Eca de Queiroz

 

ЖОЗЕ МАРИЯ ЭСА ДЕ КЕЙРОШ

 

ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Том второй

 

Os Maias

1888

 

Novelas

 

СЕМЕЙСТВО МАЙА

*

НОВЕЛЛЫ

ПЕРЕВОД С ПОРТУГАЛЬСКОГО

 

МОСКВА

«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»

1985

 

OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев

alexpro@enteh.com

29.10.06

 

Эса де Кейрош Ж.-М.

Избранные произведения. В 2-х т. Т. 2. Семейство Майа; Новеллы: Пер. с португ. / Худож. Б. Свешников. — М.: Худож. лит., 1985. — 711 с.

Во второй том вошел роман-эпопея «Семейство Майа», рассказывающий о трех поколениях знатного португальского рода и судьбе талантливого молодого человека, обреченного в современной ему Португалии на пустое, бессмысленное существование; и новеллы.

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

СЕМЕЙСТВО МАЙА. Перевод И. Чежеговой

 

НОВЕЛЛЫ

Жозе Матиас. Перевод Л. Бреверн

Совершенство. Перевод Л. Бреверн

Цивилизация. Перевод Е. Любимовой

Комментарии

 

 

СЕМЕЙСТВО МАЙА

 

Роман

Перевод Инны Чежеговой

 

 

I

 

Особняк, в котором семейство Майа поселилось в Лиссабоне осенью 1875 года, был известен на улице Святого Франциска Пауланского да и во всем квартале Зеленых окон под названием «Дом-Букетик» или попросту «Букетик». Несмотря на столь цветущее название, более свойственное сельскому обиталищу, особняк являл собой довольно мрачное, строгих форм строение, украшенное лишь рядом узких балконов по второму этажу да еще окошками под самым карнизом; своим унылым видом он напоминал церковные здания времен доны Марии I: при наличии колоколенки и креста наверху особняк вполне сошел бы за иезуитский коллеж. Своим названием дом скорее всего был обязан квадратному изразцовому панно, выложенному на месте отсутствующего геральдического герба; на панно был изображен большой букет подсолнухов, перевязанный лентой с едва различимыми на ней буквами и цифрами какой-то даты.

Долгие годы «Букетик» был необитаем: окна нижнего этажа затянуло паутиной, по стенам пошли трещины. В 1858 году монсеньор Буккарини, нунций его святейшества, осмотрел особняк с намерением разместить в нем папское посольство, плененный клерикальной внушительностью здания и дремотным покоем квартала; и внутри все пришлось нунцию по душе: анфиладное расположение комнат, лепные потолки, стены, расписанные гирляндами роз и купидонами. Но монсеньор с его привычками богатого римского прелата не мог представить себе резиденцию без роскошного парка с тенистыми аллеями и фонтанами, а при доме имелся лишь примыкающий к кирпичной террасе жалкий запущенный садик, весь заросший буйной травой, и в нем — кипарис, кедр, искусственный каскадик без воды, заваленный мусором пруд, мраморная статуя в углу (монсеньор тотчас же признал в ней Венеру Киферею), с годами потемневшая от постоянной сырости, которую источала разросшаяся зелень. Кроме того, арендная плата, запрошенная старым Виласой, управляющим семейства Майа, показалась монсеньору столь чрезмерной, что он с улыбкой осведомился, не полагает ли управляющий, будто для церкви настали времена папы Льва X? На это Виласа отвечал, что и для португальской знати нынче не времена дона Жоана V. Особняк остался необитаемым.

Эта бесполезная руина (как его окрестил Виласа-младший, ставший после смерти отца управляющим у семейства Майа) пригодилась лишь в конце 1870 года, когда в особняк перевезли мебель и посуду из другого фамильного особняка, в Бенфике; бенфикский дом — в некотором роде исторический памятник — из года в год продавался с торгов и наконец был куплен неким бразильским командором. С торгов продавалась также Тожейра, имение Майа, и те немногие лица в Лиссабоне, кто еще помнил семейство Майа и знал, что с приходом к власти партии возрожденцев члены этого семейства жили вдали от столицы, на берегах Доуро, в своем имении Санта-Олавия, принялись спрашивать Виласу, не разорились ли его хозяева. «Ну, кусок хлеба у них еще есть, — отвечал Виласа, улыбаясь, — и даже с маслом».

Семейство Майа принадлежало к одному из старинных родов Вейры, роду немногочисленному, без боковых линий, и представленному ныне двумя особами мужского пола — главой дома Афонсо да Майа, дедом, глубоким стариком, чья жизнь началась в конце прошлого века, и его внуком Карлосом, изучавшим медицину в Коимбре. В пору, когда Афонсо решительно удалился в Санта-Олавию, их доход превышал пятьдесят тысяч крузадо, но с тех пор к этому прибавились накопления за двадцать лет скромной деревенской жизни да еще наследство последнего их родственника, Себастиана да Майа, жившего с 1830 года в Неаполе, — он умер одиноким стариком, и единственной страстью его была нумизматика. Так что управляющий мог позволить себе многозначительную улыбку, говоря о «куске хлеба с маслом».

Виласа сам посоветовал продать Тожейру, однако он никогда не одобрял намерения Афонсо избавиться от дома в Бенфике, пусть даже стены его и были свидетелями многих семейных бед. Подобное, говорил Виласа, случается со всеми стенами. Теперь же семейство Майа не имело в Лиссабоне, кроме необитаемого «Букетика», дома, пригодного для жилья, и если Афонсо в его возрасте предпочитал покой Санта-Олавии, то его внук, юноша избалованный и светский, проводивший каникулы в Париже и Лондоне, не желал после завершения образования похоронить себя среди прибрежных утесов Доуро. И вот за несколько месяцев до того, как внук распростился с Коимброй, Афонсо объявил изумленному Виласе, что намерен поселиться в «Букетике»! В ответ на это управляющий представил целый доклад, в котором перечислял все неудобства вышеупомянутого особняка для жилья: прежде всего, дом нуждался в обновлении и перестройке, для чего понадобятся большие затраты; при доме нет сада, и это будет крайне ощутимо для того, кто привык к зеленому приволью Санта-Олавии; под конец же Виласа припомнил семейное предание, согласно которому стены «Букетика» всегда были роковыми для семейства Майа, «хотя (прибавил он тщательно обдуманную фразу) мне и неловко говорить о таких нелепостях в век Вольтера, Гизо и других просвещенных философов...».

Афонсо долго смеялся над этой фразой, а затем ответил, что, хотя все доводы управляющего бесподобны, он, Афонсо да Майа, желает жить в своем родовом особняке; если нужны какие-то работы, пусть их исполнят, не считаясь с затратами; что же касается легенд и преданий, то следует просто распахнуть настежь все окна и впустить в дом солнце.

Сеньор распорядился, и, поскольку зима выдалась сухая, ремонтные работы начались тотчас же, под руководством Эстевеса, архитектора, не чуждого политике, и приятеля Виласы. Этот выдумщик поразил воображение управляющего проектом парадной лестницы со статуями по бокам, символизирующими завоевание Гвинеи и Индии. Он намеревался также соорудить керамический фонтан в столовой, как вдруг в Лиссабон неожиданно нагрянул Карлос с лондонским архитектором-декоратором; наскоро обсудив с ним кое-какие детали росписи и расцветки штофных обоев, Карлос препоручил ему «Букетик», чтобы тот отделал особняк по своему усмотрению, превратив его в комфортабельное жилище, где роскошь не била бы в глаза и умерялась благородством вкуса.

Виласа до глубины души был оскорблен пренебрежением к национальному таланту; Эстевес в кругу своих политических единомышленников вопил, что страна погибает. Афонсо тоже сокрушался, что с Эстевесом так поступили, и потребовал, чтобы тому поручили постройку конюшни. Эстевес почти было согласился, но тут ему предложили пост гражданского губернатора в колонии, и он уехал.

По прошествии года, в течение которого Карлос часто наезжал в Лиссабон и наблюдал за ходом работ, «внося кое-какие эстетические штрихи», от прежнего «Букетика» остался только унылый фасад, поскольку Афонсо пожелал сохранить незыблемым лицо древнего особняка. И Виласа не мог не доложить, что Джон Буль (как он именовал архитектора), не прибегая к излишним затратам и найдя применение даже антикварному старью из Бенфики, превратил «Букетик» «в настоящий музей».

Более всего поражал патио, еще недавно столь мрачный, голый, выложенный галькой, а ныне ослепляющий мраморным полом с белыми и красными квадратами мраморных плит, декоративными растениями, вазами из Кимпера и двумя длинными рыцарскими скамьями, привезенными Карлосом из Испании, украшенными резьбой и торжественно-громоздкими, словно церковные хоры. Наверху, в прихожей, декорированной наподобие шатра восточными материями, звук шагов становился неслышным; она была уставлена диванами, покрытыми персидскими коврами, и сверкающими медью мавританскими подносами, — строгое сочетание красок, нарушаемое лишь чистой белизной мраморной статуи, изображающей девушку, которая с опасливой улыбкой касается ножкой воды. Далее просторный коридор с антикварными вещами из Бенфики: готские лари, индийские кувшины, старинные картины на библейские сюжеты. Из коридора вход в самые красивые залы «Букетика». В большом зале, предназначенном для торжественных случаев, стены были обиты бархатистой парчой, напоминавшей цветом осенний мох, и там висело превосходное полотно Констебля — портрет тещи Афонсо, графини де Руна, в шляпе с перьями и ярко-красной амазонке, на фоне окутанного туманом пейзажа. Рядом — зала поменьше, для музыкальных вечеров, в ней царил стиль XVIII века: мебель с обильным золотым растительным орнаментом, шелковая обивка с выпуклым цветочным узором; два гобелена блеклых пепельных тонов изображали пастушков и пастушек, резвящихся среди зеленых кущ.

Напротив помещалась бильярдная, обитая модной кожей, привезенной Джоном Булем, тисненной разбросанными в беспорядке бутылочного цвета букетами, среди которых распростерли крылья серебряные аисты. Рядом с бильярдной — курительная, самая уютная комната в доме: по стенам — оттоманки с пышным и просторным ложем; теплый и немного сумрачный тон красно-черного штофа осветлялся певучими красками старого голландского фаянса.

В глубине коридора — кабинет Афонсо, обтянутый красным штофом и похожий на приемную прелата. Массивный стол черного дерева, низкие дубовые, с резьбой, книжные шкафы, торжественная роскошь книжных переплетов — строгая обстановка, призывающая к покою неторопливых размышлений, еще более подчеркнутая картиной, приписываемой Рубенсу, — старинной семейной реликвией,— изображающей распятого Христа, чье сильное обнаженное тело белеет на фоне алого тревожного заката. Возле камина Карлос устроил для деда уголок, выгородив его вышитой золотом японской ширмой: на полу была расстелена шкура белого медведя и стояло внушительное кресло, на чьей выцветшей шелковой обивке еще можно было разглядеть фамильный герб семейства Майа.

По коридору второго этажа располагались комнаты Афонсо. Карлос предпочел занять угловые апартаменты, с отдельным входом и окнами в сад: три комнаты анфиладой, без дверей, пол затянут одним большим ковром, мягкие кресла, обитые шелком стены — Виласа не преминул заметить, что такие покои больше подошли бы танцовщице, а не врачу.

После того как особняк был отделан, он еще долго пустовал: пустовал, пока Карлос завершал свое образование, пустовал, пока он путешествовал по Европе, и лишь накануне возвращения внука, в прекрасные осенние дни 1875 года, старый Афонсо решился наконец покинуть Санта-Олавию и обосноваться в родовом особняке. Четверть века не видел он Лиссабона и уже по прошествии нескольких дней признался Виласе, что тоскует по мирным просторам Санта-Олавии. Но что поделаешь! Он не хотел жить вдали от внука, а Карлос всерьез думает о карьере врача и ему необходимо жить в столице... К тому же «Букетик» пришелся старику по душе, хотя Карлос, привыкший к пышности интерьеров, диктуемой требованиями более холодного климата, на взгляд деда, перестарался по части ковров, тяжелых портьер и бархата. Нравилось Афонсо и местоположение дома — невозмутимый покой предместья, дремлющего на солнце. Радовал его и садик. Разумеется, он мало походил на парк в Санта-Олавии, но не был лишен приятности: у ступенек террасы выстроились подсолнухи, чуть поодаль кедр и кипарис старели бок о бок, словно два печальных друга, и Венера Киферея, обретшая мраморную белизну парковых статуй, казалось, явилась из Версаля, из золотого века... И даже каскадик, к которому ныне подвели воду, выглядел премило в гроте, выложенном раковинами, среди трех валунов, образующих буколический хаос, — печальной нотой звучал в залитом солнцем садике плач домашней наяды, ронявшей слезы в мраморный бассейн.

Что огорчило Афонсо поначалу, так это вид с террасы: в прежние времена отсюда беспрепятственно можно было видеть море. Но выстроенные вокруг за последние годы дома закрыли собой горизонт. Ныне в просвет между двумя пятиэтажными зданиями, воздвигнутыми перед особняком и разделенными улицей, различалась лишь узкая полоска воды и склон холма. Но мало-помалу Афонсо и в этом пейзаже разглядел присущее ему очарование. Словно картина, заключенная в белую раму и повешенная на лазурном небе прямо против террасы, он являл бесконечную смену красок и света, беглые мгновенья мирной портовой жизни: то парусник из Трафарии сноровисто идет в бейдевинд, то яхта на всех парусах скользит горделиво в зареве заката; или гигантский пароход печальным видением проплывает вдали, то возникая, то исчезая, словно поглощаемый пучиной; а порой многие дни, в золотистой пыли послеполуденных жарких часов, на горизонте маячит мрачный силуэт английского броненосца... На переднем плане — неизменный темно-зеленый склон холма с застывшей наверху мельницей и два белых дома на уровне береговой линии, непрестанно меняющие свой облик: их окна то горят, зажженные пожаром предзакатных лучей, то, на исходе вечера, как бы задумчиво мерцают в мягком розовом, похожем на румянец сиянье; в дождливые же дни дома словно дрожат от холода и уныния и кажутся такими одинокими, такими белыми, будто они обнаженными стоят на ветру.

Три застекленные двери вели с террасы в кабинет, в ту прекрасную комнату, похожую на приемную прелата, в которой впоследствии Афонсо привык коротать дни, — в уютном уголке, устроенном для него возле камина заботливым внуком. Во время долгого пребывания в Англии старику полюбился живой огонь камина. В Санта-Олавии камины топились до апреля, а потом их украшали букетами цветов, словно домашний алтарь; в их аромате и свежести с еще большим наслаждением раскуривалась трубка и читались страницы Тацита и его любимого Рабле.

Однако Афонсо был далек от того, чтобы быть, как он сам говорил, дряхлым домоседом. Возраст не служил ему помехой: летом и зимой первый рассветный луч заставал его на ногах: после ежеутреннего ритуального омовения холодной водой он выходил в сад. У него всегда была почти суеверная любовь к воде; он не уставал твердить, что для человека нет ничего лучше, чем вкус воды, шум воды и созерцание воды. В Санта-Олавии Афонсо более всего пленяло обилие водных источников: родники, фонтаны, спокойная гладь прудов, тихое журчание струй. И это постоянное укрепляющее действие воды способствовало тому, что Афонсо прожил долгую жизнь без недугов и недомоганий, унаследовав могучее здоровье, свойственное представителям его рода: крепкий старик, не поддающийся скорбям и годам, которые старались сломить его столь же тщетно, как тщетно годы и бури старались сломить дубы в Санта-Олавии.

Афонсо не отличался высоким ростом, но был плотен и широкоплеч; его продолговатое лицо с орлиным носом и выдубленной до красноты кожей, седые коротко подстриженные волосы и белоснежная остроконечная борода делали его, по мнению Карлоса, похожим на закаленного в боях рыцаря героической эпохи вроде дона Диого де Менезеса или Афонсо де Албукерке. Слова внука вызывали у старика улыбку, и он полушутливо напоминал Карлосу, что всякое сходство обманчиво.

Нет, нет, он не был ни Менезесом, ни Албукерке: просто старый добряк, предпочитавший всему свои книги, покой своего кресла и вист у камина. Сам он обычно говорил про себя, что он всего лишь старый эгоист; однако на самом деле благородство его сердца никогда еще прежде не было столь щедрым и всеобъемлющим. Часть дохода он без оглядки тратил на помощь тем, кто в ней нуждался. И все более и более сострадал бедным и несчастным. В Санта-Олавии дети со всей округи сбегались к барскому дому, привлекаемые добротой и лаской его хозяина. Все живое вызывало в нем нежность: он обходил ползущего муравья и спешил полить сохнущее без воды растение.

Виласе он напоминал патриарха, когда сидел возле камина в потертом бархатном сюртуке, безмятежный, улыбающийся, с книгой в руках, и старый кот лежал, свернувшись, у его ног. Громадный, раскормленный ангорский кот, белый, с рыжеватыми пятнами, теперь, после смерти Тобиаса, величественного сенбернара, оставался неизменным компаньоном Афонсо. Кот родился еще в Санта-Олавии и там и получил имя Бонифасио; позднее, когда кот был перевезен в столицу и вступил в возраст любовных и охотничьих приключений, он стал именоваться более пышно — дон Бонифасио де Калатрава, а ныне, сонливого и грузного, достигшего наконец отрешенности от мирской суеты, его величали Преподобным Бонифасио...

 

Жизнь семейства Майа отнюдь не всегда текла столь свободно и легко, споря невозмутимостью с прекрасной рекой Летой. Нынешний глава рода, чьи глаза умиленно влажнели при взгляде на любимые розы и в который раз с наслаждением скользили при свете камина по строкам Гизо, когда-то, по мнению его собственного отца, был самым яростным якобинцем Португалии! Впрочем, и в те времена революционный пыл бедного юноши выражался в чтении Руссо, Вольнея, Гельвеция и «Энциклопедии»; в слезах, неудержимо навертывающихся на глаза при слове «конституция»; в щеголянии фригийским колпаком и синим шарфом, в декламировании масонских гимнов во славу Высшего Зиждителя Вселенной. Всего этого, однако, оказалось довольно, чтобы возбудить гнев родителя. Каэтано да Майа, португалец старого закала, осенял себя крестом, когда при нем произносили имя Робеспьера, и в своей полной апатии благочестивого и болезненного фидалго сохранил лишь единственнное живое чувство — отвращение и ненависть к якобинцам, в коих видел причину всех бед и несчастий как общественных, так и личных, начиная с потери колоний и кончая приступами подагры. Спасение от якобинства он мнил лишь в наследнике трона доне Мигеле, перед которым преклонялся как перед будущим сильным и мудрым правителем. И подумать только, у него, у Каэтано да Майа, сын — якобинец! Старый фидалго чувствовал себя, подобно Иову на гноище.

Поначалу, в надежде, что мальчик образумится, отец ограничивался тем, что смотрел на него сурово, именуя его насмешливо не иначе как гражданином! Но когда он узнал, что его сын, его наследник, смешавшись с толпой в освещенную факелами праздничную ночь народного гуляния, забрасывал камнями темные окна австрийского посла, представителя Священного союза, Каэтано да Майа узрел в сыне будущего Марата, и гнев его был страшен. Жестокий приступ подагры, приковавший его к креслу, не позволил ему отделать непокорного сына тяжелой индийской тростью, как положено истинно португальскому родителю; но старик порешил выгнать его из дома без благословения и всякой поддержки, отринув как бастарда! Не может в этом гнусном вольном каменщике течь благородная кровь рода Майа!

Слезы матери Афонсо несколько смягчили старика, но более всего обуздали его гнев доводы свояченицы, ирландки, особы прекрасно воспитанной и мудрой, как Минерва: сии качества обеспечивали ей всеобщее расположение. Она обучала мальчика английскому и любила его без памяти. Каэтано да Майа уступил и отправил сына в Санта-Олавию, но не переставал сетовать на свою судьбу двум священнослужителям, прибывшим в Бенфику по его приглашению. Святые отцы утешали его, говоря, что господь бог никогда не допустит, чтобы достопочтенное семейство Майа вошло в сношение с Вельзевулом и с Революцией! А кроме бога-отца есть еще Соледадская божья матерь, покровительница рода и юного Афонсо, родившегося в день святой Марии Соледадской, — она не даст мальчику пропасть.

И чудо свершилось. Несколько месяцев спустя наш якобинец, наш Марат вернулся из Санта-Олавии отчасти раскаявшимся, но скорее доведенным до отчаяния скукой захолустья, где «чашки чая» бригадира Сены наводили куда более убийственную тоску, нежели четки кузин Куньяс. Афонсо явился просить отцовского благословения и несколько тысяч крузадо, дабы поехать в Англию, страну зеленых лугов и золотых локонов, о которой ему столько рассказывала тетя Фанни. Отец, весь в слезах, с жаром расцеловал сына и дал свое согласие, видя в происшедшем несомненную волю святой Марии Соледадской. И даже отец Жеронимо да Консейсан, его духовник, признал свершение чуда очевидным.

Афонсо уехал. Была весна, и Англия, встретившая его зеленью роскошных парков, изумившая повсеместным комфортом и уютом, благородством обычаев, серьезностью и силой национального характера, совершенно его очаровала. Очень скоро он забыл о своей ненависти к угрюмым церковникам, о жарких часах в кафе Ремоларес, где читались речи Мирабо, о республике, за которую он собирался сражаться, — республике, подобной античным, но в которой царил бы дух Вольтера, республике, возглавляемой Сципионами и с празднествами в честь Верховного Существа. В апрельские дни он развлекался на скачках в Эпсоме, сидя на империале почтовой кареты с привязанным фальшивым носом и крича что есть мочи «ура», — и ему не было никакого дела до его братьев масонов, которых в это самое время сеньор инфант дырявил копьем в переулках Байро-Алто, настигая их на разгоряченном жеребце Алтере.

Внезапно скончался отец Афонсо — Каэтано да Майа. Афонсо пришлось возвратиться в Лиссабон. Вот тогда-то он и встретил дону Марию Эдуарду Руна, дочь графа де Руна, миловидную смуглянку, избалованную и немного анемичную. По окончании траура он женился на ней. У них родился сын; Афонсо мечтал, что у сына появятся братья и сестры, и, войдя в роль главы будущего большого семейства, он принялся благоустраивать особняк в Бенфике, уделяя много забот парковым насаждениям, дабы обеспечить тенистыми уголками и аллеями своих многочисленных потомков, которые будут услаждать его старость.

Но Афонсо не мог забыть Англию — и она рисовалась ему еще более привлекательной здесь, в Лиссабоне дона Мигела, грязном, как дикий Тунис; в этом грубом сообществе монахов и кучеров, заполняющих капеллы и таверны; среди богомольного, неопрятного и озлобленного народа, который влачил свое существование между божьим храмом и конюшней и бурно обожал наследника престола, столь явственно воплотившего в себе пороки и страсти своих подданных.

Это зрелище до глубины души возмущало Афонсо да Майа; и не раз, вечерами, в кругу друзей, держа маленького сына на коленях, он давал волю своим чувствам. Он не требовал, как в юности, чтобы в Лиссабон вернулись времена Катона и Муция Сцеволы. Теперь он не протестовал против желания знати удержать в своих руках наследственные привилегии; но он жаждал, чтобы португальская знать обладала благородством и достоинствами английских тори (которых Афонсо склонен был идеализировать из-за своей страстной любви ко всему английскому), чтобы она руководствовалась высокими нравственными принципами, приобщаясь к европейской культуре и формируя утонченность вкуса, чтобы она вдохновлялась достойными образцами и сама стремилась стать образцом... Он не выносил окружавшего его грубого и тупого самодовольства.

Речи Афонсо, достаточно откровенные, дошли до Келуша. И когда собрались Генеральные Кортесы, полиция нагрянула в Бенфику в поисках секретных бумаг и оружия.

Афонсо да Майа, с ребенком на руках, стоя рядом с испуганной женой, бесстрастно, не проронив ни слова, наблюдал за обыском, за тем, как взламывались прикладами ящики его секретера и грязные пальцы полицейского агента перерывали супружескую постель. Обнаружено ничего не было. Присутствующий при обыске судейский чиновник не отказался от стаканчика вина, предложенного управляющим, и, выпив, поведал ему, что «времена пошли суровые...». С этого дня окна особняка более не отворялись, не отворялись и ворота, чтобы выпустить карету госпожи; а несколько недель спустя Афонсо да Майа с женой и сыном отправились в Англию, в добровольное изгнание.

Там он обосновался, полагая свое пребывание длительным, с приличествующей его положению роскошью, неподалеку от Лондона, возле Ричмонда, в особняке с огромным парком, среди мягких и ласкающих взор пейзажей Суррея.

Его состояние благодаря заступничеству графа де Руна, когда-то фаворита доны Карлоты Жоакины, а ныне сурового наставника дона Мигела, не было конфисковано, и Афонсо да Майа мог жить на широкую ногу.

Поначалу эмигранты либерального толка, Палмела и члены группы «Белфаст» приняли его в штыки. Прямой и честный нрав Афонсо не мог мириться с кастовостью и иерархическим делением, царящими здесь, на чужбине, между пострадавшими за одни и те же идеи: эмигранты-аристократы и высшие судейские чиновники жили в роскоши в загородных поместьях, а настоящие борцы, революционное войско, после двух поражений в Галисии погибали ныне от голода и болезней в бараках Плимута. Афонсо не поладил с вождями либералов и был заклеймен ими винтистом и демагогом; все это вынудило Афонсо отойти от либерального движения. Он начал сторониться общества своих соотечественников, что, однако, не закрыло для них его кошелька, откуда постоянно выдавались нуждающимся то полсотни, то сотня монет... И все же лишь после того, как эмигранты стали мало-помалу возвращаться на родину и число их заметно поредело, Афонсо вздохнул с облегчением: как он сам говорил, воздух Англии наконец-то вновь опьянил его своей свежестью!

Несколько месяцев спустя его мать, остававшаяся в Бенфике, скончалась от апоплексического удара; и в Ричмонд приехала тетя Фанни — в седых буклях, излучающая, как всегда, ясный ум и сдержанность величавой Минервы; Афонсо был весьма ей рад. Мечта его сбылась: он жил в прекрасном английском поместье, среди вековых деревьев и обширных лугов, на которых пасся породистый скот, и все вокруг радовало глаз привольем, силой и покоем, столь милыми его сердцу.

У него завязались знакомства в английском обществе; он погрузился в изучение благородной и богатой английской литературы; как и подобает английскому аристократу, интересовался развитием культуры и конным спортом, занимался благотворительностью и с наслаждением думал о том, что проживет остаток своих дней в незыблемости и тишине приютившего его острова.

Одно лишь огорчало Афонсо: он видел, что жена его несчастлива. Печальная, погруженная в раздумья, она бродила по комнатам, оглашая их сухим кашлем. По вечерам она жалась поближе к каминному огню и вздыхала, не произнося ни слова...

Бедняжка! Тоска по родине, по родным лицам, по церковным богослужениям подтачивала ее силы. Истинная лиссабонка, смуглая и хрупкая, она ни на что не жаловалась и лишь улыбалась бледной улыбкой, однако в душе ее с первой же минуты, как она ступила на английскую землю, пылала тайная ненависть к этой стране еретиков и их варварскому языку; вечно зябнущая, она куталась в меха, пугливо взирая на затянутое облаками небо и припорошенные снегом деревья, и ее сердце рвалось отсюда в далекий Лиссабон, на его церковные площади, на улицы, залитые солнцем. Ее набожность, и прежде весьма усердная (семейство Руна славилось своим благочестием), еще более усиливалась и обострялась ощущаемой ею повсюду враждебностью к «папистам». И лишь по вечерам, в молельне, окруженная служанками-португалками, распростертая перед алтарем, она испытывала мстительное удовлетворение мятежницы-католички, без устали провозглашая «Аве Мария» в стране протестантов.

Ненавидя все английское, она воспротивилась тому, чтобы ее сын, Педриньо, обучался в колледже здесь, в Ричмонде. Напрасно Афонсо обещал, что отдаст его в католический колледж. Нет, она не желала: для нее не существовало католичества без покаянных процессий, без статуй святых, без костров в ночь на Ивана Купалу и монахов на улицах. Нет, она не допустит, чтобы в душу ее Педриньо проникла ересь — и для воспитания мальчика был выписан падре Васкес, капеллан графа де Руна.

Васкес принялся вдалбливать мальчику латинские падежи, но особенно рьяно учил его катехизису; Афонсо да Майа мрачнел лицом, когда, возвращаясь с охоты или из Лондона, полный шумных впечатлений живой жизни, слышал доносящийся из классной комнаты глухой голос преподобного отца, вопрошавшего, словно из глубины преисподней:

— Сколько у души врагов?

И еще более глухой голос, почти шепот, мальчика, отвечавшего:

— Трое. Мир, Дьявол и Плоть...

Бедный Педриньо! Единственным врагом его собственной души был преподобный Васкес, тучный и неопрятный, рыгающий после сытной трапезы, развалясь в кресле, с платком в пятнах от нюхательного табака на коленях...

Бывало, что Афонсо не выдерживал, распахивал двери классной, прерывал урок и, схватив Педриньо за руку, увлекал его на берег Темзы побегать и поиграть среди деревьев, чтобы блеск реки под солнечными лучами рассеял мрачную печаль катехизиса. Но мать мальчика тут же в ужасе спешила из комнат с теплым пледом и, закутав сына, уводила его, опасаясь, что он простудится. Мало-помалу Педриньо привык к беспрестанной опеке служанок и теплым уголкам и стал бояться ветра и сырости в парке; вскоре он уныло плелся рядом с отцом по аллеям, усыпанным сухой листвой: сын ежился от холода, а отец, понурившись, с грустью думал о том, что мальчик растет хилым и робким...

Однако малейшая попытка вырвать сына из расслабляющих материнских рук, избавить его от губительного влияния падре Васкеса с его катехизисом доводила болезненную жену Афонсо до нервного припадка. И Афонсо не осмеливался перечить бедняжке: ведь она была ему верной и преданной женой и так любила его! Он жаловался тете Фанни, но мудрая ирландка, сняв очки и положив их между страниц читаемых ею трактата Аддисона или поэмы Попа, лишь меланхолически пожимала плечами. Чем она могла ему помочь?

Мария Эдуарда кашляла все сильнее, и слова, роняемые ею, становились все печальней. Она все чаще говорила о «своем последнем желании» — еще раз увидеть солнце родины... Отчего бы им не вернуться в Бенфику, к родному очагу, теперь, когда сеньор инфант сам отправился в изгнание и в стране воцарился мир и покой? Афонсо не уступал ее настояниям: он не желал видеть, как ящики его стола взламываются прикладами, а солдаты сеньора дона Педро внушали ему не больше доверия, нежели шпики сеньора дона Мигела.

Как раз в это время несчастье посетило их дом: в мартовские холода скончалась от воспаления легких тетя Фанни; эта утрата еще более усугубила печаль Марии Эдуарды — она любила тетю Фанни, ведь та была ирландкой и католичкой.

Чтобы развлечь жену, Афонсо повез ее в Италию: они поселились на прелестной вилле, неподалеку от Рима. Там нельзя было пожаловаться на отсутствие солнца: неукоснительно и величаво омывало оно по утрам балконы, золотя лучами лавры и мирты. А рядом, среди мраморного великолепия Ватикана, пребывала священная особа папы!

Но Марию Эдуарду Италия не развеселила. Ей нужен был Лиссабон с его богослужениями, святыми покровителями ее квартала, покаянными процессиями, заполняющими улицы сонным бормотаньем в знойные и пыльные полуденные часы...

Для ее покоя необходимо было вернуться в Бенфику.

Но и Бенфика не помогла. Мария Эдуарда медленно угасала, ее лицо с каждым днем становилось все бескровнее, целые недели проводила она, полулежа на канапе, скрестив прозрачные руки поверх роскошного мехового палантина, привезенного из Англии. Падре Васкес, который все более овладевал ее объятой ужасом душой, трепещущей перед грозным властелином — богом, сделался в доме важной персоной. Кроме него Афонсо ежеминутно натыкался в коридорах на других священнослужителей в рясах с капюшонами: монахов-францисканцев или тощего капуцина, живущего подаяниями жителей квартала; в доме запахло ризницей, а из комнат сеньоры неумолчно доносился смутный и скорбный гул песнопений.

Все эти святые мужи ели и пили, опустошая домашние кладовые и погреба. Счета управляющего намного превышали обычные суммы: ежемесячно к ним добавлялись щедрые пожертвования сеньоры на церковь. Один только брат Патрисио выманил у нее кругленькую сумму на оплату двух сотен месс по сеньору Дону Жозе I...

Засилье ханжей, окружавших его жену, превращало Афонсо в воинствующего безбожника: он готов был упразднить все монастыри и церкви, разнести топором статуи святых и убить всех священнослужителей. Звуки молитв вынуждали его бежать из дома в сад, где в зеленой беседке он старался забыться за чтением Вольтера; порой он уезжал излить душу своему старому другу, полковнику Секейре, живущему неподалеку от Келуша.

Меж тем Педриньо вступил в пору юности. Небольшого роста, хрупкий и впечатлительный, как и Мария Эдуарда, он не унаследовал силы и стойкости рода Майа; его удлиненное, с тонкими чертами смуглое лицо и завораживающий взгляд прекрасных глаз делали его похожим на красавца араба. Он рос апатичным, нелюбознательным, ничто его не занимало: ни игры, ни животные, ни цветы, ни книги. Казалось, ни разу ни одно желание не заставило трепетать эту полупогруженную в дремоту душу; правда, порой он говорил, что хотел бы вернуться в Италию. Временами он делался упрям с падре Васкесом, но в конце концов всегда повиновался ему. Во всем он проявлял малодушие, и это неизбежное подчинение чужой воле ввергало его порой в черную меланхолию, и тогда целыми днями он молча слонялся по дому, унылый, бледный, с темными кругами под глазами — не юноша, а печальный старик. Но даже и в эти дни его не оставляло единственное живое и страстное чувство: любовь к матери.

Афонсо хотел отправить сына в Коимбрский университет. Но, едва услыхав, что ей грозит разлука с Педро, несчастная мать упала на колени перед мужем, дрожа и захлебываясь в рыданиях; и он, разумеется, отступил при виде протянутых к нему молящих рук, при виде слез, потоками льющихся по восковому лицу. И Педро остался в Бенфике, развлекаясь ленивыми прогулками верхом в сопровождении слуги, а временами наведываясь в лиссабонские кабачки пропустить стаканчик можжевеловой водки... Не замедлили появиться и любовные приключения: в девятнадцать лет у него уже был незаконный сын.

Афонсо да Майа, утешая себя, думал о том, что мальчик все же хоть и заласкан и избалован, однако не лишен достоинств, он совсем неглуп, здоров и, несомненно, унаследовал от Майа их отвагу — не так давно он в одиночку отделал хлыстом трех бродяг на дороге, осмелившихся обозвать его «древесным червем».

Мать Педро умерла. Пока длилась страшная агония и ее благочестивая душа изнемогала день за днем в единоборстве с ужасами ада, Педро едва не помешался от горя. В отчаянии он дал обет — если мать выздоровеет, целый год спать на голых плитах патио; после похорон, когда святые отцы покинули дом, он впал в мрачную, безысходную, не находившую облегчения в слезах тоску, от которой он не хотел избавиться; с упорством кающегося грешника он проводил дни и ночи, лежа ничком на постели. И по прошествии многих месяцев Педро не сделался веселее: Афонсо да Майа скорбел душой, видя юношу, своего сына и наследника, каждодневно выходившего из дому семенящей походкой монаха, в глубоком трауре, чтобы посетить могилу матери.

Эта преувеличенная и болезненная скорбь сменилась в один прекрасный день почти без перехода бурным и рассеянным времяпрепровождением, легкомысленными выходками: увлекаемый ложным романтизмом, он искал в вине и ласках публичных женщин забвения своей утрате. Но и этот тоскливый разгул, в который он столь внезапно и сумбурно был ввергнут своей неуравновешенной натурой, вскоре приелся ему.

После года увеселений в Марраре, подвигов во время фиесты, загнанных лошадей и освистывания спектаклей в театре Сан-Карлос у него снова начались приступы меланхолии: и, как прежде, он молчал целыми днями, нескончаемыми, словно пустыня, проводя их или дома, где он слонялся из комнаты в комнату и зевал, или под деревом в саду, без движения, будто пришибленный неодолимой скорбью. В такие дни он вновь обращался к богу: читал Жития святых, ходил к мессе; он ослабевал духом — подобная слабость в былые времена привела бы его в монастырь.

Эти настроения сына более всего печалили Афонсо да Майа. Ему легче было встречать Педро на рассвете возвращающимся из Лиссабона после пьяных и разгульных ночей, чем видеть, как тот, постаревший и мрачный, с молитвенником под мышкой, направляется в Бенфикскую церковь.

С некоторых пор его мучила мысль, как он ни старался отогнать ее, о поразительном сходстве Педро с дедом по матери, из рода графов Руна, чей портрет висел в особняке; этот легендарный предок, которым пугали в доме детей, сошел с ума на религиозной почве: он вообразил себя Иудой и повесился на смоковнице...

Но внезапно все разгулы и покаяния кончились. Педро да Майа влюбился! Это была любовь, подобная любви Ромео, — любовь с первого взгляда, роковая и ослепляющая, одна из тех страстей, что застигают жизнь врасплох и опустошают ее, словно ураган, вырывая с корнем честь, волю, разум и швыряя человека на дно пропасти.

Однажды вечером в Марраре Педро увидел, как у дверей модистки мадам Левальян остановилась голубая коляска и из нее вышел старик в белой шляпе и с ним белокурая девушка в кашемировой шали.

Старик, коренастый и довольно крепкого вида, с клинообразно подстриженной, с сильной проседью, бородой и загорелым лицом старого моряка, вылез из коляски, почти повиснув на поддерживающем его лакее — похоже было, что его одолел ревматизм, — и, волоча ногу, вошел в заведение модистки; а девушка, перед тем как последовать за ним, обернувшись, окинула рассеянным взглядом Марраре.

На ней была черная украшенная мелкими розами шляпка, и белокурые с золотистым отливом локоны обрамляли ее нежное, с тонкими чертами лицо, освещенное взглядом прекрасных глаз; вечерняя прохлада заставила еще больше побледнеть мраморную кожу щек, и ее античный профиль и безукоризненная линия плеч и рук, вырисовывающихся под шалью, явили ее глазам Педро небожительницей, случайно посетившей землю.

Он не знал, кто она. Но один из товарищей Педро, высокий, худой, с черными усами и сам весь в черном, который курил, стоя в ленивой позе у дверей кафе и заметил, каким смятенным и пламенным взглядом провожает тот коляску, увозившую прекрасное видение, приблизившись к Педро и взяв его под руку, проговорил размеренным басом:

— Хочешь, я скажу тебе, как ее зовут, мой Педро? И как зовут, и кто ее родители, и вообще все подробности ты узнаешь от меня... Но ты ведь не откажешься заплатить за эту услугу твоему Аленкару, твоему вечно жаждущему Аленкару, бутылкой шампанского?

Шампанское тут же было подано. И Аленкар, пригладив кудрявые волосы и подкрутив кончики усов, приступил к рассказу; руки его взметнулись вверх дирижерским жестом:

— Однажды золотым осенним вечером...

— Андре! — закричал Педро официанту, стуча по мраморному столику. — Унесите шампанское!

Аленкар взревел, подражая актеру Эпифанио:

— Как? Не утолив жажды моих уст?

Педро согласился утолить его жажду, но пусть дружище Аленкар забудет, что он публикует стихи в «Голосах Авроры», и расскажет ему все о старике и девушке кратко и внятно.

— Ну, пусть будет по-твоему, Педро, пусть будет по-твоему!

Два года тому назад, когда умерла мать Педро, этот старец Монфорте стремительно вкатился на улицы Лиссабона и в лиссабонское общество на этой самой голубой коляске, в сопровождении своей прекрасной дочери. Никто их не знал. Они сняли в Арройосе целый этаж в особняке Варгасов, и девушка начала появляться в Сан-Карлосе, поистине производя фурор — и какой фурор! Мужчины при виде ее испытывали нечто вроде сердечного припадка, рассказывал Аленкар. Когда она проходила по зале, все невольно склонялись перед сияньем ее несравненной красоты, а красавица шествовала поступью богини, волоча шлейф своего всегда сильно декольтированного бального платья и сверкая, что не подобало девушке, обилием драгоценностей. Отец никогда не предлагал ей руки, он следовал сзади, полузадушенный огромным белым галстуком, какой обычно носят мажордомы, и на его лице старого морского волка, выглядевшем еще более обветренным и темным рядом с белокурой головкой его дочери, странно было видеть застенчивое и даже какое-то испуганное выражение, с которым он нес ее бинокль, программу, мешочек с конфетами, веер и свой собственный зонт. А в ложе, когда свет падал на ее словно выточенную из слоновой кости шею и золотые локоны, девушка казалась воплощением прекрасных женщин Возрождения, моделью Тициана... Он, Аленкар, в тот первый вечер, увидев ее, воскликнул, сравнивая жестом красавицу с другими женщинами в зале, чьи волосы и кожа не обладали столь завидной золотистостью и белизной:

— Смотрите! Она словно новенький золотой дукат среди медных грошей времен сеньора Дона Жоана Шестого!

Магальяэнс, этот наглый пират, выдав его слова за свои, тиснул их в статейке на страницах «Португальца». Но сравнение это принадлежит ему, Аленкару!

Все юнцы, естественно, тут же начали кружить возле особняка в Арройосе. Но в доме никогда не открывали окон. От слуг с большим трудом удалось узнать, что девушку зовут Мария, а сеньора — Мануэл. Наконец одна из служанок, соблазненная щедрым подарком, поведала кое-какие подробности, а именно: старик молчалив как рыба, трепещет перед дочкой, спит всегда в гамаке, а у барышни ее гнездышко все обито тисненым голубым шелком и она целыми днями читает романы. Разумеется, эти сведения не могли удовлетворить жадного любопытства лиссабонского света. Тут требовались другие средства: следовало не останавливаться ни перед чем, действовать хитроумно и ловко. Он, Аленкар, принял в этом участие.

И открылись ужасные обстоятельства. Старик Монфорте был родом с Азорских островов. В ранней юности удар кинжалом, нанесенный им в драке, и оставленный на улице труп вынудили его поспешно бежать оттуда на американском бриге. Какое-то время спустя некий Силва, поверенный в делах торгового дома Тавейра, который познакомился с Монфорте на Азорских островах, неожиданно встретил его на Кубе, куда приехал для ознакомления с табачными плантациями, поскольку его хозяева намеревались сажать табак на островах. Монфорте (чье настоящее имя Форте) в драных веревочных туфлях слонялся по набережной, ожидая какое-нибудь судно до Нового Орлеана, на которое он хотел наняться. Здесь в истории Монфорте имеется пробел. Кажется, он был надсмотрщиком на плантациях в Виргинии... Когда же он вновь вынырнул на поверхность, он уже владел бригом «Юная Линда» и поставлял черных рабов в Бразилию, Гавану и Новый Орлеан.

Счастливо избежав встреч с английскими клиперами, он разбогател на торговле живым товаром и ныне в качестве преуспевающего и респектабельного господина сидит в ложе Сан-Карлоса и слушает Корелли. И все же темная, хотя и не подкрепленная доказательствами история его жизни ковыляет за ним по пятам.

— А девушка? — перебил Аленкара Педро, дотоле слушавший друга затаив дыхание, бледный как смерть.

Увы, о ней друг Аленкар не мог рассказать ничего. Где она выросла, такая белокурая и прекрасная? Кто была ее мать? Почему она не живет с дочерью? Кто воспитывал эту девушку, кто научил ее закутываться в кашмирскую шаль столь поистине царственным движением?

— Это, мой Педро, тайна, которая

одному известна богу,

и ее не разгадает

любопытный Лиссабон!

И все же, когда Лиссабон прослышал об этой легенде про убийство и торговлю невольниками, восторг поклонников юной красавицы несколько поостыл. Экая незадача! В жилах Юноны текла кровь убийцы; красавица с картины Тициана оказалась дочерью работорговца! Дамы, обрадовавшись случаю уязвить ненавистную им белокурую, всю в драгоценностях, красавицу, поспешили окрестить ее «работорговкой»! Едва дочь Монфорте появлялась в ложе, дона Мария да Гама с деланным ужасом закрывала лицо веером: ей мерещились на шее у девушки (особенно когда на ней было ожерелье из рубинов) пятна крови, пролитой ее отцом! Ретивые дамы были неистощимы, выдумывая о девушке небылицы в этом роде. Проведя в Лиссабоне зиму, Монфорте неожиданно исчезли: пошли слухи, что они разорены, что полиция разыскивает старика Монфорте, и всякие прочие домыслы и догадки... А в это время достопочтенный Монфорте, страдая суставным ревматизмом, пребывал себе спокойно и с приличествующими богатому человеку удобствами в Пиренеях на водах. Там с ними свел знакомство Мело...

— Вот как! Мело с ними знаком? — воскликнул Педро.

— Да, мой милый, Мело с ними знаком.

Не дав Аленкару договорить, Педро покинул Марраре и тем же вечером, не возвращаясь домой и не чувствуя, что он весь вымок под холодным, затяжным дождем, больше часа бродил, обуреваемый воспаленными мечтами, вокруг темного и немого особняка Варгасов. Спустя две недели Аленкар, войдя в залу Сан-Карлоса в конце первого акта «Цирюльника», замер от удивления, увидев Педро в ложе Монфорте, рядом с Марией; в петлице его фрака красовалась алая камелия, и такой же букет камелий лежал на бархатном барьере ложи.

Никогда еще Мария Монфорте не была так хороша, как в этот вечер: наряд ее и на сей раз отличался той несколько вызывающей экстравагантностью, которая неизменно оскорбляла лиссабонский свет и заставляла дам говорить, что она одевается, «словно комедиантка». На ней было платье из шелка пшеничного цвета, в волосах — две желтые розы и золотой колос; на шее и руках — ожерелье, браслеты и кольца из опалов. И эти предвечерние тона омытого солнцем дня, сливаясь с золотом ее волос, утепляли матовость ее шеи и плеч, оживляли скульптурность форм, придавая ей сходство с богиней Церерой. В глубине ложи можно было разглядеть светлые усищи Мело: он беседовал с сидевшим, по обыкновению, в самом темном углу ложи папашей Монфорте.

Аленкар принялся наблюдать из ложи да Гама за тем, что происходит в ложе Монфорте. Педро повернул свое кресло и, скрестив руки, не спускал с Марии глаз. Она некоторое время сохраняла свою обычную позу бесстрастной богини, но затем, во время дуэта Розины и Линдора, ее глубокие синие глаза встретились с глазами Педро, и она их не отвела. Аленкар тут же бросился в Марраре, окрыленный желанием прореветь там своим басом восхитительную новость.

Новость о том, что Педро да Майа влюбился в «работорговку», облетела весь Лиссабон. Тем более что юноша не только не скрывал своей любви, но, напротив, афишировал ее на старинный манер: застыв на месте, бледный от любовного томления, он проводил часы перед особняком Варгасов, не сводя взора с окон Марии.

Ежедневно он писал ей по два письма, каждое на двенадцати страницах — бессвязные поэмы, сочиняемые им за столиком в Марраре, где всех живо интересовала судьба этих исписанных вдоль и поперек листков, растущих перед ним горкой на подносе. Если кто-нибудь из друзей заглядывал в кафе и спрашивал Педро да Майа, официанты наперебой говорили как о чем-то совершенно привычном:

— Сеньор дон Педро? Он занят — он пишет своей девушке.

И сам Педро, когда приятель подходил к его столику, протягивал ему руку и восклицал, сияя счастливой улыбкой:

— Посиди, дружище, выпей глоток, я пишу Марии.

Старинные друзья его отца, Афонсо да Майа, собиравшиеся в Бенфике на вист, и более всех Виласа, управляющий семейства Майа и ревнивый блюститель родовой чести, не замедлили сообщить Афонсо об увлечении Педриньо. Отец и сам уже кое-что заподозрил: каждый день он наблюдал, как сын посылает куда-то слугу с огромным букетом самых красивых камелий из их сада; каждое утро он натыкался в коридоре на посланца, который спешил в комнаты сына с благоухающим духами конвертом, запечатанным золотистым сургучом; однако все это отнюдь не огорчало отца, ибо страсть положила конец сыновним легкомысленным выходкам, карточной игре и беспричинной меланхолии наедине с черным молитвенником...

Афонсо нисколько не интересовался ни именем той, кем увлекся юноша, ни самим существованием Монфорте; подробности, излагаемые ему друзьями, — об убийстве на Азорских островах, о плети надсмотрщика на плантациях в Виргинии, о бриге «Юная Линда» — вся эта зловещая легенда об отце девушки сердила его.

Однажды вечером полковник Секейра рассказал за вистом, что видел Марию Монфорте вместе с Педро на верховой прогулке, и добавил, что «оба они выглядели отменно элегантно и сияли счастьем». Афонсо, помолчав, промолвил со скучающим видом:

— У каждого юноши в этом возрасте есть любовница. Таковы обычаи, такова жизнь, и было бы смешно противиться этому. Но женщина, имеющая такого отца, даже для любовницы не слишком хороша.

Виласа, перестав тасовать карты и поправив на носу очки в золотой оправе, воскликнул с изумлением:

— Любовницы?! Но она незамужняя, сеньор, и она — честная девушка!

Афонсо да Майа набивал трубку, и руки его заметно дрожали; повернувшись к управляющему, он проговорил — и при этом голос его то;е немного дрожал:

— Не хотите ли вы сказать, Виласа, что мой сын может жениться на подобной девице?..

Виласа не отвечал, а полковник Секейра пробормотал что-то вроде:

— Н-н-ет, разумеется, нет...

Игра продолжалась, но все хранили молчание.

Афонсо начал проявлять недовольство. Педро неделями не ужинал в Бенфике. По утрам если он и спускался к завтраку, то уже одетый для выезда, весь сияющий и спешил тут же распорядиться, чтобы ему седлали лошадь; он выпивал стоя чашку чая, мимоходом осведомлялся, «нет ли у отца каких-нибудь пожеланий», подкручивал усы перед висевшим над камином венецианским зеркалом и исчезал на крыльях любви. Впрочем, случались дни, когда Педро не выходил из своей комнаты вплоть до позднего вечера: в доме зажигали огонь, обеспокоенный отец поднимался к нему и заставал его лежащим на постели.

— Что с тобой? — спрашивал Афонсо.

— Мигрень,— отвечал сын глухим и хриплым голосом, уткнувшись лицом в подушки.

Афонсо, возмущенный, оставлял его, понимая, что причина сыновнего отчаяния — либо отсутствие письма, либо не вколотая в волосы поднесенная им роза.

Порой, в перерывах между партиями виста или за чаем, друзья Афонсо возобновляли беспокоившие его разговоры: все они жили в самом Лиссабоне, в то время как Афонсо безвыездно обитал в Бенфике среди своих книг и роз, и друзьям его было известно то, чего он не знал. Как-то однажды достопочтенный Секейра осторожно спросил Афонсо, отчего бы Педро не отправиться для завершения образования в Германию или на Восток. А старый Луис Руна, кузен Афонсо, вдруг принялся, прервав общую беседу, оплакивать те блаженные времена, когда начальник полиции своей властью мог выдворить из Лиссабона любую подозрительную персону... Они явно намекали на девицу Монфорте, считая ее особой весьма опасной.

Летом Педро уехал в Синтру; Афонсо узнал от друзей, что Монфорте снимают там дом. Несколько дней спустя Виласа появился в Бенфике крайне взволнованный: накануне Педро был у нотариуса и выяснял у него свои имущественные права и возможность получения крупной денежной суммы. Нотариус объяснил ему, что в сентябре, по достижении совершеннолетия, он будет введен в права на материнское наследство.

— Не нравится мне это, сеньор, ох как не нравится...

— Но почему, Виласа? Мальчику нужны деньги, ему хочется дарить этой девице драгоценности... Любовь — дорогой каприз, Виласа.

— Дай-то бог, чтоб это было так, мой сеньор, дай-то бог!

Однако благородная вера Афонсо, в своей отцовской гордости свято уповавшего на то, что сын никогда не запятнает фамильной чести, успокоила Виласу.

Через несколько дней Афонсо да Майа наконец-то увидел Марию Монфорте. Он ужинал на ферме у Секейры, неподалеку от Келуша, и они как раз пили кофе в беседке, когда на дороге, идущей вдоль ограды, показалась голубая коляска, запряженная лошадьми, покрытыми кружевными попонами. Мария держала в руке красный зонтик; на ней было розовое платье с широкой плиссированной юбкой, почти закрывавшей колени сидевшего рядом с ней Педро; ленты ее шляпки, пышным бантом спускавшиеся ей на грудь, были тоже розового цвета и красиво оттеняли ее строгое и чистое, словно греческий мрамор, лицо, озаряемое темной синевой глаз. Напротив Марии и Педро, в окружении многочисленных картонок от модисток, съежился Монфорте в огромной панаме, в нанковых брюках, с перекинутым через руку плащом дочери и зажатым между коленями зонтиком от солнца. Они ехали молча, не замечая ни беседки, ни ее обитателей; дорога подходила вплотную к зелени ограды, и коляска, медленно покачиваясь, проплыла прямо под разросшимися ветвями, которые задевали за зонтик Марии. Секейра застыл, не донеся чашку с кофе до рта, и, широко раскрыв глаза, пробормотал:

— Черт возьми! Да она прехорошенькая!

Афонсо не отвечал: удрученный, он не отрывал взгляда от ярко-красного зонтика, склонившегося к Педро и почти закрывшего его собой; казалось, зонтик обволакивает его всего и, словно гигантское кровавое пятно, расплывается по коляске, проезжающей под тронутыми осенью деревьями.

Кончилась осень, и наступила зима с сильными холодами. Однажды утром Педро вошел в библиотеку, где отец читал у камина: он попросил у отца благословения, скользнул взглядом по развернутой газете, но, не спеша, как обычно, уйти, вдруг быстро приблизился к отцовскому креслу.

— Отец, — заговорил он, стараясь изо всех сил, чтобы его голос звучал звонко и решительно,— я пришел просить тебя позволить мне жениться на девушке, которую зовут Мария Монфорте.

Афонсо положил на колени открытую книгу и произнес раздельно и сурово:

— Как ты посмел даже заикнуться об этом? Ведь она — дочь убийцы, дочь работорговца, ее тоже называют «работорговкой»...

— Но, отец!

Афонсо встал и теперь возвышался перед сыном, разгневанный и неумолимый, — само олицетворение фамильной чести.

— Ты желаешь продолжать? Я краснею от стыда за тебя.

Педро стал белее платка, зажатого им в руке, и, весь дрожа, закричал, едва сдерживая рыдания:

— Можешь не сомневаться, отец, я все равно женюсь на ней!

И он выбежал из библиотеки, яростно хлопнув дверью. В коридоре он крикнул слугу и громко, чтобы слышал отец, распорядился, чтобы его вещи были перевезены в отель «Европа».

Через два дня в Бенфику явился Виласа и со слезами на глазах рассказал, что мальчик сегодня утром обвенчался с Марией и, как ему сообщил Сержио, управляющий Монфорте, молодые уезжают в Италию.

Афонсо да Майа в это время завтракал за столиком, придвинутым поближе к камину; на камине красовался в японской вазе осенний букет, осыпаясь от сильного жара; возле прибора Педро лежал поэтический альманах «Гриналда», который тот выписывал... Афонсо выслушал управляющего в суровом молчании, продолжая неторопливо развертывать салфетку.

— Вы уже завтракали, Виласа?

Управляющий, изумленный такой невозмутимостью, пробормотал:

— Да, я позавтракал, мой сеньор...

Тогда Афонсо обратился к лакею, указывая на прибор Педро:

— Можешь убрать этот прибор, Тейшейра. И впредь ставь только один прибор... Садитесь, Виласа, садитесь.

Тейшейра, который служил в доме Афонсо недавно, не удивился столь странному приказанию и унес прибор. Виласа сел. Все было тихо и пристойно, как и в прежние утра, когда ему случалось завтракать в Бенфике. Слуга бесшумно двигался по ворсистому ковру; в камине весело играл огонь, отражаясь в полированном серебре посуды; под лучами неяркого зимнего солнца, сиявшего в голубизне неба, искрился на сухих ветвях иней; на окне болтливый попугай, обученный Педро, выкрикивал обидные слова в адрес кабралистов.

Наконец Афонсо встал из-за стола; окинул рассеянным взглядом сад, павлинов на террасе; выходя из комнаты, взял Виласу под руку и неожиданно сильно оперся на него, словно впервые ощутив старческую немощь и желая обрести в преданности друга прибежище от внезапно нагрянувшего одиночества. Они молча прошли по коридору в библиотеку. Афонсо, опустившись в придвинутое к окну кресло, принялся не спеша набивать трубку. Виласа, на цыпочках, словно в комнате тяжелобольного, ходил взад и вперед мимо книжных шкафов. Стая воробьев загалдела, обсев на мгновенье протянувшиеся к балкону ветви высокого дерева. Нарушив молчание, Афонсо проговорил:

— Так что же, Виласа, Салданья попал в немилость?

Виласа, думая о другом, машинально отвечал:

— Да, это правда, мой сеньор, это правда...

О Педро да Майа больше не было произнесено ни слова.

 

 

II

Тем временем Педро и Мария, счастливые как в сказке, путешествовали по Италии, останавливаясь ненадолго в каждом городе на священном пути, идущем от пышных цветов и злаков ломбардской долины до неясной родины песен — Неаполя, сверкавшего белизной под синим небом. Они намеревались провести здесь зиму, в этой всегда теплой стране, на берегу всегда ласкового моря, где все словно создано для того, чтобы медовый месяц длился вечно.

Но в разгаре зимы, в Риме, Марии вдруг захотелось уехать в Париж. Ей наскучило путешествовать, трястись в дорожных каретах и повсюду видеть этих лаццарони, утоляющих голод невероятно длинными макаронами. Куда приятнее жить в уютном гнездышке на Елисейских полях и предаваться там радостям любви! В Париже теперь правит Луи-Наполеон, и там воцарилось спокойствие... К тому же эта древняя Италия уже несколько утомила ее: от обилия мраморных статуй и полотен с мадоннами (так шептала Мария, томно обвивая руками шею мужа) у нее просто голова идет кругом! А в Париже — модные магазины, газовые фонари, нарядная толпа на Бульварах... Да и тревожно здесь; в Италии повсюду заговорщики...

Они отправились во Францию.

Однако Париж, еще не успокоившийся, еще, казалось, сохранивший запах пороха на улицах, а на лицах — отблеск битвы, разочаровал Марию. Ночами она просыпалась от звуков «Марсельезы», ее пугали зверские лица полицейских; Париж был невесел: герцогини, бедняжки, не осмеливались показаться в Булонском лесу, опасаясь рабочих, этого ужасного сброда! Все же они прожили в Париже до весны, в уютном гнездышке, о котором мечтала Мария, обитом голубым бархатом и выходившем окнами на Елисейские поля.

К весне все вновь заговорили о революции, о возможности государственного переворота. Мария приходила в восторг от новой формы национальных гвардейцев, и это лишало Педро покоя. Когда выяснилось, что Мария беременна, Педро решил увезти ее из чарующего, но воинственно настроенного Парижа в мирно дремлющий на солнце Лиссабон.

Из Парижа он написал отцу.

Это был совет, вернее, даже требование Марии. Отказ Афонсо дать разрешение на их брак вначале привел ее в отчаяние. Она сокрушалась не о семейном разладе сына с отцом, нет, ей было невыносимо сознавать, что своим оскорбительным отказом пуританин-аристократ публично и грубо указал на ее сомнительное происхождение. Она возненавидела старика и настояла на немедленном венчании и отъезде в свадебное путешествие по Италии: ей хотелось доказать отцу Педро, что ни безупречная родословная, ни предки-готы, ни семейная честь не могут устоять перед объятьем ее обнаженных рук... Но теперь, когда они с Педро возвращаются в Лиссабон, где она намерена давать балы и блистать в обществе, признание их брака было для нее насущно необходимым; этот старик, с его жестокой старозаветной гордыней, уединившийся в Бенфике, всюду напоминал бы ей, даже среди зеркал и штофных обоев ее собственного дома, о бриге «Юная Линда», груженном черными невольниками... Она жаждала появиться в лиссабонском свете под руку со своим свекром, чья вице-королевская бородка придает такую живописность его благородному облику.

— Напиши ему, что я его обожаю, — шептала Мария мужу, склонившись над бюро и гладя волосы Педро. — Напиши, что, если у нас родится мальчик, я назову его именем деда... Напиши ему поласковее, Педро!

Письмо Педро к отцу было полно ласки и нежности. Бедный юноша любил отца. Волнуясь, он писал ему, что ждет первенца-сына и что все разногласия должны быть забыты у колыбели маленького Майа, наследника их славного рода... С откровенностью страстно влюбленного он писал отцу, как он счастлив с Марией, как она добра, хороша собой, как прекрасно воспитана — этими излияниями он заполнил целых две страницы, — и в конце письма он клялся, что немедленно по прибытии они кинутся к его ногам...

Едва сойдя с корабля, Педро поездом отправился в Бенфику. Однако оказалось, что за два дня до их возвращения Афонсо да Майа отбыл в Санта-Олавию; Педро воспринял это как оскорбление и был до глубины души уязвлен поступком отца.

Рознь между сыном и отцом сделалась еще более ожесточенной. Когда у Педро родилась дочь, он не известил об этом Афонсо и с горечью говорил Виласе, что «у него нет больше отца». Дочка была очаровательна: толстенькая, розовая малышка с белокурыми волосами и черными отцовскими глазами. Несмотря на настояния Педро, Мария не захотела ее кормить, хотя относилась к дочери с восторженным обожанием: целыми днями просиживала возле ее колыбели, забавляя девочку игрой своих драгоценных колец, целуя ее ручки, ножки, тельце, наделяя ее всевозможными нежными именами, опрыскивая духами и украшая бантами.

Безумная любовь к ребенку усиливала ее гнев против Афонсо да Майа. Оскорбление, которое он нанес ей, распространялось теперь и на этого невинного ангелочка. И Мария не сдерживала своего негодования и всячески бранила старика, называя его извергом и чудовищем...

Однажды Педро услышал это и возмутился; но Мария в ответ разразилась бурным потоком обвинений по адресу Афонсо да Майа, и, видя ее пылающее лицо и слезы на потемневших от ярости синих глазах, он смог только робко прошептать:

— Но ведь он — мой отец, Мария...

Его отец! И этот отец на глазах у всего Лиссабона обращается с женой сына, как с содержанкой! Пусть он называет себя дворянином, но ведет он себя хуже любого мужлана! И она права: он — изверг и чудовище!

И, выхватив дочку из колыбели, Мария страстно прижала ее к груди и запричитала сквозь рыдания:

— Никто нас не любит, мой ангел! Никто тебя не любит! У тебя никого нет, кроме мамочки! А другие тебя не признают!

Девочка, испуганная криками матери, залилась плачем. Педро, растроганный и пристыженный, бросился к Марии и заключил в объятья жену и дочку; все закончилось долгим поцелуем.

Педро в душе оправдывал материнский гнев Марии: ведь обижали ее ребенка. Следует сказать, что и друзья Педро — Аленкар, дон Жоан да Кунья,— навещавшие Педро и Марию в Арройосе, высмеивали упрямство помешанного на своих готских предках аристократа, удалившегося в добровольное изгнание только потому, что предки его невестки не покоятся в Алжубарроте! А можно ли сыскать вторую такую, как Мария, во всем Лиссабоне, столь нарядную, столь изящную, умеющую так мило принять друзей? Черт возьми, мир идет вперед и пора уже распрощаться с чванными условностями XVI века!

И даже Виласа, когда Педро показал ему малышку, спящую среди кружев в колыбели, умилился до слез и, приложив руку к сердцу, объявил, что сеньор Афонсо да Майа — упрямец!

— Тем хуже для него! Не пожелать видеть такого ангелочка! — отвечала Мария, кокетливо поправляя перед зеркалом цветок в волосах. — А мы и без него обойдемся...

И обошлись. В октябре, когда девочке исполнился год, в Арройосе, в роскошно обставленном доме, который они теперь занимали целиком, был дан пышный бал. И все дамы, что в прежние времена выказывали притворный ужас при виде «работорговки», — даже сама дона Мария да Гама, некогда закрывавшаяся от нее веером, — все явились, как одна, в бальных туалетах и с льстивыми любезностями на устах; они спешили расцеловать хозяйку, называли ее «дорогой», восхищались гирляндами камелий, обрамлявшими зеркала стоимостью в четыреста тысяч реалов, и наслаждались мороженым.

Молодые стали жить весело и расточительно: в их шумных празднествах, как выразился Аленкар, сделавшийся к тому времени другом дома и верным рыцарем мадам, «таилось нечто утонченно-вакхическое — наподобие поэм Байрона». И в самом деле, их soirees 1 были самыми веселыми в Лиссабоне: в час ночи ужин с шампанским; сражения за карточными столами, живые картины, в которых хозяйка дома блистала красотой, то облаченная в хитон Прекрасной Елены, то в пышно-траурном восточном одеянии Юдифи. Когда собирались близкие друзья, Мария позволяла себе надушенную пахитоску. А в бильярдной собравшиеся гости не раз награждали ее аплодисментами за отвагу во французском карамболе с доном Жоаном да Кунья, первым кием эпохи.

1 Здесь: званые вечера (фр.).

 

И среди этого вечного праздника, овеянного романтизмом Нового Возрождения, всегда можно было видеть старика Монфорте, с огромным белым галстуком: он, заложив руки за спину, незаметно переходил из одного угла в другой или жался к оконным проемам, показываясь лишь в случае, если требовалось поправить в канделябре затрещавшую свечу, однако его полный восхищения старческий взор неотступно следовал за дочерью.

Никогда Мария не была так хороша, как в ту пору. Материнство придало ее красоте еще больший блеск, и она сияла в залах Арройоса подобно белокурой Юноне, ослепляя бриллиантами, молочной белизной обнаженных рук и плеч, шурша шелками. Недаром, желая, подобно дамам Возрождения, обзавестись цветком-символом, она выбрала для себя королевский тюльпан, пламенеющий и пышный.

В Лиссабоне не уставали говорить о ее роскошных апартаментах, о постельном белье тончайшего полотна, о кружевах, стоивших целое состояние!.. Но Мария могла позволить себе сорить деньгами: муж ее был богат, и она, не задумываясь, разоряла и его, и старика Монфорте...

Разумеется, все друзья Педро были от его жены без ума. Аленкар, тот повсюду громогласно провозглашал себя ее «рыцарем и поэтом». Он почти не покидал Арройоса, за семейным столом для него всегда ставили прибор, он прохаживался по комнатам, роняя звучные фразы, и принимал меланхолические позы на диванах и кушетках. Аленкар собирался посвятить Марии (и надо было слышать его томный, жалобный голос и видеть роковой затуманенный взор, когда он произносил это имя — Мария!) свою поэму, о которой столько ходило слухов и которую так ждали, — «Цветок страдания», И все цитировали строфы из нее, написанные в модном для того времени напевном ритме:

Я увидел тебя в разукрашенной зале;

белокурые локоны в вальсе взлетали...

Страсть Аленкара была платонической, но другие поклонники Марии, и, увы, не один, уже отваживались на дерзкие признания в голубом будуаре, где Мария ежедневно, в три часа дня, принимала близких друзей; впрочем, все ее приятельницы, даже самые неверные, уверяли, что она никого не удостаивала никакими милостями, разве лишь розой из букета или ласково-рассеянным взглядом под прикрытием веера. Однако Педро вновь временами начал погружаться в меланхолию. Не то чтобы он ревновал, но порой его охватывало отвращение к этому роскошно-праздному существованию, и он еле удерживался от властного желания выставить за порог всех этих «друзей дома», жадно круживших возле обнаженных плеч его жены.

В такие минуты он искал уединения и сидел, кусая в ярости кончик сигары: в душе его бушевала буря чувств, горестных и неопределимых словами...

Мария сразу догадывалась по лицу мужа, что «нашли тучки», как она выражалась. Тогда она спешила к нему и, взяв его за руки, настойчиво и властно допытывалась?

— Что с тобой, любовь моя? Ты сердишься?

— Нет, нет, я не сержусь...

— Тогда посмотри на меня!..

И ее полуобнаженная грудь прижималась к его груди, а руки заключали его в крепкое и жаркое объятие; потом, не отрывая от него нежного взора, она протягивала ему губы. Педро приникал к ним долгим поцелуем и чувствовал себя полностью утешенным.

Все это время Афонсо да Майа не покидал тенистых кущ Санта-Олавии, погребенный там, словно в склепе. В Арройосе о нем не говорили — пусть «изверг» пожинает плоды своего упрямства. Один Педро порой осведомлялся у Виласы, как поживает отец. Ответы Виласы приводили Марию в бешенство: отец живет прекрасно, у него превосходный повар-француз, в Санта-Олавии бывает множество гостей — Секейра, Андре да Эга, дон Диого Коутиньо...

— Этот вздорный старик думает только о себе! — гневно жаловалась она папаше Монфорте.

Но старый работорговец лишь потирал руки, радуясь тому, что Афонсо да Майа счастлив в Санта-Олавии, поскольку Монфорте трепетал при одной мысли о встрече здесь, в Арройосе, лицом к лицу с этим суровым фидалго, чья жизнь была столь безупречна.

Вскоре у Марии родился сын; однако радость, царившая в доме, была смущена тревогой Педро об отце, вынужденном доживать свой век в одиночестве на берегу Доуро. Он заговорил с Марией о своем желании помириться с отцом, надеясь, что сейчас ее, ослабевшую после родов, легче будет разжалобить. И был вне себя от счастья, когда Мария, немного подумав, сказала:

— Я была бы рада видеть его в нашем доме...

Педро, взволнованный столь неожиданным для него согласием жены, вознамерился тут же отправиться в Санта-Олавию. Но Мария полагала, что лучше поступить иначе: Афонсо, по словам Виласы, должен вскоре возвратиться в Бенфику; и тогда она явится туда с малышом, одетая во все черное, и, пав к ногам старика, попросит его благословить внука! Он не сможет отказать ей в этом! Разумеется, не сможет. Педро уверился, что замысел сей был внушен Марии ее материнским сердцем.

Чтобы заранее смягчить отца, Педро хотел дать мальчику имя деда. Но тут Мария воспротивилась. Она как раз читала роман о последнем из рода Стюартов, романтическом принце Карле Эдуарде: увлеченная его необычайной судьбой, сочувствуя выпавшим на его долю бедам, она пожелала назвать сына его именем... Карлос Эдуардо да Майа! Подобное имя обещало его обладателю жизнь, полную любовных приключений и героических подвигов!

Но крестины пришлось отложить: Мария заболела ангиной. Болезнь протекала без осложнений, и через две недели Педро уже смог отправиться па охоту в Тожейру, неподалеку от Алмады. Предполагалось, что он пробудет там дня два: охота была затеяна, дабы развлечь некоего итальянца, в ту пору прибывшего в Лиссабон, весьма достойного юношу; его представил Педро секретарь английского посольства, и Педро был совершенно очарован молодым человеком, принадлежавшим, как оказалось, к княжескому роду и бежавшим из Неаполя, где он принимал участие в заговоре против Бурбонов и был приговорен к смерти. Аленкар и дон Жоан Коутиньо также приняли участие в охоте: на рассвете они отбыли в Тожейру.

Тем же вечером Мария обедала у себя в комнате и вдруг услыхала, как у дверей остановился экипаж и громкие взволнованные голоса заполнили лестницу; в туже секунду в комнату вбежал бледный, дрожащий Педро:

— Какое несчастье, Мария! Какое несчастье!

— Господи! Что случилось?

— Я ранил этого юношу, я ранил неаполитанца!..

— Как?!

Глупейшая случайность!.. Когда Педро перемахивал через овраг, его ружье неожиданно выстрелило, и заряд раз — и угодил в неаполитанца! В Тожейре не смогли оказать помощь пострадавшему, и они вернулись в Лиссабон. Разумеется, он, Педро, не мог допустить, чтобы раненого оставили в отеле: он привез его в Арройос и молодого человека уже поместили в зеленой комнате наверху; он распорядился, чтобы позвали врача и двух сиделок для ухода, а он сам будет находиться при нем неотступно...

— А что он?

— О, он ведет себя как истинный герой! Улыбается, говорит, что все это пустяки, но я-то вижу, он бледнее мертвеца. Такой очаровательный юноша! И надо же, чтобы именно я... Господи! Ведь рядом с ним был Аленкар... Я мог бы ранить Аленкара, моего давнего, близкого друга! Потом мы бы сами смеялись над этим. Так нет же, заряд попал в другого, да еще порученного моей опеке...

Во двор въехала карета.

— Это врач!

Педро поспешил ему навстречу.

Вскоре он возвратился, уже успокоенный. Доктор Гедес едва не рассмеялся при виде пустяковой раны на руке, причиненной зарядом дроби, да еще нескольких дробинок, застрявших в спине. Он обещал юноше, что через две недели тот вновь сможет охотиться в Тожейре, и юный князь уже наслаждается сигарой. Прелестный молодой человек! Похоже, что он проникся симпатией к папе Монфорте...

Всю эту ночь Марии не спалось: нечто похожее на смятение испытывала она при мысли, что в комнате, прямо над нею, — благородный потомок князей, заговорщик, приговоренный к смерти и раненный сегодня на охоте...

Когда Педро отправился утром в отель, дабы самолично проследить за перевозкой багажа неаполитанца, Мария послала горничную-француженку, красивую девушку из Арля, узнать, как чувствует себя его светлость, и заодно рассмотреть, каков он собой. Арлезианка вернулась и, блестя глазами от восторга, доложила сеньоре с провансальской пылкостью, что в жизни своей она не видала такого красавца! Ну просто живой Иисус Христос! Какая осанка и кожа словно мраморная! Он все еще очень бледен; и он благодарит мадам Майа за заботу; видно, что ему лучше: он лежит, опершись на подушки, и читает газету...

Больше Мария не проявляла видимого интереса к раненому. Зато Педро каждую минуту заговаривал с ней о нем, взволнованный его беспримерным положением князя-заговорщика, проникнувшись его ненавистью к Бурбонам, воодушевленный тем, что у неаполитанца он обнаружил вкусы, сходные с его собственными: ту же страсть к охоте, лошадям, охотничьим ружьям. По утрам он поднимался в комнату князя в robe-de-chambre 1 и с трубкой во рту и проводил с ним долгие часы в дружеской беседе, угощая его собственноручно приготовленным горячим грогом, что было разрешено доктором Гедесом. Педро водил к неаполитанцу своих друзей: Аленкара и Жоана да Кунью. Мария слышала, как наверху то и дело раздавались взрывы хохота. Порой там звучала виола. И старый Монфорте, подавленный величием героя, не отходил от его постели.

Даже арлезианка, горничная Марии, каждую минуту бегала наверх: то отнести кружевное полотенце, то сахарницу, которую никто не просил, или букет цветов вместе с вазой — надо же украсить спальню больного... В конце концов Мария не выдержала и с серьезным видом осведомилась у Педро, неужели кроме друзей дома, двух сиделок, папы и его самого, Педро, есть нужда в постоянном присутствии в покоях его светлости еще и ее собственной горничной?

Ну, разумеется, нет. И Педро рассмеялся, предположив, что арлезианка влюбилась в князя. Что ж, да будет благосклонна к нему Венера! Неаполитанец тоже нашел это весьма пикантным: un tres joli brin de femme 2 — так он сказал.

1 Халате (фр.).

2 Прехорошенькая женщина (фр.).

 

Прекрасное лицо Марии побледнело от гнева. Она была возмущена подобным дурновкусием, грубостью, бесстыдством! Педро поступил безрассудно, поместив в их доме чужестранца, беглеца, искателя приключений! И эти ежедневные увеселения наверху, за горячим грогом, под звуки гитары, — никто не подумал, что шум раздражает ее нервы, а она и так слаба после болезни! Как только его светлость будет в силах расположиться на подушках в карете, она желает, чтобы он покинул их дом и переехал в отель.

— Он переедет! Господи! Разумеется, переедет!

— Вот и хорошо.

И с арлезианкой Мария, по-видимому, тоже обошлась сурово: Педро, столкнувшись с девушкой в коридоре, заметил, как она утирала передником заплаканные глаза.

Однако спустя несколько дней неаполитанец, уже почти оправившись, сам пожелал возвратиться в отель, где жил ранее. Он так и не увиделся с Марией, но в знак признательности за ее гостеприимство послал ей прекрасный букет и с любезностью владетельного мецената эпохи Возрождения вложил в него итальянский сонет, благоухавший не менее самих цветов: в сонете он сравнивал Марию со знатной сирийской дамой, напоившей из своего кувшина раненого арабского рыцаря, распростертого на дороге под палящим солнцем; и еще он сравнивал ее с дантовской Беатриче.

Все нашли сонет необычайно изысканным, а Аленкар даже усмотрел в нем нечто байроническое.

Неделю спустя, на soiree в честь крестин Карлоса Эдуардо, неаполитанец был в числе приглашенных и очаровал все общество. Он и в самом деле был неотразим — сложенный, как Аполлон, и бледностью походивший на античную мраморную статую; а его небольшая курчавая борода и длинные каштановые волосы — таким кудрям с золотистым отливом могла бы позавидовать любая женщина, — разделенные на пряди, и вправду, как говорила арлезианка, придавали ему сходство с Христом.

Он прошелся в контрдансе с Марией и больше не танцевал, с задумчивым и несколько надменным видом озирая залу. Но его красота, его тайна и даже его имя — Танкредо — невольно притягивали всех, и множество женских сердец трепетало, когда он, слегка опершись о косяк, с цилиндром в руке и меланхолическим выражением лица, источая трагическое очарование приговоренного к смерти изгнанника, обволакивал присутствующих сумрачной томностью своих бархатных глаз. Маркиза де Алвенга, дабы получше рассмотреть неаполитанца, взяла под руку Педро и принялась прохаживаться с ним поблизости, разглядывая князя в золотой лорнет, словно мраморную статую в музее.

— Боже, как он восхитителен! — воскликнула она. — Ну просто картинка!.. И вы с ним друзья, Педро, не правда ли?

— Мы с ним как братья, сеньора.

На этом же soiree Виласа сообщил Педро, что его отец назавтра возвращается в Бенфику. И Педро, когда они остались с Марией наедине, заговорил с ней о предстоящей встрече с отцом, которую они многократно обсуждали.

Однако Мария вдруг воспротивилась их прежним намерениям, и доводы ее были столь же неожиданными, сколь настоятельными. Она так много размышляла об этом! И теперь готова признать, что одной из причин папиной несговорчивости — последнее время Мария неукоснительно называла свекра папой, — несомненно, мог послужить их образ жизни...

— Но послушай, милая, — начал Педро, — разве у нас в доме устраиваются оргии? Что дурного в том, что порой мы приглашаем к себе друзей?..

Да, да, разумеется... И все же отныне их жизнь должна протекать еще более тихо и замкнуто. И для детей это полезнее. Она хочет, чтобы папа имел возможность убедиться в происшедшей перемене, и тогда легче будет достичь с ним примирения, и оно будет более прочным.

— Пусть пройдет два-три месяца... Он успеет удостовериться в нашей достойной жизни, и тогда я предстану перед ним, не сомневайся. И хорошо бы приурочить это ко времени, когда мой отец уедет на воды в Пиренеи. Мой отец, бедняжка, боится твоего отца... Разве ты не думаешь, милый, что так будет лучше?

— Ты — ангел, — отвечал Педро, целуя Марии руки.

И в самом деле, Марию словно подменили. Она перестала давать soirees. Все вечера проводила у себя наверху, довольствуясь обществом самых близких друзей, имевших доступ в ее голубой будуар. Она больше не курила, не вспоминала про бильярд и, одетая в темное платье, с цветком в волосах, прилежно работала крючком, сидя возле лампы. Или играла в четыре руки со стариком Казоти. Аленкар, не желая отстать от своей дамы, также впал в серьезность и декламировал переводы из Клопштока. Говорили и о политике; Мария ратовала за прогресс.

И каждый вечер там неизменно присутствовал Танкредо, красивый и томный; он набрасывал рисунок какого-нибудь цветка для Марииной вышивки или наигрывал на гитаре неаполитанские песни. Все им восхищались, но более всех старик Монфорте, полузадушенный своим непомерно большим галстуком. Он часами не сводил с князя умиленного взора. Порой это созерцание прерывалось тем, что старик поднимался со своего места и, приблизившись к неаполитанцу, склонялся над ним и принимался поглаживать его и словно бы обнюхивал, приговаривая на своем портовом французском:

— Ca aller bien... Hein? Beaucoup bien... 1 Уважаю...

1 Здорово!.. А? Шикарно... (искаж. фр.)

 

Эти привычные порывы обожания явно приходились по душе Марии, поскольку она в эти минуты дарила отца одной из своих самых прелестных улыбок или подходила к нему и целовала его в лоб.

Дни Мария посвящала серьезным занятиям. Хлопотала об устройстве благотворительного общества: оно должно было распределять зимой среди нуждающихся семей теплую одежду; и Мария в гостиной Арройоса возглавляла собрания дам-учредительниц. Она посещала бедняков и зачастила в церковь, куда отправлялась пешком, вся в черном, с лицом, закрытым густой вуалью.

Блеск ее красоты казался ныне затуманенным какой-то печальной нежностью: богиня перевоплощалась в мадонну; и нередко можно было слышать, как с губ ее срывался внезапный вздох.

И с каждым днем она все сильнее привязывалась к своей маленькой дочери. Той уже минуло два года, и девочка поистине была живым очарованием. Ежевечерне она ненадолго появлялась перед гостями Марии, нарядная, как принцесса, вызывая нескончаемые восторженные восклицания Танкредо. Он рисовал ее портреты и углем, и растушевкой, и акварелью, становился перед ней на колени и целовал розовую ручку, словно ручку святого младенца. И Мария, несмотря на протесты Педро, брала теперь девочку к себе в постель и засыпала, держа ее в своих объятиях.

В начале сентября старик Монфорте отбыл на воды в Пиренеи. Прощаясь с ним, Мария заливалась слезами, повиснув у него на шее, будто вновь провожала отца в плавание к африканским берегам.

