать в расчет мнения о себе других людей, но надо
жить, принимая в расчет, что такое мнение о тебе существует. Мне кажется, что
схожая мысль стала генеральной идеей, а может, и отправной точкой и жизни, и
творчества Витольда Гомбровича, который не столько не мог, сколько не хотел
попадать в такт устоявшейся, общепринятой, если так можно выразиться, жизни.
Он родился на грани
столетий, в 1904 году, в нынешней Литве, которая была тогда, как и Царство
Польское, частью Российской империи, в семье старинного дворянского рода, но
уже не знатной и не богатой, отец писателя расстался с земледелием и заделался
заводским управляющим. Гомбрович чутко переживал это своего рода пограничье собственного бытия: между Литвой и Польшей, между деревней и городом, между высшим светом и средним классом.
Эти между, писал он в Дневнике, потом «размножатся вокруг меня
до такой степени, что станут едва ли ни местом моего жительства, моим истинным
отечеством». Так, собственно, оно и было: Гомбрович окончил юридический
факультет, собирался быть адвокатом, не получилось, стал писателем, но
писателем, путь которого в литературу и в литературе отнюдь не был усеян
розами.
Он дебютировал в
тридцатые годы, и нельзя сказать, чтобы удачно. Молодого прозаика встретили
поначалу чуть ли не в штыки. Он шокировал, издевался, раздражал. А «Фердидурку»
(1937) — на мой взгляд, один из самых лучших, парадоксальных и
трагически-тревожных романов этого писателя — польская предвоенная критика всех
направлений (и правого, и левого) почти единодушно отвергла. И лишь годы спустя
книги Гомбровича были по-настоящему поняты и приняты — но сначала не на родине.
В канун рокового
сентября 1939 года Гомбрович отправился за границу и волею обстоятельств
расстался с Польшей навсегда. Без малого четверть века прожил он в Аргентине,
13
затем перебрался в Западную Европу
и окончил свои дни во Франции — писателем, известным всему миру. Но путь к
известности начался именно с «Фердидурки». Этот роман в 1947 году вышел в
Аргентине по-испански, после чего переводы его стали появляться в одной стране
за другой.
Почему так? Почему
второе польское издание «Фердидурки» увидело свет в 1957 году, первое русское в
журнале лишь в 1991 году, а книжное только сейчас, на пороге XXI века? Думаю, что
роман этот — своего рода манифест антитоталитаризма — способен и постоять за
себя сам, и сам лучше всего это объяснить. Но вот как «объяснить» сам роман?
Или хотя бы только его название — «Фердидурка», — ведь такого слова ни в одном
языке нет, и автор не упоминает его ни разу? Или — чего уж вроде бы проще — о
чем, собственно, книга эта написана?
Фердидурку, по-моему, легче понять, если
прочитать ее как книгу, рассказывающую о страдании человека, порождаемом
рамками, в которые загоняет нас другой человек, о страдании, проистекающем «из
того, что мы задыхаемся и захлебываемся в тесном, узком, жестком воображении о
нас другого человека». Гомбрович словно ставит опыт: способен ли его герой
освободиться от насилия и гнета чужих мнений о нем или он обречен покориться,
позволить другим напялить на себя маску по их собственным вкусам. В Дневнике писатель, в сущности, отвечает
на этот вопрос отрицательно, по крайней мере, очень пессимистично: «...мой
человек создается извне, иначе говоря, он по природе своей неподлинен — он не
является собой, поскольку его вычеркивает форма, которая рождается между людьми.
Поэтому его „я" помещено в этой „междучеловечности". Вечный актер, но
актер по природе, поскольку его неестественность — свойство врожденное, она
представляет собой черту его человечности: быть человеком значит быть актером
(...) Так как же в таком случае понимать схватку с рожей, с миной в
„Фердидурке"? Нет, не так, что человек должен избавиться от своей маски,
ведь под нею никакого лица у него нет, — тут можно лишь требовать, чтобы он
осознал свою неестественность и ее признал».
14
Такую маску автор Фердидурки называет «рожей», которая может намертво прирасти к лицу, заменить его
собою. Герой Гомбровича испытывает на себе диктатуру
усредненной массы, враждебной к личности, стремящейся приладить ей эту
самую рожу по образу и подобию
собственной, да еще прилепить к ней и попочку,
ибо в представлении людей серьезных, людей подавляющего все и вся большинства («взрослых», по определению
писателя) чистота, непосредственность, свобода — всего лишь достойные
искоренения наивность, невинность, незрелость.
В 30-е годы, когда
писался роман «Фердидурка», то, что мы называем сегодня массовой культурой,
только-только зарождалось. И Гомбрович был среди первых, кто сумел понять,
предугадать, прочувствовать те сложнейшие проблемы, с которыми
стандартизированное общество XX века, защищающее себя стандартизированной
«культурой» мысли, социального поведения, искусства, столкнет человека,
индивидуальность, личность. Он увидел угрозу в жесткой и нетерпимой «зрелости»
конформизма, способного лишить человека искренности, самостоятельности,
свободы.
Однако понадобились
кошмары сталинщины и гитлеризма, а затем и трагедия второй мировой войны, чтобы
этот вопль Гомбровича по человеку и человечности был услышан в Европе и
Америке. Его Фердидурка пережила
второе рождение, а сам он своими книгами оказал огромное влияние на мировую
культуру. Без них не только польская, вся мировая культура сегодня выглядела бы
и куда беднее и куда беспомощнее — перед вызовами и угрозами, которые обрушил
на человека XX век и, видимо, еще обрушит XXI...
Вне этого влияния
почти полвека оставалось, по меньшей мере, треть человечества — та, что жила в
так называемом социалистическом лагере. Теперь настало время и для этой трети
извлекать уроки из собственного прошлого, в чем могут помочь и Фердидурка, и все последовавшие за ней
книги Витольда Гомбровича.
«Фердидурка» —
чтение захватывающее, но не простое. Это и философская повесть, и гротеск, и
литературное эссе, и лирическая исповедь, изрядно приправленная сарказмом
15
и самоиронией, —
единственной, пожалуй, надежной интеллектуальной защитой души в век
безудержного прогресса всего и вся. Но, конечно же, «Фердидурка — это прежде
всего настоящая литература.
Это — подлинное
пиршество слова, которое, признавался Витольд Гомбрович, «развивается во
времени, это как шествие муравьев, и каждый приносит что-то новое, неожиданное,
тот, кто выражает себя словом, постоянно рождается заново, не успеет кончиться
одно предложение, как следующее его уже дополняет, договаривает, и вот в
движении слов выражается бесконечная игра моего существования...»
ГЛАВА I
ПОХИЩЕНИЕ
Во вторник я
проснулся в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже
кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из
сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю,
— и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой
час для меня не пробил. Я лежал в
тусклом свете, и тело мое непереносимо боялось, стискивая страхом мой дух, дух
стискивал тело, и каждый прекрошечныи нервик сжимался в ожидании того, что
ничего не произойдет, ничего не переменится, ничего никогда не наступит и — на
что бы ни решиться — не начнется ровным счетом ничего. Это был ужас
несуществования, страх небытия, боязнь нежизни, опасение нереальности,
биологический вопль всех моих клеток, напуганных внутренним раздором,
раздроблением и распылением. Ужас непристойной мелкости и мелочности, переполох
распада, паника, порождаемая созерцанием обломка, страх перед насилием, тем,
которое гнездилось во мне самом, и тем, которое угрожало извне, — а самое
главное, мне постоянно сопутствовало, не отставая ни на шаг, нечто, что я мог
бы определить как ощущение непрекращающегося передразнивания и издевок клеточек
моего существа, насмешливости, присущей разнузданным частям моего тела и
аналогичным частям моего духа.
19
Сон, который докучал
мне ночью и разбудил меня, был выражением ужаса. Время хлынуло вспять, что
должно быть воспрещено природе, я увидел себя таким, каким был в пятнадцать и
шестнадцать лет, — я перенесся в юность, — и, стоя на ветру, на камне, возле
самой мельницы над рекой, я что-то говорил, слышал свой давно погребенный
петушиный, писклявый голосок, видел нос, не вытянувшийся еще на недолепленном
лице, и чересчур большие руки — я чувствовал неприятную вязкость той
промежуточной, переходной фазы развития. Я пробудился, смеясь и страшась, ибо
мне казалось, что тот, каков я сейчас, а мне за тридцать, передразнивает и
высмеивает собой неоперившегося молокососа, каким я был, а он, в свою очередь, передразнивает
меня, и что оба мы — на равных — друг другом передразнены. О ты, несчастная
память, которая велишь знать, какими путями пришли мы к нынешнему своему
достатку! И потом, почудилось мне в полусне, но уже по пробуждении, что тело
мое не единообразно, что некоторые его части еще ребячьи и что моя голова язвит
и издевается над коленкой, а коленка над головой, что палец измывается над
сердцем, сердце — над мозгом, нос — над глазом, глаз потешается и гогочет над
носом, — и все эти части дико набрасываются друг на друга в атмосфере
всеохватного и трогательного всеиздевательства. А когда я уже совсем пришел в
себя и принялся размышлять над собственной жизнью, ужас не уменьшился ни на
йоту, но стал еще сильнее, хотя порой его перебивал (или подкреплял) смешок, от
которого рот не способен был удержаться. На полдороге жития моего очутился я в
чаще темного леса. Лес этот, что хуже всего, был зеленый.
Ибо наяву я был тоже
неустоявшийся, разрозненный — как и во сне. Недавно я перешел Рубикон
неотвратимого тридцатилетия, миновал верстовой столб, по метрике, по внешности
я был человек зрелый, од-
20
нако же я им не был — ибо
чем же я был? Тридцатилетним игроком в бридж? Случайным и временным работником,
который устраивал свои мелкие житейские дела и набивал себе шишки? Каково же
было мое положение? Я ходил по кафе и барам, встречался с людьми, обмениваясь с
ними словами, иногда даже мыслями, но положение мое оставалось непроясненным, я
и сам не знал, человек ли я, молокосос ли; и вот на рубеже лет я не был ни тем,
ни другим — я был ничем, — а ровесники, которые уже обзавелись семьями и заняли
определенные позиции, не столько в жизни, сколько в различных государственных
учреждениях, относились ко мне с оправданным недоверием. Тетушки мои, эти
многочисленные четвертьматери сбоку припека, но искренне любящие, с давних пор
старались повлиять на меня, побуждая остепениться, скажем, стать адвокатом или
чиновником, — неопределенность моя необыкновенно их огорчала, они не знали, как
говорить со мною, не зная, кто я такой, они все больше бубнили.
— Юзек, — говаривали
они между одним бу-бу и другим, — самое время, деточка. Что люди скажут? Ну, не
хочешь быть доктором, так стань хоть бабником или лошадником, но пусть будет
известно... пусть будет известно...
И я слышал, как одна
нашептывала другой, что я не умею вести себя в обществе и неопытен в жизни, а
потом они опять принимались бубнить, измученные опустошением, которое я учинял
в их головах. В сущности, такое состояние не могло продолжаться вечно. Стрелки
часов природы были неумолимы и категоричны. Когда последние зубы, зубы
мудрости, у меня выросли, надлежало признать — развитие состоялось, пришло
время неизбежного душегубства, мужчина должен убить неутешное в скорби дитя,
вспорхнуть,
21
словно бабочка, покинув труп
куколки, которая завершила свой путь. Из тумана, из хаоса, из мутных пойменных
вод, водоворотов, шумов, течений, из лозняка и камышей, из лягушачьего кваканья
мне предстояло переместиться в мир форм прозрачных, строгих — причесаться,
привести себя в порядок, войти в общественную жизнь взрослых и присоединиться к
их болтовне.
Как бы не так! Я
пробовал уже, старался — и меня передернуло смешком при мысли о результатах
этой пробы. Дабы причесаться и по мере сил прояснить, я засел за написание
книги— странно, но мне показалось, что мое пришествие в мир не может обойтись
без прояснения, хотя никто еще не видел прояснения, которое не было бы
затемнением. Я стремился книгой наперед купить их благоволение, чтобы потом,
когда произойдет личная встреча, вступить на почву уже подготовленную, и —
рассчитывал я — коли сумею взрастить в их душах благоприятное представление о
себе, представление это в свою очередь сформирует и меня самого; таким способом
я, даже если и не захотел бы того, сделаюсь взрослым. Почему, однако, перо подвело
меня? Отчего священный стыд не позволил мне написать расхоже-легковесный роман,
и вместо того, чтобы вытягивать возвышенные сюжеты из сердца, из души, я
вытянул их из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, вещи
все сплошь незрелые и бродящие, единственно стилем, тоном, холодным и
сдержанным, изолируя их на бумаге, свидетельствуя, вот, мол, жажду расстаться с
брожением? Почему, словно наперекор собственным намерениям, дал я книге
название «Дневник времен возмужания»? Тщетно друзья отговаривали меня от такого
заглавия и советовали вообще поостеречься малейших намеков на незрелость. — Не
делай этого, — просили меня, — незрелость — понятие рискованное,
22
если ты сам себя признаешь
незрелым, кто же тебя признает зрелым? Неужто не понимаешь, что первое условие
зрелости, без которого ни-ни, — самому признать себя зрелым? Но мне казалось,
что просто не стоит слишком легко и задешево изгонять из себя сопляка, что
Взрослые чересчур сметливы и проницательны, чтобы дать провести себя, и что
тому, за кем сопляк без устали ходит по пятам, нельзя публично показываться без
сопляка. У меня, возможно, было сверхмеры серьезное отношение к серьезности, я
изрядно переоценил взрослость Взрослых.
Воспоминания,
воспоминания! Уткнув голову в подушку, спрятав ноги под одеяло, сотрясаясь то
от смеха, то от ужаса, я подводил итог своему пришествию в мир взрослых.
Слишком упорно молчат об интимных, душевных царапинах и язвах этого пришествия,
последствия которого не изживаются никогда. Литераторы, эти люди, обладающие
божественным даром рассказывать о вещах самых от них далеких и самых им
безразличных, таких, к примеру, как драма императора Карла II, доведенного до
отчаяния замужеством Брунгильды, и в мыслях не позволяют себе обратиться к
наиважнейшей проблеме собственного их превращения в человека публичного,
общественного. Им, видимо, страстно хотелось бы, дабы каждый думал, будто они
писатели милостью Божьей, а не — человеческой, будто вместе со своим талантом
они свалились на землю с неба; они стесняются открыть, какими собственными
своими уступками, каким личным поражением оплатили они право расписывать
Брунгильду или хотя бы жизнь пчеловодов. Нет, о собственной жизни ни слова —
только о жизни пчеловодов. Наверняка, сочинивши двадцать книг о жизни пчеловодов,
можно сделаться изваянием, — но какая же связь, где единение короля пчеловодов
с мужчиною, скрывающимся под личиною короля, где едине-
23
ние этого мужчины с юношей,
юноши — с подростком, подростка — с ребенком, которым ведь всякий некогда был,
какой прок вашему сопляку от вашего короля? Жизнь, которая не принимает в
расчет этих связей и единений, которая не реализует собственного развития во
всей полноте, напоминает дом, строящийся с крыши, и она неотвратимо должна
привести к шизофреническому раздвоению личности.
Воспоминания!
Проклятие человечества состоит в том, что существование наше на этом свете не
терпит никакой четкой и устойчивой иерархии, что, напротив, все постоянно
течет, переливается, движется, и каждый должен быть прочувствован и оценен каждым,
а представление о нас людей темных, ограниченных и тупых не менее важно, чем
представление людей умных, светлых и тонких. Ибо человек крепчайшим образом
скован своим отражением в душе другого человека, даже если это и душа кретина.
И я решительно возражаю против точки зрения тех моих собратьев по перу,
которые, заслышав мнение тупиц, принимают позу аристократическую и надменную,
провозглашая, что «odi profanum vulgus»*. Какой дешевый, простецкий способ
уклонения от действительности, какое жалкое бегство в фальшивое высокомерие! Я
же, в противовес этому, утверждаю, что чем суждение тупее и ничтожнее, тем оно
для нас существеннее и необходимее, это совершенно так же, как тесный башмак
дает нам знать о себе куда откровеннее, чем башмак, сделанный по ноге. Ох, уж
эта молва людская, эта бездна соображений и мнений о твоем уме, сердце,
характере, о всех подробностях твоей натуры — бездна, отверзающаяся перед
храбрецом, который мысли свои приодел типографским шрифтом и пустил гулять в
люди на бумаге, о бумага, бумага, печать, печать!
_______________
* Презираю невежественную толпу (лат.).
(Здесь и далее прим. перев.)
24
И я не веду тут речь
о самых сердечных, самых приятных суждениях семейных тетушек наших, нет, я,
скорее, намеревался коснуться суждений тетушек иных— тетушек от культуры, тех
многочисленных четвертьавторш и за волосы притянутых полукритикесс, публикующих
свои приговоры в газетах и журналах. Ибо мировую культуру облепил рой
старушенций, пришпиленных, прилатанных к литературе, чрезмерно погруженных в
духовные явности и подкованных эстетически, чаще всего обладающих какими-то
своими взглядами и мыслями, просвещенных насчет того, что Оскар Уайльд устарел,
а Бернард Шоу — мастер парадокса. Ах, они-то знают, что надобно быть
независимой, категоричной и глубокой, и потому, как правило, они независимы,
глубоки и категоричны в меру, да вдобавок их распирает тетушкина доброта. Тетя,
тетя, тетя! О, кто никогда молча и без стонов не лежал на рабочем столе тетушки
от культуры и не был кромсаем этой их ментальностью, все усредняющей и
отнимающей у жизни всякую жизнь, кто не прочитал в газете тетушкиного о себе
суждения, тот не знает пустячка, тот не ведает, что такое в тетушке пустячок.
А теперь возьмем
суждения помещиков и помещиц, суждения гимназисток, никчемные суждения мелких
чиновников и бюрократические суждения высокопоставленных чиновников, суждения
провинциальных адвокатов, преувеличенные суждения учащихся, самонадеянные
суждения старцев, равно как и суждения публицистов, суждения общественных
деятелей, суждения жен докторов, наконец, суждения детей, прислушивающихся к
суждениям родителей, суждения горничных, служанок и кухарок, суждения
двоюродных сестричек, суждения гимназисток — целое море суждений, каждое из
которых вычерчивает тебя в другом человеке и творит тебя в его душе. Ты будто
рожда-
25
ешься в тысяче меленьких
душ! Но мое положение тут было труднее и непристойное ровно настолько,
насколько моя книга была труднее, непристойнее обычной взрослой литературы.
Правда, она помогла мне обзавестись кружком незаурядных друзей, и если бы
тетушки от культуры, а также иные представители черни могли слышать, как в
узком и даже не доступном их воображению кружке Признанных и Великолепных
потчуют меня великолепием и признанием, как я веду интеллектуальные беседы в
заоблачных высях, они, верно, пали бы передо мною ниц и принялись вылизывать
мои пятки. С другой же стороны, в книге, по-видимому, должно было быть нечто
незрелое, такое, что располагало к доверительности и притягивало существа
желеобразные, ни рыба ни мясо, самый страшный слой полуинтеллигентов — период
возмужания приманивал к себе полусвет культуры. Вероятно, чересчур изысканная
для темных умов книга в то же самое время была недостаточно надменной и
напыщенной в глазах толпы, которая чувствительна только к внешним признакам
серьезности. И не однажды, выйдя из мест священных и прекрасных, где я бывал
обласкан уважением, я встречал на улице какую-нибудь жену инженера или
гимназистку, которые видели во мне родственную душу, недозрелого побратима и
земляка, похлопывали меня по плечу и восклицали: — Привет, Юзек, ты глупый, ты
— ты незрелый! — Вот так для одних я был умный, для других глупый, для одних —
значительный, для других — едва приметный, для одних — заурядный, для других —
аристократичный! Распятый между превосходством и ничтожеством, сродненный и с
тем и с другим, уважаемый и пренебрегаемый, гордый и презираемый, способный и
неспособный, как придется, как сложатся обстоятельства! С той поры жизнь моя
стала еще раздвоеннее, чем в те
26
дни, которые я провел в тиши
дома. И я не знал, чей я — тех, кто ценит меня, или тех, кто меня не ценит.
Но всего хуже то,
что, ненавидя толпу полуинтеллигентов, как, пожалуй, никто никогда еще ее не
ненавидел, ненавидя непримиримо, я сам себе изменял с толпой; отбивался от
элиты и аристократии и бежал ее дружески распахнутых объятий, бросаясь в
хамские лапы тех, кто считал меня молокососом. В сущности, первостепенное
значение, предрешающее дальнейшее развитие, имеет то, сообразуясь с чем человек определяет свою позицию и себя лепит —
к примеру, действуя, говоря, меля чепуху, сочиняя, он либо берет в расчет,
принимает во внимание одних только взрослых, состоявшихся людей, мир понятий
ясных и четких, либо же его постоянно преследует видение толпы, незрелости,
учеников, гимназисток, помещиков и землевладельцев, тетушек от культуры,
публицистов и фельетонистов, видение подозрительного, взбаламученного
полусвета, который где-то там подстерегает тебя и неспешно обвивает тебя
зеленью, наподобие вьюнов, лиан и иных растений в Африке. Ни на миг не мог я
забыть о недосвете недочеловеческих людей, — и, панически страшась, ужасно
презирая его, содрогаясь от одной только мысли о его болотной зелени, я, однако
же, не умел от него оторваться, был им заворожен, как кролик удавом. Словно какой-то
демон искушал меня незрелостью! Словно в антимирах я благоволил низшей сфере и
любил ее — за то, что она удерживает меня подле себя молокососом. Я и секунды
не мог говорить умно, хотя бы настолько, насколько меня хватает, ибо я знал,
что где-то в неведомой провинции некий доктор считает меня глупцом и ждет от
меня одних только глупостей; и я никак не мог вести себя в компании пристойно и
серьезно, ибо знал, что некоторые гимназистки ждут от меня сплошных
непристойностей. Воистину, в духовном мире
27
вершится перманентное
насилие, мы не самостоятельны, мы только функция других людей, мы обязаны быть
такими, какими нас видят, а уж личным моим провалом было то, что с каким-то
болезненным наслаждением охотнее всего я шел в зависимость к недоросткам, переросткам,
подросткам да тетушкам от культуры. Ах вечно, вечно тетка на шее — быть наивным
того ради, что некто наивный полагает, что ты наивный, — быть глупцом того
ради, что глупец считает тебя глупцом, быть зеленым того ради, что кто-то
незрелый погружает тебя в собственную зелень и полощет тебя в ней, — ах, так и
сбрендить можно, если бы не это словечко «ах», которое хоть как-то позволяет
жить! Чуть не рукой касаться этого высшего и взрослого мира — и не пробиться в
него, находиться в шаге от изысканности, элегантности, ума, серьезности, от
зрелых суждений, от взаимного одобрения, иерархии, ценности — и всего лишь
через стекло лизать эти конфетки, не иметь доступа ко всему этому, быть
приложением. Общаться со взрослыми и по-прежнему, как в шестнадцать лет,
оставаться под впечатлением, что ты только прикидываешься взрослым?
Притворяться писателем и сочинителем, пародировать литературный стиль и зрелые,
изысканные обороты речи? Вступать как художник в беспощадную публичную схватку
во имя собственного «я», тайком помогая своим врагам?
О да, перешагнув
порог общественной жизни, я был рукоположен в полусвет, щедро натерт
благовониями низшей сферы. Но еще больше запутывало дело то, что мое поведение
в обществе тоже оставляло желать лучшего, было никчемным, невыразительным и не
защищало меня от львов полусвета. Некая неумелость, порожденная упрямством, а
может опаской, мешала мне спеться с какой-нибудь зрелостью, и не раз, бывало, я
со страху просто щипал ту особу, которая льстиво лезла
28
своим духом в мой дух. Как
же завидовал я тем литераторам, уже в колыбели возвышенным и, видимо,
предрасположенным к избранности, писателям, Душа которых неустанно карабкалась
ввысь, будто ее щекотали шилом в ягодицу, — писателям солидным, Душа которых
воспринималась всерьез и которые с врожденной легкостью, в великих творческих
муках орудовали в сфере понятий столь высоких, заоблачных и раз навсегда
освященных, что сам Господь Бог был для них чем-то чуть ли не простонародным и
недостаточно благородным. Отчего же не всякому позволено написать еще один
роман о любви либо с безмерной болью разодрать какую-нибудь общественную рану и
стать Борцом за дело угнетенных? Либо слагать стихи и сделаться Поэтом и верить
в «лучезарное будущее поэзии»? Быть талантливым и своим духом насыщать и взбадривать
широкие массы духов неталантливых? Ах, какое же удовольствие казниться и
мучаться, приносить себя в жертву и сгорать, но неизменно в сферах возвышенных,
в категориях таких утонченных, таких взрослых. Удовлетворение для себя и
удовлетворение для других — самовыражаться, черпая из богатств тысячелетних
культурных институтов с такою уверенностью, будто это твой собственный счетец в
банке. Но я, к сожалению, был молокосос, и молокососие мое было единственным
моим культурным институтом. Дважды пойманный и связанный — один раз собственным
младенческим прошлым, о котором я позабыть не мог, другой раз младенчеством
воображения людей обо мне, той карикатурой, которой я запечатлевался в их
душах, — печальный невольник зелени, э, насекомое в зарослях, беспредельных и
густых.
Положение не только
тягостное, но и угрожающее. Ибо Взрослые ни к чему иному не питают такого
отвращения, как к незрелости, и нет для них ничего ее ненавистнее. Они легко
снесут любое, самое страстное бун-
29
тарство, лишь бы оно укладывалось
в рамки зрелости, им не страшен революционер, который один зрелый идеал
повергает другим зрелым идеалом и, к примеру, Монархию разрушает Республикой
либо же, наоборот. Республику надкусит и сожрет Монархией. Да, конечно, они с
удовольствием наблюдают за тем, как приходит в движение зрелое, возвышенное
дело. Но если они пронюхают у кого-нибудь незрелость, если почуют запах
молокососа и сопляка, тотчас же набросятся на него, заклюют, как лебеди утку, —
сарказмом, иронией, издевкой ухайдакают, не допустят, чтобы паскудил им гнездо
подкидыш из мира, от которого они давно уже отреклись. Так чем же это кончится?
Куда я так зайду? На какой почве (думал я) возросло это мое рабство
недоделанности, это самозабвение в зелени — оттого ли, что я родился в краю, необычайно
обильном существами неприспособленными, ущербными, промежуточными, где никто и
воротничка толком носить не умеет, где не столько Печаль и Судьба, сколько
Растяпа и Раззява шагают по полям и постанывают? А может, оттого, что жил я в
эпоху, которая каждые пять минут горазда на новые лозунги и причуды и
судорожно, во всю мочь, кривит лик свой,— в эпоху промежуточную?.. Белесый свет
сочился сквозь неплотно прикрытые шторы, ну а я, подводя таким вот образом
итоги собственной жизни, заливался краской, непристойный смешок подкидывал меня
под простыней — и я разражался беспомощным животным смехом, механическим,
ножным, будто мне щекотали пятку, будто не лицо мое хохотало, а нога. Надлежало
поскорее с этим покончить, порвать с младенчеством, принять решение и начать
сызнова — надлежало что-то делать! Позабыть, наконец, позабыть о гимназистках!
Порвать с влюбленностью тетушек от культуры и сельских жительниц, позабыть о
мелких, злых чиновниках, позабыть о ноге и собственном позор-
30
ном прошлом, запрезирать молокососа
и сопляка — прочно консолидироваться на взрослой платформе, ах, занять в конце
концов эту крайне аристократическую позицию, запрезирать, запрезирать! Не то
чтобы, как это было до сих пор, незрелостью возбуждать, притягивать,
приманивать незрелость других, но, напротив, — извлечь из себя зрелость,
зрелостью подвигнуть их к зрелости, душой заговорить с душой! Душой? Но разве
позволительно запамятовать о ноге? Душой? А нога где? Позволительно ли
запамятовать о ногах тетушек от культуры? И потом — что будет, если вопреки
всему не удастся сладить с распускающейся повсюду, пульсирующей, растущей
зеленью (почти наверняка не удастся), что будет, если я к ним обращусь зрело, а
они по старинке воспримут меня незрелым, если я к ним с умом, а они ко мне с глупостью?
