Эса де Кейрош

 

ЗНАТНЫЙ РОД РАМИРЕС

 

РОМАН

 

Перевод с португальского

Н. Поляк и Н. Трауберг

 

ИХЛ

Москва, 1965

 

EÇA DE QUEIROZ

A ilustre casa de Ramires

1927

 

Предисловие М. кораллова

Комментарии Я. СВЕТА

Перевод стихов И. ЧЕЖЕГОВОЙ

Художник А. ТАРАН

 

 

OCR и вычитка Давид Титиевский, июнь 2008 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

О РОМАНЕ И ЕГО АВТОРЕ

 

В декабре 1880 года Эса де Кейрош писал: «Надо наконец дать Португалии то, в чем все народы нуждаются больше всего и что, собственно, и делает их великими. Дать правду. Всю правду. Правду о ее истории, ее искусстве, ее политике, ее обычаях. Долой лесть, долой обман. Не говорите, что Португалия стала великой, потому что ей удалось овладеть Каликутом. Скажите ей, что она ничтожна, ибо в ней нет школ. Во весь голос, беспрестанно кричите правду, грубую и жестокую правду...»

Этот крик боли вырывался не только из груди Эсы де Кейроша — под словами художника мог бы подписаться каждый граждански мыслящий и честный соотечественник: трезвая оценка действительности была непременной предпосылкой национального подъема. В первую очередь — развития отечественного искусства. И, конечно,— высоких достоинств романа Эсы де Кейроша «Знатный род Рамирес».

Какую же правду стремился в нем автор поведать читателю? Какую легенду отвергал? Каким оружием боролся с ложью? И кто же он — поборник правды Эса де Кейрош?

Род его оставил заметный след в португальской истории. Вольнолюбивый дед Эсы пользовался влиянием в либеральной партии и, когда она в 1834 году стала у власти, вошел в правительство. По сравнению с дедом родитель Эсы несколько охладел к политике. Тоже юрист по образованию, он предпочел треволнениям партийной борьбы покой и постоянный доход от адвокатской практики. Проза буржуазной жизни заглушила и обычный в юности флирт с поэзией. Правда, не до конца: литературные забавы увлекли сына.

Эса продолжил традиции рода. Он унаследовал и профессию, и любовь к искусству, и тягу к политической деятельности. Но у вну-

5

 

ка склонности отца и деда проявились с иной силой и в иных, более сложных обстоятельствах.

Когда Эса изучал юриспруденцию в древнем Коимбрском университете, студентов волновали не лекции по римскому праву, а судьбы родины. Схоластическая мудрость наставников, сочетавшаяся с дремучим невежеством и рабской угодливостью перед властью, была им так же ненавистна, как господствовавший в стране режим. Они находились, как писал позднее Эса, в состоянии «перманентного возмущения» и за четыре года совершили «три революции со всеми их классическими атрибутами: манифестами к стране, бросанием камней, кошачьими концертами, ржавым пистолетом под каждым плащом и сжигаемыми среди диких плясок портретами ректоров».

Оставим в стороне вопрос, на самом ли деле кошачьи концерты и ржавые пистолеты являются «классическими атрибутами» революции. Известны восстания, совершенные с помощью незаржавевшего оружия и под иную музыку. В воспоминаниях Эсы о Коимбре такого рода представления о революции естественны.

В других условиях, в другой социальной атмосфере подобный энтузиазм юных повстанцев, несомненно, привел бы — и приводил — к практическим действиям, менявшим курс политической жизни: среди студентов встречались люди подлинно смелые и одаренные, например, один из ближайших друзей Эсы, впоследствии член I Интернационала, Антеро де Кинтал,— замечательный поэт, публицист, критик. Но в условиях Португалии энтузиазму бунтарских талантов не дано было вырасти в силу, способную поворачивать руль государства.

После окончания университета в 1866 году двадцатилетнему Эсе удалось избежать опасности, обычно подстерегающей критически настроенную молодежь, когда она, покинув аудитории, разменивает свои великие, но смутные порывы на мелочь трезвых будней. Любая из открывшихся и быстро изведанных Эсой дорог — в журналистику, адвокатуру, к лаврам административной деятельности — грозила ему губительным успехом: карьера погрузила бы его в грязь компромисса, суету мнимо важных условностей и забот, а в итоге уничтожила бы личность и талант. Эса чувствовал и понимал опасность. Несмотря на обещающий легкую победу дебют, он пренебрег всеми, казалось бы, заманчивыми перспективами. Из убогого провинциального мирка, из капкана микроудач он вырвался в большой мир.

Первый свой побег он совершает в Палестину и Египет. Кроме библейских легенд, древних и святых мест, его влекут туда и события современности. В 1869 году он присутствует на открытии Суэцкого канала. В 1872 году он избирает ту часто манившую поэтов

6

 

профессию (достаточно вспомнить о Грибоедове, Тютчеве, Неруде), которая позволяет, не порывая связи с родиной, не изменяя отечеству, освободиться от его удушающих объятий,— он становится дипломатом. Куба, Соединенные Штаты Америки, Англия, в 1888 году — Париж. Здесь 16 августа 1900 года и завершилось смертью последнее, самое длительное путешествие Эсы де Кейроша в большой мир.

Выбор пути, сделанный Эсой, был спасителен для его творчества. Профессия дипломата не только распахнула перед ним врата во французскую, английскую, американскую,— в мировую культуру. Не только сохранила чувство кровной связи с культурой отечественной. Она давала Эсе выгодную позицию для наблюдения над современной политической жизнью и работой скрытых пружин ее механизма, она предоставляла ему права и налагала обязанности, каких лишен свободный путешественник и неприкаянный эмигрант. Нет сомнения, что именно опыт дипломата, обретенная широта кругозора, отвоеванная умом и упорством духовная независимость спасли талант Эсы, который увял бы или погиб на оскудевшей и выжженной португальской земле, как увядали и погибали другие, не менее значительные таланты, и в их числе Антеро де Кинтал, покончивший в 1891 году самоубийством.

Профессия или, лучше сказать, образ жизни Эсы де Кейроша обогатили его мысль, углубили его понимание национальных, художественных, исторических проблем Португалии. Иными словами — дали возможность узнать правду о собственном отечестве.

Она была горькой.

При буржуазно-трезвом взгляде на мир, характерном для конца XIX столетия, теряла свою романтическую таинственность средневековая даль, в тумане которой недавно казались исполинами враждовавшие с маврами — в ту пору властителями большей части Иберийского полуострова — и люто грызшиеся друг с другом рыцари Арагона и Кастилии, короли Испании и Леона,— как в карточной колоде, их всегда было несколько. Теряла героические очертания и фигура французского магната, отважного грабителя и противника кордовского халифа Генриха Бургундского, ставшего в 1095 году графом Португальским.

Болью отдавалось в сердце современника и героическое Возрождение. Блестящие страницы истории, на которых были записаны подвиги Колумба, Васко да Гама и многих менее знаменитых путешественников, страницы, рассказывавшие, как окраинная держава, захолустье Европы, вышла на магистраль морских путей, соединивших Старый и Новый Свет, читались с восхищением, отравленным скорбью... В начале XVII века, при Мануэле I, полоска прибрежной земли, по сути малая среди малых, Португалия оказалась влады-

7

 

чицей обширнейших территорий в Южной Америке, Африке, Индии. Она утвердилась на Цейлоне, овладела Малаккой, проникла в Китай. Но тем мрачнее выглядели времена, которые опустились на страну как беспросветная, столетия длившаяся ночь. Поток колониального золота не орошал, а иссушал землю метрополии. Оно обесценило труд крестьян и обескровило ремесло и промышленность. Централизованная власть, некогда принесшая благо, становилась все более паразитической и враждебной национальным интересам. Сначала абсолютистская Португалия заболела рахитом, затем ее поразил склероз, наконец бюрократия, словно раковая опухоль, начала пожирать тело страны.

Между тем Англия, Голландия, Франция, набирая силы, теснили увядающую и потерявшую мощь соперницу. Одна колониальная жемчужина за другой выпадали из ее короны. Удар в самое сердце нанесла ей Испания. В 1580 году войска Филиппа II оккупировали страну, и Португалия на шестьдесят лет потеряла свою самостоятельность. Народное восстание 1640 года положило конец испанской оккупации, но оно не вернуло стране роль перворазрядной державы.

Не менее губительно, чем происки врагов, застой экономики и маразм власти, на судьбы нации влиял католицизм. XVII век для Португалии — не отстававшей в этом пункте от других стран Европы — стал веком инквизиции, расправлявшейся огнем и железом с еретической, что означает со всякой пытливой, свободной мыслью. Чем радостнее было ее пробуждение в утреннюю пору Ренессанса, тем печальней и тягостней был ее вечерний отход. Церковный деспотизм, по жестокости превосходивший светский и явившийся идейной опорой последнего, уничтожал на корню живые побеги, сковывал творческие порывы нации.

Но, быть может, вольтерьянский XVIII век раскрепостил страну? Действительно, идеями Просвещения были навеяны робкие попытки министра Помбаля противодействовать засилию церкви. Однако затем последовали времена Марии I Безумной. В начале XIX столетия в цепи то разгоравшихся, то еле мерцавших буржуазных революций вспыхивали и португальские искры. В 1822 году была даже принята буржуазная конституция, однако уже в 1823 году реакционные генералы восстановили абсолютную власть и феодальную монархию. В стране превосходно действовал закон самодержавного режима: прогресс здесь делал свои шажки вперед пугливо и осторожно, реакция гнала страну назад безудержно и стремительно.

Перспектива для некоторого прогресса появилась только во второй половине или даже в последней трети XIX века, когда Европа, оставив позади «зону бурь» 1789—1848 годов, франко-прусскую вой-

8

 

ну и Парижскую коммуну, ненадолго вошла в шаткую колею либерализма и относительно мирного развития. В эту пору и Португалия, всячески сопротивляясь и безмерно опаздывая, начала приспосабливаться к либеральным ритмам.

«Возрожденцами» назвала себя партия весьма умеренных реформаторов, стремившихся — «по возможности» — приблизить хозяйство страны к современному уровню, накинуть на монархию и церковь уздечку конституции. Поразительно осторожным было это новое португальское Возрождение (Реженерасан). Во Франции полемика буржуазии с дворянско-аристократическими традициями, ее спор с феодальной системой решились с помощью гильотины. В Англии, стране классических форм компромисса, поначалу также не обошлось без топора... В отличие от своих старших англо-французских собратий, португальские Кромвели и Робеспьеры не подошли даже к той стадии, которая у Маркса получила название «оружие критики» и которая предшествует «критике оружием»... Выпады их теряли силу на дальней дистанции между словом и делом. «Краеугольные камни и устои» монархии оставались незыблемы. В конце XIX столетия Португалия была одним из подсобных хозяйств Англии, ее виноградником, рынком для ее товаров и, разумеется, неоплатным должником. Некогда центр Европы, она вновь превратилась в ее захолустье.

Такова была правда о португальской истории.

Столь же горькой была правда о португальском искусстве.

В эпоху Реженерасан, когда Эса входил в литературу, португальский романтизм твердил зады, пытаясь прикрыть дефицит самобытности бутафорией дешевого пафоса и ходульных страстей: подобно многим эпигонам, португальские романтики старались уверить, что они большие роялисты, чем сам король. В полдень века, на его переломе, когда европейское искусство достигло зенита в творениях Стендаля и Бальзака, Диккенса и Теккерея, Пушкина и Гоголя, когда уже связал первые снопы на своей бескрайней ниве Толстой, португальский романтизм выглядел немощным, как сама Португалия. За пределами страны он интереса не вызывал, а на родине, несмотря на известные достижения в прошлом, стал для всех, кто чувствовал время, воплощением косности и разрыва с действительностью, символом рутины и реакции — в литературе и в жизни.

Вот эту правду и надо было показать, чтобы справиться с официальной демагогией и провинциальной косностью, чтобы способствовать развитию отечества и его культуры.

Творчество Эсы де Кейроша — это настойчивые поиски правды; это упорное стремление сделать верный выбор и не сбиться с дороги, далеко не всегда прямой и ровной.

9

 

На первых порах Эса вел полемику с романтической школой, оставаясь в пределах романтизма. Повторилась обыкновенная история: молодой художник понимал, с чем необходимо бороться и кого надо ниспровергать, но фактически сохранял зависимость от противника; у него доставало решимости сказать «нет», но нечего было предложить взамен отвергнутого. В своих ранних произведениях Эса идет еще от литературы, а не от жизни. Однако большое его достоинство в том, что подражал он не доморощенным наставникам, вторившим водянистым стихам Ламартина, а Гейне — первому среди романтических мастеров острой социальной иронии. В подражаниях Генриху Гейне («Литания скорби»), в ориентации на лирико-фантастическую и философскую новеллу немецких романтиков («Господин дьявол» и др.) нельзя поэтому видеть признак одной лишь незрелости начинающего автора.

Равнение на Германию, выражая незрелость самой португальской литературы, вместе с тем было формой протеста против убожества отечественной школы и вполне оправданным поиском нового пути.

Веское доказательство силы таланта Эсы и его становления — в самокритичной оценке, которую он дал своим ранним вещам, собранным в книге под знаменательным названием «Варварские рассказы». Его критика романтизма, развиваясь последовательно, в конце концов подготовила и его собственный переход к реализму.

Переход совершился не сразу.

В ноябре 1865 года Антеро де Кинтал выступил с направленным против романтиков и их вождя Кастильо памфлетом «Здравый смысл и хороший вкус». Памфлет стал эстетической программой для художников, относящихся к «Коимбрской школе».

Двенадцатого июня 1871 года Эса, поддерживая идею Антеро де Кинтала — инициатора «Демократических лекций», провозгласил в своей «Речи о реализме» принципы, которые прокладывали себе дорогу за рубежом. Во Франции их отстаивали мыслители и художники разных направлений, единые, однако, в своем неприятии буржуазности: в литературе — Флобер и Золя, в живописи — Курбе, в теории — Прудон, чей трактат об искусстве подсказал важные положения «Речи».

В том же 1871 году была начата и работа над романом «Преступление падре Амаро», воплотившем в себе эти принципы. Между первой декларацией о реализме, началом работы над произведением и ее концом прошло, однако, немало лет: вышел роман в 1876 году, а его последняя редакция относится к 1880 году. За это время вместе с запасом жизненных и житейских впечатлений Эса де Кейрош накопил и энергию отрицания, силу протеста против окружающей действительности.

10

 

Энергией отрицания продиктован и следующий, написанный в Англии роман Эсы «Кузен Базилио» (1877). Если преступление падре Амаро, который, влюбившись в дочь своей квартирной хозяйки, скрывал любовь, а потом свидания, и погубил роженицу и новорожденного, совершилось в провинциальном городке Лейрия, похожем на Ионвиль, где погибла Эмма Бовари, то действие «Кузена Базилио» происходит уже в столице, и герои нового романа стоят ступенью выше на лестнице социальной иерархии. Каждый из них тем более страстно претендует на принадлежность к свету, чем дальше от него отстоит. Флоберовский по основным мотивам роман, разоблачающий «провинциальные нравы» столицы, тоже завершается самоубийством главной героини Луизы, запутавшейся и задохнувшейся в мире, где все уничтожают, над всем торжествуют грязь и пошлость.

«Реликвия» (1888) — роман о путешествии в Иерусалим, ко гробу господню, безобидного грешника Теодорико Рапозо, любящего живых женщин несравненно больше, чем мертвого Христа, представляет собою следующую ступень в творчестве Эсы. Одновременно историко-философский и плутовской, антирелигиозный и бытовой, роман объединяет реализм с романтикой, создает причудливый сплав субъективности Гейне и объективности Флобера.

«Реликвия», так же как и другие романы Эсы,— эпически широкая, неторопливая хроника «Семейство Майя» (1889), в которой на трех поколениях прослежена судьба угасающего рода, и «Переписка Фрадика Мендеса» (1891), где нарисован образ идеального героя, возвысившегося над религиями и системами, национальностями и партиями,— показывают, как с годами все дальше и дальше, в глубь истории и современности проникал взор художника, как оттачивалось его оружие борца, принявшего на себя нелегкую миссию отстаивать правду.

Этим оружием была ирония.

Не в призывах к восстановлению былой мощи и созданию великой Португалии, а в иронии по поводу пламенных прожектов и действительного положения вещей нуждалось общество, утверждавшее, что вступило в эпоху Возрождения. Как раз ирония была предпосылкой его отрезвления и пробуждения. Именно горькая и едкая ирония помогала критической мысли пробивать брешь в позеленевшем от старости замке португальского абсолютизма, в древних, но все еще прочных монастырских оградах,— брешь, сквозь которую устремлялось к жизни освобождающееся от пут и вериг реалистическое искусство.

Еще в Коимбре ирония стала главной формой проявления свободного духа Эсы. Постепенно накапливая силу, она словно выбирала

11

 

себе противника по плечу. Из эмпиреев романтической литературы она опустилась на землю, проникла в быт. Потом, уже с прочных позиций, пошла в атаку на «высшие принципы» системы: религиозно-монархический в его консервативно-феодальном значении, национальный в его казенно-патриотической, пышно-декоративной трактовке...

Нельзя, однако, сказать, что от произведения к произведению ирония Эсы нарастала последовательно и неуклонно. В каждом из них видны ее исторические рубежи и классовые границы. Сила ее и пределы ясно обнаруживаются и в романе «Знатный род Рамирес» (1900) — последнем из опубликованных при жизни автора.

 

Весьма современная история трудов и дней Гонсало Мендеса Рамиреса начинается с родословной героя и с рассказа о том, как он изнывал над бумагой, пытаясь поведать миру о подвигах своих предков. Эса как будто задался целью не оставить камня на камне от легенды о героической истории рода, символизирующей историю Португалии.

Скажем, известно, что славный Лоуреисо по прозвищу «Тесак» «отличился в битве под Оурике... и вместе с будущим монархом был удостоен небесного видения: именно при нем графу Афонсо явился Иисус Христос на десятиаршинном кресте, плывшем в легких золотых облаках». Но известно и другое. Крест, на котором, согласно Евангелию, распяли Иисуса Христа, имел в длину три, три с половиной аршина, и, значит, дон Лоуренсо, узревший голгофский крест в золотых облаках, по крайней мере на шесть с половиной аршин отклонился от размеров, принятых при Понтии Пилате. Казалось бы, пустяковая, случайная деталь, но она приобретает весьма коварный смысл на фоне иных деталей, столь же многозначительных.

При осаде Тавиры Мартин Рамирес, рыцарь ордена Сантьяго, взломав топором боковые ворота крепости, ринулся прямо на ятаганы, тут же обрубившие ему обе руки; но вскоре герой появился на сторожевой вышке; потрясая обрубками, из которых хлестала кровь, он радостно кричал своему магистру: «Дон Пайо Перес, Тавира наша! Ликуй, ликуй, Португалия!» Факт сам по себе достаточно красноречивый... И все же некоторые обстоятельства помогают лучше понять иронию Эсы: когда в 1249 году Рамирес и его соратники обложили Тавиру — последний оплот мавров на крайнем юге Португалии,— мавры готовы были без боя отдать Тавиру предводителю осаждавших Пайо Пересу Корреа. Им неоткуда было ждать помощи, у них не было припасов, на исходе была вода...