Впрочем, к ужину она вышла уже успокоенная и сияющая; и Педро вновь заговорил с ней о примирении с Афонсо да Майа: ему представлялось, что сейчас самое время отправиться в Бенфику, дабы умилостивить раз и навсегда непреклонного родителя.

— Нет, не сейчас, — отвечала на это Мария, задумчиво рассматривая свой бокал, наполненный бордо. — Твой отец — святой, мы еще не заслужили его прощения... Отложим до зимы.

 

Темным декабрьским вечером, когда на улице бушевал ливень, Афонсо да Майа читал у себя в кабинете. Вдруг дверь резко распахнулась, и, подняв глаза от книги, он увидел перед собой Педро. Одежда его была в беспорядке и забрызгана грязью, а на помертвелом лице под всклокоченными кудрями горели безумием глаза. Старик, объятый ужасом, поднялся с кресла. И Педро без слов кинулся в отцовские объятия, сотрясаясь всем телом от бурных рыданий.

— Педро! Что случилось, сын?

Умерла Мария? Жестокая радость захлестнула сердце старика при мысли, что сын, если это так, навсегда освободился от этих Монфорте и вернулся к нему вместе с внуками и теперь он не одинок, внуки продолжат его род, теперь ему есть кого любить! И он повторил, сам весь дрожа, с любовной бережностью отрывая сына от своей груди:

— Успокойся, сынок, и скажи, что же случилось?

Педро, подобно мертвому телу, рухнул на диван и, обратив к отцу опустошенное, постаревшее лицо, произнес, с трудом выговаривая слова:

— Я уезжал на два дня из Лиссабона... Вернулся нынче утром... Мария убежала из дома с малышкой. Она уехала с итальянцем... И вот я здесь!

Афонсо да Майа стоял, глядя на сына, неподвижный и онемевший, подобно каменному изваянию; кровь бросилась ему в голову, и в его мужественных чертах мало-помалу проступал яростный гнев. Он уже видел разразившийся скандал, которым будет упиваться весь город, расточая ему притворные соболезнования, видел свое имя, замаранное грязью. И это его единственный сын, презрев отцовскую власть, связавшись с недостойной женщиной, осквернил родовую кровь и покрыл ныне позором их дом. Дом, куда он вернулся и, не крича, не задыхаясь от ярости, лежит, поверженный предательским ударом! Распростерся на диване и плачет навзрыд. Вид плачущего сына заставил отца вознегодовать, и он зашагал по зале, суровый и ожесточившийся, плотно сомкнув губы, чтобы не дать вырваться гневным и оскорбительным словам, беспорядочно мятущимся в его сердце... Но все же он был отец, и он слышал рыдания, в которых звучала непереносимая боль, и видел содрогающееся тело своего несчастного сына, которого когда-то качал на руках... Он подошел к Педро и, сильно сжав руками его голову, поцеловал в лоб — один раз, второй, так, словно сын все еще оставался ребенком и нуждался, и сейчас и впредь, в отцовской ласке.

— Вы были правы, отец, вы были правы, — шептал Педро сквозь слезы.

Потом они долго молчали. Снаружи неутихающий ливень непрестанными порывами обрушивался с протяжным шумом на стены дома, и деревья перед окнами гнулись от злого зимнего ветра.

Наконец Афонсо нарушил молчание:

— Но куда они бежали, Педро? Что тебе об этом известно? Ну, не надо так убиваться...

— Я ничего не знаю, — ответил Педро, с трудом сдерживая рыдания. — Знаю лишь, что она убежала. Я уехал из Лиссабона в понедельник. И в тот же самый вечер она покинула дом в экипаже, взяв чемодан и шкатулку с драгоценностями; с ней была горничная-итальянка и наша малышка. Она объяснила гувернантке и кормилице сына, что едет ко мне. Они удивились, но что они могли сказать? По возвращении я нашел вот это письмо.

И он протянул отцу грязный листок, видно, несчетное число раз перечитанный и измятый в припадке ярости. Там было написано:

«Это судьба, я уезжаю навсегда с Танкредо, забудь меня, я тебя недостойна. Я беру с собой Марию, ибо не в силах с ней расстаться».

— Но мальчик, где же мальчик? — воскликнул Афонсо.

Педро словно очнулся!

— Он здесь, с кормилицей, я привез его в карете.

Старик выбежал из кабинета и вскоре появился, неся на руках младенца в длинной белой накидке с бахромой и чепце с лентами. Младенец был пухленький, с черными-пречерными глазами и тугими розовыми щечками. Он заливался смехом и что-то лепетал, потрясая серебряной погремушкой. Кормилица с узелком в руках жалась к дверям, устремив скорбный взгляд на ковер.

Афонсо медленно опустился в кресло и посадил ребенка к себе на колени. Глаза старика сияли светом нежности; казалось, он забыл о душевных страданиях сына, о павшем на их род позоре; теперь для него существовало только это невинное личико младенца, пускавшего пузыри у него на руках...

— Как его зовут?

— Карлос Эдуардо, — тихо ответила кормилица.

— Карлос Эдуардо, вот как...

И Афонсо принялся пристально всматриваться в ребенка, словно отыскивая в нем унаследованные им родовые черты; потом, взяв его за обе ручонки, не выпускавшие погремушку, торжественно, словно младенец мог его понять, произнес:

— Ну-ка посмотри на меня хорошенько. Я — твой дедушка. Дедушку надо любить!

Услыхав его громкий голос, малыш и вправду на мгновенье затих и, широко распахнув свои прелестные и вдруг посерьезневшие глазенки, бесстрашно уставился на седеющую дедовскую бороду; а потом запрыгал у него на коленях и, высвободив ручонку, что есть силы ударил деда погремушкой по голове.

Эта резвая выходка ребенка заставила старика расплыться в улыбке: он прижал малыша к груди и запечатлел на его личике долгий, растроганный, нежный поцелуй — первый дедовский поцелуй; затем бережно передал его кормилице.

— Ступайте, ступайте... Жертруда приготовит для ребенка комнату, поглядите, все ли там есть, что нужно.

Он притворил двери и присел возле сына, который по-прежнему полулежал неподвижно в углу дивана и не отрывал взгляда от пола.

— А теперь облегчи свое сердце, Педро, расскажи мне все... Ведь мы с тобой три года не виделись, сын...

— Больше, чем три года, — пробормотал Педро.

Он поднялся с дивана и, подойдя к окну, оглядел сад, такой печальный под дождем; затем неторопливо обвел взглядом шкафы с книгами и несколько мгновений рассматривал свой собственный портрет в двенадцатилетнем возрасте, сделанный в Риме: мальчик в голубом бархатном костюме, с розой в руке. И Педро вновь с горечью повторил:

— Вы были правы, отец, вы были правы...

И мало-помалу, меряя шагами кабинет и вздыхая, он поведал отцу о последних годах своей жизни, о зиме, проведенной в Париже, об их доме в Арройосе, о том, как он сам ввел в их дом итальянца, об их надеждах на примирение с ним, его отцом, и вдруг это позорное бесстыдное письмо, взывающее к судьбе и бросающее ему в лицо имя его соперника! В первые мгновенья он думал лишь о том, чтобы кровью смыть свой позор, и хотел броситься за ними в погоню. Но все же он не вовсе утратил рассудок. Гнаться за любовниками — недостойный фарс, не правда ли? Без сомнения, их бегство было заранее подготовлено, и ему пришлось бы метаться по всем отелям Европы в поисках своей жены... Обратиться в полицию, настаивать на их розыске? Еще большая глупость: нет такого закона, который запрещает женщине путешествовать за границей с любовником. Ему осталось лишь одно — презрение. Несколько лет у него была прелестная любовница, а теперь она убежала от него с другим. И нечего о ней жалеть! Она оставила ему сына, у которого, по крайней мере, нет матери с дурной репутацией. Терпение! Нужно все забыть, отправиться в далекое путешествие, быть может, в Америку, и отец увидит, что он возвратится оттуда исцеленным и полным сил.

Так он рассуждал, неторопливо расхаживая по кабинету с зажатой в пальцах потухшей сигарой, и голос его то и дело прерывался. Внезапно он остановился перед отцом и, издав сухой смешок, промолвил с нехорошим блеском в глазах:

— Мне всегда хотелось посмотреть Америку, и теперь как раз благоприятный случай... Исключительнейший случай, не правда ли? Могу даже туда переселиться и стать тамошним президентом или бесследно пропасть... Ха-ха!

— Да, да, но погоди, у тебя еще будет время об этом подумать, сынок! — перебил его испуганный отец.

В эту минуту из глубины коридора раздались мерные удары гонга, возвещавшего об ужине.

— Вы ужинаете все так же рано, — заметил Педро. И с усталым, протяжным вздохом обронил: — Мы ужинали в семь...

Он стал настаивать, чтобы отец ужинал как обычно. Нет причины отказываться от ужина. А он выпьет что-нибудь у себя наверху, в своей прежней комнате... Верно, там осталась его постель? Нет, нет, есть он не хочет.

— Пусть Тейшейра принесет мне рюмку можжевеловой водки... Бедняга Тейшейра, надеюсь, жив?

И, видя, что отец продолжает сидеть, повторил, уже нетерпеливо:

— Идите ужинать, отец, идите ужинать, ради бога...

И Педро вышел из кабинета. Отец услыхал наверху его шаги, стук растворяемых настежь окон. Тогда он направился в столовую, где слуги, уже, без сомнения, знавшие от кормилицы о случившейся беде, передвигались на цыпочках, с той скорбной медлительностью, с коей ходят по дому, где лежит покойник. Афонсо сел за стол в одиночестве, но, как в прежние времена, стол был накрыт на двоих; в японской вазе осыпались зимние розы; и старый попугай, возбужденный ливнем, неистовствовал на своем насесте.

Афонсо едва притронулся к ужину и, придвинув кресло поближе к камину, опустился в него и сидел, постепенно окутываемый печальными декабрьскими сумерками, устремив взгляд на огонь, слушая, как ветер яростно колотится в окна, и мысли о том страшном, что вдруг вторглось в его стариковский покой, терзали его сердце. Но при всей этой боли, — как ни была она глубока, — он чувствовал, что в какой-то части, каком-то уголке его сердца живет нечто сладостное, нечто неизведанное, сулящее ему надежду возрождения, как если бы в нем вдруг пробился могучий источник будущих радостей; и все его лицо отзывалось улыбкой на веселый призыв, когда вновь перед его глазами возникал смеющийся розовый ротик среди пенных кружев детского чепчика...

Меж тем в доме зажгли лампы. Афонсо, встревоженный, поднялся в комнату сына; там было темно и так сыро и холодно, словно комнату залило дождем. Дрожь охватила старика, он позвал сына, и голос Педро откликнулся из темноты открытого окна: Педро сидел снаружи, на веранде, вглядываясь в бурную ночь и зловеще мятущиеся ветви деревьев, подставив лицо ветру, ливню, всему этому необузданному зимнему буйству.

— Вот ты где, сынок! — воскликнул Афонсо. — Слуги должны приготовить тебе комнату, спустись вниз ненадолго... Ты весь вымок, Педро.

Афонсо дотронулся до его колен, взял его заледеневшие руки в свои. Но Педро, поспешно поднявшись, высвободился, отклонив это проявление отцовской нежности.

— Ах да, надо прибрать... А мне так хорошо на воздухе, так хорошо!

Тейшейра внес свечи, и следом за ним появился слуга Педро, доставивший из Арройоса дорожный лакированный несессер и чемоданы, которые он оставил внизу. С ним прибыл и кучер, поскольку хозяин не отдал распоряжений...

— Хорошо, хорошо, — прервал кучера Афонсо. — Сеньор Виласа завтра будет в Арройосе и распорядится.

Слуга, также ступая на цыпочках, осторожно поставил несессер на мраморную полку комода: там еще стояли старые туалетные флаконы Педро, и свечи на столе освещали просторное и печальное холостяцкое ложе со свернутыми перинами посредине.

Вошла озабоченная Жертруда с большой стопкой постельного белья; Тейшейра проворно взбил подушки; слуга из Арройоса, сняв берет и по-прежнему передвигаясь на цыпочках, помогал им. А Педро, словно во сне, вернулся на веранду, под дождь, завороженный темнотой сада, который бушевал внизу, подобно бурному морю.

Афонсо, подойдя к нему, настойчиво потянул его за руку:

— Педро! Позволь же прибрать в комнате! Спустись вниз.

Педро машинально последовал за отцом в библиотеку, покусывая давно потухшую сигару, которую он весь вечер держал в руке. Он сел в углу дивана, подальше от света, и застыл там в безмолвном оцепенении. И лишь мерные шаги старика вдоль высоких стенных шкафов нарушали тишину, все плотнее сгущавшуюся в кабинете. В камине догорали угли. Буря все не утихала. Время от времени порывы ветра обрушивали потоки воды на оконные стекла; в промежутках вода с заунывным постоянством стучала по крыше, ветер удалялся, растворяясь в шуме деревьев, и в зале вновь воцарялась томительная тишина: слышно было лишь, как капли воды стекали по стеклу, точно слезы; а потом новый приступ бури налетал еще яростней, наполняя дом дребезжанием окон, кружил вихрем и уносился со скорбным воем вдаль.

— Поистине английская ночь! — промолвил Афонсо, наклоняясь зажечь погасшую свечу.

При этих словах Педро порывисто поднялся с дивана. Быть может, его пронзила мысль о Марии, которая где-то далеко, в чужой спальне предается любви в объятиях итальянца... На мгновенье сжав руками виски, Педро нетвердыми шагами приблизился к отцу и еле слышно проговорил:

— Я в самом деле очень устал, отец, я пойду лягу. Доброй ночи... Мы поговорим завтра.

Он поцеловал у отца руку и медленно вышел.

Афонсо остался в кабинете за книгой, но не читал, а тревожно прислушивался к малейшему шороху наверху; там было тихо.

Пробило десять. Прежде чем отправиться спать, Афонco заглянул в комнату, где поместили младенца с кормилицей. Жертруда, слуга из Арройоса, Тейшейра шушукались там, сгрудившись возле комода, в тусклом свете ночника, огороженного листом бумаги, и на цыпочках разошлись прочь, едва заслышав шаги старика, а кормилица молча продолжала раскладывать вещи по ящикам. Малыш спал па просторном ложе, словно притомившийся младенец Иисус, зажав в руке серебряную погремушку. Афонсо не осмелился поцеловать его, боясь разбудить прикосновением жесткой бороды, но потрогал кружева рубашечки, поправил одеяльце и полог у кровати, чувствуя размягченным сердцем, как утихает боль в полумраке этой комнаты, где спит его внук.

— Что-нибудь еще нужно? — спросил он кормилицу, понизив голос.

— Нет, сеньор...

Затем, стараясь ступать как можно тише, он поднялся наверх. В комнате Педро из-за неплотно прикрытой двери был виден свет, и Афонсо вошел к сыну. Тот что-то писал при свете двух свечей, рядом лежал раскрытый несессер. Приход отца, казалось, испугал Педро: он обратил к нему свое лицо — постаревшее и мертвенно-бледное; темные впадины под глазами усиливали блеск и суровость его взгляда.

— Я пишу, — сказал он. Он обхватил себя руками, словно пытаясь согреться, и продолжал: — Нужно, чтобы завтра пораньше Виласа отправился в Арройос... Там остались слуги, и надо распорядиться насчет лошадей, многое еще надо уладить. Вот я и пишу ему. Его номер дома тридцать два, не так ли? Тейшейра должен знать... Спокойной ночи, папа, спокойной ночи.

Афонсо направился к себе в спальню, расположенную рядом с библиотекой, но тревога не покидала его; гнетущий страх вынуждал ежеминутно приподниматься на подушках, прислушиваться: ветер затих и в безмолвии дома наверху отчетливо были слышны нескончаемые, размеренные шаги Педро.

На рассвете, когда сон мало-помалу сморил Афонсо, в доме внезапно прогремел выстрел. Афонсо соскочил с постели и, раздетый, громко крича, кинулся наверх; следом за ним поспешил слуга с фонарем. Из комнаты Педро, где дверь так и осталась непритворенной, доносился запах пороха, а у изножья кровати отец увидел лежащего ничком в луже крови, уже пропитавшей ковер, мертвого сына с зажатым в руке пистолетом.

Бледное пламя догорающих свечей освещало оставленный на столе запечатанный сургучом конверт; на нем твердым почерком было выведено: «Отцу».

Несколько дней спустя дом в Бенфике был заперт. Афонсо да Майа с внуком и со всеми слугами отбыл в Санта-Олавию.

 

Когда в феврале туда приехал Виласа, сопровождая гроб с телом Педро для перезахоронения его в фамильном склепе, он не мог сдержать слез при виде скорбного обиталища, где прежде члены семейства Майа столько раз весело проводили рождество. Герб был затянут черным сукном, и эта траурная ткань, казалось, затягивала печалью и весь дом, и даже каштаны в патио; слуги переговаривались едва слышными голосами и все были одеты в черное; нигде ни одного цветка, и даже то, что составляло самую большую привлекательность Санта-Олавии — живое пение воды в разного рода источниках и водоемах, — ныне исчезло, и лишь кое-где вода сочилась по капле скорбными слезами. Виласа застал Афонсо да Майа в библиотеке, где окна были наглухо закрыты и зашторены от веселого зимнего солнца; старик полулежал в кресле с застывшим лицом, обрамленным отросшими седыми волосами, праздно сложив на коленях исхудалые руки.

Возвратившись в Лиссабон, управляющий не скрыл, что вряд ли Афонсо да Майа проживет больше года.

 

 

III

Но минул и этот год, и еще несколько лет.

Однажды апрельским утром, накануне пасхи, Виласа вновь появился в Санта-Олавии. Его не ждали так рано: весна в том году выдалась дождливая. Виласа приехал в первый погожий денек, когда дед с внуком гуляли в саду. Тейшейра, изрядно поседевший за эти годы, явно был рад приезду управляющего, с которым они не раз обменивались деловыми посланиями, и препроводил его в столовую, где старая экономка Жертруда, пораженная появлением Виласы, выронив стопку салфеток, бросилась его обнимать.

Три застекленные двери, распахнутые в этот теплый день, выходили на залитую солнцем террасу с мраморной балюстрадой, увитой плющом; и Виласа, спускаясь по ступенькам террасы в сад, едва признал в идущем ему навстречу старике с белоснежной бородой, но крепком и румяном, Афонсо да Майа, который поднимался по гранатовой аллее, ведя за руку внука.

Карлос, увидев на террасе незнакомца в цилиндре, закутанного в теплое кашне, с любопытством стал рассматривать его — и очутился на руках у доброго Виласы, который, отбросив зонт, принялся осыпать поцелуями волосы и щечки мальчугана, приговаривая:

— О мой малыш, мой дорогой малыш! Да какой же стал хорошенький! И как ты вырос...

— Как же так, без предупреждения, Виласа? — воскликнул Афонсо да Майа, приближаясь к управляющему с распростертыми объятиями. — А мы ждали вас не раньше чем через неделю!

Старики обнялись; потом обратили друг на друга пылкий увлажненный взор и вновь, растроганные, стиснули друг друга в объятиях.

Карлос, тоненький и очень серьезный, стоял рядом, засунув руки в карманы своих длинных штанишек из белой фланели, в такой же фланелевой каскетке, надетой набок, из-под которой выбивались красивыми завитками темные волосы, и не отрываясь смотрел на Виласу: старик, сняв перчатку, с дрожащими губами, смахивал из-под очков непрошеные слезы.

— И никто вас не встретил, даже не послали слугу к переправе! — сетовал Афонсо. — Однако вы добрались, слава богу!.. И выглядите молодцом, Виласа!

— А вы, ваша милость! — пробормотал управляющий, проглатывая подступавшие к горлу рыдания. — Ни единой морщины! Поседели, что правда, то правда, но лицо как у юноши... Я вас даже сразу не признал!.. Я ведь помню, какой вы были в последний мой приезд сюда... И все он! Все наш красавчик!

И Виласа, не в силах сдержать восхищения, вновь хотел заключить малыша в свои объятия, однако мальчуган, весело смеясь, ускользнул от него, спрыгнул с террасы и, уцепившись за трапецию, подвешенную между деревьями, сильный и ловкий, принялся ритмично раскачиваться на ней, крича: «Ты — Виласа!»

Виласа, с зонтом под мышкой, любовался им, замирая от восторга.

— Что за прелестный ребенок! То-то радость для вас! И вылитый отец. Те же глаза — у всех в роду Майа такие глаза, и волосы вьются кольцами... Но будет гораздо мужественнее, когда вырастет!

— Да, он здоров и крепок, — добавил с улыбкой Афонсо, поглаживая бороду. — А как поживает Мануэл, ваш сын? Когда его свадьба? Пойдемте в дом, Виласа, нам О многом надобно поговорить...

Они вошли в столовую, где пламя в отделанном изразцами камине умирало, побежденное ласковым и настойчивым светом апрельского солнца; фарфор и серебро сверкали в горках из бакаутового дерева; словно обезумев от радости, заливались канарейки.

Жертруда, умиленно наблюдавшая с порога за встречей хозяина с управляющим, теперь подошла к ним, сложив руки под белым передником, и промолвила с шутливым упреком:

— Вот, мой сеньор, и дождались мы наконец праздничка, а то уж вроде все и дорогу позабыли в Санта-Олавию!

И с выражением добродушной симпатии на лице, белом и круглом, как полная луна, и уже подернутым седым пушком, добавила:

— Ах, сеньор Виласа, поистине ваш приезд — праздник! Вон даже канарейки поют! Я бы и сама запела, ежели б могла...

Тут вконец растроганная Жертруда поспешно удалилась, еле сдерживая слезы.

Тейшейра молча ждал, и снисходительный смешок, подавляемый дворецким, колыхал концы его высокого воротника.

— Пожалуй, сеньору Виласе следует приготовить голубую комнату, — сказал Афонсо. — Ту, где он обычно располагался, нынче занимает виконтесса...

Виласа не преминул тут же осведомиться о здравии сеньоры виконтессы. Она была из рода Руна, кузина покойной жены Афонсо, и в юности, когда ее красоту воспевали поэты Каминьи, вышла замуж за галисийского дворянчика, виконта де Уриго де ла Сьерра, пьяницу и грубияна, который ее бил; после его смерти Афонсо приютил у себя бедную вдову, повинуясь родственному долгу и желая иметь хозяйку в Санта-Олавии. Последнее время здоровье вдовы оставляет желать лучшего...

Взглянув на часы, Афонсо прервал, однако, начатый им рассказ о недугах виконтессы.

— Виласа, поторопитесь привести себя в порядок, пора обедать.

Управляющий, удивленный, также посмотрел на часы, затем окинул взглядом уже накрытый на шесть кувертов стол, корзину с цветами, бутылки с портвейном.

— Ваша милость теперь обедают так рано? Я предполагал, что это накрыто к завтраку...

— Да нет, к обеду. Карлосу нужен строгий режим: он уже с утра на воздухе и потому завтракает в семь, а обедает в час. Ну а я, я должен следить за его манерами и потому...

— Вы, сеньор Афонсо да Майа, — воскликнул Виласа, — вы изменили весь ваш привычный распорядок, и это в вашем возрасте! Вот что значит быть дедом, мой сеньор!

— Глупости! Вовсе не потому... Мне самому это на пользу. Вы же видите, что на пользу!.. Но поторопитесь, Виласа, поторопитесь, Карлос не любит ждать... Возможно, к обеду приедет аббат.

— Кустодио? Рад случаю повидаться! Так с вашего позволения, ваша милость...

В коридоре дворецкий, принимая у Виласы зонтик и плащ, улучил наконец минуту, чтобы спросить управляющего:

— Сеньор Виласа, ответьте по правде, довольны ли вы тем, что видите здесь?

— Доволен, Тейшейра, весьма доволен. С легким сердцем теперь буду приезжать в Санта-Олавию.

И, дружески положив дворецкому руку на плечо, Виласа подмигнул ему увлажненным глазом:

— И все это сделал малыш. Он просто воскресил хозяина!

Тейшейра почтительно рассмеялся. О да, малыш и вправду всеобщая радость в доме...

— Постой! Кто это там музицирует? — Виласа остановился на ступеньках лестницы, услышав, как наверху кто-то настраивает скрипку.

— Это сеньор Браун, англичанин, воспитатель мальчика... И такой искусный музыкант, просто заслушаешься; иногда он по вечерам играет в гостиной, и сеньор судья ему аккомпанирует на концертино... Вот, сеньор Виласа, ваша комната...

— Очень славная, благодарю!

Оба окна в комнате выходили на солнце, и солнечные лучи играли на лаке новой мебели и на светлом ковре с узором из голубых цветов; гардины и обивка из кретона повторяли тот же рисунок: голубые букетики на светлом фоне. Чистый деревенский уют комнаты восхитил Виласу.

Он пощупал кретоновую обивку, погладил мраморную доску комода, попробовал прочность стульев. Обстановка куплена в Порто, не так ли? Изящная, ничего не скажешь. И, очевидно, не слишком дорогая. Уж он-то в этом разбирается. Управляющий привстал на цыпочки, чтобы рассмотреть английские акварели, изображающие породистых коров, лежащих на траве в тени романтических руин. Тейшейра наблюдал за ним, держа в руке часы:

— В вашем распоряжении всего десять минут... Малыш не любит ждать.

Наконец Виласа размотал кашне, затем снял толстый вязаный жилет; из-под полурасстегнутой рубашки виднелась ярко-красная фланелевая фуфайка, носимая Виласой по причине ревматизма, поверх нее — ладонки из расшитого шелка. Тейшейра расстегивал ремни чемодана; в глубине коридора скрипка брала приступом «Венецианский карнавал»; в приоткрытые окна проникал пьянящий воздух, свежесть и покой полей, все зеленое великолепие апреля.

Виласа, сняв очки и слегка поеживаясь от холода, протирал концом намоченного полотенца шею и за ушами и продолжал беседовать с Тейшейрой:

— Итак, наш Карлиньос не любит ждать... Уразумел уже, что он здесь всеми командует... Еще бы, когда его так балуют...

Но Тейшейра со строгой важностью осмелился прервать управляющего. Его балуют? Позвольте бедному старому дворецкому, коего самого воспитывали с помощью железного прута, не согласиться с сеньором Виласой. Уж Тейшейра мог бы порассказать многое сеньору управляющему! Да мальчугану не было еще и пяти лет, а он уже спал в комнате один и в полной темноте; и по утрам, чуть проснется, его бух в ванну с холодной водой, иногда даже подернутой льдом... И всякие подобные ужасы. Хорошо, что все знают, как дед любит внука, а то ведь можно подумать, что он собрался его уморить. Он, Тейшейра, да простит его бог, и тот было засомневался... Но оказалось — такова английская система воспитания! Мальчику разрешалось бегать, падать, лазать по деревьям, мокнуть под дождем, играть на солнцепеке, словно он сын арендатора. А строгости с едой! Точно по часам и только то, что полезно... Сколько раз бедный малыш прямо давился, но съедал. Уж так его строго держат, так строго...

И Тейшейра, помолчав, добавил:

— Однако, слава тебе господи, мальчик вырос крепенький. И все же, коли б в нашем одобрении нуждались, нипочем бы мы такого воспитания не одобрили, ни я, ни Жертруда.

Он снова посмотрел на часы, висевшие на черной тесьме поверх его белого жилета, и медленными шагами прошелся по комнате; потом поднял брошенный на постель сюртук управляющего, легонько, больше из чистой уважительности, провел по воротнику платяной щеткой и, остановившись у туалетного столика, за которым Виласа прилаживал на своей лысине две длинные пряди, продолжал:

— Поверите, сеньор, не успел этот английский воспитатель появиться в доме, как он тут же стал обучать мальчугана гребле, словно лодочника! Я уж не говорю о трапеции, обо всех этих акробатических трюках; и говорить-то об этом не хочется... Я вам так скажу: мистер Браун — хороший человек, молчаливый, чистоплотный, прекрасный музыкант. Но я не раз уже повторял Жертруде: то, что, может быть, годится для воспитания англичанина, не годится для воспитания португальского дворянина... Не годится. Не соблаговолит ли сеньор поговорить о сем предмете с сеньорой доной Аной Силвейрой?..

В дверь тихонько постучали, и Тейшейра замолк. Вошел слуга, сделал знак дворецкому, почтительно освободил его от сюртука Виласы и, с сюртуком в руках, застыл возле столика, за которым Виласа, весь красный от спешки, все еще сражался с непокорными прядями.

Тейшейра, уже в дверях, снова взглянул на часы:

— Время обедать. В вашем распоряжении всего две минуты, сеньор Виласа.

Спустя минуту управляющий спускался вниз, на ходу застегивая сюртук.

Все уже собрались в столовой. Возле камина, где в серебристой золе дотлевали угли, Браун просматривал «Таймс». Карлос, сидя верхом на дедушкином колене, рассказывал ему какую-то длинную историю про себя и своих товарищей и про то, как они что-то не поделили; а добрейший аббат Кустодио, забыв про свой нюхательный табак, раскрыв рот слушал малыша с отечески нежной улыбкой.

— Посмотрите-ка, аббат, кто к нам пожаловал, — обратился к нему Афонсо.

Аббат обернулся и всплеснул руками!

— Вот так новость! Да это наш Виласа! И мне никто ничего не сказал! Дайте же мне обнять его хорошенько!..

Карлос на коленях у деда запрыгал от удовольствия: ему забавно было видеть, как в долгом объятии сблизились и застыли головы двух стариков — одна с редкими прядями, точно приклеенными к лысине, а другая с тонзурой, обрамленной густой порослью седых волос. И поскольку старики, не разнимая объятий, продолжали взирать друг на друга, приглядываясь к появившимся на их лицах за эти годы новым морщинам, Афонсо окликнул управляющего:

— Виласа! Сеньора виконтесса…

Однако управляющий, окинув взором столовую, не обнаружил в ней никакой виконтессы. Карлос засмеялся и захлопал в ладоши — и тут Виласа наконец заметил в уголку, между буфетом и окном, даму, сидевшую в низком креслице, всю в черном, робкую и молчаливую; ее пухлые ручки покоились на весьма расплывшейся талии. Полное, апатичное, белое как бумага лицо виконтессы и жирные складки на ее шее мгновенно залились краской; она не нашлась, что сказать Виласе, и лишь подала ему пухлую белую руку с пальцем, завязанным кусочком черного шелка. После чего принялась обмахиваться огромным блестящим веером, потупив глаза и тяжело переводя дух, словно в изнеможении от сделанного ею усилия.

Лакеи начали разливать суп, а Тейшейра все еще ждал, стоя навытяжку за креслом Афонсо.

Карлос не покидал дедовских колен, желая досказать свою историю. Мануэл зажал в руке камень... Он, Карлос, первый хотел с ним помириться, но мальчишки стали смеяться... Все равно он их всех обратил в бегство...

— А они были старше тебя?

— Да, все трое уже большие и такие сильные, дедушка, можешь спросить у тети Педры, она была там, на гумне, и все видела... А у одного даже был серп...

— Ну, хорошо, сеньор, хорошо, ты мне уже все рассказал... Слезай-ка, а то суп остынет. Оп-ля!

И старик с сияющим видом счастливого патриарха направился к своему месту во главе стола, улыбаясь и говоря:

— Он уже тяжеленек стал — держать его на руках.

Но тут он увидел Брауна и поспешил представить ему управляющего.

— Мистер Браун, наш друг Виласа... Прошу прощения, я замешкался, но по вине вон того кавалера, что сидит в глубине стола, сеньора дона Карлоса Семерых Убиваю!

Наставник Карлоса, в длинном сюртуке, аккуратно застегнутом на все пуговицы, прямой и строгий, обошел стол, чтобы обменяться с Виласой крепким shake-hands 1, затем вновь занял свое место, развернул салфетку, пригладил пышные усы и лишь после этого, обратившись к Виласе, произнес с сильным английским акцентом:

1 Рукопожатьем (англ.).

 

— Прекрасная нынче погода... на славу!

— Да, отличнейшая погода, — отозвался управляющий самым любезным тоном, невольно робея перед атлетом-англичанином.

Разумеется, в тот день за столом беседа шла о путешествии из Лиссабона, о преимуществах мальпостов и о железной дороге, которая вот-вот должна быть закончена... Виласа уже ездил поездом до Каррегадо.

— Вот, поди, страху-то натерпелись? — воскликнул аббат, застыв с ложкой супа в руке.

Сей достойный служитель церкви никогда не покидал Резенде; и весь огромный мир за стенами его ризницы и за пределами его прихода представлялся ему сплошным Вавилоном. И в особенности эта железная дорога, о которой столько толкуют...

— Что внушает страх, так это быстрота передвижения, — отвечал Виласа тоном сведущего человека. — Что бы там ни толковали, а такая скорость пугает!

Но аббата более всего ужасали неминуемые катастрофы, которые будут происходить с этими машинами.

Тогда Виласа напомнил, что нередко опрокидываются и мальпосты. Вот в Алкобасе перевернулся мальпост, и раздавило двух сестер милосердия! Опасности везде нас подстерегают. Можно сломать ногу, прохаживаясь по комнате.

Нет, нет, аббат не против прогресса. Он полагает, что прогресс необходим. Но к чему такая поспешность? Страна не готова к подобным нововведениям; в чем она нуждается, так это в строительстве хороших проезжих дорог...

— И в бережливости! — добавил Виласа, пододвигая себе перец.

— Буселас? — негромко предложил, наклоняясь к нему, лакей.

Управляющий поднял наполненный бокал и посмотрел вино на свет; потом пригубил его и подмигнул Афонсо:

— Из наших запасов?

— Выдержанное, — ответил Афонсо. — Спросим-ка Брауна... — Ну как, мистер Браун, хорош нектар?

— Восхитительный! — пылко воскликнул учитель.

Тут Карлос тоже потянулся со своим бокалом и потребовал себе буселаса. Пусть и ему дадут этого вкусного вина, раз приехал Виласа и у всех праздник. Но дедушка не позволил: малышу нальют, как обычно, бокал колареса, и одного бокала вполне довольно. Карлос прижал ручонки к висевшей у него на груди салфетке, и весь его вид выражал возмущение столь явной несправедливостью. Выходит, даже чтобы отпраздновать приезд Виласы, ему нельзя выпить капельку буселаса? Славно здесь чествуют гостей, нечего сказать... А Жертруда еще говорила ему, что, когда приедет сеньор управляющий, она к чаепитию нарядит его, Карлоса, в новый бархатный костюм. Но какой же это праздник, если не попробовать буселаса... Карлос не мог этого уразуметь.

Лицо деда, добродушно внимавшего жалобам внука, вдруг сделалось строгим.

— Карлос, ты слишком много болтаешь. За столом разговаривают только взрослые.

Карлос склонился над своей тарелкой, тихонько бормоча:

— Хорошо, дедушка, не сердись. Я подожду, пока вырасту большой...

Сидящие за столом заулыбались. Даже виконтесса в знак восхищения лениво взмахнула веером, а добряк аббат от восторга стиснул на груди волосатые руки — до того мальчуган был ему мил; Афонсо же покашливал в салфетку, делая вид, будто вытирает усы, и стараясь скрыть улыбку и сквозившее во взгляде умиление.

Виласа был изумлен бойкостью Карлоса. Ему захотелось еще поговорить с мальчиком, и, положив прибор, он спросил его:

— Скажи-ка мне, Карлиньос, а как твои успехи?

Малыш в мгновенье ока приободрился, непринужденно развалился на стуле и, засунув руки в карманы, отвечал с важным видом:

— Я объезжаю Брижиду.

Тут уж дед, не в силах сдержаться, залился смехом, откинувшись на спинку стула.

— Прекрасно! Он объезжает Брижиду! И в самом деле, Виласа, уже объезжает... Спросите Брауна: разве не так, а? Лошаденка неказистая, но с норовом...

— Дедушка, — закричал Карлос с горячностью, — скажи Виласе, ведь правда, я смог бы сам управлять dog-cart? 1

1 Высокий двухколесный экипаж с поперечными сиденьями и местом для собак под задним сиденьем (англ.).

 

Афонсо вновь напустил на себя строгость.

— Я не спорю... Верно, смог бы, если бы тебе позволили. Но, сделай милость, не хвастайся своими подвигами. Настоящие мужчины должны вести себя скромно. И, пожалуйста, вынь руки из карманов...

Добросердечный Виласа поспешил вмешаться. Ну, разумеется, это великолепно — научиться ездить верхом... Но он-то хотел услышать, насколько успешны его занятия Федром и Титом Ливием...

— Виласа, Виласа! — предостерегающе подняв вилку, вскричал аббат с лукавой улыбкой. — Не следует говорить о латыни в присутствии нашего достойного друга... Он ее не признает, полагая, что она устарела. Латынь устарела...

— Отведайте-ка этого фрикасе, аббат, — прервал его Афонсо, — я знаю, это ваше любимое блюдо, и оставьте в покое латынь.

Аббат охотно повиновался, но, выбирая куски дичи поаппетитнее, продолжал тихонько ворчать:

— А все же следует начинать с латынечки, с нее следует начинать, она — основа, основаньице всего...

— Нет, латынь — после! — воскликнул Браун, сопровождая свои слова энергичным жестом. — Сначала сил-ла! Сил-ла! Мускулы!

Афонсо разделял его мнение. Браун был прав. Латынь — роскошь познания... И нет ничего глупее, чем заставлять ребенка заучивать на мертвом языке про Фабия, предводителя сабинян, или про Гракхов и про все прочие дела давно исчезнувшего народа, оставляя в то же самое время детский ум в полном неведении относительно того, что такое дождь, который его мочит, из чего делается хлеб, который он ест, и многих других вещей, окружающих нас в этом мире...

— Но венец всему — классики, — осмелился вставить аббат.

— Какие классики! Первый долг человека — жить. А для этого он должен обладать здоровьем и силой. Всякое разумное воспитание состоит в том, чтобы культивировать здоровье, силу, полезные навыки, развивать природные данные, вооружиться физическим превосходством. И не думать о душе. О душе потом. Душа — это уже следующая ступень. Она — преимущество взрослых людей...

На лице аббата отразился ужас.

— Но как же можно без просвещеньица, — пробормотал он. — Что вы на это скажете, Виласа? И вы, ваша милость сеньор Афонсо да Майа, вы повидали мир больше, чем я... Прежде всего — просвещеньице...

— Но просвещение состоит отнюдь не в том, чтобы ребенок декламировал: «Tityre, tu patulae recubans...» 1 A в том, чтобы изучать истинные события, накапливать полезные сведения, приобщаться ко всему полезному и практическому...

1 «Титир, ты лежа в тени...» (лат.).

 

Тут Афонсо запнулся и, блестя глазами, знаком указал Виласе на внука, который что-то рассказывал Брауну по-английски. Не иначе как опять повествовал о своих подвигах, о драке с мальчишками — оживленно и то и дело взмахивая кулачками. Воспитатель одобрительно кивал, покручивая усы. И все сидевшие за столом и стоявшие за их стульями слуги — одни застыв с вилками в руках, другие забывая прислуживать — в благоговейном молчании внимали английской болтовне мальчика.

— Редкостные способности, редкостные, — прошептал Виласа, наклоняясь к виконтессе.

Щеки благородной сеньоры окрасились румянцем, и она улыбнулась. За столом она показалась Виласе еще более тучной, словно расплывшейся на стуле; молча поглощала она одно блюдо за другим и после каждого глотка буселаса томно обмахивалась своим огромным черным и блестящим веером.

Когда Тейшейра подал портвейн, Афонсо предложил тост за здоровье Виласы. Бокалы поднялись в шуме дружеских пожеланий. Карлос непременно хотел кричать «ура», однако дед укоризненным жестом удержал его; все же малыш воспользовался наступившим молчанием и произнес с трогательной настойчивостью:

— Дедушка, я люблю Виласу. Виласа наш друг.

— Преданнейший и очень давний друг, мой сеньор! — воскликнул старый управляющий, едва не уронив от волнения свой бокал.

Обед подходил к концу. Солнце уже ушло с террасы, и зелень сада купалась в покое прозрачного воздуха под темно-синим небом. В камине остался лишь светлый пепел, сирень в вазах источала аромат, к которому примешивался запах взбитых сливок с лимоном: слуги в белых жилетах сервировали десерт, чуть позвякивая серебром; вскоре белоснежная камчатная скатерть была уставлена всем, что полагается к десерту, и блеск хрустальных компотниц соперничал с золотистым сиянием портвейна. Виконтесса, вся разрумянившаяся, обмахивалась веером. Падре Кустодио не торопясь свертывал салфетку, невольно выставляя на всеобщее обозрение залоснившиеся рукава грубой сутаны.

И тогда Афонсо, ласково улыбаясь, провозгласил последний тост:

— За здравие вашей милости, сеньор Карлос Семерых Убиваю!

— И за твое, дедушка! — Малыш осушил свой бокал до дна.

Чернокудрый внук и седобородый дед приветствовали друг друга с противоположных концов стола — и все улыбались, растроганные этой сценой. Затем аббат, ковыряя в зубах зубочисткой, пробормотал благодарственную молитву. Виконтесса, опустив глаза, тоже сложила ладони и зашевелила губами. И Виласа, придерживающийся этого обычая, с неудовольствием заметил, что Карлос пренебрег им и, соскочив со стула, бросился дедушке на шею, шепча ему что-то на ухо.

— Нет, милый! Нет! — отвечал Афонсо.

Но мальчик еще сильнее обнимал его и горячо убеждал в чем-то столь нежным и проникновенным шепотом, что понемногу лицо деда смягчилось, обнаружив простительную слабость.

— Ну, так и быть, ради праздника, — уступил он наконец. — Раз уж тебе так хочется...

Мальчик запрыгал, захлопал в ладоши, схватил Виласу за руки и закружил его, распевая на свой собственный мотив:

— Как хорошо, что ты приехал, хорошо, хорошо, хорошо! Я пойду за Терезиньей, иньей, иньей, иньей!

— Это его невеста, — объяснил Афонсо, вставая из-за стола. — Он уже успел влюбиться в дочку доны Силвейры... Кофе подайте на террасу, Тейшейра.

Ясная синева дня, высокое, чистое, без единой тучки небо звали выйти в сад. Возле террасы уже раскрылись красные герани; зелень кустарника, еще совсем нежная, похожая на тонкое кружево, отзывалась на малейшее дуновение ветерка; порой сюда долетал еле различимый аромат фиалок, смешанный со сладковатым запахом полевых цветов; напевно журчала струя фонтана, и на садовых дорожках, обсаженных карликовым самшитом, мелкий песок слегка золотился под робкими лучами запоздалой весны, которая окутывала отдыхавшую в этот час сиесты растительность прозрачным прохладным светом.

Трое мужчин вышли на террасу пить кофе. Их глазам представился Браун в надетом набок шотландском берете и огромной трубкой во рту, толкавший перекладину трапеции, на которой раскачивался Карлос. Жалостливый Виласа тут же попросил позволения сесть спиной: он не был поклонником гимнастики, хоть и понимал прекрасно, что никакой опасности нет, но все эти кульбиты, прыжки, раскачивания ошеломляли его и вызывали легкий приступ тошноты...

— Вряд ли это полезно — после обеда...

— Ну! Он только покачается... Посмотрите, как высоко!

Но Виласа, склонившийся над чашкой, не шевельнулся.

Аббат же, напротив, смотрел раскрыв рот и забыв про кофе.

— Да поглядите же, Виласа, — повторил Афонсо. — Ну чего вы боитесь?

Виласа обернулся с видимым усилием. Высоко в воздухе малыш, упершись ногами в перекладину трапеции, а руками сжимая веревки, опускался к террасе, легко поглощая пространство, с развевавшимися на ветру волосами; затем вновь взлетел, заслоняя солнце; лицо его сияло, блуза и панталоны раздувались, словно паруса; и, когда он приближался, можно было видеть, как сверкали его черные широко раскрытые глаза.

— Нет, я больше не могу, это зрелище не по мне! — взмолился Виласа. — Я бы не поощрял подобные безрассудства!

В ответ на это Афонсо захлопал в ладоши, а старый аббат закричал: «Браво, браво!» Виласа повернулся, чтобы тоже наградить малыша аплодисментами, но того уже и след простыл; трапеция раскачивалась все тише, останавливаясь; а Браун, вновь вооружившись «Таймсом», который он положил у пьедестала статуи, удалялся в глубь сада, окутанный клубами табачного дыма.

— Прекрасная вещь — гимнастика! — воскликнул Афонсо да Майа, с удовольствием закуривая вторую сигару.

Виласа уже слышал, что малыш родился слабогрудым. Но аббат, отхлебнув кофе и смакуя его, разразился своей излюбленной фразой, звучавшей как афоризм:

— Подобное воспитание делает из людей атлетов, но не христиан. Я уже говорил...

— Да, вы уже говорили, аббат, говорили! — весело прервал его Афонсо. — Вы мне твердите это все дни напролет... Хотите знать, Виласа, наш Кустодио прожужжал мне все уши, чтобы я учил мальчика катехизису. Катехизису!

Кустодио на мгновенье застыл с открытой табакеркой в руке, обратив к Афонсо сокрушенное лицо; неверие этого старого фидалго, владетеля почти всех приходских земель, было для аббата одной из его главных печалей.

— Катехизис — да, мой сеньор, хотя ваша милость и говорит о нем с насмешкой... Катехизис! Но сейчас я хочу говорить не о катехизисе... А о другом. И ежели я твержу без устали одно и то же, сеньор Афонсо да Майа, то лишь по причине любви, которую я питаю к малышу.

И аббат вновь принялся рассуждать о том, о чем рассуждал обычно за кофе в те дни, когда обедал в поместье.

Добряк находил ужасным, что в уже столь сознательном возрасте столь прелестное дитя, наследник славного рода, в будущем — один из столпов нашего общества, не имеет даже понятия о вероучении. И он рассказал Виласе, как однажды, проходя мимо ворот усадьбы, некая дона Сесилия Маседо, весьма достойная сеньора, супруга нотариуса, увидев Карлоса и питая слабость к очаровательным малышам, подозвала его и спросила, что он знает о святом покаянии. И что, вы думаете, он ей ответил? Что «никогда ни о чем таком не слыхал»! Прискорбно. А сеньор Афонсо да Майа смеется, полагая все это забавным. Но вот пусть наш друг Виласа скажет, есть ли здесь повод для веселья? Разумеется, сеньор Афонсо да Майа обладает большими познаниями и много ездил по свету, но в одном его не может убедить он, бедный аббат, до сих пор не бывавший даже в Порто, — в том, что нельзя обрести в жизни счастья и доброй славы без догматов веры.

Афонсо да Майа отвечал добродушно:

— Ну и чему бы вы учили мальчика, аббат, если бы я поручил его вам? Что он не должен красть деньги из чужих карманов, не должен лгать, обижать малых сих, поскольку все это противоречит божьим заповедям и ведет прямо в ад? Не так ли?

— Есть нечто...

— Знаю, знаю. Но вы стали бы ему внушать, что он не должен делать этого, ибо это грех против бога, а малыш уже знает, что не должен делать этого, ибо это недостойно дворянина и благородного человека.

— Но, мой сеньор...

— Послушайте, аббат. Все различие лишь в одном. Я хочу, чтобы мальчик был добродетельным из любви к добродетели и честным из любви к честности, а не из страха перед пеклом или из жажды попасть в царствие небесное... — И, поднявшись, добавил с улыбкой: — Но истинный долг добропорядочного человека, аббат, состоит в том, чтобы, когда наконец после дождливых недель выдается такой денек, как сегодня, идти дышать воздухом, а не сидеть здесь и спорить о катехизисе. И потому, ежели Виласа не слишком устал, отправимся прогуляться по нашим владениям...

Аббат вздохнул, словно святой при виде дьявольского нечестья, поразившего лучших овец его паствы; потом заглянул в свою чашку и с наслаждением допил оставшийся кофе.

Когда Афонсо да Майа, Виласа и аббат вернулись с прогулки, обойдя почти весь приход, уже стемнело, в комнатах зажгли свет и в гости пожаловали сестры Силвейра, богатые владелицы поместья Лагоаса.

Дона Ана Силвейра, старшая сестра, незамужняя, слыла умнейшей из сестер, и по части благочестия и этикета пользовалась в Резенде непререкаемым авторитетом. Дона Эужения, вдова, была всего-навсего очаровательной флегматичной особой, приятно пухленькой и смугловатой, с глазами, утопающими в длинных ресницах; она была также матерью двоих детей: Терезиньи — «невесты» Карлоса, худенькой живой девочки, с черными как смоль волосами, и мальчика по имени Эузебио, о котором как о чуде без устали говорили все в округе.

Чуть не с колыбели этот чудо-ребенок выказывал любовь ко всякого рода старинным книгам, равно как и ко всем прочим источникам знания. Едва начав ползать, он более всего любил устроиться где-нибудь в уголке на ковре и, завернувшись в одеяло, перелистывать толстые тома, склоняясь безволосой головенкой мудреца над заглавными буквами; а когда он немного подрос, то мог проводить долгие часы неподвижно в кресле, подобрав под себя слабые ножонки и ковыряя в носу: ни разу он не попросил барабан или ружье, но зато ему шили из бумаги тетради, и скороспелый эрудит, приводя в изумление мать и теток, с высунутым от напряжения языком по целым дням исписывал страницы цифрами.

В семье уже определили его будущее: при его состоянии он должен получить университетское образование, а затем стать высшим судейским чиновником. В Санта-Олавии тетя Аника сразу же усадила мальчика за стол у канделябра и дала ему рассматривать огромный, богато изданный том «Одежда народов мира». Мальчик был, по обыкновению, одет в шотландский костюм с ярким в красно-черную клетку пледом, перекинутым через плечо и закрепленным эполетом, как у благородного Стюарта, храброго рыцаря из романа Вальтера Скотта; с мальчика никогда не снимали берета, на котором воинственно топорщилось пестрое петушиное перо; но вряд ли было зрелище печальнее, чем это хмурое личико ребенка, страдающего глистами, вялое, отливающее желтизной оливкового масла; его блуждающие по страницам голубые глазенки, лишенные ресниц, словно их уже успела выесть жажда познания; взгляд, прикованный то к сицилийским крестьянкам, то к отважным стрелкам-черногорцам, которые были изображены на вершине горной цепи, где они стояли, опершись на ружья.

Перед канапе, где сидели дамы, расположился их преданный друг, адвокат, степенный и порядочный человек; вот уже пять лет, как он все взвешивал и размышлял, не жениться ли ему на вдове Силвейра, но так до сей поры и не решился на это и довольствовался тем, что ежегодно покупал полдюжины простыней или еще одну штуку голландского полотна, дабы пополнить запас постельного белья. Эти покупки с жаром обсуждались в доме Силвейра; и скрытые, но неизбежные намеки, таившиеся в разговорах о наволочках, размерах простынь и мохнатых теплых одеялах на январские холода, вместо того чтобы воспламенить адвоката, поселяли в нем тревогу. И в последующие дни он выглядел обеспокоенным, словно благая перспектива брачных уз вызывала у него озноб, как перед отчаянным поступком вроде схватки с быком или попытки переправиться вплавь через Доуро. Затем, под каким-нибудь благовидным предлогом, он откладывал женитьбу до будущей осени. И, сразу почувствовав облегчение и успокоившись, почтенный адвокат продолжал сопровождать сестер Силвейра на чаепития, церковные праздники, визиты с выражением соболезнования, всегда одетый в черное, любезный и обходительный, с неизменной улыбкой, обращенной к доне Эужении, и не желающий других радостей, кроме даруемых ему этой почти отеческой привязанностью.

Едва Афонсо вошел в гостиную, ему сообщили, что, к сожалению, сеньор судья с сеньорой не смогли прибыть, поскольку судья нездоров; и сестры Бранко прислали записочку с просьбой извинить их: у них, бедняжек, сегодня день скорби — семнадцать лет назад умер их братец Мануэл...

— Ну что ж, — отвечал Афонсо, — ничего не поделаешь. Нездоровье, скорбь, братец Мануэл... Придется составить ломберчик вчетвером. Что скажет на это сеньор адвокат?

Достопочтенный сеньор, наклонив лишенную растительности голову, пробормотал: «К вашим услугам».

— Ну, тогда за дело, за дело! — воскликнул аббат, потирая руки в предвкушении карточной баталии.

Партнеры перешли в небольшую залу для карточной игры, отделенную от гостиной штофной портьерой, теперь отдернутой и позволявшей видеть зеленый стол и на нем в кругах света от абажуров раскинутые веером колоды карт. Однако уже через минуту сеньор адвокат покинул залу, с улыбкой пожелав партнерам сразиться втроем, и занял свое прежнее место возле доны Эужении, скрестив под стулом ноги и сложив руки на животе. Дамы обсуждали болезнь судьи. Он страдал уже целых три месяца, но упорно не соглашался показаться врачам, что было совершенно непростительно. Как можно с этим медлить, когда судья так сильно сдал, весь высох и пожелтел; к слову сказать, дона Аугуста, его супруга, напротив, располнела и цветет как маков цвет!.. Виконтесса, утопая всеми телесами в углу дивана, рассказала, что в Испании она наблюдала подобный случай: муж превратился в настоящий скелет, а жена стала похожа на бочку; а вначале было наоборот, так что об этом даже сочинили стихи...

— Все дело в жизненных соках, — с грустью промолвил адвокат.

Затем заговорили о сестрах Бранко, вспомнили, как умер их брат Мануэл Бранко, — несчастный скончался в расцвете лет! И что за примерный был юноша! И как умен! Дона Ана Силвейра все эти годы ни разу не забыла поставить в день его смерти свечку за упокой его души и всегда трижды прочитывала «Отче наш». Виконтесса была донельзя огорчена, что не вспомнила о нем нынче... А ведь она намеревалась помолиться за него!

— А я просила сестер Бранко напоминать мне. И сестры так всегда меня благодарят!

Вы еще успеете помолиться за него нынче, — утешил виконтессу адвокат.

Дона Эужения, лениво трудясь над вязаньем, с которым она никогда не расставалась, со вздохом прошептала:

— У каждого есть свои мертвецы.

И в воцарившейся тишине из угла канапе донесся ответный вздох, вздох виконтессы; вспомнив, очевидно, фидалго Уриго де ла Сьерра, она повторила:

— У каждого есть свои мертвецы...

И достойнейший адвокат, задумчиво огладив лысину, тоже откликнулся:

— У каждого есть свои мертвецы!

Сонное оцепенение все более завладевало присутствующими. В позолоченных канделябрах на консолях пламя свечей разгоралось все отчаяннее и печальнее. Эузебио искусно и бережно листал страницы фолианта «Одежда народов мира». В зале для карточной игры отдернутая портьера не заглушала сердитого голоса аббата, который ворчал с худо скрываемым раздражением: «Пас! В этот богоданный вечер я только и делаю, что пасую».

Но тут в гостиную ворвался Карлос, таща за руку свою невесту Терезинью, всю растрепанную и красную от беготни; и их звонкие голоса заставили очнуться сидевших на канапе гостей.

Дети играли в мужа и жену, возвратившихся из увлекательного и опасного путешествия, и Карлос был весьма недоволен своей спутницей, она вела себя возмутительно: когда он правил мальпостом, она надумала устроиться на козлах... Но дамы не путешествуют на козлах!

— И он меня стащил на пол, тетя!

— И неправда! Ты еще кроме всего и лгунья! Это было, когда мы остановились на постоялом дворе. И она захотела спать, а я не хотел. Когда приезжаешь на постоялый двор, нужно сначала распрячь лошадей. А лошади были все в мыле...

Голос доны Аны сурово прервал мальчика:

— Хорошо, хорошо, довольно глупостей! Вы уже наскакались! Сядь возле виконтессы, Тереза... Приведи в порядок волосы... Что у тебя за вид.

Дона Ана не выносила, когда ее племянница, хрупкая десятилетняя девочка, резвилась с Карлосом. Этот прелестный неугомонный мальчик, незнакомый с катехизисом и не ведающий запретов, внушал ей ужас: ее стародевическому воображению без конца рисовались всякие напасти, которым могла подвергнуться девочка в обществе этого сорванца. Дома, наряжая Терезу перед тем, как отправиться в гости в Санта-Олавию, дона Ана настоятельно внушала племяннице, чтобы она не уединялась с Карлосом в темных уголках и не позволяла ему трогать ее под платьем!.. Девчушка, глядя на тетку невинными глазами, отвечала: «Да, тетя!» Но, едва завидев Карлоса, Тереза увлекала его за собой и бросалась обнимать своего «муженька». Раз уж они женаты, пусть у них будет маленький; они заведут кондитерскую и станут зарабатывать на жизнь продажей пирожных. Но непоседливого малыша занимали только сражения, четверка стульев, пущенная в галоп, путешествия в далекие земли с труднопроизносимыми названиями, о которых ему рассказывал Браун. Тереза сердилась на Карлоса, видя, что он не разделяет ее «семейных радостей», называла его грубияном, а он угрожал ей боксерскими выпадами, и они всегда расставались недовольные друг другом.

Но когда Тереза села рядом с виконтессой, такая послушная, сложив руки на коленях, Карлос не замедлил устроиться возле нее, развалясь на канапе и болтая ногами.

— Милый, так не сидят, — сухо проронила дона Ана.

— Я устал, я загнал четверку лошадей, — возразил дерзкий мальчуган, даже не взглянув на дону Ану.

Впрочем, он тут же вскочил и устремился к Эузебио. Он хотел отправиться с ним в Африку сражаться с дикарями и уже потащил его за собой, вцепившись в его красивый плед шотландского рыцаря, но дона Эужения пришла на помощь сыну:

— Нет, нет, милый, оставь Эузебио в покое! Он слаб здоровьем и не переносит таких скачек... Карлос, смотри, я позову дедушку!

Карлос, однако, успел стянуть маленького Эузебио со стула, и тот упал на пол, зайдясь отчаянным воплем. Все повскакали с мест и засуетились возле пострадавшего. Испуганная мать, присев на корточки, поставила сына на слабенькие ножки, утирая крупные слезы с его личика то платком, то поцелуями, сама чуть не плача. Потрясенный адвокат поднял его шотландский берет и меланхолически разглаживал яркое петушиное перо. Виконтесса что есть силы прижимала руки к своей необъятной груди, словно боясь задохнуться от волнения.

Эузебиозиньо был заботливо пристроен возле тетки; суровая сеньора, с пылающим от гнева худым лицом, сжимая сложенный веер наподобие оружия, собиралась дать отпор Карлосу, который, заложив руки за спину, прыгал вокруг канапе, заливался смехом и дразнил Эузебио, высовывая язык. В эту минуту пробило девять, и в дверях появилась прямая фигура Брауна.

Едва завидев его, Карлос поспешил укрыться за пышной виконтессой, крича:

— Еще рано, Браун, сегодня праздник, я не пойду спать!

Тогда Афонсо да Майа, которого жалобные вопли Эузебио не заставили даже пошевелиться, строго приказал, не отрываясь от карточного стола:

— Карлос, будь любезен — отправляйся спать.

— Но, дедушка, сегодня праздник и здесь Виласа!

Афонсо да Майа, положив карты, без единого слова пересек залу, взял мальчика за руку и повел его по коридору, вернее, поволок, поскольку Карлос упирался изо всех сил, повторяя с отчаянием:

— Но ведь праздник, дедушка... Ты — злой! Виласа обидится! Дедушка, я не хочу спать!

Дверь в спальне захлопнулась и заглушила его крики. Дамы в гостиной единодушно осудили подобную жестокость: все это в высшей степени странно; дед позволяет ему делать все, что заблагорассудится, и в то же время не дает побыть чуточку подольше с гостями...

— Сеньор Афонсо да Майа, отчего вы не разрешили мальчику остаться?

— Нужна система, нужна система, — ответил тот, весь бледный от проявленной им строгости.

Сев за карточный стол и беря дрожащими руками карты, он повторил:

— Нужна система. Ночью дети должны спать.

Дона Ана Силвейра, повернувшись к Виласе, который уступил свое место за карточным столом адвокату и вышел в гостиную побеседовать с дамами, морщила губы в молчаливой улыбке каждый раз, как Афонсо да Майа произносил слово «система».

Затем, откинувшись на спинку кресла, обмахиваясь веером, она заявила — и тон ее был преисполнен иронии, — что, возможно, по недостатку ума она никогда не понимала преимуществ подобной «системы»... Как ей говорили, это английское изобретение: быть может, в Англии ее результаты превосходны, но или она заблуждается, или Санта-Олавия все-таки находится в Португалии.

И поскольку Виласа согласно кивал, держа в руках табакерку, настойчивая дама, негромко, чтобы не услыхал Афонсо, принялась изливать ему душу. Сеньор Виласа, естественно, не знает того, что воспитание Карлоса не вызывает одобрения у друзей дома. Само присутствие Брауна, еретика, протестанта, в качестве наставника в семействе Майа осуждается в Резенде. Тем более что сеньор Афонсо мог пригласить на эту роль преподобного аббата Кустодио, человека, столь всеми почитаемого и обладающего такими познаниями!.. Уж он-то не стал бы обучать ребенка всем этим акробатическим трюкам, а воспитал бы Карлоса как истинного фидалго и достойно приуготовил бы его к продолжению образования в Коимбре.

В эту минуту аббат, почувствовав сквозняк, встал из-за карточного стола и задернул портьеру; поскольку теперь Афонсо не мог их слышать, дона Ана заговорила громче:

— И вы видите, аббат тоже недоволен, сеньор Виласа. Ведь бедняжка Карлиньос ни словечка не знает о вероучении... Я все хочу вам рассказать, как недавно сеньора Маседо...

Виласа уже слышал об этом.

— Ах, вы уже слышали? Вы помните, виконтесса? Как сеньора Маседо задала Карлосу вопрос о святом покаянии...

Виконтесса шумно вздохнула, обратив красноречивый взор сквозь потолок к небесам.

— Ужасно! — продолжала дона Ана. — Бедная женщина явилась к нам донельзя огорченная... А я была просто потрясена. Три ночи подряд только об этом и думала...

На мгновенье она замолчала. Виласа, смущенный, растерянный, вертел в пальцах табакерку, устремив взгляд на ковер. Вновь сонная истома охватила гостиную; дона Эужения, борясь с дремотой, время от времени лениво шевелила крючком; а невеста Карлоса, растянувшись в углу дивана, уже спала, ротик ее был открыт и черные кудри обвивались вокруг тоненькой шеи.

Дона Ана, подавив зевоту, вернулась к занимающему ее предмету разговора:

— Не говоря уже о том, что малыш отстает и во всех других науках. Кроме умения немного болтать по-английски, он не знает ничего... В нем не проявляется никаких дарований!

— Но он очень умненький мальчик, любезная сеньора! — не выдержал Виласа.

— Возможно, — сухо ответила всеведущая сеньора Силвейра.

И, повернувшись к Эузебиозиньо, который примостился возле нее и сидел неподвижно, словно гипсовая кукла, сказала:

— Милый, прочти-ка сеньору Виласе те стихи, что ты недавно выучил... Не стесняйся, прочти... Ну же, Эузебио, милый, будь хорошим мальчиком...

Но ребенок, апатичный и унылый, в ответ только теснее прижимался к теткиным юбкам; и ей пришлось поднять его и поставить на пол, поддерживая, чтобы чудо-ребенок устоял на слабых ножках; а дона Эужения обещала сыну, что, если он прочтет стишки, она позволит ему сегодня спать в ее постели...

Обещание матери вынудило мальчика решиться: он открыл рот, и оттуда, словно тонкая струйка воды из неисправного крана, вытек еле слышный и неразборчивый из-за скопившихся слюней стишок:

Сквозь облака свинцовые проник

Свет лунный, источающий печаль...

Ложится на прекрасный лунный лик

Прозрачная и влажная вуаль...

Эузебио проговорил его, не пошевелившись, ручонки его были прижаты к туловищу, а тусклый взгляд прикован к тетке. Дона Эужения отбивала такт вязальным крючком, а виконтесса, слабо улыбаясь, убаюканная монотонным речитативом, понемногу погружалась в сон.

— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул Виласа с восторгом, когда Эузебиозиньо, весь в поту, наконец разделался со стихами. — Какая память! Какая память!.. Ой просто чудо!..

Подали чай. Игроки закончили партию; и добряк Кустодио, стоя с чашкой в руке, горестно жаловался на обыгравших его партнеров.

Поскольку завтрашний день был воскресным и предстояло идти к ранней мессе, дамы в половине десятого собрались домой. Учтивый адвокат предложил руку доне Эужении; один из слуг дона Афонсо шел впереди с фонарем, а слуга сестер Силвейра нес на руках Эузебиозиньо: закутанный в одеяло, с шалью на голове, мальчик походил на темный сверток.

После ужина Афонсо да Майа попросил Виласу пройти с ним в библиотеку, где он по английской привычке имел обыкновение перед отходом ко сну выпивать рюмочку коньяку с содовой.

Мрачность библиотеки, уставленной старинными книжными шкафами, в этот час, за плотно задернутыми шторами, смягчалась ласковым светом догоравшего камина и зажженной лампы, озарявшей заваленный книгами стол. За окном, в ночной тишине, слышалось мерное журчание воды.

Пока слуга подкатывал к креслу Афонсо низенький столик со стаканами и бутылками содовой, Виласа, заложив руки в карманы, задумчиво созерцал, стоя у камина, жар углей, уже подернутый белым пеплом. Затем, подняв голову, он как бы ненароком обронил:

— Смышленый мальчишечка...

— Кто? Эузебиозиньо? — отозвался Афонсо, устраиваясь поудобнее возле камина и с наслаждением набивая трубку. — Я всегда неспокоен, когда он здесь, Виласа! Карлос терпеть его не может, и у нас тут уже были из-за него большие огорчения... Несколько месяцев назад Эузебиозиньо должен был изображать ангела в религиозной процессии... Сестры Силвейра, дамы весьма достойные, надумали, на свою беду, привести малыша сюда показать виконтессе, как он мил в ангельском облачении. Мы отвлеклись беседой, а в это время Карлос подстерег нашего ангела, затащил в мансарду и, о мой дорогой Виласа!.. Если б вы только видели, как Карлос расправился с ним, ведь он питает отвращение к ангелам... Вообразите себе наш ужас, когда Эузебиозиньо с ревом бросился к тетке, весь растрепанный, без одного крыла, а второе, сломанное, висело на бечевке и колотило его по пяткам; веночек из роз болтался на шее, и все золотые украшения, тюль, блестки — все ангельские одежды разодраны в клочья!.. Бедный ощипанный и помятый ангел! Карлосу тогда от меня досталось.

Афонсо отпил содовой, огладил бороду и закончил e нескрываемой гордостью:

— Он — настоящий бесенок, Виласа!

Управляющий, сидя на краешке стула, с трудом сдержал смех. И продолжал молчать, глядя на Афонсо, как бы оцепенев в своей позе со сложенными на коленях руками. Потом открыл было рот, чтобы что-то сказать, но только слегка откашлялся и вновь устремил задумчивый взор на последние вспышки, пробегавшие по догорающим углям.

Между тем Афонсо да Майа, грея ноги у камина, возобновил свой рассказ о маленьком Эузебио. Мальчик на три или четыре месяца старше Карлоса, но он так хил и тщедушен, и все из-за воспитания в португальском духе: до сих пор он спит в окружении нянек, его никогда не купают, боясь простудить, и на нем всегда намотаны рулоны фланели! Все дни он проводит возле теткиных юбок, заучивая стихи или целые страницы из «Катехизиса Постоянства». Он, Афонсо, однажды из любопытства заглянул в эту книжонку и вычитал там, что «Солнце вращается вокруг Земли» (как это утверждалось до Галилея) и что «Наш Господь каждое утро указует Солнцу, куда ему двигаться и где остановиться» и так далее, и так далее. И вот на таких книжках воспитывается будущий бакалавр!

Виласа вновь едва не расхохотался. Затем, движимый внезапной решимостью, поднялся, затрещал от волнения суставами пальцев и наконец произнес:

— Вы знаете, что объявилась Монфорте?

Афонсо, не повернув головы, покоящейся на спинке кресла, невозмутимо спросил, окутанный дымом трубки:

— В Лиссабоне?

— Нет, сеньор, в Париже. Там ее встретил Аленкар, этот юноша, что сочиняет,— он часто бывал в Арройосе... И там он тоже был у нее с визитом.

Оба замолчали. Все эти годы ни тот, ни другой ни разу не упомянули имени Марии Монфорте. Вначале, когда Афонсо да Майа уединился в Санта-Олавии, он был одержим страстным желанием отнять у Марии дочь, которую она увезла с собой. Но в то время никто не знал, куда скрылась Мария с князем, и ни пособничество дипломатических миссий, ни щедро оплачиваемые усилия полицейских сыщиков Парижа, Лондона и Мадрида так и не смогли обнаружить «звериную берлогу», как в то время выражался Виласа. По всей вероятности, оба они проживали под чужими именами; и, будучи натурами, склонными к скитальческому образу жизни, кто знает, не затерялись ли они где-нибудь в Америке, Индии или других еще более экзотических странах? Афонсо да Майа, обескураженный тщетными поисками беглецов и целиком ушедший в заботы о внуке, превращавшемся в красивого, крепкого мальчика и служившем для деда постоянным источником нежной радости, мало-помалу забыл о Марии Монфорте и о своей внучке, столь далекой и неведомой ему, которую он никогда не видел и едва знал по имени. И вот теперь Мария Монфорте объявилась в Париже! А его несчастный Педро умер из-за нее! И Карлос, спящий в своей кроватке, не знает, что у него есть мать!

Афонсо да Майа покинул кресло и, опустив голову, медленно и тяжело прохаживался по библиотеке. За столом при свете лампы Виласа просматривал одну за другой бумаги из своего портфеля.

— Она в Париже с итальянцем? — раздался голос Афонсо из темного угла комнаты.

Виласа, оторвавшись от бумаг, ответил: — Нет, сеньор, она там с тем, кто ее содержит.

Афонсо, ничего не сказав, подошел к столу, и Виласа подал ему сложенный лист бумаги со словами:

— Все это слишком важно, сеньор Афонсо да Майа, и я не хочу полагаться на свою память. И потому я попросил Аленкара — он превосходный юноша — изложить письменно все, что он мне рассказал. Вот вам его свидетельство. Вряд ли я знаю больше, чем здесь написано. Можете прочесть...

Афонсо развернул сложенные два листа. В них была заключена нехитрая история, которую Аленкар, автор «Голосов Авроры», блиставший стилем в «Элвире», разукрасил цветами и золотой бахромой, словно часовню в день праздника.

Однажды вечером, покидая Мэзон д'Ор, он увидел Марию Монфорте, выходящую из кареты: ее сопровождали двое мужчин в белых галстуках; Мария и Аленкар узнали друг друга, но на мгновенье заколебались, не отваживаясь признаться в этом, и молча стояли на тротуаре под газовым фонарем. Мария оказалась более решительной и, смеясь, протянула Аленкару руку; она пригласила Аленкара навестить ее и дала ему адрес, говоря, что следует спросить мадам де л' Эсторад. И наутро, у себя в будуаре, Мария долго рассказывала ему о своей жизни: три года она провела в Австрии, в Вене, с Танкредо и отцом, который присоединился к ним и, как это было и в Арройосе, вечно тушевался где-нибудь в уголку, оплачивая туалеты дочери и нежно похлопывая по плечу ее возлюбленного, как прежде похлопывал мужа. Затем они переехали в Монако, и вот там, повествовал Аленкар, «разыгралась мрачная любовная драма, о которой Мария поведала мне недостаточно внятно», и неаполитанец был убит на дуэли. Отец Марии умер в том же году; после его смерти выяснилось, что от всего его богатства остались лишь несколько жалких тысяч эскудо и обстановка венского особняка: старик не жалел денег, чтобы окружить дочь роскошью, остальное поглотили постоянные переезды и страсть Танкредо к игре в баккара. Какое-то время Мария провела в Лондоне, а затем перебралась в Париж вместе с господином л' Эсторад, игроком и бретером; он дурно с ней обращался и вскоре бросил ее, оставив в наследство это имя — л' Эсторад, которое ему было уже не нужно, поскольку он сменил его на более звучное — виконт де Мандервиль. И тогда она, оказавшись в бедности, красивая, безрассудная, экзальтированная, вынуждена была сделаться одной из тех женщин, чей образ, как писал Аленкар, «столь возвышенно и поэтически воплощен в бледной Маргерит Готье, прекрасной Даме с камелиями, призывающей нас даровать прощение сим несчастным созданиям, столь много любившим и страдавшим». И далее поэт заключал: «Она все еще очень красива, но появятся морщины, и что тогда увидит она перед собой? Сухие и обагренные кровью розы ее супружеского венца. Я вышел из раздушенного будуара Марии с истерзанной душой, мой дорогой Виласа! Я думал о нашем бедном Педро, который покоится под лучами луны среди кипарисов. И, подавленный жестокостью жизни, я вынужден был искать забвения на Бульваре за рюмкой абсента».

Афонсо да Майа, дочитав, отшвырнул письмо, возмущенный не столько гнусными подробностями изложенной в нем истории, сколько его слащавой сентиментальностью.

И принялся вновь ходить взад и вперед по комнате, в то время как Виласа благоговейно сложил письмо, которое он перечитывал много раз, восторгаясь чувством, стилем, совершенством каждой строки.

— А малышка? — спросил Афонсо.

— О ней ничего не известно. Аленкар не говорил с Марией о дочке, он ведь даже не знает, что она ее увезла с собой. И никто в Лиссабоне этого не знает. Все были ошеломлены случившимся и о девочке как-то совсем забыли. Я-то думаю, что малышка умерла. В противном случае, вот послушайте-ка мои доводы... Если бы девочка была жива, мать могла бы потребовать часть имущества, причитающуюся дочери как законной наследнице... Она ведь знает, что вы богаты, а в жизни подобных женщин бывают дни — и нередко, — когда в доме нет ни гроша... Она бы уж наверняка не дала нам покоя, домогаясь денег на воспитание дочери и на ее содержание... Щепетильность ей не свойственна. И ежели она так не поступила, значит, девочки нет на свете. Как вы полагаете?

— Может быть, — ответил Афонсо. И добавил, остановясь перед Виласой, который снова, треща косточками пальцев, погрузился в созерцание угасающих в камине углей: — Может быть... Будем считать, что они умерли обе, и не станем больше говорить об этом.

Пробило полночь, и мужчины разошлись по своим спальням. И за все те дни, что Виласа провел в Санта-Олавии, он больше ни разу не произнес имени Марии Монфорте.

Но накануне отъезда управляющего в Лиссабон Афонсо поднялся к нему в комнату, чтобы передать младшему Виласе пасхальный подарок Карлоса — булавку для галстука с великолепным сапфиром, и заговорил, прерывая растроганного Виласу, рассыпавшегося в благодарностях:

— А теперь о другом, Виласа. Я тут подумал и решил написать моему кузену Андре Норонье, который, как вы знаете, живет в Париже, и попросить его увидеться с этой особой и предложить ей десять или пятнадцать тысяч эскудо, если она согласится отдать мне девочку... В том случае, разумеется, если та жива... Я хотел бы, чтобы вы узнали у Аленкара, как найти эту женщину в Париже.

Виласа ничего не ответил, занятый тем, чтобы понадежнее спрятать на дне чемодана среди рубашек футляр с драгоценной булавкой. Покончив с этим, он выпрямился и устремил взгляд на Афонсо, задумчиво почесывая бороду.

— Что вы об этом думаете, Виласа?

— Думаю, что это рискованно.

И Виласа поделился своими опасениями. Девочке пошел тринадцатый год. Она уже взрослая, у нее сложился нрав, выработалась натура, быть может, и определенная манера поведения... Она не говорит по-португальски. Она будет тосковать о матери... Вы, сеньор Афонсо, введете в дом чужестранку...

— Вы правы, Виласа. Но ее мать — продажная женщина, а в девочке течет моя кровь.

В эту минуту Карлос, чей голос призывал в коридоре дедушку, вбежал в комнату, весь растрепанный и красный как гранат. Браун нашел маленького совенка! Пусть дедушка пойдет посмотреть на него, он, Карлос, искал дедушку по всему дому... Совенок потешный, просто умереть можно со смеху... Крохотный и ужасно безобразный: весь голый и с огромными глазищами! И мы знаем, где его гнездо...

— Идем скорее, дедушка! Скорее, надо положить его обратно в гнездо, а то мама-сова испугается. Браун кормит совенка оливковым маслом. Виласа, идем посмотрим! Дедушка, ну, ради бога! Он такой забавный! Да скорее же, сова может его хватиться!

Но, видя, что дедушка лишь слабо улыбается, ничуть не обеспокоенный страхами мамы-совы, мальчик в нетерпении бросился, хлопнув дверью, вон из комнаты.

— Какое доброе сердечко! — воскликнул растроганный Виласа. — Так тревожиться из-за того, что сова будет горевать о своем птенце! А его собственной матери и горя мало! Я всегда говорил, что она — хищница!

Афонсо печально пожал плечами. Они уже вышли в коридор, когда, задержавшись на мгновенье, Афонсо тихо проговорил:

— Я забыл вам сказать, Виласа, что Карлос знает о самоубийстве своего отца...

У Виласы глаза сделались круглыми от ужаса. Да, да, это правда. Однажды утром мальчик вошел к нему в библиотеку и сказал: «Дедушка, мой папа убил себя из пистолета!» Верно, кто-то из слуг ему наболтал...

— И что же вы?

— Я... А что мне было делать? Я не стал отрицать. Я выполнил все, о чем просил меня Педро в четырех или пяти строчках своего предсмертного письма. Он хотел, чтобы его похоронили в Санта-Олавии, и он покоится здесь. Он просил, чтобы его сын никогда не узнал о бегстве его матери, и от меня он, разумеется, никогда этого не узнает. Педро просил уничтожить оба ее портрета из Арройоса, и, как вам известно, я их купил, и они были уничтожены. Но Педро не просил скрывать от сына обстоятельств своей смерти. И потому я сказал мальчику правду: я объяснил ему, что его отец в приступе помешательства выстрелил в себя...

— И что же Карлос?

— А Карлос, — ответил Афонсо, улыбаясь, — спросил меня, кто дал папе пистолет, и все утро мучил меня, настаивая, чтобы и ему тоже дали пистолет... И вот вам результат его проникновения в тайну: мне пришлось послать в Порто за духовым ружьем для него...

Но тут снизу послышались крики Карлоса, все еще взывающего к деду, и оба поспешили за ним, чтобы полюбоваться совенком.

На следующий день Виласа уехал в Лиссабон.

Две недели спустя Афонсо получил от управляющего письмо, где тот сообщал ему адрес Марии Монфорте: письмо, однако, содержало и нечто неожиданное. Когда по возвращении в Лиссабон Виласа вновь посетил Аленкара, поэт, припомнив новые подробности своего визита к Марии Монфорте, рассказал ему, что в будуаре мадам де л'Эсторад он увидел прелестный портрет девочки, черноглазой, с черными как смоль волосами и нежной, словно перламутровой, кожей. Этот портрет ранил его в самое сердце, и не только тем, что принадлежал кисти знаменитого английского художника, но и тем, что к его раме был прикреплен венок из восковых белых и красных цветов. В будуаре не было больше картин, и Аленкар спросил Марию, портрет ли это или просто фантазия художника. И она ответила, что это портрет ее дочери, которая умерла в Лондоне.

«Вот и разрешились все наши сомнения,— заключал Виласа. — Бедный ангелочек обретается в лучшем мире. И для нее он поистине гораздо лучше!»

Афонсо все же написал Андре де Норонье. Ответа долго не было. Оказалось, что кузен Андре уже не застал мадам де л'Эсторад в Париже: несколько недель тому назад она отбыла в Германию, распродав обстановку и лошадей. В Королевском клубе, членом которого он состоит, один приятель, который хорошо знал мадам л'Эсторад и галантную жизнь Парижа, рассказал ему, что эта сумасбродка уехала с неким Катанни, акробатом из Зимнего цирка, что на Елисейских полях. Благосклонности этого красавца, атлета, ярмарочного Аполлона, домогались все парижские кокотки, но завладела им Мария Монфорте и ныне, вероятно, странствует с цирковой труппой по Германии.

Афонсо в сердцах переслал это письмо управляющему безо всяких комментариев. И преданный Виласа написал в ответ: «Вы правы — это чудовище; лучше внушить себе, что они умерли обе, и не тратить более душевных сил...» И в постскриптуме прибавлял: «Вскорости предполагается открыть движение по железной дороге вплоть до Порто, и тогда, с разрешения вашей милости, я и мой сын будем просить вас оказать нам на несколько дней гостеприимство под вашим кровом».

Письмо Виласы было получено в воскресенье за ужином. Афонсо вслух прочел постскриптум, и все обрадовались, что скоро вновь увидят дорогого Виласу в Санта-Олавии; и даже пошел разговор о том, чтобы устроить большой пикник на берегу реки.

Но во вторник вечером пришла телеграмма от Мануэла Виласы, где он сообщал, что отец его умер нынче утром от апоплексического удара: два дня спустя в письме были изложены печальные подробности обстоятельств его смерти. После завтрака Виласа внезапно почувствовал сильное удушье, и у него закружилась голова; с трудом он дошел до своей комнаты, чтобы понюхать эфиру, однако в столовой, куда он вернулся, головокружение продолжалось, он жаловался, что перед глазами у него плывут желтые круги, и, дойдя до дивана, рухнул на него как подкошенный. Сознание его, угасавшее навеки, в последние мгновенья было занято достоянием, которым он управлял тридцать лет: он пытался дать какие-то распоряжения относительно продажи коры пробкового дуба и другие, но сын уже не мог разобрать его слов; затем из груди старика вырвался мучительный стон, и, прежде чем глаза его закрылись, он успел в последнем вздохе выдохнуть последние слова: «Поклонитесь хозяину!»

Афонсо да Майа был глубоко опечален этим известием, и в Санта-Олавии все, включая слуг, оплакивали смерть Виласы. В один из вечеров старый Афонсо сидел в библиотеке, закрыв глаза и отдавшись невеселым думам, с забытой газетой в руках, как вдруг Карлос, примостившийся рядом и покрывавший каракулями бумагу, подошел и обнял его за шею, а затем, словно угадав мысли деда, спросил, правда ли, что Виласа больше не приедет в Санта-Олавию повидаться с ними.