Нет, нет, в таком случае незрело предпочитаю первым начать я, не хочу ставить
свою мудрость под удар их глупости, лучше уж против них двинуть глупость! А
впрочем, не хочу, не хочу, желаю с ними, люблю, люблю эти почки, ростки, эти
зеленые кустики, о! — я почувствовал, что опять меня похищают, заключают в
любовные объятия, я снова залился смехом механическим, ножным и запел
непристойную песенку:
В Сколимове, у Фарамушки на вилле,
В комнатке бонны, барышни Миты,
Были в шкафу два бандита укрыты —
...и вдруг во рту
моем сделалось горько, горло пересохло — я обнаружил, что не один. Кто-то,
кроме меня, был в углу, подле печки, куда свет пока не добрался — в комнате был
другой человек.
Однако же дверь
заперта на ключ. Так, значит, не человек, всего только призрак? Призрак? Черт?
Страх? Покойник? И тотчас же я ощутил, что не покойник, а живой человек, и вмиг
весь сжался в комок — я почув-
31
ствовал человека, как собака собаку. И опять во рту сушь, сердце колошматит, дыхание прерывается — это сам я стоял у печки. На сей раз то не был сон — у печки действительно стоял мой двойник. Я, правда, заметил, что он напуган еще больше меня; стоял, опустив голову, глаза долу, руки по швам — его страх придал мне смелости. Из-под одеяла рассматривал я украдкой вроде бы самого себя и видел это лицо, которое было мое и не мое. Оно проступало сквозь густую, темную зелень, само же не такое зеленое, — это личина, которую я носил на себе. Вот нос мой... вот мой рот... вот уши мои, дом мой. Приветствую вас, знакомые углы! И какие знакомые! Как хорошо знал я это искривление губ, выдающее укрываемый страх. Вот уголки рта — вот подбородок — вот ухо, которое когда-то порвал мне Здзись, — знаки и признаки двоякого рода воздействий, лицо, которое смяли две силы, внутренняя и внешняя. Было это мое — или же я этим был — или все-таки это было чужое — а я, однако, этим был.
Мне вдруг показалось
невероятным, чтобы это мог быть я. Когда в зеркале мы неожиданно увидим себя,
какой-то миг мы еще сомневаемся, мы ли это, — вот точно так же меня удивила и
покоробила поразительная конкретность этой фигуры. Со странно укороченными и
причесанными волосами, с веками, в брюках, с устройствами для слуха, зрения и
дыхания — да, ведь это же все мое, но я ли это был? Уточненный — четкий в
очертаниях и до мелочей прорисованный, подробный... чересчур четкий. Он, должно
быть, заметил, что я вижу его подробности, поскольку еще больше сконфузился,
еле приметно усмехнулся и сделал робкое движение рукой, растворившееся во
мраке.
Но свет в окне
набирал силу, и фигура прочерчивалась все резче — уже пальцы рук были видны и
ногти — и я все это видел... а дух, видя, что я вижу, как-то нахох-
32
лился и, не поднимая глаз,
делал мне рукою знаки, чтобы я не смотрел на него. Не мог я не смотреть. Так
вот, значит, каким я был. Чудной, и вправду, как мадам Помпадур. И случайный.
Почему такой, а не иной? Химера. Все его недостатки и несовершенства обнажались
при свете дня, а он стоял съежившись, словно ночная тварь какая-нибудь, которую
солнце обрекает на роль добычи, — вроде крысы, пойманной посреди комнаты. И
подробности проступали все осязаемее, все страшнее, отовсюду вылезали наружу у
него части тела, разрозненные части, и части эти были старательно вычерчены,
конкретизированы... до пределов позорной выразительности... до пределов
позора... Я видел палец, ногти, нос, глаз, бедро и ступню, и все это было
вывернуто наружу, — будто загипнотизированный подробностями, я встал и сделал
шаг ему навстречу. Он вздрогнул и замахал рукой — словно извинялся передо мной
за себя и говорил, что, мол, это не то, что, мол, все равно — позволь, прости,
оставь... но жест его, начатый предостерегающе, завершился как-то пошло, — я
двинулся на него и не в силах уже сдержать вытянутой руки со всего маху вмазал
ему по физиономии. Вон! Вон! Нет, да это же не я вовсе! Это что-то случайное,
что-то чужое, навязанное, какой-то компромисс между внешним и внутренним
мирами, это вовсе не мое тело! Он застонал и исчез — дал стрекача. А я остался
один, да, собственно, не один — ибо меня не было, я не чувствовал, чтобы я был,
и каждая мысль, каждый мой порыв, поступок, слово — все казалось мне не моим, а
вроде как помещенным вне меня, сделанным для меня, — а на самом-то деле я
другой! И тогда охватило меня страшное возмущение. Ах, создать собственную свою
форму! Выплеснуться наружу! Самовыразиться! Пусть же мой образ рождается из
меня, пусть никто его мне для меня не лепит! Возмущение бросает меня к бумаге.
Я вытаскиваю стопку лист-
33
ков из ящика, и вот уже
наступает рассвет, солнце заливает комнату, служанка вносит утренний кофе и
булочки, а я в окружении блистательных и отточенных форм принимаюсь за первые
страницы собственного моего творения, такого, как я, идентичного мне,
источающегося прямо из меня, творения, суверенно выражающего собственную мою
правду, обращенную против всего и против всех, но тут вдруг раздается звонок,
служанка открывает, в дверях появляется Т. Пимко, доктор и профессор, а точнее
говоря, преподаватель, эрудированный филолог из Кракова, крохотный, низенький,
худосочный, плешивый и в пенсне, в полосатых брюках, в коротеньком сюртучке, с
выпуклыми и желтыми ногтями, в шевровых штиблетиках, желтых.
Вы знаете профессора?
Вам известен профессор?
Профессор?
Ой, ой, ой, ой, ой!
При виде этой Формы, так несносно банальной и донельзя опошленной, я бросился
на свои тексты, накрыв их всем телом, но он сел, так что и мне пришлось сесть,
а сев, он выразил мне соболезнования в связи со смертью некой тетушки, которая
умерла довольно давно и о которой я совершенно позабыл.
— Память об усопших,
— сказал Пимко, — это ковчег завета над прошлым и грядущим поколеньем, как и
песнь народа (Мицкевич)*. Мы проживаем жизнь умерших (О. Конт)**. Тетушка ваша
скончалась, и это причина, по которой можно и даже нужно посвятить
_______________
* См. строки из поэмы А. Мицкевича «Конрад Валленрод»:
О песнь народа! Ты — ковчег завета
Над прошлым и грядущим поколеньем!
(Перев. Н. Асеева)
** Огюст Конт (1798—1857) — французский философ, представитель позитивизма.
34
ей фрагмент культурной
мысли. У покойницы были свои недостатки (он их перечислил), но она обладала и
достоинствами (он их перечислил), принося тем самым пользу всем, в целом книга
неплоха, то есть, я хотел сказать, скорее на троечку с плюсом — ну, в конце
концов, коротко говоря, покойница была фактором положительным, суммарная оценка
вышла позитивной, и я посчитал для себя приятным долгом сказать вам об этом, я,
Пимко, стоящий на страже культурных ценностей, к которым, без сомнения,
принадлежит и тетушка, тем более что она уже покойная. А впрочем, — добавил он
снисходительно, — de mortuis nihil nisi bene, о мертвых либо ничего, либо хорошее, — так что,
хоть и можно было бы еще указать на то да на се, но зачем же расхолаживать
молодого автора — прошу прощения, племянника... Но что это? — воскликнул он,
заметя на столе начатую рукопись. — Не только, стало быть, племянник, но и
автор! Вижу, пробуем свои силенки на ниве? Цып, цып, цып, автор! Посмотрю вот
сейчас и приободрю...
И, не поднявшись с
места, Пимко потянулся через стол за листками, при этом он надел пенсне и
продолжал сидеть.
— Это не... Это
просто так, — пробормотал я сидя. Все вдруг пошло кувырком. «Тетушка» и «автор»
вывели меня из себя.
— Ну, ну, ну, —
проговорил он, — цып, цып, курочка.
Приговаривая так, он
протирал глаз, а затем вынул сигарету и, держа ее двумя пальцами левой руки,
двумя пальцами правой руки стал разминать; тут он чихнул, ибо табачинки попали
ему в нос, и, сидя, взялся за чтение. И сидел он умно, читая. А мне, когда я
увидел, что он читает, сделалось дурно. Мир мой пошел прахом и стал тотчас же
заново отстраиваться на на-
35
чалах классического
учителишки. Я не мог кинуться на него, ибо я сидел, а сидел я, ибо сидел он. Ни
с того ни с сего сидение это вылезло на первый план и превратилось в самую
большую преграду. И я ерзал на стуле, не зная, что сделать и как себя повести,
начал водить ногой по полу, разглядывать стены и грызть ногти, а он тем
временем последовательно и логично сидел, и это его сидение было упорядоченным
и отдавало читающим учителишкой. Тянулось это кошмарно долго. Минуты тяжелели
часами, а секунды раздувались, и я чувствовал себя нелепо, словно море, которое
кто-то захотел высосать через трубочку. Я простонал:
— Бога ради, только
не учителишка! Только не учителишкой!
Колючий, недвижный
учителишка убивал меня. Но он продолжал учительски читать и утюжить мой живой
текст, типично по-учительски поднося лист близко к глазам, а за окном дом
стоял, двенадцать окон вдоль и поперек! Сон?! Явь?! Зачем он сюда пришел? Зачем
сидел, зачем я сидел? Каким это чудом все, что было перед тем, сны,
воспоминания, тетушки, муки, духи, начатое сочинение — все оборотилось сидением
заурядного учителишки? Мир съежился в учителишку. Это становилось невыносимым.
Он сидел осмысленно (ибо читал), а я сидел бессмысленно. Я было судорожно
встрепенулся, чтобы встать, но в этот именно миг он снисходительно и цепко
взглянул на меня из-под пенсне — я уменьшился, нога стала ножкой, рука —
ручкой, персона — персонкой, человек — человечком, сочинение — сочиненьицем,
тело — тельцем, а он вырастал и сидел, посматривая на меня и читая рукопись мою
веки вечные, аминь, — он сидел.
Знакома ли вам такая
поразительная вещь, когда вы в ком-нибудь уменьшаетесь? Ах, мельчать в тетушке
— это нечто дивно непристойное, но мель-
36
чать в великом пустопорожнем
учителишке — вершина непристойного ничтожества. И я заметил, что учителишка,
словно корова, пасется на моей зелени. Престранное чувство — когда учителишка
пощипывает твою зелень на лугу, однако же в квартире, сидя на стуле и читая, —
однако же пощипывает и пасется. Со мною творилось что-то ужасное, но вне меня —
что-то дурацкое, что-то нахально иррациональное. — Дух! — завопил я. — Я! Дух!
А не бяка-автор! Дух! Дух живой! Я! — Но он сидел, а сидя, сидел, сидел как-то
сидя, он так в сидении своем засиделся, так был в этом сидении абсолютен, что
сидение, будучи окончательно глупым, было тем не менее одновременно
могущественным. И, снявши с носа пенсне, он протер его платочком, после чего
снова водрузил на нос, а нос был чем-то неодолимым. Это был носатый нос, пустой
и тривиальный, нос учителишки, довольно длинный, составленный из двух
параллельных трубочек, доведенных до совершенства. И он изрек:
— Какой еще дух?
Я заорал:
— Мой!
Он тогда спросил:
— Свойский?
Отечественный?
— Не свойский, а
свой!
— Свой? — добродушно
переспросил он. — Мы говорим о своем духе? А известен ли нам по крайней мере
дух короля Владислава? — И все сидел.
Какой еще король
Владислав? Я был словно поезд, нежданно переведенный на боковую ветку короля
Владислава. Я затормозил и открыл рот, сообразив, что не знаю духа короля
Владислава.
— А духа истории мы
знаем? А духа эллинской цивилизации? А духа галльской, духа умеренности и хо-
37
рошего вкуса? А духа никому,
кроме меня, не ведомого автора идиллий XVI века, который первым
употребил выражение «пупок»? А духа языка? Как говорят: «влажу» или «влезаю»?
Вопрос застал меня
врасплох. Сто тысяч духов вдруг задушили мой дух, я пробормотал, что не знаю, а
он спросил, что мне известно о духе Каспровича* и каково было отношение поэта к
крестьянам, после чего спросил еще про первую любовь Лелевеля**. Я откашлялся и
незаметно покосился на ногти — ногти были чистые, шпаргалки не было. Тогда я
оглянулся — словно ждал, что кто-нибудь мне подскажет. Но сзади ведь никого не
было. Не верь снам своим. Что происходит? Господи? Я быстренько вернул голову в
прежнюю позицию и взглянул на него, но взгляд был не мой, был то взгляд
насупленный, детский, полный ученической ненависти. Неуместное и анахроничное
желание возникло у меня — запустить учителю в нос бумажным шариком. Видя, что
со мной творится неладное, я судорожно попытался взять себя в руки и светским
тоном спросил Пимку, что нового в городе, но услышал не свой, обычный голос, а
писклявый, с хрипотцой, будто он у меня снова ломался, и смолк; а Пимко
спросил, что я знаю о наречиях, велел просклонять «mensa, mensae, mensae», проспрягать «amo, amas, amat»***, поморщился,
сказал:
— Ну, ладно, надо
будет немножко поработать, — вытащил записную книжку и поставил мне плохую
отметку, а при этом все сидел, и сидение его было окончательным, абсолютным.
_________________
* Ян Каспрович (1860— 1926) —
польский поэт, драматург, переводчик, ученый-филолог.
** Иоахим Лелевель (1786 — 1861)— польский историк, видный деятель
национально-освободительного движения.
*** Стол;
любить (лат.).
38
Что? Что? Мне
хотелось крикнуть, что я не школьник, что произошла ошибка, я было ринулся
удирать, но где-то сзади что-то схватило меня будто клещами и пригвоздило к
месту — детская, инфантильная попочка меня схватила. С попочкой мне было не
шевельнуться, а учителишка все сидел и сидя воплощал собою такую совершенную
учительковатость, что, вместо того чтобы закричать, я поднял вверх руку, как
это делают в школе ученики, когда хотят, чтобы их вызвали. Пимко поморщился и
сказал:
— Сиди, Ковальский.
Опять в клозет?
И я сидел в
нереальной бессмысленности, словно во сне, с замурованным ртом, ошколенный и
вышколенный, сидел на детской попочке, — а он сидел как на Акрополе и что-то
заносил в записную книжку. Наконец проговорил:
— Ну, Юзек, вставай,
пойдем в школу.
— В какую школу?
— В школу дир.
Пюрковского. Первоклассное учебное заведение. Там есть еще свободные места в
шестом классе. У тебя в образовании прорехи — и надо прежде всего их заполнить.
— Но в какую школу?!
— В школу дир.
Пюрковского. Не бойся, мы, преподаватели, любим малышню, цып, цып, цып, не
мешайте крохам приходить ко мне.
— Но в какую
школу?!!
— В школу дир.
Пюрковского. Дир. Пюрковский как раз просил меня заполнить все свободные места.
Школа должна работать. Без учеников не было бы школы, а без школы не было бы
преподавателей. В школу! В школу! Там-то уж сделают из тебя ученика.
— Но в какую
школу?!!!
— Э, только,
пожалуйста, без капризов. В школу! В школу! — Он позвал служанку, велел подать
мне
39
пальто, девушка, не понимая,
почему это чужой господин меня выпроваживает, заголосила, но Пимко ее ущипнул —
ущипнутая служанка не могла больше голосить, оскалилась, фыркнув смехом
ущипнутой служанки. Пимко взял меня за руку и вывел из дому, а на улице стояли
дома и ходили люди!
Полиция! Чересчур глупо!
Чересчур глупо, чтобы такое могло быть! Невозможно, ибо чересчур глупо! Но
чересчур глупо, чтобы мне упираться... Я не
мог, потому что рядом замухрышка-учителишка, который был учителишкой заурядным.
Совершенно так, как если с вами заговорит кто-нибудь чересчур плоско и
банально, вы не можете, ну, вот потому именно и я не мог. Идиотская,
инфантильная попочка меня парализовала, не оставила никаких сил к
сопротивлению; семеня подле гиганта, который пер широким шагом, я из-за этой
попочки ни гугу. Прощай, Дух, прощай, начатое сочинение, прощай, собственная и
истинная форма, здравствуй, здравствуй, форма страшная, инфантильная, зеленая и
неоперившаяся! П?шло ошколенный кроха подле великана-учителишки, который только
и бормочет без устали: — Цып, цып, курочка... Сопливенький носик... Люблю, э,
э... Человечек, малыш, малыш, э, э, цып, цып, цып, цыпочка. Юзек, Юзек, Юзюня,
Юзечка, маленький-маленький, цып, цып, цып, попочка, попочка, чка... — Перед
нами элегантная дама вела на поводке маленького пинчера, собачонка зарычала,
бросилась на Пимку, разодрала ему брючину. Пимко закричал, выставил
неудовлетворительный балл собачонке и ее хозяйке, заколол брючину булавкой, и
мы пошли дальше.
ГЛАВА II
ВОДВОРЕНИЕ В УЗИЛИЩЕ
И ДАЛЬНЕЙШЕЕ УМАЛЕНИЕ
И вот перед нами —
нет, не верю собственным глазам — довольно-таки приземистое здание, школа, в
которую Пимко, не обращая внимания на рыдания и протесты, тянет меня за ручку,
а теперь через калитку и вталкивает. Мы прибыли как раз во время большой
перемены, на школьном дворе ходили по кругу существа промежуточные, от десяти
до двадцати лет, уписывая второй завтрак, состоявший из хлеба с маслом или
сыром. В заборе, окаймлявшем двор, были щелки, и через те щелки глазели матушки
и тетушки, которые никогда не могут наглядеться на своих чад. Пимко с
наслаждением втянул в свои аристократические трубочки школьный воздух
— Цып, цып, цып, —
закричал он. — Малыш, малыш, малыш...
А между тем какой-то
колченогий интеллигент, наверное дежурный педагог, подошел к нам, выражая
величайшую почтительность Пимке.
— Господин учитель,
— начал Пимко, — вот маленький Юзя, которого я хотел бы включить в реестр
учеников шестого класса, Юзя, поздоровайся с господином учителем. Я поговорю сейчас с Пюрковским, а пока
передаю его вам, пусть он осваивается
41
со школьной жизнью. — Мне
хотелось запротестовать, но я шаркнул ногой, подул легкий ветерок, зашевелились
ветки деревьев, а с ними вместе и пучок волос на голове Пимки. — Надеюсь, он
будет вести себя хорошо, — проговорил старый педагог, гладя меня по голове.
— Ну, а как там
молодежь? — понизив голос, спросил Пимко. — Вижу, гуляют по кругу — очень
хорошо. Гуляют, толкуют между собой, а матери на них в щелочки посматривают —
очень хорошо. Нет ничего краше, чем матушка паренька школьного возраста за
забором. Никто не сумеет извлечь из него такую свеженькую, младенческую попочку
лучше, нежели матушка, надлежащим образом помещенная за забором.
— И все же они пока
недостаточно наивны, — кисло пожаловался педагог. — Не хотят быть молодыми
картофелинками. Наслали мы на них матушек, но дело двигается плохо. Мы все еще
не можем высечь из них младенческой свежести и наивности. Вы не поверите,
коллега, как они упорны и упрямы. Не хотят, и все тут.
— Падает у вас
педагогическое мастерство! — резко упрекнул его Пимко. — Что? Не хотят? Должны
хотеть. Я вот покажу сейчас, как стимулировать наивность. Давайте пари, что
через полчаса будет двойная порция наивности. План мой состоит в следующем: я
начну наблюдать за учениками и дам им по возможности наиболее наивным образом понять,
что считаю их наивными и невинными. Это, естественно, их взбесит, они пожелают
продемонстрировать, что не наивны, вот тут-то они и впадут в истинную наивность
и невинность, столь сладкую для нас, педагогов!
— Однако же, не
полагаете ли вы, — спросил педагог, — что внушать ученикам наивность —
педагогический прием несколько несовременный и анахроничный?
42
— Вот именно! —
ответил Пимко. — Побольше бы таких анахроничных приемов! Анахроничные — самые
лучшие! Нет ничего лучше истинно анахроничных педагогических приемов! Эта милая
мелюзга, воспитываемая нами в идеально нереальной атмосфере, более всего
тоскует по жизни, по действительности, и потому нет для нее ничего горше
собственной невинности. Ха-ха-ха, я им вмиг внушу невинность, запру их в этом
добродушном понятии, словно в коробочке, и вы посмотрите, какие же они станут
невинные!
И он спрятался за
ствол большого дуба, стоявшего неподалеку, а меня воспитатель взял за ручку, и
не успел я объясниться и запротестовать, как он ввел меня в ряды учеников. А введя,
отпустил мою руку и оставил в самой их гуще.
Школьники ходили.
Одни обменивались тумаками или щелчками, другие, уткнув носы в книги,
беспрерывно что-то зубрили, заткнув пальцами уши, третьи дразнили товарищей
либо подставляли им ножки, и их взгляды, безумные и затуманенные, скользили по
мне, не открывая во мне тридцатилетнего. Я
обратился к первому же попавшемуся мне под руку — был уверен, что циничный
фарс вот-вот кончится.
— Извините, коллега,
— начал я. — Как вы видите, я не...
Но тот заорал:
— Глядите! Новус
коллегус!
Меня обступили,
кто-то возопил:
— Каковым, сударь, злокозненным капризам натуры
обязаны мы тому, что персона ваша столь поздно в конуре сей объявилась?
А еще кто-то
запищал, кретинически смеясь:
— Неужли амуры с некоей дамой воздвигли преграды на
пути почтен-
43
ного
коллеги? Иль спесивый коллегус нерасторопен столь?
Слыша эту диковинную
речь, я смолк, будто кто мне язык прищемил, а они не унимались, словно не могли
остановиться, — и чем ужаснее были эти выражения, с тем большим сладострастием,
с маниакальным упрямством обмазывали они ими себя и все вокруг. И говорили — благоверная, девица, дама, цирюльник, Фебус,
любовный огнь, карапуз, профессорус, лекциус польскус, идеалус, в охотку.
Движения их были неуклюжи, лица изрыты и прыщавы, а главной темой им служили
или — малолеткам — половые органы, или — старшим — половые проблемы, что в
сочетании с архаизацией и латинскими окончаниями составляло невыразимо
омерзительный коктейль. Казалось, их плохо во что-то воткнули, куда-то небрежно
вставили, неверно разместили в пространстве и во времени, они беспрестанно
поглядывали на педагога или на матерей за забором, судорожно хватались за
попочки, а сознание, что за ними постоянно подсматривают, мешало им даже
поглощать завтрак.
Ошеломленный, я
торчал среди всего этого, не в силах решиться на объяснения и видя, что конца
фарсу не предвидится. Когда школяры заметили спрятавшегося за дубом незнакомого
господина, который пристально и изучающе наблюдал за ними, возбуждение их
достигло предела, пополз шепот, что в школу пришел инспектор, он за дубом и
подглядывает. — Инспектор! — говорили одни, хватались за книги и демонстративно
приближались к дубу. — Инспектор! — говорили другие, удаляясь от дуба, но и те,
и другие не могли оторвать глаз от Пимки, который, укрывшись за деревом, что-то
царапал карандашом на вырванном из записной книжки листочке. — Пишет что-то, —
пе-
44
решептывались тут и там. —
Заносит свои наблюдения. — Затем Пимко так ловко подкинул им листок, что,
казалось, это ветер вырвал бумажку из рук. На листочке было написано:
«На основании своих наблюдений, проведенных в школе
„X" во время большой перемены, я констатирую, что
молодежь мужского пола невинна! Таково мое глубочайшее убеждение.
Доказательством тому — внешний вид
учеников, их невинные разговоры, а также их невинные и премаленькие попочки.
Т. Пимко
29.IX. 193... Варшава».
Когда ученики
ознакомились с содержанием записки, школьный муравейник заклокотал. — Мы
невинны? Мы — сегодняшняя молодежь? Мы, которые уже ходим к женщинам? — Насмешки
и смех набирали силу бурно, хотя и исподтишка, и со всех сторон понесло
сарказмом. А, наивный дедушка! Какая наивность! Ха, ну и наивность! Вскоре,
однако, я уразумел, что смех продолжается слишком долго... что, вместо того
чтобы прекратиться, он крепчает и делается все самонадеяннее, а делаясь
самонадеяннее, становится сверх меры искусственным в своем негодовании. Что же
происходило? Отчего смех не утихал? И меня вдруг осенило, какую отраву впрыснул
им чертоподобный и макиавеллиобразный Пимко. Ибо правда состояла в том, что эти
щенята, запертые в школе и удаленные от жизни, — были невинны. Да, они были
невинны, хотя и не были невинны! Они были невинны в своей страсти не быть
невинными. Невинны в женских объятиях! Невинны в борьбе и драке. Невинны, когда
декламировали стихи, и невинны, когда играли в бильярд. Невинны, когда ели и
спали. Невинны, когда вели себя невинно. Угроза святой наивности неумолимо
тяготела над ними и даже
45
тогда, когда они проливали
кровь, истязали, насиловали или ругались — все это они делали, чтобы не впасть
в невинность!
Потому-то их смех,
вместо того чтобы стихать, набирал и набирал силу, одни покуда еще остерегались
грубой реакции, но другие сдержать себя не могли — и сперва потихоньку, потом
все скоропалительнее принялись выплевывать самую грязь и словечки, которых не
постыдился бы пьяный извозчик. И возбужденно, торопливо, исподтишка посыпали
они жуткими ругательствами, прозвищами и прочей мерзостью, а некоторые рисовали
все это мелом на заборе в виде геометрических фигур; и в осеннем прозрачном
воздухе зароилось от слов, стократ худших, чем те, которыми они меня угостили
ради встречи. Мне казалось, я сплю — ибо во сне случается, что мы попадаем в
ситуации, глупее которых и придумать нельзя. Я пробовал их образумить.
— Зачем вы говорите
ж...? — возбужденно спросил я одного. — Зачем вы говорите это?
— Заткнись, щенок! —
ответил какой-то хам, награждая меня тумаком. — Это восхитительное слово! Скажи
его сейчас же, — прошипел он и больно наступил мне на ногу. — Скажи его сейчас
же! Это единственная наша защита от попочки! Разве не видишь, что инспектор за
дубом и пристраивает нам попочку? Ты, дохлятины кусок, воображала, если сию же
минуту не скажешь самых паскудных слов, я тебе штопор сделаю. Эй, Мыздраль,
поди-ка сюда, пригляди, чтобы этот новенький вел себя прилично. А ты, Гопек,
запусти-ка анекдотец поперченнее. Господа, поднатужимся, а то он нам тут такую
популечку пристроит!
Отдав эти
распоряжения, вульгарный тип, которого все называли Ментусом, подобрался к
дереву и вырезал на нем четыре буковки таким образом, что они не
46
были видны ни Пимке, ни
мамашам за забором. Тихий смех, в котором отозвалось тайное удовлетворение,
зазвучал вокруг, матушки за забором и Пимко за дубом также принялись добродушно
посмеиваться, заслыша смех молодежи, — и воцарился смех двойной. Ибо молодые
задорно смеялись тому, что провели старших, а старшие дружески смеялись над
беззаботным весельем молодых, — и обе эти силы схватились друг с другом в тихом
осеннем воздухе, среди листьев, падающих с дуба, в шуме школьных голосов, а
старик швейцар сметал метлой мусор в мусорную яму, трава желтела, и небо было
белесым...
Но Пимко за деревом
в мгновение ока сделался таким наивным, сорванцы, захлебывающиеся от
удовольствия, — такими наивными, подлизы с носами, воткнутыми в книги, — такими
наивными, и вся вообще ситуация — такой отвратительно-наивной, что я со всеми
своими так и не высказанными протестами пошел ко дну. И не знал, кого мне
спасать — себя, коллег или Пимку? Я незаметно подкрался к дереву и прошептал:
— Господин
профессор...
— Что? — спросил
Пимко тоже шепотом.