В многогранной иронии Эсы тотчас появляются новые оттенки,

12

 

как только рассказ от «героического» этапа истории Португалии переходит к тем временам, когда нация — разумеется, в ногу со славным родом Рамиресов — вступала в свой прозаический период. Эса склонен повествовать о нем по-прежнему в тонах патетических и торжественных.

Вдохновенного «увы-патриота» Кастаньейро, видевшего в подвигах Рамиресов доказательство величия португальского характера, национального героизма и отваги, оказывается, слеза прошибала при мысли о двух поросятах, съеденных верховным судьей за рождественским ужином: «...не человек, а брюхо — но какое брюхо! — восхищался Кастаньейро.— В нем чувствуется какая-то геройская закваска, оно свидетельствует о породе — «о той породе, что мощней обычной силы человечьей», как сказал Камоэнс».

Ирония, лукавство, насмешка Эсы, кажется, достигают своей кульминации, когда он направляет их на новобранца Гонсало, явившегося совершать подвиги под знамена романтизма и Вальтера Скотта. Эса с удовольствием знакомит с разнообразным и обильным меню отпрыска древнего рода — треска, цыплята в горошке, жареная кефаль, яичница с колбасой, пирожки с рыбой, салат, мармелад, вино,— но лишь для того, чтобы подчеркнуть, насколько не развит вкус Гонсало к наслаждениям творчества.

Нет, пожалуй, такой детали, которая под острым пером автора не стала бы поводом кольнуть, царапнуть, срезать незадачливого наследника героических традиций.

К примеру, рассказывая, как Гонсало посетила идея стать писателем и он обрел «призвание», Эса не упускает случая, отметить: «Именно в это время он и получил на экзамене «неудовлетворительно». Говоря об эволюции политических взглядов Гонсало, о том, что «возрожденцы» своим просвещенным консерватизмом, изысканностью манер и широтой воззрений привлекали его симпатии, Эса констатирует: Гонсало стал усердным посетителем возрожденческого клуба в кафе Коураса. И тут же добавляет: «...ближе к весне он с облегчением отбросил прочь государственные заботы и снова запировал в таверне Камолино...» Сообщая о планах Гонсало, создав шедевр, оставить сочинительство, чтобы с помощью исследования «О вестготских корнях законодательства в Португалии» взобраться на более почетные высоты науки, Эса тотчас уведомляет: Гонсало ничего не знал ни об этих корнях, ни о вестготах.

В массе уколов и насмешек, которым подвергается герой на протяжении всего романа, можно насчитать, по крайней мере, три повергающих наземь удара: эпизод с арендатором Каско, история с «прекрасной доной Аной о двухстах тысячах» и эпопея с гражданским губернатором Оливейры Андре Кавалейро.

13

 

Еще в ту драматическую минуту, когда арендатор «Башни» Рельо, хватив лишнего, нагнал страху на кухарку тетю Розу и расшиб стекло в балконной двери, обнаружилось, что не только слуги, но и сам хозяин Санта-Иренеи подвержен приступам робости. Как на грех, именно в этот день камердинер Бенто унес на кухню старый ржавый револьвер, чтобы почистить песочком. Гонсало пришлось поэтому запереться и лихорадочно строить баррикаду, жертвуя мебелью, хрустальными флаконами, черепаховой шкатулкой и распятием. Эпизод с Каско выявил, что трус Гонсало одновременно бессовестный лгун.

Трижды являлся Каско в Санта-Иренею — небольшое поместье, где дон Рамирес влачил свои дни, так как жизнь в Лиссабоне после оплаты долгов умершего отца оказалась не по карману. Трижды осматривал Каско имение и торговался об арендной плате, прежде чем по стародавнему обычаю ударили по рукам, подкрепив уговор чаркой вина. Но не успел «трижды пропеть петух», как Гонсало, которому другой арендатор предложил более высокую плату, нарушил стародавний обычай и отрекся от слова. При четвертой встрече Каско с трудом сдержал искушение пройтись крестьянской дубинкой по дворянской спине, спасибо, Гонсало избавил от греха, помчавшись, как лань, домой и со страху вышибив плечом доски в заборе. Так уж повелось, что при малейшем намеке на угрозу у бравого фидалго слабели ноги и холодный пот струйками начинал стекать по спине: «Душе его, слава богу, хватало мужества». Виновато было тело, бренное тело! Минутный испуг обращал его в бегство, хотя «душа кипела от гнева и стыда».

Столь же благородным выглядит знатный фидалго и в истории с доной Аной. Поначалу эта дочь мясника из Оваро, сестра беглого бандита, убившего кузнеца из Ильяво, и жена старика — богача, депутата кортесов—Саншеса Лусены производит на Гонсало отталкивающее впечатление. От ее густого сдавленного голоса по его чувствительной спине бегут мурашки. Его поташнивает и от ее манеры говорить «кавальейро», от глубокомысленных замечаний. Гонсало вспомнил, что на маскараде видел дону Ану, одетую Екатериной русской; нет, возразила собеседница, она была наряжена не русской, а императрицей... Плотоядные губы доны Аны, жадный взгляд, которым она окидывала земли супруга, одуряюще пышный бюст, туго обтянутый лифом платья,— все, казалось, несло на себе печать родителя-мясника. «Красивая женщина, но до чего вульгарна!.. Ничего духовного!..» — стонет Гонсало, испытывая отвращение к этому «куску мяса» и проникаясь ненавистью к «саншес-лусенианству».

Позднее, обсуждая со своим зятем Барроло бедра, зубы и прочее и прочее этой красивой кобылы Аны, Гонсало клянется: «Я бы

14

 

не соблазнился, если бы даже она стояла передо мной на коленях в одной сорочке и держала на подносе двести тысяч Саншесова золота».

Но вот, отправившись к праотцам, старый муж освобождает для желающих местечко в широкой постели доны Аны, а заодно и депутатское кресло в кортесах. Странно! В трауре она вовсе не кажется Гонсало противной. Черное кружево вуали словно приглушает ее воркующий голос — подобно тому, как полумрак смягчает грубые дневные звуки. Черное платье скрывает слишком высокую грудь, облагораживает сытые формы разъевшейся буржуазии. Даже оброненное ею на прогулке замечание о часовне, в которой «мало святости», теперь представляется Гонсало таким же тонким, как аромат, исходящий от собеседницы и ничуть не напоминающий ужасного одеколона из аптеки Пиреса. Словом, двести тысяч недурно пахнут и вовсе не исключают, что под покровом мощных прелестей таится нежная душа. Как знать, не откроются ли в «прекрасной дщери мясника» неведомые достоинства, когда влияние тупицы Саншеса уступит место влиянию иного человека? У ослепительно красивой доны Аны, в сущности, лишь один досадный изъян — папаша-мясник и братец-разбойник. Но, положа руку на сердце, кем же прославился тысячелетний род Рамиресов, если не разбойниками и мясниками? Да и с кого начался?

Чтобы с чистой совестью получить желанные двести тысяч, Гонсало готов не только расширить круг своих предков, но и разбавить голубую эссенцию рода вульгарно-красной кровью сочной деревенской Венеры. «В конце концов, какого черта!» Голод не тетка, и жалкий доход с двух имений для него, образованного, утонченного Гонсало, подавленного обязанностями, которые накладывает знатность,— попросту нищета. Тогда как деньги доны Аны — это переход от тех, кто зависит, к тем, кто правит; это перспектива полной, возвышенной жизни в пышно отделанном доме и дальних, расширяющих кругозор путешествий... Однажды утром он храбро посмотрел в лицо «ошеломительной возможности: а не жениться ли на доне Ане?».

Еще большую отвагу проявил он в долгой битве с губернатором. Как водится, его ненависть родилась из многолетней, можно сказать, исторической дружбы, связывавшей семейство соседей по именьям — Рамиресов и Кавалейро. Подобно Гонсало, белокожему, белокурому, но уже лысеющему красавчику с подкрученными усиками, Андре — могучий красавец с поэтической гривой, лихо закрученными усами и поволокой больших глаз, тоже начинал с романтики и святого искусства. Некогда он с пламенным воодушевлением декламировал стихи Виктора Гюго и приступил к собственной поэме. Но, обнару-

15

 

жив в себе призвание к государственной деятельности, он быстро понял, что в Португалии служить власти выгоднее, чем писать стишки о свободе, и что надежней поэтому ставить не на левую, а на правую лошадку. В отличие от Гонсало, Андре примкнул не к оппозиции, а к правящей партии. Вскоре он стал губернатором Оливейры, где справлялся с «левой» пристяжной так же умело, как с коренником.

Едва ли он лицемерил, когда на приеме у короля и на светских раутах уверенно повторял: «В толще своей, в массе, Португалия глубоко предана монархии! Разве что поверху плавает накипь, грязноватая пена — студентишки да торговцы,— которую легче легкого удалить саблей». Однако ненависть Гонсало к Андре породили отнюдь не политические расхождения. Она возникла по мотивам сугубо личным.

В свою романтическую пору Андре, бывая ежедневно в Санта-Иренее, влюбился в сестру Гонсало, хрупкую красавицу Грасинью — «Фиалку из башни». Грациозная Психея отвечала могучему Марсу взаимностью. Управитель Рамиресов старик Ребельо уже кряхтел, выкраивая приданое малютке. Однако в период политической зрелости Андре смело пренебрег обязательствами. За такую обиду Рамиресы в былые времена обрушились бы с конными вассалами и пешей ратью «на гнездо Кавалейро и оставили бы на месте замка лишь обугленные бревна да повешенных на пеньковой веревке челядинцев». Гонсало же обрушивал лишь проклятия и посылал язвительные памфлеты насчет усов губернатора в «Портский вестник» — газетку, где родственник заведовал внешнеполитическим отделом и где отец Гонсало печатал подобные творения под той же подписью «Ювенал».

Казалось, ничто и никогда не могло охладить праведный гнев. Но вот Саншес Лусена любезно освободил избирательный округ, и в глухой стене, загораживавшей путь Гонсало к успеху, появился просвет. Дону Рамиресу осталось только пролезть в трещину и занять место в кругу политиканов, образовавших, как он видит, акционерную компанию по грабежу, или мягче — эксплуатации, управлению богатейшим поместьем, которым является Португалия. Осталось лишь лечь в постель и сесть на депутатское кресло покойника, поскольку парламентский мандат почти так же нужен, чтобы проникнуть в «товарищество», как диплом врачу.

Увы, пролезть в эту трещину нельзя, будучи «возрожденцем» и противником губернатора, от которого зависит и утверждение кандидатуры, и успех выборов. А перебежка из лагеря оппозиции в стан правящей партии и тем более примирение с Кавалейро, который, неслыханно обнаглев, пытается сделать любовницей ту, кого отверг

16

 

в качестве жены, совершенно немыслимы. Впрочем... Разве один Гонсало ответствен за честь Грасиньи? Разве нет у нее мужа Барроло, куда больше обязанного следить за репутацией жены? И, наконец, кто имеет право так дурно думать о Грасинье, воспитанной в благородных традициях рода Рамиресов? Итог: Гонсало мудро прекращает войну Алой и Белой розы, распри Горациев и Куриациев. Он позволяет себя убедить, что перед «возрожденцами» у него столько же обязательств, сколько перед «историками» («и те и другие — добрые христиане»). Он с радостью узнает, что памфлет, где Кавалейро аттестован «новоявленным Нероном», совершившим «грязное и подлое покушение» на «целомудрие, чистоту и честь невинной девушки», где разоблачался «дикий, неслыханный произвол» губернатора, где говорилось о «политической агонии Португалии» и «вспоминались худшие времена абсолютизма, когда невинность погибала в застенках»,— что этот памфлет вовсе не грянул громом над Оливейрой и не разразился благодатным ливнем над северной Португалией; напротив, он весьма польстил деспоту и донжуану намеком на лихо закрученные усы и чубчик, а также оповестил заинтересованных дам и девиц, что красавец губернатор не зря живет на свете. Короче, если Гонсало до сих пор не кидался в объятия Андре, «то из одной только застенчивости». Теперь он кинулся. Кинулся отважнее, чем всегда, ибо речь зашла о том, что именно Гонсало, потомок славных Рамиресов, обязан склониться перед долгом и бескорыстно, жертвенно отдать свой талант, знания, мужество несчастной родине...

Эса де Кейрош не был бы истинным художником, если бы развенчивал героя с прямолинейностью, обычной для авторов вступительных статей. Он вовсе не отказывает Гонсало в добрых поступках и порядочности, в сердечности и уме. И все же каждый из этих поступков, в том числе единственный «героический», окрашен иронией, иронией еще более едкой как раз потому, что она освещает негативную сторону, на первый взгляд, положительных явлений.

Один, но «героический» пример. Отправляясь верхом с визитом к виконту Рио Мансо, Гонсало опять встречает задиру-охотника Эрнеста по прозвищу «Бабник», от которого уже приходилось спасаться что есть мочи. На этот раз Бабник еще наглее. Обозвав Гонсало «ослом», да еще «дерьмовым», он с дубиной преграждает путь кобыле. Но история не повторяется, и этот раз оказывается последним. Как будто получив подмогу от всех своих воинственных предков, Гонсало вдруг побеждает страх и сечет негодяя старинным трехгранным хлыстом из кожи бегемота; он бросается на другого «мерзавца» Мануэла, посмевшего ради дружка стрельнуть в фидалго. Итог кровавой битвы — разорванное ухо. Но, кроме того, диван,

17

 

рассеченный тем же хлыстом, когда Гонсало в упоении повторял дома рассказ о подвиге. И, конечно, телеграммы, посыпавшиеся в Санта-Иренею из Вилла-Клары, из Оливейры, из Лиссабона от бесчисленных друзей и родственников, восхищенных победителем. И городской банкет с огромной чашей пунша, пламеневшей на бильярде. И страх, что вернутся времена смуты. И благодарственный молебен у св. Франциска, покрыть издержки по которому командор Баррос «почитал бы за честь, черт побери!». И бурная реакция провинциальной и столичной прессы («Портский вестник», подозревая, что в дело замешана политика, яростно нападал на правительство, а «Портский либерал» склонялся к тому, что гнусное покушение на знатнейшего из дворян и блистательнейшее дарование молодой Португалии не обошлось без местных республиканцев). И голоса на выборах. И национальная слава... Ей поистине нет цены, так как автор славит героя без всякой почтительности: если проучить нахала плеткой — событие на всю империю, то каков герой и какова империя?

Насмешка над ними становится острее, ирония — глубже, так как Эса создает и вызывает себе на помощь целый коллектив прозаиков и поэтов, первый среди которых — Гонсало Мендес Рамирес.

Нет, он не принялся за исторический роман в двух частях, но повесть страничек на двадцать — тридцать, а то и на все сто прельстила его своей легкостью. Почему бы, в конце концов, и не создать шедевр, как просит «увы-патриот»? Почему бы не напечатать в солидном журнале, где сотрудничают профессора и министры, героическую легенду, обнаруживающую академический склад ума ее автора и прославляющую бесстрашие древних Рамиресов? Идея весьма заманчивая с точки зрения перспективы на политическом поприще. Кастаньейро прав, в наше время перо, как в былые времена шпага, вершит судьбами страны...

Гонсало отважно берется за перо, тем более что вещь, которую он хотел написать, уже хранится в фамильном архиве. Полвека назад в местном альманахе «Бард» дядя Дуарте напечатал полную романтических страстей поэму «Санта-Иренейская крепость». Нерадивому племянничку оставалось, плюнув на счеты между родственниками, лишь черпать полной горстью сокровища дяди да перекладывать белые стихи на серую прозу — задача нелегкая, если учитывать творческие возможности Гонсало, после долгих мук выдавившего «бледные, длинные лучи... в высоком длинном зале». Эса де Кейрош не переоценивает этих возможностей. Он пришпоривает ленивого Пегаса с помощью писем-воззваний Кастаньейро, умоляющего закончить вдохновенный труд и выполнить долг перед Португалией. Силою точно рассчитанных обстоятельств тащит Пе-

18

 

гаса под уздцы, когда тот упрямо пятится назад и сворачивает в сторону. Ставит подпорки каждую минуту, когда крылья несчастного одра беспомощно опускаются и робкая фантазия иссякает.

Из всех, кто спешит на выручку к отечественному Вальтеру Скотту, кроме дяди Дуарте, надо, пожалуй, особо отметить помощника провизора, скромного пекарского сына, но великого поэта Видейру, печатавшего любовно-патриотические стихи в «Независимом оливейранце». Сочинив героическое «Фадо о Рамиресах» и дополняя его все новыми куплетами, Видейринья-гитарист словно аккомпанирует литературным подвигам Гонсало и учит собственным примером, как надо воспевать древний и знатный род.

Таким образом, внутри романа о современности, который пишет Эса де Кейрош, параллельно основному потоку струится несколько ручейков, составляющих многоплановый фон. И поэма Дуарте, и фадо Видейры, и повесть самого Гонсало — это все вариации на тему о славном прошлом Рамиресов, кричащий контраст которому образует их бесславное настоящее. Для Гонсало потому и мучительна каждая попытка обмакнуть перо в чернильницу, служившую поколениям предков, что он как личность, как характер представляет собой противоположность тем, о ком собрался писать.

В отличие от трусишки Гонсало, герои его опуса — воплощение мужества и непреклонности. Рамирес XII столетия — натура цельная, верная представлениям века о рыцарской чести, и слово Труктезиндо крепко, как его рука и меч, нанесшие врагам тысячи ударов; стоит сравнить, например, трижды повторенный ответ гордого Труктезиндо «пусть я в ссоре с отечеством и королем, зато в мире с совестью и собой» с отречением Гонсало от слова, данного Каско, чтобы ощутить всю резкость контраста.

В отличие от Гонсало, уже не знающего, что такое принципы, Труктезиндо еще не ведает, что такое компромисс: если первый, по сути, торгует своей сестрой, то второй жертвует погибающим на глазах сыном Лоуренсо, отвергая Лопо де Байона как жениха дочери Виоланты.

Нет нужды в других примерах, которые подтверждали бы, что, подводя свой пиитический итог деяниям Гонсало, Видейринья-гитарист имел основания спеть под окном, где сохло кухонное полотенце, свое хвалебное фадо:

 

Род Рамиресов великий,

Цвет и слава королевства.