— Нет, милый, больше не приедет. Никогда больше мы его не увидим.

Мальчик, стоя между дедушкиными коленями, задумался, глядя на ковер, и, словно припоминая, с грустью прошептал:

— Бедный Виласа... Он так умел щелкать пальцами... Дедушка, а куда его отвезли?

— На кладбище, сынок, и там закопали в землю.

Тогда Карлос тихонько высвободился из объятий деда и строго произнес, подняв на него глаза:

— Дедушка! Почему ты не прикажешь построить Виласе красивую часовенку, каменную и со статуей, как у папы?

Афонсо прижал мальчика к груди и поцеловал, растроганный,

— Ты прав, мой мальчик! У тебя сердце отзывчивее моего!

Так добрый Виласа обрел на кладбище «Безмятежность» свой собственный склеп, что было пределом стремлений всего его скромного существования.

 

С тех пор череда мирных лет протекла над Санта-Олавией.

Однажды июльским утром, в Коимбре, Мануэл Виласа (ныне управляющий семейства Майа) взбежал по лестнице отеля Мондего, где Афонсо поселился с внуком, и ворвался в их апартаменты, весь красный и в поту, вопя:

— Принят! Принят!

Карлос выдержал вступительный экзамен! И какой экзамен! Тейшейра, сопровождавший господ в Коимбру, поспешил к дверям, чтобы встретить и заключить, едва удерживая слезы, в объятия Карлоса, который был уже выше его ростом и выглядел просто красавцем в своем новом студенческом одеянии.

А Мануэл Виласа, все еще не отдышавшись и вытирая капли пота, восклицал:

— Все были прямо в изумлении, сеньор Афонсо да Майа! Даже профессора и те пришли в восторг. О господи, какой талант! И какое его ждет блестящее будущее — все только об этом и говорили... А что за факультет он избрал, сеньор?

Афонсо, в волнении прохаживавшийся по комнате, ответил с улыбкой:

— Не знаю, Виласа... Думаю, мы станем обучаться юриспруденции.

Карлос, весь сияя, показался в дверях — Тейшейра и еще один слуга внесли пенившееся шампанское.

— Ну, подойди же сюда, плутишка, — проговорил Афонсо, открывая внуку объятия: лицо старика еще покрывала бледность от пережитого волнения. — Экзамен прошел прекрасно, а?.. Я...

Но дальше он не смог продолжать: слезы градом покатились по его седой бороде.

 

 

IV

Карлос все же выбрал медицинский факультет. Как говорил доктор Тригейрос, в мальчике рано обнаружились задатки Эскулапа.

Задатки эти и вправду открылись в нем в тот день, когда он нашел на чердаке среди старой книжной рухляди потрепанный и грязный анатомический атлас; Карлос целые дни вырезал и развешивал по стенам своей комнаты изображения печени, кишок, голов в разрезе «с показом всего содержимого». Однажды вечером он ворвался в гостиную и с восторгом стал показывать дамам Силвейра и Эузебио устрашающую литографию с изображением шестимесячного человеческого плода в утробе матери. Дона Ана с криком оттолкнула литографию, заслонив веером лицо, а сеньор адвокат, тоже залившись краской стыда, подхватил Эузебиозиньо и, поставив его у себя между колен, закрыл ему глаза ладонью. Но что особенно возмутило дам, так это снисходительность Афонсо.

— Ну что вас так напугало, что вас так напугало? — спрашивал он, улыбаясь.

— Как что напугало, сеньор Афонсо да Майа?! — вскричала дона Ана. — Эти непристойности!

— В природе нет ничего непристойного, моя дорогая сеньора. Непристойно лишь невежество... Закрывать ребенку глаза... Нет ничего более похвального, чем интерес к нехитрому устройству человеческого организма.

Дона Ана обмахивалась веером, задыхаясь от возмущения. Давать в руки ребенку такие ужасы!.. Карлос рисовался ей чуть ли не распутником, «который уже все изведал», и она намеревалась решительно запретить Терезинье играть с ним в коридорах Санта-Олавии.

Другие друзья дома, к примеру, сеньор судья и даже сам аббат, сожалея, разумеется, о столь раннем приобщении к тайнам бытия, тем не менее соглашались, что все это говорит о несомненной склонности мальчика к медицине.

— Ежели он не остынет к ней, — говорил доктор Тригейрос с пророческим жестом, — его ждет великое будущее.

И Карлос вроде бы не остыл.

В Коимбре, учась в лицее, он откладывал в сторону учебники по логике и риторике и занимался анатомией; на каникулах, распаковывая его чемоданы, Жертруда убегала с визгом, завидев белевший из-под сложенного пальто оскаленный череп; стоило какому-нибудь слуге в Санта-Олавии занемочь, как Карлос погружался в старые медицинские книги дедушкиной библиотеки, выискивая сходные симптомы, и после тщательного осмотра больного ставил диагноз, который добрейший доктор Тригейрос выслушивал внимательно и с почтением. В присутствии Афонсо да Майа доктор всегда величал Карлоса не иначе как «мой талантливый коллега».

Однако выбор Карлоса (все уже видели его в мантии юриста) не встретил одобрения со стороны преданных друзей Санта-Олавии. Дамы Силвейра особенно сожалели о том, что столь красивый юноша, завидный кавалер, вынужден будет всю жизнь прописывать пластыри и пачкать руки, пуская кровь. А сеньор судья однажды признался, что не верит тому, что сеньор Карлос да Майа захочет «всерьез стать врачом».

— Вот те раз! — воскликнул Афонсо да Майа. — А почему бы ему не стать врачом всерьез? Коли он избирает эту профессию, то уж, разумеется, для того, чтобы заниматься ею с тем же рвением и преданностью, как занимался бы любой другой избранной им профессией. Я воспитываю не бездельника и волокиту, а человека, который сможет приносить пользу отечеству...

— Но в таком случае, — осмелился заметить сеньор судья, сопровождая свои слова тонкой улыбкой, — не кажется ли вам, что имеются такие поприща, и тоже весьма важные, однако все же более подходящие для вашего внука, где он мог бы приносить пользу?..

— Не вижу таковых, — отвечал Афонсо да Майа. — В стране, которая не вылезает из болезней, важнейшим патриотическим делом, бесспорно, должно быть искусство врачевания.

— У вашей милости на все всегда готов ответ, — почтительно пробормотал судья.

Карлоса и вправду привлекала в медицине жизнь «всерьез», деятельная и благотворная; каталки с больными в просторных коридорах клиники, скальпель, спасающий человеческое существование от гибели, бессонные ночи в сражениях со смертью у постели больного, среди ужаса и отчаяния родных и близких... Подобно тому как мальчиком его завораживала живописность внутренних органов, так ныне он был заворожен отвагой и самоотверженностью медицинской науки.

Он без колебаний выбрал медицинский факультет. В предвидении долгих лет усердного учения дедушка снял для него небольшой уединенный домик в Селасе, изяществом архитектуры напоминавший английский коттедж, с зелеными жалюзи, уютно спрятанный среди зелени. Один из друзей Карлоса (некий Жоан да Эга) назвал его «Селасским замком», намекая на излишнюю роскошь, не подобающую студенту: ковер в гостиной, обитые сафьяном кресла, оружие на стенах и ливрейного лакея.

Поначалу роскошь его жилища привлекла к Карлосу юнцов из знатных семейств, а «демократы» отнеслись к нему с подозрением; однако, когда стало известно, что владелец «замка» читал Прудона, Огюста Конта, Герберта Спенсера и свое отечество именует не иначе как «мерзким содомом», самые непреклонные потрясатели основ стали посещать «Селасский замок» столь же запросто, как и жилище Трована, поэта и бродяги, закоренелого радикала, вся обстановка которого состояла из продавленного дивана и Библии.

По прошествии нескольких месяцев Карлос, обожаемый и теми и другими, успешно примирил светских денди с философами-радикалами и нередко подвозил в своем экипаже вместе Серру Торреса, чучело, состоящее при посольстве в Берлине и ежевечерне облаченное во фрак, и знаменитого Кравейро, размышлявшего над «Смертью Сатаны» — шедевром, который он прятал под плащом вместе с огромной шапкой из выдры.

«Селасский замок», столь идиллически-мирный на вид, сделался средоточием бурной деятельности. Во дворе занимались гимнастикой на научной основе. Старая кухня была превращена в зал для фехтования, ибо часть студентов полагала умение владеть оружием общественно необходимым делом. По вечерам в столовой солидные юноши солидно играли в вист; а в салоне, при свете хрустальной люстры, среди номеров «Фигаро» и «Таймс», а также парижских и лондонских журналов, разбросанных по столам, под звуки Шопена или Моцарта, исполняемого Гамашо, раскинувшиеся в креслах литераторы вели шумные и горячие дружеские беседы, в которых слова Демократия, Искусство, Позитивизм, Реализм, Католицизм, Бисмарк, Любовь, Гюго и Эволюция поочередно сверкали в табачном дыму, столь же легковесные и расплывчатые, как и клубы дыма. И метафизические споры, и радикальные истины обретали особую пикантность в присутствии лакея, обносившего гостей пивом и крокетами.

Карлос, разумеется, тоже частенько оставлял нераскрытыми на письменном столе лекции по медицине. Литература и искусство мало-помалу затягивали его в свой сладостный омут. Он опубликовал цикл сонетов в студенческом журнале, затем статью о Парфеноне; пробовал писать маслом, а также сочинил несколько исторических рассказов под влиянием «Саламбо». Кроме того, ежевечерне он совершал прогулки верхом. В результате он наверняка провалился бы на экзаменах, не будь он столь знатен и богат. Устранись дедушкиного неудовольствия, Карлос умерил свое интеллектуальное расточительство, сосредоточась на избранной им науке: курс был закончен успешно. Однако в его жилы уже проник яд дилетанства, и ему грозила, по словам Жоана да Эги, участь врача-сочинителя, из тех, что сочиняют болезни, от которых глупое человечество впоследствии соглашается умирать!

Дед Карлоса время от, времени проводил одну-две недели в Селасе. Вначале его присутствие, приятное для поклонников виста, породило смятение среди литературных спорщиков. Доселе бойкие юнцы едва осмеливались протянуть руку к стакану с пивом, и звучавшая то здесь, то там «ваша милость» замораживала гостиную. Однако, привыкнув понемногу к появлению старика в домашних туфлях и с трубкой во рту, к его приветливой улыбке патриарха богемы, когда он, расположившись в кресле, вступал в дискуссии о литературе и искусстве или пересказывал английские и итальянские анекдоты, бывшие в ходу в его время, гости «Селасского замка» стали смотреть на него как на седовласого товарища. В его присутствии теперь уже не стеснялись говорить о женщинах и легкомысленных приключениях. Этот старый фидалго, такой богач, который, однако, читал Мишле и горячо им восхищался, пришелся по сердцу даже радикалам. И Афонсо тоже наслаждался в эти счастливые часы, видя своего Карлоса в центре кружка образованных, талантливых, веривших в идеалы молодых людей.

Карлос проводил каникулы в Лиссабоне, а порой — в Париже или Лондоне; но на рождество и пасху всегда приезжал в Санта-Олавию, где его дед, все более одинокий, старался развлечь себя, любовно украшая свое жилище. Комнаты в доме были увешаны великолепными аррасскими коврами, пейзажами Руссо и Добиньи, уставлены старинной резной мебелью. Из окон виднелись благородные очертания английского парка: по шелковистой траве лужаек причудливо вились песчаные дорожки, среди зелени белели мраморные статуи, а под каштанами мирно дремали тонкорунные овцы. Однако жизнь в сем роскошном обиталище не была ныне радостной: виконтесса, тучнея с каждым днем, погружалась в тяжелый сон сразу же после ужина; Тейшейра, а за ним и Жертруда умерли оба — от плеврита и оба — на масленицу; за столом уже не сияло добротой лицо старого аббата, покоившегося ныне под каменным крестом среди левкоев и роз, цветущих круглый год. Сеньор судья переехал в Порто, где подвизался в кассационном суде; дона Ана Силвейра, мучимая недугами, не покидала более своего дома; Терезинья, выросши, превратилась в дурнушку с лимонно-желтой кожей; Эузебиозиньо, как и в детстве, апатичный и унылый, утратил даже следы своего былого пристрастия к старым фолиантам и собирался жениться и переселиться в Регуа. Один лишь сеньор адвокат, забытый в сем отдаленном углу, был все тот же, разве, пожалуй, окончательно облысел, но отличался той же приятностью манер и так же обожал флегматичную дону Эужению. Да еще старый доктор Тригейрос почти каждый вечер спешивался у ворот усадьбы со своей белой кобылы, чтобы провести часок-другой в дружеской беседе с Афонсо да Майа.

И для Карлоса каникулы лишь тогда были веселыми, когда он привозил с собой в Санта-Олавию своего закадычного друга, несравненного Жоана да Эгу, к которому Афонсо да Майа питал большое расположение; он любил и его самого, и его причудливый нрав, да к тому же юноша был племянником Андре да Эги, друга его молодости, много раз гостившего в прежние времена здесь же, в Санта-Олавии.

Эга готовился стать юристом, но не слишком с этим спешил и давал себе передышки, то проваливаясь на экзаменах, то пропуская год. Его мать, богатая и благочестивая вдова, жившая с дочерью, тоже богатой и благочестивой вдовой, в поместье неподалеку от Селорико-де-Басто, вряд ли имела даже слабое представление о том, чем ее Жоанзиньо занимался все эти годы в Коимбре. Ее духовник успокаивал ее, говоря, что все будет хорошо и в один прекрасный день мальчик станет доктором права, как его отец и дядя; благочестивая дама довольствовалась этими заверениями, ибо ее больше заботили собственные недуги и духовные утешения падре Серафина. Она втайне желала, чтобы сын оставался в Коимбре или где-нибудь в другом месте подальше от них, ибо, когда он появлялся в усадьбе, он наводил на нее ужас своим безбожием и еретическими шутками.

И в самом деле Жоан да Эга отнюдь не только у матери и ее духовника, но и среди студентов, коих он поражал дерзкой удалью и смелыми речами, слыл за самого отчаянного безбожника и потрясателя основ, какие только рождались на свет. Это льстило ему; и он уже по привычке преувеличивал свое отвращение к религии и к существующему общественному устройству: он призывал к истреблению буржуа, к любви, свободной от оков брака, к раздаче земли крестьянам и к культу Сатаны. Постоянное умственное возбуждение постепенно наложило отпечаток на его внешность и манеры: его долговязая тощая фигура, усы, смыкающиеся с крючковатым носом, квадратный монокль в правом глазу и впрямь придавали Жоану да Эге нечто мятежное и сатанинское. Он возродил среди студентов традиции былых времен: дыры на его студенческом одеянии были зашиты белыми нитками, он не знал себе равных на дружеских попойках и ночью, на мосту, потрясая кулаком, разражался страшными богохульствами. Однако в глубине души он был крайне чувствителен и вечно был влюблен то в одну, то в другую пятнадцатилетнюю девицу из чиновничьих дочек; за ними он ухаживал на вечеринках и подносил им коробки конфет. Его репутация богатого наследника открывала перед ним двери всех домов, где водились девушки-невесты.

Карлос смеялся над этими жалкими идиллиями, но кончил тем, что сам впутался в романтическую историю с женой одного министерского чиновника, лиссабоночкой, пленившей его своим кукольным изяществом и красивыми зелеными глазами; она же была без ума от знатности и богатства Карлоса, его грума и английской кобылы. Они стали обмениваться посланиями, и несколько недель Карлос упивался терпкой и волнующей поэзией своего первого романа с замужней женщиной. К несчастью, дама носила варварское имя Эрменгарда, и друзья Карлоса, прознав о его романе, величали его «Эурико, пресвитер» и адресовали ему в Селас письма, надписывая конверты этим гнусным именем.

Однажды в солнечный день Карлос проезжал по ярмарке, и мимо него прошел вышеупомянутый чиновник, держа за руку сынишку. Карлос впервые видел мужа Эрменгарды так близко. И нашел, что тот дурно одет и невзрачен. Зато малыш был прелестен, такой пухленький, наряженный в этот январский день в костюмчик из голубой шерсти, он шел, нетвердо ступая посиневшими от холода ножками, и улыбался яркому свету, улыбался весь: глазами, ямочкой на подбородке, румяными щечками. Отец оберегал малыша от толпы, и нежная заботливость, с которой он вел сынишку, растрогала Карлоса. В это время он как раз зачитывался Мишле, и его душа прониклась вычитанными рассуждениями о святости домашнего очага. Карлос почувствовал себя подлецом: он раскатывает здесь в своем dog-cart, хладнокровно обрекая на стыд и слезы этого несчастного отца, такого беззащитного в своем потертом пальто! И Карлос перестал отвечать на письма Эрменгарды, в которых она называла его «своим идеалом». Дама не преминула отомстить ему, оговорив перед мужем: отныне при встречах чиновник метал на Карлоса убийственные взгляды.

Но настоящее «любовное крещение», как говорил Эга, Карлос получил лишь тогда, когда в конце каникул встретил в Лиссабоне красавицу испанку и поселил ее в домике неподалеку от Селаса. Испанка звалась Энкарнасьон. Карлос нанял ей экипаж с белой лошадью, и Энкарнасьон заворожила всю Коимбру как живое воплощение Дамы с камелиями, этого утонченного цветка высшей цивилизации. По всему Бульвару молодые люди замирали, побледнев от волнения, когда она проезжала в открытом экипаже, откинувшись на подушки, и позволяла любоваться ножкой в атласной туфельке и чуть видном из-под юбки шелковом чулке, томная и надменная, с крошечной белой собачкой на коленях.

Университетские поэты слагали в ее честь стихи, в которых Энкарнасьон именовалась Израильской Лилией, Голубкой Ковчега и Утренним Облачком. Один студент-теолог, неотесанный и не отличавшийся чистоплотностью уроженец Трас-ос-Монтес, даже предложил ей руку и сердце. Однако, несмотря на уговоры Карлоса, Энкарнасьон не пожелала выйти замуж за теолога; а тот принялся кружить возле Селаса, вооружившись ножом, грозя, что он «напьется крови» Майа. Пришлось Карлосу отделать ревнивца палкой.

Меж тем кичливая испанка день ото дня становилась все невыносимее: она без умолку трещала о своих победах в Мадриде и Лиссабоне, о подарках, которыми ее осыпали граф такой-то и маркиз такой-то, о своем высоком происхождении: ее семья в родстве с самими Мединасели. Вскоре ее зеленые атласные туфли стали внушать Карлосу отвращение не меньшее, чем ее пронзительный голос: бесцеремонно вмешиваясь в разговоры Карлоса с друзьями, она принималась бранить республиканцев, называя их разбойниками, и превозносила времена доны Изабел, когда в обществе царили остроумие и галантность, — как все кокотки, Энкарнасьон была весьма консервативна. Жоан да Эга ее не выносил. А Кравейро объявил, что ноги его не будет в «Селасском замке», пока там обретается это лишенное мыслей тело, за которое вряд ли стоит платить дороже, чем за коровью тушу.

К счастью, однажды вечером Батиста, вездесущий камердинер Карлоса, выследил сию даму, направлявшуюся в обществе Жуки в Университетский театр. Наконец-то появился предлог, чтобы избавиться от нее! И, достойным образом вознагражденная, родственница Мединасели, Израильская Лилия, почитательница Бурбонов, отбыла в Лиссабон на улицу Святого Роха, в свою родную стихию.

В августе, по окончании Карлосом университета, в Селасе был устроен шумный праздник. Приехали и Афонсо из Санта-Олавии и Виласа из Лиссабона. Весь вечер в саду, среди акаций, прорезая густые сумерки, вспыхивали фейерверки; и провалившийся в последний раз на последнем экзамене Жоан да Эга, не зная устали, без сюртука, развешивал венецианские фонарики на деревьях, гимнастической трапеции, вокруг колодца, устраивая иллюминацию. За ужином, на котором почетными гостями были университетские профессора, Виласа, бледнея и трепеща от волнения, произнес спич; он как раз начал цитировать нашего бессмертного Кастильо, когда под окнами взорвался грохот барабана и тарелок, — студенческий оркестр явился исполнить серенаду. Эга, весь красный, в расстегнутом одеянии, с болтающимся за спиной моноклем, поспешил на балкон и провозгласил:

— Наш Майа, Каролус Эдуардус из рода Майа, вступает на славное поприще, готовый спасать больное человечество либо отправлять его на тот свет — в зависимости от обстоятельств! Назовите мне отдаленнейшие уголки земли, куда не достигла бы молва о его таланте, о его dog-cart, о греховном accessit 1 в недалеком прошлом и о великолепном портвейне, ровеснике героев двадцатых годов, которое я, приверженец революции и выпивки, я, Жоан да Эга, Иоганес из рода Эга...

1 Здесь: успехе (лат.).

 

Темная толпа под окнами разразилась криками «ура». Затем оркестранты и прочие студенты наводнили дом. До поздней ночи в саду и в гостиной, заставленной стопками тарелок, слуги обносили всех сластями на круглых подносах, и шампанское лилось рекой. И взмокший от жары Виласа, вытирая платком голову и шею, повторял, обращаясь то к одному, то к другому гостю, а то и сам к себе:

— Великое дело кончить курс!

 

Вскоре Карлос Эдуардо отправился в длительное путешествие по Европе. Прошел год. Наступила осень 1875 года; и дед, обосновавшийся к тому времени в «Букетике», с нетерпением поджидал внука. Последнее письмо Карлоса было из Англии, где он, по его словам, с восхищением изучал превосходное устройство детских больниц. Он и в самом деле занимался этим, но, кроме того, ездил проветриться в Брайтон, посещал скачки в Гудвуде, совершал романтическое путешествие по озерам Швейцарии в обществе одной голландской дамы, оставившей своего мужа, почтенного гаагского чиновника, некой мадам Ругель, золотоволосой, пышной и белотелой, словно рубенсовская нимфа.

Затем в «Букетик» стали прибывать нескончаемые ящики с книгами, инструментами, приборами — целая библиотека и лаборатория; каждое утро Виласа, одуревший от таможенных формальностей, привозил все новые и новые ящики.

— У мальчика наверняка накопилось немало грандиозных идей по части медицины, — говаривал Афонсо своим друзьям.

Он не видел его уже четырнадцать месяцев, «своего мальчика», если не считать фотографии, присланной из Милана, на которой все находили Карлоса похудевшим и печальным. И сердце старика громко стучало в то прекрасное осеннее утро, когда, держа бинокль у глаз, он вдруг различил с террасы «Букетика» силуэт парохода компании «Ройял Мейл», на котором его внук подплывал к берегам родины.

Вечером старые друзья — Секейра, дон Диого Коутиньо, Виласа — не переставали восхищаться тем, насколько благотворным было для Карлоса путешествие. Ничего общего с фотографией! Какой крепыш, какой здоровяк!

И в самом деле Карлос превратился в поразительно красивого юношу, высокого, стройного, широкоплечего, с точеным бледным лицом в ореоле темных вьющихся волос и с глазами, унаследованными от всех Майа, неотразимыми глазами своего отца — влажно-черными, с таким же ласковым, но более твердым взглядом. Изящная темно-каштановая небольшая заостренная бородка в сочетании с чуть поднятыми кверху усами придавали ему облик прекрасного рыцаря эпохи Возрождения. И дед, чей умиленный и повлажневший взор исходил любовью, гордясь, глядел на внука и слушал, как тот с веселым оживлением рассказывает о путешествии, о чудесных днях в Риме, о том, как не понравилась ему Пруссия, а вот Москва удивила своей непохожестью на другие города, и о том, как милы голландские пейзажи...

— Ну а теперь? — спросил у него Секейра, когда Карлос на минуту прервал свой рассказ, чтобы подкрепиться коньяком с содовой. — Что же ты теперь намерен делать?

— Теперь, генерал? — повторил Карлос, улыбаясь и ставя на место бокал. — Я намерен немного отдохнуть, а затем начну становиться национальной гордостью!

На следующее утро Афонсо и вправду застал внука в бильярдной, где были сложены присланные им ящики: Карлос, в одной рубашке, вскрывал их и распаковывал, весело насвистывая. На полу, на диванах высились груды увесистых томов; сквозь распоротую парусину то здесь, то там сверкали на солнце стекла, полированные деревянные и металлические поверхности укутанных в солому приборов. Афонсо молча созерцал все эти роскошные орудия познания.

— И где же ты думаешь расположить этот музей?

Карлос поделился с дедом своими намерениями: ему бы хотелось устроить просторную лабораторию неподалеку, в предместье, и чтобы там были и печи для химических опытов, и помещения для анатомических и физиологических исследований, и медицинская библиотека, и склад медицинского оборудования, и полный инструментарий...

Услышав о столь грандиозных планах, дед просиял:

— Не стесняй себя в расходах, Карлос! За последние годы мы в Санта-Олавии кое-что скопили...

— Прекрасные и мудрые слова, дед! Повтори-ка их Виласе.

Несколько недель они провели, обсуждая устройство лаборатории.

Карлос и в самом деле вернулся с искренней жаждой практического труда на своем поприще: наука в чистом виде служит к украшению человеческого духа, но бесполезна для других, как бесполезны для них ковры, украшающие его спальню, — они всего лишь роскошь холостяка. А он, Карлос, хочет приносить пользу. Однако его стремления хоть и были энергичны, но как-то не устоялись: то он думал о большой клинике, то намеревался создать труд, посвященный основам врачевания; то собирался посвятить себя научным исследованиям по физиологии, неторопливым и обстоятельным... Он чувствовал в себе — или воображал, что чувствует, — кипенье сил, но не мог определить точку их приложения. «Нечто из ряда вон выходящее», как он говорил, и это «нечто» для него, человека из высшего общества и одновременно человека науки, означало непременное сочетание общественной карьеры и ученых изысканий: научные открытия среди неназойливого комфорта, даруемого богатством; одоление философских вершин, перемежаемое спортивными и светскими удовольствиями; Клод Бернар, который был бы в то же время и Морни... Карлос по натуре принадлежал к дилетантам.

Виласе поручено было справиться относительно помещения под лабораторию, и управляющий; крайне польщенный, готов был проявить неутомимое усердие. Однако для начала он хотел бы знать: что, наш доктор собирается открыть там клинику?

Нет, Карлос не собирался открывать клинику в собственном смысле этого слова. Но он будет принимать больных, и даже бесплатно, с благотворительной целью и для практики. Тогда Виласа дал понять, что в этом случае приемная должна помещаться отдельно от лаборатории.

— Иначе, по моему разумению, вид всех этих инструментов, приборов и машин может отпугнуть пациентов...

— Ты прав, Виласа! — воскликнул Афонсо. — Еще мой отец говорил: не показывайте быку кувалду.

— Отдельное, непременно отдельное помещение, — убежденно подхватил управляющий.

Карлос согласился с его доводами. И Виласа подыскал для лаборатории бывший склад, просторный и обособленный, в глубине двора, рядом с площадью дас Несесидадес.

— А врачебный кабинет, сеньор, у вас будет в другом месте, и в каком! В центре Росио!

Усердие Виласы не было вовсе бескорыстным. Горячий приверженец «Альянса», член партии прогрессистов, Виласа-младший жаждал быть избранным в муниципальный совет, а в дни своих наивысших успехов (например, когда его юбилей был отмечен в «Обозрении» или когда единомышленники аплодировали его выступлению о Бельгии) он даже думал, что при его способностях его партия могла бы обеспечить ему местечко в Сан-Бенто. Бесплатный врачебный кабинет на Росио, консультации доктора Майа, «сеньора Майа», послужили бы влиятельной силой в осуществлении его надежд. И потому Виласа возликовал, когда два дня спустя ему удалось снять угловые апартаменты на втором этаже.

Карлос оборудовал их, не щадя затрат. В прихожей, где стояли обитые сафьяном банкетки, пациентов должен был встречать слуга в ливрее — на французский манер. Приемная радовала глаз зелеными обоями с серебристыми цветочными узорами, ее украшали руанские вазы с декоративными растениями, красочные картины, мягкие кресла, придвинутые к столику, на котором были разложены комплекты «Шаривари», фотографии для рассматривания в стереоскоп, альбомы с полуголыми актрисами; и фортепьяно сверкало белыми клавишами, дабы окончательно изгнать скорбный дух, присущий обители недугов.

Кабинет, где Карлос должен был принимать пациентов, выглядел более скромно, даже аскетично: обитая темно-зеленым бархатом мебель, шкафы черного дерева. Несколько друзей из окружения Карлоса — Тавейра, его однокашник и сосед, Кружес, маркиз де Соузелас, с которым он путешествовал по Италии, — пришли поглядеть на все эти чудеса. Кружес пробежался по клавишам фортепьяно и обнаружил, что оно расстроено; Тавейра погрузился в разглядывание актрис; и лишь маркиз, единственный, удостоил Карлоса сомнительной похвалой: он не сводил глаз с кабинетного ложа, явно более уместного в гареме — столь оно было обширно, пышно и взывало к наслаждениям, — затем, опробовав податливость его пружин, маркиз подмигнул Карлосу и произнес:

— Подходяще.

Похоже, друзья не верили в серьезность всех этих приготовлений. Но Карлос был искренне увлечен предстоящей практикой: он даже велел дать объявление в газетах, однако, увидев свое имя, набранное жирным шрифтом, рядом с именем владелицы прачечного заведения и рекламой пансиона, он послал Виласу аннулировать данное им объявление.

Впрочем, он больше времени посвящал лаборатории, которую решил устроить в найденном Виласой помещении на площади дас Несесидадес. По утрам, до завтрака, он шел взглянуть на ведущиеся там работы. Он входил в просторный двор, где в тени прятался колодец и плющ высыхал на железных крюках, на которых он был подвязан к стене. Карлос уже рисовал себе, как он превратит это пространство в зеленый английский садик; он восхищался порталом здания, стрельчатым и благородным, сохранившимся от прежнего церковного фасада: достойный вход в его святилище науки. Но внутренняя отделка помещения безмерно затянулась: все те же ленивые удары молотка в тучах белой пыли, все тот же визг пил и рубанков среди вороха стружек! Долговязый и мрачный плотник, похоже, уже целый век с вялым бессилием строгает одну и ту же нескончаемую доску; и на крыше рабочие, расширявшие слуховое окно, только и делают, что насвистывают унылое фадо, греясь в лучах осеннего солнца.

Карлос жаловался подрядчику, сеньору Висенте, и тот неизменно заверял его, что «не пройдет и двух дней, как помещения нельзя будет узнать». Средних лет весельчак, сладкоречивый, чисто выбритый и вымытый, подрядчик обитал неподалеку от «Букетика» и слыл в своем квартале за республиканца. Карлос питал к нему симпатию, и все кончалось тем, что он по-соседски пожимал подрядчику руку; а сеньор Висенте, видя в Карлосе прогрессиста и демократа, делился с ним своими чаяниями. Прежде всего он желал бы, чтобы у них в стране случилось то, что в девяносто третьем году во Франции...

— Чтобы так же лилась кровь? — ужасался Карлос, глядя на пышущее здоровьем, честное, круглое лицо народного радетеля.

— Да нет, сеньор, один корабль, всего один корабль...

— Корабль?

— Ну да, сеньор, зафрахтовать на средства нации корабль, посадить на него короля, королевскую семью и всю эту шайку министров, политиков, депутатов, интриганов и прочая и прочая, и пусть себе плывут, куда хотят.

Карлос улыбался, порой пытаясь его разубедить:

— Но вы уверены, сеньор Висенте, в том, что, едва эта «шайка», как вы точно выразились, покинет гавань, все наши больные вопросы будут разрешены и все станут утопать в блаженстве?

Нет, сеньор Висенте не такой осел, чтобы так думать. Но ежели вся «шайка» исчезнет, разве его милости неясно? Страна освободится; и тогда ею смогут управлять передовые и образованные люди...

— Знаете, в чем наша беда? Нами управляют плохо не по злой воле, а потому, что правители наши — скопище невежд. Они ничего не знают. Ничегошеньки. Они не злодеи, а просто тупые неучи.

— Согласен. Но все же позаботимся о наших с вами делах, дружище, — говорил Карлос, смотря на часы и обмениваясь с подрядчиком крепким shake-hands. — Поторопите рабочих. Вас просит об этом не домовладелец, а единомышленник.

— Не пройдет и двух дней, ваша милость, как помещения нельзя будет узнать, — отвечал подрядчик, снимая берет.

В «Букетике» точно в полдень колокольчик призывал к завтраку. Почти всегда Карлос заставал деда уже в столовой, где тот заканчивал просматривать газету, сидя у камина, не топившегося в эти теплые осенние дни, но зато уставленного оранжерейными цветами.

Кругом в горках резного дуба мягко отсвечивала своим массивным и сдержанным великолепием старинная посуда; на овальных гобеленах, украшавших обшитые панелями стены, изображались сцены из баллады: средневековые охотники напускают сокола, дама, сопровождаемая пажами, кормит лебедей на озере, рыцарь с опущенным забралом едет по берегу реки; и, контрастируя с темным деревянным потолком из резного каштана, цветами и хрусталем, сиял стол.

Преподобный Бонифасио, с тех пор как он обрел сей титул, вкушал пищу вместе с хозяевами, величественно восседая на белоснежной скатерти под сенью большого букета роз. Лишь здесь, в аромате роз, почтенный кот соглашался лакать с невозмутимой медлительностью молочные супы, подаваемые ему в страсбургской фаянсовой чашке. Насытившись, он выпрямлялся, распускал перед грудью пышный хвост, закрывал глаза и, топорща усы, раздувшийся, словно шар из белого в золотую крапинку меха, предавался сладостному послеобеденному отдыху.

Афонсо, как он сам со смущенной улыбкой признавался, к старости сделался отчаянным гурманом и с придирчивой сосредоточенностью смаковал шедевры французского повара, которого нынче держал, — закоренелого бонапартиста с несносным нравом, имевшего поразительное сходство с императором и прозывавшегося месье Теодор. Завтраки в «Букетике» были изысканными и долгими; за кофе беседа продолжалась, и так незаметно проходил час-полтора, пока Карлос, взглянув на часы, не вспоминал о своем врачебном кабинете. Он выпивал рюмку шартреза, торопливо закуривал сигару.

— За дело, за дело! — подгонял он себя.

А дед не спеша набивал трубку и завидовал внуку: ведь ему, Афонсо, остается лишь бродить целый день в одиночестве по дому...

— Когда твоя лаборатория наконец будет оборудована, я стану навещать тебя там, ты сможешь поручить мне химические опыты.

— И ты прославишься как великий химик. Ты же увлекался наукой.

Старик улыбнулся:

— Этот остов уже ни на что не годен, сынок. Он уже просится в вечность.

— Что-нибудь привезти тебе из Байши, из этого Вавилона? — спрашивал Карлос, поспешно застегивая перчатки.

— Желаю тебе успеха!

— Вряд ли я смогу им похвастаться...

И в своем dog-cart, запряженном прелестной кобылкой по кличке Бездельница, или фаэтоне, которым восхищался весь Лиссабон, Карлос с шиком отправлялся в Байшу, на «работу».

Его кабинет для приема больных был погружен в дремотный покой, и мебель, обитая плотным темно-зеленым бархатом, пылилась в полутьме, образуемой зелеными шелковыми, уже выгоревшими шторами. Зато приемную, где все три окна были распахнуты, заливал солнечный свет, и она выглядела празднично: кресла вокруг столика протягивали свои объятия, приглашая к приятному отдыху, белая клавиатура фортепьяно с приготовленными нотами, сияя, ждала, что зазвучат «Песни» Гуно; но ни одного пациента до сих пор не появлялось. И Карлос закуривал папиросу «Лаферм» и растягивался с журналом на диване, в то время как его слуга клевал носом над «Новостями», притулившись на банкетке в роскошной приемной. Но журнальные статьи тоже, казалось, были пропитаны сонной скукой кабинета: вскоре Карлос начинал зевать и журнал выпадал из его рук.

Доносившиеся с Росио шум экипажей, крики бродячих торговцев, дребезжание конки отчетливо вибрировали в прозрачном ноябрьском воздухе; мягкий свет, медленно скользя по темно-синему небосводу, принимался золотить покрытые копотью фасады, редкие кроны деревьев возле муниципалитета, сидевших на скамейках прохожих; и этот неторопливый гомон ленивого города, бархатистый воздух благодатного климата мало-помалу проникали в душный кабинет и, обволакивая мягкую мебель и полированные шкафы, погружали самого Карлоса в ленивую дремоту... Подложив под голову подушку и куря папиросу за папиросой, Карлос пребывал в состоянии расслабленного покоя, предаваясь размышлениям, неясным и расплывчатым, как дым от тлеющей жаровни; наконец усилием воли он стряхивал с себя оцепенение, вставал и прохаживался по кабинету, беря из шкафов то одну, то другую книгу, потом, выйдя в приемную, наигрывал на фортепьяно несколько тактов вальса, потягивался и наконец, тупо уставившись на цветочный узор ковра, приходил к выводу, что эти два часа — бессмысленная трата времени!

— Экипаж здесь? — спрашивал он слугу.

И вновь, поспешно закурив сигару, надевал перчатки, спускался вниз, с жадностью вдыхал пропитанный солнцем воздух, брал вожжи и трогал с места, бормоча сам себе:

— Потерянный день!

В одно из подобных утр, когда Карлос валялся на диване с «Обозрением Старого и Нового света», он услыхал чьи-то шаги в приемной, а затем раздался столь знакомый и дорогой ему голос, вопрошавший из-за портьеры:

— Ваше высочество принимает?

— О! Эга! — вскричал Карлос, соскочив с дивана.

И они, бросившись друг другу в объятия, расцеловались, растроганные.

— Когда ты приехал?

— Сегодня утром. Черт возьми! — восклицал Эга, отыскивая на груди и за спиной свой монокль. Наконец он поймал его и вставил в глаз. — Черт возьми! Ну и шикарным же ты вернулся из своих Лондонов — вот что значит высшая цивилизация! Вылитый молодой человек эпохи Ренессанса, какой-нибудь Валуа... Что может быть красивее холеной бороды!

Карлос, смеясь, вновь обнял друга.

— А откуда ты явился, из Селорико?

— Какого Селорико? Из Фоса. Я болен, друг мой, болен... Печень, селезенка и все прочие внутренности... Что ты хочешь, если двенадцать лет пить вино и водку...

Они заговорили о путешествиях Карлоса, о «Букетике», о пристанище для Эги в Лиссабоне... Эга хотел навсегда обосноваться в столице. С империала дилижанса он послал последнее «прости» равнинам Селорико.

— Представь себе, Карлос, дружище, какая забавная история произошла у меня с матерью. После Коимбры я, натурально, пытался уговорить ее отпустить меня в Лиссабон и дать мне средства, чтобы я мог жить здесь, не нуждаясь. Какое там, ничего из этого не вышло. Я остался в поместье и принялся донимать эпиграммами падре Серафина и всех служителей божьих. Настал июль, и вдруг в окрестностях разразилась эпидемия горловой болезни. Страшной — кажется, вы, медики, называете ее дифтеритом... Моя мать тут же уверовала, что не кто иной, как я, безбожник и радикал, не соблюдающий постов и не посещающий мессы, своим присутствием прогневал господа нашего и навлек это бедствие. Моя сестра с ней согласилась. Они прибегли к советам падре Серафина, а он, отнюдь не желая, чтобы я продолжал жить в поместье, сказал, что, может быть, и вправду господь явил этим свой гнев, — и моя мать просила меня едва ли не на коленях уехать в Лиссабон, предлагая любое содержание, говоря, что готова разориться, лишь бы я не оставался у нее и не навлекал на всех божью кару. На другой день я отправился в Фос...

— А эпидемия?

— Вскоре прекратилась, — закончил свой рассказ Эга, не спеша натягивая на худые пальцы длинную перчатку канареечного цвета.

Карлос обратил внимание на перчатки Эги и его кашемировые гетры, длинные волосы с завитой прядью надо лбом, атласный галстук с булавкой из опалов в виде подковки. Это был совсем другой Эга, Эга-денди, разодетый, разукрашенный, изысканный и даже напудренный; тут Карлос не выдержал, и с уст его сорвался давно просившийся наружу вопль восторга:

— Эга, какая изумительная шуба!

Под теплым осенним португальским солнцем Эга — это воплощение богемы, щеголявший прежде в зашитом белыми нитками рванье, — носил меховую шубу, роскошную, какую впору носить русскому князю, да и то лишь на прогулке в санях зимой: просторную, долгополую, с петлицами из витого шнура; пушистый воротник и обшлага из куньего меха окутывали его тонкую шею и запястья чахоточного.

— Что, хороша моя шуба? — И Эга, довольный, поворачивался так и эдак, распахивал шубу, демонстрируя богатый подбой. — От лучшего меховщика. И все на доходы от эпидемии.

— Неужто тебе в ней не жарко?

— Да, она малость тяжеловата, но я простужен.

И Эга вновь опустился на диван, выставив лакированный остроносый ботинок, затем оглядел кабинет в монокль.

— Ну, а ты чем занимаешься, расскажи мне... У тебя здесь великолепно!

Карлос поведал ему о своих намерениях, о будущих трудах на благо общества, об устройстве лаборатории...

— Прости, не скажешь ли, во что тебе все это обошлось? — прервал его Эга и, поднявшись, принялся ощупывать бархат портьер и рассматривать резное черного дерева бюро.

— Я не знаю. Надо спросить у Виласы...

Эга, держа руки в просторных карманах шубы, продолжал обозревать кабинет, задумчиво роняя:

— Бархат придает строгость... А темно-зеленый цвет — самый благородный, самый безупречный... Он имеет свойство успокаивать и будит мысль... Как хорош этот диван. Настоящее ложе любви...

Он перешел в приемную и занялся пристальным изучением украшавших ее предметов.

— Ты просто царь Соломон, Карлос! Прелестные обои, и кретончик весьма приятный.

Эга пощупал и кретон. Потом заинтересовался ржаво-серебристыми листьями бегонии в руанской вазе. Он поминутно спрашивал о цене того или иного предмета, но, увидев на фортепьяно «Песни» Гуно, не мог скрыть растроганного удивления:

— Вот любопытно... Никак не ожидал! «Баркарола»! Она восхитительна, не правда ли?..

Что же, дева молодая,

Молви, куда нам плыть?

Ветер, паруса вздымая...

— Я немного охрип... Эта баркарола так связана для меня с Фосом...

Карлос, скрестив руки на груди, остановился перед Эгой и воскликнул, пораженный:

— Эга, ты ли это? Я тебя просто не узнаю! Ты совсем не похож на прежнего Эгу!.. Да, кстати, о Фосе... Кто эта мадам Коэн, почтившая своим присутствием Фос, которую ты в многочисленных письмах — истинных поэмах, — полученных мною от тебя в Берлине, Гааге, Лондоне, воспевал, подобно автору Песни Песней?

Легкий румянец покрыл лицо Эги. Небрежно протирая монокль белоснежным шелковым платком, он ответил:

— Одна еврейка. Потому я и прибегал к библейским образам. Она — супруга Коэна, ты его должен знать, он — управляющий Национальным банком!.. Довольно об этом. Она — очаровательная женщина... А муж ее — грубая скотина... Обычный курортный флирт. Voila tout 1.

1 Вот и все (фр.).

 

Все это Эга произносил нехотя, прохаживаясь и попыхивая сигарой; краска не сходила с его лица.

— Но расскажи мне, черт побери, как вы живете в вашем «Букетике»? Как дедушка Афонсо? Кто у вас бывает?

В «Букетике» дедушка по-прежнему играет в вист со своими старыми партнерами: доном Диого, одряхлевшим львом, до сих пор подвивающим усы и всегда с розой в петлице, Секейрой, день ото дня все более согбенным и страдающим апоплексией... графом де Стейнброкеном...

— Этого я не знаю. Он что, эмигрант?.. Поляк?..

— Нет, финляндский посланник... Он пожелал арендовать у нас конюшни и сию простую сделку до такой степени усложнил разного рода дипломатическими тонкостями, бумагами и актами, скрепленными государственной печатью, что бедный Виласа, замороченный графом, чтобы отвязаться от него, направил его к дедушке. Дедушка, также сбитый им с толку, предложил графу пользоваться конюшнями бесплатно. Стейнброкен воспринял это как услугу, оказанную его правительству и всей Финляндии, и явился благодарить дедушку со всем своим штатом: секретарем дипломатической миссии, консулом, вице-консулом...

— Бесподобно!

— Затем дедушка пригласил графа на ужин... И поскольку обнаружилось, что тот человек воспитанный, джентльмен, страстный поклонник всего английского, большой ценитель вин и к тому же превосходно играет в вист, дедушка стал принимать его. И теперь граф почти не покидает «Букетика».

— Ну, а из молодых?

— Из молодых бывает Тавейра, как всегда, весьма чинный, он теперь служит в Налоговом управлении; некто Кружес (Эга его не знает) — сумасбродный шалопай, композитор и пианист не бог весть какого таланта; маркиз де Соузелас...

— А женщины?

— Женщин некому принимать. «Букетик» — прибежище холостяков. Бедная виконтесса...

— Да, мне известно. Апоплексический удар...

— Мозговое кровоизлияние. Да, еще бывает молодой Силвейра, он появился у нас недавно...

— Этот идиот из Резенде?

— Он самый. Он овдовел и приехал в Лиссабон с Мадейры, где так и не вылечился от чахотки. В трауре с головы до пят... словно только что с похорон.

Эга развалился в кресле с тем довольным и счастливым видом, который поразил Карлоса еще в начале их встречи, и произнес, потирая руки:

— Следует переменить этот образ жизни. Устроим сенакль, украсим его чуточкой богемы, заведем в зимний сезон вечера артистические, литературные... Ты знаком с Крафтом?

— Я слышал о нем...

Эга сделал возмущенный жест. Карлосу неотложно следует познакомиться с Крафтом! Крафт, бесспорно, самый выдающийся человек в Португалии...

— Он — англичанин и вроде какой-то свихнувшийся?..

Эга только пожал плечами. Свихнувшийся!.. Да, так о нем судят обитатели улицы, где торгуют мануфактурой — иначе как сумасшествием они не могут объяснить его яркость и исключительность. Крафт — необыкновенный человек!.. Он недавно вернулся из Швеции, где три месяца провел среди упсальских студентов. Он жил и в Фосе... В высшей степени оригинальная натура!

— И у него торговое дело в Порто, не так ли?

— Он — торговец? — Эга даже весь передернулся, так его рассердила неосведомленность друга. — Крафт — сын священника англиканской церкви в Порто. У Крафта был дядя, негоциант где-то в Калькутте или Австралии, богач, который оставил ему наследство. Огромное наследство. Но сам Крафт не занимается торговыми делами и ничего в этом не смыслит. Он — байронический герой, влекомый вдаль своим неукротимым духом. Объехал весь свет, сражался добровольцем в Абиссинии и Марокко, коллекционирует произведения искусства — словом, живет, в великом, абсолютном и героическом смысла этого слова. Тебе необходимо с ним познакомиться. Ты будешь от него без ума... Черт возьми, ты прав: ужасно жарко.

Эга освободился от своей роскошной шубы, и Карлос увидел, что на нем одна манишка.

— Как, ты под шубой ничего не носишь? — изумился Карлос. — Даже жилета?

— Нет, иначе я бы просто сварился... Впрочем, я ношу эту шубу больше для того, чтобы эпатировать наших туземцев... Но, похоже, придется от нее отказаться, слишком тяжелая!

И Эга без промедления вернулся к своей идее: как только Крафт прибудет из Порто, Карлос с ним познакомится и они создадут сенакль, своего рода Декамерон любителей искусств, в который войдут молодые мужчины и женщины, непременно три или четыре женщины, чьи глубокие вырезы на платьях смягчат строгость философских споров...

У Карлоса эти прожекты Эги вызвали смех. Три женщины, прекрасные и влюбленные в искусство, украшающие собой сенакль, — здесь, в Лиссабоне! Плачевное заблуждение обитателя Селорико! Маркиз де Соузелас отважился — всего лишь однажды — на затею весьма обыкновенную: устроить в загородном ресторане ужин с актрисами. Так даже сия затея сопровождалась скандалом, трагикомическим и характерным: началось с того, что одна из приглашенных дам пожелала, чтобы на ужине вместо с ней присутствовала тетка с пятерыми детьми; вторая опасалась, что, приняв приглашение, она лишится покровительства богатого бразильца, третья было согласилась, но ее любовник, узнав об этом, закатил ей оплеуху. У этой не оказалось подходящего к случаю туалета, та потребовала заплатить ей за участие в ужине; нашлась даже и такая, что сочла приглашение на ужин оскорблением ее женской чести. К тому же их покровители, а также любовники и юнцы, пользующиеся их расположением и деньгами, запутали все окончательно: одни из них добивались, чтобы их пригласили тоже, другие, напротив, старались расстроить празднество; образовались партии, начались интриги, и столь невинная затея — ужин с актрисами — кончилась тем, что Тарквиний из Жиназио получил удар ножом...

— Вот тебе Лиссабон.

— Ну что ж! — не унывал Эга. — Если в Лиссабоне не сыщется дам, способных украсить наш сенакль, мы их ввезем из-за границы, что для Португалии совершенно естественно. Ведь мы ввозим все. Законы, идеи, философские учения, теории, проблемы, эстетические воззрения, научные открытия, вкусы, товары, моды, манеры, остроты — все, все прибывает к нам в корабельных трюмах. Цивилизация обходится нам чрезвычайно дорого, если учесть еще и таможенную пошлину; а кроме того, чужая культура не на нас скроена — она нам не по росту... Мы судим о цивилизованном человеке так же, как негры с острова Сан-Томе, которые думают, что если кто-нибудь из них вместе с набедренной повязкой напялит на себя старый хозяйский фрак, то сразу сделается знатным фидалго и даже белым! Все это смехотворные потуги. Куда я положил свой портсигар?

Освобожденный от величия, придаваемого ему шубой, воскрес прежний Эга, и вновь он разглагольствовал, подкрепляя красноречивыми жестами Мефистофеля en verve 1 бросаемые им внушительные фразы, звонко взлетавшие к потолку приемной, — и все это в непрерывном сражении с моноклем, то и дело выпадавшим у него из глаза и вынуждавшим Эгу ловить его на груди, за спиной, на пояснице, отчего оратор весь извивался и не мог устоять на месте, словно его кусали, блохи. Карлос тоже воодушевился, и нежилая атмосфера приемной согрелась: они заспорили о натурализме, о Гамбетте, о нигилизме; затем, уже сообща, обрушились на свою собственную страну...

1 В ударе (фр.).

 

Но едва часы пробили четыре, как Эга стремглав ринулся к своей шубе, замуровал себя в нее, подкрутил ус перед зеркалом, принял подобающую осанку и под броней своих петлиц с победительным видом искателя приключений двинулся к выходу.

— Джон, — спросил его Карлос, вновь пораженный элегантностью Эги, — где ты остановился?

— В «Универсале», этом святилище!

Карлос терпеть не мог «Универсаля» и стал уговаривать Эгу переехать в «Букетик».

— Но мне неудобно...

— Тогда приходи сегодня ужинать, повидаешься с дедом.

— Не могу. Я уже условился о встрече с этой скотиной Коэном... Но завтра я приеду к ленчу.

И уже на ступеньках лестницы, водрузив монокль, Эга крикнул Карлосу:

— Забыл тебе сказать: я издаю мою книгу!

— Как! И скоро она выйдет? — Карлос был изумлен.

— Да нет, она еще только набросана, в самых общих чертах...

Книга Эги! Еще в Коимбре, в последние годы, он беспрестанно говорил о своей книге, повествуя о канве будущего сочинения, перечисляя названия глав и цитируя в кофейнях громкозвучные фразы. Среди друзей Эги его будущая книга провозглашалась творением, чья форма и идеи должны послужить толчком к дальнейшему развитию литературы. В Лиссабоне (где Эга, приезжая на каникулы, задавал ужины в ресторане Силвы) его книга предвкушалась как событие. Бакалавры, однокашники Эги, его сверстники увозили из Коимбры, разнося по провинциям и островам, молву о сочинении Эги. Каким-то образом молва эта достигла даже Бразилии. И под напором столь нетерпеливо-страстных надежд, связанных с его книгой, Эга наконец решился ее написать.

По словам Эги, это должна была быть эпопея в прозе, где в символических эпизодах излагались бы великие вехи в истории Вселенной и Человечества. Книга называлась «Мемуары Атома» и задумана была в форме автобиографии. Сей Атом (атом самого Эги, о чем он всерьез объявил еще в Коимбре) появлялся сразу же в первой главе, носясь среди первозданных туманностей; затем раскаленной искрой он вращался в огненной массе, из коей впоследствии образовалась Земля; наконец он становился частицей первого листка на первом растении, проросшем из еще не затвердевшей земной коры. После чего, участвуя во всех превращениях материи, Атом Эги влился в грубое естество Орангутанга, прародителя человека, а много позже обитал на устах Платона. Он чернел в нитях вретища святых, сверкал в мечах героев, бился в сердцах поэтов. Каплей вод Галилейских он внимал проповеди Христа предвечерней порой, когда апостолы вымывали сети; частицей дерева в трибуне Конвента ощущал холод Робеспьеровой руки. Он блуждал в обширных кольцах Сатурна; рассветы Земли покрывали его росой в сверкавшем лепестке еще не пробудившейся томной лилии. Атом был вездесущ и всеведущ. И, очутившись наконец на кончике пера Эги, изнемогший от странствий в беспредельности Естества, он предавался отдыху и писал свои «Мемуары»... Вот каков был сей гигантский труд, о коем поклонники Эги, еще в Коимбре, говорили задумчиво и как бы подавленные бременем почтения:

— Это новая Библия!

 

 

V

Несмотря на поздний час в кабинете Афонсо да Майа все еще играли в вист. Карточный стол стоял на своем обычном месте, возле камина, с уже угасавшим среди раскаленных углей пламенем; стол был огорожен японскими ширмами, поскольку дон Диого страдал бронхитом и безумно боялся сквозняков.

Сей старый денди, коего дамы времен его молодости именовали Красавцем Диого, тореро галантных коррид, побывавший чуть ли не в постели королевы, вынужден был прервать игру из-за страшного приступа кашля, глухого, жесткого, мучительного, от которого он сотрясался подобно руине и который старался заглушить, прижимая ко рту платок; жилы у него готовы были лопнуть, и весь он побагровел до корней волос.

Приступ прошел. Еще дрожащей рукой дряхлый лев отер выступившие на покрасневших глазах слезы, поправил махровую розу в петлице редингота, глотнул крепкого чая и хрипло прошептал:

— Трефы, да?

И вновь карты легли на зеленое сукно, и воцарилось молчание, как всегда после приступов кашля у дона Диого. Слышалось только прерывистое, свистящее дыхание генерала Секейры, которому в тот вечер ужасно не везло; досадуя на Виласу, своего партнера, генерал, с багровым от прилившей крови лицом, что-то недовольно ворчал про себя.

Раздался нежный звон, и часы эпохи Людовика XV весело и бойко пробили полночь, после чего серебром прозвенела и тут же угасла мелодия менуэта. И вновь наступила тишина. Свет двух больших карсельных ламп, проникавший сквозь алое кружево абажypoв, падал на пунцовую обивку стен и на стулья, бросая на все легкий розовый отблеск и словно обволакивая комнату воздушным облаком, в котором она купалась и погружалась в сон; лишь кое-где на темных дубовых полках поблескивала золотая роспись севрского фарфора, белизна мрамора или глазурь старой майолики.

— Как! Вы все еще сражаетесь? — воскликнул Карлос, отдергивая портьеру и входя к игрокам; до кабинета долетел отдаленный стук бильярдных шаров.

Афонсо придвинул свою взятку и, обернувшись к внуку, с интересом осведомился:

— Ну как она? Уснула?

— Ей много лучше!

Они говорили о первой серьезной пациентке Карлоса, молодой женщине, уроженке Эльзаса, которая была замужем за здешним булочником Марселино и славилась в квартале прекрасными белокурыми волосами, всегда заплетенными в две толстые косы. Она едва не умерла от воспаления легких, и, хотя теперь кризис миновал, Карлос, поскольку булочная помещалась напротив «Букетика», нередко по вечерам пересекал улицу, чтобы взглянуть на больную и успокоить Марселино, неотлучно сидевшего в накинутом на плечи плаще у постели жены: подавляя тяжелые вздохи, он что-то царапал в своей приходо-расходной книге.

Афонсо живо интересовался болезнью эльзаски и был преисполнен благодарности к ней за то, что Карлосу удалось ее спасти. Старик с умилением отзывался о молодой женщине, о ее миловидности, эльзасской опрятности, благодаря чему булочная теперь процветает... Желая ускорить ее выздоровление, Афонсо даже послал ей шесть бутылок «Chateau-Margaux» 1.

1 «Шато-Mарго» — сорт бордоского вина (фр.).

 

— Выходит, опасность миновала, окончательно миновала? — спросил Виласа, запуская пальцы в табакерку и всем своим видом проявляя озабоченность.

— Да, она почти здорова, — отвечал Карлос, подходя к камину и грея замерзшие руки.

На улице просто ужасная стужа! С вечера сильно похолодало, и на ясном, высоком небе звезды теснились и сияли отточенными стальными остриями; и ни один из присутствующих не мог припомнить, чтобы когда-нибудь при его жизни термометр опускался так низко. Впрочем, Виласа утверждал, что в зиму шестьдесят четвертого январь был еще суровее...

— Пожалуй, следует согреться пуншем, не правда ли, генерал? — обратился Карлос к Секейре, шутливо похлопав его по могучему плечу.

— Не возражаю, — пробормотал Секейра, с сосредоточенной неприязнью взиравший на своего червонного валета.

Карлос, все еще замерзший, перемешал, разбросав, угли в камине: посыпались золотые искры и вновь вспыхнуло веселое пламя и заиграло красным отсветом на медвежьей шкуре, где раздобревший Преподобный Бонифасио, развалясь, мурлыкал от наслаждения.

— Эга должен быть счастлив, — вновь заговорил Карлос, пододвигая ноги к огню. — Наконец-то шуба ему пригодилась. Кстати, кто-нибудь из сеньоров видел Эгу в последние дни?

Никто ему не ответил: все были захвачены карточной баталией. Длинная рука дона Диого рассеянно собрала взятку и медленно, среди всеобщего молчания, выбросала трефовую карту.

— О Диого! О Диого! — вскричал Афонсо, содрогнувшись, словно его пронзили кинжалом.

Но он сдержался, а генерал, с разгоревшимися глазами, тут же пристроил своего валета; Афонсо, донельзя расстроенный, выложил трефового короля; Виласа с треском ударил по столу тузом. И среди игроков незамедлительно разгорелся спор вокруг дона Диого, а Карлос, у которого карты вызывали отвращение, наклонясь, принялся чесать мягкий живот почтенного Бонифасио.

— Ты о чем-то спрашивал, сынок? — Афонсо, все еще раздосадованный, встал из-за стола, чтобы набить трубку, служившую ему утешением в неудачах. — Про Эгу? Нет, его никто не видел, он больше здесь не появлялся! Он не больно-то хорошо воспитан, твой Джон...

При имени Эги Виласа перестал тасовать карты и с явным любопытством осведомился:

— А что, он все собирается купить дом?

Афонсо опередил Карлоса с ответом, улыбаясь и раскуривая трубку:

— Он собирается купить дом, завести экипаж, держать лакеев, устраивать литературные вечера, публиковать свою поэму, черт его побери!

— Он был у меня в конторе, — вновь заговорил Виласа, продолжая тасовать карты. — Расспрашивал, во сколько обошелся врачебный кабинет Карлоса, мебель и прочее. Зеленая бархатная обивка, видно, свела его с ума... Поскольку он друг нашего дома, я не стал от него скрывать, что почем, и даже показал ему счета. — Тут Виласа обратился к Секейре, предупреждая его вопрос: — У его матери есть средства, и, думаю, она дает сыну достаточно. Но, по-моему, он собирается заняться политикой. У него есть способности, он хорошо говорит, отец его тоже подвизался на общественном поприще... Все дело в честолюбии.

— Все дело в женщине, — проговорил дон Диого с важностью, не допускавшей возражения, и нежно погладил завитые кончики своих седых усов. — Это написано у него на лице, достаточно на него поглядеть... Все дело в женщине.

Карлос улыбкой поощрил проницательность дона Диого, его наметанный бальзаковский глаз; Секейра, прямодушный старый солдат, полюбопытствовал, кто же дульсинея Эги. Однако старый денди, исходя из глубин своего опыта, заявил, что подобные вещи не предаются гласности и предпочтительнее о них не знать. Затем, проведя худыми и слабыми пальцами по лицу, дон Диого покровительственным тоном уронил свысока:

— Мне Эга по душе, он прекрасно держится; и безо всякой позы...

Сдали карты, и за столом вновь воцарилось безмолвие. Генерал, взглянув на расклад, издал глухое ворчание, выхватил из пепельницы недокуренную папиросу и яростно затянулся.

— Вы столь поглощены вашим порочным занятием, сеньоры, что я, пожалуй, пойду взглянуть на бильярдистов, — проговорил Карлос. — Там Стейнброкен схватился с маркизом и уже проиграл ему четыре мильрейса. Послать вам сюда пунш?

Никто ему не отвечал.

В столь же торжественной тишине священнодействовали и игроки на бильярде. Маркиз, стоя на одной ноге, простерся над бортом и, поблескивая намечающейся лысиной в резком свете двух фарфоровых абажуров, готовил решающий карамболь. Кружес, поставивший на маркиза, забыл о трубке и диване и, нервно теребя свою густую шевелюру, спадавшую до ворота сюртука, неотрывно следил за шаром, то и дело моргая и выставив острый нос. В глубине залы, одетый во все черное, маленький Силвейра, Эузебиозиньо, когда-то бывавший в Санта-Олавии, тоже вытягивал шею в тугом траурном галстуке из черной шерсти; как всегда, хмурый и еще более вялый, чем в детстве, но так же держа руки в карманах, он выглядел столь похоронно, что все в нем казалось воплощением глубокого траура вплоть до черных прилизанных волос и темных стекол пенсне на черной ленте. Возле бильярда ждал своей очереди партнер маркиза граф Стейнброкен: несмотря на извечный страх североевропейца перед необходимостью расстаться с деньгами, он сохранял спокойствие и улыбался, опираясь на бильярдный кий в соответствии с образом британского джентльмена и облаченный, как англичанин, — традиционный, изображаемый на литографиях, — в зауженный редингот с несколько коротковатыми рукавами, длинные клетчатые брюки и ботинки на низком каблуке.

— Ур-ра! — закричал Кружес. — Десять тостанчиков сюда, Силвейринчик!

Маркиз торжествовал: он сделал карамболь и выиграл партию.

— Вы принесли мне удачу, Карлос!

Стейнброкен положил кий и неторопливо отсчитал одну за другой четыре проигранные им серебряные монеты.

Однако маркиз жаждал финского золота и стал призывать графа продолжить баталию.

— Ни в куком слючае!.. Вы згодня опазны! — отвечал дипломат по-португальски; говорил он довольно бегло, но с ужасающим акцентом.

Маркиз настаивал: с кием, словно пастушьим кнутовищем на плече, он наступал на графа, возвышаясь над ним всей своей мощной, статной фигурой. Могучим голосом, привыкшим звучать на пустынных берегах, он шутливо предрекал Стейнброкену печальную судьбу: грозился разорить его, довести до того, что тот будет вынужден заложить свои великолепные перстни и кончит тем, что станет продавать почтовые марки на Графской улице.

Все хохотали; смеялся и Стейнброкен, но смехом отрывистым и принужденным, и при этом в упор глядел на маркиза светло-голубыми, холодными глазами, — в их близорукости таилась твердость металла. Несмотря на свою приязнь к родовитому семейству Соузелас, граф находил подобную фамильярность и все эти неумеренные шутки несовместимыми с его статусом дипломата и представителя могущественной державы. А маркиз — золотое сердце — обнимал его за талию и пылко продолжал:

— Ну, если вы не хотите еще партию, тогда спойте нам, ну хоть немного, Стейнброкен, дружище!

На это дипломат охотно согласился и, охорашиваясь, слегка коснулся бакенбардов и вьющихся светлых волос, напоминавших цветом спелую пшеницу.

Все мужчины в роду Стейнброкенов (как он поведал Афонсо) обладают приятными баритонами, что немало способствовало их успехам на общественных поприщах. Его отец пленил своим голосом старого короля Рудольфа III, и тот сделал его конюшим, однако отец все ночи проводил в королевских покоях за фортепьяно и пел королю лютеранские псалмы, хоралы, саги Далекарлии, в то время как угрюмый монарх курил трубку и тянул пиво, пока наконец, опьяненный религиозным экстазом и черным пивом, не падал на диван, рыдая и пуская слюну. Сам он, Стейнброкен, также отчасти делал свою карьеру за фортепьяно — и когда был атташе, и когда был вторым секретарем. Однако, сделавшись главой миссии, он стал уклоняться от пения, и, лишь когда увидел в «Фигаро» похвалы, расточаемые вальсам князя Артова, русского посланника в Париже, а также басу графа Баста, австрийского посланника в Лондоне, он, вдохновленный столь высокими образцами, осмелился на нескольких интимных вечеринках развлечь гостей финскими песнями. Наконец граф спел на дворцовом приеме. И с той поры он с обычным для него усердием неукоснительно нес свои обязанности «полномочного баритона», как говорил Эга. В мужском обществе за задернутыми портьерами Стейнброкен разрешал себе вполголоса напевать то, что он называл «фривольными песенками», — «Возлюбленный Аманды» или некую английскую балладу:

Oh the Serpentine,

Oh my Caroline...

Oh! 1

Это «О!» извергалось им, словно стенание, мощно растянутое и вибрирующее, исступленное и все же удержанное в границах пристойности... Но лишь в мужском обществе, за задернутыми портьерами.

Однако в этот вечер маркиз, ведя графа под руку в залу, где стояло фортепьяно, просил его спеть одну из финских песен, в которых так много чувства и от которых так хорошо на душе...

— Ту, где есть словечки frisk, gluzk 2, я от нее в восторге... Ла-ра-ла, ла, ла!

1 О, Серпентайн!

О, Кэролайн!

О! (англ.)

2 Свежий, журчанье (искаж. швед.).

 

— «Весна», — пояснил дипломат с улыбкой.

Но прежде чем войти в залу, маркиз, оставив графа, сделал знак Силвейре и, отойдя с ним в глубь коридора, под потемневшее полотно, изображающее святую Магдалину, которая предается раскаянию в пустыне, показывая свои полуобнаженные прелести, более приличествующие похотливой нимфе, довольно резко спросил его:

— Я хочу знать. Решили вы наконец или нет?

Вот уже несколько недель между ними велись переговоры о покупке Силвейрой у маркиза пары лошадей. Силвейра надумал завести собственный выезд, и маркиз пытался сбыть ему пару белых кобыл, для его нужд якобы непригодных, хотя лошади отменные, самых чистых кровей. Он просил за них полторы тысячи мильрейсов. Силвейру предупреждали и Секейра, и Травасос, и другие знатоки лошадей, что все это надувательство: у маркиза, мол, своя мораль в подобных торговых сделках и ему ничего не стоит обмануть простака. Но, несмотря на предупреждение, Силвейра, пасуя перед густым басом маркиза, его физической мощью и древностью его рода, не осмелился ответить отказом на его предложение. Все же он колебался: и в этот вечер тоже отвечал с уклончивостью скряги, прижимаясь к стене и почесывая подбородок:

— Я подумаю, маркиз... Полторы тысячи — это большие деньги...

Маркиз угрожающе потряс кулаками:

— Я вас спрашиваю: да или нет! Какого черта... Лошади как с картинки... Черт побери! Да или нет!

Силвейра поправил пенсне и пробормотал:

— Я подумаю... Это же деньги. Деньги всегда...

— А вы что, намеревались расплачиваться бобами? Доведете вы меня до крайности!

Под пальцами Кружеса раздались звучные аккорды фортепьяно; маркиз, страстный любитель пения, тут же забыв про лошадей, на цыпочках прошел в залу. Эузебиозиньо немного помедлил, размышляя и почесывая подбородок; но, едва Стейнброкен начал петь, он неслышной тенью пристроился у двери с раздвинутыми портьерами.

Сидя, по своему обыкновению, довольно далеко от клавиатуры, что заставляло его сильно склоняться над ней, Кружес аккомпанировал певцу, вперив взор в ноты «Финских мелодий». Рядом с ним, держась прямо и чинно, с шелковым платком в одной руке, а другую прижав к груди, Стейнброкен пел веселую песню в ритме победительной тарантеллы, в которой звучали перестуком камешков слова, так очаровавшие маркиза: frisk, slecht, clikst, glukst 1. Он пел: «Весна — прохладная и зеленая, Северная Весна в стране гор, когда селяне водят хороводы вокруг темных елей; снег, тая, стекает водопадами, бледное солнце ласкает мох, и ветер доносит аромат древесной смолы...» При низких нотах щеки Стейнброкена краснели и надувались. При высоких он весь приподнимался на цыпочки, словно увлекаемый живым ритмом; рука его отрывалась от груди в широком жесте, и драгоценные перстни переливались на пальцах.

1 Свежий, бледный, молния, журчанье (искаж. швед.).

 

Маркиз, со сложенными на коленях руками, казалось, впитывал в себя пение. По лицу Карлоса бродила нежная улыбка: он думал о мадам Ругель — она когда-то посетила Финляндию и порой пела ему «Весну» в часы, когда в ней просыпалась фламандская сентиментальность...

Стейнброкен закончил звонким стаккато и, едва последний звук замер в тишине, отошел от фортепьяно, провел платком по лицу и шее, одернул редингот и поблагодарил Кружеса за аккомпанемент молчаливым shake-hands.

— Браво! Браво! — ревел маркиз и бил ладонью о ладонь, будто молотом по наковальне.

Послышались аплодисменты у дверей: графу аплодировали игроки в вист, только что закончившие партию. Тут же появились лакеи с холодной закуской — крокетами и сандвичами, — предлагая «Сент-Эмильен» или портвейн; а на столе в окружении бокалов пылал в чаше пунш, дразня сладким и тонким ароматом коньяка и лимона.

— И вы, мой бедный Стейнброкен, — воскликнул Афонсо, ласково похлопывая графа по плечу, — еще услаждаете столь прекрасными песнями этих разбойников, ограбивших вас с помощью бильярда?

— Раззорон, да, я раззорон. Благодару, я выпю румочку порто.

— И мы нынче жертвы, — пожаловался генерал, с наслаждением потягивая пунш.

— И ви тож, генерал?

— Да, сеньор, и нас обчистили...

— А что скажет наш друг Стейнброкен по поводу утренних новостей? — спросил Афонсо. — Поражение Мак-Магона на выборах, избрание Греви... Чему следует радоваться, так это окончательному низвержению несносного Брольи и всей его клики. Какова наглость этого тупого академика! Ведь он навязывал всей Франции, всей демократии мнение двух-трех реакционных салонов! А «Таймс» еще их всех превозносит до небес!

— А «Панч»? Вы видели «Панч»? Восхитительно!

Посланник, поставив бокал и вкрадчиво потирая руки, произнес вполголоса свою излюбленную фразу, фразу, как ему представлялось, все объясняющую, — ею он неизменно выражал свое суждение обо всех событиях, упоминаемых в телеграфных сообщениях:

— Это слошно... Все это изклушительно слошно...

Потом разговор перешел на Гамбетту, и, поскольку Афонсо пророчил, что тот скоро сделается диктатором, дипломат, с таинственным видом взяв Секейру под руку, прошептал ему заветное слово, коим он определял всех высших персон: государственных мужей, поэтов, путешественников и теноров:

— Он — силная лишность. Лишность изклушително силная...

— Ловкач он — вот что он такое! — воскликнул Секейра, осушая свой бокал.

И они втроем покинули залу, продолжая спорить о республике, а Кружес мечтательно наигрывал на фортепьяно Мендельсона и Шопена, опустошив перед этим целое блюдо с крокетами.

Маркиз и дон Диого, один с рюмкой «Сент-Эмильен», наслаждаясь его букетом, а другой, по нездоровью, с большой чашкой чая, сидя на диване, также говорили о Гамбетте. Маркиз восхищался Гамбеттой: он единственный во время войны вел себя, как подобает мужчине; а что он при этом «выиграл» или «хотел выиграть», о чем много толкуют, так ему, маркизу, это неизвестно и, по его мнению, не стоит внимания. Гамбетта — неустрашим! Впрочем, и сеньор Греви представляется ему достойным гражданином и наилучшей кандидатурой на роль главы государства.

— А что, он умеет вести себя в обществе? — томно протянул старый лев.

Маркиз видел Греви только в Ассамблее, когда тот председательствовал, и весьма умело.

Дон Диого пробормотал с меланхолическим презрением в голосе, жесте и взгляде:

— Что завидно во всех этих плебеях, так это их здоровье, маркиз!

Маркиз шутливо и дружески принялся утешать дона Диого. Все подобные люди кажутся могучими, поскольку они ворочают могучими процессами, а на самом деле каждый из них страдает или астмой, или каменной болезнью, или подагрой. А дорогой Диого по сравнению с ними просто Геркулес...

— Да, да, Геркулес! Все дело в том, что вы себя изнежили. Недуги — это дурная привычка, приобретенная людьми. С ней следует бороться... Вам необходимо заняться гимнастикой и холодными обливаниями. И вы убедитесь, что сделаны из железа...

— Из ржавого, весьма ржавого... — возразил дон Диого со скорбной усмешкой.

— О какой ржавчине вы говорите! Да если бы я был лошадью или женщиной, я, вне всякого сомнения, предпочел бы вас всем этим слоняющимся здесь подпорченным ветрогонам... Теперь уже нет мужчин вашей закалки, дорогой Диого!

— Теперь нет уже ничего, — отозвался дон Диого с важностью и убежденностью последнего из людей на развалинах погибшего мира.

Однако было уже поздно, и дон Диого допил свой чай и начал укутываться, собираясь домой. Маркиз еще медлил, нежась на диване и посасывая трубку, пока его взор окидывал залу, всегда приводившую его в восторг своей роскошью в стиле Людовика XV, цветочными орнаментами и позолотой, величавыми креслами из Бовэ, словно созданными для покойного расположения в них седалищ, гобеленами в блеклых тонах, изображавшими галантных пастушек, зеленые рощи, барашков с бантами — тени умерших идиллий, пробивающиеся сквозь шелковую основу... В этот час, когда гостиная все более погружалась в сонное оцепенение при мягком и теплом свете догоравших свечей, в ней царили гармония и дух другого века; и маркиз потребовал от Кружеса менуэта, гавота, чего-нибудь, что воскрешало бы Версаль, Марию-Антуанетту, галантный церемониал и аромат пудреных париков. Кружес дал замереть тихой мелодии, растворившейся в жалобном пианиссимо, затем изготовился и грянул, нажав на педаль, «Гимн конституции», Маркизу пришлось спасаться бегством.

В коридоре, сидя на резном дубовом ларе, беседовали Виласа и Эузебиозиньо.

— Все занимаетесь политикой? — мимоходом бросил им маркиз.

Оба заулыбались, а Виласа шутливо отпарировал:

— Надо же спасать родину!

Эузебио, также принадлежавший к партии прогрессистов, жаждал влиять на ход выборов в своем округе, в Резенде, и здесь, в «Букетике», они устраивали с Виласой тайные совещания. Однако в данном случае они говорили о семействе Майа: Виласа не сомневался, что может доверить Силвейре, владельцу поместья по соседству с Санта-Олавией, к тому же почти выросшему вместе с Карлосом, свои огорчения, связанные с домом, где, как ему кажется, к его советам теперь прислушиваются куда меньше; вот, к примеру, он не одобрял того, что Карлос абонировал на весь сезон ложу бенуара...

— Для чего? — вопрошал преданный управляющий. — Для чего, мой дорогой сеньор? Он там и не появляется, все вечера проводит здесь. Сегодня он мне сказал, что посещает театр, когда есть настроение. Но часто ли он там бывает, откуда мне знать? Два-три раза, может, и был за все время. И за это платить не одну сотню мильрейсов! А ведь можно было обойтись полдюжиной соверенов. Во всем должна быть мера. Выходит, ложа абонирована для Эги, Тавейры, Кружеса... Я там не бываю, и вы — тоже. Правда, вы не бываете по случаю траура...

Эузебио с досадой подумал, что и он мог бы сидеть в глубине ложи — если бы его туда пригласили... И пробормотал, вяло улыбаясь:

— Если так пойдет, можно и долгов наделать!

Это слово, столь оскорбительное рядом с именем Майа, чье родовое имущество было вверено его попечениям, возмутило Виласу. Наделать долгов! Еще чего!

— Вы меня не поняли, сеньор! Я жаловался на бесполезные траты, верно, но, слава богу, семейство Майа может себе это позволить! Правда, ежегодный доход тратится полностью, до последнего сейтила, чеки так и летят, словно сухие листья; а ведь до сих пор в обычае было откладывать, копить, делать сбережения. Нынче же все доходы прямо тают...

Эузебио проворчал что-то насчет экипажей Карлоса, девяти лошадей, кучера-англичанина, грумов... Управляющий возразил:

— В этом как раз есть резон. Положение обязывает, и у таких людей все должно быть высшего разбора. А кроме того, расходы на благотворительность... Вот сеньор Афонсо... Он тратит много, да, можно сказать, просто сорит деньгами. Но не на себя: этот сюртук, что на нем, мне знаком уже двадцать лет... Разного рода вспомоществования, пенсионы, деньги, данные в долг, которых он больше никогда не увидит...

— Бесполезные траты...

— Нет, этого я не осуждаю... Таков обычай рода Майа; ни разу из дверей их дома, как мне говорил еще мой отец, никто не вышел не ублаготворенным... Но ложа, которая никому не нужна, кроме Кружеса и Тавейры!

Тут Виласа вынужден был замолчать: в глубине коридора показался Тавейра собственной персоной, с поднятым до самых глаз воротником ulster 1, откуда высовывались концы белого шелкового кашне. Слуга помог ему раздеться; и Тавейра во фраке и белом жилете, вытирая платком холеные, повлажневшие от холода усы, подошел пожать руку дорогому Виласе и милому Эузебио; он совсем замерз, но тем не менее радовался зиме: это так утонченно, вот еще выпал бы снег, то-то было бы шикарно...

1 Длинное свободное пальто (англ.).

 

— Нет, нет, — запротестовал Виласа, являя образец дружелюбия, — наше португальское солнышко куда лучше...

И они направились в курительную, откуда доносились голоса маркиза и Карлоса: они вели одну из своих глубокомысленных и нескончаемых бесед о лошадях и спорте.

— Вот и Тавейра! Ну и как? Хороша новая примадонна? — посыпались вопросы на вновь прибывшего.

Однако прежде чем дать отчет о дебюте Морелли, новой примадонны, Тавейра потребовал чего-нибудь горячительного. И, лишь погрузившись в кресло рядом с камином и протянув поближе к огню ноги в лакированных ботинках, вдыхая аромат пунша и смакуя папиросу, он наконец объявил, что фиаско она не потерпела.

— На мой взгляд, она — полное ничтожество: ни голоса, ни умения. Но она, бедняжка, так робела, что нам сделалось жаль ее. Мы были снисходительны и наградили ее жидкими аплодисментами... Когда я потом зашел к ней за кулисы, она выглядела довольной.

— Ну а собой-то она хороша? — допрашивал Тавейру маркиз.

— Полновата, — отвечал Тавейра, живописуя словами, словно кистью. — Высокая, с белоснежной кожей, красивые глаза, превосходные зубы...

— А ножка? — маркиз, у которого горели глаза, в волнении провел ладонью по лысине.

На ножки Тавейра не обратил внимания. Он не был поклонником женских ножек...

— Кто там сегодня был? — без интереса спросил Карлос; его одолевала зевота.

— Все, кто обычно... Да, знаешь, кто абонирует ложу рядом с твоей? Граф Гувариньо с женой... Сегодня они там красовались...

Карлос их не знал. Все вокруг принялись ему объяснять: граф Гувариньо, член верхней палаты, высокий, в пенсне, ужасный позер. И графиня, весьма англизированная особа, с волосами морковного цвета и прекрасной фигурой... Нет, Карлос их не знал.

Виласа встречал графа на заседаниях прогрессистов, он там — один из столпов партии. По словам Виласы — даровитый человек. Но что его пугает, так это то, что граф мог абонировать дорогую ложу при его весьма расстроенных делах: всего три месяца тому назад Коммерческий суд опротестовал его вексель на восемьсот мильрейсов...

— Дурак и мошенник, — произнес маркиз с отвращением.

У них можно недурно скоротать вечерок по вторникам, — отозвался Тавейра, разглядывая свои шелковые носки.

Потом заговорили о дуэли между Азеведо из «Мнения» и Са Нунесом, автором «Короля Пряника», великим чародеем с Графской улицы, а в последнее время — морским министром; поначалу каждый из них бранил другого подлецом и мошенником на страницах газет, а затем последовал вызов, и десять нескончаемых дней Лиссабон, оцепенев, ждал кровопролития. До Кружеса дошел слух, что Са Нунес не хочет драться, поскольку он в трауре по умершей тетке; говорили также, что Азеведо поспешно отбыл в Алгарве. Однако, по словам Виласы, на самом деле министр двора, дабы не допустить поединка, приказал полиции держать обоих противников под домашним арестом.

— Вот мерзавец! — воскликнул маркиз, подводя со своей обычной грубоватой бесцеремонностью итог всему услышанному.

— Министр не так уж неправ, — возразил Виласа, — дуэль может кончиться весьма плачевно...

Все замолчали. Карлос, смертельно хотевший спать, подавив зевок, спросил Тавейру, не видел ли он в театре Эгу.

— Разумеется! Он был, как всегда, при исполнении обязанностей, в ложе Коэнов, на своем посту, разодетый в пух и прах...

— Ну, что касается Эги и супруги Коэна, — подхватил маркиз, — так тут дело ясное...

— Прозрачное, как стекло!..