— Господин
профессор, вы бы вышли оттуда. На другой стороне дуба они нехорошее слово
написали. Вот и смеются. Вы бы вышли оттуда.
И когда я шептал в
воздух эти глуповатые фразы, мне показалось, что я какой-то мистический
заклинатель глупости, и я поразился собственной позиции — прикрыв рукой рот,
подле дуба шепчу что-то Пимке, который стоит за дубом, да еще на школьном
дворе...
— Что? — спросил
профессор, сжавшийся в комочек за деревом. — Что они там написали?
Где-то далеко
заиграл клаксон автомобиля.
47
— Нехорошее слово!
Нехорошее слово они написали! Вы бы, профессор, вышли!
— Где написали?
— На дубе. С другой
стороны! Вы бы, профессор, вышли! Кончайте вы с этим, профессор! Не дайте им
провести вас, профессор! Вы хотели им внушить, что они невинны и наивны, а они
вам четыре буквы написали... Перестаньте же дразниться, профессор. Довольно. Не
могу я больше этого в воздух говорить. Я с
ума сойду. Профессор, да выходите же! Хватит! Хватит!
Лениво катило бабье
лето, пока я так шептал, и падали листья...
— Что, что? —
закричал Пимко. — И это мне усомниться в чистоте нашей молодежи? Да никогда! И
в жизни, и в педагогике я калач тертый!
Он вышел из-за
дерева, а ученики, завидя это совершенство, издали дикий вопль.
— Возлюбленная
молодежь! — заговорил Пимко, когда они немного угомонились. — Не думайте, будто
я не знаю, что вы употребляете в разговорах между собой непристойные и
нехорошие выражения. Я прекрасно знаю это. Но не бойтесь, никакие, даже самые
гадкие ваши выходки не в состоянии поколебать глубокого моего убеждения, что
вы, в сущности, скромны и невинны. Старый друг ваш всегда будет считать вас
чистыми, скромными и невинными, он всегда будет верить в вашу скромность,
чистоту и невинность. А что до нехороших словечек, то я знаю, что вы повторяете
их, не понимая, просто так, похвальбы ради, кто-нибудь, верно, выучился им у
служанки. Ну, ну, ничего в том дурного нет, напротив — это невиннее, чем вам
самим представляется.
Он чихнул и, удовлетворенно
вытерев нос, отправился в канцелярию потолковать с дир. Пюрковским
48
по моему делу. А матушки и
тетушки за забором пребывали в восторге и, бросаясь в объятия друг другу,
повторяли: — Какой он искусный педагог! У наших малышей попочки, попочки! — А
учеников речь Пимки привела в отчаяние. Онемев, провожали они глазами уходящего
Пимку, и только когда он скрылся из виду, градом посыпались ругательства. — Вы
слышали? — заревел Ментус. — Мы невинные! Невинные, черт бы его побрал, сука,
зараза! Он думает, мы невинные — невинными нас считает! Все мы ему невинные!
Невинные! — и никак не мог отцепиться от этого словечка, которое его опутывало,
вязало, убивало, делало наивным, невинным. И тут, однако, плотный, высокий
юноша, которого товарищи звали Сифоном, как бы тоже впал в наивность,
разлившуюся в воздухе, ибо сказал, будто обращаясь к самому себе, но так, что
слышали все, — в воздухе ясном, прозрачном, где голос звенел, словно
колокольчики на коровах в горах:
— Невинность? Зачем?
Именно невинность и есть достоинство... Надо быть невинным... Зачем?
Едва он кончил,
Ментус поймал его на слове:
— Что? Ты признаешь
невинность?
И отступил на шаг,
так это глупо прозвучало. Но взволнованный Сифон поймал его на слове.
— Признаю!
Интересно, с чего бы мне не признавать? Не такой уж я в самом деле мальчишка.
Ментус,
взволнованный, бросил насмешку в эхоносное пространство.
— Слышали? Сифон
невинный! Ха, ха, ха, невинный Сифон!
Раздались
восклицания:
— Сифон невиннус!
Неужли спесивый Сифон жены не отведал?
Посыпались фривольные
рецепты на ма-
49
нер Рея* и Кохановского**, и
мир вновь на миг сделался изгаженным. Сифона, однако, рецепты эти задели за
живое, и он разозлился.
— Да, я невинный!
Скажу больше, я не посвящен и не понимаю, с чего бы мне этого стыдиться.
Коллеги, пожалуй, никто из вас не станет всерьез утверждать, будто грязь лучше
чистоты.
И он отступил на
шаг, так это чудовищно прозвучало. Воцарилось молчание. Наконец послышался
шепот.
— Сифон, ты не
шутишь? Ты в самом деле не посвящен? Сифон, это неправда!
И каждый отступал на
шаг. А Ментус сплюнул.
— Господа, это
правда! Вы только посмотрите на него! Сразу видно! Тьфу! Тьфу!
Мыздраль закричал:
— Сифон, не может
этого быть, ты покрываешь всех нас позором, дай просветить себя!
СИФОН
Что? Я? Я должен
позволить просветить себя?
ГОПЕК
Сифон, Пресвятая
Богородица, Сифон, да подумай, не о тебе же только одном речь, ты нас
компрометируешь, нас всех — я не смогу глаз поднять ни на одну девушку.
СИФОН
Девушек нет, есть
только отроковицы.
МЕНТУС
Отр... слышали? Так,
может, и отроки, а? Может, отроки?
СИФОН
Да, коллега мысли
мои прочитал, отроки! Друзья, отчего нам стыдиться этого слова? Разве оно хуже
____________
* Миколай Рей (1505 — 1569) — первый из писателей, писавших только по-польски.
** Ян Кохановский (1530 — 1584) —выдающийся польский поэт.
50
других? С чего бы нам в
возрожденной отчизне стыдиться отроковиц наших? Напротив, лелеять их надо в
себе. Чего бы, спрашиваю я вас, искусственного цинизма ради надо стыдиться
чистых слов, таких как отрок, орел, рыцарь, сокол, дева — они ведь наверняка
ближе молодым сердцам нашим, нежели трактирный лексикон, коим коллега
Ментальский засоряет собственное свое воображение.
— Ладно говорит! —
поддакнуло несколько человек.
— Подлиза! — заорали
другие.
— Коллеги! —
воскликнул Сифон, уже ожесточившийся в собственной невинности, захваченный ею,
ею воспламененный. — Возвысим сердца наши! Предлагаю здесь и сейчас дать
клятву, что никогда не отречемся мы ни от отроковят, ни от орлят! Не отдадим
земли, откуда род наш! Род наш от отроков и отроковиц ведется! Земля наша— это
отроки и девы! Кто молод, кто благороден — за мной! Пароль — юношеский жар!
Отзыв — юношеская вера!
На этот призыв с
десяток сторонников Сифона, опаленных юношеским жаром, подняли руки и
поклялись, и лица их вдруг посерьезнели и засветились. Ментус кинулся на Сифона
в воздухе чистом, Сифон набычился, однако, к счастью, их развели, до драки не
дошло.
— Господа, —
попытался вырваться Ментус, — почему вы не дадите пинка этой орлятине,
отроковятине? Или уж кровь в вас совсем застыла? Самолюбия нет? Пинка, пинка
почему не дадите? Только пинок может спасти вас! Да будьте же мальчишками!
Покажите ему, что мы мальчишки и девчонки, а не какие-то отроковята да
отроковицы!
Он бушевал. Я смотрел на Ментуса — капельки пота
покрыли лоб его, бледность разлилась по щекам. У
51
меня теплилась надежда, что
после ухода Пимки я сумею как-нибудь прийти в себя и объясниться — ха, как тут
придешь в себя, когда в двух шагах в воздухе свежем и живительном все крепли и
крепли наивность и невинность. Попочка преобразилась в отрока и мальчика. Мир
словно распался и теперь опять срастался на началах отроковятины, мальчика. Я
отступил на шаг.
Взволнованный Сифон
в бледно-голубоватом пространстве, на твердой земле школьного двора,
испещренной нитками теней и пятнами света, воскликнул:
— Прошу прощения, но
Ментальский сеет смуту! Предлагаю не обращать на него внимания, поступим так,
как будто его и нет, отступимся от него, коллеги, это изменник, предатель
собственной молодости, он не признает никаких идеалов!
— Какие идеалы,
осел? Какие идеалы? Твои идеалы сродни тебе, какие бы распрекрасные ни были, —
барахтался Ментус в сетях собственных слов. — Неужели вы не чувствуете, не
видите, что его идеалы должны быть розовыми и жирными, с огромным носом? Скоты!
Скоро стыдно будет на улице показаться! Неужто не понимаете, что истинные
мальчишки, сыновья сторожей и мужиков, разные там подмастерья и ученики, парни
в нашем возрасте смеются над нами! Ни во что нас не ставят! Защитите мальчишку
от отроковятины! — просил он всех вокруг. — Мальчишку защищайте!
Возмущение росло.
Раскрасневшиеся ученики наскакивали друг на друга, Сифон стоял неподвижно,
сложив руки на груди, а Ментус сжимал кулаки. За забором матушки и тетушки тоже
пришли в сильное возбуждение, плохо понимая, что происходит. Но большинство
учеников пребывало в нерешительности и, набивая себе рты хлебом с маслом,
только и твердили:
52
— Неужли спесивец Ментус пакостник? Сифонус
идеалистус? Зубрите же, зубрите, не то пару схватим!
Другие, не желая во
все это вмешиваться, вели благопристойные беседы о спорте и прикидывались,
будто их страсть как интересует какой-то футбольный матч. Но то и дело
кто-нибудь, будучи, по-видимому, не в силах устоять перед жаркой и дразнящей
темой спора, прислушивался, раздумывал, заливался румянцем и присоединялся к
группе Сифона или же Ментуса. Преподаватель на скамейке вздремнул на солнышке и
сквозь сон издалека наслаждался юношеской наивностью. — Эй, попочка, попочка, —
бормотал он.
Лишь одного ученика
не захватило всеобщее идейное возбуждение. Он стоял в сторонке и преспокойно
грелся на солнышке в своей сетчатой майке и мягких фланелевых брюках, с золотой
цепочкой на запястье левой руки. — Копырда! — кричали ему обе партии. —
Копырда, иди к нам! — Казалось, он возбуждал всеобщую зависть, враждебные
лагери хотели его привлечь к себе, он, однако, не слушал ни тех, ни других.
Выдвинул вперед одну ногу и стал ею притоптывать.
— Мы презираем
мнения сторожей, подмастерьев и всяких уличных мальчишек! — крикнул Пызо, друг
Сифона. — Они не интеллигентны.
— А гимназистки? —
озабоченно отозвался Мыздраль. — Вы и мнения гимназисток презираете? Подумайте,
что подумают гимназистки?
Раздались крики:
— Гимназистки любят
чистых!
— Нет, нет, они
предпочитают грязных!
— Гимназистки?! —
презрительно оборвал Сифон. — Нас заботит лишь мнение благородных девиц, а они
с нами!
53
Ментус подошел к
нему и срывающимся голосом сказал:
— Сифон! Ты нам
этого не сделаешь! Отступи, и я отступлю! Давай отступим вместе, хочешь? Я
готов... извиниться перед тобой, готов все сделать... только ты отступись от
этих слов... и позволь просветить тебя. Отступись от отроковят. А я от
мальчишек отступлюсь. Это не только твое личное дело.
Пылашчкевич, прежде
чем ответить, смерил его ясным и мягким, но полным внутренней силы взглядом. А
с таким взглядом он не мог ответить иначе, как сильно. И он ответил, отступив
на шаг:
— За идеалы я готов
отдать жизнь!
Но Ментус уже несся
на него с кулаками.
— Айда! Айда! На
него, ребята! Бить отрока! Бей, убей, бейте, убивайте отрока!
— Ко мне, отроки, ко
мне! — крикнул Пылашчкевич. — Защищайте меня, я не просвещен, я отрок ваш,
защищайте меня! — пронзительно орал он. И, слыша этот призыв, многие
почувствовали в себе отрока, восстающего против мальчишки. Окружив Сифона
плотным кольцом, они оборонялись от приспешников Ментуса. Посыпались удары, а
Сифон вскочил на камень и вопил, вдохновляя своих сторонников, — но ментусовцы
стали брать верх, дружина же Сифона отступала и слабела. Уже казалось, что
отроку пришел конец. Но тут Сифон, почувствовав, что поражение близко, из
последних сил запел на мотив «Марша соколов»:
Эй, братья, ребятки, подбавьте-ка сил,
Чтоб отрок из мертвых восстал, чтобы жил!
Песнь, тотчас же
подхваченная, разумеется, крепла и вздымалась ввысь, ширилась и покатила
волной. Они пели, стоя недвижно, устремив по примеру Сифона взоры свои
одновременно к какой-то далеко
54
звезде и прямо в носы неприятеля. У неприятеля из-за этого опускались сжатые в кулаки руки. Нападавшие не знали, как подобраться к обороняющимся, как их зацепить и чем, а те пели — звезда против носа, — пели все мощнее, все жарче и все восторженнее. То один, то другой ментусовец вдруг еле слышно прошепчет что-то, покрутится на месте, сделает несколько бессмысленных движений и отойдет в сторонку, наконец, и сам Ментус вынужден был робко откашляться и отойти.
...Бывает,
нездоровый сон переносит нас в край, где все смущает, искажает и душит,
поскольку все из времен молодости —
молодое, а потому слишком уж старое для нас, отшумевшее и анахроничное, и
никакая мука не сравнится с мукой такого сна, такого края. Не может быть ничего
страшнее, чем возвращение к проблемам, из которых ты вырос, к проблемам таким
старым, юношеским, незрелым, давно уже заброшенным в угол и решенным ... как,
например, проблема невинности. О, трижды мудры те, кто живет единственно
сегодняшней проблематикой, проблематикой взрослой, зрелой, а старым тетушкам
оставляет проблемы, уже не актуальные. Ибо выбор тематики и проблематики
бесконечно важен для личности и целых народов, и мы нередко видим, как разумный
и доросший до взрослой темы человек в мгновение ока превращается в человека
горько незрелого, когда ему подсовывают тему чересчур старую или чересчур
молодую — не созвучную духу времени, ритму истории. Воистину, легче всего
заразить мир наивностью и опрокинуть его в детство, спровоцировав его на
решение подобных вопросов, и надо признать, что Пимко мастерски, как и подобает
самым превосходным и искусным учителишкам, с ходу спеленал меня и моих коллег
диалектикой и проблематикой, которые надежнее,
55
чем что-нибудь еще, способны
затолкнуть в детство. Казалось, я находился на самом дне сна, который меня без
устали умалял и дисквалифицировал.
Туча голубей
пронеслась в осеннем небе под осенним солнцем, повисла над крышей, присела на
дуб и опять ринулась дальше. Не в силах вынести триумфальной песни Сифона,
Ментус потащился вместе с Мыздралем и Гопеком в противоположный угол двора.
Спустя какое-то время он настолько овладел собою, что обрел дар речи. Тупо
уставился в землю. Взорвался:
— Ну и что теперь?
— Что теперь? —
откликнулся Мыздраль. — Нам не остается ничего иного, как еще энергичнее
употреблять самые мерзкие наши присловья! Четыре буквы, четыре буквы — вот наше
единственное оружие. Это оружие нашего мальчишки!
— Опять? — спросил
Ментус. — Опять? До тех пор, пока не обрыднет? Повторять и повторять одно и то
же? Петь и петь эту песенку потому, что тот поет иную песнь?
Он расклеился.
Вытянул руки, отступил на несколько шагов и огляделся по сторонам. Небо в
вышине висело легкое, побледневшее, холодное и язвительное, дерево, рослый дуб
посреди двора, повернулось задом, а старый швейцар неподалеку от ворот
улыбнулся под усами и ушел.
— Парень, —
прошептал Ментус. — Парень... Подумайте — если бы какой-нибудь парень услышал
этот наш интеллигентский выпендреж... — И вдруг, поразившись самому себе, он
бросился прочь, захотел — в воздухе прозрачном — дать стрекача. — Хватит,
хватит, не хочу ни отроков, ни мальчишек, хватит этого...
Друзья его
попридержали.
56
— Что с тобой,
Мента? — говорили они, крещенные воздухом. — Ты же вождь! Без тебя мы пропадем!
Ментус, которого они
держали за руки и не выпускали, уронил голову и горько произнес:
— Трудно...
Мыздраль и Гопек,
потрясенные, молчали. Мыздраль, разволновавшись, поднял кусок проволоки,
машинально просунул его в щель забора и ткнул им в глаз одной из матушек. Но
тотчас же отбросил проволоку прочь. Матушка застонала за забором. Наконец Гопек
робко спросил:
— И что же будет,
Мента?
Ментус поборол
минутное колебание.
— Делать нечего! —
сказал он. — Придется сражаться! Сражаться до победного конца!
— Браво! — закричали
они. — Вот таким мы и хотим видеть тебя! Теперь ты опять наш, наш старый
Ментус! Но вождь безнадежно махнул рукой:
— Ох уж эти ваши
восклицания! Они не лучше песни Сифона! Но куда денешься — раз надо, так надо.
Сражаться? Но сражаться нельзя. Ибо, допустим даже, мы отделаем его как
следует, и что? Ему только того и надо — превратим его в мученика, увидите
тогда, какую он преподнесет нам непоколебимую и угнетенную невинность. Да если
бы мы и хотели наброситься на них, вы же видели, — они нам такое геройство
выдадут, что и самый храбрый смоется. Нет, это ни к чему! И вообще все —
ругательства, проделки, грязь ни к чему, ни к чему! Говорю вам, это только вода
на его мельницу, это только молочко для его отроковятины. На это наверняка он и
рассчитывает! Нет, нет, но, к счастью, — в голосе Ментуса зазвучала странная
злоба, — к счастью, есть другой способ... более действенный... мы раз навсегда
отобьем у него охоту петь.
57
— Как? — С робкой
надеждой посмотрели они на Ментуса.
— Господа, —
проговорил Ментус сухо и деловито, — если Сифон не хочет сам, мы должны силой
просветить его. Надо будет его умыкнуть и связать. К счастью, есть еще уши, вот
через них и доберемся до него. Мы его свяжем и так просветим, что Сифона родная
матушка не узнает! Раз и навсегда испортим цацку! Но тихо! Приготовьте веревку!
Я следил за рождением этого заговора,
затаив дыхание, с сердцем, готовым вырваться из груди, но тут Пимко появился в
дверях школы и кивнул мне, чтобы я шел с ним к директору Пюрковскому. Снова
показались голуби. Шумя крыльями, они уселись на забор, за которым были
матушки. Идя по длинному школьному коридору, я лихорадочно обдумывал, как бы
мне объясниться и запротестовать, однако же придумать ничего не мог, ибо Пимко сплевывал
в каждую попадавшуюся по пути плевательницу и мне велел делать то же самое — в
общем я не мог... и так, плюясь, мы дошли до кабинета дир. Пюрковского.
Пюрковский, великан прямо-таки гигантских размеров, принял нас, сидя абсолютно
и мощно, но милостиво, не мешкая, по-отцовски он ущипнул меня за щеку, создал
сердечную атмосферу, взял меня рукой за подбородок, я поклонился, вместо того
чтобы протестовать, а директор басом обратился над моей головой к Пимке:
— Попочка, попочка,
попочка! Благодарствую за память, дорогой профессор! Бог вас не забудет,
коллега, за нового ученика! Если бы все умели так умалять, мы были бы еще вдвое
больше, чем сейчас! Попочка, попочка, попочка. Поверите ли, но взрослые,
которых мы искусственно заталкиваем в детство и умаляем, представляют собою
элемент еще лучший, чем дети в естественном состоянии? По-
58
почка, попочка, без учеников
не было бы школы, а без школы жизни бы не было! Я и впредь буду полагаться на
память, заведение мое, без сомнения, заслуживает поддержки, наши методы выделки
попочки не имеют себе равных, и члены педагогического коллектива подобраны с
этой точки зрения самым тщательным образом. Вы не хотели бы взглянуть на
членов?
— С величайшим
удовольствием, — ответил Пимко, — ибо известно, что ничто так не воздействует
на дух, как члены. — Директор приоткрыл дверь в канцелярию, и оба осторожно
заглянули туда, за ними и я. Неподдельный ужас охватил меня! В большой комнате
за столом сидели учителя и пили чай с булочками. Никогда не доводилось мне
видеть вместе стольких и таких безнадежных стариков. Большинство из них шумно
втягивало в себя чай, один чавкал, другой чмокал, третий сопел, четвертый
хлюпал, пятый был печален и лыс, а у преподавательницы французского слезились
глаза, и она вытирала их уголком платка.
— Да, господин
профессор, — с гордостью отозвался директор, — члены подобраны старательно, и
все они исключительно мерзки и отвратительны, тут ни одного приятного члена,
все сплошь педагогические, как видите, — а если необходимость побуждает меня
порой пригласить какого-нибудь преподавателя помоложе, я неизменно пекусь о
том, чтобы он обладал хотя бы одной отталкивающей чертой. Так, к примеру,
преподаватель истории, к сожалению, в самом соку, весьма, на первый взгляд,
сносен, но обратите внимание, как он косит. — Да, но преподавательница
французского выглядит премило, — фамильярно заметил Пимко. — Она заикается, и
глаза слезятся. — Ну, тогда другое дело! Верно, я и не за-
59
метил в первую минуту. Но не
очень ли увлекательно рассказывает она на уроке? — Да что вы, я и сам не могу
минуты проговорить с нею, дважды не зевнув. — Ну, тогда другое дело! Однако
достаточно ли они тактичны, достаточно ли подготовлены и понимают всю важность
миссии, дабы учить? — Это самые башковитые в столице, — ответил директор, — ни
у одного из них ни единой собственной мысли; а уж коли у кого и родится
собственная мысль, я прогоню либо мысль, либо мыслителя. В целом все они
безвредные недотепы, учат только тому, что в программах нет, в них своя
собственная мысль не удержится. — Попочка, попочка, — сказал Пимко, — вижу,
моего Юзека я отдаю в надежные руки. Ибо нет ничего хуже педагогов обаятельных,
особенно если у них случайно оказывается свое мнение. Лишь по-настоящему
неприятный педагог способен привить ученикам ту приятную незрелость, те
симпатичные беспомощность и никчемность, то неумение жить, которые должны
отличать молодежь, дабы она представляла собою объект для нас, истинных
педагогов по призванию. Только с помощью надлежащим образом подобранного
персонала мы сумеем вогнать в детство весь мир. — Тсс, тсс, тсс, — ответил
директор Пюрковский, потянув его за рукав, — конечно, попочка, но тише, не надо
об этом слишком громко. — В эту минуту один член повернулся к другому члену и
спросил: — Хе, хе, гм, ну, что там? Что там, коллега? — Что там? — ответил тот
член. — Подешевело. — Подешевело? — проговорил первый член. — Пожалуй,
подорожало? — Подорожало? — спросил второй член. — Кажется, что-то подешевело.
— Булки не хотят дешеветь, — пробормотал первый член и спрятал недоеденный кусок
булки в карман. — Я их держу на
диете, — шепнул
60
директор Пюрковский, — ибо
только при этом условии они достаточно анемичны. Лишь на анемичной почве вовсю
расцветают фурункулы age ingrat, сиречь неблагодарного возраста.
И тут
преподавательница чистописания, увидя в дверях директора с незнакомым
господином весьма важного вида, поперхнулась чаем и пронзительно запищала:
— Инспектор!
Заслышав это слово,
все члены задрожали, вскочили и сбились в кучку, словно стайка куропаток, а
директор, не желая пугать их еще больше, осторожно притворил дверь, после чего
Пимко поцеловал меня в лоб и торжественно произнес: — Ну, Юзя, ступай-ка в
класс, скоро уже урок, а я пока поищу тебе комнату и после занятий приду сюда,
чтобы отвести тебя домой. — Я хотел
было запротестовать, но жестокий учителишка так стремительно вышколил меня
своим абсолютным школярством, что я не смог и, поклонившись, отправился в
класс, унося с собой невысказанные протесты и грохот, в котором протесты
тонули. Класс тоже грохотал. Устроив всеобщую кутерьму, ученики рассаживались
за парты и орали так, словно через минуту им предстояло замолкнуть навеки.
И неведомо когда на
кафедре появился преподаватель. Это был тот самый член, поблекший и печальный,
который в канцелярии высказал веское мнение, что, дескать, подешевело. Усевшись
на стул, преподаватель раскрыл журнал, стряхнул пыль с жилетки, закатал рукава
пиджака, чтобы на локтях не потерлись, сжал губы, что-то заглушил в себе и
положил ногу на ногу. Затем вздохнул и попытался заговорить. Шум возобновился с
удвоенной силой. Кричали все, за исключением, кажется, одного Си-
61
фона, который положительно
раскладывал тетради и книги. Преподаватель посмотрел на класс, поправил манжет
на брючине, собрал губы в узелок, открыл рот и опять его закрыл. Ученики заорали.
Учитель поморщился, искривился, оглядел брючные манжеты, побарабанил пальцами,
подумал о чем-то своем — вытащил часы, положил их на стол, вздохнув, опять
что-то заглушил в себе или что-то проглотил, а может, зевнул, долго собирался с
силами, наконец треснул журналом по столу и крикнул:
— Довольно! Прошу
успокоиться! Урок начинается.
Тогда весь класс
(кроме Сифона и нескольких его сторонников) хором выразил желание
безотлагательно посетить уборную.
Преподаватель,
которого прозвали Бледачкой из-за очень нездорового и землистого цвета кожи,
кисло улыбнулся.
— Довольно! —
привычно выкрикнул он. — Отпустить вас? Душа в рай рвется? А почему меня никто
не отпускает? Почему я должен сидеть? Сесть, никого не отпущу, Ментальского и
Бобковского записываю в журнал, а если еще кто рот откроет, вызову отвечать! —
Тогда по меньшей мере семеро учеников представили справки, что по причине
таких-то и таких-то болезней они не смогли выучить урок. Кроме того, четверо
объявили, что у них болит голова, еще у одного оказалась сыпь, а кто-то
пожаловался на тик и судороги. — Так, — завистливо произнес Бледачка, — а
почему это мне никто не даст справку, что по независящим от меня причинам я не
приготовился к уроку? Почему мне нельзя иметь судорог? Почему, спрашиваю, я не
могу иметь судорог, а должен просиживать тут каждый день, кроме воскресенья?
Хватит, справки фальшивые,
62
болезни надуманные,
садитесь, нам это все знакомо! — Но трое учеников, наиболее приближенных и
языкастых, подошли к кафедре и принялись рассказывать увлекательную историю про
евреев и птичек. Бледачка заткнул уши. — Нет, нет, — стонал он, — не могу,
помилосердствуйте, не искушайте, урок же, а что будет, если нас директор
накроет.
Тут он весь
затрясся, робко оглянулся на дверь, и бледный страх разлился у него по щекам.
— А если бы нас
накрыл господин инспектор? Господа, предупреждаю, в школе инспектор! Вот
именно!.. Я вас предупреждаю... Не время на глупости! — испуганно простонал он.
— Надо немедля организоваться перед лицом высшей власти. Ну... гм... кто из вас
лучше всех знает предмет? Только без паясничества, сейчас не до шуток!
Поговорим совершенно серьезно. Что?! Никто ничего не знает? Вы меня погубите!
Ну, может, все же кто-нибудь, ну, друзья, смелей, смелей... А-а, Пылашчкевич,
говорите? Бог тебя отблагодарит, Пылашчкевич, я всегда считал тебя стоящим
человеком. Ну, а что ты лучше всего выучил? «Конрада Валленрода»? Или «Дзяды»?
А может, общие черты романтизма? Сознайся же, Пылашчкевич.
Сифон, уже
окончательно уверовавший в отрока, встал и сказал:
— Извините, господин
учитель. Если вы меня вызовете при господине инспекторе, я отвечу наилучшим
образом, но сейчас я не могу предать гласности то, что я выучил, ибо, предавая,
я предал бы самого себя.
— Сифон, ты нас
погубишь, — в ужасе отозвались остальные. — Сифон, скажи правду!
— Ну-ну,
Пылашчкевич, — примирительно заметил Бледачка. — Почему ты не хочешь сознаться?