 

Комментарий к трудам и дням героя, составленный куплетами младшего провизора, поэмой дяди Дуарте и «собственной», в поте лица рожденной повестью не только многопланов, но и многозна-

19

 

чителен. Переплетая, разрывая и вновь связывая эпизоды XII и XIX столетий, Эса де Кейрош меньше всего проповедует возврат к феодальным нравам. Он историчен, и его ирония в равной степени поражает прошлое и настоящее. Постоянно сталкиваясь, они развенчивают друг друга — грубая сила и утонченное бессилие, варварская мораль и цивилизованный аморализм. В том-то и глубина Эсы, что, выходя за пределы чисто нравственного сопоставления Труктезиндо и Гонсало, он разоблачает и рыцарский принцип и буржуазный.

Нынешний Рамирес по-своему тоже «верный рыцарь». Переменчивый, как ветер, мягкий, как воск, в руках случая и обстоятельств, Гонсало достаточно упорно преследует одну цель — собственную выгоду. Он вполне последователен, обманывая Каско, склоняясь на брак с доной Аной, играя на струнах, все еще притягивающих Кавалейро к Грасинье. И он вовсе не изменяет «генеральной линии» буржуа, когда из яростного «возрожденца» превращается в правоверного «историка». Перебежка из лагеря либеральной оппозиции в стан правящей партии естественна, коль скоро задача сводится лишь к тому, чтобы пробраться в среду «акционеров»; только не надо оценивать эту перебежку с позиций моральных — о ней надо судить по закону рентабельности.

Этот в высшей степени реальный, постоянно действующий закон устанавливает, что, продаваясь и продавая, Гонсало не поступает беспринципно. Напротив, именно забывая о совести, он проявляет «принципиальность». И если заслуживает упрека, то разве лишь за то, что идет по «законной» дорожке недостаточно нагло и решительно; что каждый раз, словно оступаясь, не делает последнего шага... Но как раз это обстоятельство бесконечно важно для понимания иронии автора. Острая, она в какую-то минуту лишается злости и щадит человека.

Как ни глуп Жозе Барроло — «Жозе без Роли»,— Эса не склонен над ним издеваться. Он полон к нему удивительной теплоты и прощает все недостатки за одно, но высшее, как он убежден, качество — доброту. Каким бы праздным лентяем ни был Титó, осушающий в один присест бочонок вина, Эса никогда не взглянет на него сурово — именно потому, что этот баран и пожиратель баранов добродушен и бескорыстен.

Есть в романе рассуждение, перерастающее в философию доброты и программное для автора: «Встретишь иной раз человека без сучка и задоринки,— говорит мудрый и кроткий падре Соейро,— все у него правильно, все как надо — Катон, да и только, а никому он не нравится, никому он не нужен. Почему? Да потому что он никому ничего не дал, ничего не простил, никого не приласкал, не по-

20

 

служил ни одному человеку. А другой — непоследователен, беспечен, полон недостатков, во многом виноват, не всегда помнит о долге, даже преступает закон... И что же? Он щедр, добродушен, услужлив, для всех у него найдется доброе слово, ласковый взгляд... Люди любят его. И мне кажется — да простит меня господь,— что и бог его больше любит...»

Эса так много прощает своим героям, что его доброта иной раз переходит в излишнюю мягкосердечность. С политической точки зрения был бы важен как раз беспощадный разгром Кастаньейро,— в сущности, воинствующего шовиниста. Но чересчур ласковый взгляд Эсы обнаруживает вместо реакционного идеолога попросту тощего и бледного малого в темных очках, чиновника из отдела распространения бюджетных средств, явно без гроша в кармане. По мнению автора, этот подвижник с костлявыми руками в люстриновых нарукавниках, решивший оглушить мир криками о величии Португалии,— оглушен же мир рекламой мыла «Конго»! — настолько жалок и бессилен, что, право же, заслуживает снисхождения.

Только к могущественному Андре Кавалейро да к старухам Лоузада ирония Эсы не знает жалости — и именно потому, что блистательный генеральский сын и устрашающе девственные генеральские дочери сами лишены сердца. Сколько бы усердия и ловкости ни проявил губернатор в управлении Оливейрой, чаша его ослепительных, как манишка, добродетелей, не перетянет тщательно скрытых пороков. И сколько бы упущений по части нравственности ни сумели вынюхать в Оливейре остроносые ведьмы Лоузада, Эса всегда останется на стороне добрых грешников, а не злых праведников.

Демократичная и человечная, ирония Эсы словно напрягает усилия, чтобы подняться над узкосословной — буржуазной и феодальной, мещанской и дворянской — моралью. С высоты своего европейского кругозора Эса, как Гулливер, наблюдает за битвами «остроконечников» — «историков» и «тупоконечников» — «возрожденцев». Он оценивает местные происшествия и страстишки «политических борцов» Оливейры масштабом всемирно-исторических идеалов и событий. Контраст великого и ничтожного, противоречие между грохочущими потоками обесцененных слов и болотной застойностью провинциальной жизни составляет суть и главный прием его иронии. Но, в отличие от Гулливера, Эса все-таки сохраняет чувство кровного родства с лилипутами.

В первую очередь мягкость, доброта, сознание нерасторжимой социально-классовой близости и приводят к оправданию Гонсало. Вопреки своему призыву к «грубой и жестокой правде», автор льстит своему герою. Эса слишком любит его, слишком много возлагает на него надежд, чтобы решиться на приговор, с неумолимостью выте-

21

 

кающий из обстоятельства дела. Он не хочет ставить крест на Гонсало как на личности и предпочитает в последнюю минуту изменить обстоятельства.

Поэтому благородный дон Рамирес отправляет забывшегося плебея Каско в каталажку всего лишь на одну ночь и за это короткое время успевает проявить спасительную доброту к его больному младенцу; соответственно, арестант, еще вчера готовый убить фидалго, назавтра клянется пожертвовать за него жизнью, и в торжественный час выборов возглавляет колонну избирателей.

Поэтому же Гонсало не женится на доне Ане, вопреки усилиям кузины Марии. На роковом пороге честный Тито сообщает, что отнюдь не мраморная Венера имела любовника,— и одной фразой вынимает из кармана нравственного португальца двести тысяч.

И по той же причине оставлено в неизвестности, преступил ли запретную черту Кавелейро, находясь в беседке с Грасиньей; единственный очевидец свидания — старинный диван — был символически предан огню, а вместе с дымом от огня улетучилась и столь сомнительная для чести Гонсало любовь грациозной Психеи к могучему Марсу. Кроме того, спасая гордость Рамиресов, Эса заставил Гонсало отвергнуть титул «маркиза Трейшедо», который губернатор выпросил у короля, чтобы этой подачкой отблагодарить потомка Труктезиндо за покладистость.

Эса, однако, понимает, что осторожной недоговоренности, обхода острых углов и всех прочих усилий при освещении событий частной жизни все-таки маловато для оправдания героя, избравшего путь общественного служения; нужны достойные поступки на гражданском поприще, только тогда реабилитация станет возможной. Поскольку ни «историки», ни «возрожденцы» не в состоянии открыть перед Гонсало перспективу разумной и честной деятельности, автор ищет третий, на его взгляд, более верный путь. Соглашаясь с гитаристом Видейриньей, который однажды скромно заметил: «...такое уж дело — политика... сегодня оно белое, завтра оно черное, а послезавтра — глядь! — и вовсе ничего нет...» — Эса побуждает своего героя понять, насколько мелки его притязания на парламентский мандат и мечты о власти.

Подличать перед начальством и его дамой, улыбаться газетчикам, писать портному на депутатском бланке — и стать министром? Чтобы курьер трусил перед твоей каретой на белой кляче, чтобы чиновники угодливо сгибались в коридорах и оппозиция поливала грязью? Как пусто все это, как бессмысленно! На той же земле, под теми же звездами мыслители объясняют мироздание, художники воплощают вечную красоту, изобретатели приумножают общественное богатство, и благодаря им человечество становится прекраснее

22

 

и добрее... — примерно так рассуждает депутат Рамирес, в конце концов отказавшийся от политической карьеры и... отправившийся в Африку.

Совершенно ясно, что в самой Португалии автор не находит для своего героя достойного дела и честного средства к честной цели. Трудно допустить, что, превратившись в плантатора, Гонсало сумеет избежать обеих крайностей, подстерегавших его дома: стать законченным, на уровне века, подлецом, как Андре Кавалейро, или патриархальным тюфяком, как Барроло. Невозможно поверить, что Гонсало, преодолев все кризисы и падения, действительно заслужил и славу писателя (в Африке подготовлена книга!), и любовь избирателей. Данью литературным канонам кажется и «высшая награда», по обычаю, достающаяся «добрым малым» — в том числе и «правильным фидалго» — в старинных романах: за четыре года, проведенных героем в колонии, внучка виконта Рио Мансо Розинья превратилась из бутона в розу, не менее привлекательную, чем ее громадное приданое, и, очевидно, более уместную в родовом цветнике Рамиресов, чем вульгарная дщерь мясника и сестрица разбойника... В подобных случаях еще более древние сказки завершались традиционным пожеланием «жить поживать да добра наживать» и стандартной формулой насчет меда и пива, в рот, увы, не попавших.

Почему же, однако, реалист Эса, завершая книгу, изменил столь дорогой ему истине?

В романах, предшествующих «Знатному роду Рамирес» — в той же «Реликвии» и в посмертно изданном творении автора «Город и горы»,— последние страницы тоже присыпаны сахарной пудрой, и слой ее постепенно густеет, погребая под своим идиллическим покровом не только истину, но и неотделимое от нее искусство. Один из источников этой умиротворенности — усталость приблизившегося к смерти писателя, большая усталость от правды, вынуждавшая, стольких художников складывать оружие и, забывая задорные песни молодости, шептать стихи о покое... В благополучных концовках позднего Эсы слышится и отзвук мирной эпохи 1870—1900 годов, казавшейся многим художникам и мыслителям буржуазной Европы эпохой навеки установившихся либеральных порядков, реформ и постепенного социально-экономического развития. Но, пожалуй, главная причина отхода от прежних позиций в ложном понимании путей, способных вывести Португалию из состояния кризиса и отсталости. По мнению Гоувейи, которое в данном случае выражает мнение автора, черты Гонсало — простодушие, мягкость и доброта, доброта прежде всего; вспышки скоротечного энтузиазма и упорство, безрассудство и здравый смысл, тщеславие и смирение, неудержимая фантазия и практицизм, робость и отвага — все эти нравственные каче-

23

 

ства не что иное, как национально-исторические особенности Португалии. Образу блудного отпрыска одного из древнейших родов страны тем самым придается значение символа, а счастливой пристани, куда вернулся фидалго, пройдя свой извилистый путь,— значение перспективы для потерявшего дорогу отечества. Концовка и завершающие роман строки, которые призывают мир на Гонсало, на всех людей, на тихие поля «и на всю милую португальскую землю, да будет она благословенна во веки веков», бросают новый отсвет на прошлое рода Рамиресов и на его настоящее, на битвы феодалов, так же как на интриги буржуа.

Если вначале романтические по духу страницы об отважном и непреклонном Труктезиндо воспринимались как контраст реалистическому повествованию о переменчивом и трусливом Гонсало и, действительно, составляли этот контраст вместе с поэмой Дуартэ и фадо Видейры, то в итоге все параллельные основному потоку ручьи вливаются в него, уже не подчеркивая слабость, а укрепляя силу Рамиреса. По замыслу Эсы, противоборство прошлого и настоящего, романтики и реализма должно привести к синтезу, и Эса настойчиво добивается синтеза во всем построении, в форме и содержании романа.

Увы, синтез во многом не удался, так же как перевоспитание и стремительное исправление героя. Если Гонсало — символ Португалии, то его неожиданный отъезд в Африку приходится расценивать как бессилие Эсы указать истинный путь для зашедшей в тупик страны и для столь же неожиданно оправданного героя, к которому, как к знатному фидалго, представителю родового дворянства, автор обращается с явно запоздалым призывом: «Возродись и возроди страну!»

Нет нужды пояснять, насколько иллюзорны надежды Эсы, возложенные на Гонсало; насколько они противоречат роману, разоблачившему потомка знатного рода...

По этому поводу стоит вновь вспомнить мысль Энгельса, высказанную им в известном письме к Маргарите Гаркнесс. Иллюстрируя эту мысль творчеством Бальзака, Энгельс говорил об определенном виде реализма, который проявляется независимо от взглядов автора, о том, что Бальзак «принужден был идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков»; что «он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи»; что «он видел настоящих людей будущего там, где их единственно и можно было найти».

В отличие от гения французской литературы, на творчество которого падал отсвет революционной эпохи, крупнейшему писателю

24

 

Португалии конца века исторически не дано было увидеть на родине «людей будущего».

Эса не мог полностью отказаться от своих политических предрассудков. И все же он — художник-реалист — доказывает неизбежность падения аристократов, показывает их людьми, не заслуживающими лучшей участи.

Трагедия Эсы в том, что португальская действительность не давала ему реальной надежды на подлинное «возрождение», лишала отваги и последовательности. А без них «грубая и жестокая правда» порой уступает место сладковатой лжи. То, что есть,— тому, что должно быть или, вернее, хотелось бы, чтобы было.

Так случается не в одной лишь Португалии. Между берегами Атлантики и Невы существует мостик многочисленных и оправданных ассоциаций, соединяющий фидалго и «возрожденцев», сплетниц и губернаторов Оливейры с героями Щедрина и гоголевскими типами: дальнее расстояние не уничтожает близкого родства, скажем, между Барроло и Маниловым... Кризис Гоголя как художника и мыслителя во второй части «Мертвых душ», где преподносились образцы «разумного» крепостничества,— явление того же порядка, что иллюзии Эсы.

Обязанность и право современников — отнестись критически к сомнительной идиллии, ожидающей Гонсало и Розинью в древней башне Рамиресов; к семейно-патриархальному согласию, будто бы установившемуся отныне между владельцами Санта-Иренеи и теми, кто из поколения в поколение гнул на них спину. У нас есть своя историческая высота, с которой виднее плоды деятельности Рамиресов, как в Португалии, так и в Африке...

Но, видя эти плоды и зная их вкус, было бы непростительной ошибкой умалять достоинства романа и редкий по силе, культуре, знаниям талант его автора, сочетающий в себе зоркость и доброту.

Наше столетие дало немало проницательных умов, отталкивающих холодной злостью. И нет-нет, а встречается тепленькая, но удручающая своей тупостью сентиментальность. Тем драгоценнее ирония и мудрая сердечность Эсы, друга и союзника всех, кто желает мира для людей, и полей, и для прекрасной земли португальской, русской, африканской... да будет она благословенна во веки веков!

М. Кораллов

 

 

 

 

 

I

 

Весь воскресный июньский вечер, знойный и тихий, Фидалго из Башни*, в шлепанцах на босу ногу и парусиновой куртке поверх розовой ситцевой рубашки, сидел за письменным столом и работал.

Под именем «Фидалго из Башни» был известен Гонсало Мендес Рамирес: так называли его не только в Санта-Иренее, родовом поместье Рамиресов, но и в соседнем городишке — чистенькой, нарядной Вилла-Кларе,— и даже в главном городе округа, Оливейре*. Трудился он над исторической повестью под названием «Башня дона Рамиреса», которую предназначал для первого номера «Анналов истории и литературы»; это был новый журнал, только что основанный Жозе Лусио Кастаньейро, бывшим университетским товарищем фидалго и его однокашником по пансиону Северины, где во время оно бушевал студенческий «Патриотический сенакль» *.

29

 

Библиотека помещалась в светлом, просторном зале, выложенном голубыми изразцами; вдоль стен тянулись массивные полки черного дерева, на которых дремали под слоем пыли одетые в кожу тома монастырских уставов и судебных уложений. Оба окна выходили в плодовый сад: одно было с подоконником и каменной приступкой, на которой лежала бархатная подушка; другое, застекленное до самого пола, открывалось на обширную веранду; железные перила ее сплошь заросли ползучей жимолостью, наполнявшей ароматом всю библиотеку. Перед этой балконной дверью в ярком потоке света стоял монументальный письменный стол на точеных ножках, покрытый выцветшим красным дамаскином. В описываемый вечер он был завален тяжелыми томами «Исторической генеалогии», полным словарем Блюто, выпусками «Панорамы», а на самом его краю громоздились в виде колонны романы Вальтера Скотта, служившие подножием бокалу с желтой гвоздикой.

Фидалго из Башни сидел в кожаном рабочем кресле, задумчиво глядя на лист бумаги и почесывая в затылке кончиком гусиного пера; отсюда он видел предмет своего вдохновения — древнюю башню Рамиресов. Прямоугольная и черная, она стояла в саду, среди лимонных деревьев. По выщербленным стенам кое-где лепился плющ, в глубоких амбразурах чернели железные решетки; зубцы и дозорная вышка четко вырисовывались на синем июньском небе. Внушительное сооружение! Единственное, что осталось от неприступного замка, некогда знаменитой крепости Санта-Иренеи, родового гнезда Рамиресов с середины X века...

Гонсало Мендес Рамирес (как свидетельствовал сеньор Сидаделье — лучший знаток португальской геральдики) был самым коренным, самым исконным дворянином Португалии. Мало осталось знатных родов, даже из числа древнейших, которые могли бы поименовать всех своих предков по прямой мужской линии вплоть до тех полузабытых сеньоров, что владели крепостями между Доуро и Миньо * задолго до того, как туда явились французские бароны, со стягом и котлом, в войске славного бургундца *.

А род Рамиресов восходил по прямой мужской линии к сыну графа Нуно Мендеса, древнему исполину Ордоньо Мендесу, владетелю Трейшедо и Санта-Иренеи,

30

 

сочетавшемуся браком в 967 году с доной Элдуарой, графиней Карриона, дочерью Леонского короля Бермудо — «Подагрика» *.

Сеньория Рамиресов * возникла в пределах Испании раньше, чем само графство Португальское, а потом, в союзе с новой короной, упорно крепла и умножала свою славу, стойко вынося превратности судеб и времен. И позже, при каждом решающем повороте португальской истории, на арене ее неизменно выступал какой-нибудь Мендес Рамирес и затмевал всех отвагой, верностью и благородством духа. Один из славнейших мужей в этом роду — Лоуренсо, по прозвищу «Тесак», был молочным братом Афонсо Энрикеса*, коротал с ним часы ночного бдения в соборе Саморы, готовясь к посвящению в рыцари, а позднее отличился в битве под Оурике * и вместе с будущим монархом был удостоен небесного видения: именно при нем графу Афонсо явился Иисус Христос на десятиаршинном кресте, плывшем в легких золотых облаках.

При осаде Тавиры Мартин Рамирес, рыцарь ордена Сантьяго *, взломал топором боковые ворота крепости и ринулся прямо на ятаганы, тут же обрубившие ему обе руки; но вскоре герой появился на сторожевой вышке; потрясал обрубками, из которых хлестала кровь, он радостно кричал своему магистру*: «Дон Пайо Перес, Тавира наша! Ликуй, ликуй, Португалия!»