Карлос, поднявшийся, чтобы зажечь папиросу — хоть как-то разогнать сон, припомнил вдруг превосходное изречение дона Диого: подобные вещи никто досконально знать не может и предпочтительнее ничего о них не знать! Однако маркиз и здесь пустился в тяжеловесные рассуждения. Он одобрительно относился к тому, что Эга наставляет рога Коэну, и усматривал в этом некий акт социальной мести, поскольку Коэн был еврей и к тому же банкир. Маркиз вообще не питал симпатии к евреям, но особенно его чувства и разум восставали против евреев-банкиров. Он готов был понять вооруженного грабителя в лесной чаще, коммуниста, рискующего жизнью на баррикадах. Но банкиры, «Имярек и К°», приводили его в бешенство... И нарушение их семейного покоя он полагал поступком похвальным.

Уже четверть третьего! — воскликнул Тавейра, взглянув на часы. — И я, государственный служащий, еще здесь, а ведь в десять часов утра я должен приступить к своим обязанностям,

— Чем вы там занимаетесь, в вашем Налоговом управлении, — спросил Карлос. — Играете в карты? Болтаете?

— Занимаемся всем понемножку, лишь бы убить время... Даже иногда работаем...

Афонсо да Майа удалился к себе. Секейра и Стейнброкен уехали. И дон Диого тоже отбыл в старой колымаге, дабы перед сном съесть еще гоголь-моголь и поставить пластырь под заботливым присмотром Маргариды, своей кухарки и последней возлюбленной. Остальные последовали их примеру. Тавейра, вновь закутавшись в ulster, поспешно зашагал к своему жилищу — небольшому дому с прелестным садиком, расположенному неподалеку. Маркизу удалось увезти Кружеса к себе, чтобы тот играл ему на домашнем органе до трех-четырех часов ночи духовную музыку, чьи скорбные звуки воскрешали в памяти маркиза былые любовные утехи, и он проливал слезы, поглощая при этом холодного цыпленка и колбасу. Вдовец Эузебиозиньо, стуча зубами от холода, медленно и угрюмо, словно он шествовал к собственной могиле, направился в публичный дом, где у него была пассия.

 

Лаборатория Карлоса была готова и выглядела весьма солидно: новый дощатый пол, печи из яркого кирпича, большой мраморный стол, широкий диван, набитый конским волосом, для отдыха после великих открытий; вдоль стен, на подставках и полках, ослепляли блеском металл и стекло; однако неделя проходила за неделей, а все это великолепное оборудование нетронутым и праздным покоилось на свету, падавшем из слухового окна. Лишь по утрам, зарабатывая свой ежедневный тостан, сюда наведывался уборщик и лениво смахивал кое-где пыль метелкой из перьев.

У Карлоса и в самом деле не было времени заняться лабораторией, и он решил еще несколько недель оставить за господом богом исключительную привилегию проникать в суть вещей, как он говорил деду. Ранним утром он посвящал два часа фехтованию со старым Рандоном; затем навещал нескольких больных в своем квартале, где уже успели распространиться и обрасти легендой слухи об излечении Марселины и бутылках бордо, присланных ей старым Афонсо. Карлос приобретал известность. В его врачебном кабинете стали появляться пациенты — обычно молодые, его сверстники, знавшие, что он богат и ему можно не платить: они приходили туда бледные и мрачные, дабы поведать врачу вечную и плохо замаскированную историю рухнувших любовных надежд. Все же Карлос, вылечив от легкого крупа дочь одного бразильца, жившего на Атерро, получил свой первый гонорар — первые заработанные собственным трудом деньги в их семье. Доктор Бербедо пригласил его ассистировать ему при операции по удалению яичников. И наконец (подобного признания Карлос не ожидал так рано) те из его коллег, которые до сей поры, видя, как он правит своими английскими лошадьми, твердили о «таланте Майа», нынче, прослышав о его немногочисленных пациентах, начали говорить, «что он всегда был тупицей». Сам Карлос стал относиться к своему поприщу всерьез. Он написал, тщательно заботясь о слоге, две статьи для «Медицинской газеты» и задумал книгу, где намерен был развивать некоторые общие идеи: книга должна была называться «Медицина древняя и современная». Все оставшееся время уходило у него на лошадей, светские развлечения и посещения антикварных лавок.

Но среди неодолимых рассеяний любознательной натуры, понуждавших его отрываться от интереснейшего патологического казуса и прислушиваться к беседе о какой-нибудь статуе или каком-нибудь поэте, ему не давал покоя давний замысел Эги издавать журнал, который развивал бы общественный вкус, влиял на политику, направлял общественное мнение, сделался бы интеллектуальной силой Лиссабона...

Однако тщетно пытался он напомнить Эге об этом прожекте. Тот, обратив на Карлоса отсутствующий взгляд, ответил:

— Ах, журнал... Да, разумеется, о нем стоит подумать! Мы еще поговорим, я к тебе зайду...

Но он не появлялся ни в «Букетике», ни в кабинете Карлоса на Росио; лишь иногда его видели в Сан-Карлосе, где Эга, если не находился в ложе Коэнов, имел обыкновение укрываться в ложе Карлоса, за спинами Кружеса и Тавейры: оттуда он мог лицезреть Ракел Коэн — и там он молча отдыхал, прислонившись головой к перегородке, словно перенасыщенный счастьем.

Днем (по словам самого Эги) он был постоянно занят: подыскивал себе дом, присматривал обстановку... Однако его часто можно было встретить то фланирующим по Шиадо или Лорето, то мчащимся с видом отважного искателя приключений чуть ли не галопом в наемном экипаже.

Его щегольство все возрастало; с высокомерной дерзостью нового Бруммеля он облачался во фрак с желтыми пуговицами поверх белого атласного жилета; однажды Карлос, зайдя к нему рано утром в «Универсал», застал Эгу бледным от ярости: тот распекал слугу за дурно вычищенные ботинки. Ближайшими друзьями Эги стали ныне некий Дамазо Салседе, приятель Коэна, и кузен Ракели Коэн — безбородый юнец с хитрым и жестким взглядом, чья наружность уже сейчас наводила на мысль о ссудах под тридцать процентов.

Гости «Букетика», особенно те, кто занимал ложу Карлоса, нередко судачили о Ракели, но мнение о ней не было единодушным. Тавейра находил ее «восхительной» и настаивал на этом с пеной у рта. Маркизу же на первый взгляд показалась малособлазнительной эта плоть faisandee 1 тридцатилетней женщины; Кружес и вовсе аттестовал ее как «пошлую ломаку». В газетах, в разделе «Светская хроника», о ней всегда говорилось как об «одной из наших самых элегантных дам»; весь Лиссабон знал ее, ее золотой лорнет на золотой цепочке и ее голубую коляску, запряженную парой вороных. Высокая, очень бледная — особенно при дневном свете, — хрупкая, с какой-то отрешенностью в кротком взгляде и непередаваемой томностью во всем существе, она походила на героиню романа и на полуувядшую лилию; по-настоящему прекрасны были у нее волосы — густо-черные, волнистые, тяжелые, они не поддавались шпилькам и с естественной небрежностью рассыпались по плечам. Говорили, что она начитанна и с ней приятно беседовать. Ее неизменная слабая и усталая улыбка наводила на мысль о душевном надломе. Бедный Эга был от нее без ума. Он познакомился с ней на балу в Фосе; тогда, поглощая пиво в обществе знакомых юнцов, Эга назвал ее медовой камелией; несколько дней спустя он уже заискивал перед ее мужем, а ныне этот борец за народные права, жаждавший крови буржуазии, из-за прекрасной представительницы оной часами рыдал, простершись ничком на постели.

1 Здесь: слегка увядшая (фр.).

 

В Лиссабоне повсюду, начиная от Клуба и кончая Гаванским Домом, стали ходить толки «о приручении Эги». А он все еще пытался уберечь свое счастье от людских подозрений. Хитроумие предпринимаемых Эгой мер предосторожности проистекало отчасти из его простодушия, отчасти из романтического пристрастия ко всему таинственному; и потому в самых неудобных местах — где-нибудь на окраине, неподалеку от скотобоен, — он назначал встречу горничной, носившей ему письма от госпожи... Однако во всем его поведении (вплоть до показного равнодушия, с которым он считал часы и минуты) сквозило переполнявшее его тщеславие: кто мог бы еще похвастаться столь изысканной связью? К тому же Эга отлично понимал, что друзья осведомлены о его знаменитом романе во всех подробностях, и, вероятно, потому сам он в обществе Карлоса и других ни разу даже не упомянул имени Ракели и никак не проявлял своих чувств к ней.

Впрочем, однажды ночью, провожая Карлоса домой, — сияла луна, ночь была тихая и светлая, и оба они молчали, — Эга, как видно ощутив в душе неудержимый прилив страсти, вдруг испустил вздох, воздел руки к небу и, устремив взор на светило, продекламировал с дрожью в голосе:

Oh, laisse-toi donc aimer! Oh, l'amour c'est la vie! 1

1 О, дай себя любить! О, жизнь в одной любви! (фр.).

 

С его уст это сорвалось как начало признания; Карлос, попыхивая сигарой, молчал.

Но Эга, поняв, что выглядит комично, стушевался и поспешил перевести разговор в чисто литературное русло.

— В конце концов, дорогой, что бы там ни говорили, а старик Гюго...

Карлос про себя вспомнил, как Эга обрушивал на Гюго громы и молнии своего материализма, называя поэта «идеалистическим болтуном», «патетическим болваном», «слюнявым дедулей» и прочими куда худшими прозвищами.

Но этой ночью великий краснобай продолжал:

— Ах, старик Гюго! Старик Гюго — героический поборник вечных истин... Нужен хоть какой-то идеал, черт возьми! Впрочем, идеал может стать реальностью...

И, свершив сей акт раскаяния, Эга удалился, будя шагами тишину Атерро.

 

Несколько дней спустя Карлос в своем кабинете на Росио как раз простился с пациентом, неким Виегасом, который еженедельно докучал ему нудными описаниями своего недуга, — он страдал несварением желудка, — когда из-за портьеры в дверях кабинета вдруг появился Эга в синем рединготе, перчатках gris-perle 1 и пухлой папкой в руке.

1 Жемчужно-серого цвета (фр.).

 

— У тебя еще дела, доктор?

— Нет, милый франт, я собирался уходить.

— Прекрасно. Я пришел развлечь тебя моей прозой... Небольшая часть «Атома»... Сядь здесь. И слушай.

Сам Эга сел за стол, отодвинул книги и бумаги Карлоса, вынул рукопись, разгладил ее, ослабил воротник, и Карлос, присевший на край дивана с оторопелым лицом и сложенными на коленях руками, был почти безо всякого перехода перемещен от урчания в животе Виегаса в шум толпы в еврейском квартале старого Гейдельберга.

— Но погоди! — воскликнул он. — Дай мне хоть дух перевести. И потом, это же не начало твоей книги! Здесь же не про Хаос...

Эга откинулся на спинку стула, расстегнул редингот и тоже перевел дух.

— Нет, нет, это — не первый эпизод... Это не Хаос, а уже пятнадцатый век... В книге такого рода можно начинать и с конца... Мне было удобнее сначала написать этот эпизод: он называется «Еврейка».

«Ракел Коэн!» — догадался Карлос.

Эга еще ослабил воротник — и продолжал читать, воодушевляясь, подчеркивая слова, чтобы заставить их ожить, наполняя раскатами голоса звучные концовки абзацев. После мрачного живописания средневекового квартала в Гейдельберге необыкновенный Атом, «Атом Эги», появился вновь, найдя пристанище в сердце блестящего принца Франка, поэта, рыцаря без страха и упрека, незаконнорожденного сына императора Максимилиана. И это героическое сердце трепетало от любви к еврейке Эстер, прекрасной жемчужине Востока, дочери старого раввина Соломона, великого законоведа, преследуемого религиозным фанатиком, главой ордена доминиканцев.

Атом повествовал обо всем этом в монологе, столь же усеянном образами, как плащ пресвятой девы — звездами, и сей монолог был признанием Эги в любви к супруге Коэна. За ним следовала пантеистическая интермедия: гремели хоры цветов и хоры светил, воспевая на языке лучей и ароматов красоту, грацию, чистоту и божественную душу Эстер — душу Ракел... Вслед за интермедией развертывалась горестная драма: бегство еврейской семья через леса, кишащие ведьмами, и дикие средневековые селения; перекресток, где их ждал на рослом скакуне с тяжелым копьем принц Франк, подоспевший защитить Эстер от толпы религиозных фанатиков, которая гналась за ними, чтобы сжечь раввина и его еретические книги; сражение и принц, пронзенный копьем рейтара, умирает на груди прекрасной Эстер, которая также испускает последний вздох, сливаясь с принцем в предсмертном поцелуе. Все это извергалось бурным, клокочущим потоком фраз со всеми модными красотами и вымученной выспренностью стиля, обилием красок, безудержно расточаемых автором, дабы подчеркнуть колорит эпохи.

В конце Атом восклицал с гулкой торжественностью полнозвучного органа: «Так остыло, остановилось отважное сердце, в котором я обитал; и я, улетучившееся начало жизни, ныне свободный, взмыл к звездам, унося с собой чистую сущность этой бессмертной любви».

— Ну, что ты скажешь? — проговорил Эга в изнеможении и весь дрожа.

Карлос мог лишь ответить:

— Весьма выразительно.

И затем уже всерьез похвалил некоторые сцены, хор цветов, чтение Екклезиаста — ночью, на развалинах башни Оттона — и многие персонажи, созданные поэтической фантазией автора.

Эга, по обыкновению куда-то спешивший, сложил рукопись, облачился в редингот и уже со шляпой в руке спросил:

— По-твоему, это заслуживает внимания?

— Ты хочешь издать?

— Нет, но я хотел бы... — И Эга замолчал, залившись краской.

Карлос все понял лишь несколько дней спустя, наткнувшись в «Газете Шиадо» на сообщение «об имевшем место в доме многоуважаемого сеньора Якоба Коэна чтение нашим другом Жоаном да Эгой одного из наиболее ярких эпизодов его книги «Мемуары Атома». И далее журналист делился с читателями собственным впечатлением: «В этом эпизоде описываются муки, выпавшие во времена религиозной нетерпимости на долю тех, кто был привержен Закону Израилеву. Какая мощь фантазии! Какая изысканность стиля! Впечатление было поистине необычайным, и, когда наш друг закончил чтение сценой, где герой погибает, мы увидели слезы на глазах многочисленных уважаемых представителей еврейской общины». Эга пришел в бешенство! Бледный и растерянный, он ворвался вечером в кабинет к Карлосу:

— Вот скоты! Ну и скоты эти писаки репортеры! Читал? «Слезы на глазах многочисленных и уважаемых представителей еврейской общины»! Сделали меня посмешищем... И еще «изысканность стиля»! Что за ослы! Что за идиоты!

Карлос, разрезавший листы новой книги, утешал его. Такова уж наша национальная манера говорить о произведениях искусства... Не стоит так выходить из себя...

— Нет, честное слово, мне хотелось разбить физиономию этому гнусному писаке!

— Ну и что же ты этого не сделал?

— Он — приятель Коэнов.

И, продолжая изливать хулу на газетных писак, Эга, словно тигр, метался по кабинету. В конце концов безразличие Карлоса заставило его накинуться на друга:

— Что это за книга, от которой ты не можешь оторваться? «Nature parasitaire des accidents de L'impaludisme...» 1 Какая blague 2 твоя медицина! Вот скажи мне: отчего, когда я ложусь в постель, у меня такой зуд в руках?

1 «О паразитарном происхождении малярии» (фр.).

2 Чепуха (фр.).

 

— Черви, насекомые... — пробормотал Карлос, не отрывая глаз от книги.

— Сам ты насекомое! — рассердился Эга, хватаясь за шляпу.

— Ты уже уходишь, Джон?

— Ухожу, у меня дела. — Задержавшись возле портьеры, Эга грозно потряс зонтиком и повторил, чуть не плача от злости: — Эти ослы репортеры! Отбросы общества!

Минут через десять Эга неожиданно вернулся и, уже успокоившись, проговорил:

— Послушай. Я совсем забыл. Хочешь, я представлю тебя графу и графине Гувариньо?

— Никакого особенного желания у меня нет, — отвечал Карлос, помолчав и поднимая глаза от книги. — Но и особенных возражений тоже.

— Прекрасно, — сказал Эга. — Они давно хотят с тобой познакомиться, графиня мне просто покою не дает... Умнейшие люди, приятнейший дом... Итак, решено! Во вторник я заеду за тобой в «Букетик», и мы отправимся «гувариниться».

Карлос остался размышлять над предложением Эги и тем, что тот деликатно подразумевал под «настояниями» графини. Он вспомнил, что графиня — близкая подруга Ракели Коэн: в последний раз, в Сан-Карлосе, соседство их лож позволило ему подметить брошенные ею в его сторону взгляды... Да, если пользоваться лексиконом Тавейры, графиня определенно «делала глазки» Карлосу. Карлос находил ее весьма пикантной: кудрявые рыжие волосы, заносчиво вздернутый носик, темные, блестящие, выразительные глаза. Она была отлично сложена, и ее белая кожа была, как это ощущалось даже издали, нежна, словно атлас.

Этот скучный дождливый день Карлос намеревался закончить дома, за работой возле камина, облаченным в robe-de-chambre. Ho за кофе и сигарой взор графини заблестел перед ним в сигарном дыму, она стала «делать ему глазки», вставая соблазном между ним и его трудовым вечером, пробуждая в жилах горячую кровь молодости... И во всем виноват был Эга, этот Мефистофель из Селорико!

Карлос оделся и поехал в театр. Однако когда он, войдя в ложу, сел, в белом жилете и с черной жемчужиной у ворота, готовый к встрече с графиней, вместо кудрявых рыжих волос он увидел черную жесткую шевелюру мальчика-негра, лет двенадцати, с большим плоским носом и блестящей черной кожей; одет он был в куртку с желтыми пуговицами и большим отложным воротником; рядом с ним сидел негритенок помладше тоже в школьной форме и ковырял в носу пальцем в лайковой перчатке. Их похожие на чернильный орех глаза, отливавшие тусклым серебром, метали вокруг быстрые взгляды. Особа, их сопровождавшая, скрывалась в глубине ложи, страдая, по-видимому, жестоким насморком.

Давали «Лючию» в бенефис второй исполнительницы. Ни Коэны, и Эга не присутствовали. Многие ложи пустовали, являя взорам потертость далеко не новой красной обивки. Дождливый вечер с порывами юго-западного ветра, казалось, проникал сюда, обдавая унынием и обволакивая теплой сыростью. В креслах, тоже пустовавших, одиноко сидела дама в белом атласном платье; Эдгар и Лючия пели вразнобой; газовый свет еле теплился, и смычки скрипок касались струн тоже словно в полусне.

— Что за беспросветность! — сказал Карлос, обращаясь к Кружесу, укрывшемуся в темном углу ложи.

Кружес, погруженный в spleen 1, сидел, облокотясь на ручки кресла и запустив пальцы в волосы, весь в глубоком трауре меланхолии; он ответил замогильным голосом:

1 Хандру (англ.).

 

— Невыносимо.

Вечер все равно пропал, и Карлос остался. Мало-помалу черный мальчик, от которого Карлос не мог отвести глаз, восседавший на обитом зеленым репсом кресле графини, возле барьера ложи, на котором сейчас вместо прекрасной женской руки красовался обшлаг школьной куртки,— мало-помалу этот мальчик, против своего желания, вызвал в воображении Карлоса образ графини, он вспомнил элегантность ее туалетов, и никогда еще не представлялись ему столь восхитительными, как теперь, когда он их не видел, тугие кольца ее рыжих, с красноватым отливом, волос, словно обожженных внутренним пламенем. Черты лица мальчика в ложе были неразличимы: оно казалось темной проплешиной в жесткой густой шевелюре. Кто были эти широконосые африканцы и почему они сидели в ложе графини?

— Ты заметил, что за физиономии там, Кружес?

Кружес, по-прежнему пребывая в позе надгробной статуи, буркнул нечто нечленораздельное.

Карлос понял, что приятеля лучше оставить в покое.

Однако тот, когда хор запел уж вовсе не в лад, вдруг сам вскочил с кресла:

— Экое непотребство... Такую оперу! — вскричал он, натягивая в ярости пальто.

Карлос отвез его в своем экипаже на Цветочную улицу, где Кружес обитал вместе с матерью и сестрой, и весь остальной путь до «Букетика» не переставал сокрушаться о погубленном для занятий вечере.

Слуга Карлоса, Батиста (в домашнем обращении — Тиста), ждал его, читая газету в уютной передней «покоев мальчика», обитой вишневым бархатом и украшенной изображениями лошадей и развешанным по стенам старинным оружием; обстановку довершали кушетки, обитые тем же вишневым бархатом. Передняя в этот час была ярко освещена двумя лампами под стеклянными абажурами на дубовых подставках с резьбой в виде виноградных листьев.

Карлосу было одиннадцать лет, когда Батисту взяли к нему камердинером; в Санта-Олавии тот появился вместе с Брауном, а до того он служил в камердинерах у английского посланника сэра Геркулеса Моррисона в английской миссии в Лиссабоне и неоднократно сопровождал посланника во время его визитов в Лондон. Когда Карлос учился в Коимбре, Батиста сделался доверенным лицом старого Афонсо: постоянно сносясь с камердинером, дед знал от него все касательно внука. Затем Батиста путешествовал с Карлосом по свету: они вместе страдали от качки на пароходах, вместе поглощали сандвичи в привокзальных буфетах; Тиста стал наперсником юного Карлоса. Теперь это был пятидесятилетний человек, стройный, крепкий, с округлой седоватой бородкой и видом, пожалуй, даже чересчур джентльменским. Когда он шел по улице, такой прямой в своем рединготе, лайковых перчатках, начищенных до блеска ботинках, держа в руке индийскую трость, его можно было принять за важного чиновника. Однако он оставался все тем же хитроумным и веселым Тистой, как в те времена, когда он учился вальсировать и наносить боксерские удары в грубой толчее лондонских балов для простонародья или когда позднее, на каникулах в Коимбре, сопровождал Карлоса в Ламего и помогал ему перелезать через садовую ограду дома, где обитал секретарь Министерства финансов со своей весьма ветреной супругой.

Карлос прошел в кабинет за книгой, вернулся в спальню и устало опустился в кресло. Мягкий свет ламп падал на приготовленную постель, освещая под шелковым балдахином тончайшее белье с прошивками и кружевами,

— О чем пишет сегодня «Вечерняя газета»? — спросил, зевая, Карлос, пока Батиста снимал с него ботинки.

— Я прочел ее вдоль и поперек, сеньор, но не обнаружил ничего примечательного. Во Франции царит спокойствие... А подробностям нельзя верить: наши португальские газеты вечно перевирают все иностранные имена и названия.

— Ох уж эти журналисты! Сеньор Эга просто в бешенстве от их писаний...

Пока Батиста с присущим ему усердием готовил грог, Карлос уютно расположился на постели, лениво раскрыл книгу, полистал страницы, закрыл ее, взял папиросу и, смежив веки, курил в состоянии полного блаженства. Сквозь задернутые тяжелые портьеры было слышно, как ветер обрушивался на деревья и потоки дождя стекали по оконным стеклам.

— Ты знаешь что-нибудь о семействе Гувариньо, Тиста?

— Я знаком с Шафраном, сеньор, камердинером графа... Он и камердинер, и за столом прислуживает.

— Ну и что же говорит этот твой Ураган? — лениво продолжал Карлос после некоторого молчания.

— Шафран, мой сеньор! Мануэл зовется Шафран. А сеньор Гувариньо кличет его Романом, потому что до этого у него был камердинер Роман. И это нехорошо: ведь у каждого человека есть свое имя. Мануэл зовется Шафран. И Шафран недоволен...

И Батиста, поставив к изголовью поднос с грогом, сахарницей и папиросами, изложил Карлосу все, что он узнал от Шафрана. Граф де Гувариньо — зануда и скряга; в нем нет ни малейшего благородства: он подарил Роману (Шафрану) костюм из светлого шевиота, но такой поношенный и к тому же еще весь в чернильных пятнах, оттого что граф вытирал перья о штанину и рукав, — Шафрану ничего не оставалось, как выбросить подарок. Граф с графиней сильно не ладят: однажды, когда Шафран прислуживал за столом, они так поссорились, что графиня сдернула скатерть со всеми бокалами и блюдами на пол. И в другой раз она сделала то же самое: граф как примется нудить и долбить про что-нибудь, тут она и взвивается. И все из-за денег. Старому Томпсону уже надоело раскошеливаться.

— А кто этот старый Томпсон, что возник вдруг перед нами в столь поздний час? — спросил Карлос, невольно проявляя интерес к предмету их разговора.

— Старый Томпсон — отец сеньоры графини. Сеньора графиня в девичестве была мисс Томпсон, из Томпсонов, живших в Порто. Сеньор Томпсон последнее время не желал больше ссужать зятя ни единым реалом; и сеньор граф, разъяренный этим, как-то раз при Шафране кричал жене: мол, она и ее папаша должны помнить, что они всего-навсего торговцы и лишь благодаря ему, графу, она сделалась графиней; и да простит меня сеньор, графиня в ответ на это послала тут же за столом его графство, ко всем чертям... Все это Шафрану не по нутру.

Карлос отхлебнул грога. На языке у него так и вертелся вопрос, но он не решался задать его камердинеру. Затем, поразмыслив, что глупо соблюдать приличия в отношении людей, которые за обедом в присутствии лакея бьют посуду и посылают ко всем чертям титулованных предков, спросил:

— А что говорил твой Шафран о сеньоре графине, Батиста? Она позволяет себе развлечения на стороне?

— Думаю, что нет, мой сеньор. Но ее любимая горничная, шотландка, та — особа не слишком строгих правил. И графине не подобает быть с ней в такой дружбе...

В комнате воцарилось молчание, дождь еще сильнее барабанил по стеклу.

— Теперь о другом, Батиста. Вспомни-ка, давно ли я писал мадам Ругель?

Батиста вытащил из внутреннего кармана ливрейного фрака записную книжку, приблизился к свету, нацепил на нос пенсне и размеренно прочитал записи по датам: «Первое января — телеграмма с поздравлениями по случаю Нового года. Мадам Ругель, «Отель д'Альб», Елисейские поля. Париж. Третье января — телеграмма от мадам Ругель с ответными поздравлениями, дружескими чувствами и сообщением об отъезде в Гамбург. Пятнадцатое января — письмо на имя мадам Ругель, Вильгельмштрacce, Гамбург, Германия». Больше ничего. Вот уже пять недель, как молодой господин ничего не писал мадам Ругель...

— Нужно написать завтра же, — сказал Карлос.

Батиста сделал пометку.

После длительной затяжки Карлос вновь нарушил сонный покой спальни:

— Мадам Ругель — красавица, не правда ли, Батиста? Самая красивая женщина из тех, что ты видел в своей жизни!

Старый слуга положил записную книжку в карман и отвечал, нимало не колеблясь:

— Мадам Ругель — женщина весьма приметная. Но самой прелестной из всех, что я видел, была, с вашего позволения, гусарская полковница, которая приходила к вам в отель в Вене.

Карлос бросил папиросу на поднос, натянул поплотнее одеяло и, охваченный волной приятных воспоминаний, воскликнул, подражая высокопарному стилю студенческих сборищ в «Селасском замке»:

— О сеньор Батиста, вам изменяет вкус! Мадам Ругель была поистине рубенсовская нимфа, сеньор! Мадам Ругель своим великолепием напоминала богинь с полотен Возрождения, сеньор! Мадам Ругель была бы достойна разделить императорское ложе с самим Карлом Пятым... Удалитесь, сеньор!

Батиста прикрыл Карлоса еще couvre-pieds 1, окинул спальню придирчивым взглядом и, удовлетворенный царившим в ней порядком, вышел; Карлосу не спалось, но думал он не о прелестной гусарской полковнице и не о мадам Ругель. Ему чудилась на темном фоне портьер, в золотом ореоле, исходившем от ее распущенных волос, графиня Гувариньо, женщина, которая не обладала великолепием богини с полотен Возрождения, подобно мадам Ругель, и не была самой прелестной женщиной из всех виденных доселе Батистой, подобно гусарской полковнице; но со своим вздернутым носом и большим ртом она сильнее занимала воображение Карлоса, ибо в тот вечер он ждал ее, а она не появилась.

1 Пледом (фр.).

 

В назначенный вторник Эга не заехал за Карлосом в «Букетик», чтобы отправиться с ним «гувариниться». И теперь уже Карлос несколько дней спустя зашел как бы невзначай в «Универсал» и напомнил Эге со смехом:

— Ну, так когда же мы «погуваринимся»?

Этим же вечером в Сан-Карлосе, где давали «Гугенотов», в антракте Эга представил Карлоса графу Гувариньо, встретившись с ним в проходе между ложами. Граф был весьма любезен: он вспомнил, что не раз имел удовольствие любоваться Санта-Олавией, проезжая мимо, когда гостил у своих старых друзей в «Междуречье» — тоже прекрасном имении. Поговорили о Доуро, о Бейре, о красоте тамошних пейзажей. Для самого графа во всей Португалии существовали одни лишь поля Мондего; впрочем, его пристрастие к этим местам было простительно: там, среди плодородных долин, он родился и вырос; и граф стал рассказывать о Формозелье, где в их родовой усадьбе живет его старая и больная мать, вдовствующая графиня...

Эга, который делал вид, что упивается рассказом графа, тут же затеял спор, защищая, словно догмат веры, большую по сравнению с Мондего живописность Миньо, «этого поистине райского уголка». Граф слушал его с улыбкой: все это не что иное, заметил он Карлосу, дружески похлопывая Эгу по плечу, как соперничество двух провинций. Соперничество вполне естественное и здоровое, по его мнению...

— Вот так же, к примеру, соперничают Лиссабон и Порто, — продолжал граф. — Или Венгрия с Австрией... Почему-то это порождает жалобы. А я, если бы мог, напротив, стал бы разжигать подобную ревность и даже науськивать соперников друг на друга — простите, что я выразился не слишком изысканно. В такой борьбе двух самых больших городов королевства многие видят лишь повод для мелочных распрей, а я вижу поступь прогресса. Поступь цивилизации!

Граф провозглашал все эти истины, чувствуя себя оратором на трибуне, вознесенным над толпой, которой он бросал, словно бесценные дары, сокровища своего разума. Речь его лилась размеренно и звучно; завораживающе сверкали стекла золотого пенсне; а нафабренные усы и небольшая эспаньолка придавали его лицу нечто ученое и одновременно фатовское.

Карлос на все это отвечал: «Вы совершенно правы, граф». А Эга добавил: «Вы умеете извлечь из всего глубокий смысл, Гувариньо». Граф принял горделивую позу, и все трое сосредоточенно помолчали.

Затем граф открыл дверь своей ложи; Эга незаметно исчез. А Карлос, тут же представленный графине в качестве «сеньора, абонирующего соседнюю ложу», обменялся с ней крепким shake-hands, заставившим зазвенеть бесчисленные серебряные браслеты и индийские Mangles 1, нанизанные поверх ее черной, на дюжине пуговок, перчатки.

1 Цепочки (фр.).

 

Графиня, немного порозовев и чуть нервничая, сообщила Карлосу, что видела его прошлым летом в Париже в нижнем салоне Английского кафе; она даже вспомнила, что в тот вечер там сидел какой-то отвратительный старик, перед которым стояли уже две опустошенные бутылки, и он громко рассказывал какие-то ужасные истории о Гамбетте, желая обратить на себя внимание посетителей за соседним столом: один из них, не выдержав, запротестовал, а другой не обращал на старика никакого внимания — этот другой был старый герцог де Граммон. Граф провел рукой по лбу, явно обескураженный: он решительно не мог припомнить ничего из того, что рассказывала графиня! Он горько посетовал на свою память. Вещь столь необходимая для человека, который находится в гуще общественной жизни, — память! А он, к несчастью, ужасно беспамятен. Вот, к примеру, он прочел (что должен сделать каждый) двадцать томов «Всеобщей истории» Чезаре Канту, и читал их со вниманием, запершись у себя в кабинете, всецело погрузившись в описываемые события. И что же, господа, — все прочитанное вылетело у него из головы, так он и остался без знания истории!

— А у вас, сеньор Майа, хорошая память?

— Вполне приличная.

— Вы обладаете бесценным даром!

Графиня, прикрывшись веером, с принужденным видом озирала партер: казалось, ребяческая болтовня ее мужа унижала и мучила ее. Карлос поспешил перевести разговор на оперу. Как прекрасно спел Пандолли партию Марселя! Графиня не выносила Корчелли, тенора с резкими верхами и чрезмерной тучностью, превращавшей его в комический персонаж. Но где теперь — напомнил Карлос — найдешь хорошего тенора? Сошло со сцены поколение Марио, поколение великих певцов, которые так вдохновенно воплощали лирических героев. Николини — это уже не то... Вспомнили Патти: графиня обожала ее, она восторгалась волшебной грацией певицы, ее голосом, похожим на золотой дождь!..

Глаза графини сияли и были так красноречивы; ее пышные волнистые волосы отливали багряным золотом, и при каждом ее движении в воздухе, душном от газа я скопления людей, распространялся опьяняющий аромат вербены. На ней было черное вечернее платье с жабо из черных кружев в стиле Валуа, туго охватывавшем шею, на котором алели две пунцовые розы. И все в ней дышало вызовом и предлагало перейти к нападению. Стоя возле жены, граф молчал и сосредоточенно похлопывал себя по бедру сложенным цилиндром.

Начался четвертый акт; Карлос поднялся, и его взгляд натолкнулся на Эгу: из ложи Коэнов, расположенной напротив ложи Гувариньо, тот в бинокль рассматривал Карлоса и графиню и что-то говорил Ракели, которая с улыбкой слушала Эгу, лениво и рассеянно взмахивая веером.

— Мы принимаем по вторникам, — сказала графиня Карлосу; конца произнесенной шепотом фразы Карлос не расслышал, но увидел, как графиня ему улыбнулась.

Граф вышел проводить его в фойе.

— Для меня всегда большая честь, — говорил он Карлосу, — познакомиться с людьми, которые чего-то стоят в этой стране. Вы из числа столь редких, к несчастью, людей.

Карлос сделал протестующий жест. Но граф продолжал своим звучным, размеренным голосом:

— Я вам не льщу. Я никогда не льщу... Но вам я могу сказать, ведь вы принадлежите к элите: беда Португалии в отсутствии настоящих людей. Это страна без личностей. Нужен епископ? Нет епископа. Нужен экономист? Нет экономиста. И так во всем. То же самое вы видите и среди ремесленников. Вам нужен хороший обойщик? Нет хорошего обойщика...

Торжественное звучание инструментов и голосов, вырвавшееся из полуоткрытой двери ложи, заглушило речь графа, вещавшего об отсутствии фотографов. Он прислушался, застыв с поднятой рукой:

— Это «Освящение мечей», да? Ах! Давайте послушаем... Этот хор всегда полезно послушать. В нем столько философии... Печально, что он так живо напоминает времена религиозной нетерпимости, но все же в нем, неоспоримо, есть философия!

 

 

VI

В то утро Карлос без предупреждения отправился навестить Эгу в его новом жилище — знаменитой «Вилле Бальзак», которую этот фантазер замышлял нанять и устроить по своему вкусу со дня приезда в Лиссабон и где он наконец обосновался. Эга дал своему жилищу такое литературное название по тем же причинам, каковые побудили его искать дом в отдаленном предместье, пустынном Французском Утесе; он хотел, чтобы имя Бальзака, его вдохновителя, сельская тишь, чистый воздух — все благоприятствовало его занятиям в часы, посвященные искусству и идеалу. Ибо он был намерен запереться в сей литературной обители и закончить «Мемуары Атома». И лишь удаленность его нового жилища от центра столицы заставила его нанять помесячно экипаж.

Карлосу пришлось порядком поплутать, прежде чем он отыскал дом Эги: тот оказался вовсе не похож на описанное Эгой уединенное шале, которое должно было открыться взору сразу перед площадью Милосердия в тенистой зелени деревьев и порадовать глаз свежестью окраски. Карлос доехал до Креста четырех дорог и очутился перед длинной тропой, спускавшейся по склону холма, но все же доступной для экипажей; и вот здесь-то, в сторонке, за оградой, перед ним возник домина с грязными стенами, двумя каменными ступеньками у входа и новыми занавесками пронзительно-красного цвета.

Однако в то утро Карлос тщетно дергал колокольчик и стучал дверным молотком, тщетно пытался докричаться до кого-нибудь, стоя перед садовой оградой: «Вилла Бальзак» пребывала безгласной и словно необитаемой в своем сельском отшельничестве. И все же Карлосу почудилось, что до того, как он дал знать о прибытии гостя, в доме хлопали пробки от шампанского.

Когда Эга узнал о бесплодном визите Карлоса, он вознегодовал на слуг: как они посмели оставить дом и превратить его в таинственную Нельскую башню...

— Приезжай завтра; и, если никто не отзовется, проникни в дом через окно и подожги его, как это сделали когда-то с Тюильри.

Но на следующий день «Вилла Бальзак» встретила Карлоса во всем параде: у дверей красовался в синей куртке с металлическими пуговицами и белоснежном, туго накрахмаленном галстуке «паж» — юнец с отвратительно порочным лицом; два верхних окна с зелеными репсовыми шторами были открыты и жадно пили зимний свежий воздух и солнце, а на площадке узкой устланной красным ковром лестницы Эга в немыслимом robe-de-chambre из узорчатой парчи XVIII века, явно из придворного гардероба какого-то своего предка, приветствовал гостя земным поклоном:

— Добро пожаловать, принц, в скромный приют философа!

Широким жестом он отодвинул зеленую, но какого-то блеклого и некрасивого оттенка, репсовую портьеру и ввел «принца» в залу, где господствовал тот же зеленый репс: им была обита ореховая мебель, затянут потолок, стены; зеленая репсовая скатерть с бахромой покрывала стол; и даже висевшее над диваном овальное зеркало не отражало ничего, кроме зеленого репса.

В гостиной не было ни картин, ни цветов, ни безделушек, ни книг, лишь на этажерке стояла статуэтка, изображавшая Наполеона I на земном шаре в многократно запечатленной роковой позе — с выпяченным животом и одной рукой, заложенной за спину, а другой погребенной в недрах жилета. Рядом, в колпачке из золотой бумаги, ждала вместе с двумя высокими бокалами бутылка шампанского.

— Почему ты держишь здесь Наполеона, Эга?

— В качестве объекта для хулы, — отвечал Эга. — На нем я упражняюсь в речах против тиранов...

Эга, сияя, потер руки. В то утро он пребывал в состоянии пылкой восторженности. И пожелал немедленно показать Карлосу свою спальню: она была отделана кретоном с белым цветочным узором по красному фону, и всю комнату заполняла собой необъятная кровать. Казалось, именно она — средоточие, основа «Виллы Бальзак», то место, где разыгрывается художественная фантазия Эги. Кровать была деревянная, низкая, наподобие софы и покрыта кружевным покрывалом; по обе стороны возле нее — пушистые красные ковры, а над ней — просторный балдахин из индийского алого шелка, окутывавший ее пышным шатром; внутри него, над изголовьем, словно в доме терпимости, блестело зеркало.

Карлос, сохраняя серьезный вид, посоветовал Эге убрать зеркало. Тот окинул постель задумчивым и нежным взором и сказал, облизнув кончиком языка губы:

— В этом есть свой шик...

На ночном столике возвышалась груда книг: «Воспитание» Спенсера рядом с томиком Бодлера, под «Логикой» Стюарта Милля — роман Дюма «Шевалье де Мезон-Руж». На мраморной доске комода стояла еще одна бутылка шампанского с двумя бокалами; плохо прибранный туалет являл взору огромную коробку рисовой пудры, а также манишки и белые галстуки Эги; тут же лежал пакет с дамскими шпильками и щипцы для завивки.

— А где же ты работаешь, Эга, где ты пишешь свою книгу?

— Здесь, — ответил Эга, со смехом указывая пальцем на постель.

Но потом Эга позволил Карлосу заглянуть в его рабочий уголок, отгороженный ширмой возле окна и целиком занятый столиком на изогнутых ножках, на котором Карлос среди пачек превосходной почтовой бумаги с. удивлением обнаружил «Словарь рифм»...

Из спальни друзья перешли в столовую: обозрение дома продолжалось.

В столовой, почти пустой и выкрашенной в желтый цвет, сосновый шкаф уныло хранил дешевый набор новой посуды; на оконной задвижке висела какая-то красная одежда, по виду женский халат.

— Здесь все непритязательно и просто, — пояснил Эга, — как и подобает человеку, который питается корочкой Идеала и двумя ломтиками Философии. А теперь кухня!

Он отворил дверь. В открытые окна кухни вливался свежий деревенский воздух; были видны деревья в саду и зеленые поля вдали, а внизу сверкали белизной на солнце вытянувшиеся в ряд дома; навстречу вошедшим поднялась, сбросив с колен кота, усыпанная веснушками крепкая девушка с газетой «Новости» в руке. Эга представил ее шутливо:

— Это сеньора Жозефа, она незамужняя, темперамент у нее сангвинический, искусная кулинарка и, как можно судить по листкам, зажатым в ее лапках, любительница полезного чтения!

Девушка улыбалась, ничуть не смущаясь, вероятно, уже привыкшая к богемным замашкам своего хозяина.

— Сегодня я не обедаю дома, Жозефа, — продолжал Эга тем же тоном. — Этот прекрасный юноша перед вами — герцог «Букетика» и принц Санта-Олавии — накормит сегодня своего бедного друга-философа... И поскольку я могу возвратиться поздно, когда сеньора Жозефа уже будет предаваться безгрешным снам или грешному бодрствованию, я хочу распорядиться, чтобы завтра к ленчу мне подали двух аппетитных куропаток.

И Эга уже другим тоном, сопровождая свои слова, обращенные к Жозефе, многозначительным взглядом, добавил:

— И чтобы куропаточки были хорошо зажарены и подрумянились. Подать их, понятно, холодными... Как обычно.

Он взял Карлоса под руку, и они вернулись в гостиную.

— Скажи откровенно, Карлос, как ты находишь мою «Виллу Бальзак»?

Карлос отозвался о «Вилле» так же, как и о «Мемуарах Атома»:

— Весьма выразительно.

Но тут же принялся хвалить чистоту воздуха, вид из окон, кретоновую обивку спальни. И кроме того, для одинокого молодого человека в качестве кельи, где он творит...

— Я, — прервал его Эга, прохаживаясь по гостиной и держа руки в карманах своего немыслимого robe-de-chambre, я не выношу всех этих bibelots 1, всего этого старья, древностей, антикварной мебели... Какого черта! Обстановка должна гармонировать с мыслями и чувствами человека, который ею пользуется. Я не думаю и не чувствую так, как думал и чувствовал рыцарь шестнадцатого века, почему же я должен окружать себя вещами шестнадцатого века? Ничто не ввергает меня в столь глубокую меланхолию, как поставленное в современной гостиной старинное бюро эпохи Франциска Первого, возле которого ведутся разговоры о выборах или повышении денежного курса! Вообрази себе прекрасного рыцаря в стальных доспехах, с опущенным забралом и глубокой верой в сердце, который сидит за ломберным столом и ходит с червей! У каждого века свой, лишь ему присущий дух и своя поза. Девятнадцатый век породил Демократию, и его поза такова... — Тут Эга внезапно рухнул в кресло, водрузив худые ноги на подлокотники. — Подобная поза была бы невозможна на табурете во времена Кратусского Приора... А теперь давай выпьем шампанского, милый.

1 Безделушек (фр.).

 

Заметив, что Карлос с подозрением покосился на бутылку, Эга добавил:

— Шампанское отменное, не сомневайся. Доставлено прямо из подвалов Эперне, мне его презентовал Якоб.

— Какой Якоб?

— Якоб Коэн, Коэна зовут Якоб.

Эга принялся было раскручивать проволоку с пробки, но тут, вспомнив вдруг, о чем он хотел расспросить Карлоса, поставил бутылку на место и, бросив монокль в глазную впадину, воскликнул:

— Да! Ты ведь был на вечере у графа и графини Гувариньо? Ну и как? Я, к сожалению, не мог тогда пойти.

Карлос рассказал Эге о вечере. Присутствовало всего-навсего десять человек; они рассеялись в двух отведенных для приема скудно освещенных залах, и там сонно жужжали их голоса. Граф донимал его политикой, дурацкими восторгами по адресу некоего великого оратора, депутата от Мезан Фрио, и бесконечными разглагольствованиями о реформе просвещения. Графиня была сильно простужена и привела его в ужас своими высказываниями об Англии, притом что сама она — англичанка. Она говорила, что Англия — страна, где нет поэтов, артистов, нет великих идей и где все заняты лишь тем, что копят фунты... В конце концов это ему наскучило.

— Черт возьми! — пробормотал Эга, заметно раздосадованный.

Пробка вылетела, он молча наполнил бокалы; и в молчании друзья пили шампанское, которое Якоб презентовал Эге, развлекавшему его жену.

Выпив, Эга уставился на ковер и, легонько вертя в руке вновь наполненный бокал с оседавшей пеной, произнес с плохо скрываемым разочарованием:

— Тебя, я вижу, соблазнить нелегко! — И через мгновенье: — И все же, милый, я уверен, что графиня тебе небезразлична...

Карлос сознался, что вначале, когда Эга рассказывал о ней, он и вправду не прочь был поволочиться за графиней — ее огненные волосы не оставили его равнодушным...

— Но едва я свел с ней знакомство, мой каприз прошел...

Эга сел, держа бокал в руке; некоторое время созерцал свои шелковые чулки, красные, как у прелата, и наконец многозначительно проронил:

— Она восхитительная женщина, Карлиньос.

Карлос на это лишь пожал плечами, но Эга настаивал: графиня — женщина умная и со вкусом; она — своеобычна, смела, в ней чувствуется налет романтизма, и весьма пикантного...

— Да и сложена она — стройнее не найдешь на всем пространстве от Бадахоса до Лиссабона!

— Перестань соблазнять меня, Мефистофель из Селорико!

Эга, развеселившись, фальшиво затянул:

Je suis Mephisto...

Je suis Mephisto... 1

1 ЯМефистофель...

Я — Мефистофель... (фр.).

 

Карлос закурил и, лениво пуская дым, продолжал говорить о графине и о том, что не успел он обменяться с нею тремя словами, как им овладела жестокая скука. И что не в первый раз он испытывает подобное влечение со всеми признаками любви, но это чувство, угрожая поглотить, по крайней мере на какое-то время, все его существо, внезапно разрешается скукой, «пересыхает». Словно порох, который, если его поджечь, так запылает, что, кажется можно спалить всю вселенную, а через секунду, глядишь, осталось лишь черное пятно копоти. Быть может, его сердце — одно из тех слабых, вялых, немощных сердец, неспособных удержать чувство и позволяющих ему выскользнуть сквозь рваные ячейки непригодных сетей?

— Я — пустоцвет, — заключил Карлос с улыбкой. — Я не могу любить, в чем сходен с Дьяволом... Согласно учению отцов церкви, главная кара Дьявола в том, что он не может любить.

— Это все красивые фразы, милый! — проворчал Эга.

Почему фразы? Не фразы, а суровая действительность! Он живет, видя, как его чувства сгорают у него в руках, подобно спичкам. Вот хотя бы его роман с женой гусарского полковника в Вене. Когда она не явилась на первое рандеву, он лил слезы величиной с кулак, уткнувшись лицом в подушку и пиная ногами одеяло, А через две недели он посылал Батисту сторожить у окна отеля, чтобы спасаться бегством, едва бедняжка полковница покажется из-за угла! А с этой голландкой, мадам Ругель, еще того хуже. В первые дни их любви он словно обезумел: хотел навсегда остаться в Голландии, жениться на мадам Ругель (как только она получит развод) и замышлял еще множество всяких сумасбродств; но вскоре, едва его возлюбленная обнимала его, — и какими прекрасными руками — ее руки казались ему тяжелыми, как свинец...

— Пошел вон, обманщик! Ты же до сих пор ей пишешь! — закричал Эга.

— Это совсем другое. Мы остались друзьями, сохранили чисто духовную связь. Мадам Ругель — женщина весьма одаренная. Она написала роман — в духе интимных и тонких исследований мисс Бронте, он называется «Увядшие розы». Я его не читал, она пишет по-голландски...

— «Увядшие розы»... по-голландски! — воскликнул Эга, хватаясь за голову.

Потом он приблизился к Карлосу и посмотрел на него сквозь монокль:

— Ты меня удивляешь, милый!.. Твой случай очень прост, это случай дон Жуана. У него тоже пламя и пепел всегда были рядом. Он искал свой идеал, «свою женщину», и, как правило, искал ее между женами своих ближних. Но apres avoir couche 1 объявлял, что обманулся, что это не та женщина. Просил прощения за ошибку и исчезал. В Испании он проделал так тысячу и три раза. Ты, так же как и он, попросту распутник; и, подобно ему, ты плохо кончишь — угодишь прямиком в преисподнюю!

1 Едва соблазнив ее (фр.).

 

Эга осушил второй бокал шампанского и принялся большими шагами мерить гостиную.

— Карлиньос, душа моя, искать «свою женщину» — занятие бессмысленное. Она найдется сама. У каждого есть «своя женщина», нужно лишь встретить ее. Вот ты сейчас здесь, у Креста четырех дорог, а она, может быть, в Пекине; но вы оба: ты, вытирающий мой репс своими лакированными ботинками, и она, молящаяся в храме Конфуция, — все равно незаметно для себя, неодолимо и неизбежно двигаетесь по пути друг к другу!.. Что-то я разговорился сегодня и мы с тобой тут наболтали всякой чепухи. Надо одеваться. И пока я буду обряжать свои кости, ты сочини еще что-нибудь про свое сходство с Дьяволом!

Карлос остался один в зеленой зале и докуривал сигару, пока Эга в спальне сражался с выдвижными ящиками шкафов, фальшиво и во всю мощь своего гнусавого голоса распевая «Баркаролу» Гуно. Наконец он появился во фраке, белом галстуке и пальто; глаза его блестели от выпитого шампанского.

Они спустились вниз. Там их ждала коляска Карлоса, возле нее стоял паж: его синяя куртка с желтыми пуговицами, великолепная пара гнедых с блестевшей, словно атлас, шерстью, серебряная сбруя, величественный рыжий кучер в расшитой ливрее — все это придавало «Вилле Бальзак» оттенок шика, которого так жаждала душа Эги.

— Жизнь прекрасна! — провозгласил он.

Коляска покатилась и уже выезжала на площадь Милосердия, когда путь им пересек открытый наемный экипаж. В нем сидел какой-то субъект в низко надвинутой шляпе и читал пухлую газету.

— Это Крафт! — закричал Эга, едва не вывалившись из дверцы.

Коляска остановилась. Эга одним прыжком соскочил на мостовую и побежал вдогонку за экипажем, вопя:

— Крафт! Крафт!

Вскоре послышались голоса встретившихся друзей, и Карлос, выйдя из коляски, увидел рядом с Эгой невысокого белокурого человека с розовым холеным лицом а надменной миной. Под хорошо сшитой визиткой угадывались мускулы атлета,

— Карлос, Крафт, — представил их друг другу Эга без лишних церемоний.

Они с улыбкой пожали друг другу руки. Эга настаивал, чтобы они все вернулись на «Виллу Бальзак» и распили еще одну бутылку шампанского в честь «прибытия Счастливчика». Крафт отказался, спокойно и решительно, и объяснил, что накануне он приехал из Порто и теперь направляется в сторону Французского Утеса, чтобы повидать старого Шелгена, немца, который тоже там живет.

— Ну, раз так, — воскликнул Эга, — тогда, чтобы нам поговорить и вам лучше познакомиться, я приглашаю вас завтра поужинать в отеле «Центральный», Договорились, да? Прекрасно. В шесть.

Не успела коляска вновь тронуться с места, как Эга рассыпался в похвалах Крафту, радуясь этой встрече, еще более усилившей его ликование. Эгу восхищала в Крафте прежде всего его невозмутимость истинного джентльмена, с коей тот мог равно сыграть партию на бильярде, пойти в бой, взять приступом женщину или отплыть в Патагонию...

— Крафт — одна из достопримечательностей Лиссабона. Ты будешь им до смерти очарован. А его дом в Оливаесе — настоящий музей!

Вдруг Эга запнулся, с тревогой посмотрел на Карлоса и нахмурился:

— Откуда, однако, он узнал о «Вилле Бальзак»?

— Но ты же не делаешь из этого секрета?

— Нет... Однако объявлений я тоже не давал. А Крафт только приехал и не виделся ни с кем, кого я знаю... Любопытно!

— В Лиссабоне всем все известно.

— Ну и город, черт бы его побрал! — проворчал Эга.

 

Назавтра ужин в «Центральном» не состоялся: он был отложен, поскольку Эга задумал, воспользовавшись предлогом, превратить этот ужин в торжественное празднество в честь Коэна.

— Я у них часто остаюсь ужинать, — объяснил свое намерение Эга, — и бываю там каждый вечер... Следует наконец отплатить ему за гостеприимство... Ужин в «Центральном» как раз то, что нужно. И для пущей торжественности я приглашу еще маркиза и этого болвана Стейнброкена. Коэн обожает подобных типов...

Но, увы, замысел Эги должен был подвергнуться изменению: маркиз уехал, а бедный Стейнброкен страдал несварением желудка. Эга подумал о Кружесе и Тавейре, но, вспомнив о неухоженной шевелюре Кружеса, о его приступах сплина, которые способны были испортить любой ужин, не стал его приглашать. Вместо Кружеса он пригласил двух близких друзей Коэна, что же касается Тавейры, то от него пришлось отказаться, поскольку он не в ладах с одним из этих господ: как-то раз Тавейра обменялся с ним колкостями в заведении толстухи Лолы.

Приглашения были разосланы, ужин назначен на понедельник, и Эга тщательно обсудил с метрдотелем «Центральный» меню предстоящего ужина; тот посоветовал побольше цветов и два ананаса для украшения стола; также, осведомившись, какое из блюд должно быть приготовлено a la Коэн, он порекомендовал tomates farcies a la Коэн 1...

В понедельник, в шесть часов, Карлос, спускаясь по Розмариновой улице к отелю «Центральный» и проходя мимо антикварной лавки дядюшки Абраама, заметил там Крафта.

Карлос вошел в лавку. Старый еврей показывал Крафту какой-то поддельный фаянс Рато, но при виде Карлоса приподнял на голове грязную ермолку и согнулся перед ним в поясном поклоне, приложив обе руки к сердцу.

Затем на ломаном языке с примесью английских слов он обратился к благородному сеньору дону Карлосу да Майа, достойнейшему сеньору, beautiful 2 джентльмену с покорнейшей просьбой: не удостоит ли тот своим вниманием одну чудесную вещицу, которую он приберег для него; пусть generous 3 джентльмен лишь взглянет — чудесная вещица, вот она, прислонена к спинке кресла. Это был портрет испанки, схваченный грубыми эскизными масками: с кричащего, ярко-розового фона на Карлоса глядело потасканное лицо старой распутницы, тронутое оспой, набеленное, источающее порок; она улыбалась зазывно и многообещающе.

1 Фаршированные томаты по-коэновски (фр.).

2 Красивый (англ.).

3 Благородный (англ.).

 

Карлос, не выразив никаких чувств, предложил десять тостанов. Крафт даже онемел от подобной расточительности, а хитрый Абраам, беззвучно смеясь спрятанным в зарослях седой бороды огромным ртом с торчащим в нем одиноким зубом, наслаждался «шуткой богатого сеньора». Десять тостанчиков! Да если б портретик имел внизу подпись Фортуни, он стоил бы десять тысчоночек! Но, увы, прославленного имени здесь нету... Однако все же цена ему десять банкнотиков по двадцать мильрейсов...

— Десять веревок, чтоб тебя повесить, бессовестный иудей! — не выдержал Карлос.

И они с Крафтом покинули лавку, а старый мошенник, согнувшись в низком поклоне и прижимая руки к сердцу, рассыпался с порога в пожеланиях счастья благородным господам...

— Ничего стоящего у старого Абраама нет, — сказал Карлос.

— У него есть дочка, — возразил Крафт.

Карлос видел дочку Абраама и находил ее красивой, но уж больно она была неопрятна. Поскольку они заговорили об антикваре, Карлос стал расспрашивать Крафта о его собственной коллекции в Оливаесе, которую Эга, несмотря на свое презрение к bibelots и антикварной мебели, расписывал ему как чудо из чудес.

Крафт только пожал плечами.

— Эга ничего в этом не понимает. Даже в Лиссабоне моя коллекция не сойдет за антикварное собрание. Просто старье, купленное по случаю... От которого, впрочем, я надеюсь вскоре избавиться.

Карлос был удивлен. Из слов Эги он заключил, что коллекция Крафта составлялась им с большой любовью на протяжении многих лет, стоила ему немалых трудов и была гордостью и попечением его жизни.

Крафт улыбался, слушая эту легенду. На самом деле он лишь в 1872 году начал интересоваться старинными вещами — когда приехал из Южной Америки; и все, что он случайно покупал то тут, то там, он свозил в Оливаес — дом, который он снял из чистой причуды однажды утром: тогда эта лачуга показалась ему очень живописной в лучах апрельского солнца. Но теперь, как только он избавится от всего, что им собрано, он займется коллекционированием исключительно произведений искусства XVIII века.

— И тоже в Оливаесе?

— Нет. В моем поместье неподалеку от Порто, на самом берегу реки.

Они уже вошли в перистиль отеля, когда со стороны Арсенальной улицы к отелю подлетела коляска и остановилась на всем ходу у дверей.

Величественный седой негр во фрачной паре подскочил к дверце коляски: сидевший там сухопарый молодой человек с очень черной бородой подал на руки негру премиленькую собачку шотландской породы с пышной, тонкой, как шелк, серебристой шерстью; затем он, не спеша и рисуясь, вышел из коляски и, предложив руку, помог выйти высокой белокурой даме, чье лицо было наполовину скрыто темной густой вуалеткой, оттенявшей нежность ее матовой кожи. Крафт и Карлос посторонились, и она прошествовала мимо них, подобно богине, божественно сложенная, в сиянии золотых волос и аромате духов. На ней был костюм из белого генуэзского бархата, и на какую-то секунду на каменных плитах перистиля блеснул лак ее туфель. Молодой человек, облаченный в клетчатый английский костюм, шел рядом, небрежно вскрывая какую-то телеграмму; негр следовал за ними с собачкой на руках. Среди мертвой тишины голос Крафта прошептал:

Tres chic! 1

1 Весьма шикарная особа (фр.).

 

Наверху, в кабинете, указанном им слугой, их ждал Эга: он сидел на сафьяновом диване и беседовал с низеньким толстым юношей, завитым, словно провинциальный новобрачный, с камелией в петлице и в небесно-голубой манишке. Крафт был с ним знаком; Эга представил Карлосу сеньора Дамазо Салседе и велел подать вермут, поскольку, как он полагал, для абсента, этого изысканного, дьявольского напитка поэтов, время слишком позднее...

Зимний день выдался мягким, солнечным, и оба окна были открыты. Над рекой, в небесной шири с высокими розовеющими тучками, угасал в райском покое, без единого дуновения, вечер; на противоположном берегу далекие поля тонули в бархатистой фиолетовой дымке, а у причала громоздкие грузовые суда, изящно вытянутые иностранные пароходы, два английских броненосца дремали, неподвижные, словно охваченные ленью, размягченные лаской чарующего климата...

— Мы сейчас видели внизу, — заговорил Крафт, усаживаясь на диван, — великолепную женщину с великолепной собачкой-грифоном и великолепным негром-лакеем!

Сеньор Дамазо Салседе, не сводивший глаз с Карлоса, тут же откликнулся:

— О, я их хорошо знаю! Это супруги Кастро Гомес... Я их хорошо знаю... Мы вместе плыли из Бордо... Весьма шикарная пара, и живут в Париже.

Карлос обернулся к нему, приглядываясь, и спросил, приветливо и с явным интересом:

— Вы, сеньор Салседе, прибыли сегодня из Бордо?

Слова Карлоса усладили слух Дамазо, подобно голосу с небес: вскочив с дивана, он приблизился к сеньору Майа, расплывшись в улыбке:

— Я прибыл сюда две недели назад на «Ориноко». Из Парижа... Я езжу туда спускать денежки... А с этой парой я познакомился в Бордо. По правде сказать, я познакомился с ними на пароходе. И мы вместе останавливались в нантском отеле. Очень шикарные люди: камердинер, английская гувернантка для девочки, горничная и больше двадцати чемоданов багажа... Настоящий шик! Невероятно, но они бразильцы... У нее нет никакого sutaque 1, она говорит, как мы с вами. У него есть sutaque, и заметный. Но все же он тоже элегантен, как вам кажется?

1 Акцента (фр.).

 

— Вермут? — подошел к Дамазо лакей.

— Да. Капельку для аппетита. А вы, сеньор Майа, не желаете? Так вот, я всегда при первой же возможности — прямехонько в Париж! Вот город так город! Здесь у нас по сравнению с ним — просто свинарник... Поверьте, ежели я какой год туда не вырвусь, я просто больной делаюсь. Ах, парижские Бульварчики!.. Экое наслаждение! И уж я наслаждаюсь, наслаждаюсь, я там каждый уголок обшарил... И у меня в Париже дядя.

— И какой дядя! — воскликнул Эга, подходя к ним. — Близкий друг Гамбетты, вместе с ним управляет Францией... Дядя Дамазо управляет Францией, мой милый!

Дамазо, весь красный, млел от удовольствия.

— Да, он пользуется там влиянием. Близкий друг Гамбетты, они с ним на «ты» и живут почти что под одной крышей... И он дружен не с одним Гамбеттой, а и с Мак-Магоном, и с Рошфором, и еще с этим, не припомню сейчас его имени, — словом, со всеми республиканцами. И делает что хочет. Вы его не знаете? Такой седобородый. Он — брат моей матери, его фамилия Гимараэнс. Но в Париже его зовут месье де Гимаран...

В эту минуту стеклянная дверь распахнулась, как от удара. И Эга закричал: «Приветствуем поэта!»

В дверях появился очень высокий человек в черном наглухо застегнутом рединготе, с изможденным лицом и ввалившимися глазами; под орлиным носом — длинные, густые романтические усы пепельного оттенка; лысеющий лоб, мягкие кольца редких волос, вдохновенно ниспадавшие на воротник, — во всем его облике было нечто старомодное, ненатуральное и скорбное.

Вошедший молча протянул два пальца Дамазо и, неторопливо раскрыв объятья Крафту, проговорил тягучим, замогильным, театральным голосом:

— Ты здесь, мой Крафт! Когда же ты приехал, мальчик? Дай мне обнять твои досточтимые кости, досточтимый англичанин!

Он даже не взглянул на Карлоса. Эга поспешил представить их друг другу:

— Не знаю, знакомы ли вы: Карлос да Майа... Томас де Аленкар, наш поэт...

Это был он — прославленный певец «Голосов Авроры», блестящий стилист, создатель «Элвиры», автор драмы «Тайна Командора»! Аленкар с достоинством шагнул навстречу Карлосу, молча сжал его руку, задержав ее в своей, и прочувствованным, еще более замогильным тоном произнес:

— Ваша милость — этикет требует, чтобы я именно так к вам обращался, — вряд ли знает, кому вы пожали руку...

Карлос, удивленный, пробормотал:

— Мне хорошо известно ваше имя...

Аленкар продолжал взирать на него своими запавшими глазами, и губы у него дрожали.

— Вы пожали руку человека, который был другом, неразлучным другом, близким другом Педро да Майа, моего бедного, моего отважного Педро!

— Так обнимитесь же, черт возьми! — возопил Эга. — Обнимитесь и не скрывайте ваших чувств!

Аленкар уже прижимал Карлоса к груди, затем, выпустив его из объятий, вновь схватил его руки и тряс их с шумными изъявлениями нежности:

— Оставим эти «выканья»: ведь я видел тебя, когда ты родился, мой мальчик, я носил тебя на руках и не раз случалось, что ты мочил мне штаны! Черт возьми, дай мне обнять тебя еще раз!

Крафт наблюдал эту чувствительную сцену, как всегда, невозмутимо; Дамазо казался растроганным; Эга поднес поэту рюмку вермута:

— Какая встреча, Аленкар! Господи Иисусе! Выпей, это успокоит тебя...

Аленкар залпом выпил и рассказал друзьям, что он не впервые видит Карлоса. Он часто любовался им, его коляской и белыми английскими лошадьми. Но не хотел напоминать ему о своей дружбе с его отцом. Он не привык обнимать никого, кроме женщин... Тут поэт вновь наполнил рюмку вермутом и, подойдя к Карлосу, начал патетическим тоном:

— В первый раз я увидел тебя, сынок, на Поте-дас-Алмас. Я был погружен в Родригеса Лобо и наслаждался этой старой литературой, ныне столь презираемой... Припоминаю, что читал «Эклоги» нашего восхитительного Родригеса, истинного певца Природы, португальского соловья, ныне, понятное дело, когда у нас здесь развелись Сатанизм, Натурализм и прочие Мерзостизмы, заброшенного в дальний угол... И в эту минуту ты проехал мимо, мне сказали, кто ты такой, и книга выпала у меня из рук... Я тогда, поверь, более часа оставался недвижим, перебирая в памяти давно прошедшее.

И Аленкар одним глотком осушил свою рюмку. Эга нетерпеливо посматривал на часы. Вошел лакей и зажег газовый свет; накрытый стол выплыл из полутьмы, радуя глаз хрусталем, фарфором, пышными букетами камелий.

Аленкар меж тем (при свете резче обозначился его возраст и следы бурной жизни) начал длинное повествование о том, что он был первым, кто видел Карлоса после его рождения, и что именно он предложил назвать его Карлосом.

— Твой отец, — говорил Аленкар, — мой Педро, хотел назвать тебя Афонсо — именем святого, паладина добрых старых времен, — Афонсо да Майа! Однако у твоей матери было настойчивое желание дать тебе имя Карлос. Она как раз прочла роман, который я ей принес: в то время не считалось предосудительным давать дамам романы для чтения... Это был роман о последнем Стюарте, прекрасном Карле Эдуарде, всем вам, мои милые, хорошо известном, который в Шотландии, во времена Людовика Четырнадцатого... Но не будем на нем задерживаться. У твоей матери, Карлос, должен сказать, был вкус к литературе, к лучшим ее творениям. Она спросила у меня совета — она всегда советовалась со мной, в то время я кое-что собой представлял, — и, помню, я ей ответил... (Я помню это, хотя с тех пор прошло уже двадцать пять лет... Что я говорю? Двадцать семь! Вы же знаете, мои милые, что двадцать семь!) Так вот, я ответил твоей матери дословно следующее: «Назовите его Карлосом Эдуардо, моя дорогая сеньора, Карлос Эдуардо — это имя как нельзя более подходит для заглавия поэмы, для славы героя и для женских губ!»

Дамазо, по-прежнему не сводивший глаз с Карлоса, разразился громкими аплодисментами; Крафт слегка похлопал кончиками пальцев; а Эга, нервно прохаживаясь возле двери и то и дело поглядывая на часы, без всякого энтузиазма произнес: «Отлично сказано!»

Аленкар, воодушевленный успехом, расточал всем улыбки, обнажая испорченные зубы. Он еще раз обнял Карлоса, ударил себя в грудь и воскликнул:

— Черт побери, друзья, мое сердце озарилось светом!

Тут распахнулась дверь, и поспешно вошел Коэн, рассыпаясь в извинениях за свое опоздание; Эга кинулся Коэну навстречу и помог ему снять пальто; затем он представил его Карлосу — Карлос единственный из всех присутствующих не был с ним знаком. Нажимая кнопку электрического звонка, Эга объяснял Коэну:

— Маркиз не смог прийти, мой дорогой, а бедняжка Стейнброкен, увы, мучается подагрой, недугом дипломатов, лордов и банкиров... Ты ведь тоже должен страдать от нее, не так ли, мошенник?

Коэн, невысокий, изящный, с красивыми глазами и необыкновенно черными и блестящими, словно лакированными, бакенбардами, улыбался, снимая перчатки, и отвечал, что, судя по англичанам, подагрой страдает и бедный люд и, разумеется, его, Коэна, она допекает. Именно она — подагра бедняков...

Эга меж тем, взяв его под руку, бережно усадил за стол, по правую руку от себя; затем он вдел ему в петлицу камелию; Аленкар тоже украсился камелией, и лакеи стали обносить гостей устрицами.

Заговорили о преступлении в Мавританском квартале, населенном фадистами и проститутками; весь Лиссабон был потрясен этой драмой: одна девица распорола другой живот ножом и жертва, в одной рубашке, выползла на улицу, чтобы там умереть; да еще двое фадистов пырнули друг друга ножами — весь переулок был залит кровью, настоящая «сарабульяда», как сказал Коэн, улыбаясь и смакуя буселас.

Дамазо с удовольствием поспешил поделиться подробностями: он знал девушку, которая убила ножом подругу, еще в ту пору, когда она была возлюбленной виконта да Эрмидинья... Красивая? Да, очень. И руки как у герцогини. А как она пела фадо! К несчастью, уже при виконте, который содержал ее в роскоши, она начала выпивать... Виконт, что делает ему честь, никогда не лишал ее своего расположения и даже после женитьбы навещал ее и предлагал ей, ежели она распростится с Мавританским кварталом, купить кондитерскую неподалеку от Собора. Но она не захотела. Она любила Байро Алто, дешевые таверны, фадистов.

Этот мир фадистов и проституток, по мнению Карлоса, заслуживал интереса и вполне мог стать темой романа... Разговор перешел на роман Золя «Западня» и натурализм; однако Аленкар тут же, обтирая усы от капель супа, начал умолять не портить светлый час ужина спорами об этой «сортирной» литературе. Ведь здесь сидят порядочные, воспитанные люди... Зачем же упоминать о «нечистотах»?

Бедный Аленкар! Натурализм — могучая и живая литература, издаваемая тысячными тиражами; беспощадное исследование, коему подвергается Церковь, Королевская власть, Бюрократия, Финансы, все священные институты общества: их вскрывают, обнажая их язвы, как это делают с трупами в анатомическом театре; это новое направление, столь чуткое и выразительное, способное схватить и запечатлеть черты, краски, само биение жизни, — оно (именуемое Аленкаром в его огульном неприятии «Новой Идеей») низвергалось ныне на храм романтизма, сокрушая его и скрытый в нем алтарь, перед коим Аленкар столько лет служил свои мессы; эта литература сбивала бедного поэта с толку и отравляла ему его старость. Поначалу он протестовал. «Дабы поставить решительную преграду грязному потоку», как заявил он на заседании академии, он написал две статьи, обличающие натурализм, — никто их не читал; «грязный поток» ширился, становясь все более глубоким и мощным. Тогда Аленкар укрылся на прочном утесе «нравственности». Ах, натурализм половодьем своих мерзостей грозит размыть целомудрие общества? Прекрасно. В таком случае, он, Аленкар, сделается паладином Морали, блюстителем добрых нравов. И он, поэт «Голосов Авроры», он, кто более двадцати лет в песнях и одах склонял к любовным приключениям всех дам столицы; он, автор «Элвиры», который в романах и драмах проповедовал незаконную любовь, изображая супружескую жизнь как нагромождение скуки, выставляя всех мужей тучными и грубыми животными, а всех любовников наделяя, красотой, блеском и умом Аполлона; он, Томас Аленкар, кто сам (если верить его собственным признаниям в «Цветке страдания») проводил жизнь в бесконечных любовных историях, разврате и оргиях, среди роскоши и услаждая себя кипрскими винами, — отныне он, суровый и непреклонный, замкнулся в башню целомудрия и оттуда принялся ревностно следить за газетами, книгами, театром. И стоило ему подметить зарождающиеся симптомы реализма в чересчур звонком поцелуе или в белизне приподнятой слишком высоко юбки, наш Аленкар оглашал отечество громким, тревожным воплем: он хватался за перо и его проклятия напоминали (на взгляд нетребовательных академиков) гневные пророчества Исайи. Но однажды Аленкар открыл для себя истину, которая лишила его всякой надежды: выяснилось, что чем больше он клеймит ту или иную книгу за безнравственность, тем лучше она продается! Мир предстал перед ним во всей своей гнусности, и автор «Элвиры» понял, что потерпел поражение...

С этого дня Аленкар остерегался слишком пространно выражать свое негодование и потому ограничился теперь короткой фразой, в которой сквозила брезгливость:

— Мальчики, не будем говорить о «нечистотах»!

Однако тот вечер подарил ему нечаянную радость: он нашел единомышленников. Крафт тоже отвергал натурализм, эту уродливую реальность вещей и явлений, без прикрас обнажаемую в книгах. Искусство должно стремиться к Идеалу! И потому пусть оно показывает нам лучшие образцы усовершенствованного человечества, самые прекрасные формы бытия, самые прекрасные чувства... Эга за голову схватился, когда Карлос, поддерживая Крафта, заявил, что самое несносное в реализме — его ученая мина, претенциозная эстетика, основанная на чуждой искусству философии; ссылки на Клода Бернара, экспериментализм, позитивизм, Стюарта Милля и Дарвина — и все это по поводу прачки, сожительствующей с плотником!

Эга, очутившись между двух огней, обрушился на своих противников: слабость реализма как раз и состоит в том, что ему еще недостает учености и он выдумывает сюжеты, сочиняет драмы, не может освободиться от литературных фантазий! В то время как чистой формой натуралистического искусства должна стать монография, строгое исследование характера, порока, страсти, как если бы речь шла о каком-нибудь патологическом случае, — безо всяких художественных и стилистических ухищрений...

— Это нелепо, — возразил Карлос, — характеры проявляются в поступках...

— И произведение искусства, — настаивал Крафт, — существует лишь благодаря форме...

Аленкар прервал их: ни к чему вдаваться в столь пространные философские рассуждения.

— Вы напрасно тратите порох, мальчики! Вся критика реализма заключается в двух словах: «Зажимайте носы!» Стоит мне увидеть одну из подобных книг, я сразу же опрыскиваюсь одеколоном. Не будем дискутировать о «нечистотах».

Sole normande 1. — Лакей приблизился к нему с очередным блюдом.

1 Рыба по-нормандски (фр.).

 

Эга собрался уже было обрушиться на Аленкара с громовой речью, но, заметив, что Коэна их литературные споры явно утомили и раздражают, промолчал и принялся ухаживать за своим соседом с удвоенным рвением: осведомился, как тот находит «Сент-Эмильен», и, удостоверившись, что на тарелку Коэна заботливо положена sole normande, с преувеличенным интересом спросил его:

— А скажите-ка, Коэн, просветите нас... Предполагаемый внутренний заем, он будет осуществлен или нет?

И, стараясь привлечь внимание присутствующих, Эга заявил, что заем — это очень серьезная проблема. Внушительное предприятие, поистине историческое событие!..

Коэн насыпал немного соли на край тарелки и отвечал авторитетным тоном, что заем будет осуществлен «безусловно». Займы в Португалии нынче один из источников доходов, столь же регулярный, необходимый и признанный, как и налоги. Даже министерства только тем и занимаются что «сбором налогов» и «распространением займа». И это следует продолжать...

Карлос ничего не смыслил в финансах; но, по его мнению, страна таким веселеньким и приятненьким путем придет прямехонько к банкротству.

— Весьма упорным и весьма скорым галопчиком, — прибавил Коэн, улыбаясь. — Ах, насчет этого ни у кого нет иллюзий, мой дорогой сеньор. Даже у тех, кто заведует государственной казной!.. Банкротство неизбежно: ведь если кто-то берет в долг...

На Эгу слова Коэна произвели впечатление. Ну и шутки! Да и все слушали банкира с любопытством. Эга, вновь наполнив бокал Коэна, даже облокотился на стол, всей своей позой демонстрируя, как он поглощен речью гостя.

— Банкротство это настолько предопределено и все обстоятельства настолько ему способствуют, — продолжал Коэн, — что, найдись кто-нибудь, кто пожелал бы этого, ему ничего не стоит в два-три года привести страну к краху...

Эга, не выдержав, прервал банкира вопросом о «способе». Да ничего нет проще: постоянно поддерживать возбуждение народных масс, а в канун объявления займа направить несколько дюжин голодранцев ко дворцу, и пусть бьют фонари с криком: «Да здравствует Республика!..» Дать об этом телеграфные сообщения с кричащими заголовками в газетах Парижа, Лондона и Рио-де-Жанейро, чтобы запугать торговцев и финансистов, и банкротство не замедлит. Однако, закончил свою речь Коэн, это никому не нужно...

Тут уж Эга запротестовал со всем присущим ему пылом. Как это никому не нужно?.. Напротив! Это нужно всем! Банкротство, без сомнения, приведет к революции. Страна, которая живет «подпиской на заем», не выплачивая его, тем самым хватается за дубину; и удар, нанесенный то ли со страху, то ли из мести, все равно первым делом сметет монархию — воплощение надувательства, а вместе с ней всю несметную жадную клику, порожденную конституционализмом. И, пройдя через кризис, Португалия, свободная от прежних долгов и от прежних заправил, этого ужасающего сборища скотов...

Голос Эги звенел... Но, услыхав, что Эга причисляет к «грабителям» и «скотам» порядочных людей, содействующих процветанию банков, Коэн положил руку на плечо друга и воззвал к его здравому смыслу. Вероятно, он, Коэн, первый, кто говорит ему об этом, но среди тех, кто правит страной с сорок шестого года, были, разумеется, ничтожества и болваны, но были также и люди весьма даровитые!

— И сейчас есть люди умные и образованные, — поучал Коэн Эгу тоном мудрого наставника. — Вы должны это признать, Эга... Вы слишком склонны к преувеличениям! Нет, сеньор, есть среди них и умные, и образованные!..

Вспомнив, что среди тех, кого он относил к «скотам», были и друзья Коэна, Эга поспешил согласиться с банкиром. Во время их спора Аленкар хмуро поглаживал усы. И он в последнее время отдал дань радикальным идеям и надеждам человеколюбивой демократии 1848 года: видя, что романтизм теряет свои позиции в литературе, поэт инстинктивно устремился на поиски его в политике, надеясь найти в ней сходное прибежище; он мечтал о республике, руководимой гениями, о братстве народов, о Соединенных Штатах Европы... Но его мечты вылились в долгие жалобы на политиканов, нынешних представителей Власти, а в прежние годы — его приятелей по редакциям, кофейням и игорным домам...

— Это, — говорил Аленкар, — я о тех умных и образованных людях, коих вы тут поминали... Уж я-то их знаю превосходно, Коэн!

Коэн не соглашался:

— Нет, сеньор Аленкар, нет! Вы ведь тоже из тех... Не подобает вам говорить о них дурно... Все это преувеличение. Нет, сеньор, есть и умные, и образованные.

И Аленкар, не устояв перед напором Коэна, уважаемого директора Национального банка, супруга божественной Ракел, хозяина гостеприимного дома на улице Феррежиал, где он не однажды ужинал, — и отменно! — подавил свое раздражение и признал, что, вероятно, есть и умные, и образованные.

И, призвав таким манером — с помощью банка, прекрасных глаз своей жены и искусного повара — все эти мятежные умы к почитанию Порядка и тех, кто его блюдет, Коэн соблаговолил, уже более мягким тоном, сказать, что страна нуждается в реформах.

На что Эга, в тот день неукротимый, разразился очередной чудовищной нелепицей:

— Португалия не нуждается в реформах, Коэн; в чем Португалия нуждается, так это в испанском нашествии.

Аленкар, будучи патриотом старого закала, возмутился. Коэн, с видом человека, сознающего свое превосходство, одарил Эгу всепрощающей улыбкой, обнажавшей его ровные белые зубы, и представил это как «один из парадоксов нашего Эги». Но Эга принялся развивать свою мысль всерьез, подкрепляя ее доводами. Разумеется, говорил он, нашествие вовсе не означает полную утрату независимости. Такое идиотское опасение достойно лишь идиотов, из которых состоит наше общество. История не знает примера, чтобы шесть миллионов подданных одной страны были проглочены другой страной, в коей едва ли их наберется пятнадцать миллионов. Кроме того, вовсе не обязательно, чтобы в руки Испании, военной и морской державы, попало наше прекрасное португальское побережье. Я уж не говорю о союзе, который бы мы заключили в обмен на колонии; а колонии для нас — то же, что фамильное серебро для захудавшего рода: годится лишь для заклада в случае крайней нужды. Нет ни малейшей опасности: все, что нам угрожает, произойди в разгар европейской войны испанское вторжение, так это хорошая взбучка, уплата контрибуций, потеря одной или двух провинций, ну и, быть может, расширение Галисии до берегов Доуро...

Poulet aux champignons 1, — пробормотал слуга, поднося новое блюдо.

1 Цыпленок с шампиньонами (фр.).

 

Эга стал накладывать себе на тарелку цыпленка, а гости никак не могли поверить, что он видит спасение родины в том, что испанцы станут хозяйничать в Селорико-де-Баста, в достославном Селорико, колыбели героев, колыбели рода Эги.

— Именно в этом: в возрождении общественного сознания и португальского духа! Разбитые, униженные, сокрушенные, ограбленные, мы должны будем делать отчаянные усилия, чтобы выжить. Подумайте, сколь благотворно подобное состояние! Без монархии, без этой толпы политиков, без этой «подписки» — потому что все это исчезнет, и мы — новехонькие, чистенькие, безо всякой шелухи, словно жизнь и не думала нас касаться... Наша история начнется сначала; но это будет другая Португалия, Португалия благородная и просвещенная, сильная и честная, устремленная к наукам и искусствам и, как в былые времена, несущая свет культуры! Ничто так не возрождает нацию, мальчики, как тяжелое испытание... О бог Оурики, пошли нам испанцев! А вы, Коэн, передайте мне «Сент-Эмильен».

Беседа оживилась: все принялись обсуждать возможное испанское нашествие. Ах, неужели мы не сможем организовать достойное сопротивление? Коэн тут же обещал деньги. Оружие, пушки они рассчитывали купить в Америке, а Крафт предложил даже свою коллекцию мечей XVI века. А генералы? Наймем. Мак-Магон, к примеру, не должен стоить дорого...

— А мы с Крафтом разожжем партизанскую войну, — закричал Эга.

— Слушаюсь, полковник!