Мы же разговариваем неофициально. Откройся мне. Ты, на-
63
деюсь, не собираешься
погубить меня, да и себя самого? Если не хочешь говорить прямо, тогда намекни.
— Извините, господин
учитель, — ответил Сифон, — я не могу идти ни на какие компромиссы, ибо я
бескомпромиссен и не могу ни отступать от данного себе слова, ни предавать
себя.
И сел.
— Тю-тю, —
забормотал преподаватель, — эти чувства делают тебе честь, Пылашчкевич. Но не
надо принимать этого слишком близко к сердцу, это я так, пошутил частным
образом. Конечно же, конечно, ломать себя не надо, что там у нас на сегодня? —
сурово проговорил он и заглянул в программу. — Ах да! Рассказать и объяснить
ученикам, почему Словацкий вызывает у нас любовь и восторг? Итак, господа, я
продекламирую вам свой урок, а затем вы продекламируете свой! Тихо! — крикнул
он, и все повалились на парты, подперев рукой головы, а Бледачка, незаметно
открыв надлежащий учебник, сжал губы, вздохнул, заглушил что-то в себе и начал
декламацию:
— Гм... гм... А
стало быть, почему Словацкий возбуждает в нас восторг и любовь? Почему мы
плачем вместе с поэтом, читая эту чудную, сладкозвучную поэму «В Швейцарии»? Почему, вслушиваясь в
героические, отлитые в бронзе строфы «Короля-Духа»,
нас охватывает порыв? И почему мы не можем оторваться от чудес и очарования
«Балладины», а когда зазвенят жалобы «Лиллы Венеды», наше сердце разрывается
на куски? И мы готовы лететь, кидаться на помощь несчастному королю? Гм...
почему? Потому, господа, что Словацкий великим был поэтом! Валкевич! Почему?
Повтори, Валкевич, почему? Почему восторг, любовь, мы плачем, порыв, сердце и
лететь, кидаться? Почему, Валкевич?
64
Казалось, снова я
слышу Пимку, но Пимку с более скромным жалованьем и более узким кругозором.
— Потому, что
великим был поэтом! — сказал Валкевич, ученики ковыряли перочинными ножами
парты или скатывали бумажные шарики, следя, чтобы они получались совсем
крошечными, и бросали их в чернильницу. Это вроде бы был пруд, и рыбы в пруду,
вот они и забрасывали леску из волоса, но дело шло плохо, бумага не хотела
клевать. Тогда волосом щекотали нос или расписывались в тетрадях, без конца,
кто с завитушкой, кто без, а кто-то на целую страницу вывел: — По-че-му,
по-че-му, по-че-му, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, вац-кий, вац-кий,
Ва-цек, Ва-цек-Сло-вац-кий-и-муш-ка-бло-ха. Лица у всех посерели. Улетучилось
недавнее возбуждение. Ни следа от прежних споров и дискуссий — лишь двум-трем
счастливчикам удалось позабыть обо всем на свете, погрузившись в Уоллеса*. Даже
Сифону пришлось собрать в кулак всю волю, чтобы не поступиться своими
принципами самосовершенствования и самообразования, но он умел так устроиться,
что именно горечь становилась для него источником наслаждения, эдаким пробным
камнем силы характера. Остальные делали на ладошке холмики и ямки и разухабисто
дули в ямки — эх, эх, ямки, горки, ямки, горки. Преподаватель вздохнул,
заглушил, взглянул на часы и заговорил:
— Великим поэтом!
Запомните это, ибо важно! Почему любим? Ибо был великим поэтом. Великим поэтом
был! Лентяи, неучи, я ведь добром вам говорю, вбейте это хорошенько в свои
головы — итак, я еще раз повторю, господа: великий поэт Юлиуш Словацкий,
великий поэт, возлюбим Юлиуша Сло-
_________________
* Э. Р. Г. Уоллес (1875—1932) — английский писатель, автор популярных в
свое время детективных романов, рассказов.
65
вацкого и восхитимся его
стихами, ибо был он великим поэтом. Запишите тему домашнего сочинения: «Почему
в стихах великого поэта Юлиуша Словацкого живет бессмертная красота, которая
вызывает восторг?»
Тут один ученик
нервно завертелся и заныл:
— А если я вовсе не
восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не интересно мне! Не могу прочесть больше двух
строф, да не интересно мне это. Господи, спаси, как это восхищает, когда меня
не восхищает? — Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то
бездонную пропасть. Этим наивным признанием учитель чуть не подавился.
— Тише, Бога ради! —
цыкнул он. — Я ставлю Галкевичу кол.
Он меня хочет погубить! Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое
сказал?
ГАЛКЕВИЧ
Но я не могу понять!
Не могу понять, как это восхищает, если не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Как это может
Галкевича не восхищать, если я тысячу раз объяснял Галкевичу, что его восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
А меня не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Это твое личное
дело, Галкевич. По всему видно, ты не интеллигентен. Других восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
Но, честное слово,
никого не восхищает. Как может восхищать, если никто не читает, кроме нас,
школьников, да и мы только потому читаем, что нас силой заставляют...
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Тише, Бога ради! Это
потому, что немного людей по-настоящему культурных и на высоте...
66
ГАЛКЕВИЧ
Да культурные тоже
не читают. Никто. Никто. Вообще никто.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, у меня
жена и ребенок! Ты хоть ребенка пожалел бы! Не подлежит сомнению, Галкевич, что
великая поэзия должна нас восхищать, а ведь Словацкий был великим поэтом...
Может, Словацкий тебя и не трогает, но ведь ты, Галкевич, не скажешь, что душу
твою не пронзают насквозь Мицкевич, Байрон, Пушкин, Шелли, Гете...
ГАЛКЕВИЧ
Никого не пронзает.
Никому до этого дела никакого нет, на всех они скуку наводят. Никто не в
состоянии больше двух или трех строф прочитать. О Боже! Не могу…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, это
непозволительно. Великая поэзия, будучи великой и будучи поэзией, не может не
восхищать нас, а стало быть, она захватывает.
ГАЛКЕВИЧ
А я не могу. И никто
не может! О Боже!
Обильный пот оросил
лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался
тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: «Не могу, не
могу». И это пронзительное «не могу» растекалось, росло, заражало, и уже из
разных углов пополз шепот: «Мы тоже не можем» — и нависла угроза всеобщей
несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду
мог произойти взрыв — чего? — несостоятельности, в любой момент мог раздаться
дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло
обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не
мог, Галкевич все не мог и не мог.
67
Несчастный Бледачка
почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность.
— Пылашчкевич! —
крикнул он. — Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту
какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо periculum in mora!* Всем слушать!
Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе
с ребенком будет катастрофа!
Пылашчкевич встал и
начал читать отрывок из поэмы.
И он читал. Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив — он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Итак, он декламировал, и декламировал взволнованно, да еще с выражением и воодушевлением. Больше того, он декламировал красиво, и красота декламации, подкрепленная красотой поэмы и величием ее автора, а также царственностью искусства, незаметно преображалась в изваяние всех мыслимых красот и величий. Больше того, он декламировал загадочно и набожно; декламировал старательно, вдохновенно; и пел песнь поэта-пророка так именно, как песнь пророка и должна петься. О, какая же красота! Какое величие, какой гений и какая поэзия! Муха, стена, чернила, ногти, потолок, доска, окна, о, угроза несостоятельности была уже отброшена, ребенок спасен, и жена тоже, уже каждый соглашался, каждый мог и только просил — кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами — свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что же с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя
_______________
*Опасность в
промедлении (лат.).
68
четверть часа сам Галкевич
застонал: довольно, мол, он, дескать, уже признает, схватил, сдается,
соглашается, извиняется и может.
— Ну вот видишь,
Галкевич?! Что сравнится со школой, когда речь идет о внедрении поклонения
великим гениям!
А со слушателями
происходило что-то несообразное. Различия исчезли, все, сторонники ли Сифона,
приверженцы ли Ментуса, одинаково извивались под бременем пророка, поэта,
Бледачки и ребенка, а также отупения. Голые стены и голые черные школьные парты
с чернильницами уже потеряли для них всякий интерес, в окно была видна часть
стены с одним выступающим кирпичом и выбитой на нем надписью: «Вылетел». Выбор
был только один — либо тело учительское, либо свое собственное. И потому те,
кто не затруднял себя подсчетом волос на черепе Бледачки и исследованием спутанных
шнурков на его ботинках, старались пересчитать свои волосы или вывихнуть шею.
Мыздраль елозил, Гопек машинально барабанил по парте, Ментус раскачивался,
словно в болезненной прострации, кто-то погрузился в мечты, кто-то никак не мог
отделаться от рокового желания шептать себе под нос, кто-то обрывал пуговицы,
дырявил одежду, и то тут, то там зацветали джунгли и пустыни неестественных
жестов и диковинных поступков. Один-единственный коварный Сифон благоденствовал
тем больше, чем кошмарнее была всеобщая недоля, ибо он обладал особым
внутренним устройством, с помощью которого умел наживаться даже на нищете. А
преподаватель, помнящий о жене и ребенке, не закрывал рта: — Товяньский*,
Товяньский, Товяньский, мессиа-
______________
* Анджей Товяньский (1799 — 1878) — представитель одного из течений польского мессианизма, оказал большое влияние на А. Мицкевича.
69
низм, Христос Народов,
могильная лампада, жертва, сорок и четыре, вдохновение, страдание, искупление,
герой и символ. — Слова влетали в уши и истязали мозг, а лица все чудовищнее
искривлялись, переставая быть лицами, и, скомканные, искаженные скукой и
истерзанные, готовы были принять любое выражение, — из этих лиц можно было
сделать все что заблагорассудится — о, какая же тренировка воображения! А действительность,
тоже истерзанная, тоже иссушенная скукой, смятая, ободранная, незаметно,
потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
Бледачка: — Пророком
был! Пророчествовал! Господа, заклинаю вас, повторим-ка еще раз: мы восхищаемся,
ибо он был великим поэтом, а почитаем, ибо пророком был! Насущное слово.
Чимкевич, повтори! — Чимкевич повторил: — Пророком был!
Я понял, что мне
надо удирать. Пимко, Бледачка, пророк, школа, коллеги — все пережитое с утра
вдруг завертелось у меня в голове, и выпало — как в лотерее — удирать. Куда? В
какие края? Я и сам точно не знал, но
знал, что удирать должен, если не хочу стать жертвой странностей, которые
напирали на меня со всех сторон. Но вместо того чтобы удирать, я принялся
шевелить пальцем в ботинке, а шевеление это обладало парализующим свойством и
гасило намерение удрать, ибо как удерешь, когда шевелишь пальцем ноги? Удирать
— удирать! Удрать от Бледачки, от фикции, от скуки — но в голове у меня сидел
пророк — поэт, которого мне впихнул туда Бледачка, на ноге шевелился палец, я
не мог удирать, а несостоятельность моя была большей, нежели недавняя
несостоятельность Галкевича. Теоретически говоря, нет ничего легче, надо просто
выйти из школы и не вернуться, Пимко не стал бы разыскивать меня с полицией,
щу-
70
пальца полочной педагогики
не были, пожалуй, так уж беспредельно длинны. Достаточно было одного — хотеть.
Но хотеть я не мог. Ибо для побега необходима воля к побегу, а откуда взять
волю, если шевелишь пальцем и лицо стирается гримасой скуки. И я вдруг понял,
почему никто из них не мог убежать из этой школы, — это их лица и весь их облик
убивали в них возможность побега, каждый был пленником собственной гримасы, и
хотя они обязаны были удирать, они этого не делали, поскольку уже не были теми,
кем должны были быть. Удирать — значило удирать не только из школы, но прежде
всего от самого себя, ох, удрать от самого себя, от сопляка, каковым сделал
меня Пимко, покинуть его, опять стать мужчиной, которым я был! Как же, однако,
удирать от чего-то, чем ты есть, где
отыскать точку опоры, источник сопротивления? Форма наша пронизывает нас, она
сковывает нашу душу так же, как и тело. Я был убежден, что, если хотя бы на миг
реальность вновь обрела свои права, неправдоподобная гротесковость моего
положения бросилась бы в глаза с такой очевидностью, что все воскликнули бы:
«Что делает тут этот мужчина?!» Но во всеобщей диковинности растворялась
частная диковинность моего конкретного случая. О, дайте мне хотя бы одно не
искаженное гримасой лицо, рядом с которым я смог бы почувствовать гримасу
своего собственного, — но вокруг были одни только лица вывихнутые, расплющенные
и вывернутые наизнанку, в которых мое лицо отражалось, словно в кривом зеркале,
— и цепко держала меня зеркальная действительность! Сон? Явь? И тут Копырда,
тот, загорелый, во фланелевых брюках, который на школьном дворе снисходительно
усмехнулся, когда прозвучало слово «гимназистка», попал в поле моего зрения.
Одинаково равнодушный и к Бледачке, и к спору между Менту-
71
сом и Сифоном, он сидел,
небрежно развалившись, и выглядел хорошо, выглядел нормально — руки в карманах,
чистенький, бодрый, простой, рассудительный и пристойный, сидел довольно-таки
пренебрежительно, нога на ногу и смотрел на ногу. Словно ногами заслонялся от
школы. Сон? Явь? «Неужели? — подумал я. — Неужели наконец обычный мальчик. Не
отрок, не мальчишка, а обыкновенный мальчик? С ним, возможно, вернулась бы
утраченная состоятельность...»
ГЛАВА III
ПОИМКА С ПОЛИЧНЫМ
И ДАЛЬНЕЙШЕЕ УМИНАНИЕ
Преподаватель все
чаще поглядывал на часы, ученики тоже повытаскивали свои часы и смотрели на
них. Наконец прозвенел спасительный звонок, Бледачка смолк на полуслове и
исчез, аудитория очнулась, и поднялся страшный гам — один только Сифон
оставался тихим и спокойным, погруженным в себя. Едва, однако, Бледачка ушел,
проблема невинности, придавленная во время урока скукой великого поэта,
поднялась вновь. Ученики прямо из официальных грез плюхнулись лицами в отрока и
мальчишку, а действительность потихоньку преображалась в мир идеалов, дай мне теперь
помечтать, дай! Сам Сифон не принимал участия в диспуте, а только сидел и себя
пестовал — сотоварищами его предводительствовал Пызо, а Ментусу помогал Гопек.
И вот опять в воздухе душном и сгустившемся запылал румянец, спор разгорался —
имена множества доктринеров, разнообразные теории вылетали, словно выпущенные
из рогатки, кидались в схватку, над разгоряченными головами сошлись в бою
мировоззрения, и тут же дружина дам, просвещенных и просвещающих, с жаром
сексуальных неофиток атаковала реакционность консервативной прессы. «Эн-
73
деки! — Большевизм! —
Фашизм! — Католическая молодежь! — Рыцари меча! — Ляхичи! — Соколы! — Харцеры!
— Бодрись! — Привет! — Бди!» — слышались слова все более заковыристые.
Оказалось, каждая политическая партия нафаршировала слова эти своим
специфическим идеалом мальчика, а кроме того, отдельные мыслители фаршировали
их на свой страх и риск собственными вкусами и идеалами, да к тому же они были
еще нафаршированы кино, романом, газетой. И вот всевозможные типы отрока, мальчишки,
комсомольца, спортсмена, подростка, юноши, прощелыги, эстета, философа,
скептика носились над полем брани и оплевывали друг друга, необычайно
возбужденные и раскрасневшиеся, а снизу доносились только стенания и крики: «Ты
наивный!», «Нет, это ты наивный!» Ибо идеалы эти, все без исключения, были
беспредельно мелки, тесны, неудобны, несуразны; в горячке спора ученики метали
эти слова, будто из катапульты, и отскакивали назад, ужаснувшись тому, что
метнули, бессильные забрать назад уже вылетевшие из них незрелые выражения.
Утерявшие какие бы то ни было связи с жизнью, с действительностью, уминаемые
всеми фракциями, направлениями и течениями, трактуемые всеми, как школяры,
окруженные фальшью, они давали концерт фальши! И куда ни кинь, все глупо!
Фальшивые в своем пафосе, ужасные в лиризме, кошмарные в сентиментализме,
беспомощные в иронии, шутке и остроте, претенциозные во взлетах, омерзительные
в своих падениях. Так и катился мир. Так он катился и разбухал. Раз их не
считали естественными, могли ли они не быть неестественными? А будучи
неестественными, разве могли они не говорить языком, позорящим их? Вот и
расцветала в душном воздухе страшная несостоятель-
74
ность, действительность
потихоньку преображалась в мир идеала, и только один Копырда не поддавался,
равнодушно подбрасывая пилочку для ногтей и глядя на ноги...
Тем временем Ментус
и Мыздраль в сторонке возились с какими-то веревками, а Мыздраль даже подтяжки
снял. У меня мороз по спине пробежал. Если Ментус осуществит свой план
просвещения Сифона через уши, то воистину — действительность...
действительность превратится в кошмар, диковинность разрастется так, что о
побеге нечего будет и думать. Надо было любой ценой помешать. Мог ли я, однако,
действовать в одиночку против всех, да вдобавок еще с пальцем в ботинке? Нет,
не мог. О, дайте мне хотя бы одно невывернутое лицо! Я подошел к Копырде. Он стоял у окна, глядя во двор, и насвистывал
сквозь зубы, во фланелевых брюках, и, казалось, он-то уж не носится ни с какими
идеалами. Как начать?
— Они хотят изнасиловать
Сифона, — прямо сказал я. — Может, было бы лучше отсоветовать им это. Если
Ментус изнасилует Сифона, атмосфера в школе станет совершенно невыносимой.
Весь в тревоге, ждал
я, как зазвучит, как зазвенит, каким голосом отзовется Копырда... Но Копырда не
произнес в ответ ни слова, только стремительно выпрыгнул в окно на школьный
двор. И продолжал во дворе насвистывать сквозь зубы.
А я остался, так
ничего и не поняв. Что это было? Он уклонился. Почему выпрыгнул, а не ответил?
Странно все это. И почему ноги — почему ноги выпирали в нем на первый план,
лезли на лоб? Ноги у него были на лбу. Я потер
рукою лоб. Сон? Явь? Но времени на размышления не оставалось. Ментус подскочил
ко мне. Я теперь только сообразил —
75
Ментус стоял
неподалеку, подслушал, что я сказал Копырде.
— Ты чего
вмешиваешься? — крикнул он.— Кто тебе разрешил болтать о наших делах с
Копырдой? Его это совершенно не касается! Не вздумай говорить с ним обо мне!
Я отступил на шаг.
Он разразился самыми грязными ругательствами.
Я стал молить его
шепотом:
— Ментус, не делайте
этого с Сифоном. Не успел я кончить, как он заорал:
— Знаешь, кто он для
меня, да и ты с ним вместе? Вы — го...лубчики мои милые!
— Не делайте этого,
— упрашивал я. — Не влипайте в это! Ты что, не видишь себя при всем при этом?
Послушай, а ты себе это представил? Ты это увидел? Тут Сифон на земле,
связанный, а тут ты его просвещаешь — насильно, через уши! Неужели ты не видишь
себя при всем при этом?
Он еще гаже
скривился.
— Я вижу только, что
и из тебя неплохой отрок! И тебя Сифон облапошил! А знаешь, кто он для меня,
весь ваш этот отрок? Он — го...лубчик мой милый!
И двинул меня носком
ботинка по щиколотке. Я искал слов, которых, как всегда, не было.
— Ментус,— прошептал
я.— Брось это... Перестань делать из себя... Разве оттого, что Сифон невинный,
тебе надо быть развратным? Брось это.
Он взглянул на меня.
— Чего тебе от меня
надо?
— Перестань дурить!
— Перестань дурить?
— пробурчал он. — Глаза его затуманились. — Перестань дурить, — произнес он
тоскливо. — Есть мальчики, которые не дурят.
76
Есть мальчики —
сыновья сторожей, подмастерья и парни — воду возят или мостовую подметают...
Им-то и смеяться над Сифоном и надо мною, над нашими выкрутасами! — Он на миг
погрузился в горестную задумчивость, временами нападавшую на него, отбросил
было вульгарность и поддельное хамство, лицо его разгладилось. А потом
подскочил словно ужаленный. — Попочка! Попочка! — крикнул он. — Нет, не хочу
допустить, чтобы учеников считали невинными. Сифонову душу изнасилую через уши!
Ж...ж...ж...! — Он опять поуродовел до отвращения и изверг из себя поток
гнусностей, я даже отступил на шаг.
— Ментус, — бездумно
прошептал я в отчаянии. — Бежим! Бежим отсюда!
— Бежать?
Он навострил уши.
Перестал извергать и вопросительно взглянул на меня. Сделался понормальнее — я
ухватился за это, как утопающий за соломинку.
— Бежим, бежим,
Ментус, — шептал я. — Брось это и бежим!
Он заколебался. Лицо
его как бы в нерешительности обвисло. А я, заметя, что мысль о побеге действует
на него благотворно, дрожа от страха, что он опять ударится в безобразие,
судорожно искал, чем бы его прельстить.
— Удрать! На
свободу! Ментус, к парням!
Зная о его тоске по
истинной жизни подмастерьев, я думал, что он клюнет на парня. Ах, мне все равно
было, что я говорю, только бы удержать его от гротеска, только бы он вдруг не
скривился! Глаза у него заблестели, и он по-братски дал мне под ребра.
— Ты бы хотел? —
спросил он тихо, доверчиво. Рассмеялся тихо и чисто. Я тоже рассмеялся тихим
смехом.
77
— Бежать, —
пробормотал он, — бежать... К парням... К тем настоящим парням, которые пасут
лошадей над рекой и купаются...
И тут я заметил вещь
страшную — на лице его явилось что-то новое, тоска какая-то, какая-то особая
красота школьника, удирающего к парням. От грубости он шарахнулся к
мелодичности. Приняв меня за своего, он перестал прикидываться и извлек из себя
тоску и лиризм.
— Гей, гей, —
проговорил он певуче, тихо. — Гей, вместе с парнями есть черный хлеб, на
неоседланных лошадях скакать по лугу...
Губы его расползлись
в горькой и странной улыбке, тело стало гибче и стройнее, а в шее и в плечах
появилась какая-то преданность. Он был теперь школьником, размечтавшимся о
вольности парней, — и уже открыто, отбросив прочь всякую осторожность,
улыбнулся мне. Я отступил на шаг. Я попал
в положение жуткое. Надо ли и мне улыбнуться? Если я не улыбнусь, он снова
разразится ругательствами, но если улыбнусь... не была ли улыбка еще хуже, не
была ли скрытная красота, которую он мне тут демонстрировав, еще более
гротескной, чем его уродство? К черту, к черту, зачем же я поманил его в
мечтательность этим парнем? В конце концов, я не улыбнулся, только сложил губы
и тихо присвистнул, и так стояли мы друг против друга, улыбаясь и насвистывая
либо тихо смеясь, а мир будто разрушился и стал строиться заново на началах
мальчика, улыбающегося и удирающего, как вдруг издевательский рев раздался в
двух шагах от нас, навалился со всех сторон! Я отступил на шаг. Сифон, Пызо и
еще с полдюжины сифонистов, держась за невинные животики, хохотали и ревели, и
выражение лиц их было снисходительным и язвительным.
78
— Чего?! — заорал
Ментус, пойманный с поличным. Но было уже слишком поздно.
Пызо рявкнул:
— Ха, ха, ха!
А Сифон заголосил:
— Поздравляю,
Ментальский! Наконец-то мы знаем, что в вас сидит! Поймали тебя, приятель! О
парне мечтает! По лужку захотелось поскакать с парнем! Прикидываетесь
реалистом, знающим жизнь, жестоким, изничтожаете чужой идеализм, а сами в
глубине души сентиментальны. Парнишечка слюнявый!
Мыздраль как мог
грубее завопил: — Молчи! Сволочь! Холера! Зараза! — Но было уже слишком поздно.
Никакие, даже самые грязные ругательства не могли спасти Ментуса, схваченного «in flagranti»* с его тайными
грезами. Он покрылся кровавым румянцем, а Сифон торжествующе и ехидно добавил:
— С чужим идеализмом борется, а сам к парням подлизывается. Теперь по крайней
мере известно, почему чистота ему мешает!
Казалось, Ментус
кинется на Сифона — но он не кинулся. Казалось, размозжит архиграндиозным
ругательством, но он не размозжил. Пойманный «in flagranti», он не мог — и
окаменел в холодной, ядовитой вежливости.
— Ах, Сифон, — начал
он, на первый взгляд небрежно, чтобы выиграть время, — так ты полагаешь, будто
я мины строю? А ты мин не строишь?
— Я? — отозвался
Сифон, застигнутый врасплох. — Я их не строю парням.
— Только идеалам? А
мне, значит, нельзя парням, а тебе можно, ибо ты их строишь идеалам? Не
соблаговолишь ли взглянуть на меня? Мне хотелось бы, если тебе это не доставит
неудовольствия, окинуть взглядом твой лик с фасада.
_______________
* С поличным (лат.).
79
— Зачем? — тревожно
спросил Сифон и вытащил носовой платок, а Ментус неожиданно вырвал у него этот
платок и швырнул его на землю: — Зачем? Затем, что терпеть не могу твоего лица!
Простись с этой благородной чистой миной! Ах, так тебе можно?.. Перестань,
говорю, не то я так скривлюсь, что тебе расхочется... уж я тебе покажу... я
тебе покажу...
— Что ты мне
покажешь? — отозвался Сифон. Но Ментус вопил как в бреду: — Покажу! Покажу!
Покажи мне, я тебе тоже покажу! Хватит болтать, ну-ка покажи нам этого твоего
отрока, вместо того чтобы языком о нем чесать, а я тоже покажу, вот и увидим,
кто от кого убежит! Покажи! Покажи! Довольно красивых фраз, довольно этих
половинчатых, застенчивых мин, миночек, минят деликатных, девичьих, когда
человек сам от себя с ними прячется, — черт, черт, — я вызываю тебя на великие,
истинные минищи, на мины всей рожей и увидишь, я тебе такие покажу, что отрок
твой даст тягу туда, куда Макар телят не гонял! Хватит болтовни! Покажи,
покажи, я тебе тоже покажу!
Сумасшедшая идея!
Ментус вызвал Сифона на мины. Все стихли и смотрели на него как на безумца, а
Сифон готовился к язвительной инвективе. Но на лице Ментальского гуляла такая
дьявольская насмешка, что постепенно все осознали страшный реализм его
предложения. Мины! Мины — оружие, а с тем вместе и пытка! На сей раз бой должен
был вестись всерьез! Кое-кто испугался, видя, что Ментальский вытаскивает на
свет Божий то страшное оружие, которым до того каждый пользовался с величайшей
осмотрительностью, а свободно и открыто, пожалуй, лишь за запертой дверью и
перед зеркалом. А я отступил на шаг, ибо понял, что, доведенный до точки,
разбушевавшийся, он хочет ис-
80
поганить минами не только
отрока и Сифона, но также парня, мальчика, себя, меня и все окрест!
— Труса празднуешь?
— спросил он Сифона.
— Мне стыдиться
своих идеалов? — ответил тот, не сумев, однако, скрыть легкого замешательства.
— Мне бояться? — Но голос его слегка подрагивал.
— Ну вот и хорошо,
Сифон! Время — сегодня после уроков! Место — тут, в классе! Выбери своих судей,
я своими назначаю Мыздраля и Гопека, а главным судьей (дьявольские нотки в
голосе Ментуса зазвучали отчетливее), главным судьей я предлагаю... этого
новенького, который сегодня прибыл в школу. Он будет объективен. — Что? Меня?
Меня он предлагал в главные судьи? Сон? Явь? Но я же не могу! Не могу ведь! Не
хочу видеть этого! Не могу на это смотреть! Я бросился протестовать, но
всеобщий страх уступил место великому возбуждению, все завопили: «Хорошо!
Дальше! Быстрей!» — и тут же зазвенел звонок, в класс вошел маленький человечек
с бородкой и уселся на кафедре.
Это был тот самый
член, который в канцелярии выразил в свое время мнение, что подорожало,
старичок необычайно дружелюбный, седой голубок с крохотным дождевиком на носу.