Старец Эгас Рамирес заперся в Санта-Иренее, приказал поднять мосты и расставить лучников на барбаканах, чтобы не допустить под свой кров короля дона Фернандо и его фаворитку Леонор Телес *, которые объезжали северные графства, предаваясь забавам и пышным охотничьим празднествам: глава рода Рамиресов не желал, чтобы нога прелюбодейки ступила на порог его чистого жилища.

Под Алжубарротой * Диого Рамирес, «Трубадур», разгромил отряд арбалетчиков и убил военачальника Галисии; ему и только ему Португалия обязана тем, что был повержен стяг кастильского короля; потом в полотнище завернулся названый брат Трубадура дон Антан де Алмада, и так, с плясками и песнями, доставил его магистру Авиза.

Под стенами Арзилы * со славой сражались сразу два Рамиреса: престарелый Суейро и его внук Фернан;

31

 

и во дворе замка, где труп старика, пронзенного четырьмя копьями, был уложен рядом с телом самого графа де Мариалва, Афонсо V посвятил в рыцари разом двух юношей: наследного принца, своего сына, и юного Фернана Рамиреса, прошептав сквозь слезы: «Бог да поможет вам стать столь же добрыми паладинами, какими были те двое, что лежат перед нами...»

Но вот Португалия проложила себе путь через океаны. Мало найдется битв за восточные земли, мало морских походов, в которых не отличился бы тот или другой Рамирес. В преданиях о подвигах португальских мореплавателей не обойдешь благородного Балтазара Рамиреса, капитана «Святой Варвары», когда корабль погибал в Персидском заливе, он надел свои тяжелые доспехи, встал на носовой вышке и, опершись на верный меч, в гордом молчании погрузился в пучину вместе с тонущим судном.

В Алкасар-Кибире * двое Рамиресов обрели славную смерть, не покинув ни на миг своего короля: младший из них, Пауло Рамирес, королевский знаменосец, вышел было из сечи цел и невредим; но что значила для юноши жизнь, если не стало его короля? Он остановил коня, мчавшегося без седока по ратному полю, поднял с земли чью-то палицу и, воскликнув: «Полно медлить, душа! Ступай служить своему господину!» — врезался в толпу мавров, чтобы исчезнуть в ней навеки.

При Филиппах опальные Рамиресы * пьянствовали и охотились в своих владениях, но с воцарением Брагансской династии они снова воспряли. Один из Рамиресов, по имени Висенте *, военный правитель земель между Доуро и Миньо при короле доне Жоане IV * напал на кастильское войско, разгромил ополчение графа Бенавенте и захватил Фуэнте-Гиньяль, а сам наблюдал за разграблением города с вышки францисканского монастыря, скинув колет и лакомясь арбузом.

Но вот наступает упадок Португалии; вместе с нею вырождается и славная семья... Алваро Рамирес, любимец короля дона Педро II * и бесстрашный бретер, наводил страх на весь Лиссабон уличными побоищами, похитил жену королевского казначея, приказал своим телохранителям-неграм забить ее мужа палками, поджег в Севилье игорный дом, где проиграл сотню дублонов, и кончил свой век капитаном пиратской «урки» под на-

32

 

чалом у Мурада Оборванца. В царствование дона Жоана V * Нуно Рамирес блистал при дворе, подковывал мулов серебром и разорялся на пышные церковные празднества; любил петь в хоре, облачившись в мантию терциария святого Франциска. Другой Рамирес, Кристован, глава Совета по делам веры и порядка, споспешествовал любовной интрижке короля дона Жозе I * с дочерью сакавемского приора. Педро Рамирес, поставщик двора и главный инспектор таможен, прославился на все королевство толстым брюхом и смешливым нравом, а также подвигами обжорства, свершенными во дворце Бемпоста в компании с архиепископом Фессалоники.

Инасио Рамирес последовал за королем доном Жоаном VI в изгнание *, как хранитель королевской казны; в Бразилии он вел торговлю неграми, привез домой целый сундук золота, был ограблен своим управляющим (беглым капуцином) и умер в родовом поместье, где его забодал бык.

Дед нашего Гонсало, Дамиан, либерал, доктор Коимбры и питомец муз, участвовал в высадке короля дона Педро в Миндело, писал велеречивые политические прокламации, основал газету «Антиклерикал», а по окончании гражданских войн влачил ревматическую старость в Санта-Иренее: ходил в домотканом шлафроке, нюхал табак и с помощью лексикона переводил на португальский язык сочинения Валерия Флакка *. Отец Гонсало Рамиреса, по убеждениям то возрожденец, то историк *, жил в Лиссабоне, в гостинице «Универсаль», протирал подошвы о ступени ипотечного банка или слонялся под Аркадами; наконец, министр внутренних дел, чья любовница, хористка из Сан-Карлоса, пленилась молодым Рамиресом, исхлопотал для него должность губернатора Оливейры, чтобы убрать подальше от Лиссабона. Что касается нашего Гонсало, то он мог похвастать лишь званием бакалавра с одним «неудовлетворительно» за третий курс; дело в том, что на третьем курсе он занялся литературой. Случилось это так: один из его товарищей по пансиону, Жозе Лусио Кастаньейро, уроженец Алгарве, тощий и бледный малый в синих очках (которого Симон Кравейро прозвал «увы-патриотом»*), основал еженедельник «Родина» «с благородной целью,— как гласил высокопарный проспект этого издания,— пробудить не в одной лишь университетской среде, но во всей Пор-

33

 

тугалии, от мыса Силейро до мыса Санта-Мария, заглохшую любовь к величию, славе и красотам родины». Поглощенный этой идеей, которую он считал делом всей жизни, ниспосланной свыше миссией, Кастаньейро повсюду — и в винных погребках на Софии, и в коридорах университета, и в прокуренных комнатушках приятелей — проповедовал с неугасимым жаром апостола, что пора, черт подери, возродить забытые традиции и сбросить, черт подери, с плеч Португалии груз иностранщины.

Еженедельник выходил регулярно целых три воскресенья и публиковал статьи, испещренные восклицательными знаками, нотабене и цитатами на тему: «Боевые капеллы», «Взятие Ормуза», «Посольство Тристана да Кунья»* и тому подобное; он сразу приобрел репутацию хотя и бледной, но все же зари национального возрождения. Некоторые светлые умы из шести однокашников Кастаньейро, а именно те трое, которые не чуждались просвещения (ибо из трех оставшихся один увлекался боем на дубинках, другой играл на гитаре, а третий был примерным студентом), тоже загорелись патриотическим огнем. Все они принялись рьяно листать фолианты Фернана Лопеса, Руя де Пины и Азурары *, дотоле не потревоженные ничьей рукой, в поисках героических легенд, «чисто наших, чисто португальских,— как взывал Кастаньейро,— способных вернуть удрученной нации сознание собственного героизма». Патриотический сенакль, возникший в пансионе Северины, постепенно креп. Тогда-то именно и вступил в него Гонсало Мендес Рамирес. Это был русоволосый, стройный, обходительный юноша с молочно-белым цветом лица и веселыми глазами, которые легко увлажнялись слезой; он был пока известен лишь тем, что внимательно следил за модой и не терпел пятен ни на студенческой мантии, ни на лаковых ботинках. Но как-то в воскресенье после завтрака он принес в комнату Кастаньейро рукопись на одиннадцати страницах, под заглавием «Дона Гьомар». Рассказывалось в ней старинное предание о знатной даме, владелице замка: пока супруг ее, закованный в железо барон, сокрушал стены Иерусалима, дона Гьомар обнималась в лунную майскую ночь с кудрявым пажем... Потом под рев зимней бури в замок являлся длиннобородый пилигрим с посохом в руке; это был переодетый барон. От своего управителя, коварного доносчика, чьи губы время от вре-

34

 

мени кривила недобрая усмешка, барон узнавал, что супруга ему неверна, что поругано имя, почитаемое во всех королевствах Испании... Горе пажу! Горе даме! Вскоре колокола звонили по усопшим. И вот уже на помосте опершись на топор, стоит палач в красном капюшоне меж двух плах, покрытых траурными полотнищами. В слезливом финале «Доны Гьомар» описывались могилы любовников, скрытые в пустынном месте; как и полагается в балладе о несчастной любви, над ними вырастали два куста белых роз, чьи лепестки и благоухание смешивал шаловливый зефир... Короче говоря (что и отметил Жозе Лусио Кастаньейро, задумчиво потирая подбородок), в «Доне Гьомар» не было ничего «чисто португальского, чисто нашего, пропитанного соками родной почвы». Но все же эта плачевная история протекала в древней сеньории Риба-Коа; имена рыцарей — Ремаригес, Ордоньо, Фройлас, Гутьеррес — дышали неизъяснимо готским ароматом*; на каждой странице гремели родные сердцу возгласы: «Клянусь честью!», «Лжешь, собака!», «Стремянный, коня!». На фоне этого истинно португальского реквизита сновало множество конюших, одетых в беленые казакины, монахов в надвинутых на глаза клобуках, ключарей, встряхивающих кожаными бурдюками, кравчих, рассекающих лоснящуюся от жира хребтину кабана... Словом, новелла обнаруживала спасительный возврат к национальным традициям.

«И, кроме того,— подчеркивал Кастаньейро,— у нашего Гонсалиньо отличный слог... Он пишет плавно, сильно, с приятным привкусом архаики... С великолепным привкусом архаики! Право, на ум приходит даже «Шут», «Цистерцианский монах»... Эта Гьомар, конечно, довольно расплывчатая средневековая дама и отдает скорее Бретанью или Аквитанией. Но в образах управителя замка и самого барона уже проступает нечто подлинное. Это истые португальцы, коренные жители земель между Доуро и Кавадо... Да! Когда Гонсалиньо хорошенько покопается в летописях, понатореет в преданиях старины, мы получим наконец писателя, сильно чувствующего народную почву, постигшего дух нации!»

«Дона Гьомар» заняла три страницы журнала «Родина». В то воскресенье Гонсало Мендес Рамирес отпраздновал свое вступление на литературную стезю званым ужином, на который были приглашены сотоварищи

35

 

по сенаклю и все друзья. И тут, в таверне Камолино, после жареных цыплят с горошком, в то время как запыхавшиеся официанты спешили с новыми графинами колареса, он был провозглашен «португальским Вальтером Скоттом». Молодой автор тут же скромно оповестил друзей, что у него задуман роман в двух частях; в основу его ляжет история рода Рамиресов, а именно некий подвиг гордого Труктезиндо Мендес Рамиреса, который был другом и военачальником короля Саншо I *. И личные вкусы, и осведомленность в старинных одеяниях и утвари (давшая себя почувствовать уже в «Доне Гьомар»), и даже древность его имени — все, казалось, говорило о том, что Гонсалиньо самой судьбой призван возродить в Португалии исторический роман. Итак, он обрел призвание — и с тех пор прогуливался по Калсаде, задумчиво нахлобучив на глаза студенческий берет и являя собою вид человека, творящего новые миры. Именно в это время он и получил на экзамене «неудовлетворительно». Когда Гонсало вернулся после вакаций на четвертый курс, пламя патриотизма на улице Милосердия угасло. Кастаньейро вышел из университета и прозябал где-то в Вилла-Реал-де-Санто-Антонио. С его исчезновением не стало и «Родины». Покинутые своим апостолом, юные патриоты, еще так недавно корпевшие в библиотеке над хрониками Фернана Лопеса и Азурары, снова скатились к романам Жоржа Онэ, а по вечерам стучали киями в бильярдной на Софии. Обстоятельства Гонсало также переменились: он носил траур по отцу, которого похоронил в августе месяце. По-прежнему мягкий и обходительный, он отпустил бородку, стал серьезней и потерял вкус к шумным пирушкам и шатанию по ночным улицам в компании друзей. Поселился он теперь в отеле «Мондего»; с ним был старый слуга из Санта-Иренеи, по имени Бенто, который прислуживал ему по всей форме, при белом галстуке.

Избранными друзьями Сонсало стали трое-четверо юношей, готовившихся выступить на политической арене; все они прилежно изучали «Парламентский вестник», были в курсе некоторых столичных интриг, провозглашали необходимость «положительной программы» и «широкой помощи сельскому хозяйству», считали непростительным легкомыслием и якобинством пренебрежение университетской молодежи к «догмам» и даже,

36

 

гуляя при лунном свете в Тополевой роще или по скалистым тропам Пенедо-да-Саудаде, не уставали рассуждать о героях, стоявших во главе двух соперничавших партий — Бразе Викторино, молодом предводителе возрожденцев, и престарелом бароне Сан-Фулженсио, заслуженном вожде историков. Симпатии Гонсало склонялись к возрожденцам; название это привычно связывалось с просвещенным консерватизмом, изысканностью манер и широтой воззрений; вследствие этого Гонсало стал усердным посетителем возрожденческого клуба в кафе Коураса, и по вечерам, за чашкой крепкого чая, призывал к усилению власти монарха и к наступательной колониальной политике. Но потом, ближе к весне, он с облегчением отбросил прочь государственные заботы и снова запировал в таверне Камолино под гитарный звон. О романе в двух томах — ни слова: молодой автор словно забыл о своей миссии. Он взялся за перо лишь на пятом году обучения, на пасхе, да и то лишь затем, чтобы послать в «Портский вестник» две пасквильные статейки; в них высмеивался земляк Гонсало Рамиреса, доктор Андре Кавалейро, недавно занявший пост гражданского губернатора Оливейры по назначению кабинета Сан-Фулженсио *. Заметки эти были пропитаны ядом непримиримой личной вражды (в них даже упоминалось о «победоносных усах его превосходительства») и подписаны «Ювенал»: так подписывался и отец Гонсало, когда посылал политические заметки в этот самый «Портский вестник», где дальний родственник Мендес Рамиресов, Вилар Мендес, заведовал внешнеполитическим отделом. Гонсало прочел друзьям по клубу эти заметки — «два славных удара наотмашь, которые выбьют нашего кавалера из седла!» Один из серьезных юношей, приходившийся племянником епископу Оливейры, удивленно возразил:

— А я всегда думал, что вы с Кавалейро друзья! Если не ошибаюсь, ты даже жил у него на улице Сан-Жоан, когда приехал в Коимбру на подготовительный курс... Ведь семьи Кавалейро и Рамиресов связаны, можно сказать, исторической дружбой... Я в Оливейре не бывал, мало что знаю о ваших краях, но, помнится, слышал, будто имение Кавалейро, Коринда, примыкает вплотную к Санта-Иренее?

Гонсало нахмурил свой гладкий безмятежный лоб и

37

 

холодно опроверг коллегу: Коринда вовсе не примыкает К Санта-Иринее; между этими двумя усадьбами протекает, и весьма кстати, речка Койсе; а сеньор Андре Кавалейро, по ошибке попавший из ослов в губернаторы, пасется на другом берегу.

Племянник епископа развел руками и фыркнул:

— Ну, сострил!

Через год после выхода из университета, Гонсало отправился в Лиссабон, по делу о заложенном имении Прага, близ Ламего: вопрос о выплате аббату Праги ежегодной ренты в размере десяти рейсов и полкурицы чрезвычайно затруднял распорядителей ипотечного банка. Хотелось ему также короче познакомиться с главой возрожденцев, Бразом Викторино, засвидетельствовать ему свою приверженность и готовность сотрудничать, а также услышать какой-нибудь тонкий политический совет. И вот однажды вечером, возвращаясь домой после ужина у престарелой маркизы Лоуредо, «тетки Лоуредо», жившей на улице Святой Клары, он повстречался с Жозе Лусио Кастаньейро; к тому времени патриот перебрался в столицу и теперь служил в министерстве финансов, в отделе распределения бюджетных средств. Он стал еще костлявей и худее, носил еще более темные очки и еще пламенней, чем в Коимбре, горел идеей возродить среди португальцев национальное самосознание. С переездом в Лиссабон планы «Родины» разрослись: теперь Кастаньейро самозабвенно хлопотал над созданием толстого двухнедельника, на семидесяти страницах, в синем переплете, под названием «Анналы истории и литературы».

Стояла теплая майская ночь. Кастаньейро, сжимая под мышкой свернутую в трубку рукопись и толстую книгу в переплете телячьей кожи, водил друга по площади Россио вокруг высохших бассейнов и вспоминал вдохновенные вечера на улице Милосердия; он ругал Вилла-Реал-де-Санто-Антонио за скудость умственной жизни, потом снова вернулся к своей идее и обратился к Гонсало с покорнейшей просьбой отдать в «Анналы» рукопись, о которой тот говорил в Коимбре, — роман о пращуре Мендес Рамиресов, Труктезиндо Рамиресе, военачальнике короля Саншо I.

Гонсало с улыбкой признался, что еще и не приступал к этому большому труду.

38

 

— А-а...— пробормотал Кастаньейро, на мгновение опешив. Его темные очки строго и разочарованно глядели в лицо приятеля.— Так ты отступился?.. Ты изменил идее?

Он устало повел плечами. За годы служения своей миссии Кастаньейро уже привык к внезапным спадам патриотизма. Он даже не дал Гонсало, оробевшему перед лицом этой стойкой и неугасимой веры, сослаться в свое оправдание на денежные хлопоты после смерти отца.

— Ладно, ладно. Чего там! Procrastinare lusitanum est*. Поработай-ка летом. Для португальцев, душа моя, лето — сезон удач и свершений. Летом в Бомжардине родился Нун Алварес! *. Летом мы победили под Алжубарротой! Летом Гама приплыл в Индию!.. И летом наш Гонсало напишет отличную повестушку! К тому же первый номер «Анналов» все равно выйдет не раньше декабря. Скажем так: первого декабря. За три месяца можно сотворить целый мир! Серьезно, Гонсало Мендес! Это твой долг, священный долг! Молодые силы обязаны сотрудничать в «Анналах». Португалия, душа моя, гибнет из-за упадка национального самосознания. Мы околеваем от постыдной болезни: португальцы перестали быть португальцами!

Он умолк и махнул тощей рукой, словно стегнул плетью Россио, город, всю страну. А знает ли милейший Гонсалиньо причину этой зазорной хвори? Вот она: худшие люди Португалии презирают свою родину, а лучшие — попросту не знают ее. Чем тут помочь? Очень просто: открыть Португалию, обнародовать Португалию! Да, душа моя! Надо создать шумную рекламу Португалии, чтобы все о ней узнали,— ведь знают же, Джеймсову микстуру от кашля, ха-ха?! И чтобы все ее признали — ведь признали же мыло «Конго», ха-ха?! А узнав и признав свою родину, люди ее полюбят — в ее героях, в ее славе, в ее бесславии, полюбят родину во всем, вплоть до щебенки на ее мостовых! Именно для этой цели, самой важной в наш пошлый век, он, Кастаньейро, и будет выпускать «Анналы». Надо шуметь! Надо бить в набат! Надо оглушить Португалию вестью о ее величии! А потомки героев, некогда создавших страну, обязаны быть первыми среди тех, кто благоговейно ее

39

 

воссоздает... Как? Воскрешая, черт подери, забытые традиции!