— А наш Аленкар, — продолжал Эга, — поднимет провинции своими патриотическими гимнами и одами!

При этих словах поэт, поставив бокал, тряхнул головой, словно лев гривой:

— Этот старый скелет, мой мальчик, годится не только для гимнов! Он еще возьмется за ружье и, обладая метким глазом, уложит парочку галисийцев... Но черт побери, мальчики, у меня от одной мысли о нашествии сердце разрывается! Как только вы можете так шутить, когда речь идет о вашей стране, о земле, где вы родились! Возможно, она плоха, я согласен, но, черт побери, она единственная для нас, другой у нас нет! Здесь мы живем, и здесь наши корни и ростки... К черту, поговорим о другом, о женщинах, например!

И Аленкар резким движением отодвинул от себя тарелку; глаза его увлажнились от прилива патриотических чувств...

В наступившей тишине Дамазо, который после того, как изложил подробности о возлюбленной виконта да Эрмидинья, не проронил ни слова и продолжал с благоговением взирать на Карлоса, вдруг громко и отчетливо произнес с милой и лукавой гримасой:

— Если бы до этого дошло и заварилось бы такое, я бы потихоньку удрал в Париж...

Эга от восторга подскочил на стуле. Вот, пожалуйста, вам глас общества, стихийный, неподдельный глас португальской чести! Удрать, сбежать!.. И так думает все лиссабонское общество, все это сборище, сверху донизу, начиная с нашего повелителя короля и кончая идиотами чиновниками!..

— Да, да, при появлении на границе первого же испанского солдата все в нашей стране, до единого человека, побегут как зайцы! Это будет беспримерное в истории бегство!

Гости вознегодовали, Аленкар закричал:

— Долой предателя!

Вмешался Коэн и стал уверять, что португальский солдат храбр, хоть и на турецкий манер — не дисциплинирован, но отважен.

И даже Карлос серьезно заметил:

— Нет, сеньор... Никто не побежит, и каждый сумеет умереть достойно.

Эга взорвался. Что они все принимают героическую позу? Неужели они не знают, что эта нация после пятидесяти лет конституционализма, взращенная в передних Байши, воспитанная в дешевых лицеях, изъеденная сифилисом, пропитанная пылью канцелярий, по воскресеньям смешиваемой с пылью Городского бульвара, что эта нация давно утратила свою силу, равно как и характер, и сделалась самой слабой, самой трусливой нацией Европы?..

— Таковы лиссабонцы, но не португальцы, — возразил Крафт.

— Лиссабон и есть Португалия! — закричал Эга, — Кроме Лиссабона, в ней нет ничего. Вся страна уместилась между Аркадами и Сан-Бенто!..

— Самая презренная нация Европы! — продолжал он орать. А наша армия! Полк после двухдневного перехода целиком попал в госпиталь! И он сам, своими глазами, видел в день открытия Кортесов, как шведский матрос, здоровенный северянин, размахивая кулаками, обратил в бегство роту солдат; наши солдатики удирали буквально со всех ног, так что патронташи колотили их по задницам; а офицер в ужасе укрылся на лестнице, и там его вырвало.

Гости не верили. Нет, нет, это невероятно!.. Но если он это сам видел, черт побери... Ну да, может быть, однако вряд ли здесь обошлось без игры воображения...

— Клянусь здоровьем моей матери! — взревел разъяренный Эга. Но тут же смолк. Коэн коснулся его руки. Коэн желал говорить.

Коэн желал сказать, что будущее в руце божьей. Испанцы и в самом деле способны замыслить вторжение, он в это верит, особенно если они потеряют Кубу. В Мадриде ему все об этом говорили. И даже заключаются уже подряды на военные поставки...

— Эспаньолады, галисьяды! — проворчал Аленкар сквозь зубы, хмурясь и крутя ус.

— В Мадриде, в «Отель де Пари», — продолжал Коэн, — я познакомился с одним высоким должностным лицом, и сей господин заявил мне с уверенностью, что он не теряет надежды окончательно обосноваться в Лиссабоне; Лиссабон весьма пришелся ему по вкусу, когда он лечился здесь на водах. И я полагаю, что многие испанцы ждут не дождутся присоединения к Испании новых земель, чтобы поправить свои дела!

При этих словах Коэна Эга просто впал в экстаз я в волнении прижимал руки к груди. О! Какое великолепное разъяснение! О! Сколь проницательно все осмыслено!

— Ах этот Коэн! — восклицал он, призывая присутствующих разделить с ним его восторг. — Как тонко все осмыслено! Какое блестящее разъяснение! А, Крафт? А, Карлос? Восхитительно!

Все вежливо восхищались тонкостью суждений Коэна. Тот благодарил, растроганный, поглаживая бакенбарды рукой, на которой сверкал бриллиант. В эту минуту лакеи начали обносить гостей горошком в белом соусе, приговаривая:

Petits pois a la Коэн... 1

1 Зеленый горошек по-коэновски (фр.).

 

A la Коэн? Каждый из гостей со вниманием проглядел еще раз меню. И там было написано: «Овощи — Petits pois a la Коэн». Дамазо с воодушевлением объявил, что это «шикарно». Открыли шампанское, и был провозглашен тост за здоровье Коэна!

Банкротство, вторжение, родина — все было забыто, ужин кончался весело. Звучали тосты, пылкие и витиеватые: даже сам Коэн, с улыбкой взрослого, уступающего капризу ребенка, выпил за Революцию и Анархию — тост, который провозгласил Эга с яростным блеском в глазах. На скатерти там и тут валялись очистки от фруктов, поданных на десерт; в тарелке Аленкара окурки сигар были перемешаны с изжеванными остатками ананаса. Дамазо, навалившись на Карлоса, восторженно расхваливал его английских лошадей и фаэтон, самый красивый, какой только видели улицы Лиссабона. Эга после своего революционного тоста вдруг безо всякого повода напустился на Крафта и стал всячески поносить Англию, говоря, что ей не место среди мыслящих наций, и угрожал ей социальной революцией, которая утопит ее в крови, на что Крафт, как всегда невозмутимый, лишь качал головой и продолжал колоть орехи.

Подали кофе. И поскольку застолье длилось уже целых три часа, все поднялись из-за стола, докуривая сигары, беседуя с тем оживлением, которое придает разговору выпитое шампанское. Зала с низким потолком, где долго горели пять газовых рожков, наполнилась удушливым жаром; в клубах сигарного дыма витали ароматы наливок и ликеров.

Карлос и Крафт, спасаясь от духоты, вышли на веранду глотнуть воздуха; и там снова, повинуясь родству вкусов, которое заставляло их искать общества друг друга, возобновили разговор о коллекции Крафта в Оливаесе. Крафт сказал Карлосу, что действительно ценная и редкая вещь в его коллекции — голландский шкаф XVI века, ну еще, пожалуй, кое-какая бронза, фарфор и оружие...

Но вскоре они вернулись в залу, заслышав в группе стоявших возле стола гостей чьи-то раздраженные голоса: похоже было, что назревала ссора; они увидели Аленкара: встряхивая своей гривой, он ополчался на философское пустословие, а напротив него Эга, держа в руке рюмку с коньяком, весь бледный, подчеркнуто спокойным тоном вещал, что все эти лирические слюни, которые ныне публикуются, достойны исправительной тюрьмы...

— Они снова схватились, — поспешил доложить Дамазо вошедшему в залу Карлосу. — Теперь из-за Кравейро. Они оба просто неподражаемы!

И в самом деле, спор вышел из-за современной поэзии, из-за Симана Кравейро и его поэмы «Смерть Сатаны». Эга с восторгом цитировал строфы из поэмы, из того эпизода, когда символический скелет проходит среди бела дня по Бульвару, разодетый, как кокотка в шуршащие шелка:

И словно из дыры меж ребер взрос,

Приколот к декольте, букетик роз!

А Аленкар, ненавидевший Кравейро, приверженца «Новой Идеи» и паладина Реализма, торжествуя, негодовал, указывая на то, что в примитивной строфе у автора две синтаксические натяжки, нарушение метра и образ, заимствованный у Бодлера!

Тут Эга, выпивший сверх всего еще две рюмки коньяку, отбросив всякую сдержанность, перешел к личным нападкам.

Я знаю, почему ты так говоришь, Аленкар, — произнес Эга. — И причина сия — не из благородных. Ты мстишь ему за эпиграмму, которую он на тебя сочинил;

Наш Аленкар, наш поэт,

Приходом весны возбужден...

— Ах, вы никогда ее не слышали? — продолжал он, обращаясь ко всем присутствующим. — Это великолепно, одно из лучших творений Кравейро. Ты никогда не слышал эту эпиграмму, Карлос? Она просто совершенство, особенно вот эта строфа:

Наш Аленкар, наш поэт,

Приходом весны возбужден —

Возжелал не ромашки он

И не кашки душистой — о нет!

Возжелал на зеленой полянке

Наш Аленкар, наш поэт,

Прелестей юной смуглянки!

— Я не помню эпиграмму целиком, но конец ее — вопль разума, убивающий наповал весь этот вонючий лиризм:

Наш поэт — настоящий мужчина:

По нему скучает дубина!

Аленкар провел рукой по бледному лбу и, глядя на Эгу в упор запавшими глазами, хриплым голосом медленно произнес:

— Послушай, Жоан да Эга, позволь мне сказать тебе кое-что, мой мальчик... Все эти эпиграммы, эти тупые шутки скудоумца и его подражателей, могут коснуться разве что моих ног, подобно помоям из сточной канавы, И мне остается лишь поддернуть брюки... Я и поддергиваю брюки... И все, мой Эга! Я поддергиваю брюки!

С этими словами он в каком-то исступлении и в самом деле резким жестом поддернул брюки, обнажив белье.

— Когда на тебя выливают подобные помои, ты лучше нагнись и вылижи их, — прокричал ему в ответ Эга. — Они придадут полнокровие и силу твоему лиризму!

Но Аленкар уже не слушал Эгу: он сам, потрясая в воздухе кулаками, вопил:

— Не будь этот Кравейро таким рахитиком, уж он бы покувыркался у меня по всему Шиадо! А вываляв его хорошенько в грязи, я потом расплющил бы ему череп!

— Ну, так просто черепа не расплющиваются, — процедил Эга с холодной насмешкой.

Аленкар обратил к нему разъяренное лицо. Его взор был воспламенен гневом и коньяком; он весь дрожал:

— Расплющиваются, расплющиваются, Жоан да Эга! Расплющиваются вот так, смотри, вот так! — И он принялся топтать ногами пол, сотрясая залу и заставляя звенеть бокалы и посуду. — Но у меня нет такого желания, мои милые! Внутри его черепа нет ничего, кроме экскрементов, блевотины, гноя, и если его расплющить, мои милые, то вся эта мерзость выйдет наружу и заразит весь город и у нас начнется холера! Черт побери! У нас начнется чума!

Карлос, видя поэта в таком возбуждении, взял его под руку, желая успокоить:

— Аленкар, что за глупость! Стоит ли так волноваться!

Но тот, тяжело дыша, вырвался и, расстегнув редингот, разразился последним всплеском:

— Разумеется, не стоит так злиться из-за этого Кравейро с его «Новой Идеей», этого мошенника, который забыл, что его сестра уже сменила двадцать дюжин любовников!

— Ну, это уж слишком, негодяй! — закричал Эга и бросился на Аленкара с кулаками.

Коэн и Дамазо, испуганные, удержали его. Карлоc старался оттащить к окну Аленкара; тот сопротивлялся: глаза его пылали, галстук развязался. Грохнулся стул, и чинная зала с сафьяновыми диванами и букетами камелий стала походить на таверну, где в папиросном дыму вот-вот завяжется драка между фадистами. Дамазо, побледневший и почти лишившийся голоса, метался от одного противника к другому:

— О, милые, о, дорогие, здесь, в отеле «Центральный»! Господи! В отеле «Центральный»!

Эга, пытаясь вырваться из рук Коэна, все еще рычал, но уже хрипло:

— Какой скандал, какая подлость... Пустите меня, Коэн! Я надаю ему пощечин! Дона Ана Кравейро, эта святая! Клеветник! Нет, я задушу его своими руками.

Крафт спокойно взирал на эту сцену, потягивая маленькими глотками ликер. Он уже не раз присутствовал при подобных схватках между соперничавшими направлениями в литературе: их представители катались в драке по полу и поносили друг друга отборными ругательствами; гнусность, отпущенная Аленкаром по адресу сестры Кравейро, также была обычной частью критики в Португалии, и потому Крафт сохранял свою невозмутимость, кривя губы в презрительной усмешке. Кроме того, он знал, что примирение не замедлит и все кончится пылкими объятиями. И оно не замедлило. Аленкар вышел вслед за Карлосом из оконного проема, застегивая редингот, и вид у него был торжественный и немного смущенный. В другом углу залы Коэн с отеческой суровостью наставлял Эгу; затем он повернулся, поднял руку и громким голосом произнес: «Здесь все благородные люди, и пусть оба друга — талантливые натуры и благородные сердца — заключат друг друга в объятья...»

— Ну же, пожми ему руку, Эга, сделай это ради меня!.. Аленкар, прошу вас!

Автор «Элвиры» сделал шаг навстречу, автор «Мемуаров Атома» протянул руку; но первое рукопожатие было неловким и вялым. Аленкар, однако, выказав великодушие и дружелюбие, воскликнул, что между ним и Эгой не должно остаться ни малейшего облачка! Он виноват: он вышел из себя... Это все его несчастная натура, горячая кровь: всю жизнь он из-за этого страдает! И он готов во всеуслышание заявить, что дона Ана Кравейро — святая! Он познакомился с ней в Марко-де-Канавезес, в доме Пейшото... И готов признать, что как супруга и мать дона Ана Кравейро непогрешима. В глубине души он признает также, что у Кравейро целый воз таланта!..

Тут Аленкар наполнил бокал шампанским и поднял его перед Эгой, словно церковную чашу:

— За твое здоровье, Жоан!

Эга столь же великодушно отозвался:

— И за твое, Томас!

И они обнялись. Аленкар поклялся, что еще вчера, в гостях у доны Жоаны Коутиньо, он говорил, что не знает человека более блестящего, чем Эга! Эга, в свою очередь, заверил Аленкара, что лишь в его поэмах живет истинно лирическое чувство. Они вновь сжали друг друга в объятиях и долго не размыкали их, похлопывая друг друга по плечам. Они называли себя «братьями по искусству», говорили о «родстве талантов»!

— Они неподражаемы, — прошептал Крафт Карлосу, берясь за шляпу. — Меня от них мутит и хочется выйти на воздух!..

Вечер продолжался, было одиннадцать часов. Пили еще коньяк. Затем ушел Коэн, уводя с собой Эгу. Дамазо и Аленкар вышли вместе с Карлосом, намеревавшимся пройтись пешком по Атерро.

У дверей поэт остановился с торжественным видом.

— Дети мои, — обратился он к Дамазо и Карлосу, снимая шляпу и вытирая лоб, — ну, что вы скажете? Не правда ли, я вел себя как джентльмен?

Карлос согласился, что тот вел себя благородно...

— Я рад слышать это от тебя, сынок, ибо ты знаешь, что такое быть истинным джентльменом! А теперь пройдемся по Атерро... Но сначала я должен купить табаку...

— Ну и чудак! — воскликнул Дамазо, едва Аленкар удалился от них на почтительное расстояние. — А выглядело все довольно некрасиво...

И тут же, безо всякого перехода, Дамазо принялся расточать похвалы Карлосу. Сеньор Майа даже не представляет себе, как давно он, Дамазо, жаждет с ним познакомиться!

— О, сеньор!

— Поверьте, я не из числа льстецов... Но вы можете спросить у Эги, сколько раз я говорил ему: сеньор Майа — самая прекрасная достопримечательность Лиссабона!

Карлос опустил голову и кусал губы, чтобы не расхохотаться. А Дамазо продолжал с восторженным простодушием:

— Поверьте, я говорил это со всей искренностью, сеньор Майа! От всего сердца!

Дамазо и в самом деле не кривил душой. С тех пор как Карлос поселился в Лиссабоне, он обрел в этом дородном, толстощеком юноше немого и преданного обожателя; даже лак ботинок, которые носил Карлос, и цвет его перчаток вызывали почтительное восхищение Дамазо и рассматривались им как важнейшие признаки принадлежности к высшему обществу. Карлос был для него воплощением шика, столь драгоценного шика: Бруммель, д'Орсэ, Морни — «того шика, что можно увидеть лишь за границей», как говорил Дамазо, закатывая глаза. В тот вечер, зная, что он будет ужинать в обществе сеньора Майа и наконец с ним познакомится, Дамазо провел перед зеркалом не менее двух часов, примеряя галстуки и опрыскивая себя духами, словно собираясь на свидание с женщиной; он также приказал подать экипаж к отелю к десяти часам и чтобы у кучера был цветок в петлице.

— А что, эта бразильская сеньора живет здесь? — спросил его Карлос; сделав два шага, он остановился и смотрел на освещенное окно второго этажа.

Дамазо проследил за его взглядом.

— Их окна выходят на другую сторону. Они здесь уже две недели. Шикарная пара... А она весьма соблазнительна, вы заметили? На пароходе я за ней приударил... И она даже удостоила меня несколькими словами! Но с тех пор как я вернулся в Лиссабон, у меня совсем нет времени: то ужин здесь, то вечеринка там, ну, и не без приключений... Сюда к ним я не мог заявиться, оставил только визитную карточку; но всегда пожираю ее глазами, когда встречаю... Может быть, наведаюсь сюда завтра, меня уже одолевает нетерпение... И если только встречу ее одну, влеплю ей поцелуйчик! Не знаю, как вы поступаете в таких случаях, а я вот так, у меня с женщинами метода одна: натиск! Налететь и не давать опомниться!

В эту минуту из табачной лавки вернулся Аленкар с сигарой во рту. Дамазо простился и громко, чтобы услышал Карлос, крикнул кучеру адрес Морелли, певицы из Сан-Карлоса.

— Добрый малый этот Дамазо, — сказал Аленкар, беря Карлоса под руку, когда они оба двинулись вперед по Атерро. — Он часто бывает у Кознов, он там любимец общества. Богатый молодой человек — сын старого Силвы, ростовщика, который весьма поживился за счет твоего отца, да и за мой тоже. Но Дамазо носит фамилию Салседе; это, кажется, фамилия его матери или просто придуманная. Добрый малый... А отец его был мошенник! Помнится, Педро как-то бросил ему, так надменно, как он это умел: «Вы, Силва, — иудей, вам бы только денег, и побольше!..» Другие времена, мой Карлос, славные времена. Тогда были люди!

И весь долгий путь по Атерро, печальный, в тусклом свете газовых фонарей, похожих на похоронные факелы, Аленкар предавался воспоминаниям о «славных временах» своей молодости и молодости Педро; и сквозь патетику его фраз Карлос ощущал чуть слышный аромат умершего мира. Тогда еще в юношах не отпылал жар гражданских войн, и они растрачивали его в кофейнях и на скачках в Синтре. Синтра служила им также и любовным гнездышком: там, под сенью романтических кущ, барышни из дворянских семейств падали в объятия поэтов. Все девушки были похожи на Эльвиру, все юноши — на Антони. Казна богатела, двор веселился; возрождение изящных искусств и галантности придавало величие стране — прекрасному саду Европы; из Коимбры прибывали бакалавры, жаждущие поразить всех своим красноречием; королевские министры увлекались мелодекламацией; и один и тот же лирический пафос пронизывал оды и законодательные проекты...

— Лиссабон в те времена был веселее, — заметил Карлос.

— Не в этом суть, мой милый! Он — жил! Его не наводняли, как нынче, все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой... В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике... Нынче политика — это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев... В те времена при дворе царило вдохновение, царила непринужденность!.. А сколько было светлых голов! И кроме всего этого, милый, сколько там было прекрасных женщин!

Плечи Аленкара сгорбились в тоске по утраченному миру. И он выглядел еще более скорбным со своей вдохновенной гривой, выбивавшейся из-под широких полей старой шляпы, и в потертом, плохо сшитом рединготе, явно жмущем ему под мышками.

Какое-то время они шли молча. Но на улице Зеленых окон Аленкару захотелось освежиться. Они зашли в небольшую таверну, где в подвальном полумраке желтое пламя керосиновой лампы освещало мокрую цинковую стойку, бутылки на полках и мрачный силуэт хозяйки с обвязанной платком щекой. Аленкар явно был в этом заведении своим человеком: едва он узнал, что у сеньоры Кандиды болят зубы, он, спустившись с романтических облаков, стал дружески давать ей различные советы, облокотившись на мокрую стойку. И когда Карлос хотел заплатить за выпитое, Аленкар рассердился, бросил монету в два тостана на цинковую поверхность и воскликнул с благородным негодованием:

— Здесь я угощаю, мой Карлос! Во дворцах пусть платят другие... Но здесь, в таверне, плачу я!

Выйдя на улицу, он взял Карлоса под руку. После нескольких шагов, пройденных в молчании, Аленкар снова остановился и произнес рассеянно, задумчиво, словно захваченный торжественностью ночи:

— Эта Ракел Коэн божественно хороша, мой милый! Ты ее знаешь?

— Видел.

— Она не напоминает тебе библейских женщин? Я не имею в виду какое-нибудь из этих мужеподобных созданий — Юдифь или Далилу... Но она похожа на одну из тех женщин, которых Библия столь поэтично именует лилиями... Она — ангелоподобна!

Ракел Коэн была платонической страстью Аленкара, его прекрасной дамой, его Беатриче...

— Ты видел недавно в «Национальной газете» стихи, которые я ей посвятил?

«Настал апрель! О, будь моей...» —

Молил смиренно розу ветер.

Вышло недурно! Здесь есть маленькая хитрость: Настал апрель, о, будь моей... Но потом: Молил смиренно розу ветер. Понимаешь? Получилось весьма удачно. Однако не воображай себе ничего предосудительного, я за ней даже не ухаживаю... Она — жена Коэна, моего друга, моего брата... И Ракел, она тоже для меня как сестра... Но она божественна. Какие глаза, сынок, словно влажный бархат!..

Аленкар сорвал с себя шляпу и подставил лоб струе воздуха. Затем произнес уже другим тоном, но словно бы с трудом:

— Этот Эга весьма талантлив... Он часто бывает у Коэнов... И Ракел находит его остроумным...

Карлос замедлил шаг: они уже подходили к «Букетику». Аленкар бросил взгляд на строгий монастырский фасад особняка, погруженного во тьму и глубокий сон.

— Великолепный дом... Ступай, мой милый, а я побреду в свою нору. Когда захочешь, сынок, найдешь меня на Дубовой улице, дом пятьдесят два, третий этаж. Дом принадлежит мне, но я занимаю третий этаж. Сначала жил на первом, но постепенно поднимался все выше... Если где мне и удалось подняться, мой Карлос, так только там...

И Аленкар сделал жест, означавший, что его невзгоды не стоят внимания...

— Ты должен как-нибудь у меня пообедать. Я не могу задать тебе банкет, но суп и жаркое обещаю... Мой Матеус, негр (и скорее друг, чем слуга), который у меня уже много лет, умеет, когда нужно, показать свое поварское искусство! Он часто угощал обедами твоего отца, моего бедного Педро... В те времена в моем доме было шумно и весело, мой мальчик. Я давал и кров, и стол, и деньги многим из тех проходимцев, что нынче разъезжают в казенных каретах с фельдъегерем... И, завидев меня, отворачиваются...

— Ну, это ты себе вообразил, — мягко запротестовал Карлос.

— Нет, не вообразил, — отвечал поэт серьезно и горько. — Не вообразил. Ты не знаешь моей жизни. Я вынес немало ударов судьбы, мой мальчик. Которых я не заслуживал! Клянусь, не заслуживал!

Он схватил Карлоса за руку и взволнованно продолжал:

— Эти люди, что нынче пробились в высшее общество, когда-то пили вместе со мной, и я не раз ссужал их деньгами и кормил ужином. А теперь они — министры, посланники, важные персоны, черт знает кто... Но поделятся они теперь с тобой куском своего пирога? Нет. И со мной — тоже. Это тяжко сознавать, Карлос, очень тяжко. Черт побери, я вовсе не прошу, чтобы меня сделали графом или поручили мне возглавить посольство... Но какое-нибудь местечко в канцелярии... Как бы не так! А мне ведь только на кусок хлеба да на пол-унции табаку... От такой неблагодарности я просто поседел... Но я не хочу больше докучать тебе, будь счастлив, ты этого достоин, мой Карлос!

— Ты не поднимешься выпить со мной, Аленкар?

Такая любезность вконец растрогала поэта.

— Благодарю, мой милый, — ответил он, обнимая Карлоса. — Благодарю, потому что знаю: приглашаешь от чистого сердца. У всех в вашей семье есть сердце. У твоего отца оно было щедрым и мужественным, как у льва. А теперь слушай: я навсегда твой друг. Это не простые слова, а святая правда... Прощай, мой мальчик. Хочешь сигару?

Карлос принял сигару, словно дар небес.

— Сигара отменная, сынок! — аттестовал свой подарок Аленкар.

И эта сигара, которой поэт одарил столь богатого человека, владельца «Букетика», вернула его на секунду к тем временам, когда он в Марраре с видом разочарованного Манфреда протягивал всем свой полный портсигар. Аленкар пожелал узнать мнение Карлоса о сигаре. Сам зажег спичку. Удостоверился, что сигара не погасла. Ну и как, не правда ли, сигара что надо? Карлос подтвердил, что сигара превосходна!

— Дарю эту прекрасную сигару тебе на счастье! — Он снова обнял Карлоса, и пробил час ночи, когда Аленкар наконец удалился, повеселевший, довольный собой, напевая какой-то куплет из фадо.

 

В спальне, прежде чем лечь, Карлос, растянувшись в кресле, докуривал отвратительную сигару, подаренную Аленкаром, пока Батиста готовил ему чай, и размышлял о той столь не похожей на нынешнюю жизнь, которую воскресил перед ним старый романтик...

Он очень мил, этот бедный Аленкар! С каким преувеличенным тактом, повествуя о Педро, об Арройосе, о друзьях и любовных историях того времени, он избегал всякого упоминания о семейной драме Майа! Не раз, когда они шли по Атерро, Карлосу хотелось сказать: ты можешь говорить о моей матери, дорогой Аленкар, ведь я прекрасно знаю, что она убежала с итальянцем!

И он невольно вспомнил, каким почти трагикомическим образом открылась ему эта прискорбная история однажды ночью в Коимбре, после студенческой пирушки. Ибо дед, выполняя завещание сына, изложил ее Карлосу в благопристойном освещении: женитьба по страстной любви, несходство натур, разрыв, разумеется, с соблюдением приличий, затем отъезд матери с его сестрой во Францию, где они обе и умерли. И все. Смерть его отца объяснялась внезапным обострением длительной нервной болезни.

Но Эге было известно все от его дяди и тетки... Однажды вечером они с Карлосом ужинали в компании; Эга много выпил и по дороге домой в очередном приступе идеализма принялся развивать чудовищный парадокс, согласно которому женская порядочность является источником упадка, грозящего нациям; доказательством сего должна была служить жизнеспособность незаконнорожденных: они, как правило, умны, отважны и добиваются успеха! Он, Эга, гордился бы, если б его мать, его собственная мать, вместо того чтобы стать набожной буржуазной, перебирающей четки у камина, поступила бы, как мать Карлоса, которая из-за любви к изгнаннику пожертвовала богатством, положением в обществе, честью и самой жизнью, Карлос, услыхав это, буквально окаменел посреди моста, освещенного мирным светом луны. Но он не мог ни о чем расспросить пьяного Эгу, который продолжал захлебываться словами и наконец, ухватившись за Карлоса, изрыгнул на него содержимое ужина. Карлосу пришлось тащить его до дома, раздевать и укладывать в постель, да еще терпеть его пьяные поцелуи и нежности, пока наконец тот не угомонился, обняв подушку, пуская слюни и бормоча, «что он хотел бы быть незаконнорожденным, хотел бы, чтобы его мама была проституткой!».

А Карлос той ночью почти не сомкнул глаз, мучимый мыслями о матери, своей матери, которая бежала с изгнанником — может быть, поляком? Назавтра, ранним утром, он вошел в комнату Эги и умолил во имя дружбы рассказать ему всю правду...

Бедный Эга! Он выглядел совсем больным; а при словах Карлоса сделался бледен, как намоченный в уксусе платок у него на голове; он не мог произнести ни звука, несчастный! Но Карлос, присев к нему на постель, как часто бывало по вечерам во время их дружеских бесед, постарался его успокоить. Пусть Эга не думает, что нанес ему оскорбление, он просто хочет знать правду. От него скрыли, что в их семье произошло столь необыкновенное событие, — какого черта, он имеет право знать об этом! Такой роман! В их семье!

Эга, собравшись с духом, поведал Карлосу всю историю, как он запомнил ее со слов дяди: о любви Марии к князю, ее бегстве и о том, что все это много лет хранилось в тайне.

Вскоре наступили каникулы. Едва очутившись в Санта-Олавии, Карлос рассказал деду, как Эга, будучи пьян, увлекшись дурацкими рассуждениями и мучимый пьяной икотой, открыл ему тайну его матери. Бедный старик! Вначале он просто онемел, а когда наконец обрел дар речи, то голос его был так слаб и скорбен, как будто сердце его отсчитывало последние удары. Однако он рассказал внуку, не избегая подробностей, всю ужасную историю вплоть до того вечера, когда Педро предстал перед ним, весь покрытый грязью, и упал в его объятия, изливая в слезах свою боль с беззащитностью ребенка. И кончилась эта преступная любовь, прибавил дед, смертью его матери: она умерла в Вене, в Австрии; и малышка умерла, его внучка, которую он никогда не видел и которую Монфорте увезла с собой... Вот и все. И семейный позор давно похоронен здесь, на кладбище в Санта-Олавии, и в двух могилах в чужой стране...

Карлос хорошо помнил, что в тот день, после столь грустного разговора с дедом, он намеревался объезжать новую английскую кобылу; и за обедом не мог ни о чем больше говорить, как только о кобыле, которая звалась Султанша. А через несколько дней он и вовсе забыл обо всей этой истории с матерью. Их семейная трагедия не вызвала в нем никаких чувств, кроме отвлеченного и словно бы литературного любопытства. Ведь с тех пор прошло уже двадцать с лишним лет, и все это случилось в обществе, которое почти исчезло. Роман его матери походил на эпизод их старинной семейной хроники вроде истории одного из предков, умершего в крепости Кибир, или любовного приключения одной из бабушек, удостоившейся делить ложе с королем. То, что он услышал о матери, не исторгло у него ни единой слезы и не вызвало краски на его щеках. Разумеется, он предпочел бы гордиться ею как редкостным и благородным цветком добродетели; но не мог он всю жизнь предаваться скорби из-за ее проступка. И к чему? Его честь никак не зависит от тех ложных или глупых побуждений, которыми руководствовалось ее сердце. Она грешила, потом умерла, и все кончено. Правда, оставалась еще мысль об отце, лежавшем в луже крови, покончившем с собой из-за ее предательства. Но он не помнил своего отца: единственное, что от него сохранилось, был висевший в гардеробной невыразительный, дурно написанный портрет, изображавший смуглого большеглазого юношу в желтых замшевых перчатках, с хлыстом в руке... От матери не осталось ни дагерротипа, ни даже наброска карандашом. Дед говорил, что она была белокурой. Больше Карлос не знал о ней ничего. Он не знал своих родителей, не спал у них на руках, не помнил материнской и отцовской ласки. Отец, мать были для него всего лишь отвлеченными символами. Папа, мама, любимые существа — все они заключались для него в одном человеке — его дедушке.

Батиста принес чай, сигара, подаренная Аленкаром, была докурена, но Карлос продолжал сидеть в кресле, словно расслабленный воспоминаниями, погружаясь в дремоту, вызванную усталостью от затянувшегося ужина... И тогда, постепенно, перед его смеженными глазами возникло видение: оно обрело краски и заполнило собой всю комнату. Над рекой опускался в безмятежном покое вечер. Перистиль отеля «Центральный» еще был освещен заходящими лучами солнца. Прошел седой негр с собачкой на руках. За ним женщина, высокая, с ослепительно белой кожей, прекрасная, как богиня, в костюме из светлого генуэзского бархата. И Крафт произнес, стоя с ним рядом: «Tres chic». И Карлос улыбался очарованию этих видений: они проходили перед ним словно наяву и имели форму, линию, цвет, как живые.

Было три часа, когда он лег в постель. И едва он успел заснуть в темноте спальни с задернутыми шелковыми шторами, как вновь прекрасный зимний день стал угасать в воздухе, где не ощущалось ни малейшего ветерка и все было облито розовым сиянием: все тот же перистиль отеля тянулся, освещенный заходящими лучами; вновь прошел черный слуга, неся на руках собачку, и женщина в костюме из белого генуэзского бархата, высокая, выше человеческого роста, прошествовала по облакам, величественная, словно Юнона, восходящая на Олимп: кончики ее туфель утопали в небесной синеве и юбка трепетала, словно знамя на ветру. И она проходила снова и снова... И Крафт повторял: «Tres chic». Потом все смешалось, и возник Аленкар, огромный, заполнивший собой все небо, затмивший свет звезд своим черным плохо сшитым рединготом; его усы вздымались под напором страстей, он простирал руки, взывая к пространству:

Настал апрель, о, будь моей!

 

 

VII

В «Букетике», после завтрака, Афонсо да Майа и Крафт играли в шахматы в кабинете, где все три окна были раскрыты настежь и в них вливался теплый мартовский воздух; играли, сидя возле камина, в эту пору уже не топившегося, а украшенного наподобие домашнего алтаря свежими и благоухающими букетами цветов. На косой полоске солнца, протянувшейся по ковру, Преподобный Бонифасио, огромный и пушистый, вкушал послеобеденный сон.

За прошедшие несколько недель Крафт сделался своим человеком в «Букетике». Они с Карлосом обнаружили большое сходство в своих вкусах и мыслях, пристрастии к антикварному старью и bibelots, фехтовальному искусству и прочим занятиям, которым они предавались в силу свойственного им обоим духовного дилетантства; и между ними мгновенно завязались поверхностные, легкие и приятельские отношения. Афонсо, со своей стороны, очень скоро почувствовал особое уважение к этому джентльмену доброй английской породы, всегда его восхищавшей: сильному и закаленному физически, со сдержанными манерами и твердыми привычками, чьи чувства утонченны, а мысли — добропорядочны. Оба они оказались поклонниками Тацита, Маколея, Берка и даже поэтов Озерной школы; Крафт превосходно играл в шахматы; характер его в долгих и трудных путешествиях обрел несокрушимую твердость бронзы; для Афонсо да Майа «он был истинным мужчиной». Привыкший вставать рано, Крафт на рассвете совершал прогулки верхом и нередко успевал из Оливаеса в «Букетик» к завтраку, Афонсо выражал желание, чтобы он у них и обедал; все вечера, по крайней мере, Крафт неукоснительно проводил в «Букетике», найдя, как он сам говорил, в Лиссабоне уголок, где можно беседовать на достойные темы, удобно расположась и так, как это принято между хорошо воспитанными людьми.

Карлос тоже редко выходил из дома. Он трудился над своей книгой. Расцвет его врачебной практики, вселивший в него надежды успешно подвизаться на этом поприще, быстро миновал: из пациентов осталось лишь трое, живших по соседству; и Карлос понимал теперь, что его лошади, экипажи, особняк, привычка к роскоши неизбежно обрекают его на дилетантство и в медицине. Даже всегда любезный доктор Теодозио однажды откровенно сказал ему: «Для врача вы слишком элегантны. Ваши пациентки не могут удержаться, чтобы не строить вам глазки! И какой добропорядочный буржуа захочет оставить свою супругу наедине с вами в спальне? Отцам семейств вы внушаете страх!» Даже лаборатория Карлоса причиняла вред его репутации. Завистливые коллеги распространяли слухи, что он — богатый и одаренный молодой врач — жаждет в медицине нововведений и, увлекаясь модными теориями, ставит на пациентах опасные опыты. Его идея, высказанная им в «Медицинской газете» относительно профилактики эпидемий с помощью вирусных прививок, была жестоко осмеяна. Карлоса окрестили фантазером. И тогда он нашел прибежище от всех этих разочарований в труде над книгой о древней и современной медицине, своей книгой, которую он писал не ради денег, на досуге, и труд этот должен был сделаться средоточием его умственных интересов в течение ближайших года-двух.

В то утро, во время шахматной баталии деда с Крафтом, Карлос, удобно расположившись на террасе в индийском бамбуковом кресле, под тентом, докуривал сигару и просматривал английский журнал, наслаждаясь ласковым дыханием весны, которая окутывала все вокруг бархатистой дымкой и пробуждала желание перенестись к зеленым кущам и лужайкам...

Рядом с ним, на таком же бамбуковом кресле и тоже с сигарой в зубах, сеньор Дамазо Салседе перелистывал «Фигаро». Раскинувшись в непринужденной позе, вытянув ноги, бок о бок со своим другом Карлосом, видя перед собой розы — предмет гордости старого Афонсо и чувствуя спиной сквозь открытые окна благородную роскошь «Букетика», сын ростовщика вкушал один из сладостных часов, проводимых им ныне в лоне семейства Майа.

На следующее утро после ужина в отеле «Центральный» сеньор Салседе посетил «Букетик» с тем, чтобы оставить свою визитную карточку, весьма затейливо изукрашенную, где на одном из уголков был помещен его крошечный фотографический портрет; вверху над именем — ДАМАЗО КАНДИДО ДЕ САЛСЕДЕ — красовался шлем с перьями, а внизу — почетное звание: командор ордена Христа; еще ниже значился адрес — улица де Сан-Домингос, в Лапа, но он был зачеркнут и рядом, синими чернилами, был приписан адрес более «шикарный» — «Гранд-отель», Бульвар Капуцинок, номер 103. Затем Дамазо вручил свою карточку слуге во врачебном кабинете Карлоса. И наконец однажды, на Атерро, увидев Карлоса, который шел пешком, Дамазо кинулся к нему и увязался провожать, так что Карлосу ничего не оставалось, как пригласить его в «Букетик».

Едва ступив на порог, Дамазо разразился восторженными восклицаниями, замирая, словно в музее, перед коврами, фаянсом и картинами и повторяя свою излюбленную фразу: «Вот это шик!» Карлос повел его в курительную, где Дамазо не отказался от сигары и, подрагивая ногой, принялся изливать свои мнения и вкусы. Он находил Лиссабон убогим и чувствовал себя хорошо только в Париже, в особенности по части «женского пола», коего в Лиссабоне явная нехватка; впрочем, и здесь провидение не столь уж к нему неблагосклонно. Он любит антикварные вещицы, но его нередко надували с ними, а старинные кресла, к примеру, не кажутся ему удобными. Чтение его развлекает, и на ночном столике у него всегда громоздятся книги; в последнее время он читал Доде, про которого ему говорили, что это шикарный писатель, но для него Доде немного сумбурен. В юности он, бывало, все ночи, до четырех-пяти утра, проводил в неистовом разгуле! Теперь нет, он переменился и утихомирился; правда, следует сознаться, что время от времени он предается небольшим излишествам, но лишь по праздникам... Вопросы, которые он задавал Карлосу, были ужасающи. Полагает ли сеньор Майа шикарным держать английский кеб? Какое место более элегантно для молодого светского человека, захотевшего провести лето за границей, — Ницца или Трувиль? Уже прощаясь, он серьезно и с волнением спросил у сеньора Майа (если сеньор Майа не делает из этого тайны) имя его портного.

И с этого дня Дамазо не оставлял Карлоса в покое. Если Карлос появлялся в театре, Дамазо тут же вскакивал с кресла, нередко среди торжественной тишины, когда публика наслаждалась прекрасной арией, и, наступая на ноги мужчинам, сминая туалеты дам, поспешно выходил, с треском расправляя цилиндр, затем усаживался в ложе возле Карлоса, краснощекий, с камелией в петлице фрака и запонками, каждая величиной с огромный шар. Раз или два, когда Карлосу случалось быть в Клубе, Дамазо тут же прерывал партию, невзирая на ропот партнеров, и прилипал к сеньору Майа, предлагая ему вишневый ликер, сигары, следуя за ним из залы в залу, подобно преданной овчарке. Однажды, бродя вот так, Карлос отпустил какую-то банальную шутку; и вдруг Дамазо буквально зашелся от хохота и стал кататься по дивану, держась за живот и крича, что сейчас лопнет! Вокруг них столпились посетители, и Дамазо, задыхаясь, повторил шутку; Карлос, не зная, куда деваться от стыда, спасся бегством. В конце концов он возненавидел Дамазо; встречая его, разговаривал с ним сквозь зубы, поворачивал на всем скаку свой экипаж, едва различал издали его красные щеки и округлые ляжки. Все было тщетно: Дамазо Кандидо Салседе вцепился в него навеки.

Вскоре Тавейра принес в «Букетик» сногсшибательную историю: накануне в Клубе (сам он там не был, но ему рассказали) некий субъект по имени Гомес в кругу лиц, обсуждавших семейство Майа, громко сказал, что Карлос — осел! Дамазо, который до того сидел в стороне, погруженный в «Обозрение», вскочил, смертельно бледный, и заявил, что, имея честь быть другом сеньора Карлоса да Майа, он съездит сеньора Гомеса тростью по физиономии, если тот осмелится еще хоть раз сказать что-либо подобное о его друге; сеньор Гомес проглотил оскорбительную угрозу, опустив глаза долу, будучи от рождения рахитичного склада и еще потому, что нанимает квартиру в доме, принадлежащем Дамазо, и давно задолжал за нее. Афонсо да Майа счел поведение Дамазо отменным и выразил желание, чтобы Карлос пригласил сеньора Салседе в «Букетик» к ужину.

День, когда Дамазо получил приглашение, был для него прекрасен, будто соткан из золота и лазури. Но еще более прекрасным было то утро, когда Карлос, несколько смущенный, еще не встав с постели, принял его в спальне, словно давнего друга. Так началось их приятельство. Дамазо стал обращаться к Карлосу на «ты». В ближайшую неделю в нем открылись разного рода полезные таланты. Так, он был отправлен оплатить пошлину в таможне за прибывший для Карлоса гардероб (Виласа в это время уехал в Алентежо). Появившись в «Букетике», когда Карлос готовил статью для «Медицинской газеты», Дамазо предложил переписать ее и обнаружил превосходный почерк, чудо каллиграфии; с тех пор он проводил целые часы за письменным столом Карлоса: прилежный и красный от усердия, он, высунув кончик языка и выпучив глаза, копировал всякого рода журнальные заметки и материалы для книги Карлоса. Такая преданность заслуживала дружеского «ты». И Карлос перешел с ним на «ты».

Дамазо меж тем подражал Карлосу в каждой мелочи, начиная с бороды, которую он тоже начал отпускать, и кончая моделью ботинок. Он посещал лавки старьевщиков и возил целыми каретами всякий археологический мусор: старые подковы, обломки изразцов, ручку от чайника... И если по пути встречал кого-либо из знакомых, останавливал его и, приоткрывая дверцу кареты, словно вход в святилище, хвалился своими приобретениями:

— Каково? Настоящий шик! Еду показать сеньору Майа. Взгляните-ка на это, а? Неоспоримое средневековье, эпоха Людовика Четырнадцатого. Карлос умрет от зависти!

В счастливой этой дружбе Дамазо выпадали, однако, и часы испытаний. Нелегко ему было, сидя молча в кресле, слушать нескончаемые дискуссии Карлоса с Крафтом об искусстве и науках. И — о чем Дамазо поведал позднее — порой он немного обижался, когда в лаборатории Карлос и Крафт использовали его тело для опытов с электричеством... «Они были как два демона, которые колдовали надо мной, — говорил он сеньоре графине де Гувариньо, — именно тогда я проникся отвращением к спиритизму!»

Но за все это он бывал вознагражден по-королевски, когда на диване в Клубе или за чаем в гостях он мог сказать, проведя рукой по волосам:

— Сегодня мы с сеньором Майа провели божественный день! Рассматривали его коллекцию оружия, антикварные вещи, беседовали... Шикарный день! А завтра у нас с утра с ним дела... Поедем за подушками...

В это воскресенье они действительно должны были отправиться за подушками в Лумьер. Карлос задумал украсить свой будуар старинными атласными подушками, отделанными двухцветным бисером и золотым шитьем. Старый Абраам облазил в их поисках весь Лиссабон со всеми предместьями и наконец известил Карлоса, что отыскались две драгоценные подушки — so beautiful! oh! so lovely! 1 — в доме сеньор Медейрос, которые ждут сеньора Майа в два часа...

1 Столь прекрасные! О! Столь восхитительные! (англ.).

 

Уже трижды Дамазо кашлял и смотрел на часы, но, видя, что Карлос спокойно читает журнал, вновь принимал ленивую позу шикарного светского человека, изучающего «Фигаро». Наконец в комнатах часы эпохи Людовика XV серебряно проиграли два раза.

— Вот это новость! — воскликнул вдруг Дамазо, хлопая себя по ляжке. — Посмотри-ка, о ком тут пишут! О Сюзанне! О моей Сюзанне!

Карлос не отрывал глаз от страницы журнала.

— Карлос! — воззвал к нему Дамазо. — Сделай милость, послушай! Послушай, какая новость! Сюзанна — это одна крошка, которую я знавал в Париже... Какой у нас был роман! Она так пылала ко мне страстью, даже хотела отравиться, черт побери! «Фигаро» сообщает, что она дебютировала в Фоли-Бержер. О ней говорят! Здорово, а? Шикарная девочка... «Фигаро» расписывает ее любовные приключения, разумеется, про нас с ней им тоже известно... В Париже всегда все известно. Надо же — Сюзанна! У нее премиленькие ножки! А чего мне стоило отделаться от нее!

— Женщины! — пробормотал Карлос, еще более углубившись в журнал.

Едва Дамазо заводил разговор о «своих победах», он уподоблялся нескончаемому, неудержимому потоку, ибо жил в твердом убеждении, что все женщины, если они несчастны, несчастны оттого, что обольщены его персоной и туалетами. В Лиссабоне и в самом деле было почти так. Богатого, принятого в обществе, разъезжающего в карете парой Дамазо спешили обворожить нежными взглядами все столичные барышни. И в demi-monde 1, как он сам говорил, «он пользовался большим успехом». С юности он был известен в столице тем, что сдавал бесплатно квартиры благосклонным к нему испанкам, а одной даже нанимал помесячно карету; эта неслыханная щедрость скоро создала ему в публичных домах славу Дона Жоана V.

1 Полусвете (фр.).

 

Прославился он также и своей связью с виконтессой да Гафанья, набеленной и раскрашенной мумией, пропустившей через свою постель всех полноценных мужчин в стране; она приближалась к пятидесяти, когда Дамазо сделался ее любовником, и, верно, не таким уж удовольствием было для него сжимать в объятьях этот скрипучий и похотливый скелет, но о ней говорили, что в юности ей довелось делить ложе с королем и ее слюнявили августейшие усы; Дамазо, завороженный такой честью, приклеился к юбкам виконтессы столь раболепно, что немолодой особе, уже пресыщенной любовью до отвращения, пришлось изгнать его со скандалом. Затем Дамазо взял реванш: одна из актрис, настоящая мясная туша, влюбилась в него до безумия и однажды ночью, воспаленная ревностью и можжевеловой водкой, съела коробок спичек; однако, благополучно изрыгнув все съеденное и выпитое на жилет Дамазо, который уже оплакивал свою возлюбленную, актриса по прошествии нескольких часов была как ни в чем не бывало, Дамазо же отныне почитал себя роковым мужчиной! Как говорил Дамазо Карлосу, после стольких драм в его жизни его просто бросает в дрожь, воистину бросает в дрожь от женского взгляда...

— Какие сцены закатывала мне Сюзанна! — пробормотал он после минутного молчания, плотоядно облизывая губы.

И, вздохнув, потянулся за «Фигаро». На террасе вновь воцарилась тишина. В комнатах все еще продолжалась шахматная баталия. На террасу под навес теперь понемногу проникали горячие лучи, ударяясь о камень, о белые фаянсовые вазы, преломляясь светлым золотом, в котором сверкали крылья первых бабочек, порхавших над расцветающими гвоздиками; внизу зеленел сад: ни одна ветка в нем не шевелилась, он застыл на солнце, и его освежала поющая струя, подвижной блеск воды в пруду, оживляли желтые и красные розы и кремовые пятна последних камелий... Видимая между домами гладь реки не отличалась темной синевой от неба; впереди гора поднимала свой плотный темно-зеленый щит, почти черный на фоне сияющего дня, с двумя замершими наверху мельницами и двумя белыми хижинами внизу, чья белизна так сверкала и переливалась под солнцем, что казалась одушевленной. Сонный воскресный покой окутывал предместье, и лишь где-то высоко в воздухе раздавался чистый колокольный звон.

— Герцог Норфолк прибыл в Париж, — произнес Дамазо тоном человека, причастного к хронике светской жизни. — Герцог Норфолк — шикарная особа, не правда ли, Карлос?

Карлос, не поднимая глаз, обратил к небесам жест, долженствующий выразить всю беспредельность герцогского шика.

Дамазо отложил «Фигаро», чтобы взять сигару, затем расстегнул последние пуговицы жилета и одернул сорочку так, чтобы видна была метка, представлявшая собой огромное «С» под графской короной; и, смежив веки, выпятив губы, принялся с усердием сосать мундштук...

— Ты сегодня прекрасно выглядишь, Дамазо, — сказал Карлос, устремив на приятеля меланхолический взгляд и откладывая в сторону журнал.

Салседе зарделся от удовольствия. Взгляд его скользнул по лакированным ботинкам, цветом напоминавшим свежее мясо, и вновь выпуклые голубые глаза приковались к Карлосу:

— Да, сегодня я молодцом... Но слишком blase 1.

1 Пресыщенный (фр.).

 

И Дамазо, приняв вид blase, встал и направился к садовому столику, где лежали сигары и газеты, чтобы взять «Иллюстрированную газету» и «взглянуть, что делается в нашей стране». Однако едва он развернул ее, как тут же издал какой-то невнятный возглас.

— Что, снова дебют? — спросил Карлос.

— Да нет, эта скотина Кастро Гомес!

«Иллюстрированная газета» извещала, что «сеньор Кастро Гомес, бразильский дворянин, который в Порто стал жертвой своей самоотверженности, проявленной им во время происшествия, имевшего место на Новой площади, о чем наш корреспондент Ж. Т. уже поведал нам со столь живописными подробностями, в настоящее время находится в добром здравии и его прибытия ждут в отеле «Центральный». Наши поздравления отважному джентльмену!»

— Подумать только — их милость выздоровели! — воскликнул Дамазо, отбрасывая газету. — Ну что ж, теперь по крайней мере будет случай высказать ему все, что я о нем думаю... Экий прохвост!

— Ты преувеличиваешь, — пробормотал Карлос: он завладел газетой и перечитывал сообщение.

— Как бы не так! — вскричал Дамазо, вскакивая. — Как бы не так! Хотел бы я видеть, если б он таким манером обошелся с тобой... Скотина! Дикарь!

И он снова повторил Карлосу всю историю недостойного поведения сеньора Кастро Гомеса. Сразу после их прибытия из Бордо, едва Кастро Гомес поселился в отеле «Центральный», он, Дамазо, дважды завозил ему свою визитную карточку, во второй раз — наутро после ужина с Эгой. И что же — их милость даже не соизволили поблагодарить его за визит. Потом Гомесы отбыли в Порто, и там, когда Гомес, один, как-то прогуливался по Новой площади, он увидел, как лошади внезапно понесли коляску, где сидели две дамы; дамы закричали... Кастро Гомес бросился наперерез и повис на поводьях; лошади остановились, но он, ударившись о решетку, сломал себе руку. И в течение пяти недель вынужден был оставаться в Порто, в отеле. Дамазо немедленно (прежде всего желая подольститься к супруге Кастро Гомеса) послал ему две телеграммы: одну с выражениями соболезнования, другую с просьбой сообщить о состоянии здоровья. Так эта скотина не ответил ни на одну из его телеграмм!

— Нет, — негодовал Салседе, расхаживая по террасе и перебирая свои обиды, — я должен отплатить ему за это оскорбление!.. Я пока еще не придумал, как именно, но мне следует проучить его. Подобного неуважения я не прощу никому! Никому!

И он угрожающе таращил глаза. После своего успеха в Клубе, когда его рахитичный противник, устрашившись, спасовал перед ним, Дамазо уверовал в свою силу. И по малейшему поводу грозился, что «разобьет обидчику физиономию».

— Никому, — повторил он, дергая себя за жилет. — Неуважения я не прощаю никому!

В эту минуту из окна кабинета до них донеслась быстрая речь Эги, и тут же он сам предстал перед Дамазо и Карлосом, по обыкновению вечно спешащий и озабоченный.

— А, Дамазозиньо! Карлос, можно тебя на одно словечко?

Они с Карлосом спустились в сад и дошли до цветочных клумб.

— У тебя есть деньги? — последовал нетерпеливый вопрос Эги.

И он поведал Карлосу, в какое чудовищно затруднительное положение он попал. Завтра истекает срок уплаты по векселю на девяносто фунтов. Кроме того, еще двадцать пять фунтов он должен Эузебиозиньо, и тот уже напомнил ему о долге весьма невежливым письмом: все это довело Эгу до совершенного отчаяния...

— Я хочу заплатить этому каналье и тогда припечатаю плевком его письмо ему на физиономию! И еще этот вексель! А у меня всего-навсего пятнадцать тостанов...

— Эузебиозиньо любит порядок... Итого тебе нужно сто пятнадцать фунтов, — подытожил Карлос.

Эга, вспыхнув, заколебался. Он и так уже был должен Карлосу. И черпал из его дружеского кармана, словно из бездонного сундука.

— Нет, довольно восьмидесяти. Я заложу часы и шубу — холода уже прошли...

Карлос улыбнулся и поднялся к себе, чтобы выписать Эге чек, а Эга тем временем аккуратно сорвал красивый розовый бутон и украсил им свой редингот. Карлос скоро вернулся с чеком на сто двадцать фунтов, дабы Эга мог быть во всеоружии.

— Да благословит тебя бог, милый! — обнял его Эга, со вздохом облегчения пряча чек в карман.

Но тут же вновь принялся бранить Эузебиозиньо: экий скопидом! Но у него, Эги, созрел план мести: он вернет ему весь долг одними медяками, в мешке из-под угля, а в мешок положит дохлую мышь и свою визитную карточку, где будет написано: «Гнусный червь и мерзкая ящерица, бросаю тебе в морду» и т. д.

— И как только ты можешь приглашать сюда этого отвратительного субъекта, чтобы он просиживал здесь твои старинные кресла и поглощал этот дивный воздух!..

Но ему противно даже говорить о Эузебиозиньо!.. Пусть лучше Карлос расскажет, как подвигается его труд, его книга. Потом он заговорил о своем «Атоме» и наконец с напускным равнодушием, уставив на друга монокль, поинтересовался:

— Скажи-ка мне теперь о другом. Отчего ты больше не появляешься у Гувариньо?

Карлос сослался только на одну причину: он у них скучает.

Эга пожал плечами. Слова Карлоса его явно не убедили...

— Ты ничего не понял, — сказал он. — Эта женщина влюблена в тебя... Стоит при ней произнести твое имя, как она краснеет до ушей.

Поскольку Карлос в ответ лишь недоверчиво рассмеялся, Эга с очень серьезным видом поклялся ему в этом своей честью. Накануне у Гувариньо зашел разговор о Карлосе, и Эга наблюдал за графиней. Не будучи Бальзаком, гением проницательности, он все же проник в ее тайну: лицо, глаза, весь облик графини выдавали ее чувство...

— Не думай, что я сочиняю роман, мой милый... Она любит тебя, клянусь! Стоит тебе пожелать — и она будет твоей...

Карлос нашел очаровательной эту мефистофельскую настойчивость, с которой Эга склонял его к разрушению извечных религиозных, нравственных, общественных и семейных основ...

— Ну, если так! — воскликнул Эга. — Если уж ты ссылаешься на эту blague кодекса и катехизиса, не станем больше говорить об этом! Если тебя мучает зуд добродетели и ты перестал быть мужчиной, тебе лучше вступить в орден траппистов и заняться толкованием Екклезиаста...

— Нет, — отвечал Карлос, располагаясь на скамье под деревьями в той же ленивой позе, что и на террасе, — нет, мои мотивы не столь благородны. Я не хочу бывать у Гувариньо, потому что граф — несносный зануда.

Эга иронически улыбнулся.

— Но если мужчины станут избегать женщин из-за того, что у них занудливые мужья...

Он присел рядом с Карлосом и начал чертить что-то на песке; затем, не поднимая глаз, меланхолично проронил:

— Третьего дня весь вечер с десяти до часу я, стоя как истукан, слушал его разглагольствования об иске Национального банка.

Это прозвучало признанием: Эга признавался в той тайной скуке, которая томила его артистическую натуру, когда он бывал у Коэнов. Карлосу сделалось жаль его.

— Бедный мой Эга! И ты выдержал всю историю?

— Всю! Вплоть до отчета правления! И делал вид, что все это меня крайне интересует! И даже какие-то мнения высказывал! Вот растреклятая жизнь!

Они поднялись на террасу. Дамазо сидел в плетеном кресле и обрабатывал свои ногти перочинным с перламутровой инкрустацией ножичком.

— Итак, все определилось? — спросил он Эгу.

— Да, вчера. Котильон отменяется.

Речь шла о грандиозном маскарадном бале, затеянном Коэнами в честь дня рождения Ракели. Ритуал празднества был задуман Эгой вначале с большим размахом: сей театрализованный бал должен был воскресить традиции празднеств, прославивших эпоху дона Мануэла. Но по размышлении Эга понял, что столь пышное торжество в нынешнем Лиссабоне неосуществимо, и снизошел до замысла более скромного: пусть будет обычный костюмированный бал...

— Ты, Карлос, уже обдумал свой костюм?

— Я буду в домино. Строгое черное домино, как и подобает ученому мужу...

— Ну, если исходить из твоих ученых занятий, то тебе следует явиться на бал в домашней куртке и шлепанцах. Наука делается дома и в шлепанцах... Никто еще не открыл закона вселенной одетым в домино! Что за безвкусица — домино!

К тому же сеньора дона Ракел желала бы на своем балу избежать однообразия этих вечных домино. И Карлосу тем паче не будет оправдания. Что ему стоит потратить каких-нибудь двадцать — тридцать фунтов; он, чей прекрасный облик словно сошел с портрета эпохи Возрождения, должен украсить залу, явившись по меньшей мере в костюме великолепного Франциска I.

— В этом, — продолжал Эга с жаром, — и состоит вся прелесть костюмированных балов. Как вы полагаете, Дамазо? Каждому следует выбрать себе наряд, дабы выгодней оттенить достоинства своей внешности... К примеру, графиня придумала очень славно: с ее рыжими волосами, вздернутым носиком, чуть выпирающими скулами она — вылитая Маргарита Наваррская!

— Кто это — Маргарита Наваррская? — раздался голос Афонсо да Майа, появившегося на террасе вместе с Крафтом.

— Маргарита, герцогиня Ангулемская, сестра Франциска Первого, Маргарита из Маргарит, жемчужина рода Валуа, покровительница Возрождения — сеньора графиня де Гувариньо!..

Эга громко рассмеялся, обнял Афонсо и пояснил ему, что они обсуждали предстоящий бал у Коэнов. И воззвал к нему и Крафту, умоляя их не допустить, чтобы Карлос оделся в гнусное домино. Разве не создан сей превосходно сложенный, рослый молодой человек, со столь мужественной внешностью, для роли Франциска I в расцвете славы после победы при Мариньяно?

Старик нежно взглянул на красавца внука.

— Я тебе так скажу, Джон: возможно, ты прав, но Франциск Первый, король Франции, не может, выйдя из паланкина, войти в залу один... Его должны сопровождать свита, герольды, рыцари, дамы, шуты, поэты... Как тут поступить?

Эга склонил голову в знак согласия. Да, сеньор прав. Вот поистине благородный интерес к замыслу бала у Коэнов!

— А в каком ты сам будешь костюме? — спросил его Афонсо.

Пока это секрет. Эга полагал, что одним из очарований подобных празднеств являются сюрпризы: к примеру, два субъекта, которые днем запросто в сюртуках обедали вместе в отеле «Браганса», встречаются вечером на балу, один — в императорском пурпуре Карла V, а другой — вооруженный мушкетом бандита из Калабрии...

— А я вот не делаю из этого секрета, — громогласно объявил Дамазо. — Я приду на бал в костюме дикаря.

— Как? Совсем голым?

— Зачем? В костюме Нелюско из «Африканки». Как вы на это смотрите, сеньор Афонсо да Майа? Не правда ли, шикарно?

— «Шикарно» — не совсем точное определение, — отвечал Афонсо с улыбкой. — Но вот «изобретательно» — это верно.

Всем захотелось узнать, как оденется на бал Крафт. А Крафт никак не оденется; Крафт проведет этот вечер в Оливаесе, по-домашнему, в халате.

Эга недоуменно пожал плечами; он явно был раздосадован; подобное равнодушие к задуманному им балу ранило его как личное оскорбление. Он столько времени посвятил этому празднеству: перерыл целую библиотеку, часами курил, размышляя и подстегивая свою фантазию; и мало-помалу этот бал приобрел в его глазах особую важность некоего триумфа искусств, призванного доказать, что духовная жизнь в столице еще существует. И потому все эти домино и отказы от приглашения на бал Эга рассматривал как свидетельство недостаточно высокой духовности. Он приводил в пример Гувариньо: деловой человек, политик, без пяти минут министр и, однако, не только примет участие в маскараде, но специально занимался своим костюмом и выбрал весьма удачно — он будет маркизом де Помбалом!

— Рекламирует себя как будущего министра, — заметил Карлос.

— Он не нуждается в рекламе, — возразил Эга. — У Гувариньо есть все основания сделаться министром: у него звучный голос, он читал Мориса Блока, весь в долгах и к тому же — болван!

Всеобщий хохот заглушил его слова, и Эга, смутившись, что неожиданно для себя так аттестовал человека, проявившего столь пылкий интерес к балу у Коэнов, поспешно добавил:

— Но он — добрый малый и никого из себя не корчит! Он — ангел!

Афонсо, отечески улыбаясь, пожурил Эгу:

— А ведь ты, Джон, ко всему относишься без всякого почтения!

— Непочтительность — непременное условие прогресса, сеньор Афонсо да Майа. Кто все почитает, тот остается ни с чем. Начнешь с почитания Гувариньо, глядишь, забудешься и дойдешь до почитания монарха, а если не остеречься, то докатишься до почитания всемогущего!.. Предосторожность необходима!

— Поди-ка ты прочь, Джон, поди прочь! Ты — сам антихрист!

Эга открыл было рот, чтобы привести еще более обильные и цветистые доводы, но донесшийся из комнат серебряный звон часов Людовика XV, сопровождаемый изящным менуэтом, заставил его замолчать.

— Как? Четыре часа?

Он, ужаснувшись, сверился со своими часами, торопливо пожал всем руки и исчез, словно его ветром сдуло.

Оставшиеся тоже удивились, что так поздно. И уже поздно было ехать в Лумьер смотреть подушки сеньор Медейрос.

— Хотите пофехтовать полчаса, Крафт? — предложил Карлос.

— Отлично: и как раз нужно дать урок Дамазо...

— Ах да, урок... — без воодушевления пробормотал Дамазо, слабо улыбаясь.

Зал для фехтования помещался в нижнем этаже под комнатами Карлоса; зарешеченные окна выходили в сад, откуда в помещение проникал сквозь деревья бледно-зеленоватый свет. В пасмурные дни в зале приходилось зажигать четыре газовых рожка. Дамазо поплелся туда за Карлосом и Крафтом с медлительностью обреченного на заклание тельца.

Эти уроки фехтования, коих он так домогался из любви к шику, сделались ему ненавистны. И нынче, как всегда, не успев обрядиться в костюм для фехтования и надеть проволочную маску, он уже весь покрылся потом и побледнел. Крафт, который возвышался перед ним, держа в руке рапиру, с его плечами невозмутимого геркулеса и устремленным на ученика светлым холодным взглядом, казался Дамазо жестоким и бесчеловечным. Они скрестили оружие. Дамазо задрожал.

— Держись! — ободрял его Карлос.

Несчастный с трудом сохранял равновесие: его толстенькие ножки подгибались; рапира Крафта взлетела, сверкнула, просвистела над его головой; Дамазо попятился, задыхаясь, шатаясь, не в силах поднять ослабевшую руку...

— Держись! — кричал ему Карлос.

Но Дамазо, перепуганный, опустил рапиру.

— Нет, как хотите, меня это нервирует! И к чему, просто так, для забавы... Вот если понадобится всерьез, вы увидите...

Этим всегда кончался урок; после чего Дамазо в изнеможении опускался на сафьяновую банкетку, обмахиваясь платком, бледный, как побеленные стены зала.

Я, пожалуй, отправлюсь домой, — сказал он немного погодя, утомленный своими фехтовальными упражнениями. — Тебе что-нибудь нужно, Карлиньос?

— Приходи завтра к обеду. Будет маркиз.

— Шикарно. Приду непременно.

Однако назавтра он к обеду не пришел. Когда же сей педантичный молодой человек не появился в «Букетике» и всю последующую неделю, Карлос, обеспокоенный этим и опасаясь, что Дамазо болен и чуть ли не при смерти, отправился к нему домой, в Лапа. По там слуга (неотесанный галисиец, которого Дамазо, сведя близкое знакомство с семейством Майа, заточил во фрак и пытал тисками кожаных ботинок) уверил Карлоса, что сеньор Дамазозиньо в добром здравии и даже ездил верхом. Карлос заглянул в лавку старого Абраама, но там тоже вот уже несколько дней не видали сеньора Салседе, that beautiful gentleman! 1 Любопытство Карлоса привело его в Клуб, но в Клубе на этой неделе сеньор Салседе не появлялся. «Не иначе как у него медовый месяц с какой-нибудь прекрасной андалуской», — подумал Карлос.

1 Превосходного джентльмена (англ.).

 

Дойдя до конца Розмариновой улицы, он неожиданно встретил графа Стейнброкена, который направлялся пешком в сторону Атерро, сопровождаемый экипажем. Всего второй раз после болезни дипломат отважился на пешую прогулку. Однако перенесенный недуг не оставил на нем никаких следов: румяный, пшеничноволосый, он солидно вышагивал в своем рединготе, с чайной розой в петлице. Он объявил Карлосу, что чувствует себя «ошень крепок». И не сетовал на свои страдания, ведь они дали ему возможность оценить, сколь дружественно относятся к нему в Лиссабоне. Он был весьма польщен проявленным сочувствием и в особенности заботой его величества, высочайшим вниманием его величества: это способствовало его выздоровлению больше, чем все аптечные снадобья. И никогда еще дружба между их двумя государствами, столь тесно связанными,— Португалией и Финляндией — не была «стол силна и стол кррепка, как во вррема его прриступа!».

Затем, взяв Карлоса под руку, Стейнброкен взволнованно упомянул о предложении Афонсо да Майа, чтобы он, Стейнброкен, поселился на время в Санта-Олавии: там, на берегу Доуро, здоровый и чистый воздух быстро восстановит его силы. О! Это приглашение растрогало его au plus profond de son coeur! 1 Но, к несчастью, Санта-Олавия слишком далеко от Лиссабона, слишком далеко. Он вынужден довольствоваться Синтрой, откуда каждую неделю раз или два наведывается в дипломатическую миссию. «C'etait ennuyeux, mais...» 2 Европа переживает кризис, и государственные деятели, дипломаты не могут пренебрегать своими обязанностями, устраивать себе каникулы. Они должны находиться там, где может возникнуть кризис, наблюдать, докладывать...

C'est tres grave 3, — пробормотал он, замедляя шаги, и в синих глазах его отразился неясный ужас. — C'est excessivement grave!.. 4

Пусть Карлос оглянется вокруг: что творится в Европе! Повсюду царит смута, gachis 5. Здесь восточный вопрос, там социализм; и сверх того, папа, чтобы запутать все окончательно... Oh, tres grave...

Tenez la France, par exemple. D'abord Gambetta. Oh, je ne dis pas non, il est tres fort, il est excessivement fort... Mais... Voila! C'est tres grave... 6 С другой стороны, радикалы, les nouvelles couches... 7 Bсo изклушително слошно...

Tenez, je vais vous dire une chose, entre nous... 8

Но Карлос не слушал его и уже не улыбался. Прямо по Атерро, явно спеша, к ним приближалась дама — Карлос сразу же узнал ее — ее походку, словно у шествующей по земле богини, ее собачку с серебристой шерстью, бежавшую рядом, ее дивную фигуру, чьи античные формы не скрывали трепетной, горячей и нервной грации. На ней был toilette de serge 9 очень простой, но столь естественно облегавший ее тело, словно это была ее собственная кожа: своей строгостью он придавал ей особый оттенок горделивой чистоты; в руке она держала плотно сложенный тонкий похожий на трость английский зонтик от солнца; и вся она, торопливо идущая в сиянии дня, на фоне унылой набережной древнего города, поражала своим чужестранным видом, утонченностью, говорившей о ее принадлежности к высшей цивилизации. В тот день вуаль не затеняла ее лица. Но Карлос не смог разглядеть ее черт: лишь белизна кожи ослепила его и на миг черные бездонные глаза приковались к его глазам. Он бессознательно сделал шаг, чтобы последовать за ней. Рядом с ним Стейнброкен, ничего не замечая, продолжал разглагольствовать о том, что Бисмарк способен внушить ужас... По мере того как она удалялась, она казалась Карлосу все выше и прекрасней; и этот надуманный, литературный образ богини, шествующей по земле, не покидал его воображения. Речь канцлера в рейхстаге произвела на Стейнброкена удручающее впечатление... Да, она — богиня... Под шляпой в виде тюрбана Карлос успел заметить светло-каштановый локон, почти золотой на солнце; собачка с торчащими ушами бежала за ней.

1 До глубины сердца (фр.).

2 Это было скучно, но... (фр.).

3 Это очень серьезно (фр.).

4 Чрезвычайно серьезно (фр.).

5 Неразбериха (фр.).

6 Возьмите, к примеру, Францию... Во-первых, Гамбетта. Я не хочу ничего сказать, он весьма сильная личность, исключительно сильная... Но... Вот! Весьма серьезно... (фр.).

7 Новый выводок (фр.).

8 Послушайте, я вам кое-что скажу, но между нами... (фр.).

9 Саржевое платье (фр.).

 

— Разумеется, — сказал Карлос, — Бисмарк — возмутитель спокойствия...

Однако Стейнброкен уже оставил Бисмарка. Стейнброкен нападал теперь на лорда Биконсфилда.

Il est tres fort... Oui, je l'accorde, il est excessivement fort. Mais voila... Ou va-t-il? 1

Карлос озирал набережную Содре. Но все вокруг словно превратилось в пустыню. Стейнброкен незадолго до болезни говорил министру иностранных дел то же самое: лорд Биконсфилд очень сильный человек, но куда он идет? Чего он хочет? И его превосходительство лишь пожал плечами. Его превосходительство не был осведомлен...

Eh, oui! Beaconsfield est tres fort... Vous avez lu son speech chez le lord-maire? Epatant, mon cher, epatant!.. Mais voila... Ou va-t-il? 2

1 Он — сильный человек... Да, могу вас уверить, он исключительно сильный человек... Но вот... Чего он добивается? (фр.).

2 О да, Биконсфилд сильный человек... Вы читали его речь на приеме у лорд-мэра? Поразительно, мой милый, поразительно!.. Но вот... Чего он добивается? (фр.).

 

— Дорогой Стейнброкен, я думаю, не слишком благоразумно с вашей стороны стоять здесь на ветру, посреди Атерро.

— В самом деле? — испугался дипломат, зябко поведя плечами.

И он заторопился, не желая задерживаться ни на секунду. Поскольку Карлос тоже направлялся домой, Стейнброкен предложил довезти его до «Букетика».

— Тогда пообедайте со мной, Стейнброкен.

Charme, mon cher, charme... 1

1 С удовольствием, дорогой, с удовольствием... (фр.).

 

Коляска покатилась. И дипломат, укутав ноги и живот большим шотландским пледом, закончил:

— Ну что ж, Майа, мы звершили полезную пррогулку. Однако Атерро — мьезто не из везолых.

Не из веселых! Для Карлоса в тот день Атерро стало восхитительнейшим местом на земле!

Назавтра он явился на Атерро еще раньше; и, едва сделав несколько шагов, увидел ее снова. Но она была не одна: ее сопровождал муж, превосходно одетый, весьма элегантный — в кашемировой светлой визитке и черном атласном галстуке, заколотом бриллиантовой булавкой в виде подковы; флегматичный и томный, он курил, держа собачку под мышкой. Проходя мимо Карлоса, он бросил на него удивленный взгляд, словно среди дикарей ему встретилось цивилизованное существо, и что-то сказал вполголоса жене.

И вновь ее глубокие, задумчивые глаза обратились на Карлоса; но на сей раз она не показалась ему такой ослепительно прекрасной; на ней было другое платье, более нарядное, из ткани двух тонов — свинцово-серого и кремового, — и шляпа с большими, по английской моде, полями, украшенная чем-то красным — не то цветком, не то пером. Нынче она не предстала перед ним богиней, которая спустилась с золотых клубившихся над морем облаков: просто хорошенькая иностранка возвращалась в свой отель.

Еще три дня подряд Карлос прогуливался по Атерро, но больше ее не видел; и наконец устыдился и почувствовал себя униженным оттого, что им овладело романтическое любопытство, заставившее его потерянным псом метаться по Атерро, Рампа-де-Сантос и набережной Содре, выслеживая черные глаза и белокурые волосы иностранки, которая в Лиссабоне проездом и однажды утром покинет столицу на пароходе «Роял Мейл»...

И подумать только: всю эту неделю его работа пролежала нетронутой на столе! И все эти дни, перед тем как выйти из дома, он не отрывался от зеркала, подбирая галстук! Ах! Что он за никчемная, никчемная натура...

В конце той же недели Карлос, собираясь уходить из своего врачебного кабинета, уже надевал перчатки, когда слуга, отдернув портьеру, прошептал в каком-то смятении:

— К вам дама!

В кабинет вошел очень бледный, с золотыми локонами мальчик, одетый в черный бархатный костюмчик. Следом за ним — дама, вся в черном; лицо ее было скрыто длинной и плотной, словно маска, вуалью.

— Вероятно, мы опоздали, — заговорила она, останавливаясь в нерешительности у дверей. — Сеньор Карлос да Майа уходит...

Карлос узнал графиню Гувариньо.

— О, сеньора графиня!

Он поспешил освободить диван от газет и брошюр; графиня на миг остановила недоверчивый взгляд на широком и мягком гаремном ложе; затем осторожно присела на краешек и усадила рядом с собой мальчика.

— Я привела к вам пациента, — заговорила она, не поднимая вуали, и голос ее словно исходил из глубин ее черного одеяния, полностью ее скрывавшего. — Я не пригласила вас, поскольку речь идет не о серьезной болезни, но мы случайно шли мимо... Кроме того, мой малыш — очень нервный мальчик: если к нему вызывают врача, он пугается так, что кажется, вот-вот умрет. А тут мы пришли как будто в гости... Ты ведь не боишься, не правда ли, Чарли?

Мальчик не отвечал; стоя возле матери, хрупкий и изнеженный, похожий на ангела со своими локонами, спускавшимися до самых плеч, он пожирал Карлоса печальным взглядом огромных глаз.

Карлос постарался спросить как можно ласковее:

— А что с ним?

Несколько дней тому назад у мальчика на шее образовался лишай. Кроме того, у него припухли миндалины. Все это ее беспокоит. Сама она отличается завидным здоровьем, и в их роду мужчины славились силой и долголетием. Но вот в семье графа многие страдали наследственной анемией. И сам граф, несмотря на его здоровый вид, тоже ею страдает. Она опасается, что расслабляющий климат Лиссабона вреден Чарли, и намерена отправить его на некоторое время в дедушкино поместье, в Формозелью.

Карлос тихонько придвинулся к мальчику поближе и протянул к нему руки:

— Подойди ко мне, дружок, давай посмотрим, что там у тебя такое. Ах, какая у него прелестная головка, сеньора графиня!

Она ответила улыбкой. А Чарли, с тем же серьезным личиком и манерами хорошо воспитанного ребенка, без какого бы то ни было страха перед доктором, о чем говорила мать, подошел к Карлосу, аккуратно расстегнул ворот курточки и, встав почти между колен Карлоса, склонил перед ним свою шейку, нежную и белую, словно лилия.

На ней Карлос ничего не обнаружил, кроме розового пятнышка, уже почти незаметного. Миндалины тоже не были увеличены; и тогда, внезапно обо всем догадавшись, он слегка покраснел и с живостью взглянул на графиню, желая найти в ней подтверждение того чувства, которое привело ее сюда под столь наивным предлогом, скрытую черным одеянием и густой вуалью.

Однако графиня ничем себя не выдала, продолжая сидеть на краешке дивана со сложенными на коленях руками, всем своим видом выражая беспокойство матери, ожидающей приговора врача.

Карлос застегнул мальчику воротник и произнес:

— Я не вижу решительно никаких оснований для вашего беспокойства, сеньора.

Все же он задал ей несколько вопросов относительно режима и привычек Чарли. Графиня огорченно пожаловалась ему, что желала бы воспитать мальчика более крепким и мужественным, но граф препятствует ей в том, что он именует «английским чудачеством»: он против холодных обливаний, игр на воздухе, гимнастики.

— Холодные обливания и гимнастика, — улыбнулся Карлос, — это самое лучшее, что можно рекомендовать... Это ваш единственный ребенок, сеньора графиня?

— Да, и потому избалован, как наследный принц, — отвечала она, гладя белокурую головку малыша.

Карлос заверил ее, что, несмотря на хрупкое сложение, Чарли вполне здоров и нет необходимости отсылать его в Формозелью... С минуту они молчали.

— Вы не можете представить себе, как вы меня обрадовали, — заговорила графиня, поднимаясь и поправляя вуаль. — И сам визит сюда мне доставил большое удовольствие... Здесь не пахнет болезнью, лекарствами... И все так красиво, — добавила она, неторопливо оглядывая обитый бархатом кабинет.

— Но это как раз скорее недостаток, чем достоинство, — засмеялся Карлос. — Подобная обстановка не внушает почтения к науке. Я уже подумываю, что надо все переделать и поместить здесь чучела крокодила, совы, всякие колбы, человеческий скелет и груды ученых книг...

— Кабинет Фауста.

— Вы правы, кабинет Фауста.

— Но вам недостает Мефистофеля,— произнесла графиня весело, и глаза ее блеснули под вуалью.

— Кого мне недостает, так это Маргариты.

Графиня кокетливо пожала плечами, словно сомневаясь в искренности его слов; затем взяла Чарли за руку и медленно направилась к двери, не забыв поправить вуаль.

— Раз уж ваше сиятельство изволили проявить интерес к моему кабинету, — поспешно произнес Карлос, желая задержать ее, — позвольте показать вам и другую залу.

Он отдернул портьеру. Графиня подошла, похвалила кретоновую отделку, гармонично подобранные светлые тона; фортепьяно вызвало у нее улыбку.

— Что, ваши больные танцуют здесь кадриль?

— Мои больные, сеньора графиня, — неторопливо отозвался Карлос, — не столь многочисленны, чтобы составить кадриль. У меня редко бывает даже пара для вальса... Фортепьяно здесь просто символ радостных надежд: обещание выздоровления, будущих балов, прелестных арий из «Трубадура», исполняемых в кругу семьи...

— Вы изобретательны, — сказала она, непринужденно прохаживаясь по зале с Чарли, который следовал за ней по пятам.

— Ваше сиятельство даже не подозревает, насколько я изобретателен! — подхватил Карлос.

— Надеюсь, вы мне расскажете... Да, как это говорится? Ах вот: человек изобретательнее всего в ненависти.

— Ну, я, напротив, изобретательнее всего в любви, — рассмеялся Карлос.

Графиня не ответила. Остановившись возле фортепьяно, она с минуту перебирала разбросанные на нем ноты, затем дважды ударила по клавишам.

— Вы — болтун.

— О, сеньора графиня!

Графиня остановилась перед картиной — копией Лэндсира, изображавшей огромного добродушного сенбернара, который лежал, положив морду на лапы. Почти касаясь платья графини, Карлос ощущал нежный аромат вербены, всегда обильно употребляемой ею; сквозь черную вуаль ее кожа казалась еще более бледной, нежной и гладкой, как атлас.

— Ужасная картина, — пробормотала она, обернувшись. — Но Эга мне сказал, что в «Букетике» у вас есть превосходные полотна... Особенно он хвалил Греза и Рубенса... Жаль, что нельзя полюбоваться этими шедеврами...

Карлос тоже посетовал на то, что их с дедом холостяцкий образ жизни не позволяет принимать у себя дам. «Букетик» понемногу превращается в монастырь. Если так будет продолжаться еще несколько месяцев и дом их не согреется теплом и ароматом женского существа, то сквозь ковры и гобелены начнет пробиваться трава.

— И потому, — добавил Карлос вполне серьезно, — я хочу заставить дедушку жениться.

Графиня рассмеялась, и ее ровные жемчужные зубки блеснули под сенью вуали.

— Мне нравится, что вы такой веселый, — сказала она.

— Это потому, что моя жизнь подчинена режиму. А вы разве не веселы?

Она пожала плечами, затрудняясь ответом... Затем похлопав острием зонтика по лакированному ботинку, сверкавшему на светлом ковре, проговорила, не поднимая глаз, доверительно, словно открывая это себе самой:

— Говорят, что — нет, что я невесела и подвержена сплину...

Взгляд Карлоса, следуя за ее взглядом, упал на лакированный ботинок, мягко облегавший маленькую узкую ножку. Чарли отошел от матери и барабанил по клавишам фортепьяно. Карлос, понизив голос, продолжал:

— Вы, сеньора графиня, не придерживаетесь правильного режима. Вам необходимо позаботиться о своем здоровье: приходите сюда, я помогу вам советами. Мне есть что вам посоветовать!