Мертвая тишина установилась в классе, когда он открыл журнал — бросил свой
просветлевший взор на верхнюю часть списка, и все, кто на «А», затряслись,
бросил взгляд вниз, и все, кто на «Z», замерли от страха.
Поскольку никто ничего не знал, — из-за дискуссии все забыли списать латинский
перевод, — и кроме Сифона, который еще дома приготовил урок и мог всегда, по
каждому требованию, никто больше не мог. А старичок, вовсе не догадываясь о
страхе, который он наводил, благодушно озирал столбик фамилий, не решался,
раздумывал и препирался сам с собою, наконец, уверенно изрек:
81
— Мыдлаковский!
Но тотчас же
выяснилось, что Мыдлаковский не способен перевести заданного на сегодня Цезаря,
хуже того, не знает, что animis oblatis — это ablativus absolutus*.
— О, господин
Мыдлаковский, — сказал милый старик с искренним укором, — вы не знаете, что
значит animis oblatis и какая это форма? Почему вы не знаете?
И поставил ему
единицу, ужасно расстроенный, затем просветлел и опять, подхваченный приливом
доверия, вызвал на «К» Коперского, полагая, что этим отличием он осчастливливает,
и взором и жестами, пронизанными глубочайшим доверием, пригласил к благородному
соперничеству. Но ни Коперский, ни Котецкий, ни Капущинский, ни Колек и понятия
не имели, что такое animis oblatis, они выходили к доске и молчали
неприязненно, каменно, а старик выражал мимолетное свое разочарование четким
колом и снова, будто он вчера прибыл с Луны, будто он не от мира сего, впадая в
еще более сильную доверчивость, вызывал, каждый раз ожидая, что отличенный и
осчастливленный достойно ответит на брошенный вызов. Никто не отвечал. И уже
около десятка колов поставил он в журнал, а все никак не мог понять, что
доверие его отторгается мертвым и холодным ужасом, что никому не по вкусу это
доверие — беспредельно доверчивый старикашка! От этого доверия ничем нельзя
было отвертеться! Тщетно прибегали к различным способам убеждения, напрасно
предъявляли справки, объяснения, болезни, преподаватель сочувственно и
понимающе парировал.
_____________
* Здесь и далее речь идет о различных грамматических формах латинского языка.
82
— Что, господин
Бобковский! Вы по причинам, от вас не зависящим, не смогли приготовить урок? Не
волнуйтесь, я спрошу вас из прошлых текстов. Что? И головка болит? Ну, это
прекрасно, у меня тут как раз есть любопытная максима de malis capitis*, прямо специально
для вас. Что — и вы чувствуете необходимость немедленно отправиться в уборную?
О, господин Бобковский! И зачем же это? Ведь это тоже есть у древних! Я сейчас
покажу вам известный passus из книги пятой, где все войско Цезаря,
съевши несвежей моркови, обрекло себя на ту же судьбу. Все войско! Все войско,
Бобковский! И зачем же самому делать кое-как, если под рукой такое гениальное и
классическое описание? Эти книги, господа, сама жизнь, сама жизнь!
Все забыли о Сифоне
и Ментусе, оставили споры — старались не быть, старались не существовать,
ученики съеживались, серели и никли, втягивали в себя животы, руки и ноги, но
никто не скучал, о скуке не могло быть и речи, ибо все мрачно боялись, и каждый
с болезненным страхом ожидал, когда его настигнет вызов детской веры, возросшей
на текстах. А лица — как это бывает с лицами — под бременем тревоги
превращались в тень, в иллюзию лиц, и неизвестно, что, в конце концов, было
более безумно, безжизненно, химерично — лица, непонятные accusativi cum infinitivo, либо же
дьявольская доверчивость помешавшегося старца, и действительность потихоньку
преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
А преподаватель,
выставив кол Бобковскому и окончательно исчерпав animis oblatis, придумал себе
другую проблему— как будет passivum futurum conditionalis в третьем лице
множественного числа от
______________
* О головной боли (лат.).
83
возвратного глагола colleo, colleavi, colleatum, colleare, и идея эта
захватила его без остатка.
— Неслыханно
интересная вещь! — воскликнул он, потирая руки. — Вещь любопытная и
поучительная! Ну, господа! Проблема чрезвычайно изысканная! Вот прекрасное
поле, дабы выказать интеллектуальные способности! Ибо если от olleare будет ollandus sim, то ... ну, ну,
ну... господа...— господа готовы были провалиться от страха. — О, вот именно!
Ну, ну? Collan... collan...
Никто не отозвался.
Старик, еще не потеряв надежды, повторял свое «ну, ну» и «collan, collan», весь светился,
интриговал загадкой, приглашал, побуждал и — как умел — взывал к знанию, к
ответу, к счастью и удовлетворению. И тут увидел, что никто не хочет, что все
как о стенку горох. Он как-то сник и глухо сказал:
— Collandus sim! Collandus sim! — Он повторил еще
раз, омраченный и оскорбленный всеобщим молчанием, и добавил: — Как же так,
господа? Неужели вы действительно недооцениваете! Неужели не видите, что collandus sim оттачивает
интеллигентность, развивает интеллект, вырабатывает характер, всесторонне
совершенствует и роднит с мыслью древних? Ибо рассудите, если от olleare будет ollandus, то ведь от colleare должно быть collandus, ибо passivum futurum третьего спряжения
кончается на dus, dus, us за исключением единственно исключений. Us, us, us, господа! Не может
быть ничего более логичного, чем язык, в котором все, что нелогично, относится
к исключениям! Us, us, us, господа, — закончил он не без сомнения. — Какой же
это фактор развития!
И тут вскочил
Галкевич и застонал:
— Тра-ля-ля, мама,
тетя! Как это развивает, когда не развивает? Как это совершенствует, когда не
со-
84
вершенствует? Как это
вырабатывает, когда не вырабатывает? О, Боже, Боже — Боже, Боже!
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Что, господин
Галкевич? Us не совершенствует? Вы говорите, что это окончание
не совершенствует? Что это окончание passivi futuri третьего спряжения
не обогащает? Как же так, Галкевич?
ГАЛКЕВИЧ
Этот хвостик меня не
обогащает! Этот хвостик меня не совершенствует! Совсем! Тра-ля-ля. О, Боже!
Мама!
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Как это не
обогащает? Господин Галкевич, если я говорю, что обогащает, значит, обогащает!
Ведь я говорю, что обогащает. Вы, Галкевич, мне поверьте! Заурядный ум не
поймет этой великой выгоды! Дабы понять, надо самому после многолетнего
обучения стать совсем незаурядным умом! Господи Иисусе, ведь в прошлом году мы
прошли семьдесят три строки Цезаря, в каковых строках Цезарь описывает, как он
расставил свои когорты на холме. Неужели эти семьдесят три строки, а также
вокабулы не стали для вас, Галкевич, мистическим откровением всех богатств
античного мира? Неужели они вас не научили стилю, ясности мысли, точности
выражения и военному искусству?
ГАЛКЕВИЧ
Ничему! Ничему!
Никакому искусству. Я только кола боюсь. Я только кола боюсь! О, не могу, не
могу!
Нависла угроза
всеобщей несостоятельности. Преподаватель заметил, что нависла она и над ним,
хуже того, если удвоенной верой он не переборет вдруг нахлынувшее на него
самого недоверие, несостоятельность, он погиб. — Пылашчкевич! — в отчаянии
закричал покинутый всеми отшельник. — Немедлен-
85
но кратко перескажите все
то, чем мы обогатились за последние три месяца, продемонстрируйте всю глубину
мысли и приводящие в восторг красоты стиля — и я полагаюсь на вас, полагаюсь,
Иисусе, Мария, полагаюсь!
Сифон, который, как
уже было сказано, мог всегда по каждому требованию, встал и гладко, с
необыкновенною свободою начал:
— На следующий день Цезарь, созвав собрание и
укорив солдат за несдержанность и алчность, поскольку ему казалось, что они
сами, по собственным представлениям, установили, куда им идти и что делать, и
что они после сигнала к отступлению решили, что не могут быть сдерживаемы
войсковыми трибунами и легатами, объяснял, как много значит неудобство
местности, что относилось к Аварику, когда, захватив врага без вождя и без
конницы, он упустил верную победу, и немалый даже ущерб случился в сражении
из-за неудобства местности. Какое же восхищение вызывает величие души тех,
которых не может сразить грабеж обоза, высота гор или стены города, равным
образом надлежит искоренять чрезмерное самовольство и храбрость тех, которые
полагают, что более вождя знают о победе и результатах дела, и не меньше
следует ценить у солдата скромность и умеренность, чем мужество и великодушие.
И потом, идя вперед, он решил и приказал, чтобы затрубили к отступлению, дабы
десять легионов тотчас же воздержались от сражения, что было исполнено, но
солдаты из остальных легионов не услышали звука труб, поскольку отделяла их от
оставленной местности довольно большая долина. Потому с помощью войсковых
трибунов и легатов, ибо так приказал Цезарь, они были остановлены, но были
возбуждены надеждой на победу, превозможение врагов
86
и их
бегство в ходе успешного сражения до такой степени, что не казалось им трудным
то, чего они могли добиться мужеством без бегства, и они остановились не
раньше, чем дошли до стен города и ворот, тогда же во всех частях города можно
было услышать шум, вследствие чего те, которые были испуганы внезапным криком,
сочли, что враг был уже в воротах, и стали выбегать из города. — Collandus sim, — господа! Collandus sim! Какая
прозрачность, какой язык! Какая глубина, какая мысль! Collandus sim, какая сокровищница
мудрости! Ах, я дышу, дышу! Collandus sim и впредь, и всегда, и до самого конца collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, — но тут зазвенел
звонок, и ученики издали дикий рев, а старик удивился и вышел.
И в эту же секунду
все рухнули с официальных фантазий лицом в фантазии частные об отроках,
мальчике, закипели дискуссии, а действительность менялась в мир тихонько
идеала, дай мне теперь помечтать, дай! Он нарочно это сделал! Нарочно назначил
меня главным судьей. Чтобы мне пришлось смотреть, чтобы я видел. Он завелся —
поганя себя, и меня тоже хотел испоганить, не мог перенести, что я довел его до
минутной слабости с парнем. Вправе ли я рисковать своим лицом, предлагая ему
такую картину? Я знал, если проглочу это обезьянничанье, лицо мое никогда не
вернется к норме, бегство навсегда станет невозможным, нет, нет, пусть они
выделывают что им вздумается, но не при мне, не при мне! Нервно пошевеливая
пальцем в ботинке, я схватил Ментуса за рукав, посмотрел с мольбою и прошептал:
— Ментус...
Он меня оттолкнул.
— О нет, мой
мальчиш! Не отвертишься! Ты главный судья, и точка!
87
Мальчишем меня
назвал! Какое омерзительное слово! Это была жестокость с его стороны, я понял,
что все потеряно и что мы на всех парах мчим к тому, чего я опасался больше
всего, к совершеннейшему уродству, к гротеску. А тем временем дикое, нездоровое
любопытство овладело даже теми, которые до последнего момента равнодушно
повторяли: — Неужли Сифонус... — Послышалось сопенье, буйно зацвел румянец, и
стало ясно, что поединок на мины станет настоящей схваткой, не на жизнь, а на
смерть, не на пустые словеса! Окружили обоих плотным кольцом и кричали в
воздухе тяжком:
— Начинать! Бери
его! Куси! Дальше!
Один лишь Копырда
преспокойненько потянулся, взял тетрадь и пошел ногами своими...
Сифон сидел на своем
отроке осовевший и нахохлившийся, как наседка на яйцах, — видно было, что он,
однако, чуток струхнул и не прочь бы увильнуть! Зато Пызо с ходу оценил
беспредельные шансы, которыми наградили Сифона его высшего полета убеждения и
взгляды. — Он у нас в руках! — шептал Пызо на ухо Сифону, подбадривая его. — Не
тушуйся! Подумай о своих принципах! У тебя принципы, и, полагаясь на принципы,
ты сможешь скорчить сколько хочешь каких угодно мин, а у него принципов нет, и
ему придется корчить мины, полагаясь на самого себя, — не на принципы
полагаясь. — Под влиянием такого нашептывания мина Пылашчкевича стала
выправляться и вскоре засияла совершенным покоем, ибо действительно принципы
наделяли его таким могуществом, что он мог всегда в любом количестве. Видя это,
Мыз-драль и Гопек оттянули Ментуса в сторону и молили его не идти на заведомое
поражение.
— Не губи себя и
нас, лучше сразу же сдайся — он гораздо минястее тебя. Ментус, притворись, что
забо-
88
лел, упади в обморок, а уж
потом все как-нибудь образуется, выгородим тебя! Он только и ответил:
— Не могу, кости уже
брошены! Прочь! Прочь! Хотите, чтоб я труса отпраздновал? Выбросьте этих зевак!
Это меня нервирует! Чтобы никто сбоку ко мне не приглядывался, кроме судей и
главного судьи. — Но мина его посерела, а решимость смешалась на ней с
очевидным волнением, и это так бросалось в глаза на фоне спокойной уверенности
в себе Сифона, что Мыздраль шепнул: — Паршиво с ним, — и всем сделалось страшно,
и все бочком повыходили, молча, старательно прикрывая за собою двери. И вот в
опустевшем и запертом классе мы оказались всемером, т. е. кроме Пылашчкевича и
Ментуса — Мыздраль, Гопек, Пызо, некий Гузек, второй судья Сифона, ну и я
посередке как главный судья, онемевший главный судья судей. И послышался
ироничный, хотя и угрозой дышавший голос Пызо, который, несколько побледнев,
читал по бумажке условия встречи:
— Противники встанут друг против друга и
выпустят серию мин, одна за другой, причем на каждую вдохновляющую и красивую
мину Пылашчкевича Ментальский ответит разрушительной и грязной контрминой. Мины
— самые интимные, своеобразные и
уникальные, самые разящие и изничтожающие — должны применяться без глушителя — до результата.
Он умолк, — а Сифон
и Ментус заняли предназначенные для них места. Сифон потер щеки, Ментус
подвигал челюстью, — и Мыздраль, позванивая зубами, произнес:
— Можете начинать!
И в тот именно миг,
когда он это говорил, дескать, «могут начинать», в тот именно миг, когда он
сказал,
89
мол, «начинать могут»,
реальность окончательно переступила свои границы, ничтожность возвысилась до
кошмара, а неподлинность обернулась совершеннейшим сном, — ну, а я торчал в
самой середке, пойманный словно муха в сетку, и не мог шевельнуться. Впечатление
было такое, будто в результате долгих тренировок они достигли наконец того, что
лицо исчезает. Фраза преобразилась в гримасу, а гримаса — пустая,
бессодержательная, полая, бесплодная — сцапала и не отпускала. Не было бы
ничего удивительного, если бы Ментус и Сифон взяли лица в руки и швырнули бы их
друг другу — нет, ничто уже не могло удивить. Я забормотал: — Сжальтесь над
своими лицами, сжальтесь хотя бы над моим, лицо не объект, лицо — это субъект,
субъект, субъект! — Но Сифон уже выставил лицо и завернул первую мину так
круто, что мое лицо сжалось, словно гуттаперчевое. А именно — он заморгал, как
человек, выходящий на свет из темноты, осмотрелся по сторонам с благочестивым
изумлением, начал ворочать глазами, стрельнул глазами вверх, выкатил глаза, раскрыл
рот, тихо вскрикнул, будто что-то увидел там, на потолке, изобразил восхищение
и так застыл упоенно, вдохновенно, после чего приложил руку к сердцу и
вздохнул.
Ментальский
скорчился, съежился и ударил в него снизу следующей, передразнивающей,
разрушительной контрминой: так же ворочал, так же поднимал, таращил, так же
раззявил в телячьем восторге и вертел подобным манером сварганенным лицом, пока
в пасть ему не влетела муха; он тут же съел ее.
Сифон не обращал на
это внимания, словно бы пантомимы Ментуса и вовсе не существовало (ибо у него
было то перед ним преимущество, что действовал он ради принципов, не себя
ради), но разразился горючими, страстными слезами и рыдал, достигая таким об-
90
разом вершин покаяния,
откровения и волнения. Ментус тоже зарыдал, и рыдал долго и обильно, пока на
носу у него не появилась капелька, — тогда он стряхнул ее в плевательницу,
достигнув таким образом вершины гадливости. Это дерзкое кощунство над самыми
святыми чувствами вывело, однако Сифона из равновесия — он не выдержал,
невольно взглянул и, движимый возмущением, как бы на полях этих рыданий,
испепелил смельчака сердитым взором! Неосторожный! Ментус того только и ждал!
Когда он почувствовал, что ему удалось приманить к себе с вершин взгляд Сифона,
он мгновенно ощерился и такую поганую состроил рожу, что тот, задетый за живое,
зашипел. Казалось, Ментус выиграл! Мыздраль и Гопек издали еле слышный вздох!
Рановато! Рановато издали!
Ибо Сифон, вовремя
спохватившись, что зря он вперился в лицо Ментуса и что, поддавшись возмущению,
он теряет власть над своим собственным лицом, — стремительно отступил, привел в
порядок свои черты, опять стрельнул взглядом вверх, да больше того, еще
выдвинул вперед одну ногу, слегка взъерошил волосы, челочку чуть приспустил на
лоб и так замер, опираясь на собственные только свои силы, с принципами и
идеалами; после чего поднял руку и неожиданно вытянул палец, указуя ввысь! Удар
был очень мощный!
Ментус моментально
вытянул тот же самый палец и поплевал на него, поковырял им в носу, поскребся
им, стал очернительствовать в меру сил своих и уменья, он защищался, нападая,
нападал, защищаясь, но палец Сифона продолжал, неодолимый, торчать высоко. И не
помогало, что Ментус свой палец грыз, ковырял им в зубах, чесал им пятку и
делал все, что в человеческих возможностях, дабы его испакостить, — увы, увы —
неумолимый, неодолимый
91
палец Пылашчкевича торчал,
нацеленный ввысь, и не сдавался Положение Ментальского делалось страшным, ибо
он исчерпал уже все свои пакости, а палец Сифона все указывал и указывал ввысь.
Ужас поверг в трепет судей и главного судью. Последним судорожным усилием
Ментус смочил свой палец в плевательнице и — отвратительный, потный, красный —
потряс им отчаянно перед Сифоном, но Сифон не только не обратил внимания, не
только даже пальцем не пошевелил, но вдобавок ко всему лицо у него расцвело,
словно радуга после грозы, и запечатлелся на нем в семи красках чудный Орлик —
Сокол, а также чистый, невинный, непросвещенный Отрок!
— Победа! — крикнул
Пызо.
Ментус выглядел
кошмарно. Отступил к самой стене и дышал хрипло, и сипел, и пену изо рта
выпускал, схватился за палец и тянул его, тянул, желая вырвать, вырвать с
корнем, отбросить, изничтожить эту общность свою с Сифоном, обрести
независимость! Не мог, хотя и тянул изо всех сил, не обращая внимания на боль!
Несостоятельность снова дала о себе знать! А Сифон мог всегда, мог без устали,
спокойный, как Небеса, с пальцем, вытянутым ввысь не благодаря Ментусу,
естественно, и не благодаря себе, но принципам благодаря! О, какая же
чудовищность! Вот один исковерканный, ощерившийся в одну сторону, вот другой —
в другую сторону! А между ними я, главный судья, навеки, наверное, заточенный
узник чужой гримасы, чужого лика. Лицо мое, словно зеркало их лиц, тоже
одичало, страх, отвращение, ужас выдавливали на нем свое несмываемое клеймо.
Паяц меж двух паяцев, как же мог я решиться на что-нибудь, что не было бы
гримасой? Мой палец на ноге трагично повторял движения их
92
пальцев, а я гримасничал,
гримасничал и знал, что теряю себя в этой гримасе. Пожалуй, я уже никогда не
убегу от Пимки. Не вернусь к себе. О, какая чудовищность! И какая страшная
тишина! Ибо тишина порой бывала абсолютной, никакого бряцания оружием, только
мины и немые движения.
И вдруг тишину
разорвал пронзительный вопль Ментуса:
— Держи! Хватай!
Бей! Убей!
Что это? Неужели
опять что-то новенькое? Неужели еще что-то? Не довольно ли? Ментус опустил
палец, бросился на Сифона и треснул его по роже — Мыздраль и Гопек кинулись на
Пызо, Гузека и треснули их по роже! Закипело. Куча мала на полу, над ней
неподвижно возвышался я как главный судья. Не прошло и минуты, а Пызо и Гузек
лежали как колоды, связанные подтяжками, Ментус же сел верхом на грудь Сифона и
принялся ужасно выкобениваться:
— Ну, что, червячок,
ты, Отрок невинный, думал, что одолел меня? Пальчик вверх и счастлив, а? Так
ты, цыпочка (он употребил самые чудовищные выражения), строил надежды, что
Ментус не сумеет? Позволит обвести себя вокруг твоего пальчика? А я тебе скажу,
что, если нельзя иначе, пальчик пригибают книзу силой!
— Пусти... —
просипел Сифон.
— Пустить! Сейчас я
тебя выпущу! Сейчас выпущу, вот не знаю только, совсем ли таким, каков ты
теперь. Давай поболтаем! Подставь ушко! К счастью, до тебя еще можно
добраться... силком... через уши. Я уж доберусь до твоего нутра! Подставь, говорю,
ушко! Подожди, мой невинный, я тебе кое-что скажу...
Склонился над ним и
пошептал — Сифон позеленел, взвизгнул, как поросенок, которого режут, и
заметался, словно вытянутая из воды рыба. Ментус
93
придушил его! И началась
погоня на полу, ибо он стал ловить ртом то одно, то другое ухо Сифона, который,
вертя головой, удирал вместе с ушами, — и зарычал, видя, что не может удрать,
зарычал, дабы заглушить убийственное, просвещающее слово, и рычал мрачно,
ужасно, голос его густел, он забылся в отчаянном и первобытном реве, просто
верить не хотелось, чтобы идеалы могли издать рев, подобно буйволу в пуще.
Мучитель тоже зарычал:
— Кляп! Кляп! Кляп
всаживай! Раззява! Чего раззявился? Кляп! Носовой платок всаживай!
Это на меня он так
орал. Это я должен был платок всаживать! Ибо Мыздраль и Гопек сидели, каждый на
своем судье верхом, и двинуться не могли! Я не хотел! Я не мог! Я замер, и
отвращение отняло у меня способность к движению, к слову и ко всякому вообще
выражению.
О, главный судья!
Тридцать лет, тридцать лет, где мои тридцать лет, где мои тридцать лет? Нет
тридцати лет! А тут вдруг Пимко появляется в дверях класса и стоит — в желтых
штиблетах, шевровых, в коричневом плаще и с палкой в руке — стоит... стоит. И
так абсолютно, будто бы он сидел.
ГЛАВА IV
ПРЕДИСЛОВИЕ К ФИЛИДОРУ,
ПРИПРАВЛЕННОМУ РЕБЯЧЕСТВОМ
Прежде чем
продолжить эти правдивые воспоминания, я хочу — в качестве отступления —
поместить в следующей главе рассказ под названием «Филидор, приправленный ребячеством». Вы видели, как дидактичный
Пимко каверзно меня уконтропопил; видели идеалистические тайники
интеллигентской нашей молодежи, несостоятельность жизни, отчаяние диспропорции,
ничтожность искусственности, мрачность скуки, смехотворность выдумки, муку
анахронизма, безумство попочки, и лица и других частей тела. Вы слышали слова,
слова, слова низкие, сражающиеся со словами высокими, и другие слова, столь же
мелкие, произносимые на уроках преподавателями, и вы были немыми свидетелями
того, как вещь, составленная из слов мелких, обернулась пошло диковинной
гримасой. Так уже на заре юности своей человек впитывает фразу и гримасу. В
такой кузнице выковывается зрелость наша. Сейчас вы увидите иную
действительность, иной поединок — смертный бой профессоров Г. Л. Филидора из
Лейдена и Момсена из Коломбо (с дворянской частицей «анти-Филидор»). Там тоже
действуют слова, а равно и отдельные части тела, не следует, однако, доис-
95
киваться тесной связи между
двумя этими частями представленного здесь целого; и тот, кто подумал бы, что,
включая в свое сочинение рассказ «Филидор, приправленный ребячеством», я не
руководствовался целью всего лишь как-то заполнить место на бумаге,
незначительно уменьшить стопку чистых листков перед собою, тот впал бы в
ошибку.
Но если
первостатейные знатоки и исследователи, профессионально обученные Пимкой
специалисты по конструированию попочки посредством указания на композиционные
недостатки в художественном произведении, предъявят мне обвинение, что, по их
мнению, стремление к заполнению места — причина частного свойства и несерьезная,
что не положено в художественное произведение впихивать все, что некогда было
написано, я отвечу: по моему скромному убеждению, отдельные части тела, а также
слова представляют собой достаточный эстетическо-художественный связующий
элемент композиции. И я докажу, что моя конструкция по точности и логике не
уступает наиточнейшим и наилогичнейшим конструкциям. Смотрите — основная часть
тела, добрая, привычная попочка составляет основу, ведь именно с попочки
начинается действие. От попочки, как от главного ствола, ответвляются и тянутся
во все стороны отдельные части тела, скажем, палец ноги, руки, глаза, зубы,
уши, причем одни части плавно переходят в другие благодаря тонким и искусным
превращениям. А лицо человеческое, каковое в Малой Польше* зовется «папа», она
же морда, — это крона, лиственный покров дерева, которое отдельными своими
частями вырастает из ствола попочки; так, «папа», стало быть морда, завершает
________________
* Историческая область Польши в бассейне верхнего и среднего течений Вислы, ее центр — Краков.
96
цикл, начатый попой. И что
же мне еще остается, добравшись до «папы», т. е. до морды, как только
обратиться к отдельным частям, дабы по ним снова вернуться к попочке? — и как
раз этому призвана помочь новелла «Филидор».
«Филидор» — это композиционное возвращение, пассаж, а лучше сказать — кода,
это трель, а точнее, поворот, заворот кишок, без которого я никогда не добрался
бы до левой коленки. Разве это не железный композиционный скелет? Разве этого
недостаточно, чтобы удовлетворить самым тонким профессиональным требованиям? А
что вы скажете, когда доберетесь до более глубоких связей между отдельными
частями, до различных переходов от пальца к зубам, до мистических значений
некоторых любимых частей, до смысла — далее — отдельных суставов, до целого
части, равно как и до всех частей части? Уверяю вас, это конструкция бесценная
с точки зрения заполнения места, обстоятельным ее исследованием можно заполнить
триста томов, заполняя все больше места и занимая все более высокое место и усаживаясь
все удобнее и вольготнее на своем месте. А вы любите пускать мыльные пузыри над
озером в закатный час, когда карпы плещутся в воде и рыбак молча сидит,
всматриваясь в зеркальную гладь?
И я рекомендую вам
свою методу усиления посредством повторения, благодаря которой, последовательно
повторяя некоторые слова, выражения, ситуации и части, я усиливаю их,
одновременно доводя впечатление о монолитности стиля чуть ли не до границ
нелепости. Посредством повторения, посредством повторения всего проще творится
всякая мифология! Обратите, однако, внимание на то, что такая конструкция из
частей не только конструкция, это, в сущности, целая философия, которую
97
я излагаю здесь в
щеголеватой и прозрачной манере беззаботного фельетона. Скажите мне, как вы
полагаете — не усваивает ли читатель, по вашему мнению, части только и только
частично? Он читает часть или отрывок, затем бросает, чтобы спустя какое-то
время прочитать следующий отрывок, а нередко случается и так, что он начинает с
середины или с конца, двигаясь назад, к началу. Частенько прочтет он несколько
отрывков и отложит, не потому даже, что это ему наскучило, а просто что-то
другое его увлекло. Да хоть бы он вдруг и прочитал целиком — неужели же вы
думаете, что он охватит взором целое и разберется в пропорциях и гармонии
отдельных частей, если не обратится к специалисту? И для того, стало быть,
автор годами мучается, кроит, подгоняет, распарывает, латает, в поту купается,
дабы специалист объявил читателю, что конструкция хороша? Но пойдем дальше, дальше,
обратимся к сфере повседневного личного опыта! Разве какой-нибудь телефонный
звонок или какая-нибудь муха не оторвет его от чтения как раз в том самом
месте, где все разрозненные части сходятся в целостность драматической
развязки? Ну, а если в этот именно момент его брат (допустим) войдет в комнату
и скажет что-нибудь? Благородный труд писателя пойдет насмарку из-за брата,
мухи или телефонного звонка — фи, гадкие мушки, зачем вы кусаете людей, которые
уже лишились хвостов, и нечем им вас отгонять? Но и еще одно обстоятельство
надо нам взять в расчет — не есть ли это ваше произведение, единственное,
исключительное и доведенное до совершенства, всего лишь частичка тридцати тысяч
иных произведений, тоже единственных в своем роде, являющихся на свет по принципу:
что ни год, то пророк? Ужасные части! Неужто того ради мы кон-
98
струируем целое, дабы
частичка части читателя проглотила частичку части произведения, да и то лишь
частично?