— Вот, например, вы, семья Рамирес! Через всю нашу историю тянется вереница Рамиресов, да таких, что любо-дорого посмотреть. Взять хотя бы того верховного судью, который съел за рождественским ужином двух поросят!.. Положим, это не человек, а брюхо — но какое брюхо! В нем чувствуется какая-то геройская закваска, оно свидетельствует о породе — «о той породе, что мощней обычной силы человечьей», как сказал Камоэнс. Черт подери!.. Два поросенка в один присест! Право, даже слеза прошибает!.. А другие Рамиресы, те, что покрыли себя славой в Силвес *, под Алжубарротой, под Арзилой, в Индии! А пятеро храбрецов — возможно, ты о них даже не слышал,— павших на берегах Саладо! * Так вот: надо воскресить этих славных мужей, показать их непреклонный дух, их несгибаемую волю: то-то будет пример для молодежи! Бодрящий пример, черт подери! Осознав свое величие, Португалия встрепенется и отбросит прочь дряблое малодушие. Это я и имею в виду, когда говорю, что надо воскресить былые традиции. А если моим сотрудником станешь ты, Гонсало Мендес Рамирес, вот будет шик! Черт подери, вот шик! Португальский фидалго, наследник древнейшего в стране имени показывает миру родину во всей ее славе — и ему даже не нужно выезжать из своего имения: достаточно отпереть семейные архивы и заглянуть в летописи рода, существующего более тысячи лет! Вот это я понимаю!.. Кстати, вовсе нет надобности писать толстый роман. Пространный роман вообще не подходит для такого боевого издания. Пусть это будет рассказ страниц на двадцать — тридцать... Разумеется, «Анналы» пока не могут платить. Да тебе и не нужно! Ведь дело, черт подери, не в деньгах, а в обновлении родины!.. К тому же не следует забывать, душа моя, что у нас литература открывает все двери. В Коимбре ты, кажется примыкал к возрожденцам? Так имей в виду: написал статью, написал другую — и вот ты в Сан-Бенто! * Нынче перо, как в былые времена шпага, вершит судьбами страны... Вникни в это! А теперь прощай! Мне еще надо переписать начисто вот эту работу Энрикеса о Цейлоне. Ты знаешь Энрикеса? Не знаешь. Никто его не знает. А между тем, когда светила

40

 

из европейских академий затрудняются тем или иным вопросом истории Цейлона, они взывают к нам, к нашему Энрикесу!

Кастаньейро умчался, сжимая под мышкой сверток и книгу. Гонсало еще раз увидел его на пороге освещенной табачной Нунеса: жестикулируя своей костлявой рукой подвижника, он наседал на дородного господина в белом жилете; тот ошеломленно пятился, потревоженный в тот самый миг, когда толстая сигара и теплая майская ночь погрузили его в блаженную истому.

Фидалго из Башни отправился в отель «Браганса» под сильным впечатлением от этой встречи. Предложение «увы-патриота» занимало все его мысли. Оно было соблазнительно во многих отношениях: разве не лестно сотрудничать в солидном толстом журнале, где печатаются видные писатели, профессора, бывшие министры и даже государственные советники? Совсем недурно сделать достоянием читающей публики историю своего рода, более древнего, чем само королевство, подав эту тему в виде красивой, героической легенды, которая обрисует во всем блеске гордость духа и бесстрашие славных Рамиресов. Наконец, весьма нелишне обнаружить перед всеми серьезный, академический склад ума и вкус к научному исследованию, особенно когда собираешься выступить на политическом поприще. Сама же эта задача — воскресить облик пращуров-феодалов, воссоздать по примеру археологов быт и нравы эпохи Афонсов *, наполнить выразительной прозой сотню листов бумаги — ничуть его не пугала... Ни капельки! Ведь, по счастью, произведение это уже существовало — притом выкроенное из добротного материала, сметанное уверенной рукой. Дядя Дуарте, брат матери (урожденной Балза из Гимараэнса), в дни праздности и вдохновения между тысяча восемьсот сорок пятым годом, когда он окончил университет, и тысяча восемьсот пятидесятым, когда был назначен на должность младшего судьи, попробовал свои силы в поэзии и опубликовал в местном альманахе «Бард» небольшую поэмку в белых стихах — «Санта-Иренейская крепость»; вместо подписи стояли инициалы: «Д. Б.». Крепость эта как раз и была их, Рамиресов, родовым гнездом, твердыней древней сеньории; ныне от нее осталась лишь черная башня в саду, среди лимонных деревьев. Поэма, или баллада, дяди Дуарте

41

 

воспевала в романтическом духе некое деяние Труктезиндо Рамиреса, в котором воплотилась сила духа и неуемная гордыня знаменитого сеньора; совершилось оно в эпоху междоусобиц и войн из-за наследия Саншо I между королем Афонсо II и инфантами, его сестрами *. Выпуск «Барда», переплетенный в сафьян и украшенный гербом рода Рамиресов (черный ястреб на червленом поле), хранился в семейном архиве как часть летописей славного рода. Маленький Гонсало не раз декламировал, с голоса матери, первые стихи поэмы, полные благозвучной меланхолии:

 

В вечерних сумерках, среди листвы,

Подернутой осенней позолотой...

 

Об этом суровом деянии своего забытого пращура и собирался Гонсало Мендес Рамирес написать современный роман, произведение монументального реализма в двух объемистых томах — сочное, колоритное исследование португальского средневековья; о нем-то и говорил он в Коимбре своим собутыльникам на веселой пирушке, где его чествовали как «португальского Вальтера Скотта». Теперь тот же сюжет с прельстительной легкостью укладывался в короткую повесть страниц на тридцать, подходящую для «Анналов»,

Вернувшись в свой номер в отеле «Браганса», Гонсало, с сигарой в зубах, распахнул балконную дверь и облокотился на перила. Он впивал негу тихой майской ночи и вслушивался в величественное безмолвие реки, блестевшей под лунным светом. Радостно было думать, что дядя Дуарте избавил его от нудного копанья в хрониках и пухлых фолиантах... Конечно! Ведь дядя Дуарте уже проделал добросовестнейшим образом всю кропотливую работу по отбору бытовых деталей. Древняя Санта-Иренея, ее защитные рвы, сторожевая башня, замок, подземные казематы, вышка для сигнальных огней, стяг Рамиресов и сам исполин Труктезиндо, чьи седые кудри и пышная борода белеют, рассыпавшись поверх железной кольчуги; мавры-рабы в разодранных кожаных передниках, прокладывающие в саду оросительные канавы; монахи у очага, читающие нараспев жития святых; пажи, состязающиеся в ловкости на поле для «таволадо» *,— все это жило и дышало в поэмке дяди Дуарте! Гонсало до сих пор помнил некоторые подробно-

42

 

сти: как секли розгами шута, как пировала дружина и кравчие откупоривали бочку с пивом, как Виоланта Рамирес путешествовала в Лорванский монастырь...

 

У родника, в тени столетних вязов

Остановились путники...

 

Вся история дедушки Труктезиндо, дышавшая варварским величием; яростные стычки, в которых удар меча разрешает семейные споры; гордые речи, слетающие с железных уст, — все, все было тут, в звучных и размеренных дядиных строфах...

 

Узнай, монах, что никогда не ступит

Нога бастарда в грубом сапоге

На камень этих плит. Скорей мой замок

Рассыплется и превратится в прах!

 

Собственно говоря, оставалось только переложить плавный романтический напев в духе тысяча восемьсот сорок первого года на его, Гонсало, сильную и ровную прозу (как определял его стиль Кастаньейро), отдающую великолепным привкусом архаики и напоминающую «Шута». Можно ли назвать это плагиатом? Нет! Кому же, как не ему, природному Рамиресу, принадлежит по закону память о древних Рамиресах? Картины старой Португалии, так живо встающие со страниц «Санта-Иренейской крепости», нельзя даже считать личным созданием дяди Дуарте: это плоды усилий неисчислимых академий, Эркулано, Ребельо и других*, безымянных, эрудитов. Да и кто нынче помнит эту маленькую поэму, или балладу, и вообще самого «Барда», тонкий журнальчик, выходивший в течение пяти месяцев пятьдесят лет назад в провинциальном городе?.. Соблазн был велик и сомнения отброшены. Раздеваясь на сон грядущий (и предусмотрительно выпив стакан воды с содой), Гонсало уже обдумывал первую фразу своей повести — чеканную, обнаженно лапидарную, в духе «Саламбо»:* «Это было в крепости Санта-Иренея, зимней ночью, в верхних покоях замка...»

На другой день фидалго зашел к Жозе Лусио Кастаньейро в отдел распределения бюджетных средств — «на одну только минутку» (он обещал после очередного собеседования в ипотечном банке сопровождать кузин Шелла на художественную выставку в библиотеке Го-

43

 

меса) — и объявил, что твердо обещает к первому номеру «Анналов» свою повесть, для которой уже готово и название: «Башня дона Рамиреса».

— Что скажешь?

Жозе Кастаньейро от восхищения вскинул к небу тощие руки в люстриновых нарукавниках, чуть не задев потолок коридорчика, где принимал друга.

— Превосходно!.. «Башня дона Рамиреса»!.. Деяние Труктезиндо Мендес Рамиреса в передаче Гонсало Мендес Рамиреса! И все это — в башне; в башне старый Труктезиндо совершает свое деяние — и в той же башне, семьсот лет спустя, наш Гонсало рассказывает об этом! Черт подери, дружище, черт меня подери совсем! Вот это я понимаю! Вот это называется воскрешать забытые традиции!

 

* * *

 

Две недели спустя, вернувшись в Санта-Иренею, Гонсало послал слугу на двуколке в Оливейру, к Жозе Барроло, мужу Грасиньи Рамирес: тот владел богатой библиотекой классических авторов, а также «Португальской генеалогией», которую получил в наследство от своего дядюшки, настоятеля кафедрального собора. «Прошу также,— писал зятю Гонсало,— прислать все рукописи, на которых надписано: «Хроника времен короля такого-то». Затем фидалго извлек из-под наслоений пыли полного Вальтера Скотта, разрозненные выпуски «Панорамы», «Историю» Эркулано, «Шута», «Цистерцианского монаха». Обложившись со всех сторон книгами и запасшись стопкой толстой бумаги, Гонсало начал перечитывать поэмку дяди Дуарте. Но у него уже было заранее задумано перенести начало рассказа на студеное декабрьское утро, лучше гармонирующее с суровыми нравами феодальных предков; в первых строках описывалась кавалькада знатных дам, монахов и рыцарей, которая у дяди Дуарте скакала по долине Мондего в тихий день, овеянный печалью ранней осени...

 

В вечерних сумерках, среди листвы,

Подернутой осенней позолотой...

 

Но на дворе стоял июнь, сияла полная луна, и Гонсало передумал: было бы просто грешно не использовать

44

 

летний пейзаж, шелест листвы, и вообще все, чем столь щедра деревенская природа. Словом, он решил начать с описания исполинского замка, чернеющего на фоне лунной летней ночи.

То и дело сверяясь с «Бардом», Фидалго из Башни уже дописывал первую страницу, как вдруг в самом разгаре вдохновения его отвлек шум под окнами. Виновником беспорядка был Мануэл Рельо, местный крестьянин, который арендовал санта-иренейские угодья за восемьсот милрейсов в год. До сих пор этот Рельо помнил себя и выпивал только по воскресеньям, предаваясь во хмелю незлобивому веселью; но с минувшего рождества он стал напиваться по три и четыре раза в неделю, буянил, колотил жену, неприлично орал под окнами господского дома и даже выбегал в растерзанном виде, с палкой в руке за ворота усадьбы, нарушая спокойствие всех жителей. И вот вечером, когда Гонсало, напившись чаю, сидел за письменным столом и усердно копался в летописях Санта-Иренеи, внезапно раздались крики кухарки тети Розы: «Караул! На помощь! Держите Рельо!» И тут же, среди воплей и собачьего лая, послышался звон стекла: о балконную дверь ударился камень, потом второй. Гонсало Мендес Рамирес побледнел и потянулся за револьвером... но, как на грех, именно сегодня камердинер Бенто унес это старое и единственное оружие на кухню, чтобы почистить его песком и снять ржавчину. Фидалго на мгновение обмер, потом побежал в свою комнату, заперся на ключ, забаррикадировал дверь комодом, и все это с такой лихорадочной поспешностью, что хрустальные флаконы, черепаховая шкатулка и распятие попадали на пол и разбились. Вскоре лай и крики под окнами затихли, но Гонсало до самого утра не покидал своего убежища, куря сигарету за сигаретой и наливаясь слезливым негодованием: он всегда так баловал Рельо, столько раз прощал — и вот вам; теперь этот пьяница бьет окна в Башне! Едва рассвело, Фидалго послал за старостой; тетя Роза, все еще дрожа от испуга, показывала синяки на руке, в том месте, куда впились пальцы Рельо; провинившийся арендатор, чей договор истекал в октябре, был выдворен из имения вместе с женой, сундуком и кроватью. В тот же день в усадьбу явился крестьянин из Бравайса, по имени Жозе Каско, уважаемый во всей

45

 

округе за степенный нрав и богатырскую силу. Он хотел арендовать «Башню».

Гонсало Мендес Рамирес, однако, после смерти отца принял решение повысить стоимость аренды до девятисот пятидесяти милрейсов, и Каско повеся голову побрел восвояси. На следующий день он явился опять, обошел усадьбу, заглянул во все углы, щупал землю, осматривал скотный двор и погреб, пересчитал оливы и виноградные лозы, потом с натугой, почти застонав, предложил девятьсот десять милрейсов. Гонсало не уступал, уверенный в том, что не запрашивает лишнего. Жозе Каско ушел — и снова вернулся, теперь уже с женой. Потом пришел еще раз, в воскресенье, с женой и кумом, и возобновил медлительное почесывание подбородка, придирчивое разглядыванье гумна и плодового сада, длительные осмотры ямы для хранения маслин... То июньское утро показалось нескончаемо долгим нашему фидалго, сидевшему в саду на каменной скамье, под мимозой, с «Портским вестником» в руках. Когда бледный от волнения Каско предложил девятьсот тридцать милрейеов, Гонсало Мендес Рамирес отшвырнул газету и заявил, что он сам будет вести хозяйство и покажет им всем, что может дать хорошее имение, если обрабатывать его научно, с применением фосфатов и машин. Тогда крестьянин, тяжело вздохнув, согласился на девятьсот пятьдесят милрейсов. По стародавнему обычаю, фидалго пожал крестьянину руку и повел его на кухню, где Каско осушил глубокую чарку вина, утирая пот, выступивший на затылке и жилистой шее,

От всего этого источник литературного вдохновения иссяк у Гонсало, как бы засыпанный мусором житейских хлопот, и едва сочился скудной, мутной струйкой. Когда после обеда фидалго уселся за стол с намерением описать оружейный зал Санта-Иренейской крепости в лунную ночь, он лишь бездарно перелагал на водянистую прозу гладкие стихи дяди Дуарте, не в силах придумать ни одной выпуклой детали в современном духе! Как передать суровое величие сводчатого зала или меланхолию и жуть ночных часов, когда длинный луч луны, проскользнув сквозь решетку бойницы, то выхватывает из темноты шишак, то мерцает на острие длинной пики?.. И вот весь вечер с четырех часов, в безмолвии душного июньского воскресенья Фидалго из Башни изнурял свой

46

 

мозг, водя пером по бумаге с таким напряжением, точно царапал плугом каменистую почву; он писал и тут же злобно зачеркивал написанную строку, находя ее неуклюжей и вялой. Он раздраженно шаркал по полу ногами, сбрасывая и вновь надевая под столом сафьяновые шлепанцы, то вдруг застывал в унылой позе, поддавшись окостенившему его бесплодию и бессмысленно глядя на башню, на свою непокорную башню; она громоздилась среди лимонных деревьев, чернея на синеве неба, вся овеянная щебетом и порханьем ласточек...

Окончательно упав духом, фидалго перестал калечить перо, сунул в стол драгоценную книжицу «Барда» и с треском захлопнул ящик.

— Я сегодня глуп как пробка! Тьфу! Духотища! Да еще этот Каско, все утро испортил, скотина!..

Он еще раз перечитал, мрачно почесывая в затылке, последнюю строку, немилосердно исчерканную и грязную от клякс:

«...В высоком, длинном зале, куда бледные, длинные лучи лунного света...» Длинном, длинные!.. Да еще бледные лучи, навязшие в зубах бледные лучи!.. Проклятая крепость, как трудно ее описать! А старец Труктезиндо... ну кто его знает, какой он был? Просто кошмар!

Гонсало вскочил, оттолкнул кожаное кресло, яростно стиснул в зубах сигару и выбежал вон из библиотеки, в сердцах стукнув дверью. Им овладело невыносимое отвращение к этой работе, к темным и запутанным делам, совершавшимся в Санта-Иренейской крепости, к собственным предкам — могучим, громогласным, закованным в латы и ускользавшим, как дым.

 

 

 

 

 

 

II

 

Сладко позевывая, Гонсало затягивал кушак на шелковых шароварах, сползавших у него с бедер. Весь день он провалялся на синей оттоманке с ноющей болью в пояснице, а теперь встал и лениво побрел через всю комнату в коридор, чтобы взглянуть на старинные часы в черном лакированном ящике. Половина шестого! Гонсало подумал, что хорошо бы проехаться верхом по тенистой дороге на Бравайс. Потом вспомнил, что давно, с самой пасхи, собирается нанести ответный визит Саншесу Лусеме, вторично избранному депутатом от Вилла-Клары на апрельских всеобщих выборах. Но до «Фейтозы» — поместья Саншеса Лусены — было не меньше часа езды; поясницу ломило, ехать не хотелось. Боль эта началась со вчерашнего вечера, после чая в городском клубе. Волоча ноги, обуреваемый сомнениями, фидалго плелся по коридору, чтобы кликнуть Бенто или Розу

48

 

и потребовать лимонаду, как вдруг по всему саду раскатился могучий голос, нарочно для смеха басивший, грохоча размеренно, точно кузнечный молот:

— Эй, брат Гонсало! Эй, брат Гонсало! Эй, брат Гонсало Мендес Рамирес!