Она с живостью прервала его, подняв глаза, озарившиеся на миг вспышкой нежности и торжества:

— Прежде обещайте мне прийти на этой неделе выпить со мной чашку чая в пять часов... Чарли!

Сынишка подошел к ней и уцепился за ее руку.

Карлос, провожая их до выхода на улицу, посетовал на безобразный вид каменной лестницы.

— Но я прикажу всю ее выстлать ковром, когда сеньора графиня окажет мне честь прийти на консультацию.

Она весело пошутила:

— Ах нет! Сеньор Карлос да Майа нам всем уже обещал, что мы будем здоровы... И, конечно, он не надеется, что я приду сюда на чашку чая.

— О, дорогая сеньора! Если я начинаю надеяться, то мои надежды не имеют предела.

Графиня остановилась, держа мальчика за руку, и взглянула на Карлоса в каком-то изумлении, очарованная столь победительной мужской самоуверенностью.

— Так, значит, вы придете? Придете?

— Приду непременно, дорогая сеньора!

Они дошли до последней ступеньки, отделявшей их от света и шума улицы.

— Позовите мне экипаж.

По знаку Карлоса наемная карета подкатила к дверям.

— Теперь, — сказала графиня, улыбаясь, — прикажите ему ехать к церкви Милосердия Господня.

— Сеньора графиня хочет облобызать стопу Спасителя на Скорбном пути?

Она, слегка покраснев, пробормотала:

— Я просто хочу помолиться...

И легко вскочила в экипаж, а Карлос, взяв Чарли на руки, с отеческой бережностью усадил его рядом с матерью.

— Да хранит вас бог, сеньора графиня!

Она поблагодарила его взглядом и наклоном головы, нежными, как любовная ласка.

Карлос поднялся в кабинет и, не снимая шляпы, стал прохаживаться по этой просторной и всегда безлюдной и холодной комнате, где еще ощущались тепло и аромат только что покинувшей ее женщины.

Смелость графини его восхитила: явиться вот так к нему во врачебный кабинет, закутанной с ног до головы в черное, под предлогом опухших миндалин у Чарли, чего не было и в помине, чтобы увидеть его, Карлоса, и, застав его врасплох, затянуть потуже узел тех едва завязавшихся отношений, которыми он с такой легкостью пренебрег...

На сей раз пророчества Эги оправдались; графиня предлагала себя Карлосу столь откровенно, как если бы просто разделась у него на глазах. Ах, будь она ветрена и непостоянна в своих привязанностях, это был бы прекрасный цветок, который стоило бы сорвать, насладиться им и после отбросить прочь. Но нет, по словам Батисты, графиня отнюдь не искательница приключений. А он вовсе не желал быть опутанным ревнивой страстью и безудержной нежностью тридцатилетней женщины, от которой потом нелегко будет отделаться... Ее объятия не пробудят его сердца; и, едва первоначальное любопытство иссякнет, оно сменится скукой надоевших поцелуев и чудовищным однообразием безлюбовного наслаждения. Кроме того, в качестве друга дома он вынужден будет терпеть, когда сеньор граф будет дружески похлопывать его по плечу и часами излагать ему своим монотонным голосом очередную доктрину... Это устрашало Карлоса... И все же, какая смелая женщина! В ее поступке было нечто романтическое, вызывающее, что взволновало его... К тому же она так восхитительно сложена... Воображение рисовало ему ее обнаженной, он почти ощущал атласную нежность ее ослепительного тела, одновременно зрелого и девственного... И вновь, как в тот вечер, когда Карлос впервые увидел ее в театре, его вводили в искушение ее волосы с пламенеющим отливом, падавшие огненной плотной волной...

Он вышел и не успел пройти нескольких шагов по Новой улице Алмады, как его нагнал Дамазо, спешивший куда-то в экипаже; Дамазо окликнул его, остановился и выглянул из окна кареты — все такой же румяный и улыбающийся.

— Я никак не мог тогда прийти! — заговорил он, завладев рукой Карлоса и с восторгом пожимая ее. — Я в совершенном круговороте! Я тебе все расскажу! У меня роман! Но я тебе все расскажу! Остерегись, не зацепить бы тебя колесом! Трогай! В магазин мужского платья!

Лошади рванули с места; Дамазо, все еще высовываясь из кареты, замахал рукой и кричал, перекрывая уличный шум:

— Дивный роман! Настоящий шик!

 

Несколько дней спустя в «Букетике», в бильярдной, Крафт, только что обыгравший маркиза, спросил, положив бильярдный кий и закуривая трубку:

— Есть какие-нибудь новости о нашем Дамазо? Чем объясняется его прискорбное исчезновение?

Карлос рассказал о своей встрече с Дамазо, который, весь воспламененный и ликующий, кричал ему из кареты на всю Новую улицу Алмады о своем «дивном романе».

— Ну, об этом мне известно, — сказал Тавейра.

— И что же тебе известно? — удивился Карлос.

Тавейра видел Дамазо не далее как вчера в роскошном наемном ландо с очень красивой дамой, весьма элегантной и похожей на иностранку...

— Вот как! — воскликнул Карлос. — И дама держала на руках шотландскую собачку?

— Верно, шотландскую собачку, серебристого грифона... Кто эта дама?

— И с ними был еще молодой чернобородый господин весьма энглизированного вида?

— Да, да! Очень стройный, спортивный... Так кто они такие?

— Кажется, какие-то бразильцы...

Не оставалось никаких сомнений: Дамазо ехал с четой Кастро Гомесов! Карлос был поражен. Еще две недели назад у него на террасе Дамазо, сжав кулаки, обрушивал на Кастро Гомеса громы и молнии за то, что тот не проявил к нему должного уважения! Карлос хотел было выведать у Тавейры какие-нибудь подробности, но маркиз, удобно расположившийся в кресле, стал допытываться у Карлоса, какого тот мнения о статье, помещенной нынче утром в «Иллюстрированной газете». В «Иллюстрированной газете»? Карлос ничего не знал, он еще не просматривал газет.

— Тогда мы тебе ничего не скажем, — закричал ему маркиз. — То-то ты удивишься. А где эта газета? Вели ее принести!

Тавейра дернул шнурок колокольчика, и, когда слуга принес газету, он завладел ею, готовясь к торжественному чтению вслух.

— Покажи ему сначала портрет, — проревел маркиз, привставая с кресла.

— Нет, сначала надо прочитать статью, — возразил Тавейра, пряча газету за спину.

Но затем уступил и поднес газету к глазам Карлоса, развернув ее во всю ширь, словно носовой платок. Карлос узнал на портрете Коэна... Смуглое лицо с черными как смоль бакенбардами окаймляла статья на шесть колонок, цветистая и панегирическая, превозносившая до небес семейные добродетели Коэна, его талант финансиста, его блестящее остроумие, великолепие его дома; целый пассаж был посвящен предстоящему празднеству, грандиозному костюмированному балу, который устраивают Коэны. Статья была подписана «Ж. да Эга» — Жоаном да Эгой!

— Экая глупость! — воскликнул Карлос с досадой и бросил газету на бильярд.

— Это не просто глупость, — заметил Крафт, — это безнравственно.

Маркиз не согласился с ним. Статья ему понравилась, Превосходно написал, мошенник!.. Да и кого в Лиссабоне удивишь безнравственностью?

— Вы, Крафт, не знаете Лиссабона! Здесь все сочтут это вполне естественным. Друг дома поет дифирамбы хозяевам этого дома. Обожатель жены расточает лесть мужу. Так принято в нашей столице. Вы увидите, какой это будет иметь успех. А статья прекрасная, и спорить нечего!

Маркиз взял с бильярда газету и громко прочел абзац, посвященный розовому будуару мадам Коэн: «Там, — писал Эга, — воздух напоен чем-то благовонным, тайным и чистым, словно его розовый колорит источает аромат розы!..»

— Это, черт возьми, лучшее место в статье, — воскликнул маркиз. — Талантливый, дьявол! Хотел бы я иметь такой талант...

— И тем не менее, — повторил Крафт, невозмутимо попыхивая трубкой, — все это в высшей степени безнравственно.

— Он попросту рехнулся! — заявил Кружес, сидевший в углу дивана; он даже привстал, чтобы отчетливей донести до всех беспощадность своего приговора.

Маркиз набросился на него:

— Что вы в этом смыслите, маэстро? Статья великолепная! Я вам скажу больше: она весьма искусно состряпана!

Маэстро, ленясь вступать в спор, молча переместился в другой угол дивана.

И тогда маркиз, жестикулируя, воззвал к Карлосу и потребовал, чтобы тот объяснил, что, собственно, подразумевает Крафт под понятием «нравственность».

Карлос, который во время спора нетерпеливо мерил шагами залу, не ответил; он взял под руку Тавейру и увлек его в коридор.

— Скажи мне, где ты видел Дамазо с этими бразильцами? В каком месте?

— Они ехали по Шиадо, это было третьего дня, в два часа. Я уверен, что они направлялись в Синтру. В ландо при них был саквояж, а за ними, в другом экипаже, ехала горничная с большим чемоданом... Куда же они могли еще ехать, если не в Синтру? Ах, какая красавица эта иностранка! Как одета, как держится, с каким шиком! Ну просто Венера. И где только он успел свести с ними знакомство?

— Кажется, в Бордо, или на пароходе, или не знаю где!

— Нужно было видеть, с каким форсом наш Дамазо катил по Шиадо. Он раскланивался направо и налево со знакомыми, склонялся к даме, что-то шептал ей, не сводя с нее нежного взгляда, хвастаясь перед всеми своей победой.

— Вот бестия! — воскликнул Карлос, пиная ногой ковер.

— Еще бы не бестия! — откликнулся Тавейра. — Приезжает в Лиссабон вот так, случайно, благородная, воспитанная дама, и именно он оказывается с ней знаком, и он сопровождает ее в Синтру? Еще бы не бестия! Однако пойдем сыграем лучше партию в домино.

Тавейра ввел в «Букетике» моду на домино — и ныне там порой разгорались ожесточенные баталии, особенно если в них принимал участие маркиз. Ибо для Тавейры сделалось истинной страстью обыгрывать маркиза в домино.

Но нужно было дождаться, чтобы маркиз кончил свою защитительную речь, которую он, бурно жестикулируя, обрушивал на Крафта; а тот, держа трубку в руке, сонным голосом односложно отвечал ему из глубины своего кресла. Маркиз все еще продолжал говорить о статье Эги и о том, что такое безнравственность. Он уже успел высказаться о Боге, о Гарибальди и даже о своей легавой собаке по кличке Плут, а теперь разглагольствовал о совести... По его мнению, вся совесть сводится к страху перед полицией. Пусть Крафт скажет, видел ли он хоть раз, чтобы кто-нибудь мучился угрызениями совести? Не видел, разве лишь в низкопробных драмах в театре на Графской улице...

— Поверьте, Крафт, — завершил наконец маркиз, уступая настояниям Тавейры, — совесть — это вопрос воспитания. Она приобретается, как хорошие манеры: молча страдать оттого, что ты предал друга, — этому учатся так же, как и тому, что нельзя ковырять пальцем в носу. Вопрос воспитания... А для остальных совесть — всего лишь боязнь тюрьмы или палки... А, вы желаете снова сразиться в домино, как в прошлую субботу? Прекрасно, я к вашим услугам...

Карлос, пробежавший еще раз статью Эги, тоже подошел к столу. Все уже расселись по местам и перемешивали кости, когда дверь в комнату распахнулась и появился граф Стейнброкен во фраке, белом жилете и с большим крестом на нашейной орденской ленте, пшеничноволосый, элегантный, сияющий. Он явился после парадного ужина во дворце закончить вечер в кругу друзей.

Маркиз, не видевший Стейнброкена со времени его болезни, бросил домино и кинулся обнимать его, бурно приветствуя; и, не давая графу ни присесть, ни обменяться рукопожатиями с остальными, принялся умолять его спеть одну из прелестных финских песен, хотя бы одну-единственную,— от них так хорошо становится на душе!

— Ну хоть «Балладу», Стейнброкен... Я тоже не могу долго вас слушать, меня ждет партия в домино. Одну только «Балладу»! Кружес, пожалуйте-ка к фортепьяно...

Дипломат с улыбкой отнекивался, ссылаясь на усталость, говоря, что уже пел во дворце в присутствии его величества. Но он не в силах был устоять перед восторженным натиском маркиза, и они рука об руку направились в залу, где стояло фортепьяно; за ними плелся с трудом оторвавшийся от дивана Кружес. И уже через минуту из-за наполовину раздвинутых портьер великолепный баритон дипломата в сопровождении меланхолических аккордов разносил по всему дому убаюкивающую грусть «Баллады»; к вящему удовольствию маркиза Стейнброкен исполнил ее по-французски — в ней повествовалось о печальных северных туманах, о холодных озерах и белокурых феях...

Меж тем Тавейра и Карлос начали партию в домино со ставкой в один тостан за очко; но Карлоса в этот вечер игра явно не занимала: он был рассеян и тихонько подпевал грустным куплетам «Баллады»; а когда Тавейра пристроил все свои кости, кроме одной, и, не торопясь, стал прикупать, Карлос, отвернувшись от стола, обратился к Крафту с вопросом: круглый ли год открыт отель Лоренс в Синтре.

— То, что Дамазо направился в Синтру, как видно, изрядно тебе досаждает, — процедил Тавейра. — Ну что же ты, твой ход.

Карлос, не ответив, вялым жестом выставил кость.

— Я выиграл! — вскричал Тавейра. И, торжествуя, поспешил записать себе шестьдесят восемь очков, которые проиграл ему Карлос.

Тут появился маркиз — и победа Тавейры пришлась ему не по вкусу.

— Ну а теперь сыграем мы, — заявил он, с живостью придвигая стул. — Карлос, позволь мне всыпать этому разбойнику. А потом мы сыграем втроем... Как ты желаешь, Тавейра? По два тостана очко? Ах, по одному... Превосходно, я тебя проучу... Ну-ка, сбрасывай свой шестерочный дубль, несчастный!

Карлос с минуту наблюдал за игрой, зажав в пальцах погасшую папиросу, все с тем же рассеянным видом; затем внезапно, словно на что-то решившись, пересек коридор и вошел в музыкальную залу. Стейнброкен уже удалился в кабинет Афонсо, чтобы повидаться с ним и сыграть партию в винт. В зале был один Кружес: он сидел при свете двух свечей и, блуждая взглядом по потолку, импровизировал что-то печальное.

— Скажи мне, Кружес, — обратился к нему Карлос, — не хочешь ли поехать завтра со мной в Синтру?

Фортепьяно смолкло, и маэстро испуганно уставился на Карлоса. Но Карлос не дал ему возразить.

— Ну разумеется, хочешь. Тебе это будет полезно... Завтра утром я заеду за тобой в экипаже. Положи в чемодан свежую рубашку, возможно, мы там заночуем. Ровно в восемь, идет? И никому ни слова.

И Карлос, вернувшись в залу, где играли в домино, принялся наблюдать за игрой. Воцарилась долгая тишина. Маркиз и Тавейра неспешно выставляли кости домино, молча, но с затаенной яростью. На зеленом сукне бильярда, в свете, падавшем от фарфоровых абажуров, покоились тесно сдвинутые шары. Время от времени слышался жалобный и смутный звук фортепьяно. Крафт безмятежно дремал в кресле, уронив руку на подлокотник.

 

 

VIII

Ha следующее утро ровно в восемь часов Карлос остановил экипаж на Цветочной улице перед домом Кружеса. Но лакей, которого он послал позвонить в квартиру маэстро, неожиданно вернулся с ответом, что сеньор Кружес здесь больше не живет. Где же, черт побери, он теперь живет? Подошедшая служанка объяснила, что сеньор Кружес обитает ныне на улице Святого Франциска, неподалеку от Клуба. Карлос, раздосадованный, решил уже было ехать в Синтру один. Но потом все же направился на улицу Святого Франциска, проклиная в душе маэстро с его вечной рассеянностью и меланхолией, который, сменив квартиру, даже не подумал уведомить его об этом!.. Кружес всегда держался отчужденно, Карлосу не было известно его прошлое, и он ничего не знал о его чувствах, привязанностях и привычках. Однажды вечером Кружеса привел в «Букетик» маркиз и шепнул Карлосу, что этот человек — гений. Кружес очаровал все общество скромностью манер и своим искусством пианиста; все в «Букетике» стали именовать его не иначе как маэстро, уверовали в его гениальность и заявляли, что даже Шопен не создал ничего подобного «Осеннему размышлению» Кружеса. Но больше никто ничего о нем не знал. Лишь Дамазо как-то указал Карлосу на дом, где Кружес жил с матерью, еще не старой вдовой, владелицей нескольких домов в Байше.

Возле дома на улице Святого Франциска Карлосу пришлось ждать почти четверть часа. Сначала в глубине лестницы показалась простоволосая служанка; она оглядела экипаж, лакеев, одетых в ливрею, и побежала наверх. После чего слуга в одной рубашке вынес чемодан Кружеса и плед. И наконец, чуть не скатившись с лестницы, поспешно спустился сам маэстро с шелковым кашне в руке и зонтиком под мышкой; на ходу он застегивал пальто.

Когда он уже выходил из дверей, пронзительный женский голос прокричал ему сверху:

— Не забудь про сладкие пирожки!

Кружес поторопился усесться на сиденье рядом с Карлосом, ворча, что, мол, из-за того, что ему надо было подняться в такую рань, он всю ночь не сомкнул глаз...

— Как же ты сменил квартиру и никого не оповестил об этом, старина? — спросил Карлос, накидывая Кружесу на колени плед и заботливо укрывая его: он видел, что маэстро весь дрожит от холода.

— Но этот дом тоже принадлежит нам, — отвечал Кружес.

— Тогда понятно; разумеется, отчего не переехать! улыбнулся Карлос.

Они двинулись в путь.

Утро было холодное, ясное: на синем небе ни облачка; вставшее солнце еще не грело, но уже заливало улицы и фасады домов веселыми потоками золотистого света. Лиссабон неторопливо восставал от сна: зеленщицы обходили дома с корзинами зелени; лениво подметались улицы перед магазинами; в прозрачном воздухе где-то вдалеке слышался нежный звон, призывавший к мессе.

Кружес, укутав шею кашне и натянув перчатки, засмотрелся на холеную пару гнедых, чья атласная шерсть сверкала под серебряной упряжью, на лакеев с цветком в петлицах ливрей, на всю эту благородную и изысканную роскошь, среди которой досадным пятном выделялось его пальто; однако более всего его поразил сам Карлос: горящий взгляд, нежные краски лица, неотразимая улыбка — все в нем выдавало жажду очаровывать и покорять и делало его, несмотря на его veston 1 в мелкую коричневую клетку и мягкое сиденье экипажа, похожим на юного героя, летящего на боевой колеснице... Кружес, подозревая, что за всем этим кроется какое-то приключение, не удержался от вопроса, который еще накануне готов был сорваться у него с языка:

1 Куртка (фр.).

 

— Скажи мне правду, Карлос, что тебе вдруг взбрело в голову отправиться в Синтру?

Карлос отшутился. Готов ли маэстро поклясться гением Моцарта и фугами Баха хранить тайну? Так вот, у него вдруг родилось желание прокатиться в Синтру, провести там денек, подышать свежим воздухом... Но, ради бога, пусть Кружес никому не проговорится об их путешествии!

И он добавил со смехом:

— Я тебя увез чуть не силой, но ты не будешь раскаиваться...

Нет, Кружес не раскаивался. Напротив, он находил поездку восхитительной: ему всегда нравилась Синтра. Впрочем, у него сохранились самые смутные впечатления о грандиозных скалах и горных источниках... В конце концов он признался, что был в Синтре девятилетним мальчиком.

Вот как! Так маэстро не знает Синтру? Ну, тогда следует пробыть там подольше и совершить все традиционные прогулки: подняться к замку Скалы, испить воды из источника Любви, переправиться на лодке в долину...

— Мне бы очень хотелось увидеть дворец Семи Вздохов и поесть деревенского масла.

— Масла там будет вдоволь и еще ослов — тоже, множество ослов... Настоящая идиллия!

Экипаж катился по Бенфикской дороге; вдоль нее тянулись зеленые изгороди пригородных ферм, заброшенные строения с выбитыми стеклами, табачные лавочки; и любое деревце, трава, усеянная маками, мелькнувший вдали зеленый холм — все завораживало Кружеса! Он так давно не видел сельского приволья!

Солнце меж тем поднималось все выше. Маэстро освободился от своего длинного кашне. Затем, почувствовав, что ему жарко, снял пальто — и объявил, что умирает от голода.

К счастью, они подъезжали к Поркальоте.

Кружес горел желанием отведать знаменитого тушеного кролика, но, поскольку, как оказалось, этот деликатес в столь ранний час не подают, он после долгих размышлений заказал яичницу с колбасой: он уже много лет не ел простой деревенской пищи... Когда же хозяин с важным видом и словно оказывая им милость водрузил на ничем не покрытый стол огромное блюдо с вожделенной яичницей, Кружес потер руки от удовольствия, находя все это восхитительно деревенским.

— В Лиссабоне невозможно жить здоровой жизнью! — проговорил он, накладывая себе полную тарелку. — А ты что же, ничего не съешь?..

Карлос, чтобы составить ему компанию, попросил чашку кофе.

Кружес, поглощая с жадностью яичницу, вдруг воскликнул с набитым ртом:

— Рейн, должно быть, тоже великолепен!

Карлос недоуменно взглянул на него, потом рассмеялся. При чем тут Рейн? А при том, что стоило Кружесу покинуть хоть ненадолго родные пенаты, как им овладела жажда странствий и новых впечатлений. Он хотел видеть горы, чьи вершины покрыты вечными снегами, реки, о которых упоминает история. Его мечтой было посетить Германию, обойти ее всю пешком, с котомкой за плечами, эту священную землю, родину его богов — Бетховена, Моцарта, Вагнера...

— А в Италию ты поехать не хочешь? — поинтересовался Карлос, закуривая сигару.

Маэстро сделал презрительный жест и разразился одной из своих загадочных фраз:

— Одни контрдансы!

Карлос рассказал ему, что они с Эгой собираются зимой в Италию. По мнению Эги, путешествие по Италии — необходимая гигиена для разума и чувств: невозмутимое величие ее мраморных статуй дает отдых сумасбродному воображению нервного обитателя Пиренейского полуострова.

— Наше воображение, напротив, более всего нуждается в плетке, — проворчал Кружес.

И он снова заговорил о нашумевшей статье Эги, напечатанной в «Иллюстрированной газете». Кружес полагал, о чем он и сказал вчера во всеуслышание, что Эга просто обезумел и довел свое раболепство перед Коэном до неприличия. К тому же огорчительно, что Эга, с его талантом и столь пылкой фантазией, ничего не делает...

— Никто ничего не делает, — возразил Карлос, потягиваясь. — Вот ты, например, что ты делаешь?

Кружес на мгновенье задумался, затем пробормотал, пожав плечами:

— Если я даже и напишу гениальную оперу, кто возьмется ее поставить на сцене?

— А если Эга напишет гениальную книгу, кто станет ее читать?

И маэстро заключил:

— Проклятая страна! Я, пожалуй, тоже выпью кофе.

Лошади отдохнули. Кружес заплатил по счету, и они отправились дальше. Вскоре дорога пошла по однообразной равнине, которая показалась им бесконечной. По обе стороны, куда только достигал взор, тянулась темная, унылая земля, а над головой простиралась бездонная синева неба, тоже наводившая тоску своей неизменностью. Размеренная рысь лошадей монотонной дробью рассыпалась по дороге. Нигде ни звука, лишь изредка птица в стремительном полете рассечет воздух, покидая неприютные места. В экипаже один из лакеев спал, а Кружес, отяжелевший после обильной пищи, рассеянно и меланхолически созерцал атласные конские крупы.

Карлос меж тем размышлял о том, что же повлекло его в Синтру. Он и в самом деле хорошенько не понимал, почему он едет туда, но вот уже две недели он не видел ее — женщину, чья походка напоминала ему шествующую по земле богиню, и не окунался, пусть на миг, в глубокую черноту ее глаз; и вот сегодня, полагая, что она в Синтре, он мчится туда. Он ничего не ждет и ни на что не надеется. Он даже не знает, застанет ли он ее там: быть может, она уже уехала. Но он едет туда: и ему радостно думать о ней здесь, сейчас, радостно будет въезжать под сень деревьев Синтры... И все же вдруг там, в старом отеле Лоренс, он увидит ее идущей по коридору, слегка коснется, проходя, ее платья, услышит ее голос? Если она остановилась в этом отеле, она непременно придет обедать в зал ресторана: Карлос так хорошо помнил этот зал, где ему так хочется поскорее очутиться, — невзрачные муслиновые занавески, скромные букеты на столах, два старинных громадных медных светильника... Она войдет туда, белокожая, светловолосая Диана-охотница; Дамазо представит ей своего друга Майа, и эти черные глаза, которые сверкали ему издали двумя звездами, медленно взглянут в его глаза; и, быть может, она на английский манер протянет ему руку...

— Наконец-то доехали, — воскликнул Кружес со вздохом облегчения.

Уже показались первые дома Синтры; вдоль дороги зеленели деревья, и в лицо веяло свежим и прохладным ветерком с гор. Экипаж медленно покатился по густо-зеленому Рамальяну. Его тенистый покой завораживал путешественников ленивым и убаюкивающим шелестом ветвей и еле различимым рокотом бегущей воды. Плющ и мох окутывали зеленым покровом ограды. Солнце пронзало длинными стрелами листву. Легкий, бархатистый воздух плыл, омывая молодые побеги; со всех сторон из гущи ветвей доносился негромкий щебет птиц; и уже здесь, на проезжей дороге, можно было ощутить еще недоступные глазу торжественное величие могучих утесов и благостный мир сельских ферм... Кружес дышал жадно и глубоко.

— А где находится отель Лоренс? В горах? — спросил он, уже обуреваемый желанием пробыть по крайней мере месяц в этом раю.

— Мы не поедем в отель Лоренс, — отвечал Карлос, очнувшись от своей задумчивости и поторапливая лошадей. — Мы остановимся у Нунеса, там гораздо лучше!

Решение остановиться у Нунеса осенило Карлоса внезапно, едва они проехали мимо первых домов Сан-Педро и экипаж покатился по дороге, где он мог повстречаться с «ней» в любую минуту. Тогда его вдруг охватила робость, смешанная с гордостью и самолюбивым опасением уронить себя в ее глазах такой назойливостью: ведь он последовал за ней в Синтру, не будучи даже ей представлен, да еще поселится с ней под одной крышей и займет место за одним и тем же столом в ресторане... Кроме того, ему была неприятна мысль, что его познакомит с ней Дамазо: воображение уже рисовало ему, как краснощекий и одетый по-пейзански Дамазо церемонным жестом станет представлять ей «своего друга Майа» и будет к месту и не к месту «тыкать» ему и всячески афишировать свою дружбу с «нею», гипнотизируя ее нежными взглядами... Нет, это было бы невыносимо...

— Мы едем к Нунесу, у него лучше кормят.

Кружес не отозвался: он примолк, очарованный, и с, религиозным благоговением созерцал тенистое великолепие рощ, скалистые отроги горной цепи, на миг различаемые сквозь облака; с наслаждением впитывал насыщенный ароматами воздух и вслушивался в ласковое журчанье вод, сбегающих с гор в долину...

Только при виде Королевского дворца уста его разомкнулись:

— Да, в нем есть cachet! 1

1 Своеобразие (фр.).

 

Дворец восхитил его более всего остального: массивный, безмолвный, лишенный архитектурной помпезности и традиционных башен, воздвигнутый по древнему обычаю посреди крепости, он своими прелестными окнами в стиле мануэлино, которые придавали ему истинно королевское величие, смотрел на лежавшую окрест ярко-зеленую долину; а на его крыше возвышались две дымовые трубы конической формы, столь огромные, почти заслонявшие горизонт, словно весь дворец был сплошной кухней и ее размеры свидетельствовали о чудовищном обжорстве короля, ежедневно поглощающего целое королевство...

И когда экипаж остановился у дверей отеля, Кружес боязливо огляделся вокруг, как будто ждал, что вот-вот раздастся грубый окрик дворцового стражника.

Карлос меж тем соскочил с сиденья и допрашивал слугу, спустившегося, чтобы взять чемоданы:

— Ты знаешь сеньора Дамазо Салседе? Он здесь, в Синтре?

Слуга превосходно знал сеньора Дамазо Салседе. Как раз вчера он видел, как сеньор направлялся в бильярдный зал с неким чернобородым господином. Должно быть, сеньор остановился у Лоренс, поскольку к Нунесу он обычно приезжает кутить с девицами.

— Две комнаты, и поскорей! — распорядился Карлос, радуясь, как ребенок, тому, что «она» здесь, в Синтре. И с отдельной столовой для нас двоих, где мы могли бы завтракать.

Кружес, подойдя к ним, стал возражать против отдельной столовой. Он предпочел бы сидеть за общим столом в ресторане. Там порой попадаются такие персонажи...

— Хорошо, — согласился Карлос, улыбаясь и потирая руки, — накрывайте завтрак в ресторане или даже посреди площади. И побольше деревенского масла для сеньора Кружеса!

Конюх повел распрягать лошадей, слуга отнес чемоданы. Кружес, восторгаясь Синтрой, стал подниматься по лестнице, по-прежнему с накинутым на плечи пледом: он боялся с ним расстаться — плед принадлежал его матери. Но, дойдя до дверей ресторана, он вдруг в удивлении замер, а затем воскликнул, воздев руки к небу:

— О! Эузебиозиньо!

Тут подоспел Карлос и увидел... Да, это был он, неутешный вдовец, и он заканчивал в ресторане завтрак в обществе двух девиц-испанок!

Эузебиозиньо восседал во главе стола перед остатками пудинга и фруктами: пожелтевший, плохо причесанный, в неизменном трауре и пенсне с темными стеклами, на длинном шнурке, заправленном за ухо; на шее у него красовался кружочек из черной тафты, которым, очевидно, был прикрыт созревший прыщ.

Одна из испанок была смуглая бабища с тронутым оспой лицом, другая — худенькая, с добрыми глазами и чахоточным румянцем, проступавшим сквозь слой рисовой пудры. На обеих — черные атласные платья, и обе дымили папиросами. Среди света и прохлады, вливавшихся в открытое окно, женщины казались еще более потасканными, вялыми, расслабленными постелью, пахнущими спертым воздухом спальни. В, их компанию, видимо, входил и еще один субъект — толстый, низенький, почти без шеи; он сидел спиной к дверям и, склонившись над тарелкой, высасывал половинку апельсина.

На секунду Эузебиозиньо застыл с поднятой вилкой; но тут же, подхватив салфетку, встал из-за стола и подошел к друзьям, чтобы пожать им руки; при этом он лепетал что-то нечленораздельное про то, что врач предписал ему переменить климат, а этот молодой человек любезно согласился сопровождать его, но захотел пригласить заодно и девушек... Никогда еще у Эузебиозиньо не было столь похоронного вида, и никогда он не выглядел так скверно, как сейчас, когда цедил заведомо лживые слова, ежась под взглядом Карлоса.

— Ты прекрасно сделал, Эузебиозиньо. — Карлос ободряюще похлопал вдовца по плечу. — Лиссабон ужасен, а любовь — вещь приятная.

Но тот продолжал оправдываться. Худенькая испанка, не бросая папиросы, тоже встала из-за стола и громко спросила Кружеса, почему он с ней не здоровается. Маэстро тотчас ее признал и с распростертыми объятьями устремился навстречу дорогой Лоле. Они устроились на противоположном конце стола и принялись болтать по-испански с бурными жестами и восклицаниями:

— Hombre, que no se le ha visto! Mira, que me acordado de ti! E caramba, que reguapa estas... 1

1 Давно мы с тобой не видались! Но знаешь, я тебя вспоминал! Черт побери, ты здорово похорошела! (исп.).

 

Затем Лола с принужденным видом представила Кружесу смуглую бабищу — сеньориту Кончу...

Видя, что встреча приняла столь дружеский оборот, тучный субъект, до того лишь на секунду оторвавшийся от тарелки, решил повнимательнее разглядеть друзей Эузебиозиньо: он отставил тарелку, вытер салфеткой рот, лоб и шею, аккуратно водрузил на нос огромное пенсне с толстыми стеклами и, подняв широкое, пухлое, лимонно-желтое лицо, пристально, с невозмутимой наглостью оглядел с ног до головы Кружеса, а за ним и Карлоса.

Эузебиозиньо представил им своего друга Палму; а его друг Палма, услыхав столь известное имя Карлоса да Майа, немедля возжелал показать этому джентльмену, что и он — тоже джентльмен. Резким движением он отбросил салфетку, с размаху отодвинул стул; и, протягивая Карлосу вялую, с обкусанными ногтями руку, воскликнул, указывая на остатки десерта:

— Не соблаговолите ли... Пожалуйста, без церемоний... Фрукты способствуют аппетиту и полезны для желудка.

Карлос поблагодарил и хотел было удалиться. Но Кружес, который вовсю веселился и шутил с Лолой, подозвал его, чтобы познакомить с дамами.

— Карлос, позволь мне познакомить тебя с прелестнейшей Лолой — мы с ней старые друзья, — а также с сеньоритой Кончей, с которой я сам имел удовольствие познакомиться лишь сейчас...

Карлос почтительно раскланялся.

Конча поздоровалась с ним сухо; она явно была в дурном настроении; отяжелев от завтрака, она дремала за столом, опершись на него локтями и не произнося ни слова; глаза ее были полуприкрыты длинными ресницами; время от времени она затягивалась папиросой или принималась ковырять в зубах. Лола, напротив, поздоровалась очень любезно: разыгрывая даму, она встала и протянула Карлосу маленькую потную руку. Потом снова потянулась за папиросой, звеня золотыми браслетами, бросила на Карлоса томный взгляд и объявила, что давно его знает.

— С вами тогда еще была Энкарнасьон...

О да, Карлос помнит ее... И что же, где она теперь, прекрасная Энкарнасьон?

Лола лукаво улыбнулась и подтолкнула маэстро под локоть. Она не верила, что Карлосу неизвестна дальнейшая судьба Энкарнасьон... Наконец она сообщила, что Энкарнасьон живет теперь с Салданьей.

— Но, разумеется, не с герцогом де Салданья! — пояснил Палма, который, держа над столом открытый кисет, скручивал огромную папиросу.

Лолита сдержанно возразила, что этот Салданья хоть и не герцог, но очень шикарный и достойный мужчина.

— Вот-вот, — процедил Палма, зажав папиросу во рту и вытаскивая карманный трут, — я как раз три недели назад влепил ему две отменных пощечины... Можете спросить у Гаспара, он при этом присутствовал. Я влепил их этому достойному господину прямо посреди улицы... Сеньор Майа должен знать Салданью... Должен знать, ведь у того тоже есть собственный выезд.

Карлос жестом показал, что не имеет чести быть знакомым с Салданьей, и снова откланялся; однако Кружес снова удержал его; Кружеса мучило любопытство: он во что бы то ни стало хотел выяснить, которая из испанок «супруга нашего дорогого Эузебио».

Кружес не отставал от вдовца, и тот, разозлившись, проворчал, запинаясь и не сводя глаз с апельсина, который он чистил, что он здесь отдыхает, никакой супруги у него нет, а обе эти девицы приехали с Палмой...

Не успел, однако, Эузебио пробормотать последние слова, как Конча, которая до сей минуты сидела расставив ноги и переваривала завтрак, вдруг резко выпрямилась, словно ее подкинуло, ударила кулаком по столу и, сверкая глазами, с вызовом крикнула Эузебио, чтобы он повторил эти слова еще раз! Она требует, чтобы он их повторил! И пусть он скажет, что стыдится ее и не хочет признаться, что сам привез ее в Синтру... Когда же бледный как смерть Эузебио, желая превратить все в шутку, попытался приступить к ней с ласковыми уговорами, она, распалясь еще сильнее, стала бранить его непотребными словами, колотя кулаком по столу, с перекошенным от ярости ртом и ярко-красными пятнами на смуглой толстой роже. Сконфуженная Лолита робко потянула подругу за руку, но Конча с силой оттолкнула ее; и, все более возбуждаясь от собственного визгливого голоса, она изливала на Эузебио всю свою желчь, называя его свиньей, скрягой и жалкой тряпкой.

Палма, раздосадованный этой сценой, наклонился к ней и нетерпеливо повторял:

— Ну, Конча, послушай! Да послушай же! Я тебе все объясню...

Но тут Конча резко вскочила, так что стул ее отлетел в сторону, и разъяренная бабища выбежала из ресторана, волоча атласный подол по полу; вскоре где-то громко хлопнула дверь. На полу остался клочок кружев от ее мантильи.

Слуга, появившийся из других дверей с кофейником, остановился и с любопытством оглядывал всех, учуяв скандал; затем молча принялся разливать кофе.

Никто не произнес ни слова. Но едва слуга вышел, Лолита и Палма взволнованно, хотя и не повышая голоса, накинулись на Эузебиозиньо. Он вел себя бессовестно! Это недостойно мужчины! Раз уж он сам пригласил женщину в Синтру, следует относиться к ней уважительно, а не отрекаться от нее так грубо, да еще перед посторонними...

— Так себя не ведут, — твердила Лолита, обращаясь к Карлосу; глаза ее сверкали, и все ее жесты выражали возмущение, — это просто отвратительно!..

И в ответ на полушутливое раскаяние Кружеса в том, что он был невольной причиной происшедшей сцены, Лолита шепотом призналась, что у Кончи бешеный нрав и что она не хотела ехать в Синтру, а сегодня уже с утра была в muy malo humor... Pero lo de Silbeira habia sido una gran pullice... 1

1 Очень дурном настроении... Но Силвейра жестоко ее оскорбил... (исп.)

 

Бедный Эузебиозиньо с поникшей головой и пылающими ушами уныло помешивал ложечкой кофе; глаз его за темным пенсне не было видно, но чувствовалось, что его душат рыдания. Наконец Палма, отставив чашку, облизал губы на лоснящемся лице, в расстегнутом жилете вышел из-за стола и, остановившись посреди залы, внушительным тоном подвел итог:

— Все произошло из-за того — уж ты меня прости, Силвейра, но я скажу прямо, — из-за того, что ты не умеешь обращаться с испанками!

Сей суровый приговор доконал вдовца. Ложечка выпала из его пальцев. Он встал и подошел к Карлосу и Кружесу, словно ища у них защиты и надеясь обрести утешение в их дружеском сочувствии; всхлипывая, он горестно воззвал к ним:

— Вы видите! Люди приезжают в эти прекрасные места, чтобы вкусить хоть чуточку поэзии, а кончается все вот эдаким!..

Карлос меланхолически похлопал его по плечу:

— Такова жизнь, Эузебиозиньо.

А Кружес, ласково поглаживая несчастного по спине, добавил:

— За удовольствия надо расплачиваться, Силвейринчик!

Однако Палма, настроенный более практически, заявил, что необходимо все уладить. Приехать в Синтру, чтобы тут затевать скандалы, — нет уж, увольте! Развлекаться — так весело, с шутками, чтобы всем было приятно. А не оскорблять друг друга! Тогда лучше оставаться в Лиссабоне, это обойдется намного дешевле.

Он приблизился к Лоле, погладил ее по щеке и нежно проговорил:

— Пойди-ка, Лолита, пойди к Конче и скажи ей, пусть перестанет дурить и идет пить кофе... Пойди, ты умеешь ее успокаивать... И скажи, что это я тебя просил...

Лолита выбрала в вазе два самых лучших апельсина, поправила перед зеркалом волосы, подобрала подол платья и вышла, бросив мимоходом взгляд на Карлоса и улыбнувшись ему.

Когда мужчины остались одни, Палма повернулся к Эузебио и самым серьезным образом начал наставлять его, как следует обращаться с испанками. Обхождение с ними должно быть в высшей степени деликатное; за это они и ценят нас, португальцев, потому как в Испании с ними не церемонятся... Он, Палма вовсе не утверждает, что при случае им нельзя закатить пару оплеух или раз-другой вытянуть их тростью... Но известно ли его друзьям, когда следует прибегать к подобным средствам? Тогда, когда девицы упрямятся и не желают доставить мужчине удовольствие. Вот тогда пожалуйста. Влепите им хорошую оплеуху, и они станут осыпать вас страстными поцелуями... А затем снова будьте с ними вежливы и деликатны, как и с француженками...

— Поверьте, следует поступать именно так, Силвейра. У меня есть опыт. И пусть сеньор Майа подтвердит мою правоту: у него у самого опыта хоть отбавляй и он знает, как нужно обходиться с испанками!

Это было произнесено столь проникновенно и почтительно, что Кружес разразился хохотом и заставил рассмеяться Карлоса.

Сеньор Палма, несколько шокированный их смехом, поправил пенсне и обратил на друзей строгий взгляд:

— Сеньоры изволят смеяться? Полагают, что я шучу? А я между тем начал укрощать испанок еще пятнадцатилетним юнцом! Вы можете смеяться, но здесь у меня нет соперников! Я, что называется, владею секретом, как управляться с испанками! И поверьте, это совсем не так легко! Здесь нужен особый талант! Вот Эркулано, к примеру, пишет прекрасные статьи, и стиль его весьма цветист и изыскан... Но дайте мне его сюда, и мы посмотрим, сумеет ли он справиться с испанками!

Эузебиозиньо уже дважды подходил к дверям и прислушивался. Отель словно вымер, и Лолита не возвращалась. Тогда Палма посоветовал последнее средство,

— Ступай-ка ты сам туда, Силвейра. Войдешь в комнату, подойди к ней поближе...

— И закати оплеуху! — всерьез закончил Кружес, искренне восхищаясь Палмой.

— При чем тут оплеуха? Стань на колени и проси прощения. В подобных случаях следует просить прощения. А чтобы у тебя был предлог — ты сам отнеси ей кофе.

Эузебиозиньо, не отвечая, с тоской оглянулся на друзей. Но он уже решился и, немного помедлив, с клочком кружев в одной руке и с кофе — в другой, бледный и взволнованный, медленными шагами поплелся по коридору просить прощения у Кончи.

Сразу после его ухода Карлос и Кружес покинули ресторан, не простясь с сеньором Палмой, который, впрочем, этого даже не заметил, ибо вновь сидел за столом и с удовольствием занимался приготовлением грога.

 

Было уже два часа, когда оба друга вышли наконец из отеля с намерением совершить прогулку к дворцу Семи Вздохов, о чем еще в Лиссабоне так мечтал маэстро. На площади, напротив запертых безмолвных лавок, дремали на солнце бродячие собаки; сквозь оконные тюремные решетки арестанты протягивали руки за подаянием; грязные ребятишки в лохмотьях возились на углу. Богатые особняки стояли с наглухо закрытыми окнами, еще погруженные в зимнюю спячку под сенью уже зазеленевших деревьев. Время от времени взорам друзей открывалась то часть горной цепи, то зубчатая стена, сбегающая по утесам, то замок Скалы, возвышающийся в гордом одиночестве на самой вершине. И апрельский воздух обволакивал все вокруг своей бархатистой мягкостью.

Когда они проходили мимо отеля Лоренс, Карлос замедлил шаг и указал Кружесу на здание отеля.

— Он мне нравится больше, — сказал маэстро. — И зачем только мы предпочли Нунеса — вот и угодили на скандал! Да, так, оказывается, сеньор Карлос да Майа — знаток по части испанок?

Карлос не ответил: его глаза приковались к унылому фасаду отеля, где лишь одно окно было распахнуто и на подоконнике сушились саржевые ботинки. У дверей двое молодых англичан, оба в knickerbockers 1, молча дымили трубками, а напротив, на каменной скамье, сидели два погонщика ослов и старались привлечь внимание англичан — они улыбались им и жестами приглашали на прогулку в горы.

1 Бриджах (англ.).

 

Карлос хотел было уже двинуться дальше, но вдруг до него донесся чуть слышный печальный звук флейты, и он остался стоять, припоминая, что Дамазо рассказывал ему, как во время их морского путешествия Кастро Гомес играл на флейте...

— Восхитительно! — раздался взволнованный голос Кружеса.

Он остановился перед оградой, за которой расстилалась долина. Отсюда были видны округлые купы обширной густой рощи, которая одевала склон горы, словно мох стену, и под сверкающим солнцем, издали, еще больше была схожа с ним своей темной влажной пышностью. И в этой темно-зеленой густоте скрывался дворец, который он жаждал увидеть, белый, полузадушенный объятьями листвы, благородно величавый в своем сумрачном покое...

На мгновенье его душа артиста возжелала уединиться там с женщиной, фортепьяно и псом-ньюфаундлендом.

Но чем Кружес не уставал восторгаться, так это воздухом. Раскинув руки, он пил его жадными глотками.

— Ах, какой воздух! Как он бодрит! Просто словно заново родился!

И чтобы наслаждаться им в полную меру, Кружес присел на уступ низкой стены перед огороженной террасой, где старые деревья давали тень садовым скамейкам и тянули могучие, наполненные птичьим щебетом ветви до самой дороги. А когда Карлос показал ему на часы, говоря, что они не успеют осмотреть дворец и прочие достопримечательности Синтры, маэстро объявил, что предпочитает остаться здесь и слушать музыку журчащей воды, а не глазеть на уцелевшие руины.

— Синтра — вовсе не древние камни и не готические руины. Синтра — именно это: журчащая вода, зеленый Мох... Как в раю!

Радость, переполнявшая душу маэстро, развязала ему язык, и он добавил, повторяя свою шутку:

— Вы-то уж должны это понимать, сеньор Майа, вы ведь — знаток испанок!

— Сжалься надо мной хоть перед лицом природы! — пробормотал Карлос, задумчиво чертя по земле тростью.

Они замолчали. Кружес любовался садом, расположенным под стеной, где они сидели. Сад, весь засаженный кустарником, цветами и деревьями, напоминал зеленое гнездо; он задыхался от буйной растительности, пощадившей лишь небольшое пространство, где круглый полупересохший прудик с двумя-тремя кувшинками на застывшей поверхности воды отливал зеленью, отражая густые переплетения ветвей. То тут, то там среди прекрасно-необузданной листвы глаз натыкался на следы дурновкусного украшательства: на виток узенькой, как лента, высветленной солнцем дорожки, навязчивую белизну гипса. В доступных взору уголках сада, несомненно принадлежавшего людям с достатком, алоэ и кактусы соседствовали с редкими тепличными растениями, раскидистые ветви араукарий просовывались сквозь темные иглы стройных сосен... И здесь же слегка трепетали, распространяя аромат розовых цветочных гроздьев, лезвиеобразные листья печальной изгнанницы пальмы. Кое-где сплошным ковром белели грациозные маргаритки; вокруг одинокой розы парами вились бабочки.

— Как жаль, что такой прекрасный сад не принадлежит какому-нибудь художнику! — пробормотал маэстро. Только художник способен оценить всю прелесть этих цветов, этих деревьев, этих звуков...

Карлос улыбнулся. Художники, сказал он, любят в природе только линию и цвет. А чтобы выращивать тюльпаны, поливать гвоздики, оберегать от утренних холодов побеги акации — для этого нужен именно владелец-буржуа, который каждое утро, нахлобучив старую шляпу и вооружившись лейкой, возделывает свой сад, и эти деревья и растения для него — вторая безмолвная семья, за которую он тоже в ответе...

Кружес, слушавший его рассеянно, воскликнул:

— Вот черт! Не забыть бы мне про сладкие пирожки!

Стук колес прервал его: по дороге, со стороны дворца Семи Вздохов, мчалась рысью открытая коляска; Карлос вскочил, уверенный, что это едет «она» и он увидит сейчас ее прекрасные, сверкающие, подобно звездам, глаза. Но мимо проехал какой-то старик с длинной, как у патриарха, бородой, и с ним пожилая англичанка в голубой раздуваемой ветром вуали; на коленях она держала огромный букет цветов. Следом за коляской, в облаке поднятой ею пыли, показался высокий мужчина, одетый в черную пару, в надвинутой на глаза широкополой панаме. Кружес разглядел знакомые романтические усы и закричал:

— Смотри-ка, Аленкар! О! Наш славный Аленкар!

Поэт, пораженный, остановился посреди дороги и распростер навстречу друзьям свои объятия. Спустя мгновенье он, со свойственной ему шумной горячностью, прижал Карлоса к груди, а Кружеса даже расцеловал: ведь он знал его еще ребенком, Кружес для него все равно что сын. Черт возьми! Вот сюрприз так сюрприз — он не радовался бы так, получи он герцогский титул! Какое счастье встретить их здесь! И каким ветром их сюда занесло?

Не ожидая ответа на свой вопрос, Аленкар тут же выложил им все о себе. Он в очередной раз застудил горло, его стало лихорадить, и Мело, добрый Мело, посоветовал ему подышать свежим воздухом. А где еще воздух лучше, чем в Синтре: здесь дышится вольно не только легким, но и сердцу, не так ли, мальчики? Вот он и прибыл сюда вчера омнибусом.

— И где ты остановился, Аленкар? — спросил Карлос.

— Как ты полагаешь: где я могу остановиться, сынок? Разумеется, у моей старушки Лоренс. Бедняжка! Она очень сдала. Но она — мой старый друг и почти сестра... А вы — какого черта? Куда вы направляетесь с этими цветами в петлицах?

— Ко дворцу Семи Вздохов... Маэстро никогда его не видел.

Ну, тогда он тоже вернется с ними туда! У него здесь нет других занятий, кроме как дышать свежим воздухом и предаваться размышлениям. Все утро он бродил вот так, без цели, искал плоды фантазии в зеленой листве деревьев. Но теперь он отправится с ними: его долг оказать эту честь маэстро...

— Ведь все эти места столь дороги мне! Здесь нет ни одного деревца, которое не было бы мне знакомо... Я не хочу мучить вас стихами, но все же напомню вам, строки, сочиненные мною во дворце Семи Вздохов и вдохновленные им...

Здесь видел я зори апрельских дней

и звезды в полночный час.

И вздохи рвались из груди моей

не семь, а тысячу раз!

Теперь вы видите, мальчики, что я в самом деле недурно знаю эти места...

Поэт многозначительно вздохнул, и некоторое время они шли молча.

— Скажи мне, Аленкар, — тихо спросил его Карлос, взяв под руку и принуждая остановиться. — Дамазо тоже там, в отеле Лоренс?

Нет, Дамазо там нет, иначе он, Аленкар, его бы непременно встретил. Правда, вчера он сразу же лег, устав с дороги, но нынче утром вместе с ним завтракали только двое юношей-англичан. Кроме них он видел еще прелестную породистую собачку — она лаяла в коридоре...

— А вы где поселились?

— У Нунеса.

Поэт, вновь замедлив шаг, с одобрением посмотрел на Карлоса:

— Как хорошо ты сделал, что привез сюда Кружеса, сынок! Сколько раз я уговаривал его сесть в омнибус и поехать в Синтру хоть на два денька. Но разве его оторвешь от фортепьяно? А ведь именно для музыки, для вдохновения, для того, чтобы понять Моцарта и Шопена, и нужно увидеть всю эту красоту, услышать мелодии в шелесте листвы...

Аленкар понизил голос, указывая на маэстро, который рвался вперед, увлекаемый восторгом:

— У него большой талант, он сочиняет превосходную музыку!.. И мать у него на редкость достойная женщина.

— Взгляните-ка сюда! — закричал Кружес, останавливаясь и поджидая их. — Какой прекрасный уголок!

И Кружес показал им на отрезок дороги, зажатый между старыми, увитыми плющом стенами и затененный раскидистыми деревьями, чьи ветви, тесно переплетясь между собой, образовали живой навес из листвы, сквозь которую, словно сквозь сеть, просачивалось солнце, и на земле дрожали пятна солнечного света; в тенистом безмолвии бежала и пела вода невидимого источника.

— Если ты жаждешь прекрасного, Кружес, — отозвался Аленкар, — тебе нужно подняться в горы. Там — ширь, там — облака, там — величие...

— Нет, эта красота мне больше по душе, — пробормотал Кружес.

Его застенчивой натуре, по-видимому, и впрямь были милее вот такие уединенные уголки с зелеными деревьями и остатками древней, заросшей мхом стены; тенистые, покойные места, где особенно уютно неторопливым раздумьям...

— Впрочем, сынок, — продолжал Аленкар, — в Синтре все божественно. Здесь нет ни одного уголка, который не был бы готовой поэмой. Взгляни вот, какой очаровательный голубой цветочек!

И поэт бережно сорвал цветок.

— Идемте же наконец, — торопил их Карлос, проявляя нетерпение; услыхав от Аленкара о породистой собачке, он теперь был уверен, что «она» остановилась у; Лоренс и он скоро ее увидит.

Они поспешили к дворцу Семи Вздохов, и тут Кружеса постигло разочарование. Он увидел обширный поросший травой двор, в глубине которого небольшой и весьма запущенный, с выбитыми стеклами, дворец гордо возносил над аркой к небесам свой огромный герб. С детства Кружес воображал себе этот дворец стоящим среди живописного хаоса скал, взметнувшихся над долиной, и все это рисовалось ему при свете луны и под звуки гитары... Представший перед ним дворец обманул его ожидания.

— Вся наша жизнь состоит из обманутых ожиданий, — сказал Карлос. — А теперь — вперед!

И он торжественно зашагал через двор, а маэстро, которого не покидало веселье, снова закричал ему вдогонку:

— Вам, разумеется, лучше это знать, сеньор Майа, вы же известный знаток испанок!..

Аленкар, отставший, чтобы закурить папиросу, полюбопытствовал, о каких испанках идет речь. И маэстро рассказал ему о встрече в отеле Нунеса и скандале, учиненном Кончей.

Они шли по одной из боковых аллей, зеленой и тенистой, где царила глубокая, как в монастырской галерее, тишина. Двор выглядел заброшенным, трава здесь росла буйно и вся пестрела сверкавшими на солнце златоцветом и белыми ноготками. Ни один лист на колыхался; сквозь ажурные кроны солнце бросало снопы золотых лучей. Синева неба казалась еще более высокой от сияющего безмолвия; и лишь время от времени среди каштанов раздавалось мерное и сонное кукование.

Дворец, с его покрытой ржавчиной оградой, каменной резьбой, источенной дождями, тяжелым претенциозным гербом, затянутыми паутиной окнами, разрушенной кровлей словно был оставлен умирать медленной смертью в этом зеленом уединении; он словно покончил счеты с жизнью с тех пор, как из нее исчезло изящество треуголок и шпаг, а пышные дамские кринолины перестали касаться этой травы... Кружес описывал Аленкару, какой вид был у Эузебиозиньо, когда тот с чашкой кофе отправился просить прощения у Кончи; поэт в своей широкополой панаме, слушая его, поминутно нагибался, чтобы сорвать очередной цветок.

Пройдя сквозь арку, они увидели Карлоса: он сидел на одной из каменных скамеек и курил, погруженный в свои мысли. Замшелые стены дворца отбрасывали на эту часть террасы глубокую тень; из долины тянуло свежестью и прохладой; где-то внизу слышалось жалобное журчание родника. Аленкар, присев рядом с Карлосом, с отвращением заговорил о поведении Эузебиозиньо. Что за гнусность — притащить этих девок в Синтру! Ни в Синтру, ни в какое другое место... Но уж в Синтру — ни в коем случае! Сам Аленкар, да и все другие, всегда питали благоговение к этим деревьям и их торжественной сени...

— И еще этот Палма, — продолжал поэт, — этот негодяй! Я его знаю, он издает одну жалкую газетенку, и я однажды надавал ему пощечин посреди Розмариновой улицы. Любопытная была история... Я тебе расскажу, Карлос... Он — каналья, каких мало! Я бы ему припомнил кое-что!.. Отвратительный волдырь! Тухлая колбаса!

И Аленкар вскочил, нервно теребя усы, возбужденный воспоминаниями о старой распре; он осыпал Палму грубой бранью: подобные припадки необузданной ярости были несчастьем его неуравновешенной натуры.

Кружес во время этой сцены стоял, опершись на парапет, и не сводил взора с раскинувшейся внизу равнины, заботливо вспаханной и разделенной на светло-зеленые и темно-зеленые квадраты, что делало ее похожей на лоскутную скатерть, которой был накрыт стол в его комнате. Белые ленты дорог, извиваясь, пересекали равнину; тут и там, окруженные купами деревьев, белели фермы; и повсюду на этой богатой водными источниками земле цепочки небольших вязов указывали на прохладный, бегущий в траве ручей, где играли солнечные блики. Вдали море простиралось до самого горизонта, окутанного легкой дымкой синеватого тумана; выпуклая, отливающая лазурью морская гладь сверкала подобно дорогой эмали, а над ней застыл клочок облака, словно забытый там и дремлющий на ярком солнце.

— Меня просто стошнило! — продолжал кричать Аленкар, завершая все с тем же пылом историю своей ссоры с Палмой. — Честное слово, меня просто стошнило! Я бросил ему трость под ноги и, скрестив руки на груди, воскликнул: «Вот тебе моя трость, подлец, я расправлюсь с тобой голыми руками!»

— Черт побери, не забыть бы мне про сладкие пирожки! — проворчал про себя Кружес, отрываясь от парапета.

Карлос тоже встал и посмотрел на часы. Но Кружес, прежде чем покинуть дворец Семи Вздохов, пожелал осмотреть еще одну террасу — боковую, и, едва поднявшись на две древние каменные ступени, издал радостный возглас:

— А что я вам говорил! Вот он! А вы говорили, что его здесь нет!

Карлос и Аленкар поднялись вслед за ним, и Кружес, торжествуя, показал им на отполированный временем каменный хаос, сохранивший очарование декораций, созданных поэтическим воображением прошлого, дабы придать этому месту прелесть дикой природы. Ну разве он не говорил? Он ведь говорил, что во дворце Семи Вздохов есть каменный хаос!

— Выходит, я все прекрасно помнил! Утес Печали, разве не так это называется, Аленкар?

Но поэт не отвечал. Скрестив руки на груди, он стоял перед нагромождением камней, печально улыбаясь; стоял не шевелясь, в своем мрачном черном одеянии и плотно надвинутой панаме и обводил все вокруг долгим и унылым взором.

Потом в тишине раздался его скорбный и жалобный голос:

— Помните ли вы, мальчики, в «Цветах и муках» одно из моих лучших стихотворений, написанных в свободной форме, — оно называется «Шестое августа»? Верно, не помните... Я вам прочту его, мальчики!

Поэт вытащил из кармана белый платок, и с поднятым вверх платком, притянув к себе Карлоса и сделав Кружесу знак подойти поближе, он, понизив голос, словно желая поведать священную тайну, продекламировал с еле сдерживаемым пылом, растягивая слоги и дрожа нервической дрожью:

Ты пришла. Прильни к моей груди.

Посмотри, как ночь кругом темна!

Ложа мягкого ты здесь не жди,

Кружевом застеленной постели, —

Здесь лишь твердая скала одна...

Но вдали гитары зазвенели,

И поют, поют они, ликуя,

Оттого, что ты ко мне пришла!

И смягчилась твердая скала

Жаром трепетного поцелуя!

На мгновенье он впился взором в белые камни под палящим солнцем и прошептал, обратив скорбный жест в их сторону:

— Это было здесь.

И начал спускаться с террасы, плотнее надвинув широкополую панаму и все еще держа платок в руке. Кружес, взволнованный всеми этими романтическими причудами, тоже воззрился на каменный хаос, словно на историческую достопримечательность. Карлос улыбался. Когда они, покинув террасу, подошли к воротам, они увидели Аленкара, который сидел на скамейке и завязывал тесемки у кальсон.

Он тут же поднялся им навстречу; его романтическое волнение уже улеглось, и, обнажив в дружеской улыбке гнилые зубы, он обратился к Кружесу, показывая на арку ворот:

— А теперь, Кружес, сынок, взгляни-ка сюда: что за прекрасная картина!

Маэстро замер, потрясенный. В проеме арки, словно в тяжелой каменной раме, догорало сияние дня; и чудесная, почти фантастическая картина, воскрешавшая легенды рыцарских времен, представилась их глазам. На переднем плане пустынное пространство, поросшее травой с желтыми точками златоцветов; его окаймляли старые деревья с обвитыми плющом стволами — они вытянулись в ряд вдоль ограды, образуя плотную стену из пронизанной солнечными лучами листвы; а над густолиственной величавой стеной, в апогее дневного сияния, круто вздымалась, горделиво отпечатываясь четким силуэтом на фоне ярко-синего неба живописная горная вершина, вся темно-фиолетовая и увенчанная замком Скалы, столь романтичным и одиноким в поднебесной высоте; у подножия замка раскинулся сумрачный парк, в синеве терялась стройная башня, и купола сверкали на солнце, словно чистое золото.

Кружес нашел, что эта картина достойна кисти Гюстава Доре. Аленкар разразился восторгами по поводу богатой фантазии арабов. А Карлос нетерпеливо торопил их, желая поскорее вернуться.

Однако маэстро, восхищенный увиденным, загорелся желанием подняться к замку Скалы. Аленкар с удовольствием вызвался его сопровождать. Замок для него тоже колыбель воспоминаний... Колыбель? Вернее сказать — кладбище... Карлос в нерешительности подошел к ограде. А может быть, «она» там, в замке Скалы? И смотрит вниз, на дорогу, стараясь угадать по поднятой пыли или движению листьев, куда он направит свои шаги?.. Вдруг его осенило.

— Сначала мы вернемся к Лоренс. А потом, если захотим подняться к замку, наймем погонщиков с ослами.

И, не слушая Аленкара, который говорил что-то о Коларесе и о том, что он намеревался навестить своего друга Карвальозу, Карлос быстро зашагал к отелю, пока поэт снова принялся завязывать тесемки кальсон, а маэстро в идиллическом рвении украшал шляпу листьями плюща.

Возле отеля оба погонщика, так и не соблазнившие англичан прогулкой, лениво курили на солнцепеке.

— Скажите, — обратился к ним Карлос, — семейство, которое здесь остановилось, они что, отправились к замку Скалы?

Один из погонщиков, сделав вид, будто что-то припоминает, ответил, стягивая с головы берет:

— Да, сеньор, они не так давно туда поехали, но для вас тоже найдется ослик, мой господин!

Но другой, как видно почестнее, возразил. Нет, сеньор, к замку поехали господа из отеля Нунеса...

— А то семейство, про кого сеньор спрашивал, они спустились вниз, к другому дворцу...

— И высокая сеньора?

— Да, господин.

— И с ней сеньор с черной бородой?

— Да, господин.

— И собачка?

— Да, господин.

— Ты знаешь сеньора Дамазо Салседе?

— Нет, господин... Это который делает портреты?

— Нет, он не делает портретов... Возьми-ка.

Карлос дал погонщику пять тостанов, вернулся к Аленкару и Кружесу и сказал, что сегодня уже поздно подниматься к замку.

— Что ты должен посмотреть, Кружес, так это Королевский дворец. Он весьма причудлив и оригинален! Не правда ли, Аленкар?

— Я вам скажу, мальчики, — начал автор «Элвиры», — что с исторической точки зрения...

— А я хочу сладких пирожков, — пробормотал Кружес.

— Ну конечно! — отозвался Карлос. — Будут и пирожки; но не следует терять времени; в путь!

И Карлос, не дожидаясь друзей, быстро направился к дворцу и вскоре уже был возле него. Дойдя до площади перед дворцом, он увидел наконец проходившее в ворота мимо сторожа семейство, обитавшее в отеле Лоренс, и их породистую собачку. В самом деле глава семейства, обутый в белые парусиновые туфли, носил черную бороду, но, увы, рядом с ним выступала грузная матрона в шелковой накидке, с золотыми украшениями на шее и груди; на руках она держала лохматую собачку. Они явно были чем-то раздосадованы и выражали это друг другу по-испански.

Карлос проводил их тоскливым взглядом: так смотрят на разбившуюся в куски прекрасную мраморную статую. Он не стал ждать друзей, ему не хотелось с ними встречаться. По другой дороге, почти бегом, он вернулся к отелю Лоренс; он жаждал узнать о «ней»; и здесь слуга сказал ему, что сеньор Салседе и господин Кастро Гомес накануне уехали в Мафру.

— А потом они вернутся сюда?

Слуга слышал, как сеньор Дамазо говорил, что из Мафры они возвращаются в Лиссабон.

— Хорошо, — сказал Карлос, бросая шляпу на стол, — принеси рюмку коньяку и немного холодной воды.

Синтра вдруг предстала перед ним невыносимо опустевшей и унылой. У него не было сил ни вернуться во дворец, ни уйти отсюда; он снял перчатки и кружил возле обеденного стола, где увядали вчерашние букеты; и с каждой минутой им все сильнее овладевало желание немедленно скакать обратно в Лиссабон, прямо в отель «Центральный», и, ворвавшись в ее апартаменты, наконец увидеть ее и погрузиться взглядом в ее прекрасные глаза! Его бесило, что в тесноте столицы, где все то и дело натыкаются друг на друга, он не может встретить женщину, которую так жадно ищет! Две недели он рыскал по Атерро, словно бродячая собака; ежевечерне проделывал смехотворные странствия по театрам, а в одно воскресное утро даже объехал все церкви! И ни разу не встретил ее! Нынче, узнав, что она в Синтре, полетел за ней сюда, и снова его постигла неудача! Столкнувшись с ним однажды, она, прекрасная, как заблудившаяся на Атерро богиня, запала ему в душу, пронзив его взглядом черных глаз, и исчезла, испарилась, словно и в самом деле вознеслась на небо, и с тех пор недосягаема для него и незрима; а он остался на земле с ее взглядом в сердце, взглядом, который перевернул все его существо и незаметно свел все его мысли, чувства, желания лишь к ней, прекрасной незнакомке, а ведь он не знал о ней ничего, кроме того, что она стройна и белокура и что у нее шотландская собачка... Так, вероятно, бывает с падающими звездами... Им неведомо иное бытие, и они светятся так же, как другие подобные им звезды; но, когда они падают, чтобы исчезнуть навсегда, они вспыхивают на прощанье дивным светом, и это ослепительное сияние долго бередит взгляд и душу... Он больше не видел ее. А вот другие — видели. Тавейра ее видел. И в Клубе Карлос сам слышал, как один кавалерийский офицер расспрашивал о ней, говоря, что встречает ее каждый день. Офицеры встречают ее каждый день. А он не встречает; и при этой мысли все в нем начинало клокотать...

Слуга принес коньяк. Карлос, рассеянно смешивая его с водой, заговорил со слугой вначале о молодых англичанах, затем о толстой испанской сеньоре... Наконец, подавляя странную радость и чувствуя, что краснеет, он, запинаясь, стал расспрашивать слугу о Кастро Гомесах. Каждый ответ слуги казался Карлосу драгоценным подарком. Сеньора, рассказывал слуга, — ранняя пташка: уже в семь часов утра она, приняв ванну и одевшись, одна выходила на прогулку. Сеньор Кастро Гомес занимал отдельную спальню и никогда не присоединялся к супруге раньше полудня, а по вечерам допоздна засиживался за столом, покуривая и окуная усы в разбавленный водой коньяк. Частенько они с сеньором Дамазо играли в домино. У сеньоры в комнатах всегда было множество цветов. Они хотели остаться здесь до воскресенья, но сеньора стала торопить их с отъездом...

— Аx вот как, — произнес Карлос, помолчав, — так это она поторопилась с отъездом?

— Да, господин, она беспокоилась о девочке, которая осталась в Лиссабоне. Сеньор желает еще коньяку?

Карлос отказался и вышел на террасу. Опускался вечер, светлый и тихий: ни одна веточка не шевелилась, и все вокруг, в ореоле золотого сияния, глубоким покоем вливалось в душу. Он мог бы застать ее здесь, на этой террасе, где она тоже любовалась бы сияющим вечером, если бы не поспешила вернуться к дочке, белокурой девочке, оставленной в Лиссабоне под присмотром гувернантки. Итак, прекрасная богиня еще и любящая мать; и это придало ей в глазах Карлоса еще более глубокое очарование; человеческая тревога в прекрасной мраморной статуе заставила его еще больше плениться ею... Сейчас она уже в Лиссабоне; и он представил ее себе в кружевном пеньюаре, с наскоро убранными волосами, высокую, с ослепительно белой кожей: она поднимает ребенка своими великолепными руками Юноны и смеется переливчатым смехом. Ах, какое обожание вызывала она в нем, и сердце его рвалось за нею вслед... Если бы он мог быть рядом с ней в эти часы семейных радостей, быть совсем близко, так, чтобы ощущать аромат ее кожи, улыбаться вместе с ней ее ребенку... Мало-помалу воображение нарисовало ему их роман, захватывающий и немыслимый. Ураган страсти, сметающий все человеческие условности, яростно обрушится на них и соединит их судьбы; а дальше — чудесная жизнь в каком-нибудь солнечном и цветущем уголке Италии, далеко отсюда... Эти мечты о всепоглощающей любви, поклонении, самопожертвовании завладели им всецело, в то время как взор его блуждал, завороженный торжественной красотой умирающего дня. Со стороны моря бледно-золотой нимб заката, поднимаясь ввысь, переливался в небесную синь, оттеняя ее прозрачной и нежной опаловой дымкой; деревья подернулись легким лиловым сумраком. Все звуки долетали приглушенными, подобно затаенному дыханию, Все застыло в какой-то экстатической неподвижности, И дома, обращенные окнами к закату, — их стекла будто горели заревом пожара, — и круглые кроны сгрудившихся деревьев, что плотной массой сбегали по склону горы в долину, — все словно замерло в меланхолической и строгой сосредоточенности, прощаясь с солнцем, медленно тонущем в море...

— Карлос, ты здесь?

Снизу, с дороги, его окликал низкий голос Аленкара. Карлос подошел к краю террасы.

— Какого черта ты здесь сидишь, милый? — закричал Аленкар, весело махая панамой. — А мы тебя ждали там, в королевской лачуге... И заходили в отель. Теперь мы поведем тебя на цепи!

Поэт громко рассмеялся, радуясь собственной шутке, а Кружес, заложив руки за спину, смотрел на террасу и неудержимо зевал.

— Я зашел сюда освежиться, как ты любишь говорить, — выпить немного коньяку с водой: мне захотелось пить.

Коньяк? Это как раз то, чего бедный Аленкар жаждал весь день... И поэт, взбежав по ступенькам на террасу, тут же крикнул, чтобы его добрая старая Лоренс велела подать ему коньяку.

— Ну, видел ты Королевский дворец, Кружес? — спросил Карлос у маэстро, когда тот, еле волоча ноги, появился на террасе. — Теперь нам осталось поужинать и отправиться домой.

Кружес согласно кивнул. После осмотра дворца он утратил свою восторженность, подавленный огромным историческим сооружением и монотонным голосом смотрителя, дотошно демонстрировавшего кровать его королевского величества, шторы из спальни ее королевского величества, «сохранившиеся лучше, чем в Мафре», охотничьи сапоги его высочества; к тому же душой Кружеса овладела меланхолия, которой словно пропитан воздух королевских резиденций.

И даже пейзажи Синтры, сказал Кружес, сейчас, в сумерках, наводят на него тоску.

Они решили поужинать здесь, у Лоренс, дабы избежать общества Палмы с его дамами; а затем им подадут сюда их коляску, и они уедут, как только взойдет луна. Аленкар тоже вознамерился вернуться вместе с ними в Лиссабон.

— А чтобы завершить наш праздник, — объявил Аленкар, вытирая усы после коньяка, — пока вы дойдете до Нунеса заплатить по счету и распорядиться об экипаже, я спущусь со старой Лоренс в кухню и приготовлю для вас треску а-ля Аленкар, по моему рецепту. Вы увидите, что это за блюдо! Ибо, мальчики, есть стихи и получше моих, но трески, приготовленной лучше, чем готовлю я, быть не может!

Пока они пересекали площадь, Кружес молил бога, чтобы им ненароком не встретить Эузебиозиньо. Но стоило им взойти на первые ступеньки отеля Нунеса, как они услышали наверху голоса всей компании. Все они, и Конча в том числе, на сей раз были явно довольны друг другом и сидели у стола в холле за картами. Палма, держа возле себя графин с можжевеловой водкой, обставлял Эузебиозиньо; испанки курили и лениво играли в биску.

Побледневший вдовец проигрывал. В куче монет разного достоинства уже поблескивало золото; Палма, предвкушая победу, шутил и то и дело чмокал свою подругу. Однако, желая показать свое благородство, он клялся, что даст Эузебиозиньо отыграться и, если понадобится, они могут остаться здесь хоть до утра.

— А вы, сеньор, не желаете? Просто для развлечения... В Синтре можно развлекаться как угодно... Ах, валет! А мы его королем! Вы мне проиграли фунт и пятнадцать тостанов, Силвейра!

Карлос, сопровождаемый слугой, прошел мимо, не ответив; в эту минуту разъяренный Эузебиозиньо, заподозрив обман, заявил, что хочет проверить колоду — все ли короли на месте.

Палма, не протестуя, медленно рассыпал колоду. От друзей, черт возьми, он и не такое стерпит! Но его подруга оскорбилась и встала на защиту своего покровителя: что же, по-вашему, Палмочка спрятал короля в рукаве? Конча, в свою очередь, заботясь о кошельке вдовца, закричала, что король мог затеряться... Но все короли были на месте.

Палма опрокинул рюмку водки и с величественным видом принялся тасовать колоду.

— А вы, сеньор, не желаете? — повторил он, обращаясь теперь к маэстро.

Кружес задержался возле стола, глядя на карты и золотые монеты; не в силах устоять перед соблазном, он стал шарить у себя в карманах. При виде туза его нерешительность отступила: дрожащей рукой он вытащил соверен, поставив пять тостанов. И тут же проиграл. Когда Карлос вернулся из комнат со слугой, который нес их чемоданы, маэстро, весь растрепанный, с горящими глазами, вовсю предавался пороку: соверен был уже на исходе.

— Как, ты играешь?! — воскликнул Карлос с досадой.

— Сейчас я спущусь, — пробормотал маэстро.

И поспешно выставил тройку против короля. Опасная игра, заметил Палма, и стал прикупать карты, с убийственной медлительностью вытягивая их по одной из колоды. Карта ему не шла, и он разразился проклятьями. Но в проигрыше остался Эузебиозиньо.

Палма испустил заметный вздох облегчения и, прикрыв обеими руками колоду, уставился блестящими стеклами пенсне на маэстро:

— Так будем продолжать?

— Да.

У Палмы вырвался еще один вздох, теперь уже алчный; побледнев, он подрезал колоду.

— Король! — крикнул он, загребая золото.

При виде трефового короля подруга Палмы захлопала в ладоши; маэстро в бешенстве удалился.

У Лоренс они просидели за ужином до восьми часов, уже при свечах, и Аленкар говорил без умолку. В тот вечер он забыл о разочарованиях своей жизни, обо всех литературных обидах; он пребывал в отличном настроении и то изливал на слушателей стародавние истории, происшедшие с ним здесь, в Синтре, то вспоминал о своем незабываемом путешествии в Париж, то пускался описывать свои бесчисленные любовные приключения и светские скандалы в романтическое время Нового Возрождения... И все это с резкими голосовыми модуляциями, возгласами «дети мои!», «милые мои мальчики!» и бурной жестикуляцией, от которой колебалось пламя свечей; при этом Аленкар не забывал осушать одним духом бокал за бокалом. На другом конце стола двое чопорных англичан, в черных фраках, с белыми гвоздиками в петлицах, изумленно и не без некоторого презрения взирали на сей сумбурный всплеск южного темперамента.

Треска по рецепту Аленкара стала апофеозом его торжества; и радость поэта была столь велика, что он даже выразил сожаление: черт возьми, мальчики, зачем с нами нет Эги!

— Я всегда хотел угостить его треской, приготовленной по моему рецепту. Пусть он не способен оценить моих стихов, но по крайней мере ему пришлось бы оценить мой кулинарный талант: ведь это блюдо — произведение истинного мастера! Однажды я приготовил его у Коэнов, так Ракел меня даже обняла от восторга... Поэзия и кулинария, мальчики, — родные сестры! Возьмите Александра Дюма... Вы скажете, что Дюма-отец не был поэтом... А его д'Артаньян? Один д'Артаньян — это целая поэма... В нем — блеск, фантазия, вдохновение, мечта, очарование! Ну, вы убедились, что Дюма — истинный поэт? Вы должны как-нибудь поужинать со мной, я приглашу Эгу и приготовлю вам куропаток по-испански, — вы просто пальчики оближете! И, честное слово, я люблю Эгу! К чему эти споры о реализме и романтизме? В жизни существуют и лилии, и клопы. Есть люди, предпочитающие вонь сточных канав; превосходно, пусть описывают городскую канализацию... Я же предпочитаю надушенные плечи: каждому свое. Сердце — вот единственное, что мне дорого. А Эга боится движений сердца. Он боится блеска, порыва, возвышенности. Но как бы там ни было, выпьем за здоровье Эги!

Аленкар поставил бокал, вытер усы и, понизив голос, проворчал:

— Если эти англичане не перестанут на меня пялиться, я брошу бокал им в физиономию и устрою бурю, которая заставит наконец Великобританию узнать, что такое португальский поэт!

Но буря не разразилась, и Великобритания так и не узнала, что такое португальский поэт; ужин спокойно завершился традиционным кофе. В девять часов, когда уже светила луна, подали экипаж.

Поэт в своем плаще деревенского священника держал в руках букет роз; панама покоилась в чемодане, а на голове у него красовалась шапка из выдры. Отяжелевший от ужина и уже слегка захандривший маэстро устроился в углу экипажа и молчал, уткнувшись в воротник пальто и укрыв колени материнским пледом. Коляска тронулась; Синтра, залитая лунным светом, осталась позади.

Какое-то время они ехали, окруженные безмолвным великолепием вечера. Раскинувшийся простор и дорога перед ними словно купались в теплом искрящемся сиянии. Затихшие белые дома, задумчиво-печальные при свете луны, мелькали среди деревьев. Журчанье вод долетало порой из темноты и воздух обдавал ароматом, когда они проезжали мимо увитых цветами оград. Аленкар, закурив трубку, глядел на луну.

Миновав Сан-Педро, они выехали на большую дорогу, и тут Кружес зашевелился, покашлял, посмотрел на луну и пробормотал сквозь поднятый воротник пальто:

— Продекламируй-ка нам, Аленкар, что-нибудь подходящее...

Поэт с готовностью пересел вместо одного из лакеев к ним поближе. Но что же такое продекламировать, чтобы передать все очарование этого лунного вечера? Любые стихи кажутся невыразительными, если слушать их вот так, при свете луны! Наконец он решил поведать им в стихах одну истинную и печальную историю... Подобрав свой деревенский плащ, поэт сел возле Кружеса, выбил трубку и, пригладив усы, начал задушевно и просто:

При доме старинном — заброшенный сад:

Без мраморных статуй и каменных плит...

Росли там лаванда, гвоздики, самшит

И розы...

— Гром и молния! — вдруг прервал его Кружес, вскакивая и роняя материнский плед; его вопль заставил Аленкара онеметь, Карлос в испуге обернулся, а лакей вздрогнул.

Коляска остановилась, все воззрились на Кружеса, и в безмолвии равнины, под мирным сиянием луны, Кружес в отчаянии воскликнул:

— Я забыл про сладкие пирожки!

 

 

IX

Всю неделю держалась прекрасная солнечная погода, но день, когда должен был состояться долгожданный бал у Коэнов, выдался серый и пасмурный. Ранним утром, открыв окно в сад, Карлос увидел низкие, похожие на грязный хлопок-сырец облака и мокрые, дрожащие на ветру деревья; вдали река несла мутные воды, а порывы юго-западного ветра обдавали влажной духотой. Карлос решил никуда не выходить и с девяти часов сидел за бюро в просторном синего бархата халате, и вправду придававшем ему сходство со знатным меценатом эпохи Возрождения, и пытался работать; но, несмотря на две чашки кофе и бесчисленные папиросы, его мозг, подобно небу за окном, в то утро был словно затянут мглой. Карлос знавал и прежде столь же отвратительные дни, когда он в сердцах называл себя «безмозглым болваном»; и теперь растущая груда разорванных и скомканных листов бумаги на ковре возле его ног вызывала в нем ощущение полного краха.

Поэтому он испытал истинное облегчение от внезапной передышки в этом поединке со строптивым разумом, когда Батиста доложил ему о приезде Виласы, который должен был обсудить с ним продажу принадлежавших Карлосу дубовых рощ в Алентежо.

— На этой продаже, — заговорил управляющий, положив на край стола шляпу и бумаги, — вы заработаете две тысячи эскудо... Неплохой подарок с утра пораньше...

Карлос потянулся и крепко сцепил руки на затылке:

— Ох, Виласа, разумеется, мне весьма пригодятся две тысячи эскудо, однако еще больше я нуждаюсь в просветлении мозгов... Нынче я совершенно отупел.

Виласа лукаво взглянул на него:

— Вы хотите сказать, что удачная страница вам дороже пятисот фунтов? Ну что ж, у всякого свой вкус, сеньор, у всякого свой вкус... Оно и впрямь недурно писать, как Эркулано или Гарретт, но две тысячи эскудо есть две тысячи эскудо... За романы с продолжением, что печатаются в газетах, тоже ведь платят... А наше дело вот какое...

И Виласа, не присаживаясь, принялся торопливо перечислять все выгоды этой продажи; Карлос же не без внутреннего содрогания разглядывал ужасающе безвкусную булавку, которой был заколот галстук Виласы: ярко-красная обезьяна лакомится золотой грушей, — и до его затуманенного сознания с трудом доходили слова управляющего о каком-то виконте де Торрал и чьих-то свиньях... Когда Виласа подал ему на подпись бумаги, Карлос принялся подписывать их с таким видом, будто, лежа на смертном одре, подписывал завещание.

— Премного благодарен вам, сеньор. Я вас покидаю, мне еще нужно встретиться с нашим другом Эузебио. Мы с ним едем в Министерство двора, у него там хлопоты... Он желает получить командорский знак ордена Непорочного зачатия, но в правительстве им недовольны...

— Вот как! — почтительно пробормотал Карлос, подавляя зевок. — Наш Эузебиозиньо не угодил правительству?

— Он не прошел на выборах... Недавно министр двора доверительно сказал мне: «Эузебио — даровитый юноша, но его поведение...» Да ведь вы, ваша милость, как мне известно от Кружеса, повстречались с ним в Синтре...