Трудно не поиграть
шуточкой на эту тему. Шуточка сама просится на язык. Ибо давно уже мы научились
отделываться шуточкой от того, что само чересчур язвительно шутит над нами.
Родится ли когда-нибудь гений серьезности, который взглянет в глаза реальным
жизненным мелочам и не разразится глуповатым смешком? Чье же величие в конце концов
окажется под стать мелочам? Эх ты, тон мой, тон легкого фельетона! Но заметим
далее (дабы до дна испить чашу частички), что эти правила и принципы
композиции, которым мы рабски подчиняемся, и сами-то порождение всего лишь
части, да к тому же и крошечной. Ничтожная часть мира, малюсенькая группа
специалистов и эстетов, мирок не больше мизинца, который целиком мог бы
расположиться в одном кафе, беспрестанно ведет междоусобную войну, выдавливая
из себя все более и более рафинированные правила. Но, что еще хуже, вкусы эти,
в сущности, и не вкусы вовсе — нет, ваша конструкция нравится им лишь отчасти,
куда как в большей части нравится им собственное их знание предмета
конструкции. Так это затем, стало быть, художник старается выказать свои
способности в композиции, дабы знаток мог выказать свои знания в этом предмете?
Тихо, цыц, мистерия, вот пятидесятилетний художник творит, преклонив колена
перед алтарем, с мыслью о шедевре, гармонии, точности, красоте, духе и
преодолении, вот знаток знает, углубляя творение художника в процессе
углубленного исследования, после чего произведение идет в мир к читателю — и
то, что было зачато в величайших и абсолютных муках, воспринимается не более
как от-
99
части, между телефоном и
котлетой. Тут писатель душой, сердцем, искусством, трудом, муками угощает — а
тут читатель и не хочет вовсе, а коли захочет, то от нечего делать, так просто,
пока не зазвонит телефон. Мелкие жизненные реалии губят вас. Вы напоминаете
человека, который вызвал на бой дракона, но которого крохотная комнатная
собачонка загонит под стол.
И дальше спрошу я
вас (дабы еще один глоток отпить из чаши части): разве — по вашему мнению —
произведение, сконструированное по всем правилам, выражает целое, а не часть
только? Ба! Разве любая форма не отбрасывание лишнего, разве композиция не
ограничение, разве слово может передать что-нибудь кроме части
действительности? Остальное — молчание. Наконец, мы создаем форму или она нас
создает? Нам кажется, что это мы конструируем, — иллюзия, в равной мере
конструкция конструирует нас. То, что ты написал, диктует тебе дальнейшее,
произведение родится не в тебе, ты хотел написать одно, а написалось нечто
совершенно иное. Части тяготеют к целому, каждая часть пробирается к целому
тайком, стремится к законченности, ищет дополнения, требует недостающего ей по
образу и подобию своему. Мысль наша вылавливает из бурного океана явлений
какую-то часть, скажем ухо или ногу, и сразу же в начале сочинения нам лезет
под перо ухо или нога, и потом уж мы не можем выпутаться из части, дописываем к
ней продолжение, она нам навязывает все остальные члены. Мы вьемся вокруг
части, словно плющ вокруг дуба, начало предопределяет конец, а конец — начало,
середина же возникает между началом и концом. Абсолютная несостоятельность
целого — вот отличие души человеческой. Что же нам тогда делать с такой частью,
100
которая родилась не похожей
на нас, словно тысяча страстных, огненных коней обрушились на ложе матери
ребенка нашего, — ха, пожалуй, единственно ради спасения видимости отцовства мы
должны, призвав на помощь все нравственные силы, уподобиться нашему творению,
если оно не хочет уподобиться нам. Да, да, помню, знал некогда писателя, у
которого в начале его литературной карьеры написалась героическая книга.
Совершенно случайно на первой же строчке он ударил по героической клавише, хотя
с тем же успехом мог взять скептическую или лирическую ноту, но первые фразы
получились героические, вот и пришлось ему, заботясь о гармоничности
конструкции, все усиливать и наращивать героизм до самой последней точки. И он
до тех пор оттачивал, отглаживал, отделывал, перекраивал и приспосабливал
начало к концу, конец к началу, пока не вышло из всего этого произведение живое
и глубоко убедительное. Что же ему было делать со своим глубочайшим убеждением?
Можно ли отпереться от глубочайшего убеждения? Разве серьезно относящийся к
своему слову художник может признаться, что это просто написалось у него так,
героически, вышло героически, и все тут, что его глубочайшее убеждение никак не
его глубочайшее убеждение, а откуда-то извне налезло, залезло, прилезло,
влезло? Исключено! Ибо такие мелочи, как налезло, написалось, вышло, залезло —
чужды высшему культурному стилю, — самое большее, они могут стать суррогатом
игриво легкомысленного и щеголеватого фельетона. Тщетно несчастный певец
героизма стыдился и таился, пробовал отбояриться от части, часть, уцепившись за
него, не хотела отпускать, пришлось ему прилаживаться к своей части. И до тех
пор уподобливался он части, пока в
101
конце литературной карьеры
не уподобился совсем, и стал героем — заложником своего героизма. И только, как
огня, избегал он своих приятелей времен возмужания, ибо те не могли надивиться
целому, которое так хорошо сидело на части. И они ему кричали: — Эй, Болек! А
помнишь этот ноготь... этот ноготь... Болек, Болек, Боленька, ноготь на зеленом
лужку помнишь? Ноготь? Ноготь, Боленька, где?
Таковы
принципиальные, основополагающие и философские причины, которые склонили меня к
постройке сочинения на фундаменте отдельных частей, — я рассматриваю при этом
сочинение, как часть сочинения, а человека как союз частей, тогда как все
человечество я считаю мешаниной частей и кусков. Но если бы кто-нибудь сделал
мне упрек: эта частичная концепция, по совести говоря, не представляет собой
никакой концепции, а всего лишь вздор, издевка, насмешка над частями, а я
вместо того, чтобы подчиниться жестким правилам и канонам искусства, пытаюсь
поиздеваться над ними с помощью такой издевки, — я ответил бы, что да, именно,
таковы как раз мои намерения. И, ей-Богу, я не поколеблюсь признать: я хочу
уклониться столько же от вашего Искусства, господа, которого не могу вынести,
сколько от вас самих... поскольку я не могу вынести и вас со всеми вашими
концепциями, со всей вашей художественной позицией и со всем вашим
художественным мирком.
Господа, существуют
на земле профессиональные группы более или менее смешные, менее или более
позорные, постыдные и оскорбительные — да и количество глупости не везде одно и
то же. Так, к примеру, парикмахеры на первый взгляд более податливы глупости,
чем сапожники. Но то, что творится в художественной среде мира, бьет все рекор-
102
ды глупости и позора —
причем до такой степени, что человек относительно порядочный и уравновешенный
не может не склонить стыдом горящего чела перед этой ребяческой и претенциозной
оргией. Ох, уж эти вдохновенные песнопения, которых никто не слушает! Ох, уж
эти мудрствования знатоков и энтузиазм на концертах и поэтических вечерах, и
обряды посвящения, оценки, дискуссии, и лица этих особ, когда они декламируют
или слушают, вкупе торжественно разыгрывая мистерию красоты! В силу какого же
болезненного противоречия все, что вы делаете или говорите, в этой именно сфере
становится смешным? Когда в течение веков какую-нибудь профессиональную среду
то и дело сводят судороги глупости, можно со всей определенностью сделать
вывод, что концепции ее не соответствуют реальности, что она попросту пичкает
себя фальшивыми концепциями. И ваши художественные концепции, вне всякого
сомнения, достигли вершин концептуальной наивности; и если вы хотите знать, как
и в каком смысле следовало бы их пересмотреть, так я вам могу это сказать без
проволочек — надо, однако, чтобы вы навострили ушки.
О чем, собственно,
страстно мечтает тот, кто в наше время почувствовал призвание к перу, кисти или
кларнету? Он прежде всего жаждет быть художником. Жаждет творить Искусство.
Грезит, что Красотой, Добром и Правдой будет насыщать себя и сограждан, хочет
быть жрецом и пророком, жертвуя сокровищницу своего таланта страждущему
человечеству. А также, возможно, он мечтает поставить талант свой на службу
Идее и Народу. Какие возвышенные цели! Какие восхитительные намерения! Разве не
такова была роль Шекспиров, Шопенов? Но рассудите, и тут вся загвоздка, вы же
еще не Шопе-
103
ны и не Шекспиры — вы еще не
реализовались полностью как художники и жрецы искусства — вы на нынешней
ступени вашего развития в лучшем случае только полушекспиры и четвертьшопены
(о, проклятые части!) — а потому ваша претенциозность обнажает лишь вашу убогую
незначительность — и это похоже на то, как если бы вы захотели одним прыжком
вскочить на пьедестал памятника, подвергая опасности свои драгоценные и
чувствительные части тела.
Поверьте мне:
существует разница между художником, который уже состоялся, и стаей
полухудожников и четвертьпророков, которые еще только хотели бы состояться. И
то, что к лицу художнику, уже обладающему собственным лицом, на вас смотрится
по-иному. Но вы вместо того, чтобы создать для себя концепцию по росту, по
мерке вашей действительности, рядитесь в чужие перья — вот потому вы и
становитесь кандидатами, вечными неумехами, вечными троечниками, вы, слуги и
эпигоны, почитатели и поклонники Искусства, которое не пускает вас дальше
передней. Воистину, страшно смотреть, как вы стараетесь и как вам не удается,
как всякий раз вам говорят, что еще не совсем, а вы снова лезете с новым
произведением, как пытаетесь навязывать эти произведения, как спасаетесь
кошмарно второсортными успехами, расточаете друг другу комплименты, устраиваете
художественные вечерочки, водите за нос себя и окружающих все новыми и новыми
поделками вашего неумения. Вы даже лишены радости сознавать, что то, что вы
пишете и варганите, имеет хоть какое-то значение. Ибо все это, повторяю, только
подражательство, все подсмотрено у мастеров — одна лишь скороспелая иллюзия,
будто это уже чего-то стоит, будто это уже
104
ценность. Положение ваше
ложно, и, будучи ложным, оно неизбежно приносит горькие плоды — и в вашей среде
уже расцветают взаимная неприязнь, пренебрежение, злословие, всякий презирает
других и себя в придачу, вы братство самопрезрения — так что в конце концов
ваше самопренебрежение убьет вас. Ибо на чем еще, в сущности, зиждется
положение второсортного писателя, если не на всеохватном великом отпоре? Первый
и безжалостный отпор дает ему рядовой читатель, который решительно не желает
наслаждаться его произведениями. Второй и позорный отпор дает ему собственная
его действительность, которую он не сумел выразить. А третий отпор и пинок,
самые позорные изо всех, он получает от искусства, в которое он укрылся, но
которое презирает его, как неумеху и недоросля. И это переполняет чашу позора.
Тут уже начинается полная бездомность. Это доводит до того, что второстепенный
становится объектом всеобщих насмешек, ибо попадает под перекрестный огонь
отторжений. Воистину, чего ждать от человека, трижды получившего отпор, причем
один другого позорнее? Разве отторгнутый таким образом человек не должен
уехать, забиться в какой-нибудь угол, убраться с глаз долой? Разве ничтожество,
выставляющее себя на всеобщее обозрение, жадное до почестей, может быть
здоровым, и разве не должно оно вызывать у природы икоту?
Но сначала ответьте
мне — разве, по вашему мнению, Бере лучше и сочнее Ананасовки, или, скорее,
склонны ли вы отдать предпочтение одному сорту груш перед другим? И любите ли
вы есть их, удобно расположившись в плетеном кресле на веранде? Позор, позор,
господа, позор и позор! Я не философ и не теоретик — я о вас говорю, о вашей
105
жизни думаю, так поймите же,
меня мучит лишь ваше личное положение. Нельзя оторваться. О, эта невозможность
перерезать пуповину, соединяющую тебя с людским неприятием! Отторгнутая душа —
не вынюханный цветок — конфетки, которым хотелось понравиться, а они не
понравились, — отвергнутая женщина — все это неизменно вызывало у меня
прямо-таки физическую боль, я не могу вынести этого неудовлетворения — и когда
я встречаю в городе кого-нибудь из художников и вижу, как заурядный отпор лежит
в основании его существования, как каждое движение, слово, вера, энтузиазм,
запятая, обида, гордость, жалость, горечь отдают заурядным, обидным отпором,
мне делается стыдно. И стыдно не потому, что я ему сочувствую, но потому, что я
с ним сосуществую, что призрачность его задевает меня и так же точно задевает
каждого, в чье сознание она проникает. Верьте, самое время разработать и
утвердить позицию второсортного писателя, ибо иначе всем людям станет плохо. Не
странно ли, что особы, посвящающие себя ex professo* форме и, можно
было бы полагать, чувствительные к стилю, покорно мирятся с таким положением,
ложным и претенциозным? Неужели вы не понимаете, что именно с точки зрения
формы, стиля нет ничего более рокового по своим последствиям, — ибо тот, кто
находится в ложном положении, в положении во всех отношениях пошлом, не может и
слова сказать, которое не было бы пошлостью?
Какова же тогда,
спросите вы, должна быть наша концепция, дабы мы сумели высказаться в согласии
с нашей реальностью, а стало быть, более суверенно? Господа, не в ваших силах
превратиться, вот
__________________
* По призванию (лат.).
106
так, в ночь со вторника на
среду, в зрелых мастеров, но вы, однако, могли бы в известной мере спасти свое
достоинство, отдалившись от Искусства, которое пристраивает вам столь
докучливую попочку. Первым делом порвите раз и навсегда с этим словом —
искусство, а заодно и с другим — художник. Перестаньте купаться в этих словах,
которые вы талдычите с нудным постоянством. Разве не правда, что каждый
немножечко художник? И разве не правда, что человечество создает искусство не
только на бумаге или холсте, но делает это ежеминутно в своей повседневной
жизни: и когда девушка вставляет цветок в волосы, когда в беседе с языка вашего
сорвется шутка, когда мы растворяемся в сумеречной гамме светотени — что же это
такое, если не сотворение искусства? Так зачем же это странное и вздорное
разделение на «художников» и остальное человечество? И разве не честнее было
бы, если бы вместо того, чтобы гордо именовать себя художниками, вы просто
сказали бы: «Я, может, чуть больше других занимаюсь искусством»? И еще, зачем
вам весь этот культ искусства, которое содержится в так называемых
«произведениях», — как это вам в голову взбрело и с чего это пригрезилось,
будто человек так уж восхищается произведениями искусства и что мы млеем от
неземного наслаждения, слушая фугу Баха? Неужели вас никогда не посещала мысль,
как засорена, мутна, незрела эта художественная сфера культуры — сфера, которую
вы стремитесь заточить в вашу незатейливую фразеологию? Ошибка, которую
бесцеремонно и постоянно вы совершаете, состоит в том, что вы сводите общение человека
с искусством исключительно к художественной эмоции, понимая к тому же такое
общение как акт крайнего индивидуализма, словно бы каждый из нас наслаж-
107
дался искусством
собственноручно, собственноножно, отгородившись непроницаемой стеной от других людей.
В действительности, однако, тут мы имеем дело со смесью, составленной из
множества эмоций, да еще и множества людей, которые, воздействуя друг на друга,
творят коллективное переживание.
Так, скажем, когда
на эстраде пианист бренчит Шопена, вы утверждаете, что очарование шопеновской
музыки в конгениальной интерпретации гениального пианиста очаровало слушателей.
Но, быть может, на самом-то деле ни один слушатель очарован не был. Не
исключено, если бы им не было известно, что Шопен — великий гений, а пианист —
тоже, они выслушали бы эту музыку с меньшим энтузиазмом. Возможно, также, что,
если каждый из них, побледнев от возбуждения, рукоплещет, кричит и вскакивает,
это следует приписать тому, что точно так же кричат и вскакивают все вокруг;
ибо каждый думает, что другие испытывают страшное наслаждение, неземное
восхищение, а потому и его собственное восхищение начинает подниматься на чужих
дрожжах; и потому легко может статься, что в зале никто сам по себе восторга не
испытал, но все выказывают восторг — ибо каждый приспосабливается к своим
соседям. И тогда только, когда все вместе они в должной степени
взаимовозбудятся, тогда только, говорю я, эти внешние проявления вызовут у них
волнение — ибо мы обязаны приспосабливаться к нашим внешним проявлениям. Но верно
и то, что, принимая участие в этом концерте, мы совершаем нечто вроде
религиозного акта (совсем так, как если бы мы прислуживали во время обедни),
благоговейно опускаясь на колена перед Божеством мастерства; в этом случае наше
восхищение было бы все же только актом поклонения и исполнения об-
108
ряда. Кто же тем не менее
скажет, сколько в этой Красоте истинной красоты, а сколько
историко-социологических процессов? Да, да, хорошо известно, человечество
нуждается в мифах — оно выбирает себе кого-нибудь из множества своих творцов
(кто, однако же, способен исследовать и описать пути, ведущие к такому выбору?)
и возносит его над остальными, начинает заучивать его наизусть, открывает в нем
собственные тайны, ему подчиняет свои чувства — но если бы мы с тем же самым
упорством взялись за вознесение другого художника, он стал бы нашим Гомером.
Так неужели же вы не видите, из какого множества разнообразнейших и нередко
внеэстетических элементов (перечень каковых я могу бесстрастно продолжать до
бесконечности) складывается величие художника и произведения? И это
сомнительное, противоречивое и трудное сожительство наше с искусством вы хотите
заточить в наивную фразочку, что «вдохновенный поэт поет, а восторженный
слушатель слушает»?
Да бросьте вы
цацкаться с искусством, бросьте — Бога ради! — всю эту систему его раздувания,
его превознесения; не упивайтесь легендой, а позвольте фактам творить вас. И
уже одно это должно было бы принести вам немалое облегчение, открывая вас
Действительности, — но вместе с тем избавьтесь от страха, будто это приведет к
оскудению и умалению вашего духа, — ибо Действительность всегда богаче наивных
иллюзий и лживых выдумок. И я покажу вам сейчас, какое богатство поджидает вас
на новом пути.
Это верно, что
искусство есть совершенствование формы. Но вы — и тут обнаруживается вторая
ваша кардинальная ошибка, — вы воображаете, будто искусство есть творение
произведений, со-
109
вершенных с точки зрения
формы; беспредельный и всечеловеческий процесс создания формы вы сводите к
производству поэм и симфоний; вы никогда не умели ни почувствовать сами, ни
растолковать другим, какую гигантскую роль играет форма в нашей жизни. Вы даже
в психологии не смогли обеспечить форме должное место. Вам все еще кажется, что
чувства, инстинкты, идеи руководят нашим поведением, а форму вы склонны считать
внешним дополнением и обычным украшением. И когда вдова, идя за гробом мужа,
безудержно рыдает, вы полагаете, что она рыдает, ибо тяжело переносит свою
утрату. Когда какой-нибудь инженер, врач или адвокат убьет свою жену, детей или
друга, вы считаете, что он не смог обуздать свои кровавые инстинкты. Когда же
политик скажет какую-нибудь глупость, вы подумаете, что он глуп, поскольку
говорит сплошные глупости. Но в Действительности дело выглядит следующим
образом: человеческое существо не выражает себя непосредственно и в согласии со
своей природой, но всегда в какой-нибудь определенной форме, и эта форма, этот
стиль, образ жизни не нами только порождены, они навязаны нам извне — вот
почему один и тот же человек может выказать себя окружающим умным и глупым,
злодеем и ангелом, зрелым или незрелым, в зависимости от того, какой стиль ему
выпадет и насколько он зависим от других людей. И если черви, насекомые день
напролет гоняются за пищей, мы без устали гоняемся за формой, мы грыземся с
другими людьми за стиль, за собственный наш образ жизни, и, сидя в трамвае,
сидя за обеденным столом, читая, играя, отдыхая или делая свои дела, — мы
всегда, непрерывно ищем форму и наслаждаемся ею либо страдаем из-за нее, мы
при-
110
спосабливаемся к ней, либо
корежим и разрушаем ее, либо позволяем, чтобы она творила нас, аминь.
О, могущество Формы!
Из-за нее умирают народы. Она вызывает войны. Она виновница того, что в нас
возникает нечто, что не от нас. Пренебрежительно к ней относясь, вы никогда не
сумеете понять глупости, зла, преступлений. Она управляет самыми ничтожными
нашими поступками. Она в основе коллективного бытия. Однако для вас Форма и
Стиль все еще понятия из сферы чисто эстетической, для вас стиль всего только
стиль на бумаге, стиль ваших рассказов. Господа, кто же даст пощечину попочке,
которую вы осмеливаетесь обращать к людям, преклоняя колена перед алтарем
искусства? Форма для вас — не что-то живое и Человеческое, не что-то, я бы
сказал, практическое и повседневное, а только некий праздничный атрибут.
Склоняясь над листом бумаги, вы забываете о собственной личности, и вас не
заботит совершенствование вашего личного и конкретного стиля, вы лишь
занимаетесь некоей абстрактной стилизацией в пустоте. Не искусство служит вам,
вы служите искусству и с бараньей покорностью позволяете, чтобы оно мешало
вашему развитию и сталкивало вас в пекло неумения.
Посмотрите теперь,
сколь отличной была бы позиция человека, который вместо того, чтобы насыщаться
фразеологией всевозможных концептуалистов, свежим взглядом окинул бы мир,
осознавая безмерное значение формы в нашей жизни. Если бы он взялся за перо, то
уж не затем, дабы стать Художником, но затем — скажем так, — дабы лучше
выразить собственное своеобразие и разъяснить его другим; либо же, чтобы
упорядочить свой внутренний мир, а также, быть может, углубить, отшлифо-
111
вать свои отношения с
другими людьми, имея в виду безграничное и творческое влияние других душ на
нашу душу; либо, к примеру, он бы старался отвоевать себе такой мир, который
ему по вкусу и который ему насущно необходим для жизни. Совершенно ясно, он не
будет жалеть усилий для того, чтобы произведение своим художественным
притяжением приманивало и пленяло других, — но главной его целью будет не
искусство, а собственная его персона. И я говорю «собственная», а не «чужая»,
ибо самое время, чтобы вы бросили почитать себя высшими существами, которые
могут кого-то поучать, просвещать, вести, поднимать и очищать. Кто же это
гарантировал вам такое превосходство? Где сказано, что вы уже принадлежите к
высшим сферам? Кто это назначил вас аристократией? Кто вам дал патент на
Зрелость? О, тот писатель, о котором я говорю, не отдается писанию по той
причине, что считает себя зрелым, но потому именно, что ощущает свою незрелость
и знает, что не овладел формой и что он тот, кто взбирается, но еще не
взобрался, тот, кто рождается, но еще не родился. И если случится ему написать
произведение никчемное и глуповатое, он скажет: — Превосходно! Я написал глупо,
но я ни с кем не подписывал контракт на поставку одних только мудрых,
совершенных сочинений. Я выразил свою глупость и радуюсь этому, поскольку
неприязнь и суровость людей, каковые я вызвал против себя, формируют меня и
лепят, как бы создают заново, и вот я еще раз рожден заново. Из чего ясно:
пророк, наделенный здоровой философией, так крепко верит в себя, что даже
глупость и незрелость его не устрашают и не в состоянии ему навредить — с
высоко поднятой головой может он самовыражаться и объявлять о
112
своей никчемности, тогда как
вы уже почти ничего не способны выразить, поскольку страх лишает вас голоса.
А стало быть, в этом
смысле реформа, которую я вам предлагаю, доставила бы вам немалое облегчение.
Надо, однако, добавить, что только сладкопевец, подобным образом подходящий к
делу, был бы способен совладать с проблемой, которая пристраивала вам самую
гадкую из гадких попочек, — и проблема, которую я тут затрагиваю, быть может,
самая фундаментальная, самая гениальная (я не боюсь употребить это слово) из
всех проблем стиля и культуры. Я бы так в живописной манере ее изложил:
представьте себе, что взрослый и зрелый бард, склонившись над листом бумаги,
творит... но на загривке у него поместился юноша или какой-нибудь
полуинтеллигент-полупросвещенный, либо девица, либо какая-нибудь особа со
среднебезликой и размазанной душой, либо какое-то молоденькое существо, более
низкое и темное, — и вот существо это, юноша, девица, полуинтеллигент или,
наконец, иной какой-нибудь понурый сын темной четверть-культуры, кидается на
его душу и вытягивает ее, сжимает, уминает лапами и, обхватив ее, вбирая,
всасывая, омолаживает ее своей молодостью, заправляет своей незрелостью и
прилаживает ее себе по своей мерке, низводя до своего уровня, — ах, заключает в
свои объятия! Но художник вместо того, чтобы схватиться с агрессором,
прикидывается, будто его не замечает и — какое безумие! — полагает, что избежит
насилия, делая вид, словно никто его и не насилует. Разве не то же случается с
вами — и с великими гениями, и с посредственными бардами из второго ряда? Разве
неправда, что всякое более высокое и зрелое существо, более старое,
113
тысячью различных нитей
привязано к существу, находящемуся на низшей ступени развития, и разве такая
зависимость не пронизывает нас насквозь, добираясь до самой сути, так глубоко,
что можно сказать: старший создан младшим? Разве, когда мы пишем, не приходится
нам приспосабливаться к читателю? Разве, говоря, мы не попадаем в зависимость
от того, к кому обращаемся? Разве мы не влюблены смертельно в молодость? Разве
нам не нужно всякую минуту искать милости существ низших, подстраиваться к ним,
поддаваться то их превосходству, то их очарованию — и разве болезненное это
насилие, совершенное над нашей личностью полутемной низостью, не самое
плодотворное насилие? Вы, однако, — пока что и вопреки всей вашей риторике —
решились лишь на то, чтобы спрятать голову в песок, и ваш
школярско-дидактический ум, набитый гордынею, не в состоянии осознать этого.
Тогда как в действительности вас без устали насилуют, а вы делаете вид, будто
ничего не произошло, ибо вы, взрослые, общаетесь только со взрослыми, и
зрелость ваша такая зрелая, что только со зрелостью и может знаться!
Если бы вы, однако,
меньше были озабочены Искусством или же обучением и шлифовкой других, а больше
собственными жалкими особами, вы никогда бы не прошли мимо столь ужасного
насилия над личностью — и поэт не создавал бы поэм для другого поэта, а
почувствовал бы себя пронизанным и творимым снизу силами, которых до сих пор не
замечал. Он понял бы, что, только познав их, он способен от них освободиться; и
приложил бы все старание, чтобы в его стиле, позиции и форме — и художественной
и житейской — отчетливо обозначилась бы связь с низким. Он уже не чувствовал бы
114
себя лишь Отцом, но Отцом и
одновременно Сыном; и не писал бы только как мудрый, изысканный, зрелый, но,
скорее, как Мудрый, все еще оглупляемый. Утонченный, неутомимо огрубляемый, и
Взрослый, неустанно омолаживаемый. И если бы, отходя от письменного стола, он
встретил бы ненароком юношу или полуинтеллигента, он уже не хлопнул бы их
покровительственно, назидательно и учительски по плечу, но, скорее, в святом
страхе застонал бы, зарычал, а может, даже и пал бы на колени! Вместо того
чтобы бежать от незрелости, замыкаясь в высоких сферах, он понял бы, что
универсальный стиль тот, который сумеет любовно обнять недоразвитость. И это
привело бы вас в конце концов к форме, так дышащей творчеством и наполненной
поэзией, что все бы вы разом превратились в могучих гениев.