Он тотчас узнал Титó, точнее Антонио Виллалобоса из Вилла-Клары, своего дальнего родственника и друга. Добродушный великан Виллалобос, отпрыск старинной алентежанской фамилии, обосновался навсегда в этом тихом городишке неизвестно почему — просто он питал буколическую любовь к его живописным окрестностям. Вот уже одиннадцать лет Антонио Виллалобос делил свои досуги между скамьями бульваров, людными перекрестками, сводами винных погребков и верандами кофеен, загромождая тесные улички Вилла-Клары своим огромным торсом и оглашая их раскатами зычного голоса. Частенько наведывался он также в церковную ризницу, где вел дискуссии со священниками, и на кладбище, где любил пофилософствовать с могильщиком. Тито был младшим братом престарелого сеньора де Сидаделье (знатока геральдики); тот определил неимущему родственнику месячное содержание в восемь золотых, дабы этой ценой держать его подальше от Сидаделье и от своего скандального гарема деревенских красавиц, а главное — от сохранявшегося в глубокой тайне научного труда, который поглощал в последнее время все внимание геральдиста: «Правдивые свидетельства о преступлениях, побочных детях и незаконно присвоенных титулах португальского дворянства». Гонсало со студенческих лет любил добродушного геркулеса Тито за его физическую силу, за редкую способность выпить в один присест бочонок вина и съесть целого барана, а больше всего — за независимый нрав и свободолюбие: со своей грозной дубинкой и восемью золотыми в кармане Тито ничего не боялся и ничего не просил ни у земли, ни у неба.

Перегнувшись через перила веранды, Гонсало крикнул:

— Иди сюда, Тито!.. Я одеваюсь. Выпьешь пока рюмку можжевеловой, а потом прокатимся в Бравайс.

Тито сидел во внутреннем дворе на краю высохшего фонтана и неторопливо обмахивался, точно веером, старой соломенной шляпой, Его крупное, открытое лицо,

49

 

обожженное солнцем и обросшее рыжей бородой, было обращено вверх, к приятелю.

— Сейчас не выйдет... Давай лучше встретимся вечером. Хочешь поужинать в таверне у Гаго, со мной и Жоаном Гоувейей? Будут также Видейринья и его гитара. Нас угостят жареной кефалью — ты такой еще не едал. Огромная рыбина. Я сам купил ее сегодня утром у рыбачки за пять тостанов. Жарить будет Гаго собственноручно!.. Что ж? Согласен? Гаго как раз откупоривает новый бочонок «Шандинского аббата». Стоящее винцо!

И Тито, ухватив двумя пальцами мочку уха, блаженно ее подергал. Гонсало медленно завязывал кушак на шароварах; он колебался.

— У меня, брат, еще со вчерашнего желудок переполнен. И поясница побаливает. Не то печень, не то селезенка, кто его знает, какие-то внутренности шалят!.. Так что сегодня на обед у меня только бульон и вареная курица... А впрочем!.. Только на всякий случай скажи Гаго, чтобы для меня зажарил цыпленка... Где мы встретимся? В клубе?

Тито встал, надел и сдвинул на затылок соломенную шляпу.

— Сегодня я в клуб не пойду. У меня свидание с дамой. Давай между десятью и половиной одиннадцатого, у фонтана... Туда же придет Видейринья с гитарой. Привет! Значит, договорились, от десяти до половины одиннадцатого. И жареного цыпленка для твоей милости по случаю боли в пояснице!

Он пересек двор по-бычьи неторопливо, остановился у цветочной шпалеры и сорвал розу, которой и украсил свою оливковую вельветовую куртку,

Гонсало решил не обедать; ему полезно будет попоститься до десяти часов после верховой прогулки в Бравайс по долине Риозы. Прежде чем уйти к себе и одеться, он отворил застекленную дверцу на лестницу, которая вела вниз, в кухню, и позвал кухарку тетю Розу. Но старуха не откликалась; не отозвался на яростные крики фидалго и камердинер Бенто. Мертвое безмолвие царило в подземелье с каменными сводами, оставшемся от прежнего дворца, который был сожжен при короле Жозе I. Тогда Гонсало спустился на две истертые каменные ступени и издал долгий призывный

50

 

вопль, какими постоянно оглашал свою башню с тех пор, как испортились все звонки. Он сошел вниз, направляясь к кухне; тут во внутреннем дворе появилась Роза. Она была в огороде с дочкой Крисполы, она не слышала сеньора доктора!

— А я тут целый час надрываюсь? Ни тебя, ни Бенто!.. Дело вот в чем: я сегодня не обедаю. А ужинать буду в Вилла-Кларе с друзьями.

Роза запричитала; ее голос гулко доносился с другого конца каменного коридора. Неужто сеньор доктор так и проходит не евши до самой ночи? Тетя Роза была дочерью бывшего огородника Рамиресов; она выросла в «Башне» и, когда родился Гонсало, уже служила у господ в кухарках. До самого отъезда Гонсало в Коимбру она фамильярно называла его «дружочком» и даже «деткой», а потом и для нее, и для Бенто он стал «сеньором доктором». Сеньор доктор все-таки должен поесть куриного бульончику, бульончик дожидается с самого полудня, а пахнет так, что и в раю не услышишь!

Гонсало никогда не перечил Розе и Бенто, а потому согласился. Он пошел было наверх, но опять окликнул Розу и осведомился о здоровье Крисполы — вдовы, которой муж оставил целый выводок ребят; к тому же под самую пасху она захворала какой-то изнурительной болезнью.

— Ей лучше, сеньор доктор. Уже встает. Девчонка говорит, что мать стала подниматься с кровати. Но только слаба еще.

Гонсало спустился на одну ступеньку и перевесился через перила, как бы стараясь поглубже, позадушевней войти в обстоятельства Крисполы.

— Вот что, Роза... Пусть девочка снесет матери эту курицу, И бульону. Отдай ей всю кастрюлю. Я лучше выпью чаю с печеньем. Да, пошли ей также десять тостанов... или, пожалуй, два милрейса. Постой! Так не годится — просто суп и деньги. Пусть передаст Крисполе, что я на днях зайду ее проведать. И скажи этому лодырю Бенто, чтобы принес мне горячей воды.

Поднявшись к себе и скинув халат, фидалго остановился перед огромным зеркалом, вращавшимся на винтах между двумя позолоченными колонками, и стал разглядывать свой язык: нет ли налета? Затем проверил, не пожелтели ли от разлития желчи белки глаз. Он долго

51

 

рассматривал в зеркале свое лицо; оно сильно изменилось с тех пор, как в Лиссабоне ему сбрили бороду; остались лишь усики, вившиеся легкими каштановыми колечками, и небольшая остроконечная эспаньолка, которая удлиняла и без того тонкое лицо с орлиным профилем и молочно-белой кожей. Много огорчений причиняли ему волосы — тусклые и жидкие, хотя и волнистые; печальнее всего было то, что, несмотря на помады и лечебные жидкости, уже приходилось начесывать их коком на просвечивающее темя...

— Черт знает что! К тридцати годам я облысею!

И все же он не отрывал от зеркала благосклонного взгляда, вспоминая советы своей лиссабонской тетки, сеньоры Лоуредо: «Друг мой! Изящному и одаренному юноше грешно хоронить себя в провинции! В Лиссабоне нет молодых мужчин. Нам тут нужен хоть один настоящий Рамирес!» Нет! Он не похоронит себя в провинции, не обрастет плющом и пылью, не застынет вместе со своей башней в унылой неподвижности! Но как жить в Лиссабоне, не уронив себя в глазах именитой родни, на тысячу восемьсот милрейсов — скудное наследство, оставшееся после оплаты папашиных долгов?! Да и, по правде сказать, жизнь в Лиссабоне казалась ему завидной лишь при одном условии: если он будет иметь вес в политическом мире. Он не принимал Лиссабона без кресла в Сан-Бенто, без репутации одного из лучших умов в своей партии, без медленного, но верного продвижения к государственной власти. Как весело и легко было мечтать о ней с друзьями-студентами в Коимбре, разглагольствуя в гостинице «Мондего»! Теперь все это казалось далеким, почти недостижимым. На пути Гонсало возникла неприступная стена, без единой дверцы или щелочки. Стать депутатом? Но как? У кормила власти водворился кабинет этого чучела Сан-Фулженсио с его историками. Новых всеобщих выборов не будет долгих три года, а если в каком-нибудь округе и объявят дополнительные выборы, то какие у него, Гонсало Рамиреса, шансы быть избранным в кортесы? В Коимбре он легкомысленно трубил о своих симпатиях к возрожденцам, был завсегдатаем их клуба в кафе Коураса, печатался в «Портском вестнике», писал язвительные памфлеты на хозяина округа — ненавистного Кавалейро... Оставался один выход — ждать. Ждать и подготавливать почву.

52

 

Выдвинуться на арене общественной жизни. Умело опираясь на славу предков, создать собственное, пусть небольшое, политическое имя; сплести и раскинуть драгоценную сеть связей и политических симпатий — от Санта-Иренеи до самой Дворцовой площади... Да, конечно. В теории все это выглядит великолепно. Но видное положение в обществе, политическая репутация, симпатии сторонников — как их завоевать? «Займитесь адвокатурой, печатайтесь в газетах», — говорил ему, рассеянно и снисходительно улыбаясь, шеф возрожденцев Браз Викторино. Заняться адвокатурой в Оливейре... допустим даже в Лиссабоне? Невозможно. Гонсало питал прирожденное, почти физическое отвращение ко всему, что пахнет юридическими подвохами и судейской канцелярией. Основать в Лиссабоне газету, по примеру Эрнесто Ранжела, соседа по отелю «Мондего» в Коимбре? Но для этого надо быть обожаемым внуком сеньоры доны Жоакины Ранжел, владелицы двух тысяч бочек вина в погребах Гайи. Вступить в полемику на страницах какой-нибудь столичной газеты? Но за те несколько недель, что он провел в Лиссабоне, занимаясь хлопотами по закладу имения и возней с «кузинами», он не успел завязать полезных связей ни с одной из двух крупных возрожденческих газет — «Завтрашним днем» и «Истиной»... Итак, в стене, преградившей ему путь к успеху, имеется лишь одна узенькая, но услужливая щелка — «Анналы истории и литературы», в которых будут печататься несколько профессоров, политических деятелей, один министр и этот умилительный кретин адмирал Геррейро Араужо. Значит, надо выступить в «Анналах» со своей исторической повестью, проявив при этом творческое воображение и эрудицию. Затем оставить сочинительство и вскарабкаться на более почетные высоты науки; опубликовать, например, исследование «О вестготских корнях законодательства в Португалии» (идея эта пришла ему в голову в поезде, на обратном пути из Лиссабона). Положим, он пока ничего не знает ни об этих вестготских корнях, ни о самих вестготах; но с помощью одной замечательной книги — «История государственного управления в Португалии»,— которую ему дал Кастаньейро, он без труда составит изящный очерк... Затем он перебросится в область социальных и педагогических наук и... почему бы не выступить, напри-

53

 

мер, с «Реформой юридического образования в Португалии» и не посвятить ей две солидные статьи, свидетельствующие о государственном уме?.. Таким путем, в тесном союзе с возрожденцами, складывая и совершенствуя свой литературный пьедестал, он постепенно завоюет известность, а там наступит очередь возрожденцев составлять новый кабинет, и в стене, загородившей ему дорогу, распахнутся триумфальные ворота... Гонсало Мендес Рамирес стоял посреди комнаты, придерживая сзади шаровары, и думал, что необходимо ускорить работу над повестью.

— Но когда же я кончу «Башню»? Фантазия иссякла, я безнадежно увяз в этом болоте, да еще и печень разыгралась...

Камердинер Бенто, благообразный старик с загорелым лицом и белыми кудрями, выглядевший весьма молодцевато в своем нанковом сюртуке, осторожно пролез в дверь, чтобы не пролить горячую воду из кувшина.

— Послушай, Бенто! Ты не видел в погребце или в укладке, что я привез из Лиссабона, такой бутылочки с белым порошком? Это английское лекарство, от доктора Маттоса... На пузырьке белая этикетка с английским названием, как это?.. да! «Fruit salt», то есть «растительная соль»...

Бенто устремил глаза в пол, потом совсем их закрыл, припоминая. Верно, в ванной комнате, в красном чемодане он как будто видел пузырек с порошком, завернутый в кусок пергамента, вроде бы из архива.

— Правильно!— подтвердил Гонсало.— В Лиссабоне мне нужны были кое-какие документы по этому проклятому делу о Праге. Но в архиве у нас такая неразбериха!.. По ошибке я захватил совершенно ненужную грамоту на пергаменте. Принеси-ка сверток сюда. Только не вырони бутылочку!

Бенто, не любивший спешить, тщательно вправил агатовые запонки в манжеты сеньора доктора, аккуратно разложил на кровати сюртук и брюки из тонкого шевиота, с безукоризненно заглаженной складкой... Гонсало тем временем отошел к окну и стал перелистывать «Историю государственного управления в Португалии», вновь уйдя в мысли о статьях для «Анналов»; тут Бенто принес пергаментный свиток; на обтрепанных тесемках болталась свинцовая пломба с печатью.

54

 

— Он самый!— воскликнул фидалго, бросая книгу на подоконник.— Я завернул флакончик в эту грамоту, чтобы не разбился. Разверни его и поставь на комод. Доктор Маттос рекомендует принимать лекарство натощак, в тепловатой воде. Если не ошибаюсь, порошок должен зашипеть. Он обновляет кровь, прочищает мозги... Мне как раз необходимо прочистить мозги! Ты тоже пей, Бенто. И Розе скажи, чтобы пила. Нынче все принимают эти порошки, даже папа римский!

Бенто осторожно вынул флакончик и расправил на комоде жесткий лист пергамента, на котором желтели сморщенные непонятные буквы XVI века,

— И вот это старье,— заметил Гонсало, застегивая воротничок,— я таскал в столицу, как будто оно могло пригодиться в деле о закладе Праги! Пергаментная грамотка времен короля Себастьяна... Я могу разобрать только дату: тысяча четыреста... нет, тысяча пятьсот семьдесят седьмой год. Накануне африканского похода... Что ж, она все-таки пригодилась: завернуть пузырек.

Бенто, достававший из комода белый жилет, тоже покосился на почтенный документ,

— Надо полагать, письмо его величества дона Себастьяна прапрапрадеду сеньора доктора,

— Вероятно,— отозвался фидалго, уже стоявший у зеркала. — И будь уверен, письмо возвещало подарок. Солидный подарок! В старину иметь короля значило иметь верный доход. Теперь же... Не пытайся, братец, затянуть пряжку: у меня уже несколько дней как желудок вздулся... Теперь же, прямо скажем, королевская корона сильно сдала, Бенто!

— Похоже на то,— отвечал Бенто.— «Эпоха» утверждает, что дни королей сочтены. Давеча сам читал. А «Эпоха» знает, что пишет. Недавно — сеньор доктор, наверно, видел этот номер — там сообщалось, как справляли день рождения сеньора Саншеса Лусены. Фейерверк, банкет в «Фейтозе»...

Усевшись поудобней на оттоманке, Гонсало протянул Бенто ногу; тот принялся зашнуровывать его белый ботинок.

— Твой Саншес Лусена отпетый болван. Что за охота в его возрасте баллотироваться в депутаты, просиживать по полгода в гостинице «Франкфурт», уезжать из такой чудесной усадьбы, бросать хозяйство без при-

55

 

смотра... И все это ради чего? Чтобы время от времени пробурчать: «Присоединяюсь к предыдущему оратору»! Лучше бы уступил кресло мне: во-первых, я умней; во-вторых, у меня нет богатого имения; в-третьих, мне нравится отель «Браганса». А ваш Саншес Лусена... Не забудь сказать Жоакину, чтобы завтра к этому времени оседлал мне лошадь... надо съездить в «Фейтозу», к старому кретину. Кстати обновлю лиссабонский костюм для верховой езды и высокие краги... Я уже два года не видел доны Аны Лусена. Красивая женщина!

— Когда сеньор доктор были в Лиссабоне, сеньор Саншес Лусена с доной Аной проезжали мимо нас в коляске. Они остановились, и сеньор депутат показывали рукой на башню, объясняли, значит, супруге... Ничего не скажешь, женщина видная! Глядела на башню в лорнетку на толстой цепочке — все из чистого золота.

— Прекрасно! Возьми-ка платок и намочи в одеколоне, голова разболелась. Эта дона Ана, если не ошибаюсь, когда-то служила поденщицей в Коринде?

Бенто, задетый за живое, забыл про откупоренный флакон и решительно запротестовал:

— Вот уж нет, сударь! Сеньора дона Ана Лусена из самых что ни есть никудышных: ихний папаша был мясником в Оваре, а братец пошел в бандиты после того, как убил кузнеца из Ильяво.

— Недурно,— подытожил Гонсало,— отец мясник, брат разбойник, золотой лорнет, первая красавица в Оливейре... Стоит надеть новый костюм!

 

* * *

 

В девять часов вечера Тито сидел на каменной скамье у фонтана, под акациями, и ждал. С ним был его друг Жоан Гоувейя, председатель муниципального совета Вилла-Клары. Оба обмахивались шляпами, молчали, наслаждались прохладой и тихим журчаньем воды в темноте. На часах мэрии уже пробило половину одиннадцатого, когда появился наконец Гонсало: он опоздал, задержавшись в клубе за партией в пикет и сразу же заявил, что нагулял волчий аппетит, «исторический аппетит Рамиресов»; он так спешил, что не дал Тито Виллалобосу зайти к Брито в погребок, чтобы прихватить тростниковой водки с Мадейры, «стоящей водочки...»

56

 

— Некогда. Пошли в таверну. К Гаго! Еще минута, и я сожру кого-нибудь из вас. С голодным Рамиресом шутки плохи!

Но не успели они дойти до конца Калсадиньи, как Гонсало вдруг остановился, скрестил руки и потребовал от сеньора председателя объяснения по поводу последней выходки его правительства: его правительство, руководимое его историками, во главе с его Сан-Фулженсио, изволило назначить на должность губернатора Монфорте не больше, не меньше как Антонио Морено! Того самого Антонио Морено, которого в Коимбре, и за дело, прозвали Красоткой Антониной! Довести страну до этакого срама! Право, дальше, кажется, ехать некуда!.. Для комплекта остается только назначить Жоанну Селедочницу с рыбного базара генеральным прокурором!

Жоан Гоувейя был малорослый, поджарый человечек с очень смуглым лицом и жесткими, как щетина, усами. Он носил короткий элегантный редингот и сдвигал цилиндр несколько набок. Гоувейя и не собирался возражать. Он всего лишь чиновник, служит при историках, как раньше служил при возрожденцах, и привык относиться с иронией к назначению на крупные посты только что вышедших из Коимбры юнцов — будь они историками или возрожденцами. Но на этот раз, господа, даже его чуть не стошнило! Назначить губернатором, да еще в Монфорте, такого, как Антонио Морено... Да сколько раз в Коимбре он сам видел этого субъекта в женском утреннем капоте, с пудрой на миловидном личике!.. И, схватив фидалго за рукав, Гоувейя принялся рассказывать, как однажды поздним вечером пьяный вдрызг Жозе Коржан целился из револьвера в столь же пьяного падре Жустино и требовал, чтобы тот немедленно обвенчал его с Антонио перед статуей богоматери!