— Да, да, он как раз там доказывал свое право на знак ордена Непорочного зачатия.

Когда Виласа вышел, Карлос вновь взялся за перо а какое-то время сидел, устремив взгляд на исписанную наполовину страницу, и почесывал бороду, не в силах собраться с мыслями. Но тут на пороге его кабинета появился Афонсо да Майа, который только что вернулся со своей обычной утренней прогулки по предместью и еще не успел снять шляпы; среди адресованной ему почты он обнаружил письмо для Карлоса. Кроме того, он надеялся застать здесь Виласу.

— Виласа очень спешил: он отправился хлопотать для Эузебиозиньо командорский знак, — объяснил Карлос, вскрывая письмо.

Он с удивлением увидел на благоухавшей вербеной карточке приглашение от графа отужинать у них в ближайшую субботу; приглашение было составлено в крайне изысканных, даже поэтических выражениях: граф писал о дружбе, порождаемой, согласно Декарту, «влечением атомов»... Карлос захохотал и объяснил деду, что пэр королевства приглашает его на ужин, цитируя Декарта...

— От них всего можно ожидать, — проворчал Афонсо. И, окинув взглядом разбросанные на бюро листы рукописей, улыбнулся: — Ну как, хорошо работается?

Карлос пожал плечами:

— Если это можно назвать работой. Видишь, на полу... Сплошь разорванные страницы... Пока я просматриваю чужие труды, делаю выписки, собираю материалы, все идет прекрасно. Но едва я хочу освоить прочитанное, осмыслить его с помощью собственных идей, в виде собственной теории, стройной и законченной, увы... Ничего не выходит!

— Это наш национальный порок, Карлос, — заговорил Афонсо, сняв шляпу и присаживаясь возле бюро. — Старайся от него избавиться. Я недавно говорил об этом с Крафтом, и он согласился со мной. Наш мозг не способен рождать идеи из-за пристрастия португальцев к изысканной форме. У нас просто мания облекать все в красивые фразы, любоваться их блеском и восхищаться их музыкой. Мы, несчастные, без колебаний губим мысль, оставляя ее недодуманной или, напротив, заведомо искажая ее, лишь бы она выглядела понарядней. Пусть мысль потонет, но всплывет прекрасная фраза.

— Все зависит от натуры, — отвечал Карлос. — Есть столь ничтожные созданья, для коих звучность эпитета важнее новой теории... Я, видимо, принадлежу к числу подобных монстров.

— Какого черта! Пусть этим занимаются стилисты...

— А что такое стиль? И разве форма не дисциплинирует мысль? В стихах — и ты это хорошо знаешь — нередко именно рифма создает неповторимый образ... И сколько раз усилия, направленные на отделку фразы, приводили к неожиданным и новым поворотам в развитии идеи... Да здравствует прекрасная фраза!

— Сеньор Эга, — доложил Батиста, отдергивая портьеру; в ту же минуту колокольчик возвестил о завтраке.

— А мы тут беседуем о прекрасных фразах, — со смехом начал объяснять Афонсо ворвавшемуся в комнату Эге.

— Что? Какие фразы? О чем? — закричал Эга — он ворвался прямо в пальто с поднятым воротником, небритый и ошеломленно глядел на Афонсо... — О, вы здесь, в этот час, сеньор Афонсо да Майа! Как поживаете? Скажи, Карлос, ты можешь помочь мне в одном затруднении? Не найдется ли у тебя подходящей шпаги?

И поскольку Карлос с изумлением уставился на него, ничего не отвечая, Эга нетерпеливо добавил;

— Да, дружище, мне нужна шпага! Не затем, чтобы драться, я ведь живу в мире со всем миром... А для сегодняшнего бала, к моему маскарадному костюму.

Эта бестия Матос лишь вчера принес ему костюм, и каков же был ужас Эги, когда, примеряя его, он увидел вместо изящной шпаги полицейскую саблю! Эга был готов этой саблей снести мерзавцу голову! Он тут же помчался к дядюшке Абрааму, но у того оказались только шпажонки, что носят при дворе, такие же скверные и ни на что не годные, как и сам двор. Тогда Эга вспомнил о Крафте и его коллекции и поехал к нему, но у Крафта нашлись лишь кривые тяжеленные сабли и устрашающие железные мечи варваров... Ничего подходящего. И вот Эга подумал о старинном оружии, развешанном на стенах в «Букетике».

— У тебя найдется... Мне нужна длинная тонкая шпага с полукруглым витым эфесом и насечкой, а к ней ножны из алого бархата. Но только чтоб эфес не был в виде креста!

Афонсо, по-отечески приняв участие в заботах Джона, вспомнил, что наверху, в коридоре, должны быть испанские шпаги...

— Наверху, в коридоре? — воскликнул Эга, готовый сорваться с места.

Не стоит так спешить, Джону самому до них не добраться. Шпаги не висят на стенах, они вместе с другим оружием до сих пор еще хранятся в ящиках, привезенных из Бенфики.

— Я пойду отыщу их, раз уж тебе так не повезло, несчастный, — сказал Карлос, покорно вставая. — Но имей в виду — они все без ножен.

Эга в унынии задумался. И тогда Афонсо нашел выход.

— Закажи простые ножны из черного бархата; их тебе сделают за час. И пусть на них во всю длину нашьют кружочки из алого бархата...

— Великолепно! — закричал Эга. — Вот что значит прирожденный вкус!

Едва Карлос вышел, Эга вновь ополчился на Maтоса:

— Видели бы вы, сеньор, эту полицейскую саблю! А ведь он одевает наших артистов! Болван! И все у нас так, в нашем нелепом отечестве!..

— Мой милый Эга, не хочешь ли ты возложить на всю Португалию, на государство, в котором семь миллионов душ, ответственность за недомыслие Матоса?

— Именно так, сеньор, — отозвался Эга; засунув руки в карманы пальто, он в нетерпении расхаживал по кабинету, — да, сеньор, именно так. Костюмер прилагает к костюму четырнадцатого века саблю современного полицейского; министр по поводу налогов цитирует «Размышления» Ламартина; а наш брат литератор, самая продувная бестия...

Но тут Эга замолк, увидев шпагу, которую принес Карлос: тонкую и вибрирующую, высокой закалки, с ажурным эфесом и клеймом знаменитого мастера XVI века Франсиско Руя из Толедо.

Эга поспешно завернул ее в газету, отказался от предложенного завтрака, обменялся пылкими shake-hands с дедом и внуком и, сдвинув шляпу на затылок, уже выходил из кабинета, когда его остановил голос Афонсо.

— Послушай, Джон, — сказал старик с улыбкой, — эта шпага — наша семейная реликвия, она всегда служила во имя чести и славы, и я надеюсь... Обращайся с нею как подобает...

Эга вернулся от дверей и воскликнул, прижав к груди шпагу, завернутую в «Коммерческую газету»:

— Я выну ее из ножен лишь для защиты чести и не вложу обратно без славы. Au revoir! 1

1 До свидания! (фр.)

 

— Сколько в нем жизни и юношеского пыла! — пробормотал Афонсо. — Он счастливец — твой Джон!.. Ну, одевайся, сынок, уже звонили к завтраку.

Карлос помедлил еще немного, перечитывая с улыбкой пышное послание Гувариньо; затем велел Батисте подавать ему одеваться, как вдруг внизу, у дверей его отдельного входа, кто-то отчаянно зазвонил в электрический звонок. В передней послышались быстрые шаги, и перед Карлосом предстал Дамазо, запыхавшийся, с вытаращенными глазами и пылающим лицом. И, не дав Карлосу открыть рот, дабы выразить удивление при виде наконец-то объявившегося приятеля, Дамазо закричал, воздевая руки к небу:

— Черт возьми, какое счастье, что ты дома! Поедем со мной, поедем скорее к больной... Я тебе все объясню... Это те самые бразильцы. Но, ради всевышнего, скорее, скорее!

Карлос вскочил, побледнев:

— Она больна?

— Нет, но ее малышка, малышка при смерти... Да одевайся же, Карлиньос, одевайся, ведь я за нее в Ответе!

— Но она совсем крошка, не так ли?

— Почему крошка? Ей уже шесть лет... Да скорее же!

Карлос, еще без сюртука, протягивал ногу Батисте, который на коленях, и тоже торопясь, никак не мог застегнуть ему ботинок. Дамазо, надев шляпу, весь ходил ходуном от нетерпения и сознания своей ответственности.

— Надо же случиться такой беде! И я за нее в ответе! Я сегодня утром приехал к ним с визитом, — я часто у них бываю... А они, оказывается, уехали в Келуш.

Карлос резко повернулся к нему, не попадая рукой в рукав сюртука:

— А как же?..

— Да вот так. Они уехали в Келуш, а малышка осталась с гувернанткой... После завтрака у девочки начались боли. Гувернантка хотела пригласить врача-англичанина, она, кроме как по-английски, ни на каком языке не говорит. Из отеля послали за Смитом, но не нашли его... А малышке совсем плохо... Это просто судьба, что я застал тебя дома, черт побери!

И Дамазо продолжал, глядя из окна в сад:

— Нам с тобой тоже стоит поехать в Келуш как-нибудь на днях... Надо же развлечься... Ну, ты готов, да? У меня внизу наемная карета. Да не надевай перчаток — и без перчаток прекрасно!

— Пусть дедушка не ждет меня к завтраку, — крикнул Карлос Батисте, спускаясь с лестницы.

Почти все сиденье кареты было занято огромным букетом.

— Это я привез для нее, — сказал Дамазо, кладя букет на колени. — Она обожает цветы.

Когда карета тронулась, Карлос опустил стекло и задал наконец Дамазо вопрос, который давно вертелся у него на языке:

— Но ведь ты, кажется, намеревался надавать Кастро Гомесу пощечин?

И тогда Дамазо, ликуя, поведал Карлосу все, с самого начала. Произошло недоразумение. Кастро Гомес все ему объяснил и вел себя как истинный джентльмен. В противном случае Дамазо непременно надавал бы ему пощечин. Нет, нет, неуважения он никому не прощает! Никому! Но его визитные карточки, которые он им оставлял, были с адресом «Гранд-отеля» в Париже. И Кастро Гомес, полагая, что Дамазо в Париже, отослал свои визитные карточки туда, по указанному адресу! Забавно, не правда ли? Такая глупость! А то, что он не получил ответа на свои телеграммы, так это вина мадам, но вина простительная: бедняжка была вне себя от огорчения, когда выяснилось, что у мужа сломана рука... Они оба так извинялись перед Дамазо. И теперь он их близкий друг, они почти неразлучны...

— Роман, мой милый, настоящий роман... Но об этом позже!

Карета остановилась у дверей отеля «Центральный». Дамазо, соскочив с подножки, бросился к швейцару:

— Телеграмма отправлена, Антонио?

— Да, сеньор.

— Ты понимаешь, — говорил Дамазо Карлосу, взбегая по лестнице, — я сразу же послал им телеграмму в Келуш. Не могу же я взвалить на себя такую ответственность!

По коридору прошел слуга с салфеткой под мышкой.

— Как девочка? — окликнул его Дамазо.

Слуга пожал плечами, явно не уразумев, о чем его спрашивают.

Но Дамазо уже преодолел второй пролет, задыхаясь и крича:

— Сюда, Карлос! Номер двадцать шестой!

И он с треском распахнул дверь номера. Стоявшая у окна горничная обернулась.

A! Bonjour 1, Мелани! — обратился к ней Дамазо, щеголяя своим чудовищным французским произношением. — Девочке лучше? L'enfant etait meilleur? 2 Я привез доктора, monsieur le docteur Майа.

1 Добрый день (фр.).

2 Ребенок был лучше? (искаж. фр.)

 

Мелани, худощавая веснушчатая девушка, отвечала, что мадемуазель чувствует себя лучше и нужно предупредить о приходе врача гувернантку, мисс Сару, Она обмахнула метелкой мраморную консоль, сложила стопкой книги на столе и вышла, метнув на Карлоса кокетливо-пылкий взгляд.

В просторной гостиной, где они находились, мебель была обита синим репсом; в простенке между окон, на позолоченной консоли, возвышалось большое зеркало; на столе громоздились газеты, коробки с сигарами, приключенческие романы; рядом, на кресле, лежало свернутое вышиванье.

— Ох уж эта Мелани, о чем только она думает! — ворчал Дамазо, с усилием запирая окно на тугую задвижку. — Оставлять все окна нараспашку! Господи, что за народ!

— А сеньор Кастро Гомес, как видно, бонапартист, — заметил Карлос, увидев на столе номера «Pays».

— Да, и мы с ним отчаянно сражаемся по этому поводу! — отозвался Дамазо. — Впрочем, я всегда одерживаю верх... Он — добрый малый, но не слишком образован.

Мелани возвратилась и попросила месье доктора пройти в туалетную. Там, поднимая брошенное полотенце, она снова кинула на него дерзкий взгляд, сказала, что мисс Сара придет сию минуту, и на цыпочках удалилась. Из гостиной донесся громкий голос Дамазо: он все толковал Мелани о sa responsabilite, et qu'il etait tres afflige 1.

Карлос остался один, в интимной обстановке туалетной комнаты, еще не убранной с утра. Два чемодана, очевидно принадлежавшие мадам, огромные, роскошные, с замками и уголками из полированного металла, были отперты; из одного высовывался шлейф из плотного шелка винного цвета; на другом лежало и ослепляло белизной не предназначенное для посторонних глаз роскошное дамское белье, все в кружевах и прошивках, тонкое и благоухающее. На кресле возвышалась целая гора чулок, всех цветов, вышитых и кружевных, невесомых, словно дуновение ветерка; а на полу стояли в ряд кожаные дамские ботинки, все одного фасона: узкие, на маленьком каблучке, с длинными шнурками из шелковой тесьмы. В углу Карлос заметил обитую розовым атласом корзинку: в ней, вероятно, путешествовала собачка.

Однако затем взгляд Карлоса надолго приковался к софе, на которой покоился, раскинув рукава наподобие рук, открывших объятия, белый жакет генуэзского бархата; в нем Карлос увидел ее впервые, когда она выходила из экипажа у дверей отеля. Белая атласная подкладка жакета не таила под собой ни малейших толщинок — ее безупречный стан в них не нуждался; и вот, распростертый на софе, в почти живой позе, расстегнутый и словно готовый обнажить грудь, очертания которой хранил его бархат, с раскинутыми рукавами, что тянулись навстречу сладостными объятиями, ее жакет, казалось, источал человеческую теплоту и походил на утомленное любовью тело, отдыхающее в тишине спальни.

Карлос с трудом отвел от него глаза и подошел к окну, откуда был виден потемневший фасад отеля Шнайд. Когда он обернулся, перед ним стояла мисс Сара, раскрасневшаяся, весьма симпатичная особа в черном платье, похожая на упитанную голубку; к Карлосу, были обращены ее сентиментальный взор и лицо девственницы, обрамленное гладкими белокурыми локонами. Она пролепетала что-то по-французски: Карлос уловил только слово «доктор».

— Yes, I am the doctor 2, — сказал он.

1 Своей ответственности и что он так огорчен (фр.).

2 Да, я доктор (англ.).

 

Лицо англичанки прояснилось. О, как прекрасно, что с ним можно говорить по-английски! Девочке гораздо лучше. О! Доктор, несомненно, сможет развеять все опасения...

Она отодвинула портьеру, и Карлос очутился в комнате, где окна были задернуты плотными шторами и едва возможно было различить широкую постель и блеск хрустальных флаконов на туалете. Карлос удивился, почему здесь так темно.

Мисс Сара подумала, что девочка так скорее успокоится и уснет. И потому перенесла ее в спальню матери, здесь просторнее и больше воздуха.

Карлос распорядился открыть окна; когда в спальню ворвался свет и осветил постель с отдернутым пологом и лежащую на ней малышку, у Карлоса невольно вырвалось:

— Какое прелестное создание!

Он продолжал смотреть на девочку, как смотрит художник на прекрасную модель, и думал, что самая причудливая, самая богатая гамма светлых тонов при самом умелом освещении не смогла бы выразить восхитительную бледность ее смугловатой кожи, еще более подчеркнутую темными, густыми, блестящими прядями, выбивавшимися из-под сетки. Огромные синие, широко раскрытые глаза доверчиво и серьезно взирали на него.

Девочка полулежала, прислонившись к пышной подушке; она была спокойна, хотя вызванный болью испуг еще не прошел, и выглядела такой маленькой на просторном ложе; Она прижимала к себе большую нарядную куклу в локонах, с такими же, как у девочки, широко раскрытыми синими глазами.

Карлос взял ручку девочки и поцеловал, спрашивая, не заболела ли и ее кукла.

— Да, Крикри тоже было больно, — серьезно отвечала малышка, не сводя с Карлоса глаз. — А мне уже не больно...

И в самом деле, девочка была свежа, как цветок, язычок у нее был розовый, и к тому же у нее появился аппетит.

Карлос успокоил мисс Сару. О да, она сама видит, что мадемуазель здорова. Но ее тревога понятна: она осталась с девочкой одна и отвечает за нее... Если бы это была английская девочка, мисс Сара просто вывела бы ее на воздух... Но эти иностранки такие слабенькие, такие хрупкие... И пухлая нижняя губка англичанки выразила некое сострадательное презрение к представительницам всех прочих — и, увы, — худших рас.

— А что, разве у ее матери тоже слабое здоровье?

— О нет! У мадам здоровье отменное. Вот сеньор, он больше подвержен недомоганиям...

— А как нас зовут, моя дорогая? — спросил Карлос, присев у изголовья постели.

— Ее зовут Крикри, — отвечала малышка, снова знакомя его с куклой. — А себя я велю называть Розой, хотя папа говорит, что мое имя Розиклер.

— Розиклер? В самом деле? — Это имя из рыцарских легенд, связанное с турнирами и лесами, где живут добрые феи, заставило Карлоса улыбнуться.

Затем он, пользуясь правом врача, осведомился у мисс Сары, хорошо ли девочка переносит перемену климата. Ведь они постоянно живут в Париже, не так ли?

Да, зиму они проводят в Париже, они живут там возле парка Монсо. А летом перебираются в поместье в Турени, неподалеку от Тура, где остаются до начала охотничьего сезона; и один месяц непременно проводят в Дьеппе. Так, по крайней мере, было в последние три года, с тех пор как она служит у мадам.

Пока англичанка все это рассказывала Карлосу, Роза с куклой на руках не сводила с него пристального и словно зачарованного взгляда.

Он время от времени улыбался ей и гладил ее ручку. У ее матери глаза черные, у отца — тоже темные, как гагат, и небольшие; от кого же малышка унаследовала такие красивые, бездонно-синие, с поволокой, глаза?

Его врачебный визит был окончен. Он поднялся и сказал, что пропишет успокоительное. Пока англичанка готовила бумагу и перо, Карлос успел окинуть взглядом комнату. Эту спальню, похожую на спальни всех фешенебельных отелей, отличали неуловимые штрихи изысканности, свидетельствующие о вкусе ее обитательницы и ее привычке к роскоши: на комоде и столе красовались огромные букеты цветов; постельное белье явно было собственное — из тонкого бретонского полотна с кружевами и крупно вышитыми двухцветными монограммами. Кашемировая накидка на кресле прикрывала безвкусную, изрядно выцветшую репсовую обивку.

Оставляя рецепт, Карлос заметил на столе несколько книг в роскошных переплетах: английские романы и стихотворения английских поэтов; здесь же лежала странно несообразная со всем остальным брошюра — «Руководство для толкования снов». На туалете среди щеток из слоновой кости, хрустальных флаконов, черепаховых гребней выделялась своей экстравагантностью огромная пудреница из позолоченного серебра, с великолепным сапфиром, вделанным в крышку и оправленным крошечными бриллиантами, — эта кричащая драгоценность, более уместная в спальне кокотки, вносила какую-то фальшивую ноту своей грубой роскошью.

Прощаясь, Карлос подошел к постели и попросил позволения у Розиклер поцеловать ее: она протянула ему похожие на розовые лепестки губки; однако он не осмелился прикоснуться к ним здесь, на постели ее матери, и лишь слегка коснулся губами ее головки.

— Когда ты опять придешь? — спросила девочка, удерживая его за рукав сюртука.

— Мне не нужно больше приходить, моя дорогая. Ты уже здорова, и Крикри — тоже.

— Но я хочу, чтобы подали мой lunch... 1 Скажи Саре, что мне уже можно... И Крикри — тоже.

— Да, вы обе можете уже чем-нибудь полакомиться...

И Карлос дал гувернантке необходимые рекомендации, а затем, пожав малышке ручку, сказал:

— А теперь прощай, моя прелестная Розиклер, позволь мне один раз так тебя назвать...

И чтобы не обидеть нелюбезностью куклу, Карлос пожал ручку и Крикри.

Этим он, по-видимому, совсем очаровал Розу. Да и англичанка, стоя рядом, улыбалась, отчего на щеках ее играли две ямочки.

Не следует, напомнил ей Карлос, держать малышку в постели и мучить ее излишними предосторожностями...

Oh, no, sir! 2

А если вдруг снова появятся боли, даже легкие, пусть пошлет за ним...

Oh, yes, sir! 3

Карлос оставил свою карточку с адресом.

— Oh, thank you, sir! 4

1 Завтрак (англ.).

2 О нет, сэр! (англ.).

3 О да, сэр! (англ.).

4 О, благодарю вас, сэр! (англ.).

 

Когда Карлос вернулся в комнату, где он оставил Дамазо, тот, бросив журнал, вскочил с дивана, словно выпущенный из клетки дикий зверь.

— Я думал, ты уже решил остаться там на всю жизнь! Что ты там делал так долго? Черт побери, я чуть не умер с тоски!

Надевая перчатки, Карлос молча улыбался.

— Ну как? Опасности нет?

— Никакой. У нее изумительные глаза! И необыкновенное имя.

— Ах, Розиклер, — пробормотал Дамазо, резким движением хватая шляпу. — Очень смешное имя, не правда ли?

Горничная-француженка вышла проводить их и на прощанье вновь бросила на Карлоса кокетливо-пылкий взгляд. Дамазо настоятельно просил ее передать господам, что он привозил врача и что вечером он заедет еще раз — узнать, понравился ли им Келуш, — si ils avaient aime 1 Келуш.

1 Пришелся ли им по вкусу (фр.).

 

Проходя мимо портье, он доложил ему, что девочка здорова и все в порядке.

Портье с улыбкой поклонился.

— Отвезти тебя домой? — спросил Дамазо, берясь за дверцу экипажа; в голосе его все еще слышалась досада,

Карлос предпочел пройтись пешком.

— Проводи меня немного, Дамазо, тебе ведь все равно сейчас нечего делать.

Дамазо заколебался было при виде хмурого неба и готовых пролиться дождем облаков. Но Карлос взял его под руку и, ласково подшучивая над ним, увлек за собой,

— А теперь, сердцеед, роковой мужчина, поведай мне о своем романе. Ты проговорился. Я тебя не отпущу. Ты в моей власти. Выкладывай все о своем романе. Мне известно, что все твои романы восхитительны. Я жажду романа!

Мало-помалу улыбка вновь озарила лицо Дамазо, и его толстые щеки запылали от гордости.

— Вся моя жизнь — роман! — проговорил он, лопаясь от тщеславия.

— Вы были в Синтре?..

— Да, но там было не слишком весело... Мой роман — он еще впереди!

Дамазо высвободил руку, сделал знак кучеру следовать за ними и, пока они шли по Атерро, услаждал Карлоса подробностями своего романа.

— Все складывается как нельзя лучше... Муж на днях отправляется по делам в Бразилию. А она остается! Остается одна, с горничной, гувернанткой и малышкой, на два или три месяца! Она мне сказала, что они уже присматривают на это время дом — ей не хочется жить в отеле. А я, их близкий друг, я — единственный, кого она здесь знает, — я буду ей защитой и опорой... Понимаешь теперь?

— Прекрасно понимаю, — отвечал Карлос, нервно отбрасывая недокуренную сигару. — И, разумеется, она, бедняжка, уже под властью твоих чар! И ты, по своему обычаю, уже влепил ей мимоходом горячий поцелуй! И несчастная уже запаслась спичками, чтобы отравиться, когда потом ты ее бросишь!

Дамазо побледнел.

— Напрасно ты упражняешься в остроумии... Я ее не целовал, не представился случай... Но, клянусь тебе, она будет моей!

— А ведь было время! — воскликнул Карлос и, изменив своей привычной сдержанности, принялся хлестать Дамазо словами, жестокими, как удары плетки. — А ведь было время, когда ты увлекался падшими созданиями, девицами из дома терпимости... Прогресс налицо. И я рад, что мой друг довольствуется ныне платоническими чувствами... Но подумай! Ты уже не будешь прежним, Дамазо! Ведь не станешь же ты хвастаться подобным романом в Клубе или Гаванском Доме?

Дамазо даже остановился, чтобы перевести дух: он не понимал, почему Карлос так едко и безжалостно высмеивает его. И, побледнев, только и смог пробормотать:

— Ты, может быть, знаешь толк в медицине и антикварных безделушках, но что касается женщин и обращения с ними, то не тебе меня учить...

Карлос взглянул на него: ему безумно хотелось наброситься на Дамазо с кулаками. Но внезапно он, словно прозрев, увидел всю безобидность, всю ничтожность этого толстощекого простака и устыдился своего раздражения и злобы; он взял Дамазо под руку и заговорил с ним как можно дружелюбнее:

— Дамазо, ты меня не понял. Я не хотел тебя обидеть... Для твоего же блага... Просто я опасаюсь, что ты, всегда такой увлекающийся, безрассудный, под влиянием страсти можешь повести себя опрометчиво и твой великолепный роман потерпит неудачу из-за чьей-нибудь нескромности...

Дамазо тут же утешился и заулыбался, уверившись, что Карлос будет счастлив, если Дамазо обзаведется такой шикарной любовницей. Нет, он не обиделся, он никогда не держит обиды на близких друзей. Он понимает, что Карлос все это говорил ему из чистой дружбы...

— Но ты, Карлос, порой любишь, вроде Эги, подтрунивать и насмешничать...

И Дамазо стал успокаивать Карлоса. Нет, он не станет безрассудством губить все дело. Игра пойдет по всем правилам. Опыта у него предостаточно. И Мелани уже на его стороне: он ей дал два соверена.

— И сверх всего есть кое-что поважнее... Она знает моего дядю, она с ним с детства близко знакома, они до сих пор на «ты»...

— Какого дядю?

— Моего дядю Жоакина... Моего дядю Жоакина Гимараэнса, месье де Гимарана, который живет в Париже, друга Гамбетты...

— Ах да, он какой-то коммунар?

— Какой еще коммунар! У него собственный выезд!

Тут Дамазо вспомнил, что хотел посоветоваться с Карлосом по части своего туалета.

— Завтра я приглашен к ним ужинать, и там будут еще двое бразильцев, друзья Кастро Гомеса, они недавно сюда приехали и отплывут вместе с ним, на одном пароходе. Один из них — шикарный тип из Бразильской дипломатической миссии в Лондоне. Так что вроде это званый ужин. Кастро Гомес мне ничего не сказал, но как тебе кажется — может, стоит надеть фрак?

— Разумеется, срази их наповал фраком с розой в петлице.

Дамазо задумчиво взглянул на Карлоса.

— Я еще подумал об орденском знаке...

— Об орденском знаке... Ну что ж, орден на шею и розу в петлицу.

— Но, может быть, это чересчур, Карлос?

— Нет, на тебе это будет хорошо.

Дамазо остановил следовавший за ними экипаж и пожал Карлосу на прощанье руку:

— Так ты все-таки пойдешь на бал к Коэнам в домино? Мой костюм дикаря получился божественный! Пожалуй, стоит явиться в нем на ужин с бразильцами. Пройду в отель, закутавшись в плащ, а затем предстану перед ними дикарем Нелюско и спою:

Alerta, marinari,

Il vento cangia... 1

Вот будет шикарно! Good bye! 2

1 Вперед, моряки,

Ветер крепчает... (ит.)

2 Прощай! (англ.)

 

В десять часов вечера Карлос одевался, чтобы ехать на бал к Коэнам. За окнами бушевала непогода: в стекла то и дело ударяли порывы ветра и струи дождя, с каждой минутой все резче хлеставшего по деревьям сада, А здесь, в теплом воздухе туалетной комнаты, плавал аромат душистого мыла и дорогих сигар. На двух комодах черного дерева, инкрустированных слоновой костью, в двух старинных бронзовых канделябрах зажженные свечи отбрасывали длинные мягкие тени на коричневую шелковую обивку стен. Рядом с большим зеркалом-псише на кресле было раскинуто черное атласное домино о большим голубым бантом.

Батиста, с перекинутым через руку фраком, ждал, пока Карлос допьет чашку крепкого чая; Карлос пил его большими глотками, стоя еще в сорочке и белом галстуке. Вдруг резко и настойчиво зазвонил электрический звонок у входной двери.

— Еще один сюрприз, — проворчал Карлос. — Сегодня просто день сюрпризов!

Батиста улыбнулся и положил фрак, собираясь пойти открыть, но тут снизу вновь раздался оглушительный трезвон, выдававший чье-то бешеное нетерпение.

Тогда Карлос сам вышел в прихожую, слабо освещенную карсельными лампами, и там, в полумраке, он увидел, как в распахнувшуюся дверь вместе с ледяным ветром ворвалась высокая худая фигура в красном одеянии, сопровождаемая легким звоном шпаги. Фигура взлетела по лестнице: заколыхались черные петушиные перья, взвился алый плащ — и перед Карлосом предстал Эга в гриме и костюме Мефистофеля.

Карлос едва успел произнести «браво» — вид Эги заставил его онеметь. Несмотря на его похожий на маску грим, наклеенные дьявольские брови, немыслимой длины усы, Карлоса сразу же поразили потерянное выражение лица, налитые кровью глаза и страшная бледность Эги. Жестом позвав Карлоса за собой, Эга бросился в кабинет. Батиста деликатно удалился, задернув дверную портьеру.

Эга с Карлосом остались вдвоем. И тогда Эга, в отчаянии ломая руки, воскликнул хриплым и умирающим голосом:

— Ты знаешь, что со мной случилось, Карлос?

Дальше он не мог продолжать: его била дрожь, он задыхался, и Карлос, не сводя с него глаз, тоже задрожал, меняясь в лице.

— Я приехал к Коэнам пораньше, — с усилием и едва слышно заговорил Эга, — мы так условились. В гостиной уже было двое или трое приглашенных... И вдруг Коэн подошел ко мне вплотную и сказал: «Вы — подлец, извольте выйти вон... Да, да, вон, иначе я не постесняюсь этих людей и вышвырну вас отсюда пинком!» А я, Карлос...

Но тут гнев вновь перехватил ему горло. И Эга кусал губы, силясь удержаться от рыданий: в глазах его блестели слезы.

Когда к нему вернулся дар речи, последовал яростный взрыв:

— Я вызову его на дуэль, этого мерзавца, заставлю стреляться в пяти шагах и всажу ему пулю прямо в сердце!

Из его горла вновь вырвались полузадушенные всхлипы, и он, топая ногами и размахивая кулаками, принялся неистово вопить, словно упиваясь пронзительностью собственного голоса:

— Я хочу убить его! Хочу убить его! Хочу убить его!

Затем как одержимый, не замечая Карлоса, он стал быстрыми шагами ходить по кабинету, стуча каблуками и волоча по полу плащ; плохо привязанная шпага колотила его по ногам в алых чулках.

— Итак, все открылось, — пробормотал Карлос.

— Разумеется, все открылось! — Эга, продолжая бегать по кабинету, воздел руки к небесам. — Но не могу понять, каким образом! Впрочем, догадываюсь... Выгнать меня вон! Нет, я должен всадить ему пулю прямо в сердце! Клянусь честью моих предков, я уложу его наповал!.. Я хочу, чтобы ты завтра пошел к нему с Крафтом... Мои условия таковы: драться на пистолетах, в пятнадцати шагах!

Карлос, успокоившись, допивал чай. Потом сказал нарочито будничным тоном:

— Мой дорогой Эга, ты не можешь вызвать Коэна на дуэль.

Эга остановился как вкопанный; глаза его засверкали; однако немыслимые траурные брови и колыхавшиеся на шляпе петушиные перья делали его гнев комическим и театральным.

— Не могу вызвать на дуэль?

Нет.

Но он выгнал меня вон...

— Он был вправе так поступить.

— Вправе? Осрамить меня перед всеми?..

— Но ведь все знают, что ты любовник его жены!

Эга ошеломленно поглядел на Карлоса. Потом протестующе воскликнул:

— При чем тут жена!.. Речь не о ней! Для меня это вопрос чести, я должен вызвать его на дуэль и убить его!..

Карлос пожал плечами.

— Ты сейчас не в себе. Поезжай домой и завтра никуда не выходи: посмотрим, если он сам пришлет секундантов...

— Кто, Коэн! — взревел Эга. — Этот мошенник, эта каналья!.. Я его или убью, или отделаю хлыстом по лицу. Он меня вызовет! Еще чего... Ты с ума сошел...

И он вновь принялся вышагивать от зеркала до окна, вздыхая, скрежеща зубами; и резкие взмахи его плаща колебали пламя свечей в канделябрах.

Карлос, стоя у стола, молчал, наполняя вновь свою чашку чаем. Вся эта история начала представляться ему смешной и недостойной: и угрозы оскорбленного мужа вышвырнуть пинком любовника жены, и мелодраматическая ярость Эги; и он не мог удержаться от улыбки при виде долговязого Мефистофеля, который заполнял его кабинет алым сиянием бархатного плаща и в бешенстве твердил о чести и убийстве, хмуря наклеенные брови и звеня шпагой.

— Поедем к Крафту! — Эга прервал свое хождение, уцепившись за эту мысль. — Я хочу послушать, что скажет Крафт. У меня внизу карета, мы мигом до него доедем!

— Так поздно ехать в Оливаес? — Карлос посмотрел на часы.

— Карлос, если ты мне друг!..

Карлос, не прибегая к помощи Батисты, поспешно оделся.

Эга, пока он одевался, налил себе чаю и добавил туда рому: руки его так дрожали от волнения, что едва могли держать бутылку. Выпив чай, он перевел дух и закурил, Карлос зашел в ванную, ярко освещенную газом. Дождь все не утихал, поливая в саду и без того сырую землю.

— Ты думаешь, мы доберемся в такой дождь? — спросил Карлос Эгу.

— Доберемся, доберемся, — ответил Эга.

Он увидел домино и взял его с кресла, рассматривая дорогой атлас и красивый голубой бант. Потом, обнаружив перед собой большое зеркало-псише, вставил в глаз монокль и, отступив на шаг, оглядел себя с головы до ног и наконец, встав в позу, положил одну руку на пояс, а другую — на эфес шпаги.

— А я неплохо выгляжу в этом костюме, Карлос, не правда ли?

— Ты просто великолепен, — отозвался Карлос из ванной. — Жаль, что все рухнуло... А как была одета она?

— Она должна была быть Маргаритой...

— А он?

— Это животное? Бедуином.

И Эга продолжал стоять перед зеркалом, любуясь своей долговязой фигурой, перьями на шляпе, остроносыми бархатными туфлями и сверкающей шпагой — она приподнимала сзади его плащ, и он ниспадал изящной складкой.

— Все же, — Карлос появился в кабинете, вытирая руки, — ты сам-то понимаешь, что произошло: что он мог наговорить жене и почему решился на такой скандал?

— Ничего я не понимаю, — отвечал Эга, уже заметно успокоившись. — Когда я вышел в гостиную, он был там, одетый бедуином; кроме него был еще господин, одетый медведем, и дама в каком-то непонятном костюме — вроде тирольском... И он сразу же подошел ко мне и громко сказал: «Выйдите вон!» Больше я ничего не знаю... И не могу ничего понять... Эта каналья пронюхал обо всем, но, чтобы не расстроить бала, он ничего не сказал Ракели...

Он вновь воздел руки к небу и пробормотал:

— Ужасно!

Еще раз пробежав по кабинету, Эга, морщась, пожаловался уже другим тоном:

— И какой дрянью Годфруа приклеил мне эти дьявольские брови? Щиплет, мочи нет!

— Да отлепи ты их...

Перед зеркалом Эга заколебался: ему жаль было разрушать свою устрашающую маску Сатаны. Но все же он отлепил брови и снял шляпу с перьями: она была ему мала и давила голову. Карлос посоветовал Эге снять также плащ и шпагу и облачиться в его пальто — ехать к Крафту в таком виде невозможно. Эга еще раз окинул долгим, выразительным взглядом свой плащ, похожий на адское пламя, и с глубоким вздохом начал расстегивать пряжку пояса. Пальто Карлоса оказалось ему слишком широко и длинно: пришлось подвернуть рукава. На голову ему Карлос надел шотландский берет. Обряженный таким образом — в красных дьявольских чулках, видных из-под пальто, и в алом жабо Карла IX, которое выпирало из воротника пальто, в старом берете на затылке, — бедный Эга походил на Сатану-изгнанника и оборванца, нашедшего приют у джентльмена, который, сжалившись над ним, снабдил его старым платьем.

Батиста проводил их со свечой до дверей, храня приличествующее случаю молчание. Эга, спускаясь, пробормотал:

— Худо, Батиста, худо...

Старый слуга лишь пожал плечами в знак того, что все в этом мире худо.

На темной улице лошади понуро мокли под дождем. Однако кучер, услыхав, что ему обещают целый соверен, прикрикнул на них, захлопал кнутом, и старая колымага рванулась с места, грохоча по мостовой и разбрызгивая лужи.

Время от времени им навстречу попадались собственные выезды и в свете уличных фонарей мелькали белые непромокаемые плащи лакеев. И тогда картина бала, в этот час достигшего своего апогея, и Маргарита — ведь она, ни о чем не подозревая, вальсирует в чьих-то объятиях и страстно ждет его появления, — и ужин после танцев, шампанское, блестящие тосты, которые он должен был произнести, — все эти утраченные радости терзали сердце несчастного Эги, срывая с его уст глухие проклятья. Карлос молча курил, вспоминая свой визит в отель «Центральный».

После Санта-Аполонии они выехали на бесконечную, продуваемую резким ветром с реки, проезжую дорогу. Карлос и Эга, забившись в углы кареты, молчали, ежась от холода, проникавшего во все щели. У Карлоса перед глазами вновь и вновь возникал белый бархатный жакет с раскинутыми, словно объятья, рукавами...

Прошло не меньше часа, прежде чем они добрались до Оливаеса; насквозь промокший кучер задергал колокольчик у ворот, и его звон гулко и тревожно разнесся по темному безмолвному селению. Залилась громким лаем собака; где-то вдали другие собаки залаяли ей в ответ; приехавшим пришлось долго дожидаться, пока наконец появился, ворча, заспанный слуга с фонарем. К дому вела аллея, обсаженная акацией; Эга сыпал проклятьями, шлепая по жидкой грязи в своих роскошных бархатных туфлях.

Крафт, удивленный столь поздним вторжением, встретил их в коридоре, облаченный в robe-de-chambre и держа под мышкой «Обозрение Старого и Нового света». Он сразу же понял, что произошла катастрофа. Молча он провел их в кабинет, где жаркое пламя камина бросало веселые отблески на обитые светлым кретоном стены. Карлос и Эга поспешили к огню.

Эга тут же начал свое повествование, которое Крафт слушал молча, не выказывая никаких чувств и не разражаясь восклицаниями; одновременно со свойственной ему методичностью он готовил три порции грога с коньяком и лимоном. Карлос грел у камина ноги; Крафт, выслушав Эгу, тоже устроился в кресле возле камина и закурил трубку.

— Ну и что же ты теперь мне посоветуешь? — закончил Эга, продолжавший стоять, скрестив руки на груди,

— Тебе не остается ничего другого, — отвечал Крафт, — как весь день завтра никуда не выходить и ждать, не пришлет ли он сам к тебе секундантов... Я уверен, что он их не пришлет... А если вы все-таки будете драться, ты должен дать ему себя ранить или убить.

— Совершенно то же самое говорил ему и я, — отозвался Карлос, пробуя грог.

Эга в изумлении посмотрел сначала на одного, потом на другого. После чего обрушил на них поток сбивчивых фраз, жалуясь, что у него нет друзей. Он в такой беде, какой еще не бывало в его жизни, и, вместо того чтобы найти в них, товарищах его детских и юношеских лет, поддержку, опору, преданность a tort et a travers 1, он брошен ими на произвол судьбы; мало того, они готовы погубить его, выставить на всеобщее посмешище... От жалости к самому себе глаза его наполнились слезами. Когда же Карлос и Крафт пытались воззвать к его благоразумию, он топал ногой и упрямо повторял — он должен вызвать и убить Коэна, отомстить за себя! Коэн нанес ему оскорбление. И другого выхода нет. Не о жене Коэна речь. А о его собственной чести. И это он должен вызвать банкира и кровью смыть оскорбление. Тот оскорбил его в присутствии других людей. Там был кто-то одетый медведем и дама в тирольском костюме... А насчет того, чтобы позволить Коэну всадить в себя пулю, то уж извините! Его жизнь поценнее, чем жизнь Коэна, этого буржуа, этого гнусного ростовщика... А он — Эга — человек науки и искусства, у него голова полна уже готовых книг и разных идей и замыслов. Он в долгу перед отечеством, перед мировой цивилизацией... Да случись это в деревне, он бы просто взял этого негодяя на мушку и убил, как бешеную собаку...

1 Без разбора, прав я или не прав (фр.).

 

— Увы, у меня нет, у меня нет друзей! — вскричал Эга еще раз и без сил рухнул на софу.

Крафт молча потягивал коньяк.

Карлос, не выдержав, встал и заговорил на сей раз резко и сурово. Эга не имеет права сомневаться в его дружбе. Разве он, Карлос, когда-нибудь отказывал ему в помощи? Однако пора перестать ребячиться и разыгрывать мелодраму... Коэн узнал, что Эга — любовник его жены, и он вправе убить его, подать на него в суд или выгнать пинком из своего дома...

— Или, что еще хуже, — прервал его Крафт, — отослать к тебе свою жену с карточкой, где будет написано: «Возьми ее себе».

— Да, и это! — продолжал Карлос — Однако Коэн, мой милый, удовлетворяется тем, что всего лишь отказывает тебе от дома, правда, не в очень вежливой форме, но зато явно давая понять, что он не желает никакого другого, более жестокого и кровавого, удовлетворения. И проявляет таким образом похвальную сдержанность. И за это ты хочешь вызвать его на дуэль?

Слова Карлоса вновь заставили Эгу возмутиться. Он вскочил и забегал по кабинету, уже без пальто, взлохмаченный, нелепый в своем алом камзоле и бархатных заляпанных грязью туфлях на длинных и тонких, как у аиста, ногах, обтянутых красным шелковым трико. И кричал, что Карлос говорит не о том! Не о жене Коэна, не о ней речь! Речь о нем, об Эге!

Тут уж Карлос рассердился всерьез:

— Тогда почему же Коэн выставил тебя за дверь, черт побери? Перестань молоть чепуху! Мы тебе объясняем, что Коэн поступил как благоразумный человек. И очень жаль, что ты не в силах понять, что и тебе следует прислушаться к голосу разума. Ты предал своего друга... Да, да, я не оговорился. Ты много раз во всеуслышание говорил о своей дружбе с Коэном. Ты его предал и должен за это расплатиться: пожелай он тебя убить, тебе пришлось бы умереть. Но он больше ничего не желает, ты можешь возблагодарить судьбу. А если бы он захотел назвать тебя подлецом на улице при всем честном народе, тебе не оставалось бы ничего другого, как, склонив голову, признать себя таковым...

— Что же, я должен проглотить это оскорбление?

Оба друга стали внушать ему, что, очевидно, наряд Сатаны затмил в нем ясность житейской морали и что глупо ему, Эге, твердить о каком-то «оскорблении».

Эга в отчаянии вновь рухнул на софу и стиснул руками голову.

— Я уже ничего не понимаю, — заговорил он наконец. — Вероятно, вы правы. Я чувствую себя круглым идиотом... Но что же мне теперь делать?

— Вы не отослали карету? — невозмутимо осведомился Крафт.

Нет, Карлос велел распрячь лошадей и отвести их под навес.

— Превосходно! Так вот, мой дорогой Эга, прежде чем, возможно, умереть завтра, сегодня ты должен поужинать. Я как раз собирался ужинать, когда вы приехали; и на ужин по некоторым причинам, которые долго объяснять, подадут индейку в холодном виде. Найдется, я думаю, и бутылка бургонского...

И вскоре они уже сидели за столом — в уютной столовой, всегда восхищавшей Карлоса овальными гобеленами, изображавшими лесные пейзажи, грубым восточным фаянсом и оригинальным камином с двумя черными фигурами нубийцев по бокам; сделанные из хрусталя глаза нубийцев сверкали, отражая пламя. Карлос объявил, что умирает с голоду, и принялся разделывать индейку, а Крафт благоговейно откупоривал две бутылки старого шамбертена, чтобы приободрить несчастного Мефистофеля.

Но Мефистофель, угрюмый, с покрасневшими глазами, поначалу отодвинул тарелку и бокал. Затем все-таки снизошел до того, чтобы попробовать шамбертен.

— А я, — заговорил Крафт, держа в руке блюдо с закуской, — как раз перед вашим приездом читал любопытную статью об упадке протестантизма в Англии...

— А что там у тебя за закуска? — спросил Эга умирающим голосом.

Pale de foie-gras 1.

1 Печеночный паштет (фр.).

 

Мефистофель с видимым отвращением положил себе трюфель.

— Очень недурен твой шамбертен! — вздохнул он.

— Пожалуйста, выпей еще и закуси как следует, — поощрял его Крафт. — Перестань себя терзать. Ты просто изголодался. И все твои бредни только оттого, что ты ослаб!

Эга признался, что и вправду чувствует упадок сил. Из-за всех этих хлопот с костюмом он не успел пообедать, а ужинать, как известно, он должен был у Коэнов... Он здорово проголодался! Превосходная foie-gras 1.

1 Печенка (фр.).

 

И Эга набросился на еду: положил себе несколько кусков индюшатины, огромную порцию оксфордского языка, дважды отведал йоркширского окорока и попробовал все прочие отменные английские закуски, которые всегда водились в доме Крафта. И почти в одиночку осушил целую бутылку шамбертена.

Лакей вышел готовить кофе, а друзья стали строить всевозможные предположения: как поведет себя Коэн с женой? Как он поступит? Быть может, все ей простит? Эга утверждал, что этого он не сделает: он злопамятен и никогда ей ничего не забудет. В монастырь он ее не упрячет, поскольку она еврейка...

— Он может ее убить, — хладнокровно предположил Крафт.

Эга, с блестящими от выпитого бургонского глазами, трагическим тоном объявил, что тогда он удалится в монастырь. Друзья в ответ стали безжалостно над ним подшучивать. В какой же это монастырь он удалится? Ни один из монастырей ему не подойдет! Для доминиканцев он слишком худ, для траппистов слишком женолюбив, для иезуитов слишком болтлив, а для бенедиктинцев слишком невежествен... Тогда уж придется основать для него особый монашеский орден. Крафт предложил название для будущего ордена — «Святая чушь»!

— У вас нет сердца! — воскликнул Эга, вновь наполняя доверху бокал. — Вы не знаете, как я обожаю эту женщину!

И он пустился описывать свою страсть к Ракели. Несомненно, он переживал сейчас прекраснейшие минуты этой страсти, поскольку мог наконец поведать о восхитительных достоинствах своей возлюбленной, упиваясь этой тщеславной исповедью. Он начал с их встречи в Фосе, а Крафт, внимая Эге с усердием неофита, встал, чтобы откупорить шампанское. Затем Эга рассказал об их прогулках по Кантарейре; о пылких и невинных посланиях, заложенных между страницами книг, которые он приносил ей для чтения, — в своих посланиях она подписывалась «Пармская фиалка»; о первом поцелуе, самом сладостном, похищенном в тот краткий миг, когда муж поднялся наверх за какими-то особыми сигарами для Эги; об их рандеву в Порто, на кладбище «Отдохновение», жарких пожатьях рук под сенью кипарисов и надеждах принадлежать друг другу, которые они не уставали обсуждать среди мрачных надгробных плит...

— Весьма любопытно! — заметил Крафт.

Но тут Эга вынужден был замолчать: слуга принес кофе. Пока разливали кофе и Крафт вышел за сигарами, Эга прикончил шампанское; он был бледен, и черты его лица заострились.

Слуга удалился, задернув гобеленовую портьеру; и Эга, поставив подле себя рюмку с коньяком, продолжал свою исповедь; он поведал о своем возвращении в Лиссабон, на «Виллу Бальзак»; там, в этом любовном гнездышке, они проводили сладостные утра...

Здесь его речь прервалась: он обвел столовую мутным взглядом и на миг обхватил голову руками. Потом стал перечислять любовные прозвища, которые она ему давала, вспомнил о каком-то покрывале из тяжелого шелка, в котором она сверкала подобно драгоценному камню... Две крупные слезы выкатились у него из глаз, и он поклялся, что умрет от горя!.. И тут же вдруг завопил:

— Если бы вы знали, какое это чудо — тело женщины! О, мои милые, какое чудо... Вообразите себе грудь...

— Не продолжай, — остановил его Карлос. — Ты слишком много выпил, несчастный!

Эга встал, держась за край стола и пошатываясь.

Он — пьян! Он? Еще что! Такого с ним не бывает, он еще сроду не был пьян. Бывало, он пил что только под руку попадется, вплоть до скипидарного раствора, И никогда! Ничего!

— Вот, смотри, я выпью всю эту бутылку, и ты увидишь... И ничуть не опьянею, даже не почувствую. И мы пофилософствуем... Хочешь, я тебе скажу, что я думаю о Дарвине? Он — осел... Вот так. Дай сюда бутылку.

Но Крафт отнял у него бутылку; Эга, сильно побледневший, воззрился на него, потом закричал:

— Дай мне бутылку... дай мне бутылку, или я всажу тебе пулю прямо в сердце... Нет, пули ты не стоишь. Я влеплю тебе пощечину!

Внезапно веки у него сомкнулись, он упал на стул, а со стула — на пол, словно тюк с тряпьем.

— С небес на землю! — невозмутимо произнес Крафт.

Он позвонил в колокольчик; явился слуга, они втроем подняли Эгу. Пока они отводили его в комнату для гостей и освобождали от одеяния Сатаны, Эга не переставая всхлипывал и покрывал слюнявыми поцелуями руки Карлоса, бормоча:

— Ракелочка! Ракелочка, Ракакелочка моя! Любишь ли ты своего звереныша?

Когда Карлос в той же карете возвращался в Лиссабон, дождь уже перестал; ветер очистил небо, и на нем занималась заря.

Наутро, в десять часов, Карлос вновь появился в Оливаесе. Крафт еще не вставал, и Карлос поднялся в комнату к Эге. Окна у него были открыты, и солнечные лучи золотили постель. Эга храпел посреди этого облитого золотом ложа; он лежал на боку, подтянув к животу колени и уткнувшись носом в подушку.

Карлос потряс его; бедный Эга открыл печальный глаз и резко приподнялся на локте: не узнавая комнаты, он с ужасом разглядывал зеленые узорчатые шторы и портрет дамы в пудреном парике, улыбавшейся ему из позолоченной рамы. Наконец, видимо, он вспомнил обо всем, что случилось вчера, — и еще глубже зарылся в постель, натянув одеяло до подбородка; и на его позеленевшем, постаревшем лице выразилось безутешное отчаяние оттого, что нельзя остаться здесь, на этих мягких подушках, в уютном покое деревенского дома, а надо возвращаться в Лиссабон навстречу всем горьким превратностям судьбы.

— На улице холодно? — тоскливо прошептал Эга.

— Нет, погода отличная. Да вставай же скорей! Если кто-нибудь придет к тебе от Коэна, он может подумать, что ты сбежал...

Эга вскочил с кровати и, взлохмаченный, растерянный, с голыми ногами, натыкаясь на мебель, искал свою одежду. Отыскался лишь камзол Сатаны. Кликнули слугу, и тот принес Эге брюки Крафта. Эга поспешно натянул их; и, не умывшись, небритый, подняв воротник пальто и нахлобучив на голову шотландский берет, он трагическим тоном произнес:

— Ну что ж, поспешим навстречу року!

Крафт, который уже встал, проводил друзей до ворот, где их ждала коляска Карлоса. На обсаженной акацией аллее, такой сумрачной под дождем вчера ночью, теперь вовсю распевали птицы. Сад, свежий и промытый, ярко зеленел на солнце. Огромный ньюфаундленд Крафта прыгал, выражая свою радость.

— У тебя не болит голова, Эга? — спросил Крафт.

— Нет, — ответил тот, застегивая на все пуговицы пальто. — Я вчера не был пьян. Я просто очень ослабел.

Садясь в коляску, он, однако, с глубокомысленным видом заметил:

— Вот что значит пить хорошее вино. Не чувствуешь никакого похмелья.

Крафт попросил в случае каких-либо новостей послать ему телеграмму; он захлопнул дверцу коляски, и Карлос с Эгой уехали.

В течение дня телеграммы не последовало; и, когда Крафт приехал на «Виллу Бальзак», где у дверей стояла коляска Карлоса, уже смеркалось; две свечи горели в унылой зеленой гостиной; Карлос, растянувшись на софе, дремал с книгой на животе; Эга ходил взад и вперед, бледный, в черной паре, с розой в петлице. Так они провели весь этот тоскливый день, ожидая появления посланцев Коэна.

— Ну, что я тебе говорил? Он ничего не предпринял и не предпримет.

Но Эга, томимый мрачными предчувствиями, весь извелся, боясь, что Коэн убьет жену. Ироническая улыбка Крафта выводила его из себя. Кто знает Коэна лучше, чем он? Под личиной буржуа скрывается чудовище! Он сам видел, как тот пришиб кошку, сорвав на ней свою злость...

— Я предчувствую беду, — в страхе бормотал Эга.

И как раз в эту минуту зазвенел дверной колокольчик. Эга поспешно затолкал друзей в спальню. Крафт пытался убедить его, что в этот час от Коэна никто уже не придет. Но Эга твердил, что хочет остаться в гостиной один; и он остался там, еще более побледневший, худой, застегнутый на все пуговицы; и не сводил глаз с дверей.

— Экая темень! — воскликнул Карлос, очутившись в зашторенной спальне.

Крафт зажег на туалете огарок свечи. Тусклый свет позволил разглядеть царивший в спальне беспорядок: на полу валялась ночная сорочка, в углу стоял таз с грязной водой, а посредине величественным шатром красовалось необъятное ложе под красным шелковым балдахином.

Некоторое время они молчали. Крафт дотошно, с тщательностью исследователя, осматривал туалет, где лежали дамские шпильки, подвязка со сломанной застежкой, букетик увядших фиалок. Затем он перешел к осмотру комода: на его мраморной доске стояло блюдо с куриными костями, а рядом пол-листа бумаги, исписанной карандашом и в помарках, — не иначе как литературные упражнения Эги. Все это казалось Крафту крайне любопытным.

Из гостиной между тем слышался какой-то тихий и явно не предназначенный для чужих ушей разговор. Карлос, прислушавшись, различил вроде бы женский голос... Тогда, сгорая от нетерпения, он прошел из спальни в кухню. Служанка сидела за столом, подперев голову руками и глядя на огонь свечи; паж, развалившись на стуле, дымил папиросой.

— Кто это приехал? — спросил Карлос.

— Служанка сеньора Коэна, — ответил мальчишка, пряча папиросу за спину.

Карлос вернулся в спальню и доложил:

— Это ее наперсница. Все идет к благополучному концу.

— А как еще это могло кончиться? — сказал Крафт. — Коэн — владелец банка, у него кредиты, векселя, свой респектабельный круг, деловые связи, — скандал может погубить его. Все это заставляет его смириться. А кроме того, он уже получил удовлетворение, посулив Эге пинка...

Тут в гостиной послышалось какое-то движение, и Эга резко распахнул дверь спальни.

— Все кончено! — воскликнул он. — Он избил ее тростью, и завтра они уезжают в Англию!

Карлос взглянул на Крафта, тот многозначительно покачал головой, словно убедясь, что все его предсказания сбылись, и полностью одобряя поступок Коэна.

— Избил тростью, — свистящим шепотом повторил Эга, сверкая глазами. — После чего они помирились... И отныне станут примерной супружеской парой! Палка очищает от всего... Экая каналья!

Он был в бешенстве и в эту минуту ненавидел Ракел: он не мог простить, что его божество позволило поколотить себя палкой! Он вспомнил индийскую трость Коэна, ее ручку в виде головы борзой. И эта трость била по телу, которое он с такой страстью сжимал в своих объятьях! И оставляла красные рубцы там, где еще не исчезли розовые следы от его поцелуев! И они «помирились»! Он предпочел бы, чтобы она была убита, чем избита палкой. Но нет! Она перенесла побои, после чего легла в супружескую постель, где муж, вероятно, раскаявшийся в столь жестоком обращении, нашептывал ей ласковые слова и хлопотал возле нее в одних подштанниках, прикладывая ей к ссадинам арнику. И все кончилось примочками из арники!

— Пожалуйте сюда, сеньора Аделия, — позвал служанку Эга, — пожалуйте сюда! Здесь мои друзья! Секреты побоку, стыдливость — побоку! Это — мои друзья! Мы трое — как одно существо! Перед вами великая тайна Святой Троицы. Присаживайтесь, сеньора Аделия, присаживайтесь... Без церемоний... И поведайте нам обо всем... Сеньора Аделия, мои милые, видела все, она видела эту экзекуцию собственными глазами!

Сеньора Аделия, низенькая и толстенькая девица с красивыми глазами, в украшенной красными цветами шляпке, перешла из гостиной в спальню и сразу поправила Эгу. Нет, она не видела... Сеньор Эга не понял... Она лишь «слышала».

— Вот как все было, сеньоры... Я, как положено, до самого конца бала все время была на ногах и уж еле на них держалась. Почти совсем рассвело, и тут сеньор, все еще одетый мавром, заперся с сеньорой в спальне. Мы с Домингосом ждали на кухне, что господа потребуют шампанского. И вдруг слышим какие-то крики!.. Я просто остолбенела от страха, подумала, что не иначе как грабители в доме. Мы с Домингосом побежали на крики, однако дверь в спальню была заперта, и сеньор с сеньорой были там. Я даже заглянула в замочную скважину, но ничего не увидела... Только слышала, как он ее по лицу — раз, раз, а потом она упала, и удары палкой, да, вот удары палкой я отлично слышала и крики. Я говорю Домингосу: «Ну, дело худо, так он ее и убить может». Но вдруг все стихло. Мы пошли обратно на кухню; скоро туда заявился сеньор Коэн, весь растрепанный, в одной сорочке, и велел нам идти спать; мол, им больше ничего не понадобится, а завтра, мол, поговорим... Они больше не выходили из спальни, но утром вроде бы уже все промеж них было тихо-мирно... Я, правда, даже глаз на сеньору не поднимала. Сеньор Коэн, как только встал, пришел на кухню, рассчитал меня и велел убираться вон; он, грубиян, даже угрожал мне полицией!.. А от Домингоса я сегодня узнала — я его встретила, когда он с борзой ходил за дорожным сундуком, — что сеньор Коэн с сеньорой уезжают в Англию. Вот как все обернулось... Я от всего этого целый день животом маюсь.

И сеньора Аделия со вздохом замолкла, опустив они долу. Эга, скрестив руки, горестно взирал на друзей. Что они на это скажут? Избить палкой! Разве такой негодяй не заслуживает, чтобы ему влепить пулю прямо в сердце? Но и она тоже хороша, позволить себя избить, не убежать, не позвать на помощь, а после всего еще лечь с ним в постель! Оба они стоят друг друга!

— А сеньора Аделия, — осведомился Крафт, — тоже не знает, как все открылось?

— Это просто невероятно! — закричал Эга, хватаясь за голову.

Да, невероятно! Не могло быть перехваченного письма: они давно не переписывались. Никто не мог знать о ее посещениях «Виллы Бальзак»: они соблюдали величайшую осмотрительность — никому не под силу было проникнуть в их тайну. Она никогда не пользовалась собственным экипажем. Не входила в дом Эги через парадный вход. Его слуги никогда ее не видели и не знали, что за дама его посещает. Столько предосторожностей и все открылось!

— Странно, странно, — пробормотал Крафт.

Воцарилось молчание. Сеньора Аделия все еще не могла прийти в себя и сидела на стуле с узелком на коленях.

— Знаете, сеньор Эга, — сказала она вдруг, после некоторого раздумья, — пожалуй, все могло открыться во сне... Так бывает... Сеньора увидела вас во сне и вслух повела с вами любовные речи, а сеньор Коэн услыхал, затаил про себя, выследил сеньору — все и открылось... А я знаю, она разговаривает во сне...

Эга, сверкая глазами, смерил взглядом сеньору Аделию — от цветов на шляпке до оборки на юбке.

— Как это он мог услыхать? Ведь у них отдельные спальни! Я знаю, что отдельные.

Сеньора Аделия опустила ресницы и, поглаживая пальцами в черных перчатках свой круглый узелок, еле слышно прошептала:

— Да нет, сеньор, у них общая спальня. Сеньора не потерпела бы, чтобы муж спал отдельно... Сеньора очень любит мужа и ужасно его ревнует...

Снова наступило молчание, неловкое и тягостное. Огарок свечи на туалете еле теплился. Эга с вымученной улыбкой пожал плечами, вяло прошелся по комнате, терзая дрожащей рукой усы. Тогда Карлос, раздосадованный вконец этой затянувшейся историей, которая длилась уже второй день без передышки, чувствуя себя замаранным всей этой грязью, объявил, что с него довольно! Уже восемь часов и время обедать...

— Да, да, мы пообедаем вместе, — пробормотал Эга, все еще пребывая в полном замешательстве.

Он сделал знак сеньоре Аделии, увлек ее за собой в гостиную и прикрыл за собой дверь.

— Тебе еще не наскучила сия история, Крафт? — воскликнул Карлос.

— Ничуть. Весьма поучительный урок.

Они подождали минут десять. Огарок догорел и погас. Карлос, все более раздражаясь, крикнул пажа. Мальчишка внес закопченную керосиновую лампу, но тут Эга, несколько пришедший в себя, вернулся из гостиной. Он освободился, сеньора Аделия ушла.

— Поедемте обедать, — сказал он, — вот только куда — час уже поздний...

Однако он сам вспомнил о ресторане Андре, на Шиадо. Внизу их ждала коляска Карлоса и наемная карета Крафта. Оба экипажа тронулись в путь. «Вилла Бальзак» удалялась — темная, безмолвная и отныне никому не нужная.

У Андре им пришлось долго ждать в унылом отдельном кабинете, оклеенном обоями в золотых звездочках и освещенном двумя газовыми рожками; на окнах кабинета поверх занавесок из дешевого муслина красовались шторы из синего репса. Эга, рухнув на потертую и продавленную софу, сидел с закрытыми глазами; силы, казалось, оставили его. Карлос разглядывал гравюры на стенах — все они изображали испанок: одна выходила из церкви, другая перебиралась через лужу, третья, опустив глаза, выслушивала наставления священника. Крафт уже сидел за столом и, подперев голову руками, просматривал «Утреннюю газету», предложенную лакеем, чтобы занять господ.

Вдруг Эга ударил кулаком по софе, которая отозвалась жалобным стоном.

— Все-таки я никак не могу уразуметь, как этот негодяй нас выследил!..

— Догадка сеньоры Аделии, — сказал Крафт, отрываясь от газеты, — не лишена оснований. Во сне или наяву, но бедная дама себя выдала. Может быть, и анонимное письмо. Или какая-нибудь случайность... Что-нибудь, что его насторожило, — он стал следить и выследил ее.

Эга поднялся с софы.

— Я не хотел вам говорить при Аделии — она не была в это посвящена. Вы видели напротив моего дома, на другой стороне дороги, дом с большим садом? Так вот, там живет тетка графа Гувариньо, дона Мария Лима, весьма достойная особа. Ракел время от времени навещала ее. Они были очень дружны: дона Мария Лима дружна решительно со всеми. Каждый раз, простившись с ней, Ракел шла через сад, выходила через садовую калитку, пересекала дорогу и оказывалась возле двери моего дома, потайной двери; войдя в нее, Ракел по лестнице попадала в ванную комнату, рядом со спальней, — вы ее, верно, успели заметить. Так что слуги никак не могли видеть Ракел. Если она завтракала со мной, завтрак приносили в спальню заранее, до ее прихода, и двери всегда запирались. Слуги могли видеть лишь некую сеньору под черной вуалью, выходившую из дома доны Марии... Как же он мог ее выследить? К тому же в доме доны Марии она меняла шляпку и надевала waterproof 1...

1 Непромокаемый плащ (англ.).

 

Крафт восхитился:

— Великолепно! Совсем как в пьесах Скриба.

— Ну, значит, — сказал Карлос с улыбкой, — сия достойная дама...

— Дона Мария! Кто бы мог подумать!.. Я же говорю — она благородная старая дама, ее принимают в лучших домах, но она бедна и оказывает такого рода услуги... Даже в собственном доме...

— И дорого она берет за эти услуги? — невозмутимо осведомился Крафт, продолжая извлекать урок из любопытной для него истории.

— Да нет, бедняжка, — ответил Эга. — Соверенов пять, и то от случая к случаю.

Лакей появился с блюдом креветок, и все трое уселись за стол.

После обеда друзья направились в «Букетик». Эга намеревался заночевать там: нервы его были расстроены и он боялся возвращаться к себе, на «Виллу Бальзак», Закурив сигары, они поехали туда в открытой коляске — ночь была теплая и звездная.

К счастью, в «Букетике» не было никаких гостей, и измученный Эга сразу же удалился в спальню на втором этаже, где стояла старинная кровать черного дерева. Там, как только провожавший его слуга вышел, Эга подошел к трюмо, где горели свечи, и сорвал с шеи спрятанный под сорочкой золотой медальон. В нем был портрет Ракели, и Эга хотел тут же сжечь его и бросить в ведро с грязной водой пепел своей любви. Но едва он открыл медальон, как ее прекрасное, омытое улыбкой лицо под овальным стеклом обратило на него печальный взор бархатистых томных глаз... Портрет запечатлел лишь ее голову и шею в вырезе платья; воспоминания Эги дополнили портрет, обнажили атласную кожу плеч, родинку на левой груди... Его губы вновь ощутили вкус ее губ, а в душе вновь отозвались вздохи, издаваемые ею в его объятьях. И она должна уехать, «никогда больше» он не увидит ее! Неизбывная горечь этого «никогда больше» потрясла Эгу, и, зарывшись лицом в подушку, он — несчастный радетель за народ, великий краснобай — долго и безутешно рыдал в ночной тишине.

Вся последующая неделя была для Эги мучительной, Наутро в «Букетике» появился Дамазо, начиненный столичными слухами и пересудами. Повсюду — и в Клубе, и на Шиадо — уже известно, что Коэн выгнал Эгу из дома. «Медведь» и «тирольская пастушка» — свидетели его изгнания — с наслаждением раззвонили об этом по всему Лиссабону. Говорили даже о том, что Коэн дал ему хорошего пинка. Друзья Коэнов, в особенности Аленкар, со рвением доказывали, что сеньора дона Ракел ни в чем не повинна. Аленкар твердил всем и каждому, что Эга, провинциальный лев, незнакомый со столичной манерой обхождения, самонадеянно принял за проявления любовной страсти обычную приветливость светской женщины и написал сеньоре доне Ракел непозволительно дерзкое письмо, которое бедняжка, заливаясь слезами, показала мужу,

— Ты хочешь сказать, что общество меня осудило, не правда ли, Дамазо? — пробормотал Эга; кутаясь в старый ulster, он сидел в кабинете Карлоса, съежившись в кресле, и слушал Дамазо; вид у Эги был усталый и больной.

Дамазо признался, что да, общество осудило Эгу.

А, Эга это предвидел! В Лиссабоне его невзлюбили. Ему не могли простить его роскошной шубы. И его саркастического остроумия. И слишком многим пришелся не по душе его обжигающий, словно раскаленное железо, талант; они завидовали тому, что мать его богата и он не ищет ничьего покровительства.

В субботу Карлос, отобедав (и превосходно!) у графа и графини Гувариньо, пересказал Эге свой разговор с графиней. Она весьма свободно, по-мужски, обсуждала с ним всю эту историю. Графиня поведала ему, что испытывает большое огорчение, и не только из-за бедной Ракели, с которой она была дружна, но и потому, что жалеет Эгу: она так им восхищается и вдруг столь блестящий, столь одаренный человек оказался замешанным в грязную историю! Коэн всем рассказал (и графу тоже), что он пригрозил дать Эге пинка за непристойное письмо к его жене. И те, кто, подобно графу, не были ни о чем осведомлены, поверили ему, придя в ужас от безнравственности Эги; те же, кто знал и целых полгода посмеивался за спиной Коэна над его слепотой, тоже делали вид, что верят, и сжимали кулаки в показном негодовании. Эга единодушно осужден всеми. И «весь» Лиссабон, обитающий между Клубом и Гаванским Домом, развлекается тем, что «хоронит» Эгу.

Эга и впрямь ощущал себя «похороненным». Он признался Карлосу, что решил уехать к матери, в ее поместье, и прожить там по крайней мере год, чтобы завершить «Мемуары Атома» и явиться в Лиссабон, когда его книга увидит свет; он вернется в столицу победителем, восторжествовав над всеми этими ничтожествами. Карлос не стал подвергать сомнению его радужные надежды.

Но когда Эга перед отъездом начал приводить в порядок свои денежные дела и занялся ликвидацией дома, он обнаружил, что его положение весьма плачевно. Он был должен всем — от обойщика до булочника; кроме того, у него еще оставались неоплаченными три векселя; эти долги, в случае если он их не возместит, повиснут на нем, словно спущенные с цепи собаки, добавят пищи для сплетен и к клейму изгнанного пинками любовника присоединят еще клеймо мошенника, преследуемого кредиторами! Единственное, что он мог сделать, — это снова прибегнуть к помощи Карлоса. И Карлос, чтобы все уладить, ссудил Эгу двумя тысячами эскудо.

Эга отпустил слуг, которых держал на «Вилле Бальзак», но и тут не обошлось без происшествий. Через несколько дней в «Букетик» явилась мамаша пажа, весьма наглая особа, и учинила скандал, крича, что ее сын исчез! Так оно и было: пресловутый юнец, соблазненный кухаркой, затерялся вместе с ней в Мавританском квартале, надеясь стать знаменитым певцом фадо.

Но Эга решительно отверг все притязания матроны. Почему, черт побери, он должен отвечать за все эти мерзости?

Однако она натравила на Эгу своего сожителя — полицейского. И страж порядка дал Эге понять, что, если понадобится, он как блюститель нравов подтвердит, что на «Вилле Бальзак» имели место «вещи, противные природе», и что паж прислуживал барину не только за столом... Полумертвый от отвращения, Эга сдался и откупился от вымогательницы, вручив полицейскому пять соверенов. В тот же вечер, пасмурный и дождливый, Карлос и Крафт проводили его до Санта-Аполонии, и Эга на прощанье подвел печальный итог своей романтической любви:

— Я чувствую себя, словно моя душа провалилась в отхожее место. Мне нужно омыться изнутри.

 

Афонсо да Майа, узнав о постигшей Эгу беде, о грустью произнес:

— Да, дебют не из удачных, сынок, не сбылись его надежды!

Вернувшись после проводов Эги, Карлос вспомнил слова деда и сказал, обращаясь к самому себе: «Надежды не сбылись!». Не сбылись не только надежды Эги, но и его собственные. И, быть может, именно поэтому слова деда звучали так грустно. Надежды не сбылись! Прошло полгода со дня приезда Эги из Селорико, когда он появился в Лиссабоне, облаченный в свою знаменитую шубу, собираясь потрясти столицу «Мемуарами Атома», направлять ее вкусы с помощью журнала, который он задумал издавать, желая стать для нее светочем идей, силой разума и не знаю чем еще... И вот сегодня, опозоренный, кругом в долгах, он возвращается в Селорико. Надежды не сбылись! Но ведь и он, Карлос, тоже приплыл в Лиссабон, обуреваемый грандиозными замыслами и жаждой трудиться, вооруженный всем, что было необходимо для его поприща; он привез с собой оборудование для врачебного кабинета и лаборатории, начатую книгу и многое другое... И что он сделал с тех пор? Написал две журнальные статьи, дюжину рецептов и вымученную главу «Медицина у древних греков». Надежды не сбылись!

Да, жизнь не рисовалась ему теперь столь многообещающей, как когда-то, и Карлос, задумавшись, ходил взад и вперед по бильярдной, где рядом беседовали друзья, а за окнами завывал юго-западный ветер. Бедный Эга, который едет сейчас, съежившись в углу вагона, как он, должно быть, несчастлив! Но и те его друзья, что сидят здесь, тоже не больно веселы. Крафт и маркиз как раз говорят о том, что жизнь мрачна и безрадостна. Зачем жить, вопрошал Крафт, если только ты не Ливингстон и не Бисмарк? Маркиз с глубокомысленным видом отвечал, что мир, по его мнению, все больше глупеет. Вскоре явился Тавейра и рассказал ужасную историю про своего сослуживца, у которого сын упал с лестницы и разбился насмерть, а жена вот-вот умрет от плеврита. Кружес пробормотал что-то о самоубийстве. Разговор иссяк. Карлос, желая развеять мрачное настроение, прибавил света в лампах.

Но вдруг Карлосу почудилось, что все кругом засияло: в бильярдную вошел Дамазо и объявил, что Кастро Гомес что-то занемог и лежит в постели.

— Разумеется, они пригласят именно тебя, ведь ты уже лечил малышку, — добавил Дамазо.

Назавтра Карлос не отлучался из дома и, сгорая от нетерпения, ждал посыльного. Но никто не появился. А два дня спустя на Атерро он увидел открытую коляску и в ней Кастро Гомеса с женой и собачкой.

Они проехали мимо, не заметив его. И тогда Карлос решил покончить с этой пыткой и попросту попросить Дамазо представить его Кастро Гомесу, прежде чем тот уедет в Бразилию... Он больше не мог ждать, он должен был увидеть, что ответят ее глаза, спрошенные в упор его взглядом.

Однако всю эту неделю Карлос, сам не ведая почему, провел в обществе графа и графини Гувариньо. Началось с того, что он встретил графа на улице и тот, взяв его под руку, увлек за собой на улицу Сан-Марсал, где усадил в кресло в своем кабинете и принялся читать ему статью, написанную им для «Коммерческой газеты», — о партиях в Португалии; затем Карлос был оставлен обедать. На следующий день граф пригласил его сыграть с ним в крокет. У окна, выходившего в сад, Карлос вдруг стал, смеясь, рассказывать графине, как он пленился ее прекрасными волосами в тот день, когда впервые увидел ее. В разговоре графиня упомянула при нем о книге стихов Теннисона, которую она не читала; Карлос поспешил предложить ей книгу и следующим утром принес ее графине. Она встретила его одна, вся в белом, и они чему-то смеялись и шептались, сидя рядом, но тут лакей доложил о сеньоре доне Марии да Кунья. Визит доны Марии да Кунья в столь ранний час весьма удивил Карлоса. Впрочем, ему нравилась эта старая дама с острым умом и добрым сердцем, терпимая к чужим грехам и сама много грешившая в ту пору, когда ее называли не иначе как «красавица Мария». Дона Мария любила посудачить и сейчас явно желала побеседовать о чем-то с графиней наедине; Карлос поспешил проститься, пообещав в один из ближайших дней приехать на чашку чая и поговорить о Теннисоне.

В то время, когда он одевался для визита к Гувариньо, к нему в спальню ворвался Дамазо, сам в досаде и раздражении от принесенной им новости. Этот сумасбродный Кастро Гомес передумал и уже, не едет в Бразилию! И они остаются здесь в отеле «Центральный» до середины лета! Рухнули все его надежды...

Карлос хотел было попросить Дамазо представить его Кастро Гомесу. Но так же как в Синтре сразу почувствовал непреодолимое отвращение при мысли, что его познакомит с «ней» Дамазо. И он продолжал одеваться, не произнося ни слова.

Дамазо меж тем проклинал свое невезение:

— Подумать только, она. уже почти была моей, она стала бы моей при первом удобном случае. А теперь, черт побери, что делать теперь?

И он вновь обрушился с жалобами на Кастро Гомеса. Настоящий сумасброд. И вообще все его поведение весьма подозрительно... Чем он занимается в Лиссабоне? У него были какие-то денежные затруднения... И между собой они не ладят. Вот вчера, к примеру, они явно поссорились. Когда он к ним вошел, она была вся бледная, с покрасневшими от слез глазами, а он бегал взад-вперед по комнате, теребя бороду. И весь вечер они почти не разговаривали, так, одно-два слова...

— Знаешь, — воскликнул вдруг Дамазо, — у меня есть сильное желание послать их ко всем чертям.

Ею Дамазо тоже был недоволен. Особенно ее изменчивым нравом. То она с ним мила, то вдруг холодна как лед; а порой, когда он начинает что-то говорить, — ничего особенного, обычная светская беседа, — она вдруг хохочет как безумная. Можно ведь и обидеться... От них никогда не знаешь, чего ждать.

— А куда ты собираешься? — с недовольным вздохом спросил он, видя, что Карлос надевает шляпу.

Он приглашен на чашку чая к Гувариньо.

— Послушай, а что, если я отправлюсь с тобой? У меня тоска.

Карлос заколебался, но затем сказал:

— Сделай милость, поедем...

Погода была прекрасная, и Карлосу подали dog-cart.

— Как давно мы с тобой не ездили вместе, — заметил Дамазо.

— Ну ты же все катаешься с этими иностранцами!

Дамазо снова вздохнул и больше не проронил ни слова.

Когда они уже вошли в дом Гувариньо и Дамазо узнал, что графиня принимает, он вдруг отказался от своего намерения. Нет, нет, он не пойдет. Он не в настроении и не способен выжать из себя ни одной мысли.

— Да, я еще хотел тебе сказать, — вспомнил Дамазо, удерживая Карлоса у двери. — Вчера Кастро Гомес спросил меня, чем он может отблагодарить тебя за визит к малышке... Я ему объяснил, что ты сделал это из любезности ко мне, как мой друг. И он сказал, что непременно заедет к тебе, чтобы оставить свою визитную карточку... Ты нанесешь им ответный визит и познакомишься с ними.

Ну вот и не нужно прибегать к посредничеству Дамазо!

— Приезжай завтра вечером, Дамазозиньо, приезжай к ужину! — И Карлос, мгновенно просияв, горячо пожал руку приятелю.

Когда он вышел в гостиную, лакей как раз кончил сервировать чай. В гостиной, отделанной темно-зелеными с золотом мрачными обоями и увешанной фамильными портретами в массивных рамах, были открыты обе балконные двери, и внизу виднелась зелень сада. На столиках красовались корзины с цветами. Две дамы в шляпках сидели на софе и беседовали, держа в руках чашки с чаем. Графиня, здороваясь с Карлосом, порозовела, уподобясь шелковой стеганой обивке кресла, в котором она сидела возле большого бакаутового канделябра. Она сразу же обратила внимание на сияющий вид Карлоса. И с улыбкой осведомилась, чем он так обрадован. Он, тоже улыбаясь, отвечал, что не мог не радоваться, входя в эту гостиную. Потом он спросил о графе...

Графа нет дома, вероятно, он все еще заседает в палате пэров, сегодня там обсуждается реформа общественного образования.

Одна из присутствовавших дам выразила пожелание упростить школьные программы. Бедные дети буквально изнемогают от обилия уроков, а сколько им задают учить наизусть! Вот ее Жоанзиньо, к примеру, стал такой бледненький и тощий, что она порой готова оставить его круглым невеждой. Другая дама, поставив свою чашку на консоль и обтерев губы кружевным платочком, пожаловалась на строгость экзаменаторов. Просто скандал все эти непомерные требования и каверзные вопросы — и только для того, чтобы поставить «неудовлетворительно». И какие глупости, какую чепуху спрашивают; у ее мальчика, например, спросили, что такое мыло и почему оно моет?..

Первая дама и графиня в ужасе всплескивали руками, Карлос, желая проявить любезность, согласился, что все это чудовищно. Ее муж, продолжала вторая дама, был вне себя от ярости и, встретив экзаменатора на Шиадо, пригрозил тому, что отделает его тростью. Разумеется, с его стороны это было неблагоразумно, но ведь экзаменатор — сущий злодей! Если уж чему и стоит обучать, так это языкам. А зачем мучить ребенка ботаникой, астрономией, физикой?.. Для чего? Светскому молодому человеку все эти науки не пригодятся. Вот ее мальчик сейчас изучает химию... Что за нелепость! Его отец верно говорит — для чего мальчику химия, ведь он же не собирается стать аптекарем?

Все замолчали, Затем обе дамы, как по команде, поднялись со своих мест и стали прощаться с графиней, обмениваясь поцелуями и шурша шелком платьев.

Карлос с графиней, вновь занявшей свое розовое кресло, остались одни.

Она первым делом осведомилась об Эге.

— Бедный, где же ему быть, как не в Селорико...

Графиня, с чарующей улыбкой, запротестовала против столь невозмутимой фразы: «Где же ему быть, как не в Селорико». Нет, нет, это нехорошо! Бедный Эга! Он заслуживает более торжественного отпевания. Селорико — ужасное место для погребения любви.

— Вы правы, — подхватил Карлос, смеясь, — торжественнее прозвучало бы: «Где же ему быть, как не в Иерусалиме!»