Посмотрите, какими
надеждами одаривает вас эта лично-личностная моя концепция — какие открывает
перед вами перспективы! Но чтобы она стала концепцией стопроцентно творческой и
четкой, вы должны сделать вперед еще один шаг — и шаг этот такой смелый и
решительный, такой безграничный по своим возможностям и разрушительный по своим
последствиям, что только еле слышно и в самых общих чертах намекнут вам о нем
мои уста. Вот — уже пришло время, уже пробил час на часах истории — старайтесь
побороть форму, освободиться от формы. Бросьте отождествлять себя с тем, что
вас определяет. Вы, художники, попробуйте уклониться от любого своего способа
выражения. Не доверяйте собственным словам. Остерегайтесь веры вашей и не
поддавайтесь чувствам. Откажитесь от того, чем вы кажетесь другим, и пусть
поразит вас страх перед всяким самовыраже-
115
нием, такой страх, какой
побуждает птицу дрожать при виде змеи.
Ибо — но не знаю, по
правде говоря, могут ли уже сегодня уста мои произнести это, — ложен постулат,
будто человек обязан быть определенным, то есть непоколебимым в своих идеях,
категоричным в своих заявлениях, не сомневающимся в своей идеологии, твердым в
своих вкусах, ответственным за слова и поступки, раз и навсегда закованным в
свой образ жизни. Всмотритесь попристальнее в нелепость этого постулата. Наша
стихия — вечная незрелость. То, что мы думаем, чувствуем сегодня, для правнуков
неизбежно будет глупостью. Тогда уж лучше для нас сегодня признать в этом долю
глупости, которую принесет время... и та сила, каковая побуждает вас к
скороспелым определениям, это не целиком человеческая сила, как полагаете вы.
Скоро мы уразумеем, что уже не это самое важное: умирать за идеи, стили,
тезисы, лозунги, веры; и не это тоже: утверждаться в них и замыкаться; но
совсем иное, но это: отступить на шаг и оказаться на некотором расстоянии от
всего, что непрерывно с нами происходит.
Отступление. Я
предчувствую (но не знаю, могут ли уже признаться в этом мои уста), что
близится время Генерального отступления. Поймет сын земли, что он не выражает
себя в согласии со своей истинной сущностью, но только и всегда в форме
искусственной и болезненно навязанной извне — людьми ли, обстоятельствами ли. И
станет он страшиться этой своей формы и стыдиться ее, как до того чтил ее и
гордился ею. Вскоре мы начнем пугаться наших фигур и личностей, ибо ясно станет
нам, что они никак не наши полностью. И вместо того, чтобы реветь: «Я в это
верю — я это чувст-
116
вую — я такой — я это
защищаю», мы скажем смиренно: «Мне в это верится — мне это чувствуется — мне
это сказалось, сделалось, подумалось». Поэт-пророк запрезирает песнь свою.
Вождь убоится приказа Своего. Жрец испугается алтаря, а мать будет внушать сыну
не только принципы, но и умение увертываться от них, дабы они его не придушили.
Долгая и тяжкая
будет это дорога. Ибо сегодня и личности, и целые народы совсем неплохо умеют
управлять своей психической жизнью и не чуждо им искусство создания стилей,
вер, принципов, идеалов, чувств по собственной их прихоти, а также в согласии с
их собственными сиюминутными интересами; но они не умеют жить без стиля; и мы
не знаем еще, как защищать нашу глубинную свежесть от дьявола порядка. Великие
открытия неизбежны — мощные удары, нанесенные мягкой человеческой ладонью по
стальному панцирю Формы, — неслыханная хитрость, и великая честность мысли, и
необыкновенное обострение ума, — дабы человек избавился от своей жестокости и
сумел согласить в себе форму с бесформенностью; закон с анархией, зрелость с
вечной и святой незрелостью. Но покуда это не наступит, скажите мне: лучше ли,
по вашему мнению, Бе-ре Ананасовки? И любите ли вы поедать ее, сидя удобно в
плетеном кресле на веранде, либо же предпочитаете предаваться этому в тени
деревьев, тогда как ваши части тела охлаждает ласковый и свежий ветерок? И я
спрашиваю вас об этом со всею серьезностью и со всею ответственностью за слово,
равно как и с глубочайшим почтением ко всем вашим частям без исключения,
поскольку знаю, что вы представляете собой часть Человечества, которого частью
являюсь и я, а также, что вы частично
117
участвуете в части части
чего-то, что также является частью и чего я также являюсь частью в части вместе
со всеми частичками и частями части части части части части части части части
части части части... Спасите! О, проклятые части! О, кровожадные, омерзительные
части, так, значит, вы опять за меня уцепились, неужели не убежать мне от вас,
ха, куда же мне укрыться, что делать, о, хватит; хватит, хватит, кончим эту
часть книги, перейдем поскорее к другой части, и, клянусь, в следующей главе
уже не будет частичек, ибо я отряхнусь от них, и сброшу их, и выброшу их
наружу, оставаясь снаружи (частично по крайней мере) без части.
ГЛАВА V
ФИЛИДОР, ПРИПРАВЛЕННЫЙ РЕБЯЧЕСТВОМ
Князем наиболее
чтимых во все времена синтетиков, вне всякого сомнения, был д-р проф.
Синтетологии Лейденского университета, верховный синтетик Филидор, родом из
южных околиц Аннама. Он творил в патетическом духе Высшего Синтеза, главным
образом с помощью прибавления + бесконечности, а в экстренных случаях также и с
помощью умножения на + бесконечность. Это был мужчина достойного роста,
довольно крупный, с развевающейся бородой и лицом пророка в очках. Духовное
явление такого масштаба не могло, разумеется, не вызвать в природе
контръявления, в соответствии с ньютоновским принципом действия и
противодействия, и, потому столь же знаменитый Аналитик скоренько родился в
Коломбо и, получив докторскую степень, а также звание профессора Высшего
Анализа в Колумбийском университете, быстро поднялся по лестнице научной
карьеры на верхнюю ее ступень. Это был мужчина сухонький, маленький, гладко
выбритый, с лицом скептика в очках и единственной страстью, состоявшей в
преследовании и посрамлении знаменитого Филидора.
Он творил
разделительно, а специальностью его было разделение особы на части с помощью
счета, в особенности же с помощью щелчков. Так, с помощью щелчка в нос он
побуждал нос к самостоятельному бытию, при-
119
чем нос, к ужасу своего
хозяина, ни с того ни с сего начинал вертеться во все стороны. Искусство это он
часто пускал в дело в трамвае, если ему было скучно. Прислушавшись к голосу
своего истинного призвания, он бросился в догоню за Филидором, а в одном
маленьком городке Испании ему даже удалось получить дворянскую частичку к имени
— анти-Филидор, чем он безумно гордился. Филидор, узнав, что тот преследует
его, естественно, также пустился в погоню, и долгое время ученые гонялись друг
за другом безрезультатно, ибо гордость ни одному из них не позволяла признать,
что он не только преследователь, но и преследуемый. А потому, когда, к примеру,
Филидор был в Бремене, анти-Филидор мчался из Гааги в Бремен, не желая или не
будучи в состоянии принять во внимание, что Филидор в то же самое время и с той
же самой целью скорым поездом отправляется из Бремена в Гаагу. Столкновение
двух разогнавшихся ученых— катастрофа, сравнимая по масштабам с крупнейшими
железнодорожными катастрофами, — произошла совершенно случайно в зале
первоклассного ресторана, гостиницы «Бристоль» в Варшаве. Филидор,
сопутствуемый профессоршей Филидор, держа в руках расписание поездов, был
поглощен выбором лучшего маршрута, когда прямо с поезда, в ресторан ворвался
запыхавшийся анти-Филидор под руку со своей аналитической спутницей Флорой
Дженте из Мессины. Мы, т. е. при сем присутствовавшие ассистенты, доктора
Теофил Поклевский, Теодор Роклевский и я, оценив серьезность положения, тотчас
же принялись за составление заметок.
Анти-Филидор подошел
к столику и, не произнося ни слова, взглядом атаковал профессора, который
встал. Они попытались одолеть друг друга духовно. Аналитик напирал
хладнокровно, снизу, Синтетик отвечал сверху, взглядом, полным твердого
достоинства. Когда поеди-
120
нок глазами не дал
решительных результатов, оба врага по духу начали поединок на словах. Доктор и
мастер Анализа произнес:
— Клецки!
Синтетолог ответил:
— Клецка!
Анти-Филидор
заревел:
— Клецки, клецки,
или комбинация муки, яиц и воды!
Филидор парировал
мгновенно:
— Клецка, или высшее
существо Клецки, сама наивысшая Клецка!
Глаза его метали
молнии, борода развевалась, было ясно, он одержал победу. Профессор Высшего
Анализа в бессильной ярости отступил на несколько шагов, но тут же в мозгу его
выстроилась страшная концепция, а именно, тщедушный слабак в сравнения с
Филидором как таковым, он взялся за его жену, которую старый заслуженный
профессор любил без памяти. Вот дальнейший ход событий, согласно Протоколу:
1. Госпожа
профессорша Филидор, дама весьма упитанная, толстая, достаточно величественная,
сидит, ничего не говорит, сосредоточивается.
2. Профессор д-р
анти-Филидор встал против профессорши со своим мозговым объективом и начал
смотреть на нее взором, каковой раздевал ее догола. Госпожа Филидор затряслась
от холода и стыда. Д-р проф. Филидор молча накрыл ее дорожным пледом и поразил
нахала взором, полным беспредельного презрения. При сем, однако, проявил
признаки беспокойства.
3. Тогда
анти-Филидор тихо проговорил: — Ухо, ухо! — и разразился ехидным смехом. Под
воздействием этих слов ухо тотчас же обнаружило себя и сделалось неприличным.
Филидор велел жене натянуть шляпу на уши, это, однако, мало помогло, ибо тут же
анти-Филидор буркнул как бы себе под нос: — Две дырки в
121
носу, — обнажив дырки носа
почтенной Профессорши манером равно беспардонным, как и аналитическим.
Положение становилось угрожающим, тем более что о закрытии дырочек не могло
быть и речи.
4. Профессор из
Лейдена пригрозил вызвать полицию. Чаша весов явно стала склоняться в пользу
Коломбо. Мастер Анализа умственно сказал:
— Пальцы, пальцы
руки, пять пальцев.
К сожалению, туша
профессорши была не такова, дабы затушевать факт, который вдруг предстал перед
собравшимися во всей своей бросающейся в глаза очевидности, то есть факт
пальцев на руке. Пальцы были, по пять с каждой стороны. Госпожа Филидор,
обесчещенная дотла, из последних сил пыталась натянуть перчатки, но — в это
просто трудно поверить — доктор из Коломбо накоротке сделал ей анализ мочи и, зашедшись
в плаче, победоносно прокричал:
— Н2ОС4,
TPS,
немного лейкоцитов и белка!
Все встали. Д-р
проф. анти-Филидор, удалился со своей любовницей, которая вульгарно
расхохоталась, а профессор Филидор с помощью нижеподписавшихся немедленно отвез
жену в больницу. Подписались — Т. Поклевский, Т. Роклевский и Антоний Свистак,
ассистенты.
На следующее утро мы
собрались — Роклевский, Поклевский и я вместе с Профессором — у одра больной
госпожи Филидор. Ее разложение шло чересчур последовательно. Надкусанная аналитическим
зубом анти-Филидора, она постепенно утрачивала свои внутренние связи. Время от
времени она только глухо стонала: — Я нога, я ухо, нога, мое ухо, палец,
голова, нога, — словно прощаясь с частями тела, которые уже начинали двигаться
автономно. Индивидуальность ее пребывала в состоянии агонии. Все мы
сосредоточились на поисках
122
средств срочного спасения.
Средств таких не было. После совещания, в котором принял участие и доцент С.
Лопаткин, прилетевший в 7.40 из Москвы на самолете, мы еще раз признали
необходимость самых сильных синтетических, научных методов. Методов таких не
было. Но тогда Филидор собрал в кулак все свои умственные способности и так их
сконцентрировал, что мы отступили на шаг, и произнес:
— Пощечина!
Пощечина, причем звонкая, — щека, это единственная из всех частей тела,
способная вернуть честь моей жене и синтезировать разбежавшиеся элементы в
некий высший почетный смысл хлопка и шлепка. Так за дело!
Но всемирно
прославленного Аналитика не так легко было сыскать в городе. Только вечером его
удалось поймать в первоклассном баре. Пребывая в состоянии трезвого пьянства,
он пил бутылку за бутылкой, и чем больше он пил, тем больше трезвел, то же
самое происходило и с его аналитической любовницей. В сущности говоря, они
больше упивались трезвостью, нежели алкоголем. Когда мы вошли, официанты,
бледные как полотно, трусливо сидели под стойкой, а они молча предавались
каким-то не совсем понятным оргиям хладнокровного свойства. Мы составили план
действий. Профессор сначала должен был предпринять ложную атаку правой рукой на
левую щеку, после чего левой ударить по правой, а мы — т. е. доктора-ассистенты
Варшавского университета — Поклевский, Роклевский и я, а также доцент С.
Лопаткин — незамедлительно приступить к составлению протокола. План был прост,
действия несложны. Но у профессора опустилась поднятая рука. А мы, свидетели,
обалдели. Не было щеки! Не было, повторяю, щеки, были только две розочки и
нечто подобное виньетке из голубков!
123
Анти-Филидор,
проявив дьявольскую смекалку, предугадал план Филидора и упредил его. Этот
трезвый Бахус вытатуировал себе на щеках по две розочки на каждой и нечто
подобное виньетке из голубков! Вследствие этого щеки, а в свою очередь и
задуманная Филидором пощечина потеряли всякий смысл, тем более высший. В
сущности говоря, пощечина розам и голубкам не была пощечиной — она была скорее
чем-то вроде удара по обоям. Не считая возможным допустить, дабы всеми
уважаемый педагог и воспитатель молодежи попал в смешное положение, колошматя
по обоям того ради, что жена его больна, мы решительно возражали против
действий, о которых он мог бы впоследствии пожалеть.
— Пес ты! — проревел
старец. — Ты подлый, ах, подлый, подлый пес!
— Куча ты! — ответил
Аналитик, полыхая страшной аналитической спесью. — Я тоже куча. Хочешь — пни
меня в живот. Не пнешь меня в живот, пнешь живот — и ничего больше. Хотел
зацепить пощечиной щеку? Щеку можешь зацепить, но не меня — не меня. Меня нет
вообще! Нет меня!
— Я еще зацеплю! Бог
даст, зацеплю!
— Пока что они в
иной субстанции! — засмеялся анти-Филидор. Флора Дженте, сидевшая рядом,
расхохоталась, космический доктор обоих анализов бросил на нее чувственный
взгляд и вышел. А вот Флора Дженте осталась. Она сидела на высокой табуретке и
поглядывала на нас вылинявшими глазами до основания проанализированного попугая
и коровы. Сразу же, с 8.40, мы начали — проф. Филидор, два медика, доцент
Лопаткин и я — общую конференцию; перо в руках, как обычно, держал доцент
Лопаткин. Конференция протекала следующим образом.
124
ВСЕ ТРИ ДОКТОРА
ПРАВА
Ввиду
вышепроисшедшего мы не видим возможности урегулирования конфликта достойным
путем и советуем Многоуважаемому Господину Профессору игнорировать оскорбления,
как исходящие от особы, не способной дать достойного удовлетворения.
ПРОФ. Д-Р ФИЛИДОР
Я буду игнорировать, а там жена умирает.
ДОЦ. С. ЛОПАТКИН
Жену не спасти.
Д-Р ФИЛИДОР
Не говорите так, не
говорите так! О, пощечина, единственное лекарство. Но пощечины нет. Нет щек.
Нет средства божественного синтеза. Нет чести! Нет Бога! Да, но есть щеки! Есть
пощечина! Есть Бог! Честь! Синтез!
Я
Вижу, профессора
подводит логика мышления. Либо, щеки есть, либо их нет.
ФИЛИДОР
Господа, вы
забываете, что остаются еще две мои щеки. Его щек нет, но мои щеки есть. Мы еще
можем поставить на карту две мои нетронутые щеки. Господа, только постарайтесь
понять мою мысль — я не могу дать ему пощечину, а он мне может, — но что я ему,
что он мне, это все равно, так и так будет Пощечина и будет Синтез!
— Ба! Но как же
сделать так, чтобы он Профессору дал пощечину?! Как его заставить Профессору
дать пощечину?! Как его заставить Профессору дать пощечину?!!
— Господа, —
сосредоточенно проговорил гениальный мыслитель, — у него есть щеки, но у меня
тоже есть щеки. Принцип здесь — определенная аналогия, и я поэтому буду
действовать не столько логично, сколько
125
аналогично. Per analogiam* куда вернее, ибо
природой управляет некая аналогия. Если он король Анализа, то я же как-никак
король Синтеза. Если у него щеки, то и у меня щеки. Если у меня жена, то у него
любовница. Если он проанализировал мою жену, то я синтезирую его любовницу и
таким образом выдеру из него пощечину, которую он боится мне дать! Одним
словом, я его заставлю и спровоцирую дать мне пощечину — если уж я не могу дать
пощечину ему. — И он, не мешкая, кивнул Флоре Дженте.
Мы примолкли. Она
подошла, двигая всеми частями тела; одним глазом кося на меня, другим на
Профессора, оскалив зубы на Степана Лопаткина, выпятив грудь на Роклевского, а
задом вертя по адресу Поклевского. Впечатление было такое, что доцент
вполголоса заметил:
— Вы в самом деле
хотите кинуться со своим высшим синтезом на эти пятьдесят отдельных кусков? На
эту бездушную, платную комбинацию элементов (ЖП+ПЖ) могущества?
Но универсальный
Синтетолог обладал свойством никогда не терять надежды. Он пригласил ее к столику,
угостил рюмочкой «Чинзано» и для начала, чтобы исследовать, синтетически
сказал:
— Душа, душа.
Она ответила чем-то
похожим, но не тем же самым, ответила чем-то, что было частью.
— Я! — произнес
Профессор, изучающе и с нажимом, стремясь пробудить в ней куда-то
запропастившееся «я». —Я!
Она ответила:
— А, вы, очень
хорошо, пять злотых!
— Единство! — резко
закричал Филидор. — Высшее Единство! Единство!
______________
* По аналогии (лат.).
126
— Мне все едино, —
сказала она равнодушно, — старик или ребенок.
Затаив дыхание,
смотрели мы на эту чертову аналитичку ночи, которую анти-Филидор превосходно
вышколил по-своему, а может, даже и воспитал для себя с малых лет.
Однако же Творец
Синтетических Наук не унимался. Настал период тяжкого противоборства и напряжения
сил. Он прочитал ей две первые песни «Короля-Духа», она потребовала за это
десять злотых. Он провел с нею долгую и вдохновенную беседу о высшей Любви,
Любви, которая захватывает и объединяет все, за что она взяла одиннадцать
злотых. Он прочитал ей два отвлеченных романа наиболее известных романисток на
тему о возрождении посредством Любви, за что она запросила сто пятьдесят злотых
и не хотела уступить ни гроша. Когда же он вознамерился пробудить в ней
гордость, она выставила счет на пятьдесят два злотых — ни больше, ни меньше.
— За чудачества
платят, старый хрыч, — сказала она, — на это таксы, нет.
И заворочала своими
тупыми совиными глазами, не поддаваясь, расходы росли, а анти-Филидор в городе
смеялся в кулак над безнадежностью стараний, штучек...
На конференции с
участием д-ра Лопаткина и трех доцентов знаменитый исследователь признал
поражение в следующих словах:
— В общей сложности
мне обошлось это в несколько сот злотых, я действительно не вижу возможности
синтезирования, напрасно я прибег к помощи наивысших Единений, как то —
Человечество, она все переводит на деньги и выдает сдачу. Человечество,
оцененное в сорок два злотых, перестает быть Единением. В самом деле, неясно,
что делать. А жена там теряет последние остатки
127
внутренних связей. Нога уже
отправляется гулять по комнате, как только она вздремнет — естественно, жена,
не нога, — приходится держать ее руками; но руки тоже не хотят, анархия
страшная, страшная разболтанность.
Д-Р МЕД. Т.
ПОКЛЕВСКИЙ
А анти-Филидор
распространяет слухи, будто профессор — противный маньяк.
ДОЦЕНТ ЛОПАТКИН
А нельзя ли
добраться до нее как раз с помощью денег? Если она все переводит на деньги, то
можно подъехать как раз со стороны денег? Простите, я плохо вижу, что у меня за
мысль, но есть нечто такое в природе — к примеру, была у меня пациентка, болела
робостью, смелостью я ее лечить не мог, ибо смелость она не ассимилировала, но
я дал ей такую дозу робости, что она не могла больше выдержать, и оттого, что
не могла, ей пришлось осмелеть, и она тотчас же стала безумно храброй.
Наилучший метод — per se*, то есть вывернуть рукав наизнанку, подкладкой
наружу, это значит само в себе. Само в себе. Надо бы ее синтезировать деньгами,
только, признаюсь, не вижу, как...
ФИЛИДОР
Деньги, деньги... Но
деньги всегда цифра, сумма, это не имеет ничего общего с Единением, собственно,
только грош неделим, но грош-то не оказывает никакого воздействия. Пожалуй...
пожалуй... господа, а если ей дать такую большую сумму, чтобы она одурела? —
одурела? Господа... чтобы она одурела?
Мы примолкли,
Филидор вскочил с места, а его черная борода развевалась. Он впал в одно из
таких гиперманиакальных состояний, в которые гений регулярно впадает раз в семь
лет. Он продал два каменных дома и виллу за городом, а вырученную сумму, 850
000 злотых, разменял на злотые. Поклев-
_______________
* Само по себе, в чистом виде (лат.).
128
ский наблюдал за ним с
удивлением, этот недалекий уездный доктор никогда не умел понять гения, не умел
понять и потому-то, собственно, совсем не понимал. А тем временем философ, уже
уверовав в себя, направил ироничное приглашение анти-Филидору, который, отвечая
на иронию иронией, пунктуально в половине десятого появился в кабинете
ресторана «Алказар», где предстояло свершиться решающему эксперименту. Ученые
не подали друг другу руки, только мастер Анализа сухо и ядовито засмеялся:
— Ну, наслаждайтесь,
наслаждайтесь сколько влезет! Моя девушка не так скора на сложение, как ваша
жена на разложение, в этом отношении я спокоен.
И он тоже стал
постепенно впадать в гиперманиакальное состояние. Перо держал д-р Поклевский,
Лопаткин держал бумагу.
Начал Филидор с
того, что выложил на стол один-единственный злотый. Дженте и бровью не повела;
Выложил второй — ничего, третий — тоже ничего, но когда появился четвертый, она
сказала:
— Ого, четыре
злотых.
При пяти — зевнула,
а при шести равнодушно произнесла:
— Это что,
старикашка, опять возбуждение?
И лишь при девяноста
семи мы отметили первые признаки удивления, а при ста пятнадцати взгляд, до сих
пор бегавший между д-ром Поклевским, доцентом и мною, стал понемногу
синтезироваться на деньгах.
При ста тысячах
Филидор уже тяжело дышал, анти-Филидор слегка забеспокоился, а гетерогенная
доселе куртизанка обрела некоторую сосредоточенность. Словно прикованная,
смотрела она на растущую кучу, которая, в сущности, переставала быть кучей,
пыталась считать, но счет у нее уже не получался. Сумма переставала
129
быть суммой, она становилась
чем-то необъятным, чем-то высшим, нежели сумма, она взрывала мозг своей
беспредельностью, сравнимой с беспредельностью Небес. Аналитик бросился на
помощь, но оба доктора изо всех сил удерживали его — тщетно советовал он
шепотом, чтобы она разбила целое на сотни, либо на пятидесятизлотовки, целое не
позволяло себя разбить. Когда торжествующий жрец интегральной науки выложил
все, что у него было, и припечатал кучу, а вернее беспредельность, гору,
финансовую гору Синай одним-единственным неделимым грошем, словно некий Бог
вошел в куртизанку, она встала и выказала все синтетические симптомы, плач,
вздохи, улыбку и задумчивость — и проговорила:
— Государство — это
я. Я. Нечто высшее.
Филидор испустил
победоносный крик, и тогда анти-Филидор, угрожающе вопя, вырвался из рук
докторов и ударил Филидора по лицу.
Выстрел этот был
громом — был молнией синтеза, выдранного из аналитического нутра, разверзлась
тьма. Доцент и медики растроганно поздравляли тяжко опозоренного Профессора, а
заклятый враг его корчился у стены и выл в муках. Но никакой вой уже не мог
остановить раз начатого честолюбивого бега, ибо дело, до сих пор бесчестное,
вошло в обычное русло дела чести.
Проф. д-р Г. Л.
Филидор из Лейдена выбрал двух секундантов в лице доц. Лопаткина и моем — проф.
П. М. Момсен с дворянской приставкой анти-Филидор назвал двух секундантов в
лице обоих ассистентов — секунданты Филидора с почетом подцепили секундантов
Филидора. И с каждым этим почетным шагом креп синтез. Колумбиец вился, как на
раскаленных угольях. Лейденец же, улыбаясь, молча разглаживал свою длинную
бороду. А в городской больнице больная Профессорша стала объединять части,
слабым голосом попро-
130
сила молока, и в докторов
вселилась надежда. Честь выглянула из-за туч и сладко улыбнулась людям.
Последний бой должен был состояться во вторник, точно в семь утра.
Перо предстояло
держать д-ру Роклевскому, пистолеты — доц. Лопаткину, Поклевскому выпало
держать бумагу, а мне — пальто. Стойкий боец, рожденный под знаком Синтеза, не
испытывал ни малейших сомнений. Я помню,
что он говорил мне накануне утром.
— Сын мой, — сказал
он, — равным образом может пасть он, могу — я, однако, кто бы ни пал, дух мой
победит непременно, ибо речь идет не о смерти самой по себе, но о качестве
смерти, а качество смерти будет синтетическим. Если падет он, то смертью своею
почтит Синтез, — если он убьет меня, то убьет способом синтетическим. Таким
образом и за гробом победа будет на моей стороне.
Пребывая в
приподнятом настроении, он, желая тем достойнее отметить момент славы,
пригласил обеих дам, т. е. жену и Флору, присутствовать в качестве рядовых
ассистенток. Меня, однако, точили дурные предчувствия. Я опасался — чего это я опасался? Сам не знал чего, всю ночь не
отпускала меня тревога неведения, и только на площади я понял, что меня
тревожит. Утро было сухое и ясное, как на картинке. Духовные противники стали
друг против друга, Филидор поклонился анти-Филидору, а анти-Филидор поклонился
Филидору. И тогда я понял, чего опасаюсь. Это была симметрия — ситуация была
симметрична, и в том состояла ее сила, но и ее слабость также.
Ибо ситуация
отличалась той особенностью, что каждому движению Филидора должно было
соответствовать аналогичное движение анти-Филидора, а инициатива была за
Филидором. Ежели Филидор кланялся, то
131
должен был кланяться и
анти-Филидор. Ежели Филидор стрелял, то должен был выстрелить и анти-Филидор. А
все, подчеркиваю, должно было проходить по оси, проведенной через обоих
дерущихся, по оси, которая была осью ситуации. Ба! Что же, однако, будет, если
тот двинет в сторону? Ежели отпрыгнет? Если выкинет коленце и каким-нибудь
манером увильнет от железных законов симметрии и аналогии? Ба, какие же безумия
и предательства могли скрываться в мозговитой голове анти-Филидора? Я бился с мыслями, когда нежданно
Профессор Филидор поднял руку, сосредоточенно нацелился прямо в сердце
противника и выстрелил. Выстрелил и промахнулся. Промахнулся. И тогда аналитик,
в свою очередь, поднял руку и нацелился в сердце противника. Вот оно, вот оно,
мы готовились к крику победы. Вот, вот, казалось нам, ежели тот выстрелил
синтетически в сердце, то этот также должен выстрелить в сердце. Казалось, что
просто нет иного выхода, что нет никакой боковой интеллектуальной калитки. Но
вдруг в мгновение ока Аналитик с неимоверным трудом как-то взвизгнул, тихонько
заскулил, немного скосил, сполз стволом пистолета с оси и неожиданно выпалил в
бок, и куда — в мизинец Профессорши Филидор, которая вместе с Флорой Дженте
стояла неподалеку. Выстрел был верхом мастерства! Палец отвалился. Госпожа
Филидор, огорошенная, поднесла руку ко рту. А мы, секунданты, на миг потеряли
самообладание и издали возглас восхищения.