Но Тито, который долго молчал, играя от нечего делать дубинкой, заявил, что если у почтенных сеньоров есть время стоять на углу и рассказывать гнусности, то он успеет сходить к Брито за водкой. В тот же миг Фидалго из Башни, всегда расположенный шутить, выдернул свой рукав из пальцев Гоувейи и поскакал галопом по Калсадинье, вытянув перед собой кулаки, словно натягивал поводья и с трудом удерживал коня.

В верхнем помещении у Гаго, куда вела узкая крутая

57

 

лестница, друзья уселись за длинный стол, освещенный двумя керосиновыми лампами. Ужинали весело, воздавая должное каждому блюду. Гонсало заявил, что поездка в Бравайс, партия в пикет и выигрыш девятнадцати тостанов у Мануэла Дуарте совершенно исцелили его желудок; для начала он закусил яичницей с колбасой, затем съел половину поданной на стол кефали, проглотил жареного цыпленка, очистил целое блюдо салата из огурцов, завершил ужин горой мармеладных пастилок и осушил огромный стеклянный кувшин алваральона, причем на его молочно-белом лице не проступило ни единого пятнышка румянца. К огорчению Тито, он решительно забраковал «Шандинского аббата». К десерту появился младший провизор Видейра, «Видейринья-гитарист», известный в Вилла-Кларе певец и поэт, печатавший любовные и патриотические стихи в «Независимом оливейранце». В этот вечер он уже побывал с гитарой на ужине у командора Барроса, который праздновал годовщину своего командорского звания; а потому есть не мог и только взял рюмку алваральона: обмакивать мармелад, «чтобы смягчить горло». В полночь Гонсало упросил Гаго растопить плиту и сварить кофе, «только покрепче, дружище Гаго, этакого искрометного кофейку, от которого прояснилось бы в голове даже у командора Барроса!» Наступил волшебный час гитары и «фадиньо» *. Видейринья отсел подальше, в полумрак, вдохновенно откинулся на спинку каменной скамьи, откашлялся, подтянул струны.

— Спой «Соледад», Видейринья,— попросил славный Тито, задумчиво глядя на свою дымившуюся сигару.

И Видейринья зарыдал, изливаясь в сладких жалобах:

 

Ты поплачь над могилой моей,

Ах, Соледад, Соледад!..

 

Конец фадо потонул в шумных похвалах. Пока певец подкручивал колки, Жоан Гоувейя и Фидалго из Башни затеяли спор. Дымя сигарами и положив локти на стол, они обсуждали нашумевшую продажу Лоуренсо-Маркеса англичанам *, предательски задуманную — как кричали, бурля от негодования, оппозиционные газеты — правительством Сан-Фулженсио. Гонсало тоже бурлил от негодования. Не так возмутительна продажа колонии, как наглость Сан-Фулженсио! Как смеет этот

58

 

плешивый пузан из Кабесельос, сын бог весть какого отца, родившийся в мелочной лавочке, обменивать на фунты стерлингов кусок Португалии? Продавать ради лишних двух лет власти священную землю, по которой ступала нога Гамы, Атайде, Кастро *, моих дедов, наконец! Это злодейство, которому нет имени, которое взывает к мятежу, за которое следовало бы разгромить Брагансский дворец и бросить камни на илистое дно Тэжо!

Не переставая грызть жареный миндаль, Гоувейя возражал:

— Будем же справедливы, Гонсало Мендес! Ведь и возрожденцы...

Фидалго высокомерно улыбнулся.

— Прошу прощения! Возрожденцы — другое дело! Во-первых, они никогда не пошли бы на такую бестактность, как продажа португальских земель англичанам! Они предложили бы эту территорию французам, итальянцам, народам латинского корня, странам-сестрам... во-вторых, вырученные миллионы были бы использованы на благо родины, распределены умно, честно, с толком. А ваше лысое чучело Сан-Фулженсио...

Поперхнувшись от негодования, Гонсало потребовал можжевеловой: право, это пойло, что подает Гаго, больше похоже на отраву, чем на коньяк...

Тито пожал плечами:

— Ты же не дал сходить к Брито за водкой... Можжевеловая и того хуже. Ее не станут пить даже негры из этого Лоуренсо-Маркеса, который ты собираешься кому-то продавать. Скверные португальцы, торгующие Португалией! Глава местной власти должен бы запретить разговоры на подобную тему,

Но глава местной власти в ответ отрезал, что он не только разрешает разговоры на эту тему, но и приветствует их. Будь он премьером, он тоже продал бы Лоуренсо-Маркес, а заодно Мозамбик и все восточное побережье. В розницу! С молотка! И вообще продал бы Африку с аукциона, на Дворцовой площади! Желаете знать почему? Пожалуйста: во имя здравого принципа, лежащего в основе всякого разумного правления (он привстал и выбросил вперед руку, как бы держа речь в парламенте). Кто владеет заморскими территориями, которых не в силах освоить по недостатку средств или

59

 

рабочих рук, должен эти территории продать и на вырученные деньги починить крышу у себя над головой, унавозить свой огород, увеличить поголовье своего стада, вырастить сад на доброй земле, по которой ходят его собственные ноги! У нас дома, в самой Португалии, целая богатейшая провинция не вспахана, не орошена, не возделана, не заселена: Алентежо! *

Тито громко заворчал, отвергая достоинства Алентежо: если не считать нескольких участков близ Бежи и Серпы, Алентежо попросту полоса тощей земли, которая в лучшем случае дает урожай сам-два; где ни поскреби, наткнешься на гранитный монолит. У брата Жоана есть в Алентежо большое поместье, огромное поместье, а дает всего триста милрейсов дохода!

Гоувейя, которому случалось вести адвокатскую практику в Мертоле, так и вскинулся. Алентежо! Да это отличная земля! Но запущенная. Гнусным образом запущенная по вековой тупости наших правителей... Богатейшая, плодороднейшая провинция! Вот арабы... Да что арабы! На днях Фрейтас Галван рассказывал, что...

Но Гонсало Мендес (действительно выплюнувший можжевеловую с гримасой отвращения) одним махом вынес приговор всему Алентежо: сказки о его плодородии — не более чем вредная иллюзия!

Навалившись грудью на стол, Гоувейя кричал:

— А ты бывал в Алентежо?

— Я и в Китае не бывал, а...

— Так не говори! Один виноградник Жоана Марии чего стоит...

— Подумаешь! Сотня бочонков кислятины! А вокруг на десятки и десятки лиг ни единого...

— Житница страны!

— Бесплодная пустыня!

Между тем, не обращая внимания на шум, Видейринья звенел струнами в одиноком пылу, уносимый потоком горестных вздохов ариозского фадо, и рыдал про черные глаза, пленившие его сердце...

 

Ах! В глазах твоих черных как ночь

Я увидел погибель свою...

 

В лампах выгорел весь керосин. Господа призвали Гаго и потребовали свечей; тот выглянул, уже в одном жилете, из-за ситцевой занавески, улыбаясь с привычной

60

 

расторопной услужливостью, и напомнил их милостям, что давно перевалило за полночь и скоро пробьет два... Гоувейя, опасавшийся бессонных ночей из-за болезни горла (у него от всякого пустяка воспалялись миндалины), всполошился и полез в карман за часами. Затем вскочил, застегнул на все пуговицы редингот, еще энергичнее сдвинул набок цилиндр и стал торопить мешковатого Тито. Оба жили в верхней части города: Гоувейя против почты, а Виллалобос в переулке за монастырем св. Терезы, в старом доме, где некогда проживал палач из Порто,— там он и был найден мертвым, с ножом между лопаток.

Но Тито не собирался спешить. Засунув трость под мышку, он отозвал Гаго в полутемный угол длинного помещения и начал с ним шушукаться: речь шла о запутанной истории относительно покупки охотничьего ружья, превосходного «винчестера», отданного трактирщику в залог сыном нотариуса Гедеса из Оливейры. Когда Тито спустился наконец с лестницы, Фидалго из Башни и Жоан Гоувейя стояли внизу, на залитой лунным светом мостовой, и снова яростно спорили. На этот раз причиной стычки оказался постоянный предмет ссор между ними: губернатор округа Андре Кавалейро.

То была старая, непримиримая, беспощадная и непонятная вражда. Гонсало кричал, чтобы при нем не упоминали, ради всех пяти ран Христовых, этого разбойника Кавалейро, этого жеребца, этого скомороха, который развратил весь округ! А Жоан Гоувейя, напряженно вытянувшись, устремив на фидалго колюче-сухой взгляд и непримиримо сдвинув набок цилиндр, утверждал, что его друг Кавалейро — человек светлого ума, второй Геракл, сумевший навести в Оливейре порядок, расчистить здешние авгиевы конюшни! Фидалго рычал. Видейринья, на всякий случай пряча гитару за спиной, уговаривал раскричавшихся приятелей вернуться в таверну и не будить всю улицу.

— У тещи доктора Венансио второй день колики в животе. Мы шумим прямо у них под окном...

— Так скажи ему, чтобы не болтал чепухи! — неистовствовал фидалго.— Противно слушать! Помилуй, Гоувейя, ну можно ли говорить, что у нас никогда не было такого прекрасного губернатора, как Кавалейро? Я не об отце говорю... Уже три года как его нет в живых...

61

 

Не спорю, он управлять не умел... Слабый, больной человек... Но после него был виконт де Фрейшомил. Был Бернардино. Ты же служил при них! Вот настоящие люди! А этот жеребец Кавалейро!.. Верховный правитель округа обязан прежде всего не быть смешным. А твой Кавалейро — ну прямо персонаж из водевиля! Поэтическая грива, закрученные усы, томные глаза, выпяченная грудь, фу-ты ну-ты!.. Опереточный любовник! И притом глуп, капитально глуп! Нет, господа, такой скотины только поискать... И сверх того, жулик.

Вытянувшись в струнку рядом с громадным Тито, словно колышек у подножия башни, председатель городской палаты яростно сжимал в зубах сигару. Потом сказал холодно и четко, уставив в фидалго указательный палец:

— Ты кончил, Гонсалиньо? Так знай: во всей Оливейре — понимаешь, во всей! — нет никого,— понимаешь, никого! — кто мог бы сравниться с Кавалейро умом, характером, манерами, образованием, политическим тактом!

Фидалго из Башни, растерявшись, умолк. Потом презрительно, надменно взмахнул рукой:

— Это слова чиновника, живущего на жалованье!

— А это... это слова грубияна, забывшего о приличии! — взвыл Гоувейя, еще больше выпрямляясь и сверкая выпученными глазами.

В ту же минуту между ними протянулась, отбросив на мостовую широкую тень, толстая, как палица, рука Тито и разъединила спорщиков,

— Стоп, господа! Не будем ссориться. Пьяны вы, что ли? Ей-богу, Гонсало...

Но Гонсало уже сожалел о своих словах. В порыве доброты и великодушия, неизменно привлекавших к нему все сердца, он смущенно пробормотал:

— Прости меня, Жоан Гоувейя! Я знаю: ты заступаешься за Кавалейро как друг, а не как подчиненный. Что прикажешь делать, голубчик!.. Когда при мне заговаривают об этом жеребце Кавалейро... Сам не знаю, я словно заражаюсь духом конюшни: начинаю лягаться, реветь по-ослиному...

Гоувейя, сразу оттаяв (он всей душой любил фидалго и восхищался им), обдернул на себе редингот и только проворчал, что «наш Гонсалиньо — все равно что шиповник: всем взял, да только колюч...». Затем, воспользовавшись этой минутой смирения и раскаяния, продол-

62

 

жал свой панегирик, хотя и несколько сдержаннее. Он готов признать, что у Андре есть кое-какие слабости. Да, конечно, известное самомнение... Но зато какое сердце! И Гонсалиньо должен согласиться...

Фидалго в новом приступе отвращения попятился и всплеснул руками:

— Ах, Жоан Гоувейя, ты не понимаешь!.. Ну, скажи, почему ты сегодня за ужином не ел салата из огурцов? Салат был замечательный, даже Видейринья соблазнился! Я взял целых две порции, а потом доел все, что осталось. В чем же тут дело? А в том, что ты испытываешь врожденное, органическое отвращение к огурцу. Твой организм не выносит огурцов. Нет таких доводов, нет таких аргументов, которые заставили бы тебя проглотить огурец. Многие любят салат из огурцов; но лично ты его не переносишь. Так вот, у меня с Кавалейро происходит то же, что у тебя с огурцами. Я его не переношу! Нет таких доводов, нет такого соуса, под которым я мог бы его проглотить. Он мне противен! Он не лезет мне в глотку! Мне от него тошно!.. И еще одно...

Тут вмешался Тито, которому надоел этот спор и давно хотелось спать:

— Ну, будет, будет! По-моему, сегодня мы таки проглотили свою порцию Кавалейро! Все мы славные ребята, и нам остается только разойтись по домам. Свидание, кефаль... Я валюсь с ног. Скоро утро, стыд и позор!

Гоувейя даже подскочил от испуга. Вот дьявольщина! Ведь в девять утра у него комиссия по переписи населения!.. Чтобы рассеять последние следы взаимной обиды, он на прощанье обнял Гонсало. И когда фидалго уже спускался к фонтану в сопровождении Видейриньи (после всех подобных пирушек младший провизор провожал его до самых ворот «Башни»), Жоан Гоувейя, удалявшийся под руку с Тито, еще раз обернулся посреди Калсадиньи и привел изречение «не помню уже какого философа»:

Не стоит портить хороший ужин из-за скверной политики. Кажется, это из Аристотеля!

Даже Видейринья, снова настраивавший гитару, чтобы вволю попеть при луне, скромно прошептал, заглушив певучие аккорды:

— Не стоит, сеньор доктор, право, не стоит... Такое уж дело — политика... сегодня оно белое, завтра оно черное, а послезавтра — глядь! — и вовсе ничего нет...

63

 

* * *

 

Фидалго пожал плечами. Политика! Неужели он стал бы ни с того ни с сего поносить губернатора Оливейры! Нет... он ненавидел в его лице только Андре Кавалейро из Коринды, вероломного друга, изменника с томными глазами! Никто не знает, что их поссорила память о тяжкой обиде, кровном оскорблении, за которое во времена Труктезиндо санта-иренейское войско пошло бы войной на обидчика... Приятели шагали по улице под сиянием луны, стоявшей над холмами Валверде; на струнах Видейриньи протяжно стонало вимиозское фадо, а Гонсало вспоминал эту старую историю, которая до сих пор отравляла горечью его душу. Семьи Рамиресов и Кагалейро жили по соседству: Рамиресы владели Санта-Иренейской Башней, более древней, чем само королевство, а Кавалейро — цветущим, доходным поместьем в Коринде. Когда Гонсало, восемнадцатилетний юноша, еще томился в выпускном классе лицея и готовился поступать в университет, Андре Кавалейро был уже студентом третьего курса; однако он принял Гонсало в число своих ближайших друзей. В каникулярное время, получив в подарок от матери верховую лошадь, Кавалейро ежедневно приезжал в «Башню». Сколько раз они гуляли вдвоем в санта-иренейском парке или бродили по окрестностям Бравайса и Валверде, и старший делился с младшим своими честолюбивыми планами, серьезными мыслями о будущем... Он намерен был посвятить себя государственной службе. Грасинья Рамирес вступала в свою шестнадцатую весну... Даже в Оливейре ее называли «Фиалкой из Башни». Еще жива была гувернантка Грасиньи, добрейшая мисс Роде. Как и все обитатели «Башни», старушка была очарована юным гостем, восхищалась его прекрасными манерами, волнистой романтической шевелюрой, чуть томным выражением больших ласковых глаз, а также пламенным увлечением, с каким он декламировал стихи Виктора Гюго и Жоана де Деус. Достойная наставница, чьи принципы не могли устоять перед всемогуществом Любви, разрешала Андре длительные беседы с Марией Грасой в павильоне под акациями; она смотрела сквозь пальцы даже на записочки, которыми влюбленные обменивались под покровом темноты, передавая их друг другу через ограду водокачки. Каждое

64

 

воскресенье Кавалейро обедал в «Башне» — и верный управляющий Рамиресов, старик Ребельо, кряхтя, уже ломал голову над счетными книгами, чтобы выкроить миллион рейсов на приданое малютке. Отец Гонсало и Грасы, занимавший в ту пору пост губернатора Оливейры, был по горло занят делами, погряз в политике и долгах и ночевал дома лишь под воскресенье; он одобрял выбор Грасиньи: это нежное, романтическое создание, росшее без материнского присмотра, обременяло и без того хлопотливую жизнь отца лишней заботой и ответственностью. Конечно, семье Кавалейро было далеко до Рамиресов, в чьих жилах текла беспримесная готская кровь, чье имя гремело в летописях страны на протяжении веков и не уступало древностью самому королевству. Но все же Андре был юноша из хорошей семьи, сын генерала, внук верховного судьи; на фронтоне господского дома в Коринде красовался подлинный фамильный герб, вокруг простирались цветущие сады, золотились тучные нивы, свободные от платежей по закладным... К тому же молодой человек приходился родным племянником Рейсу Гомесу, одному из вожаков партии историков, и со второго курса уже был принят в их ряды. Его, несомненно, ждало блестящее будущее политического и государственного деятеля... И наконец Мария да Граса самозабвенно полюбила расчесанные до блеска усы, широкие плечи своего благовоспитанного Геркулеса, самоуверенную осанку, из-за которой топорщилась на груди крахмальная манишка. Сама она, напротив, была хрупкой и маленькой; когда Грасинья улыбалась, ее зеленоватые глаза влажно и застенчиво мерцали; личико казалось прозрачным, точно из тонкого фарфора, а великолепные волосы, черные и блестящие, как конский хвост, ниспадали до самых пят; они могли окутать всю ее фигурку — так она была тонка и миниатюрна. Когда влюбленные гуляли в тополевой аллее парка, мисс Роде (которую ее отец, преподаватель греческой литературы в Манчестере, с детства пичкал мифологией) неизменно восклицала, что они напоминают ей «могучего Марса и грациозную Психею». Даже слуги говорили: «Красивая парочка!» Одна лишь сеньора дона Жоакина Кавалейро, мать Андре, тучная и капризная дама, всеми силами противилась наездам сына в «Башню» — без всякого, впрочем, разумного основания; просто «барышня

65

 

уж больно тощенькая, ей бы невестку посолидней, в теле...». К счастью, когда Андре Кавалейро оканчивал пятый курс, эта несимпатичная сеньора скончалась от водянки. Отец Гонсало получил ключ от склепа; Грасинья надела траур; даже Гонсало, живший в одном пансионе с Кавалейро на улице Сан-Жоан, повязал на рукав черную ленту. Все в Санта-Иренее были уверены, что блистательный Андре, избавившись от противодействия мамаши, сразу же после церемонии врученья дипломов сделает формальное предложение «Фиалке из Башни». Долгожданная церемония наконец состоялась, но Кавалейро вдруг уехал в Лиссабон: на октябрь были назначены выборы, и дядя Рейс Гомес, занимавший пост министра юстиции, обещал племяннику депутатскую скамью в национальном собрании от Брагансы.