Тут слуга доложил о приходе гостя, и появился некий Телес да Гама, друг графа. Узнав, что Гувариньо еще до сих пор сражается по поводу реформы образования, он воздел руки к небу, возмущаясь столь бессмысленной тратой времени, и не захотел его дожидаться. Нет, нет, он даже не останется выпить чаю, хотя чай в этом доме превосходен. Что поделаешь, судьба всегда была к нему жестока, и он настолько забыл вкус ее прекрасных даров, что на сей раз пришел не затем, чтобы увидеть графиню; ему необходимо поговорить с графом. Графиня с прелестной гримаской обиженной принцессы обратилась к Карлосу с вопросом: не вынуждает ли столь суровая прямота монтаньяра пожалеть об утонченных манерах старого режима? Телес да Гама, пройдясь слегка вразвалку по гостиной, объявил, что он — демократ и дитя природы, и все это с улыбкой, чтобы показать свои ослепительные зубы. Прощаясь, он обменялся shake-hands с Карлосом и пожелал узнать, когда же принц Санта-Олавии удостоит его честью у него отобедать. Сеньора графиня вознегодовала. Нет, на что это похоже! Приглашать к обеду в ее присутствии, у нее в гостиной, сеньора Майа, а ей, при том, что он без конца похваляется перед всеми своей немецкой кухней, ни разу не предложить отведать знаменитого chou-croute! 1

1 Тушеная кислая капуста с копченостями (фр.).

 

Телес да Гама, продолжая прохаживаться вразвалку, поклялся, что отделает заново столовую, дабы задать в честь сеньоры графини пир, который войдет в историю! А с сеньором Майа все обстоит проще: они пообедают на кухне, держа тарелки на коленях. И он удалился, громко смеясь и показывая свои великолепные зубы.

— Весельчак он, этот Гама, не правда ли? — сказала графиня.

— Весельчак, — отозвался Карлос.

Графиня взглянула на часы. Половина шестого, в это время она уже не принимает: наконец-то они могут поговорить как добрые друзья, не боясь, что им помешают. Однако оба не находили слов, и только глаза их встречались, пока тянулось томительное молчание. Чтобы прервать его, Карлос спросил о Чарли, своем прелестном пациенте. Он не совсем здоров: небольшой кашель, вероятно, простудился на прогулке. За мальчиком нужен глаз да глаз. Она замолчала, не сводя взгляда с ковра на полу гостиной и слегка поигрывая веером; на ней было великолепное платье цвета палых листьев из плотного шелка: при малейшем движении платье издавало шуршанье, похожее на шелест осенней листвы.

— Какая прекрасная стоит погода! — воскликнула графиня, словно очнувшись.

— Прекрасная! — подхватил Карлос. — Недавно я был в Синтре, и трудно себе представить... Райская красота.

Он тут же спохватился: ему вовсе не хотелось рассказывать в этой гостиной о своей поездке в Синтру.

Но графиня, казалось, не слыхала его слов. Покинув кресло, она заговорила о нотах, полученных ею сегодня утром из Англии: ей прислали песенки, модные в этом сезоне. Потом она села за фортепьяно и, опустив пальцы на клавиши, спросила Карлоса, слышал ли он песенку «The Pale Star»? 1 Нет, Карлос ее не знал. Все эти английские песни, увы, на один лад: они меланхоличны, сентиментальны — словом, песни для чувствительных мисс. И всегда в них поется про печальный парк, тихий ручей и поцелуй под сенью каштанов...

1 «Бледная звезда» (англ.).

 

Графиня прочла ему вслух слова «Pale Star». Ну вот, и здесь то же самое: звездочка любви, мерцающая в сумерках, тихое озеро и робкий поцелуй под сенью дерев.

— Впрочем, хоть они и однообразны, — сказал Карлос, — однако всегда прелестны.

Но графиня с досадой отбросила ноты, сочтя песню наивной и глупой. Она принялась перебирать лежавшие на фортепьяно другие ноты, заметно нервничая и помрачнев лицом. Чтобы нарушить неловкое молчание, Карлос похвалил ее цветы — они на редкость красивы.

— Ах, тогда я подарю вам розу, — сказала графиня, бросив перебирать ноты.

Роза, предназначенная для подарка, находилась в ее будуаре. И Карлос последовал туда за шлейфом графини, на котором, словно на осенней листве под лучами солнца, играли золотые блики. В голубом будуаре Карлос увидел прелестное трюмо XVIII века и на массивном дубовом постаменте гипсовый бюст графа: он был запечатлен произносящим речь — с высоко поднятой головой, сбившимся галстуком и полураскрытым ртом...

Графиня выбрала бутон с двумя листьями и пожелала сама украсить им редингот Карлоса. Она наклонилась к нему, и он ощутил аромат вербены и теплоту, исходившую от ее полуобнаженной бурно дышавшей груди.

Пальцы ее дрожали и не могли справиться с цветком; они медлили, словно засыпая, не в силах отлепиться от ткани, которой они касались...

Voila! — прошептала она чуть слышно. — Вот мой прекрасный Рыцарь Алой Розы... А теперь — награда!

И Карлос, повинуясь ее неодолимому призыву, прижался губами к ее губам. Шелк ее платья зашуршал под его руками; и графиня, откинув назад голову, бледная как воск, закрыв глаза, замерла в его объятиях. Он сделал шаг — она не пошевелилась; коленом он нащупал край низкой софы, но от его толчка софа, сдвинувшись с места, откатилась. Запутавшись в шлейфе графини, Карлос, спотыкаясь, вновь приблизился к просторной софе, которая, вновь откатившись, наконец уперлась в постамент, где красовалось вдохновенное лицо сеньора графа. И долгий вздох растворился в шорохе сминаемого шелка.

Вскоре Карлос стоял возле графского бюста, поглаживая бороду; вид у него был смущенный, и в глубине души он уже раскаивался в своей слабости; графиня перед трюмо XVIII века дрожащими пальцами поправляла прическу. Вдруг в прихожей послышался голос графа. Поспешно подбежав к Карлосу, графиня взяла его за подбородок своими длинными, сплошь в драгоценных перстнях, пальцами и быстро поцеловала в глаза и волосы. Затем, раскинувшись на софе, заговорила о Синтре, громко смеясь; тут вошел граф в сопровождении какого-то лысого старика, который сморкался в огромный платок из индийского шелка.

Граф был приятно удивлен, увидев Карлоса, и долго, с горячностью жал ему руку, уверяя, что как раз этим утром, в палате, он его вспоминал...

— А что вы так поздно? — спросила графиня; она уже завладела старым господином и, оживленная, любезная, чаровала его улыбками.

— Наш граф держал речь! — отвечал старик; глаза его все еще блестели от пережитого восторга.

— Ты выступал? — воскликнула графиня, даря супруга лестным вниманием.

Да, ему пришлось выступить — и безо всякой подготовки! Он не мог вынести, когда Торрес Валенте (литератор, но круглый дурак, без тени практического опыта), когда тот стал ратовать за введение гимнастики в коллежах; тогда граф встал и попросил слова. Но пусть дорогой Майа не думает, что это была речь...

— Да еще какая! — прервал его старик, размахивая платком. — Одна из лучших речей, которые я когда-либо слышал в палате! Из самых сокрушительных!

Граф скромно запротестовал. Нет, нет, он просто воззвал к здравомыслию и добрым традициям. И задал знаменитому сеньору Торресу Валенте один-единственный вопрос: не думает ли тот, что наши дети, наследники славных родов, должны стать цирковыми акробатами?

— Ваш муж, что называется, сразил его наповал, сеньора графиня! — подхватил старик. — Я жалел лишь об одном: что этих убийственных слов не могла слышать ваша милость... И как он это произнес! С каким шиком!

Граф, улыбаясь, благодарил старика. Да, он вынужден был сказать так. И, отвечая на другие разглагольствования Торреса Валенте, который жаловался, что лицеи и коллежи «перенасыщены катехизисом», он тоже не мог удержаться от резкой отповеди ему.

— Да, отповеди жестокой... Глядя на него в упор, я сказал: «Ужели достойнейший пэр полагает, что наше отечество не сможет стать во главе прогресса, если в наших лицеях, коллежах и прочих учебных заведениях мы, законодатели, нечестивой рукой не заменим крест гимнастической трапецией?..»

— Великолепно! — пробормотал старик, громко сморкаясь.

Карлос, вставая, чтобы откланяться, подтвердил, что ирония графа, по его мнению, восхитительна.

Граф, прощаясь с ним, уже не удовлетворился дружеским рукопожатием, а обнял его за талию, именуя дорогим Майа.

Графиня улыбалась, бросая на Карлоса томные взгляды; бледность еще не покинула ее; она лениво обмахивалась веером, полулежа на подушках под бюстом мужа, где он обращал к публике свое вдохновенное лицо оратора.

 

 

X

Три недели спустя, жарким днем, перед грозой, когда на небе сгустились тучи и упали первые крупные капли дождя, Карлос вышел из наемной кареты с таинственно задернутыми зелеными занавесками, которая тихо остановилась на углу Патриаршей улицы. Двое проходивших мимо субъектов заулыбались, словно догадавшись, что он втайне спешит очутиться подальше от подозрительной кареты. И действительно, старая колымага на желтых колесах на протяжении двух часов, пока она катила по дороге в Келуш, успела пропахнуть вербеной, служа любовным пристанищем для Карлоса и сеньоры графини де Гувариньо.

Графиня вышла на Тутовой площади. А Карлос воспользовался пустынностью Патриаршей улицы, дабы покинуть наконец старый, с жестким сиденьем рыдван, где весь последний час он задыхался от жары, не смея опустить оконные стекла, с затекшими ногами и одуревший от шуршания измятых шелков и нескончаемых поцелуев графини...

Три недели они встречались в доме на улице Святой Изабеллы, который принадлежал тетке графини: тетка уехала в Порто вместе с горничной и оставила племяннице ключи от дома, поручив ее заботам кота. Тетушка, маленькая старушка по имени мисс Джонс, праведница и ревностная адептка англиканской церкви, всецело посвятившая себя распространению истинной веры, ежемесячно совершала миссионерские набеги на провинцию, раздавая там Библии, извлекая души из католического мрака, очищая (как она говорила) папистское болото... На лестнице в ее доме стоял сладковатый и печальный запах стародевической набожности; на лестничной площадке висел громадный картон, на котором десятистишие, написанное золотыми буквами и перевитое лиловыми ирисами, призывало всех входящих твердо следовать путями Господа! Когда Карлос впервые вошел в дом, он сразу же споткнулся о целую груду Библий. Комната тетушки также была их приютом: они громоздились на всей мебели, вылезали из старых шляпных коробок, валялись вперемешку с галошами и даже в умывальном тазу, — все одинакового формата, облаченные, словно в боевые доспехи, в черные переплеты, угрюмые и воинственные. Стены комнаты пестрели картонами, где разноцветные буквы распространяли суровые библейские стихи, душеспасительные наставления, вопли псалмов и обещания адских мук... И среди этого англиканского благочестия — изголовье железной кроватки, девственной и жесткой, и две почти пустые бутылки коньяка и джина. Карлос допил джин праведницы, а ее девственное ложе было перевернуто вверх дном в пылу любовной битвы.

Однако скоро графиня стала опасаться соседки, некой Боржес, которая захаживала к тетке и была вдовой их бывшего управляющего. Однажды, когда любовники, отдыхая, покуривали на невинном ложе мисс Джонс, в дверь вдруг трижды что есть силы ударили дверным молотком. Бедная графиня едва не лишилась чувств; Карлос, подбежав к окну, увидел удалявшегося человека с гипсовой статуэткой в руке и корзиной, наполненной такими же гипсовыми изображениями святых. Графиня клялась, что это Боржес подослала итальянца, торгующего гипсовыми святыми, и велела ему трижды ударить молотком в дверь; три предостережения, три призыва одуматься... Она больше не захотела встречаться в благочестивом доме тетки. И вот нынче, не обретя пока другого убежища, они были вынуждены предаться любви в наемной карете.

Карлос покинул этот приют любви взвинченным и утомленным, чувствуя, как в нем зарождается скука пресыщенности. Всего три недели назад благоухающие вербеной руки обвились вокруг его шеи, и вот сегодня, проходя по Сан-Педро-де-Алкантара под легким дождиком, роняющим капли на листву тополевой аллеи, он уже размышлял о том, как освободиться от цепкости, жара и тяжести этих рук... И о том, что графиня становится смешной в своем настойчивом и смелом желании заполнить собой всю его жизнь, занять в ней непомерно большое место, полагая, очевидно, что их первый поцелуй, соединивший на мгновенье их губы, соединил также — и навеки — их жизни. Он вспомнил слова, которые она, падая ему на грудь, шептала с горящим взором, нежно и умоляюще: «Ах, если бы ты захотел! Как мы могли бы быть счастливы! Какая чудесная жизнь! С тобой вдвоем!..» Ну конечно, графине взбрело в голову бежать с ним, чтобы затем пребывать в вечном сладостном сне возвышенной любви где-нибудь на краю света, как можно дальше от улицы Сан-Марсал! «Если бы ты захотел!» Нет, черт побери, у него нет ни малейшей охоты бежать с сеньорой графиней де Гувариньо!

И не только это, но еще и капризы, эгоизм, неуравновешенность ревнивой натуры: не раз за эти короткие недели она из-за пустяков устраивала ему сцены и, утопая в слезах, клялась, что покончит с собой. Правда, ее слезы еще пока усиливали его желание и в такие минуты он сильнее опьянялся атласной кожей ее шеи и плеч. Но его тревожили внезапно набегавшие на ее лицо тени и беспокойный блеск сухих глаз — все эти признаки поздней страсти, которая настигла тридцатитрехлетнюю женщину и сжигает все ее существо... Следует признаться, что эта связь украсила его жизнь, внесла в нее аромат новизны. Но подобная связь не должна быть серьезной, не должна затрагивать души. А если у графини по любому поводу глаза на мокром месте и она то и дело клянется, что покончит с собой, и хочет бежать с ним на край света — тогда прощай! Ибо в этом случае сеньора графиня, и ее вербена, и ее огненные волосы, и ее слезы — все это хуже кандалов!

Дождик перестал, и голубое небо проглядывало среди рассеявшихся туч. Карлос спустился по улице Святого Роха и тут вдруг встретил маркиза, выходившего с пакетом из кондитерской; маркиз был мрачен и прятал лицо в длинное кашне из белого шелка.

— Что такое? Простуда? — спросил Карлос.

— Все на свете, — отвечал маркиз, плетясь за Карлосом с медлительностью умирающего. — Поздно лег. Устал. Стеснение в груди. Кашель. Боль в боку. Ужасно. Вот купил леденцов.

— Ну что ты так раскис, старина! Тебе нужен хороший бифштекс и бутылка бургонского... Разве ты не обедаешь сегодня с нами в «Букетике»?.. Будут Крафт и Дамазо... Давай-ка пройдемся по Розмариновой улице, дождь уже перестал; потом по Атерро, быстрым шагом, и, когда мы доберемся до «Букетика», всю твою хворь как рукой снимет.

Бедный маркиз только пожал плечами. У него были дни, когда он чувствовал недомогание, боли, озноб и ощущал себя, по его собственному выражению, «конченым». Тогда он готовился проститься с жизнью, вспоминал о карах, уготованных грешникам, и его охватывала смертная тоска перед встречей с Вечностью. В такие дни он запирался у себя в спальне с падре капелланом, беседы с коим зачастую кончались партией в шашки.

— Хорошо, — согласился маркиз, предусмотрительно снимая шляпу перед распахнутой дверью церкви Всех мучеников, — но сначала я должен зайти в Клуб. Мне нужно запиской уведомить Мануэлету, что сегодня вечером я занят.

Затем маркиз, по-прежнему рассеянный и унылый, спросил, нет ли новостей об этом развратнике Эге. Этот развратник Эга живет теперь в имении матери в Селорико, где его донимает своими наставлениями падре Серафин и где, как сообщает сам Эга, он полностью отдался великому искусству: сочиняет комедию в пяти актах под названием «Болото», в которой намерен свести счеты с ненавистным ему Лиссабоном.

— Ужасней всего будет, — пробормотал маркиз, еще плотнее кутаясь в кашне, — если я не избавлюсь от моего скверного самочувствия до воскресенья, до начала скачек.

— Как? — удивился Карлос. — Разве скачки состоятся в это воскресенье?

Маркиз, пока они спускались по Шиадо, объяснил ему, что скачки назначены раньше срока по просьбе Клиффорда, знаменитого спортсмена из Кордовы: он должен привезти двух английских лошадей... Разумеется, несколько унизительно зависеть от Клиффорда. Но Клиффорд как-никак джентльмен, и он сам, его породистые лошади и английские жокеи — единственное, что сделает беленские скачки пристойными. Без Клиффорда там будут одни жалкие клячи и выставка дамских шляп...

— Ты не знаком с Клиффордом? Красивый парень! Немного позер, но знаток лошадей первоклассный.

Они вошли в патио Клуба, и маркиз протянул руку Карлосу.

— Чувствуешь, какой у меня пульс?

— Пульс, у тебя отменный. Поди-ка дай отставку Мануэле, а я тебя подожду здесь.

В воскресенье, через пять дней, состоятся скачки... И «она», разумеется, будет там, и он наконец с ней познакомится! За последние три недели Карлос видел «ее» дважды: один раз — когда он разговаривал с Тавейрой у входа в отель «Центральный», «она» вышла на балкон в шляпе, натягивая длинные черные перчатки; второй раз, несколько дней спустя, «она» подъехала в наемной карете к Моурану на Шиадо и ждала, пока лакей относил в лавку какой-то запакованный и перевязанный желтой лентой предмет, по форме похожий на сундучок. Оба раза она заметила его, на миг их глаза встретились; во вторую встречу Карлосу почудилось, что она не спешила их отвести и ее взгляд словно растворился, утонул в его взгляде... Впрочем, ему, вероятно, просто почудилось; все же эти встречи подстегнули его нетерпение, и он вновь решил (хоть это по-прежнему претило ему) прибегнуть к посредничеству Дамазо. Тот, услыхав просьбу Карлоса, явно растерялся и с видом пса, стерегущего свою кость, напомнил Карлосу, что Кастро Гомес ведь так и не завез в «Букетик» свою визитную карточку, как обещал три недели тому назад... Однако Карлос презирал все эти светские условности; Кастро Гомес, несомненно, человек со вкусом и любит спорт, — не каждый день в Лиссабоне появляется мужчина со столь безукоризненно завязанным галстуком; и было бы превосходно, если бы все они — Кастро Гомес, Дамазо и Карлос вместе с Крафтом и маркизом — встречались иногда, чтобы выкурить по сигаре и поговорить о лошадях. Это убедило Дамазо, и он согласился в любой день отправиться с Карлосом в отель «Центральный». Но Карлос не пожелал появиться перед Кастро Гомесом, следуя за Дамазо, со шляпой в руке. Условились дождаться скачек, куда Кастро Гомесы намеревались поехать. «Знакомиться на скачках, возле конюшен, — пошутил Дамазо,— особый шик... Даже, лучше сказать, — навозный шик».

— Дай бог, чтобы в воскресенье не было дождя, — прошептал Карлос, встречая возвращающегося маркиза; тот выглядел еще более мрачным и прятал лицо в кашне.

Они вышли на улицу. Возле дома, неподалеку от Клуба, у самого тротуара, стояла наемная карета с лакеем в белых перчатках. Проходя мимо, Карлос случайно увидел выглянувшее из дверцы прелестное детское личико, которое улыбалось ему, играя ямочками. Это была Роза, Розиклер; продолжая улыбаться, она не сводила с него прекрасных голубых глаз; потом она высунула ручку и помахала ему, прощаясь. В глубине кареты, на фоне черной обивки, Карлос различил профиль «богини» в ореоле вьющихся белокурых волос. Он поспешно снял шляпу, взволнованный до дрожи в коленях. «Она» наклонила голову чуть заметно — и какой-то свет и краска смущения вспыхнули на ее лице. В это мгновенье Карлос ощутил, как от них — матери и девочки — к нему протянулась нежная и теплая волна приязни.

— Черт возьми, это твоя пассия? — спросил Карлоса маркиз, от которого не укрылось замешательство мадам Гомес.

Карлос покраснел.

— Нет, это одна бразильская сеньора, я лечил ее малышку.

— И потому она при виде тебя так просияла! — пробурчал маркиз сквозь шарф, плотно обернутый вокруг его шеи.

Шествуя в молчании по Феррежиал, Карлос размышлял над тем, что внезапно пришло ему в голову, когда он уловил ее нежный взгляд. Пусть бы Дамазо пригласил Кастро Гомеса в Оливаес посмотреть коллекцию Крафта... А он тоже отправился бы туда, выпили бы шампанского, поговорили об антикварных находках. А потом, что было бы совершенно естественно, он пригласил бы Кастро Гомеса как-нибудь позавтракать в «Букетике» — ему, мол, хочется показать гостю своего Рубенса и старинные индийские покрывала. И тогда, еще до скачек, они успели бы сойтись поближе, может быть, даже перейти на «ты».

На Атерро, страшась ветра с реки, маркиз пожелал сесть в экипаж; и, по-прежнему молча, они доехали до «Букетика». Маркиз, вновь обеспокоенный своим самочувствием, ощупывал под шарфом горло. Карлос гадал про себя, что означал ее легкий поклон, ее взгляд и мгновенно порозовевшее лицо. Ведь до этой встречи она, по всей вероятности, даже не знала, кто он такой. Но после своего прощального приветствия Роза, все еще улыбаясь, повернулась к матери и, очевидно, сказала ей, что это доктор, который лечил ее и ее куклу... И тогда легкая краска, оживившая ее лицо, могла быть знаком более счастливым — свидетельством радостного изумления, невинной растерянности оттого, что человек, уже обративший на себя ее внимание, как выяснилось, был в ее спальне, целовал ее девочку и даже присаживался на край ее собственной постели...

Затем Карлос вновь стал обдумывать визит в Оливаес, но теперь ему хотелось устроить все это более грандиозно и торжественно. Почему бы и ей тоже не полюбоваться на сокровища Крафта? Какой это будет чудесный праздник, какая восхитительная идиллия! Крафт угостит их всех изысканным ленчем на старинном веджвудском фарфоре. Карлос сядет за столом подле нее; затем все спустятся в цветущий сад или станут пить чай в японском павильоне, устланном циновками. Но более всего он жаждал осматривать вместе с ней коллекцию Крафта, задерживаясь то перед прекрасным фаянсом, то перед антикварной мебелью и ощущая, как из согласия их вкусов поднимается, подобно аромату, влечение двух сердец... Никогда он не видел ее столь прекрасной, как в этот день, в глубине кареты, где на черном фоне рисовался особенно неземным ее бледный профиль. На коленях, обтянутых шелком черного платья, выделялись ее руки в светлых перчатках; на черной шляпе пушилось белоснежное перо.

Экипаж остановился у дверей «Букетика», и они окунулись в тишину устланной коврами прихожей.

— Откуда она знает Кружеса? — вдруг с подозрением спросил Карлоса маркиз, освобождаясь от кашне.

Карлос взглянул на него, не понимая.

— Она? Эта сеньора? Откуда она знает Кружеса? Ах да, ты прав, карета стояла возле его дома!.. Но может быть, она знакома не с ним, а с теми, кто занимает второй этаж?

— Больше там никто не живет, — ответил маркиз, проходя в коридор. — Во всяком случае, она — грандиозная женщина!

Карлос нашел это определение отвратительным.

Из открытых дверей кабинета Афонсо доносился самодовольный голос Дамазо, громогласно рассуждавшего о гандикапе и dead-beat... 1 Войдя туда, Карлос и маркиз застали Дамазо в разгаре его разглагольствований о предстоящих скачках; в качестве члена Жокей-клуба Дамазо высказывался обо всем авторитетно и безапелляционно. Афонсо, сидевший в своем старом кресле с Преподобным Бонифасио на коленях, слушал Дамазо, вежливо улыбаясь. На софе Крафт перелистывал книгу.

Завидев маркиза, оратор воззвал к нему. Разве он, Дамазо, не прав, говоря сеньору Афонсо да Майа, что предстоящие скачки будут лучшими из всех, что устраивались в Лиссабоне? На Большой Национальный приз в шестьсот мильрейсов претендуют восемь лошадей! А кроме них Клиффорд выставляет еще Mist 2.

1 Загнанная лошадь (англ.).

2 Мгла (англ.).

 

— Ах, кстати, маркиз, вам необходимо в пятницу вечером быть в Жокей-клубе, чтобы решить с гандикапом!

Маркиз хотел пододвинуть кресло к креслу Афонсо, чтобы поведать ему о своих недомоганиях; но Дамазо уселся между ними, продолжая твердить о Mist, настаивая на том, что Mist — шикарная лошадь, что он хочет доставить на нее пять соверенов; его болтовня наконец разозлила маркиза, и он обрушился на него, говоря, что сеньор Дамазозиньо напрасно расхвастался... Ставить на Mist! Все патриоты должны ставить на лошадей виконта де Дарк; он — владелец единственного конного завода в Португалии.

— Не так ли, сеньор Афонсо да Майя?

Старик улыбнулся, поглаживая кота.

— Из патриотизма стоило, может быть, заменить скачки боем быков?

Дамазо схватился за голову. Бой быков! Неужели сеньор Афонсо да Майа предпочитает корриду скачкам? Ведь сеньор Афонсо да Майа сам почти англичанин!

— Я всего-навсего уроженец Бейры, сеньор Салседе, и горжусь этим; я жил в Англии лишь потому, что король, который правил в то время, изгнал меня из моей страны... Но я сохранил слабость португальца — я предпочитаю быков; у каждой нации свой собственный спорт, и наш спорт — коррида: коррида при ярком солнце, радость праздника, разносчики с кувшинами холодной воды и праздничный фейерверк... И знаете, сеньор Салседе, чем замечательна коррида? Она — великая школа силы, ловкости и мужества... В Португалии нет школы полезнее, чем любительские корриды. И поверьте, если среди теперешнего молодого, но столь немощного поколения здесь, в Лиссабоне, есть еще юноши с мускулами и бравой осанкой, способные постоять за себя в драке, то этим мы обязаны любительской корриде...

Маркиз в восторге разразился аплодисментами. Вот это речь! Вот это философия корриды! Ясно, что коррида воспитывает силу и ловкость! А есть глупцы, которые твердят, что с корридами надо покончить! О, болваны, ведь тогда вы покончите с португальской отвагой!..

— У нас нет таких спортивных игр, как у других народов, — продолжал маркиз, размахивая руками и забыв о своих недугах. — У нас нет ни cricket 1, ни football 2, ни running 3, как у англичан; мы не занимаемся гимнастикой, как французы; у нас нет обязательной военной службы, которая закаляет немцев... У нас нет ничего, что могло бы воспитать в юноше твердость и отвагу. Кроме корриды... Отнимите у нас корриду — и в Португалии останутся одни сутулые бездельники, слоняющиеся по Шиадо! Ты со мной согласен, Крафт?

1 Крикет (англ.).

2 Футбол (англ.).

3 Бег (а) (англ.).

 

Крафт с дивана, где подсевший к нему Карлос о чем-то шептался с ним, ответил с готовностью:

— Что, коррида? Ну, разумеется, коррида в этой стране должна быть подобна образованию в других странах: бесплатной и обязательной.

Дамазо меж тем с пылом уверял Афонсо, что он тоже обожает корриду. В патриотизме вряд ли кто-нибудь может с ним сравняться... Корриды по-своему шикарны... Но Булонский лес в день, когда разыгрывается Гран При, ах!.. Этого не выразишь словами!

— Знаешь, о чем я жалею? — вдруг воскликнул он, обращаясь к Карлосу. — О том, что у тебя нет four-in-hand 1, mail-coach 2. А то мы отправились бы на скачки все вместе — вот было бы шикарно!

1 Экипаж четверкой (англ.).

2 Почтовая карета (англ.).

 

Карлос подумал, что и вправду жаль, что у него нет four-in-hand. Однако пошутил, что члены Жокей-клуба, расположенного в переулке Непорочного зачатия, вполне могут обойтись и омнибусом.

Дамазо, всплеснув руками, повернулся к Афонсо:

— Вы слышите, сеньор Афонсо да Майа! Вот почему у нас в Португалии все из рук вон плохо! Здесь никто не желает послужить прогрессу... Просто ужас! А я полагаю, что в любой стране каждый человек должен делать все возможное для ее прогресса.

— Превосходно сказано, сеньор Салседе! — ответил Афонсо да Майа. — Благородные, мудрые слова!

— Разве не так? — вскричал торжествующий Дамазо, едва не лопаясь от восторга. — Вот я, например...

— Вот ты, например? — раздалось одновременно из противоположных углов кабинета. — Что ты сделал для ее прогресса?

— Я заказал для скачек белый редингот... И шляпу украшу синим крепом!

Вошел лакей, неся на подносе письмо для Афонсо. Старик, улыбаясь рассуждениям Дамазо о прогрессе, надев очки, пробежал первые строчки письма; радость мгновенно померкла в его лице; он поднялся с кресла, переложив с колен на подушку увесистого Бонифасио.

— Вот что значит иметь вкус, вот что значит отдавать должное прогрессу! — не умолкал Дамазо, размахивая руками перед носом Карлоса; Афонсо меж тем незаметно исчез за штофной портьерой. — Кстати, твой дедушка, Карлос, шикарный старик!..

— Оставь ты моего деда в покое... Выйдем-ка, я хочу тебе кое-что сказать.

Карлос открыл балконную дверь и, выведя Дамазо на балкон, быстро рассказал ему о своем намерении посетить Оливаес вместе с Кастро Гомесами... Он уже говорил с Крафтом, и тот готов их принять: Крафт полагает, что это будет восхитительно, и собирается украсить весь дом цветами. И теперь дело лишь за Дамазо — он должен пригласить Кастро Гомесов.

— Черт побери! — с досадой проворчал Дамазо. — До чего же тебе не терпится с ней познакомиться!

Но он тут же согласился, что это будет настоящий шик! А для него, Дамазо, — удобный случай остаться с ней наедине!.. Пока Карлос и Крафт поведут Кастро Гомеса осматривать коллекцию, он отправится с ней гулять по саду... Весьма кстати!

— Я завтра же передам им приглашение... Уверен, что они его примут. Она обожает антикварные вещи!

— И сразу дай мне знать, согласны они или нет.

— Непременно... Она тебе понравится; она много читала и превосходно судит о литературе; порой она меня ставит в тупик...

Маркиз вышел к ним, зовя их обратно в кабинет; вспомнив о своем больном горле, он поспешил закрыть балконную дверь. И еще он хотел бы до обеда пойти к Карлосу в спальню и пополоскать горло раствором соли...

— И это португальский мужчина! — шутливо воскликнул Карлос, поддерживая маркиза под руку.

— Да, я ношусь со своим горлом, — маркиз освободил руку и сердито взглянул на Карлоса. — А ты — со своими чувствами. А Крафт со своей респектабельностью. А Дамазо со своей глупостью. В Португалии все с чем-нибудь да носятся и заняты только собой!

Карлос, смеясь, увлек его в коридор. Но в прихожей они увидели Афонсо, беседующего с какой-то женщиной в трауре, которая целовала ему руку и все порывалась встать на колени, заливаясь слезами; с ней рядом — другая женщина, тоже вся в слезах, качала завернутого в шаль младенца, видимо, больного — младенец жалко попискивал. Карлос в смущении остановился; маркиз тут же полез в карман. Однако старик, предупреждая его порыв, легонько подтолкнул обеих женщин к лестнице: они спустились, благословляя его сквозь рыдания; и старик, обернувшись к Карлосу, проговорил, словно извиняясь, дрожащим голосом:

— Все несчастные просители... Такая печальная история... И что хуже всего, сколько бы ни дал, этим все равно по-настоящему не поможешь. Мир дурно устроен, маркиз.

— Мир дурно устроен, сеньор Афонсо да Майа,— отозвался растроганный маркиз.

 

В ближайшее воскресенье, в два часа дня, фаэтон с Карлосом и Крафтом, на время скачек нашедшим приют в «Букетике», остановился в конце Беленской площади как раз в тот момент, когда над ипподромом уже вспыхнул фейерверк. Один из лакеев сошел, чтобы купить билет для Крафта в жалкой деревянной будке, сколоченной накануне, где сидел маленький человечек с большой седой бородой.

Был один из тех жарких, напоенных яркой синью дней, когда палящее солнце словно расплавляет камни мостовой, золотит поднятую пыль, вспышками отражается в окнах и весь город сияет ослепительной известковой белизной, незыблемой и однообразной, которая в медлительности летних дней утомляет и неуловимо омрачает душу. На площади Иеронимитов, возле собора, замер в ожидании распряженный накалившийся от солнца омнибус. Какой-то работник с женой в цветастой шали, держа на руках сынишку, глазел то на дорогу, то на реку, наслаждаясь воскресным днем. Тут же мальчишка заунывным голосом предлагал афишки скачек, но их никто не покупал. Женщина с кувшином холодной воды, не видя желающих утолить жажду, села в тень поискать насекомых у своего малыша. Четверо грузных муниципальных гвардейцев верхами объезжали шагом безлюдную площадь. А над ипподромом без передышки веселый треск фейерверков растворялся в раскаленном воздухе.

Лакей все еще никак не мог отлепиться от будки, — у кассира не оказалось разменной монеты. Крафт, соскочив с сиденья, отправился на переговоры, а Карлос, в нетерпении щекоча хлыстом крупы лошадей, нервно и резко кружил по площади. От самого «Букетика» он беспрерывно горячил лошадей и ехал молча, не разжимая губ. Вся неделя, начиная с того вечера, когда он условился с Дамазо о поездке в Оливаес, была для него сплошным огорчением. Дамазо исчез, не привезя никакого ответа от Кастро Гомесов. Гордость не позволила Карлосу самому разыскивать Дамазо. Дни тянулись, бесплодные и пустые; задуманная идиллия в Оливаесе не осуществилась; он так и не познакомился с мадам Гомес; он больше нигде не встречал ее, не надеялся встретить и здесь, на скачках.

Проехала наемная карета; в ней сидели два господина, оба с бутоньерками в петлицах, оба натягивали перчатки; за каретой коляска, ею правил толстяк в черных очках: он едва не налетел на арку. Наконец, после неприятных объяснений с седобородым кассиром, вернулся с билетом Крафт.

За аркой пыль стояла столбом. Из окон, скрываясь под зонтиками от солнца, выглядывали женщины. Наряд конной муниципальной гвардии перегораживал улицу.

У въезда на обнесенный отрадой ипподром фаэтон Карлоса вынужден был остановиться за коляской толстяка; тот тоже не мог двинуться с места, ибо въезду препятствовала наемная карета: два господина с бутоньерками в петлицах яростно препирались с полицейскими. Пусть позовут сеньора Саведру. Сеньор Саведра, член Жокей-клуба, сказал им, что они смогут проехать на ипподром, не платя за экипаж. Он им сказал это вчера, в аптеке Азеведо! Пусть позовут сеньора Саведру. Полицейский, рассердясь, отмахнулся от них. Тогда один из господ, стянув перчатки, собрался было вылезти из кареты, чтобы сразиться с полицейским врукопашную, но тут рысью подъехал гвардеец и, не разобравшись, грозя кулаком, с криками набросился на толстяка и заставил его отъехать в сторону. Другой гвардеец вмешался, и началась потасовка. Дамы, бывшие с господами в карете, цепляясь платьями за дверцу и подножку, в испуге бросились вон. В поднятой пыли, сквозь шум и гам, доносились заунывные звуки шарманки, наигрывавшей «Травиату».

Наконец фаэтон Карлоса выехал на ипподром вслед за коляской толстяка, который, вне себя от ярости, то и дело обращал к нему пунцовое лицо и клялся, что он еще. покажет этому гвардейцу.

— А тут недурно все устроено, — пробормотал Крафт.

Ипподром раскинулся перед ними, слегка возвышаясь к горизонту, а после раскаленных, пыльных тротуаров и резкой белизны стен свежесть и простор поля, его зеленая, чуть обожженная солнцем трава, кое-где краснеющая маками, особенно радовали глаз. Ласковый ветерок приносил прохладу с реки.

Посреди обширного зеленого пространства темнело скопище людей и экипажей, расцвеченное светлыми зонтиками, блеском каретных стекол и белыми куртками кучеров. Чуть подальше, но обе стороны королевской трибуны с обтянутыми красным сукном перилами, возвышались трибуны для публики, сколоченные топорно, вроде подмостков на деревенском празднике. Левая трибуна, еще не окрашенная и не заполненная публикой, зияла на солнце щелями. В первом ряду правой трибуны, уже вымазанной снаружи голубой краской, сидели, облокотившись о барьер, дамы, почти все в черном; еще несколько дам разместились на ступеньках, а все остальные скамьи оставались пустыми, и их свежевыструганные доски грубо приглушали яркость немногочисленных нарядных летних платьев. Время от времени ветер принимался играть синими флажками на двух высоких флагштоках. Великое безмолвие исходило от ослепительного неба.

Трибуны, окруженные деревянной загородкой, были оцеплены солдатами-пехотинцами — их штыки сверкали на солнце. А в унылом служителе, проверявшем билеты, который был облачен в не по росту просторный, туго накрахмаленный белый жилет, доходивший ему до колен, Карлос узнал парня, приходившего убирать его лабораторию.

У буфета Карлос и Крафт встретили Тавейру — он уже услаждал себя пивом. В белых гетрах и с целым букетом желтых гвоздик в петлице, он явно намеревался украсить своим присутствием скачки. Тавейра уже видел Mist, кобылу Клиффорда, и решил поставить на нее. Какая крутая шея, какие эластичные бабки!..

— Честное слово, я просто влюбился в нее! И подумал: ведь не всякий день бывают скачки, отчего не рискнуть? Поставлю три мильрейса. А ты, Крафт?

— Не знаю, может быть, позднее... Сначала пойдемте посмотрим, как все это выглядит.

Часть склона между трибунами и скаковым кругом занимали одни мужчины: завсегдатаи Клуба и Гаванского Дома, министерские чиновники; многие явились запросто — в светлых куртках и жокейских кепи. Те, что были одеты с претензией на элегантность — в рединготы и с биноклями на груди, — чувствовали себя неловко и явно раскаивались в своем неуместном параде. Тихо переговариваясь, все они прохаживались по траве, пуская легкие завитки папиросного дыма. То один, то другой мужчина останавливался и, заложив руки за спину, вперял взгляд в какую-нибудь из вновь появившихся на трибуне дам. Рядом с Карлосом двое бразильцев жаловались на дороговизну билетов и находили ужасающими «эти щелястые трибуны».

Скаковой круг с вытоптанной травой охранялся солдатами; по другую его сторону толпа горожан и повозки торговцев застыли в унылом, безмолвном оцепенении под невыносимым июньским солнцем. Жалобный детский голос просил пить. А вдали вода Тежо, перекликаясь синевой с небесами, искрилась тончайшей солнечной пылью.

Виконт Дарк, благожелательный, светловолосый, несколько склонный к полноте джентльмен, подошел пожать руки Карлосу и Крафту. Но едва они заговорили о его лошадях (Шалуне, его фаворите, и другой лошади, впервые принимавшей участие в скачках), виконт пожал плечами и прикрыл глаза, всем своим видом показывая, что он вынужден уступить первенство. Какого черта, Карлос и Крафт все равно будут держать пари за него... Нет, нет, он сможет выставить достойную лошадь разве что года через четыре. Да и что ему эти жалкие скачки на беленском ипподроме, пусть друзья не думают, что он уж такой патриот: его цель — Испания, он надеется победить в состязаниях самого Кальдильо.

— Впрочем, там будет видно... Дайте-ка мне прикурить. А здесь — отвратительно. На скачках должны быть кокотки и шампанское. А с этой унылой публикой и холодной водой далеко не ускачешь!

В эту минуту один из распорядителей скачек, безбородый детина с пунцовым как мак лицом, по которому из-под белого сдвинутого на затылок жокейского кепи стекали капли нота, явился за виконтом, говоря, что крайне нужно его присутствие — они там не могут разрешить маленькое недоразуменьице.

— Я для них — справочное пособие, — промолвил Дарк, вновь безропотно пожимая плечами. — То и дело приходят эти господа из Жокей-клуба и перелистывают меня... Можете себе представить, Майа, в каком виде я буду после скачек! Потребуется переплести меня заново...

И он удалился, смеясь своей шутке, — слегка подталкиваемый распорядителем, который панибратски похлопывал его по спине и называл снобом.

— Пойдем посмотрим на здешних дам, — предложил Карлос Крафту.

Неторопливым шагом они проследовали мимо трибуны. Опершись о барьер, здесь сидели в безмолвном ряду и рассеянно смотрели перед собой, как смотрят из окна на уличную процессию, все дамы, чьи имена заполняли «Светскую хронику», дамы, украшающие собой ложи в Сан-Карлосе, а по вторникам — гостиную графа и графини Гувариньо. Большая часть дам была облачена в строгие туалеты, более подходящие для торжественной мессы. Кое-где широкополые шляпы с перьями, только что входившие в моду, но уже увековеченные кистью Гейнсборо, полускрывали своей тенью желтые невыразительные лица. На ярком дневном свету, в прозрачном воздуха открытого пространства, их кожа под слоем пудры казалась особенно увядшей и бледной.

Карлос поздоровался с двумя сестрами Тавейры — худосочными блондинками, одинаково одетыми в скромные клетчатые платья. Затем с белотелой виконтессой де Алвин, — ее черный, расшитый стеклярусом корсаж ослепительно сверкал на солнце; рядом с ней помещалась ее неразлучная подруга — Жоанинья Вилар, раз от разу все более дородная и со все большей томностью в опушенных длинными ресницами глазах. За ними — жена и дочь банкира Педрозо в светлых туалетах; обе — любительницы скачек: жена держала в руке афишку, а дочь в бинокль следила за скаковым кругом. Рядом с ними беседовала со Стейнброкеном графиня де Соутал, одетая неряшливо, в несвежее, со следами пятен, платье. На отдельной скамье молча сидел Виласа с двумя дамами в черном.

Графиня Гувариньо еще не появилась. И не было той, кого с нетерпением и без надежды высматривали глаза Карлоса.

— Букет медовых камелий, — повторил Тавейра определение Эги.

Карлос заговорил со своей старой приятельницей, доной Марией да Кунья, которая давно уже призывала его нежными взглядами, игрой веера и добродушной материнской улыбкой. Сия сеньора осмелилась спуститься с дамской трибуны и сесть вместе с мужчинами; как она сама призналась, ей невмочь стало сидеть там наверху, где все словно ждут, когда вынесут статую Спасителя на Скорбном пути. Все еще красивая, несмотря на седые волосы, дона Мария одна из всех дам развлекалась и чувствовала себя свободно; она уселась, поставив ноги на перекладину стула, с биноклем на коленях, и поминутно отвечала на приветствия, называя подходивших к ней молодых людей «мой милый»... С ней была родственница, которую она представила Карлосу, испанка, — настоящая красавица, если бы ее не портили огромные черные круги под глазами. Едва Карлос присел рядом с доной Марией, та стала расспрашивать его «о нашем ловеласе Эге». «Наш ловелас», отвечал Карлос, живет в Селорико и сочиняет комедию под названием «Болото»; в ней он выведет весь Лиссабон.

— И Коэна тоже? — спросила дона Мария со смехом.

— И Коэна, и всех нас, сеньора дона Мария. Мы все — болото...

В это мгновенье возле трибун нестройным вступлением барабанов и медных тарелок зазвучал «Гимн Хартии»; тут же раздалась команда и захлопали оружейные залпы. В окружении золотых эполет свиты, в бархатном сюртуке и белой шляпе, на трибуне, расточая улыбки, появился король. Его приветствовали весьма немногие и весьма прохладно; испанка, родственница доны Марии, взяла у нее с колен бинокль и, стоя, принялась с усердием рассматривать короля. Дона Мария возмущалась оркестром: на деревенских праздниках и то лучше играют... И потом, что за нелепость исполнять гимн здесь, словно предстоит торжественная церемония!

— А сам гимн, что за ужасная мелодия! — отозвался Карлос— Кстати, вам известна теория Эги относительно гимнов? Изумительная теория!

— Ах этот Эга! — улыбаясь и предвкушая нечто занимательное, воскликнула дона Мария.

— Эга говорил, что мелодия гимна определяет характер народа. Ритм национального гимна соответствует нравственной поступи нации. «Марсельеза» — это стремление вперед с обнаженной шпагой, «Боже, храни королеву» — торжественное шествие в королевской мантии...

— А «Гимн Хартии»?

— «Гимн Хартии» — это шатанье вразвалку в бархатном сюртуке.

Дона Мария залилась смехом, а ее родственница, положив ей на колени бинокль и усевшись, невозмутимо заметила:

— У него добродушное лицо.

— У кого? У короля? — воскликнули в один голос дона Мария и Карлос— Восхитительно!

Тут раздался гонг. И на табло появились номера двух лошадей, которые должны были состязаться за первый приз торгового дома «Провиант». Номера — первый и четвертый. Дона Мария да Кунья пожелала узнать, какие лошади скачут под этими номерами, ей хотелось поставить на одну из них и выиграть для Карлоса пять тостанов. Карлос встал, чтобы пойти за афишкой, но дона Мария удержала его:

— Не трудись, мой милый. Вон идет наш Аленкар и несет афишку... Ты только взгляни на него! Даже здесь, на скачках, он умудряется выглядеть поэтом...

В новом костюме из светлого шевиота, который молодил его, в перчатках gris-perle, с билетом, просунутым в петлицу, Аленкар приближался, размахивая афишкой, и уже издали приветствовал улыбками свою добрую приятельницу дону Марию. Он снял шляпу: его волосы, против обыкновения, были тщательно причесаны и напомажены; подойдя к доне Марии, он изящным жестом поднес к губам ее руку.

Дона Мария принадлежала к числу его очаровательных сверстниц. Когда-то они танцевали с ней бравурную мазурку на балах в Арройосе. Она обращалась к нему на «ты». Он всегда называл ее «мой добрый друг» и «дорогая Мария».

— Дай-ка мне взглянуть, что за лошади под этими номерами... Да садись же, садись с нами.

Аленкар опустился на стул, посмеиваясь над тем, что дона Мария проявляет такой интерес к скачкам. И это она — страстная любительница боя быков! Вот — под первым и четвертым номером — Юпитер и Шотландец...

— Нет, их имена мне не нравятся, я не буду на них ставить. Ну, как тебе все это сборище, Аленкар? Наш Лиссабон выполз из раковины...

Поэт, положив шляпу на стул и проведя рукой по высокому, как и положено барду, лбу, отвечал, что все это не лишено некоторой привлекательности и напоминает былые придворные торжества... Да еще там, внизу, сверкает прекрасный Тежо... Я уж не говорю о важности отбора чистокровных лошадей...

— Не правда ли, Карлос? Ты ведь превосходно в этом разбираешься, ты знаток в любом спорте, ты знаешь, что чистокровные лошади...

— Да, разумеется, это очень важно... — рассеянно отвечал Карлос, встав, чтобы вновь взглянуть на трибуну.

Уже три часа, и «она» сегодня здесь не появится; и графиня Гувариньо — тоже. Им овладело уныние. Отвечая легким поклоном на посланную ему с трибуны улыбку Жоаниньи Вилар, Карлос думал, как бы поскорее вернуться в «Букетик» и спокойно провести остаток дня одетым в robe-de-chambre, за книгой, подальше от всей этой скуки.

Дамы, однако, продолжали заполнять трибуну. Барышня Са Видейра, дочь богатого коммерсанта, прошла под руку с братом, разодетая как кукла; она окидывала всех дерзким и недовольным взглядом и громко говорила по-английски. За ней появилась супруга баварского посланника, баронесса фон Грабен, монументальная и пышная, с отяжелевшим, покрытым красными пятнами лицом римской матроны; синее в белую полоску муаровое платье вот-вот готово было на ней лопнуть; барон едва не вприпрыжку спешил за супругой, держа в руке большую соломенную шляпу.

Дона Мария да Кунья встала и заговорила с посланником и его супругой: некоторое время слышалось что-то вроде индюшечьего бульканья, в котором мало-помалу сделались различимы слова баронессы: «C'etait charmant, c'etait tres beau» 1. Барон, подпрыгивая и подхихикивая, trouvait ca ravissant 2, Аленкар, не замечаемый этими чужестранцами, принял еще более величавую позу, достойную выдающегося представителя нации: он то и дело подкручивал усы и все выше вскидывал голову.

1 Это было прелестно, это было очень красиво (фр.).

2 Находил это восхитительным (фр.).

 

Когда супруги проследовали на трибуну и дона Мария вернулась на свое место, поэт с возмущением объявил, что ненавидит немцев! С каким высокомерием эта бочка, из которой так и течет сало, смотрела на него! Наглая бегемотиха!

Дона Мария улыбнулась, любовно глядя на своего старого друга. Затем, повернувшись к испанке, сказала:

— Конча, разреши мне представить тебе дона Томаса д'Аленкара, нашего знаменитого лирического поэта...

В эту минуту несколько молодых людей с биноклями на груди — особенно рьяные любители скачек — поспешили поближе к скаковому кругу. Обе лошади шли мерным галопом, повинуясь длинноусым жокеям, которые не жалели хлыстов. Чей-то голос громко предрекал победу Шотландцу. Другие кричали, что первым придет Юпитер. Внезапно все замолкли, и в наступившей томительной и напряженной тишине воздух наполнился волнами исполняемого оркестром вальса из «Мадам Анго». Некоторые зрители продолжали стоять спиной к скаковому кругу, обратив взоры на трибуну, где дамы, опершись о барьер, сидели, словно в ожидании статуи Спасителя на Скорбном пути. Рядом с Карлосом какой-то господин уверял, что «все это сплошное мошенничество».

Карлос встал, говоря, что ему нужно найти Дарка; Аленкар уже оживленно беседовал с испанкой о Севилье, Малаге и Эспронседе.

Карлос мучился желанием отыскать Дамазо и расспросить его, отчего так вышло с их поездкой в Оливаес; а потом бы поскорей вернуться в «Букетик» и укрыть там обуревавшую его тоску, непонятную, ребяческую тоску, странно смешанную с раздражением, которое делало для него отвратительными звучавшие вокруг голоса и музыку и даже тихую прелесть летнего дня... Но, обогнув трибуну, он столкнулся с Крафтом: тот остановил Карлоса и познакомил его с белокурым и стройным молодым человеком, с которым он о чем-то весело переговаривался. Молодой человек оказался знаменитым Клиффордом, прославленным спортсменом из Кордовы. Вокруг них толпились зрители, с обожанием глядя на англичанина, о котором в Лиссабоне ходили легенды, — владельца лучших скаковых лошадей, законодателя моды и друга испанского короля. А Клиффорд, с немного нарочитой непринужденностью и чуть щеголяя простой спортивной курткой из голубой фланели, громко смеялся, вспоминая с Крафтом о годах, проведенных ими вместе в колледже Регби. Клиффорд сразу же любезно напомнил Карлосу, что они знакомы. Разве они не встречались почти год назад, в Мадриде, на званом обеде у Панчо Кальдерона? Так оно и было. Они еще раз обменялись теперь уже дружеским рукопожатием, и Крафт пожелал, чтобы сей цветок дружбы был орошен бутылкой здешнего, отнюдь не отменного, шампанского. Окружавшие их зеваки восхитились еще более.

Буфет был устроен под трибуной; над головами посетителей — голые доски, под ногами — земляной пол; ничем не украшенные стены, ни одного цветка. В глубине — полка, на ней шеренга бутылок и блюда с пирожками. За грубо сколоченной стойкой два официанта, одурелые и неопрятные, поспешно готовили сандвичи мокрыми от пивной пены руками.

Когда Карлос с Крафтом и Клиффордом вошли туда, там, возле одной из двух балок, подпиравших трибуну, оживленной группой стояли с бокалами шампанского маркиз, виконт де Дарк, Тавейра, какой-то бледный чернобородый юноша — он держал под мышкой свернутый красный флажок стартера — и молодой полицейский комиссар в белой шляпе: она все больше съезжала у него на затылок, лицо все больше багровело, а воротник уже весь промок от пота. Это он угощал всех шампанским и, едва завидев Клиффорда, бросился к нему с поднятым бокалом и взревел громким басом, так что задрожали стропила:

— Здоровье нашего друга Клиффорда! Первого спортсмена полуострова и славного парня! Гип, гип, урра!

Бокалы были подняты под крики «ура»; громче и взволнованней всех звучал голос стартера. Клиффорд, сияя, благодарил и не спеша стягивал перчатки; маркиз тем временем, потянув Карлоса за рукав, наскоро представил ему комиссара дона Педро Варгаса, который приходился маркизу кузеном.

— Весьма рад познакомиться...

— Вот кстати! Я неплохо придумал: все сошлись здесь, в буфете! — воскликнул комиссар. Все спортсмены должны знать друг друга... Мы — братство, а все прочие ничего не стоят.

И он, высоко взметнув руку с бокалом, пылко завопил, отчего лицо его побагровело еще сильнее:

— За здоровье Карлоса да Майа, самого элегантного мужчины в нашей стране! За несравненную ловкость, с которой он правит своими лошадьми! Гип, гип, урра!

Гип, гип, гип... Урра!

И вновь голос стартера выкрикивал «ура», взволнованней и звонче всех.

Служитель ипподрома, заглянув в буфет, позвал сеньора комиссара. Варгас, бросив на стойку соверен, вышел и уже в дверях крикнул, сверкая глазами:

— Продолжайте, мальчики! Напейтесь как следует! Эй, там, внизу! Хозяин, сеньор Мануэл, принеси-ка льду... А то у тебя тут господа пьют теплое шампанское... Пришли кого-нибудь или сам поднимись, да поживее, черт побери!

Пока откупоривали шампанское, заказанное Крафтом, Карлос пригласил Клиффорда поужинать вечером в «Букетике». Тот принял приглашение и, отпивая из бокала, сказал, что был бы счастлив ужинать в обществе Карлоса всякий раз, как они с ним встретятся.

— А! И генерал здесь! — воскликнул Крафт.

Все обернулись. И перед ними предстал Секейра, красный как перец, затянутый в кургузый редингот, делавший его еще более приземистым, в белой надвинутой на глаза шляпе и с огромным хлыстом под мышкой.

Он выпил бокал шампанского и выразил удовольствие, что случай свел его с Клиффордом.

Затем генерал обратился к Карлосу:

— Ну что ты скажешь об этом безобразии?

Своим участием в скачках генерал доволен... Но сами скачки! Хуже не бывает — ни настоящих лошадей, ни жокеев, и вся публика — полдюжины зевак; он полагает, что это последние скачки в Лиссабоне, Жокей-клуб дышит на ладан... И к лучшему! Все, для кого скачки не просто развлечение, видят, что они не привились в нашем отечестве. Скачки — это игра. Вот вы поставили на какую-нибудь лошадь? Нет? Я так и думал! В Англии, во Франции, там ставят! Там это такая же игра, как рулетка или монте... И даже банкиры бывают там букмекерами... Там в этом понимают толк!

Маркиз, которому надоело все это слушать, поставил бокал и перебил генерала, заявив, что скачки способствуют отбору лошадей для нужд армии, на что генерал, передернув плечами, возразил с негодованием:

— Что ты тут болтаешь! Ты хочешь сказать, что на скачках можно отобрать лошадей, годных для кавалерии? Чтобы кавалеристы гарцевали на лошадях-победительницах? Как бы не так! Кавалерии нужны не самые резвые, а самые выносливые лошади! Все остальное — чепуха! Скаковые лошади — это чудо природы. Все равно что бык о двух головах... С ними чего только не делают. Во Франции перед скачками их, бывает, поят шампанским!.. Вот что такое скачки!..

При всякой фразе генерал гневно передергивал плечами. Затем, одним духом осушив бокал шампанского, он повторил Клиффорду, что рад был с ним познакомиться, повернулся на каблуках и вышел, задыхаясь от ярости и засовывая глубже под мышку хлыст, конец которого дрожал, словно ему не терпелось кого-то отхлестать.

Крафт, улыбаясь, хлопнул Клиффорда по плечу:

— Вот видишь! Мы, старые португальцы, не любим новшеств, и ваш спорт нам ни к чему... С нас довольно быков...

— Резонно, — отвечал тот без улыбки, надменно вскидывая голову. — Король Испании недавно мне рассказывал...

Снаружи вдруг раздался какой-то шум и громкие голоса. Проходившая мимо дама с ребенком, испугавшись, поспешила укрыться в буфете. Мимо дверей пробежал полицейский.

На ипподроме что-то случилось.

Карлос и все, кто был вместе с ним, покинули буфет и, выйдя, увидели возле королевской трибуны толпу людей и размахивавшего руками Варгаса. Туда со всех сторон бежали любопытствующие, толкаясь и обгоняя друг друга; остановленные плотной толпой, они вытягивались на цыпочках; многие перескакивали через веревку, огораживающую скаковой круг, невзирая на попытки полицейских помешать им, и теперь возле трибуны бушевало скопище цилиндров и светлых костюмов, осаждая ступени королевской трибуны, откуда на все это невозмутимо взирал королевский адъютант, с блестящими аксельбантами и без головного убора.

Карлос, прокладывая себе дорогу в толпе, рассмотрел наконец в самой гуще двух наездников, которые участвовали в скачках на приз торгового дома; тот, кто скакал на Юпитере, был еще в сапогах, в светлом пальто поверх жокейской куртки; он в ярости и отчаянии поносил судью Мендонсу, а тот только таращил глаза и никак не отвечал на брань. Друзья жокея настаивали, чтобы он опротестовал результат. Но тот, бледный и трясущийся, только топал ногами и кричал, что плюет на все протесты! Он проиграл потому, что все было подстроено заранее! И здесь нужно протестовать палкой! Потому что на этом ипподроме сплошное кумовство и мошенничество!

Господа посолиднее вознегодовали против столь грубых оскорблений:

— Вон его, вон!

У жокея нашлись защитники; тут же затеялись другие споры, и спорщики принялись осыпать друг друга грубыми ругательствами. Какой-то господин в сером костюме кричал, что Мендонса судил в пользу Пиньейро, скакавшего на Шотландце, потому что он с ним в тесной дружбе; другой господин нашел подобное обвинение бесчестным; и оба, стоя лицом к лицу, со стиснутыми кулаками, громко бранили один другого «подлецом и мерзавцем»!

Во время всех этих препирательств какой-то маленький человечек с огромным галстуком-бабочкой тщетно пытался утихомирить всех, воздевая руки к небу и восклицая умоляющим и уже охрипшим голосом:

— Ну, зачем вы так, господа... Минуточку... Я — человек сведущий... Я — сведущий человек...

Внезапно могучий бас Варгаса, подобный реву быка, покрыл весь этот шум. Стоя перед жокеем без шляпы, с густо побагровевшим лицом, он кричал ему, что в обществе порядочных людей так себя не ведут. Если джентльмен позволяет себе усомниться в судейском решении, он должен опротестовать его. Но говорить, что все здесь воры и мошенники, может только какой-нибудь проходимец вроде него, который, верно, сроду не состоял членом Жокей-клуба! Жокей, удерживаемый приятелями, вытянул худую шею, словно хотел укусить Варгаса, и бросил ему в лицо грязное ругательство. Варгас, раздвинув толпу, очистил себе пространство, засучил рукава и взревел:

— Ну-ка повтори еще раз! Ну-ка повтори!

И в ту же секунду вся людская масса хлынула, ударилась о доски королевской трибуны и закружилась, как в водовороте; послышались крики: «Долой!», «Смерть!»; взлетали в воздух шляпы, то тут, то там завязывались потасовки.

Весь этот шум и гам пронизывали яростные свистки полицейских; перепуганные дамы, приподняв юбки, бежали прямо через поле к экипажам: грубое дыхание бессмысленного мятежа пронеслось над ипподромом, опрокинув искусственный барьер цивилизации и принужденную позу показной благопристойности...

Карлос очутился рядом с маркизом; тот, весь бледный, повторял:

— Невероятно! Невероятно!

Карлос возразил, что, напротив, все это очень живописно.

— Скажешь тоже: живописно! Стыд, да и только, а тут еще иностранцы!

Меж тем людская масса мало-помалу рассеивалась, подчиняясь гвардейскому офицеру, маленькому, но решительному человеку; продвигаясь на цыпочках, он внушительным тоном взывал к «благородству» и «благоразумию». Жокей в светлом пальто заковылял прочь, поддерживаемый приятелем, прижимая платок к разбитому носу; комиссар спустился на поле в сопровождении благодарной публики; он не скрывал своего торжества и на ходу приводил в порядок сильно пострадавшую шляпу. Оркестр исполнял марш из «Пророка», а несчастный судья Мендонса, привалившись к королевской трибуне, бормотал, не в силах прийти в себя от изумления:

— И это все из-за меня?! Это все из-за меня?!

Маркиз продолжал вопить Карлосу и подошедшим к ним Клиффорду, Крафту и Тавейре:

— Ну что, убедились? Я вам вечно твержу! Эта страна признает лишь деревенские забавы... Скачки и все другие цивилизованные развлечения, завезенные к нам из чужих краев, нуждаются прежде всего в воспитанной публике. А в каждом из нас сидит фадиста! Наше веселье — скверное вино, гитара, пьяная потасовка, а потом клятвы в вечной дружбе! Вот так-то!

Клиффорд, который слушал все это саморазоблачение с невозмутимостью истого джентльмена, тут, подавив улыбку, стал уверять в виде утешения, что подобные беспорядки могут случиться в любой стране... Но было похоже, что в глубине души для него все происшедшее — отвратительно. Вокруг зашептались, что он не выпустит Mist. Пожалуй, он прав. Какого черта! Для такой прекрасной породистой лошади просто унизительно выступать на ипподроме, где нет порядка и где в любую минуту могут засверкать ножи.

— Послушай, тебе не попадался случайно эта скотина Дамазо? — спросил Карлос Тавейру, отозвав его в сторону. — Вот уже битый час я за ним гоняюсь...

— Я его видел на другой стороне, на площадке для экипажей, с Жозефиной да Салазар... Разодет в пух и прах: в белом рединготе и с крепом на шляпе!

Однако Карлосу пройти туда не удалось: скаковой круг был оцеплен. Начались состязания на Большой Национальный приз. Номера лошадей уже были вывешены на табло, гул гонга поплыл в воздухе. Грум вывел под уздцы Шалуна — лошадь Дарка — под жокеем в красно-белой куртке и таком же кепи; некоторые зрители с видом знатоков рассматривали лошадиные бабки, демонстрируя свою осведомленность. Карлос тоже восхищенно оглядел поджарую, нервную, с точеным корпусом гнедую лошадь.

Обернувшись, Карлос вдруг увидел графиню Гувариньо; она, видимо, только что приехала и разговаривала, стоя возле доны Марии да Кунья. На ней был английский костюм из кашемира кремового цвета, очень простой и изящный, с которым смело контрастировали длинные черные перчатки с раструбами; черный тюрбан обвивала белая вуаль, наполовину скрывавшая ее лицо; впрочем, сей головной убор в восточном стиле не шел к ее вздернутому носику и огненным волосам. Однако все мужчины любовались ею, словно прекрасным портретом. При виде Карлоса графиня засияла улыбкой, глаза ее заблестели. Невольно она сделала шаг в его сторону; и на какое-то время они отделились ото всех, разговаривая вполголоса, а дона Мария, улыбаясь, наблюдала за ними, преисполненная снисходительности и готовая осенить их материнским благословением.

— Я уже не надеялась быть здесь, — начала графиня, явно нервничая. — Гастан сегодня был невыносим! Завтра я должна ехать в Порто.

— В Порто?

— Отец хочет, чтобы я приехала, у него день рождения... Бедный, он стареет и прислал мне такое грустное письмо... Он уже два года меня не видел...

— Граф тоже едет?

— Нет.

И графиня, улыбнувшись в ответ на приветствие баварского посланника, который вприпрыжку проследовал мимо, добавила, пронизывая Карлоса взглядом:

— Я хочу тебя просить...

— О чем?

— Чтобы ты тоже поехал.

Именно в эту минуту Телес да Гама подошел к ним с афишкой и карандашом в руке.

— Не желаете ли войти в общую ставку, Майа? Есть пятнадцать билетов по десять тостанов каждый... Там, на трибуне, все держат пари... Беспорядки оказались ко благу, они раззадорили публику, пробудили в ней азарт... А вы желаете, сеньора графиня?

Да, графиня тоже войдет в ставку. Телес да Гама вписал ее и удалился с озабоченным видом. Затем их уединение нарушил Стейнброкен; все такой же цветущий, в белой шляпе и с галстуком, заколотым рубиновой булавкой, он выглядел еще более чем всегда расфранченным, светловолосым и энглизированным в сей знаменательный день официального спортивного торжества.

Ah, comme vous etes belle, comtesse!.. Voila une toilette merveilleuse, n'est ce pas, Maia?.. Est ce que nous n'allons pas parier quelque chose? 1

1 Ах, как вы прекрасны, графиня!.. Какой чудесный туалет, не правда ли, Майа?.. Так мы делаем ставку? (фр).

 

Графиня, раздосадованная невозможностью продолжить разговор с Карлосом, принужденно улыбаясь, пожаловалась, что уже поставила целое состояние... Однако она все же поставит еще пять тостанов из дружбы к Финляндии. Какую лошадь он предпочитает?

Ah, je ne sais pas, je ne connais pas les chevaux... D'abord, quand on parie... 1

1 Ах, я не знаю, я ничего не понимаю в лошадях... Прежде всего, когда ставят... (фр.).

 

Она в нетерпении предложила поставить на Владимира. Но тут ей представили другого финляндца, секретаря Стейнброкена; белокурого томного юношу, молча склонившегося перед нею столь почтительно, что его золотой монокль выпал у него из глаза. Подошедший Тавейра доложил возбужденно, что Клиффорд решил не выпускать Mist.

Продолжать разговор было нельзя, и Карлос отошел от графини. Дона Мария, не терявшая его из вида, тут же поманила Карлоса к себе ласковым и лукавым взглядом. Когда он подошел, она потянула его за рукав, заставив наклониться, и многозначительно прошептала:

— Как она сегодня элегантна!

— Кто?

Дона Мария нетерпеливо передернула плечами.

— Как кто? А кому еще быть? Ты, мой милый, отлично знаешь. Графиня... Соблазнительная особа.

— Да, она весьма элегантна, — ответил Карлос холодно.

Стоя возле доны Марии, он рассеянно извлек из портсигара папиросу и держал ее в зубах, погруженный в свои мысли; слова графини вызвали в нем раздражение. Ехать с ней в Порто! Снова эта сумасбродная настойчивость, назойливое желание распоряжаться его временем, его поступками, его жизнью! Он еле удержался, чтобы не подойти к ней и не сказать, что не поедет, — прямо, коротко и безо всяких мотивов и объяснений, как это сделал бы какой-нибудь грубиян.

Сопровождаемая молчаливым стройным секретарем Стейнброкена, графиня направилась к Карлосу; ее веселый взгляд, брошенный ему, взбесил его еще более: уверенный блеск глаз и умиротворенная улыбка графини говорили о том, что она не сомневается в его покорности.

Так оно и было. Едва секретарь откланялся, графиня, невозмутимо и не обращая внимания на сидевшую почти рядом дону Марию, заговорила с Карлосом по-английски, показывая на поле, чтобы все думали, что речь идет о лошадях Дарка, и объяснила ему, как чудесно она все придумала. Вместо того чтобы ехать в Порто во вторник, она поедет туда в понедельник ночным поездом в отдельном купе, взяв с собой только горничную-шотландку, которой она полностью доверяет. Карлос поедет этим же поездом. А в Сантарене они оба сойдут и проведут ночь в отеле. Наутро она отправится в Порто, а Карлос вернется в Лиссабон...

Карлос смотрел на нее во все глаза: он просто онемел от изумления. Такого сумасбродства он не ожидал. Он думал, что она зовет его в Порто, Чтобы тайно видеться с ним в какой-нибудь сельской хижине, совершать вместе романтические прогулки в Фос... Но провести ночь, в отеле, в Сантарене!

Карлос лишь возмущенно повел плечами. Как они могут сойти вместе с поезда в Сантарене, где всегда можно встретить знакомых, а потом еще явиться в отель под видом супругов? Графиня отвечала, что ею все предусмотрено. Никто ее не узнает: она закутается в water-proof и наденет парик.

— Парик?

— Гастан! — вдруг предостерегающе прошептала она.

Граф, подойдя к Карлосу сзади, нежно обнял его за талию. Ну, что скажет Карлос о скачках? Весьма оживленно, не правда ли? Много нарядных дам, и все устроено довольно пышно... В грязь лицом не ударили. Эти скачки доказывают то, о чем он всегда говорил: все самые утонченные плоды цивилизации прекрасно приживаются в Португалии...

— Наша нравственная основа, Майа, как и физическая, — благодатная основа!

Графиня отошла и села рядом с доной Марией. Телес да Гама, появившись вновь, все с тем же шумным рвением, с каким он хлопотал об общей ставке, теперь вызывал Карлоса на трибуну, чтобы тот тащил билет и держал пари с дамами...

— Гувариньо! Идите-ка и вы сюда, старина! — кричал Телес да Гама. — Какого черта! Следует это поддержать, хотя бы из патриотизма.

Из патриотизма граф снизошел до участия в общей ставке.

— Полезно, — сказал он, беря Карлоса под руку, — подкармливать утонченные развлечения. Я уже однажды говорил в палате: роскошь — хранительница устоев.

Наверху, в углу доселе безмолвной трибуны, среди зрительниц и вправду разгорелось оживление, и даже несколько чрезмерное, — в любой момент оно могло обернуться скандалом.

Виконтесса де Алвин тщательно свертывала билеты общей ставки; секретарша из русской миссии с красивыми зелеными глазами, уже сбитая с толку, в отчаянии вынимала монеты по пять тостанов и что-то лихорадочно отмечала в своей афишке. Одна из сестер Пиньейро, отличавшаяся особой худобой, в легком платье а-ля мадам Помпадур, обнажавшем ее торчащие ключицы, авторитетным тоном, по-английски, высказывалась в пользу той или иной лошади, а Тавейра, впав возле дамских юбок в умиленную расслабленность, одним дамам шутливо пророчил разорение, а другим грозил, что будет жить на их счет... И все мужчины, оттирая друг друга, жаждали держать пари с Жоаниньей Вилар; а она, опершись спиной о барьер трибуны, пухленькая и томная, улыбалась и запрокидывала голову, полуприкрывая глаза длинными ресницами, и ее округлая, как у горлинки, грудь, казалось, притягивала жадные мужские руки.

Телес да Гама меж тем все более усиливал веселую суматоху. Билеты были свернуты, и понадобилась шляпа. Но мужчины, внезапно воспылав к своим шляпам необыкновенной любовью, не желали доверить их возбужденным дамам; один молодой человек дошел до того, что с криком вцепился в поля своей шляпы обеими руками.

Секретарша из русской миссии, сгорая от нетерпения, предложила воспользоваться матросской шапочкой своего сынишки, толстого мальчугана, — тот неподвижно, словно тряпичная кукла, сидел в сторонке. Жоанинья Вилар перемешала билеты и теперь со смехом встряхивала шапочку, а секретарь Стейнброкена, священнодействуя, собирал в свою большую шляпу монеты, которые падали туда, одна за другой, с серебряным звоном. Самым волнующим был момент, когда нужно было тащить билеты. Поскольку ставить приходилось всего на четырех лошадей, а участвовали в общей ставке пятнадцать персон, имелось одиннадцать пустых билетов, которых все опасались. Все жаждали вытащить третий номер, номер Шалуна, лошади Дарка, претендовавшей на Национальный приз. И потому каждая дамская ручка, которая слишком долго обшаривала шапочку, ощупывая билеты, вызывала шутливое негодование и бурное веселье.

— Сеньора виконтесса выбирает слишком долго! Она сама свертывала билеты и знает их на ощупь... Нехорошо жульничать, сеньора виконтесса!

Oh, mon Dieu, j'ai Миньотка, cette rosse!

Je vous l'achette, madame! 1

— Сеньора дона Мария Пиньейро! Вы вытащили сразу два билета!..

Ah! Je suis perdue... Blanc! 2

1 — О боже, мне попалась эта кляча Миньотка!

— Я покупаю ее у вас, мадам! (фр.)

2 — Ах! Я проиграла... У меня пустой билет! (фр.)

 

— И я! Нужно сделать еще ставку. Давайте сделаем еще общую ставку.

— Да, да! Еще ставку, еще!

Тут с более высокой ступеньки, где она развертывала билет, сошла необъятная баронесса фон Грабен. Она вытащила Шалуна, но, с надменным видом и как бы не понимая своей удачи, стала расспрашивать, что за лошадь Шалун. Когда же граф Гувариньо очень серьезно объяснил ей, какое сокровище эта лошадь, что Шалун — почти национальная гордость, баронесса, обнажив в улыбке свои зубищи, снизошла до того, что выдавила из глубины своих телес: «C'etait charmant». Все не скрывали своей зависти к баронессе; а она вновь, взгромоздясь на свой трон, принялась величественно обмахиваться веером.

Вдруг послышался приближавшийся конский топот; пока на трибуне тащили билеты, уже пустили лошадей, и теперь они проходили мимо трибуны. Все повскакали с мест, схватившись за бинокли. Стартер еще стоял на поле, наклонив к земле красный флажок, а лошадиные крупы уже удалялись по кругу, блестя на солнце, и куртки жокеев раздувались на ветру.

Возбужденные голоса утихли, и звенящая знойная тишина прекрасного летнего дня обволокла все вокруг. В прозрачном воздухе, под уже смягчившими свою резкость солнечными лучами, все обрело приятную для глаза четкость: напротив трибуны, на поле, отливала легкой желтизной трава; на площадке для экипажей то и дело вспыхивали на солнце то стекло фонаря, то металлические бляхи на сбруе, а на сиденье вдруг обрисовывалась фигура в цилиндре; и по зеленому скаковому кругу бежали лошади, издали казавшиеся игрушечными, но ясно различимые на ярком свету. Вдали белые дома окрасились розовой акварелью, а горизонт, сверкая солнечной позолотой и бликами на речной глади, погружался в сияющую дымку; синеватые холмы искрились в ней подобно драгоценным опалам...

— Шалун! — воскликнул за спиной Карлоса какой-то господин, стоявший на верхней ступеньке.

Лошадь под красно-белым жокеем действительно вырвалась вперед. Две другие лошади шли вровень, а за ними усыпляюще-мерным галопом шел последним Владимир, впервые пущенная лошадь Дарка, светло-гнедой масти, почти белая на ярком солнце.

Секретарша из русской миссии захлопала в ладоши я стала дразнить Карлоса: ведь именно он вытащил билет с номером Владимира. А ей выпал номер Миньотки, унылой клячи Мануэла Годиньо; секретарша и Карлос держали пари на перчатки и миндаль в сахаре. Красивые зеленые глаза секретарши уже не раз ловили взгляд Карлоса; теперь она похлопывала его по руке веером, шутила, торжествовала...

Ah, vous avez perdu, vous avez perdu! Mais c'est un vieux cheval de fiacre, votre Vladimir! 1

Почему старая извозчичья кляча? Владимир — лучший из молодых еще не объезженных жеребцов Дарка! И может быть, он еще прославит Португалию, как в свое время прославил Францию Гладиатор! И его слава, пожалуй, затмит славу, Камоэнса...

Ah, vous plaisantez... 2

Нет, Карлос вовсе не шутил. Он готов держать любое пари за Владимира.

— Вы ставите на Владимира? — с живостью обернулся к нему Телес да Гама.

Карлос забавы ради, сам не зная почему, объявил, что ставит на Владимира. Публика, окружавшая их, удивилась, и все захотели поставить на Владимира, повинуясь причуде богатого светского человека, который выбрал необъезженную лошадь на три четверти чистых кровей, которую сам Дарк именовал клячей.

Карлос улыбался, заключая пари, и дошел до того, что громко предрек победу Владимиру. Со всех сторон его стали окликать, предлагая пари:

Monsieur de Maia, dix tostons.

Parfaitement, madame 3.

1 Ах, вы проиграли, вы проиграли! Ваш Владимир — старая извозчичья кляча! (фр.)

2 Ах, вы шутите! (фр.)

3 — Месье Майа, десять тостанов.

— Превосходно, мадам. (фр).

 

— Майя, хотите на полсоверена?

— К вашим услугам!

— Майа, и со мной! Послушайте... И со мной тоже! Два мильрейса.

— Сеньор Майа, я предлагаю десять тостанов.

— С большим удовольствием, сеньора...

Вдали лошади поворачивали вдоль склона. Шалуна уже не было видно, и Владимир усталым галопом один шел по кругу. Чей-то громкий голос крикнул, что жеребец хромает. Карлос, все еще ставивший на Владимира, почувствовал, что кто-то тихонько дергает его за рукав; он обернулся и увидел секретаря Стейнброкена, тот тоже пожелал облегчить карман сеньора Майа, предлагая два соверена, от себя и от своего начальника, в качестве общей ставки от миссии и даже от всего финляндского государства.

C'est fait, monsieur! 1 — воскликнул Карлос со смехом.

1 Принято, месье! (фр.)

 

Теперь азарт охватил и его самого. Он сразу, едва увидев Владимира, залюбовался его сухой головой и вытянутым корпусом, но пари стал держать из желания воодушевить зрителей на трибуне, заставить загореться азартом глаза женщин. Телес да Гама всячески подзуживал его, находя все это патриотическим и шикарным.

— Миньотка! — вдруг закричал Тавейра.

На повороте Шалун уступил первенство; коротко дыша, он с трудом одолевал подъем. И теперь Миньотка, вороная лошадь Мануэла Годиньо, вырвалась вперед и ровным поскоком поглощала пространство круга, искусно ведомая жокеем-испанцем. А за ней мелькали красно-белые цвета Дарка: поначалу все подумали, что это Шалун, но, когда лошадь попала в яркую полосу солнечного света и заблестела своим почти белым крупом, изумленные зрители признали в ней Владимира. Теперь он и Миньотка вели скачки.

Приятели Годиньо подбежали вплотную к кругу и бросали шляпы в воздух:

— Миньотка! Миньотка!

И вокруг Карлоса те, что ставили на других лошадей, тоже, вытягиваясь на цыпочках возле барьера трибуны и размахивая руками, зычно подбадривали жокея-испанца:

Давай, Миньотка!.. Давай!.. Держись, парень!.. Браво!.. Миньотка, Миньотка!..

Русская дама, исходя волнением в надежде выиграть общую ставку, хлопала в ладоши. Даже массивная фон Грабен встала, возвышаясь над трибуной и заполняя ее громким шуршанием своего сине-белого муара; граф де Гувариньо стоял рядом с ней, и его сердце патриота преисполнялось радостью: в скачущих жокеях и мелькающих в воздухе шляпах ему виделся расцвет цивилизации.

Внезапно внизу, у подножия трибуны, кто-то из юнцов, окружавших Дарка, завопил:

— Владимир! Владимир!

Неожиданным рывком жеребец нагнал Миньотку, и теперь они бешено неслись, блестя потными шеями и крупами, вровень, голова к голове, с налитыми кровью глазами; жокеи не жалели хлыстов.

Телес да Гама забыл о своем пари и, будучи близко дружен с Дарком, тоже ратовал за Владимира. Русская дама, взобравшись на ступеньку и опершись о плечо Карлоса, бледная, возбужденная, воодушевляла свою надежду слабым голоском и ударами веера. Общее волнение с трибуны передалось толпе: облепившие веревку мужчины кричали и размахивали руками. По другую сторону круга тоже были видны бледные лица и горящие нетерпением глаза. Какие-то дамы, чтобы лучше видеть, взобрались на подножки экипажей. И два господина неслись во весь опор по склону к финишному столбу, придерживая падавшие шляпы.

— Владимир! Владимир! — слышались здесь и там разрозненные выкрики.

Обе лошади приближались, глухо стуча копытами и стремительно взрезая воздух.

— Миньотка! Миньотка!

— Владимир! Владимир!

Ближе, ближе... Но тут жокей-англичанин, скакавший на Владимире, в яростном пылу резко послал жеребца вперед, так что тот едва не выскользнул из-под него, вытянувшись и весь блестя от пота; торжествующе просвистел хлыст, и в последнем рывке Владимир достиг финиша на две головы впереди покрытой пеной Миньотки.

И сразу вокруг Карлоса раздались разочарованные возгласы и пронесся глухой ропот обманутых надежд. Все проиграли, а он выиграл и все заклады общей ставки, и все пари — словом, обыграл всех! Какая удача! Какое везенье! Итальянский атташе, казначей общей ставки, даже изменился в лице, расставаясь с платком, в который было завязано серебро; со всех сторон дамские ручки в светло-серых или бежевых перчатках нехотя протягивали Карлосу проигранные пари; он со смехом подставлял шляпу под сыпавшийся на него серебряный дождь.

Ah, monsieur,— воскликнула массивная баварская посланница, — mefiez-vous... Vous connaissez le proverbe: heureux au jeu...

— Helas, madame! 1 согласно отозвался Карлос, протягивая ей шляпу.

1 — Ах, месье, берегитесь... Вы знаете пословицу: кто счастлив в игре...

— Увы, мадам! (фр.).

 

И снова кто-то легонько коснулся его руки. Это молчаливый и медлительный секретарь Стейнброкена принес ему свой проигрыш и проигрыш своего начальника — результат пари, заключенного финляндским государством.

— Ну, сколько же вы выиграли? — спросил его Телес да Гама, еще не пришедший в себя от изумления.

Карлос не знал. Его шляпа была полна серебра. Телес стал считать с жадным блеском в глазах.

— Двенадцать фунтов! — ахнул он восхищенно и с уважением поглядел на Карлоса.

Двенадцать фунтов! Сумма выигрыша переходила из уст в уста, вызывая в публике удивление и восторг.

Двенадцать фунтов! Внизу приятели Дарка вновь принялись с криками «ура» бросать в воздух шляпы. Но возбуждение уже сменилось усталостью и скукой. Молодые люди словно бы лишились сил и, зевая, опускались на стулья. Оркестр, тоже без прежнего воодушевления, играл нечто плаксивое из «Нормы».

Карлос со ступенек трибуны рассматривал в бинокль отведенное для экипажей место, надеясь увидеть Дамазо. Публика постепенно разбредалась по склону холма. Дамы занимали места в колясках и сидели там в унылой задумчивости, сложив руки на коленях. Время от времени какой-нибудь скрипучий экипаж срывался с места и делал круг по полю. В одной коляске Карлос заметил двух испанок, приятельниц Эузебиозиньо, Кончу и Лолу — обе держали в руках ярко-красные зонтики. Гуляющие, заложив руки за спину, глазели на шарабан четверкой, принадлежавший Домону, где среди унылых чад и домочадцев кормилица в узорчатом платке давала грудь укутанному в кружева младенцу. Мальчишки пронзительными