И тогда случилась
вещь страшная. Главный Профессор Синтеза не выдержал. Очарованный легкостью,
мастерством, симметрией, ошеломленный нашим возгласом восхищения, он тоже
скосил и тоже выстрелил в мизинец Флоры Дженте и засмеялся коротеньким, сухим,
гортанным смешком. Дженте подняла руку ко рту, мы издали возглас восхищения.
132
Тогда Аналитик
выстрелил опять, оторвав второй мизинец Профессорши, которая поднесла другую
руку ко рту — мы издали возглас восхищения, а спустя четверть секунды выстрел
Синтетика, произведенный с безошибочной твердостью с расстояния в семнадцать
метров, оторвал у Флоры Дженте аналогичный палец. Дженте поднесла руку ко рту,
мы издали возглас восхищения. И пошло, и пошло. Пальба не утихала, страстная,
бурная и великолепная, как само великолепие, а пальцы, уши, носы, зубы
сыпались, словно листья с дерева, раскачиваемого вихрем, а мы, секунданты, едва
поспевали с воплями, которые исторгала из нас молниеносная точность. У обеих
дам уже были отбиты все естественные отростки и выступы, и они не падали
замертво просто потому, что тоже не могли поспеть, а, кстати, думаю и потому,
что испытывали от этого своеобразное наслаждение — подставляясь под такую
меткость. Но в конце концов кончились патроны. Мастер из Коломбо последним
выстрелом пробуравил Профессорше Филидор самую верхушку правого легкого, мастер
из Лейдена в ответ моментально продырявил верхушку правого легкого Флоре
Дженте, мы еще раз издали возглас восхищения, и воцарилась тишина. Оба туловища
умерли и повалились на землю — оба стрелка взглянули друг на друга.
И что же? Оба
смотрели друг на друга, и оба не знали совершенно — что? Что собственно?
Патронов больше не было. Да и трупы уже лежали на земле. В сущности, делать
было нечего. Время приближалось к десяти. Анализ, по сути, победил, но что из
того? Совершенно ничего. С тем же успехом мог победить Синтез, и тоже ничего с
того бы не было. Филидор взял камень и бросил его в воробья, но промахнулся, и
воробей улетел. Солнце начинало припекать, анти-Филидор взял большой ком и
швырнул его в ствол дерева — попал. Тут под руку Филидора подвернулась курица,
бросил, попал, курица уд-
133
рала и спряталась в кустах.
Ученые покинули свои позиции и пошли — каждый в свою сторону.
Под вечер
анти-Филидор был в Езерне, а Филидор — в Вавже*. Один под стрехой охотился на
ворон, а другой присмотрел себе какой-то одинокий фонарь и целился в него с
расстояния в пятьдесят шагов.
Так они и шатались
по свету, целясь чем попало во что попало. Распевали песенки и с особым
удовольствием били стекла, любили также постоять на балконе и поплевать
прохожим на шляпы, а что уж тут говорить, когда им удавалось попасть в
толстосумов, ехавших в пролетке. Филидор до того навострился, что мог с улицы
оплевать человека, стоящего на балконе. А анти-Филидор тушил свечи, бросая в пламя
коробкой спичек. Больше всего им нравилось охотиться на лягушек с
малокалиберкой или стрелять по воробьям из лука, а еще с моста они кидали в
воду бумажки и травинки. Но самым большим наслаждением было для них купить
детский воздушный шарик и мчаться за ним по полям и лесам — эй, ай! — поджидая,
когда он с треском лопнет, будто в него попала невидимая пуля.
А когда кто-нибудь
из научного мира вспоминал ушедшее милое прошлое, духовные бои, Анализ, Синтез
и всю бесповоротно утерянную славу, они только мечтательно говорили:
— Да, да, помню этот
поединок... хорошо пукалось!
— Но, Профессор, —
воскликнул я, а за мной вслед и Роклевский, который за это время успел жениться
и на улице Кручей основать семью, — но Профессор, вы выражаетесь, как ребенок!
И на это впавший в
ребячество старец ответил:
— Ребячеством
приправлено все.
_______________
* Окраины Варшавы на противоположных ее концах.
134
ГЛАВА VI
СОВРАЩЕНИЕ И ДАЛЬНЕЙШЕЕ
ПОНУЖДЕНИЕ К МОЛОДОСТИ
В тот самый миг,
когда акт страшного психофизического насилия, совершавшегося Ментусом над
Сифоном, достиг кульминации, двери растворились и в класс вошел Deus ex machina*, Пимко, неизменно
и беспредельно надежный с головы до пят.
— Восхитительно, в
мячик играете, дети! — воскликнул он, хотя мы вовсе не играли в мячик, да и
вообще никакого мячика не было. — В мячик, в мячик играете, в мячик, вот как ты
ловко бросаешь мячик, а ты вот как ловко его ловишь! — И, заметя румянец на
бледном моем лице, стянутом судорогой страха, прибавил: — О, какой чудесный
румянец! Школа тебе на пользу, Юзя, и мячик тоже. Пошли, — сказал он, — я
отведу тебя к госпоже Млодзяк**, ты там будешь жить, я с нею уже обо всем
договорился по телефону. Я нашел тебе пристанище у господ Млодзяков. В твоем
возрасте предосудительно иметь в городе отдельную квартиру. С сегодняшнего дня
— твое место у госпожи Млодзяк.
И он потащил меня за
собой, а по дороге, желая приободрить, стал рассказывать о Млодзяке, который
____________
* Бог из машины (лот.).
** Mlodziak— по-польски «юнец», «молокосос».
135
был инженером-конструктором,
и о Млодзяк, которая была инженершей. — Это современный дом, — предупредил он,
— современно-натуралистический, отдающий дань новым течениям и чуждый моей
идеологии. Но я углядел в тебе какую-то искусственность, позу, ты все еще изображаешь
взрослого — так вот, Млодзяки излечат тебя от этого огорчительного недостатка,
научат тебя естественности. Запамятовал, однако, сообщить тебе, что там есть
еще и дочурка, Млодзяк Зутка, гимназистка, — добавил он небрежно, сжимая мою
руку и искоса из-под пенсне поглядывая на меня педагогическим взглядом. —
Гимназистка, — сказал он, — тоже современная. Гм, не лучшая компания, опасность
велика... но с другой стороны, ничто так не втягивает в молодость, как
современная гимназистка... она-то уж заразит тебя юношеским патриотизмом.
Трамваи ходили.
Горшочки с цветами стояли в окнах домов. Какой-то тип с верхнего этажа бросил в
Пимку сливовой косточкой, но промахнулся.
Что? Что?
Гимназистка? Я вмиг схватил план Пимки — гимназисткой он хотел навечно заточить
меня в молодость. Рассчитывал на то, что, когда я влюблюсь в молодую
гимназистку, мне расхочется быть взрослым. Дома, как и в школе, ни минуты
свободной, чтобы я случаем не улизнул через щелку. Нельзя было терять ни
секунды, я второпях укусил его за палец и бросился наутек. На перекрестке
увидел какую-то взрослую женщину и погнал к ней с испуганным, очумелым,
скривившимся лицом, лишь бы подальше от Пимки и его страшной гимназистки. Но
великий Умалитель стремглав, в несколько шагов настиг меня и схватил за воротник.
— К гимназистке! —
закричал он. — К гимназистке! К молодости! К Млодзякам!
136
Он втолкнул меня в
пролетку и рысью помчал к гимназистке по шумным улицам, до краев заполненным
экипажами, людьми, пением птичек.
— Едем, едем,
оглядываться незачем, позади тебя нет ничего, только я с тобой.
И, сжимая мою руку,
весь светясь, бормотал:
— К гимназистке, к
современной гимназистке! Там-то гимназистка уж сумеет влюбить его в молодость!
Там-то Млодзяки уж сумеют его умалить! Там-то уж попочку пристроят ему преотличнейшую!
Цо, цо, цо! — заорал он, даже лошадь задергалась, а обращенная к Пимке спина
извозчика на козлах выражала безграничное народное презрение. Пимко, однако,
сидел совершенно абсолютно.
Но на пороге
дешевого интеллигентского дома в районе то ли Сташица, то ли Любецкого* он
вроде как заколебался, обмяк и — о чудо! — потерял часть своего абсолютизма.
— Юзя, — прошептал
он, трясясь и вертя головой, — я ради тебя иду на огромную жертву. Только ради
твоей молодости это и делаю. Только ее ради отваживаюсь на риск встречи с
современной гимназисткой. Ха, гимназистка, современная гимназистка!
И поцеловал меня,
будто в страхе хотел умаслить меня, а одновременно вроде как и на прощание. И
затем, придя в крайнее возбуждение, принялся, постукивая палкой, декламировать
и цитировать, читать наизусть, высказывать мысли, афоризмы, суждения и
концепции, все отменного свойства, все классически отточенное, но вид у него
был учите-лишки больного и опасающегося утерять собственную свою суть. Он
вспоминал неведомые мне имена каких-то своих литературных друзей, и я слышал,
как он тихо повторял их похвальные отзывы о нем, в
_______________
* Районы Варшавы.
137
свою очередь похвально
отзываясь о них. Он также трижды расписался карандашом на стене — «Т. Пимко», —
словно Антей, черпающий силы в собственной подписи. Я изумленно смотрел на
учителя. Что это? Неужто и он страшится современной гимназистки? Или только
прикидывается? С какой стати столь искусному учителишке бояться гимназистки? Но
служанка уже открыла нам дверь, и мы оба вошли — профессор как-то скромно, без
свойственного ему высокомерия, а я с лицом, похожим на тряпку, скомканным,
бледным, обалделым и отрешенным. Пимко постучал палкой, спросил: — Господа
дома? — в тот же миг распахнулись двери в глубине, и нам навстречу вышла
гимназистка. Современная.
Лет шестнадцати,
свитер, юбка, резиновые спортивные тапочки, спортивная, раскованная, складная,
ловкая, гибкая и нахальная! При виде ее я перетрусил душой и лицом. Понял с
первого же взгляда, что это — явление могучее, более, пожалуй, могучее, нежели
Пимко, и столь же в своем роде абсолютное, ни в какое сравнение не идущее с
Сифоном. Кого-то она мне напомнила — кого? кого? — ах, напоминала она мне
Копырду! Вы помните Копырду? Она была такая же, но мощнее, родственного ему
типа, но более интенсивная, совершенная в своей гимназичности гимназистка и
абсолютно современная в своей современности. И вдвойне молодая — во-первых,
возрастом, а во-вторых, современностью, — то была молодость молодости. Вот я и
испугался, как человек, который сталкивается с явлением его превосходящим, и
страх еще усилился, когда я увидел, что не она учителишку, а учителишка ее
боится и совсем неуверенно кланяется современной гимназистке.
138
— Целую ручки, —
воскликнул он якобы весело и нажимая на элегантность. — Вы, барышня, не на
пляже? Не на Висле? Мамочка дома? Как там вода в бассейне, а? Холодная?
Холодная лучше всего! Я сам в свое время купался в холодной!
Что это? В голосе
Пимки я услышал старость, льстящую молодости спортом, старость униженную — я
отступил на шаг. Гимназистка Пимке не отвечала — только смотрела на него — и,
взяв в рот английский ключик, который держала в правой руке, подала ему левую с
такой равнодушной бесцеремонностью, будто то был вовсе и не Пимко... Профессор
смешался, не знал, что делать с этой, протянутой ему молоденькой левой, наконец
схватил ее обеими руками. Я поклонился. Она вытащила ключ изо рта и проговорила
деловито:
— Мамы нет, но она
сейчас придет. Пожалуйста... И проводила нас в современный холл, где встала у
окна, а мы расположились на диване.
— Мамочка, верно, на
сессии комитета? — начал Пимко светскую беседу.
Современная сказала:
— Не знаю.
Стены были выкрашены
светло-голубой краской, занавески кремовые, на полочке радиоприемник,
обстановка современная, строгая, чистая, гладкая, простая, два встроенных в
стену шкафа и столик. Гимназистка стояла у окна, словно в комнате никого не
было, и отшелушивала кожу, которая облезала у нее с плеч — следствие загара.
Нас для нее как бы и не было — на Пимку же ни малейшего внимания — и поплыли
минуты. Пимко сидел, нога на ногу, сплел руки, пальцами крутил, словно гость,
которым никто не занимается. Поерзал, хмыкнул раз, другой, откашлялся, желая
поддержать разговор, но современ-
139
ная повернулась к окну
передом, к нам задом и продолжала отшелушивать кожу. Так что он ни слова не
произнес, только сидел — но его сидение без разговора было незавершенным,
неполным. Я протер глаза. Что происходит? Ибо то, что что-то происходило, факт
— но что, собственно? Властное сидение Пимки — незавершенное? Брошенный
учителишка? Учителишка? Незавершенность требовала дополнения — знаете эти
мучительные пустоты, когда одно кончается, а другое еще не начинается? В голове
образуется пустота. Я вдруг увидел, что из учителишки лезет старость. До того я
и не замечал, что профессору уже за пятьдесят, мне это как-то никогда прежде не
приходило на ум, будто абсолютный учителишка был существом вечным и
вневременным. Старый или профессор? Как это — старый или профессор? Почему бы
ему не быть старым профессором? Нет, речь не о том, но против меня что-то
замышляют (ибо то, что они были в сговоре, несомненно). Боже, отчего он сидит?
Зачем он пришел сюда, неужели, чтобы сидеть подле меня с гимназисткой? Сидение
его для меня было тем мучительнее, что я сидел с ним вместе. Если бы я стоял, это не было бы так страшно. Но
вставание сопряжено с ужасными трудностями, точнее говоря, встать повода не
было. Нет, речь не о том, но почему он сидит с гимназисткой, почему сидит
по-стариковски с молодой гимназисткой? Сжальтесь! Но нет жалости. Почему он
сидит с гимназисткой? Почему его старость это не обычная старость, а
гимназическая? Как это — старость гимназическая? Мне вдруг сделалось страшно,
но бежать не мог. Гимназическая старость — старость молодо-старая — вот какие
незавершенные, неполные, омерзительные формы скакали в моей голове. И неждан-
140
но раздалось в комнате
пение. Я не верил своим ушам. Учителишка пел арию гимназистке. От удивления я
пришел в себя. Нет, не пел, напевал — Пимко, оскорбленный равнодушием гимназистки,
промычал несколько тактов из оперетки, подчеркивая тем самым всю несуразность,
дурное воспитание, бестактность молодой Млодзяк. Так, стало быть, он пел?
Заставила дедушку запеть! Разве это тот грозный, абсолютный, искусный Пимко,
сей дедушка, брошенный на диван, принужденно поющий для гимназистки?
Я совсем обессилел.
После стольких злоключений с утра, с того момента, когда прилетел ко мне дух,
мышцам моего лица не дано было ни разу расслабиться, щеки мои горели, будто
после бессонной ночи, проведенной в поезде. Но сейчас поезд вроде бы
останавливался. Пимко пел. Стыдно мне сделалось, что я так долго подчинялся
безобидному старикашке, на которого рядовая гимназистка не обращала никакого
внимания. Лицо мое понемногу начало входить в норму, я уселся поудобнее и
спустя мгновенье обрел полное равновесие, а также — о радость! — утерянные
тридцать лет. Я решил самым обычным образом уйти, даже без протестов, но тут
профессор схватил меня за руку, он был теперь совершенно иным. Постарел,
помягчел, выглядел серо и нелепо, возбуждал жалость.
— Юзя, — шепнул он
мне на ухо, — не бери пример с этой современной девушки нового, послевоенного
типа, эпохи спорта и джаз-бандов! Послевоенное одичание нравов! Отсутствие
культуры! Отсутствие уважения к старшим! Голод желаний нового поколения! Я
начинаю опасаться, что атмосфера для тебя не будет здесь хороша. Дай мне слово,
что не подпадешь под влияние этой разнуздан-
141
ной девушки. Вы похожи, — он
говорил как в жару, — есть у вас нечто общее, знаю, знаю, знаю, ты, в сущности,
тоже современный мальчик, зря я привел тебя сюда к современной девушке!
Я взглянул на него
как на сумасшедшего. Что, это я-то, с моими тридцатью годами, похож на
современную гимназистку? Пимко показался мне глупым. Но он продолжал пугать
меня гимназисткой.
— Новые времена! —
говорил он. — Вы, молодые, сегодняшнее поколение. Вы пренебрежительно
относитесь к старшим, а друг с другом сразу же переходите на ты. Нет уважения,
нет культа прошлого, дансинг, байдарка, Америка, инстинкт минуты, carpe diem*, вы молодые!
И принялся страшно
льстить моей якобы молодости и современности, и что мы — современная молодежь,
и что для нас только ноги, и то да се, а молодая Млодзяк все это время стояла
равнодушно и отшелушивала кожу, не ведая даже, что варится за ее спиной.
Я, наконец, понял, к
чему он гнет, — ему просто хотелось подобным образом влюбить меня в
гимназистку. Расчет его был таков: он хотел сразу же вовлечь меня в
гимназистку, передать меня из ручек в ручки, дабы я не удрал. Прививал мне
идеал, будучи уверен, что раз я, по примеру Сифона и Ментуса, получу идеал
молодости, я буду заточен на веки вечные. Профессору, в сущности, было все
равно, каким я стану мальчиком, лишь бы я из мальчишества не вылезал, Если бы
ему удалось с ходу влюбить меня и вдохновить современным идеалом мальчика, он
мог бы преспокойно удалиться, предаться многочисленным своим побочным занятиям,
которые не позволяли ему лично удерживать меня в умалении. И парадокс: Пимко,
который — казалось
_______________
* Лови мгновенье (лат.).
142
бы — превыше всего ценил
собственное превосходство, согласился сыграть унизительную роль старомодного
добряка, возмущенного современным поколением господина, лишь бы приманить меня
к гимназистке. Стариковским и дядюшкиным возмущением он толкал нас на союз против
себя, старостью и старомодностью желал влюбить меня в молодость и
современность, Но была тут у Пимки и еще одна цель, не менее важная. Ему мало
было одной влюбленности — он стремился сверх того связать меня с нею,
непременно, по возможности, наиболее незрелым образом, ему не надо было, чтобы
я полюбил ее обычной любовью, нет, он жаждал, дабы я втюрился в ту именно
особенно пошлую и отвратную младо-старую, современно-старомодную поэзию,
каковая рождается из комбинации довоенного старика с послевоенной гимназисткой.
Учителишка очень хотел, видно, косвенно участвовать в процессе моего
очарования. Все это было довольно ловко придумано, но чересчур глупо, и,
предвкушая полное освобождение от Пимки, я спокойно выслушивал бездарную лесть
старого дядюшки. Глупец! Я не знал,
что только глупая поэзия по-настоящему и притягательна!
И вот из ничего
возникло чудовищное построение, страшный поэтический коллектив — там у окна
современная гимназистка ко всему равнодушная, тут на диване старик-профессор,
льющий слезы над послевоенным одичанием, а я между ними, обложенный
младо-старой поэзией. Боже! Но мои-то тридцать! Уйти, уйти, как можно скорее!
Но мир как будто бы распался и воссоздался на новых началах, мои тридцать опять
поблекли и стали неактуальными, современная у окна приобретала все больше
привлекательности. А проклятый Пимко не унимался.
143
— Ноги, — разжигал
он современностью, — ноги, знаю я вас, знаю я ваш спорт, обычай нового
американизированного поколения, вы предпочитаете ноги рукам, для вас ноги самое
важное, коленки! Культура духа для вас ничто, только коленки. Спорт! Коленки,
коленки — он страшно мне льстил, — коленки, коленки, коленки!
Как тогда, на
большой перемене, он подсунул школярам проблему невинности, которая их взбесила
и стократ умножила незрелость, так и теперь он подсовывал мне современные
коленки. А я с удовольствием слушаю, как он соединяет мои коленки с коленками
поколения, и уже испытываю молодую жестокость к старым коленкам! И было в этом
какое-то содружество коленок с гимназисткой, плюс тайное услаждающее коленочное
согласие, плюс патриотизм ноги, плюс дерзость молодой коленки, плюс поэзия
ноги, плюс юношеская коленчатая гордость и культ коленки. Чертова часть тела!
Мне незачем добавлять, что все происходило тихо, в тылах гимназистки, которая
стояла у окна со своими одного с нею возраста коленками и отшелушивала кожу, не
догадываясь ни о чем.
Я бы в конце концов
выпутался из коленок и ушел, если бы не то, что вдруг распахнулась дверь и
новое лицо явилось в комнате; приход нового и незнакомого мне лица совсем меня
доконал. То была Млодзяк, женщина довольно-таки полная, но интеллигентка и
общественница, с живым и бдительным выражением лица, член комитета по спасению
младенцев или по изничтожению язвы детской нищеты в столице. Пимко сорвался с дивана
— как ни в чем не бывало, изысканный, радушный, пожилой профессор из довоенной
еще Галиции.
— А, милая госпожа
Млодзяк! Вы, дорогая, все в хлопотах, все в делах, наверное, с сессии комитета.
144
А я вот привел моего
Юзю, которого вы любезно согласились взять под свое покровительство, вот он,
Юзя, вот этот молодой человек, Юзя, деточка, поклонись тете.
Что такое? Пимко
опять изменил тон на снисходительный и покровительственный. Кланяться старой,
мне, молодому? Уважительно кланяться? Пришлось — а Млодзяк подала мне
маленькую, но пухлую руку и посмотрела с мимолетным удивлением на мое лицо,
раскачивавшееся между тридцатью и семнадцатью годами.
— Сколько лет
мальчику? — услышал я, как она спросила Пимку, отходя с ним в сторону, а
профессор добродушно ответил:
— Семнадцать,
семнадцать, дорогая, в апреле семнадцать исполнилось, он выглядит не по годам
серьезным, может, чуть-чуть подделывается под взрослого, но сердце у него
золотое, тю-тю!
— А, подделывается,
— проговорила Млодзяк.
Вместо того чтобы
протестовать, я сел и сидел на диване как прикованный. Неслыханная глупость
этой инсинуации делала невозможными никакие объяснения. И я стал ужасно
мучаться. Ибо Пимко увел инженершу Млодзяк к окну, туда как раз, где стояла
гимназистка, и они принялись за доверительную беседу, время от времени
поглядывая на меня. Однако ничтожный учителишка нарочно, хотя как будто бы и
случайно, порой повышал голос. И мука! Ибо я услышал, что он единит меня с
собою против Млодзяк — как недавно он единил меня с гимназисткой против себя,
так теперь единит меня с собой. Мало того, что он представил меня позером,
который изображает взрослого и пресыщенного, но еще и растроганно говорил о
моей к нему привязанности, восхищался достоинствами моего ума и сердца (один
145
только недостаток, что
немного позер, — но это пройдет), а поскольку все это он излагал как-то
по-старчески прочувствованно и тоном старомодного типичного учителишки, то
выходило, что и я тоже старомодный и несовременный! И он соорудил такую вот
дьявольскую ситуацию — тут я сижу на диване и принужден изображать, что не
слышу, там гимназистка у окна стоит и не знаю, слышит ли она, а там Пимко в
углу головой трясет, покашливает и умиляется мною, издеваясь над вкусами и
склонностями прогрессивной инженерши. О, тот, кто в полной мере понимает, что
такое налаживание отношений с незнакомым, первый раз встреченным человеком,
каким неправдоподобным риском отличается этот процесс, щедрый на предательства
и ловушки, тот поймет, сколь беспомощен я был в компании Пимки и инженерши
Млодзяк. Пимко обманом втаскивал меня в дом Млодзяков, мало того, нарочно
повышал голос, дабы я слышал, что он обманом меня втаскивает, — предательски
втаскивал меня в Млодзяков, а Млодзяков в меня!
Вот почему инженерша
Млодзяк посмотрела в мою сторону с жалостью и досадой. Ее не могло не вывести
из себя слащавое Пимкино пустословие, а кроме того, эти нынешние предприимчивые
инженерши, страстные поклонницы коллектива и эмансипации, ненавидят всякую
искусственность и неестественность у молодежи, в особенности же не выносят ее
подделки под взрослых. Как прогрессивные и целиком устремленные в будущее, они
чтят культ молодости жарче, нежели это делалось в свое время, и нет ничего, что
могло бы привести их в большее бешенство, чем мальчик, который поганит свои
молодые годы позой. Хуже того, они не только не любят этого, но к тому же еще
любят эту свою
146
нелюбовь, что рождает у них
сознание собственной прогрессивности и современности — и они всегда готовы дать
волю своей нелюбви. Инженерше не нужно было повторять дважды, эта в общем-то
толстая женщина могла построить свои отношения со мной на каком-нибудь ином
основании, не обязательно на формуле «современность — старомодность», все
зависело от первого аккорда, ибо первый аккорд мы выбираем сами, а все
остальное лишь следствие такого выбора. Однако Пимко смычком старого наставника
коснулся ее современной струны, и она вмиг взяла нужную ноту.
— А, не люблю, —
поморщилась она, — не люблю! Молодой старик, пресыщенный и наверняка
неспортивный! Терпеть не могу неестественности. Да, вы, профессор, сравните-ка
его с моей Зутой, — искренняя, раскованная, естественная — вот к чему ведут
ваши анахроничные методы.
Услышав это, я
утратил остатки веры в действенность протестов, она бы не поверила мне, что я
взрослый, ибо полюбила себя и свою дочурку в сочетании со мною — старомодным
мальчиком, воспитанным на вчерашний манер. А уж коли мать полюбит свою дочку с
тобой, все пропало, ты должен быть такой, какой ты нужен ее дочке. Я,
разумеется, мог протестовать, кто же спорит, что не мог, — я мог в любую минуту
встать, подойти и, несмотря на все сложности, вбить им в головы, что мне не
семнадцать, а тридцать лет. Мог, однако не мог, ибо мне не хотелось, мне уже
только хотелось доказать, что я не старомодный мальчик! Этого мне хотелось, ничего
больше! Я обозлился, что гимназистка слышит болтовню Пимки и готова составить
обо мне отрицательное мнение. Это заслонило проблему моего тридцатилетия. То
поблекло! Это разгорелось, это
147
раскалилось, это
разболелось! Я сидел на диване и не мог закричать, что он нарочно лжет — ну, я
поерзал на чем сидел, вытягиваю ноги, пытаюсь принять вид раскованный и смелый,
сидеть современно и закричать безгласно, что неправда, что я не такой, я
другой, коленки, коленки, коленки! Я наклоняюсь вперед, оживляю взгляд, сижу
естественно и безгласно всей своей фигурой опровергаю — если гимназистка
обернется, пусть увидит — и тут слышу, как инженерша Млодзяк тихонько говорит
Пимке:
— Действительно,
болезненно-манерный, вы только посмотрите — все время принимает какие-то позы.
Я не мог
пошевелиться. Если бы переменил позу, оказалось бы, что я услышал, и опять
вышла бы манерность, что бы я теперь ни сделал — все будет манерой. Меж тем
гимназистка отворачивается от окна, обнимает меня взглядом, отмечает, как я
сижу, не умея высвободиться из своей позы под естественного, и замечаю на лице
ее неприязненное выражение. А высвободиться я еще больше не могу. И вижу, как в
девушке поднимается резкая молодая недоброжелательность ко мне,
недоброжелательность кристально-чистая. Даже инженерша Млодзяк прервала беседу
и спросила дочь en camarade, по-приятельски:
— Ты что так
смотришь, Зута?
Гимназистка, не
отводя глаз, лояльнеет — делается лояльная-лояльная, открытая, искренняя — и
сквозь надутые губки выбрасывает из себя:
— Он все время подслушивал.
Все слышал.
О! Сказано это было
сурово!.. Я хотел было запротестовать, но не мог, а инженерша Млодзяк, понизив
голос, сообщила профессору, с наслаждением смакуя порыв девушки.