Все лето Андре просидел в столице, затем отправился в Синтру, где черный пламень его глаз опустошил немало сердец; потом он совершил триумфальную поездку по Брагансе, под треск фейерверков и клики «виват!» в честь племянника нашего Рейса Гомеса. В октябре Браганса поручила доктору Андре Кавалейро (как писало «Эхо Трасос-Монтес») представлять ее в кортесах, вверившись его блестящей эрудиции и ораторскому дарованию...» Лишь после всего этого он вернулся в Коринду. Бывал и в «Башне». Отец Гонсало как раз только что перенес гастрическую лихорадку, обострившую его застарелую болезнь — диабет; во время этих посещений Андре уже не искал случая увлечь Грасинью в тенистые, уединенные аллеи парка. Нет! Он предпочитал сидеть в голубой гостиной и беседовать о политике с укутанным в одеяло Висенте Рамиресом. Старый губернатор уже не поднимался с кресла. Грасинья писала брату в Коимбру, что встречи с Андре стали не такими пылкими и непринужденными, как раньше: «...он очень занят, готовится в депутаты...» После рождества Кавалейро вернулся в Лиссабон к открытию кортесов; он вез с собой целый обоз мебели, камердинера Матеуса, новую верховую лошадь, купленную в Вилла-Кларе у Мануэла Дуарте, и два ящика книг. Милейшая мисс Роде утверждала, что Марс, как и подобает герою, попросит руки Психеи лишь после какого-нибудь славного подвига, например, «после триумфального дебюта, благоухающего всеми цветами красноречия...». Когда Гонсало приехал в «Башню»

66

 

на пасхальные каникулы, лицо сестры показалось ему бледненьким и испуганным. Письма от Андре, который давно уже выступил «с триумфальным дебютом, благоухающим всеми цветами красноречия», становились все короче, все небрежней. Последнее его послание (которое Грасинья под секретом показала брату), с пометкой «палата депутатов», состояло всего из трех кое-как нацарапанных строчек: «Предстоит масса работы в комиссиях, погода хорошая, сегодня вечером бал у графа Вильяверде, ужасно соскучился. Твой верный Андре...» Гонсало Мендес Рамирес решил в тот же вечер поговорить с отцом, угасавшим в своем кресле,

— По-моему, Андре очень нехорошо поступает с Грасиньей. Что ты об этом думаешь?

Висенте Рамирес слабо пошевелил рукой; жест его выражал печаль и бессилие; перстень с гербом то и дело соскальзывал с исхудавшего пальца.

Но вот в мае закрылись заседания кортесов — нескончаемые заседания, поглощавшие все мысли Грасиньи, которая страстно мечтала, «чтобы депутатов распустили на каникулы». И что же? Чуть ли не на следующий день она в Санта-Иренее, а Гонсало в Коимбре узнали из газет, что «молодой многообещающий депутат Андре Кавалейро отбыл в Италию и Францию в длительный вояж, посвященный отдыху и ученым занятиям». Ни единой строки своей избраннице, почти невесте!.. Это был прямой вызов. В былые времена Рамиресы с конными вассалами и пешей ратью обрушились бы за такую обиду на гнездо Кавалейро и оставили бы на месте замка лишь обугленные бревна да повешенных на пеньковой веревке челядинцев... Но умиравший Висенте Рамирес только покорно прошептал: «Негодяй!..» Гонсало в Коимбре рычал от ярости и клялся отхлестать мерзавца по щекам! Добрейшая мисс Роде обрела утешение в музыке: она велела распаковать свою старую арфу, и над рощами Санта-Иренеи понеслись элегические арпеджио. Кончилось все это горькими слезами Грасиньи. Она так отчаялась в жизни, что перестала даже причесываться и несколько недель пряталась от всех в павильоне под акациями, чтобы никто не видел ее горя.

Сколько воды утекло с тех пор, а воспоминание об этих слезах снова обожгло жаждой мести сердце Гонсало. Он ударил палкой по ограде, словно то были ребра

67

 

Кавалейро! Друзья шагали по мосту через Портелу; в этом месте взору путника открываются бескрайние поля; с дороги видна была вся Вилла-Клара, облитая лунным светом, — от монастыря святой Терезы, на Фонтанной площади, до новой кладбищенской стены, белевшей на вершине холма под тонкими кипарисами. В глубине долины светлым пятнышком выделялась церковь пресвятой девы Марии Кракедской — все, что уцелело от древнего монастыря, где некогда покоились в грубо вытесанных каменных склепах могучие скелеты Рамиресов. В темноте, под аркой моста, журчала речонка, тихо пробираясь по усеянному галькой руслу. Видейринья, охваченный поэтическим восторгом перед безмолвием и кроткой негой ночи, снова запел под приглушенное бормотание струн:

 

Не вздыхай понапрасну, не плачь,

Для меня твои слезы — вода,

Знай, что умерло сердце мое

И не встретимся мы никогда!..

 

Гонсало же вернулся к своим мыслям, перебирая в памяти печали, которые в тот год обрушились на «Башню». Висенте Рамирес скончался в августе, под вечер, сидя в вынесенном на веранду кресле. С ним был падре Соейро. Умер он легко, и в последнюю минуту, устремив взгляд на древнюю башню, едва слышно прошептал: «Сколько новых Рамиресов суждено ей увидеть у своего подножия?..» В то лето Гонсало просидел все каникулы в полутемном архиве и один-одинешенек (верный управляющий Ребельо тоже приказал долго жить) рылся в бумагах, пытаясь выяснить свои денежные дела. Оказалось, что он располагает всего лишь двумя тысячами тремястами милрейсов дохода — вот и все, что давало поместье в Кракеде, имение в Праге и две деревни: Трейшедо и Санта-Иренея. Когда пришло время возвращаться в Коимбру, Гонсало отвез сестру в Оливейру и оставил у родственницы, доны Арминды Нунес Вьегас, богатой и добродушной дамы, которая занимала на Посудной площади обширный особняк, набитый портретами предков и изображениями родословного древа; почтенная сеньора по большей части сидела на парчовом канапе, в черном бархатном платье, и перечитывала свои любимые рыцарские романы — «Амадиса», «Леандра Прекрасного», «Тристана и Бланкафлор», «Хроники импера-

68

 

тора Кларимундо». Вокруг нее жужжали веретенами служанки. Здесь-то и увидел Грасинью Рамирес ее будущий муж, Жозе Барроло, отпрыск одного из самых богатых семейств Амаранте, и полюбил ее страстно, глубоко, благоговейно, чего никто не ожидал от этого толстоватого и флегматичного молодого человека с румяными, как яблоко, щеками и столь недалекого умом, что приятели прозвали его «Жозе без Роли». Добряк Барроло до этого безвыездно жил с матерью в Амаранте и ничего не знал о несчастной любви «Фиалки из Башни» — впрочем, тайна эта не вышла за пределы парков и рощ Саита-Иренеи.

Под сенью умиленной и снисходительной опеки доны Арминды состоялась помолвка, а через три месяца сыграли свадьбу. Гонсало Мендес Рамирес получил от Барроло письмо, где тот клялся, что «чистейшая страсть, внушенная ему Марией Грасой, ее добродетелью и другими достоинствами, так сильна, что даже в словаре нет слов, способных это выразить...»

Свадьбу отпраздновали пышно. По воле Грасиньи, не пожелавшей расставаться с родной «Башней», молодые лишь ненадолго заехали с сыновним визитом в Амаранте, а затем «свили гнездо» в Оливейре, на углу Королевского бульвара и улицы Ткачих, в особняке с обширным садом, полученным Барроло в наследство от дядюшки, настоятеля кафедрального собора. Незаметно, без особых происшествий протекло два года. Гонсало Мендес Рамирес проводил в Оливейре последние пасхальные каникулы, когда Андре Кавалейро был назначен губернатором округа и торжественно вступил в должность. Трещали фейерверки, гремели оркестры, мэрия и епископский дворец украсились праздничными огнями, герб Кавалейро реял на флагах, вывешенных над дверью кафе «Аркада» и над подъездом банка!.. Барроло был раньше знаком и даже дружен с Кавалейро, преклонялся перед его умом, изысканностью, политическим успехом. Но Гонсало Мендес Рамирес, совершенно подчинивший себе Жозе без Роли, приказал ему не встречаться с новым губернатором, не раскланиваться с ним на улице и по обязанности родства взять на себя бремя вражды, разделявшей Рамиресов и Кавалейро. Жозе Барроло пришел в недоумение, но покорился. Однажды вечером, надевая в спальне ночные туфли, он рассказал Грасинье о новой причуде Гонсало:

69

 

— Без всякого повода, без всякой причины, единственно из-за политики! Вообрази!.. Кавалейро такой блестящий человек, такой прекрасный малый, Мы могли бы составить премилый семейный кружок...

Прошел еще год ничем не возмущенного покоя. И вот, приехав весной в Оливейру ко дню рождения Барроло, Гонсало заподозрил неладное и убедился, что подозрения его основательны: этот черноусый наглец, сеньор Андре Кавалейро, возобновил ухаживанья за Грасиньей Рамирес!

Издали, безмолвно, с вызывающим бесстыдством, он обдавал ее пламенными взорами, полными меланхолии и страсти! Он желал сделать своей любовницей внучку и правнучку Рамиресов, наследницу знатнейшего рода Португалии, которую не удостоил чести назвать своей супругой!

 

* * *

 

Шагая по белевшей под луной дороге, Гонсало так глубоко ушел в путаницу этих горьких мыслей, что не заметил, как поравнялся с воротами «Башни» и миновал зеленую дверцу на углу дома, к которой вели три ступеньки. Он шел уже мимо садовой стены, когда Видейринья приглушил рукой гудевшие струны и со смехом окликнул его:

— Сеньор доктор, неужто вы решили пробежаться среди ночи в Бравайс?

Гонсало, сразу очнувшись, повернул назад и стал искать в кармане среди звякавших монет ключ от калитки.

— А я и не заметил! Как чудесно ты сегодня играл, Видейринья... Для прогулки при луне, после ужина, не найти другого столь поэтичного спутника. Право, ты последний португальский трубадур!

Младший провизор, сын пекаря из Оливейры, высоко ценил дружбу знатного фидалго. Гонсало пожимал ему руку в аптеке в присутствии аптекаря Пиреса, и в Оливейре, на глазах у всех местных тузов. Это была высокая честь, своего рода миропомазание, никогда не терявшее своей новизны и сладости. Тронутый похвалой, Видейра с силой ударил по струнам:

— Ну, тогда я спою вам на закуску мою лучшую песню, сеньор доктор.

Речь шла о знаменитой балладе его собственного со-

70

 

чинения «Фадо о Рамиресах»; состояло оно из длинной вереницы четверостиший, в которых воспевались семейные предания славного рода. В этой работе, поглощавшей лучшие силы его души, Видейра пользовался помощью старика падре Соейро, капеллана и архивариуса «Башни». Гонсало толкнул зеленую дверь. В темной передней слабо мигала, собираясь погаснуть, лампадка, в которой выгорело все масло; рядом поблескивал серебряный подсвечник. Видейринья, взяв на гитаре вдохновенный аккорд, отступил на середину дороги и залюбовался башней: над кровлей обширного господского дома, в светлом безмолвии летнего неба, высились ее зубчатые стены, черной стрелой возносилась дозорная вышка. Ей, этой башне, да еще луне запел Видейра хвалебные строфы на мотив коимбрского фадо, пересыпанного горестными «ах!»:

 

Горделиво и безмолвно

В лунном серебре чернея,

Трепет каждому внушает

Башня Санта-Иренея...

Ах! Внушает страх и трепет

Башня Санта-Иренея!

 

Он прервал песню, чтобы поблагодарить фидалго, приглашавшего его подняться и выпить бокал спасительной можжевеловой; и снова с наслаждением запел, отдаваясь неудержимому потоку своих стихов и значительности предания; Гонсало же, извинившись перед «своим трубадуром», скрылся из виду — надо было запереть калитку усадьбы,

 

Дышат стариною камни

Этой башни, что древнее

Всей короны португальской,

Башни Санта-Иренея!..

 

Видейринья начал со строфы о Мунсио Рамиресе, по прозвищу «Волчий клык»; но вот осветился зал, балконная дверь которого была распахнута настежь, навстречу ночной прохладе, и Фидалго из Башни, с зажженной сигарой в зубах, облокотился на перила веранды, чтобы выслушать серенаду. Еще напряженнее зарыдал голос Видейриньи — шла строфа о Гутьерресе Рамиресе: он стоит у входа в свой шатер, на Масличной горе в Палестине: перед ним — его бароны; обнажив мечи, они провозглашают его герцогом Заиорданским и сеньором Галилеи, Но он отказывается: кто, в самом деле, захочет

71

 

взять в лен эту землю, пусть она святая, пусть она родина Искупителя, если он

 

...в Португалии владеет

Замком Санта-Иренея!

 

— Хорошо сказано! — заметил Гонсало.

Польщенный Видейринья перешел к новому куплету, сочиненному в последнюю неделю,— о выносе тела Алдонсы Рамирес, святой Алдонсы, из монастыря в Ароуке: четыре короля доставили на плечах носилки с ее прахом в Трейшедо.

— Браво! — воскликнул фидалго, перевесившись через перила веранды.— Прекрасный куплет, Видейринья! Только королей, пожалуй, многовато... Сразу четыре!

Держа от восторга гитару торчком, помощник провизора запел другую, уже давно написанную строфу об ужасном Лопо Рамиресе: мертвый, он встал из гроба, хранившегося в склепе кракедского монастыря, сел на мертвого коня и всю ночь скакал, чтобы поспеть в Испанию к битве под Навас-де-Толоса! * После этого Видейринья прокашлялся и еще надрывнее затянул куплет о «Рыцаре без головы»:

 

Проплывает черный призрак...

 

Но Гонсало не любил этого предания о призраке, бродящем зимними ночами меж зубцов башни с собственной головой в руках. Он отошел от перил и прервал затянувшуюся летопись:

— Пора кончать, Видейринья, а? Уже четвертый час, просто срам. Да, вот что: в воскресенье Тито и Гоувейя обедают у меня в «Башне»; приходи и ты с гитарой и новыми куплетами, только не такими мрачными. Bona sera 1. Что за чудная ночь!

Он бросил сигару, закрыл балконную дверь «старого зала», сплошь увешанного портретами Рамиресов, которые он в детстве называл «прадедушкины личики», и, проходя по коридору, все еще слышал вдали, в молчании полей, залитых лунным светом, песню о деяниях своих родичей:

 

Ах! Когда повел нас в битву

Государь дон Себастьян,

Юный паж его Рамирес

И отважен был, и рьян...

_____________________

1 Спокойной ночи (итал.)

72

 

Фидалго разделся, задул свечу и, торопливо перекрестившись, заснул. Но в ту ночь спальню заполнили видения; сон его был неспокоен и полон страхов. Андре Кавалейро и Жоан Гоувейя появились на стене, облеченные в кольчуги, верхом на ужасного вида жареных кефалях! Хитро перемигиваясь, они подкрались к нему и начали тыкать копьями в его беззащитный желудок, а он стонал и корчился на кровати. Потом на Калсадинью в Вилла-Кларе выехал грозный всадник — мертвый Рамирес (слышно было, как в латах скрежещут кости), и с ним король дон Афонсо II, скаливший волчьи клыки. Они схватили Гонсало и потащили в Навас-де-Толоса. Его волокли по каменному полу, а он упирался, звал на помощь тетю Розу, Грасинью, Тито. Но дон Афонсо так крепко двинул его в спину своей железной рукавицей, что он вылетел из таверны Гаго и очутился в Сьерра-Морене, на поле битвы, в гуще трепетавших знамен и блистающих доспехов. В тот же миг испанский кузен, Гомес Рамирес, магистр Калагравы *, наклонился с вороного коня, ухватил Гонсало за чуб и выдрал последние волосы под оглушительный хохот всего сарацинского войска и всхлипывания тетки Лоуредо, которую несли на носилках четверо королей! Он был совсем разбит и измочален, когда сквозь ставни наконец забрезжил рассвет; ласточки щебетали под карнизом. Фидалго в исступлении сорвал с себя простыню, вскочил с кровати, распахнул балконную дверь и вдохнул полной грудью прохладу, тишину, аромат листвы, глубокий покой спящей усадьбы. Пить! Нестерпимо хотелось пить, губы ссохлись от жажды. Он вспомнил про знаменитую Fruit salt, прописанную доктором Маттосом, жадно схватил бутылочку и полуодетый побежал со всех ног в столовую; там, тяжело дыша, он развел две полные ложки порошка в минеральной воде Бика-Велья и разом проглотил весь стакан, над которым поднялась шипучая, щипавшая язык пена.

Ах, какая благодать! Какое облегчение! Сразу ослабев, он вернулся в спальню и крепко, долго спал: снилось ему, что он лежит в Африке, на лугу, под шелестящей пальмой и вдыхает пряный аромат невиданных цветов, которые росли среди лежавших навалом золотых самородков. Из этого рая его вырвал Бенто: когда

73

 

пробило полдень, он забеспокоился, что «сеньор доктор больно долго не просыпается».

— Я провел прескверную ночь, Бенто! Привидения, побоища, скелеты, кошмары! Виновата яичница с колбасой. И огурцы... особенно огурцы! Выдумки этого чудака Тито. Но под утро я выпил Fruit salt и теперь чувствую себя отлично. Великолепно! Я даже в состоянии работать. Принеси, пожалуйста, в библиотеку чашку зеленого чая, только покрепче... И сухариков,

 

* * *

 

Несколько минут спустя, накинув халат поверх ночной сорочки, Гонсало сидел в библиотеке за столом, перед балконной дверью и, прихлебывая чай, перечитывал последнюю строчку своей рукописи, ту самую рыхлую и немилосердно исчерканную строчку, где «длинные лунные лучи пересекали длинный оружейный зал». И вдруг, словно в каком-то озарении, он сразу увидел множество выразительных деталей для описания замка в летнюю ночь: копья дозорных поблескивают над гребнем стены, на мокрых откосах рва заунывно квакают лягушки...

— Что ж, очень неплохо!

Он не спеша пододвинул кресло поближе к столу, еще разок заглянул в «Барда», в поэмку дяди Дуарте, и, как бы вынырнув на свет из тумана, чувствуя, что образы и слова сами возникают откуда-то из глубины, словно пузыри пены на прорвавшей плотину воде, он приступил к важнейшему эпизоду главы первой: престарелый Труктезиндо Рамирес беседует в Оружейном зале крепости со своим сыном Лоуренсо и свояком, доном Гарсией Вьегас, «Мудрым», о готовящемся походе... Походе? На кого же? Разве в горах были замечены скользящие тени мавританских лазутчиков? Увы! Нет! «На этой доброй христианской земле, давно очищенной от басурман, суждено было скреститься в братоубийственной войне благородным мечам португальцев».

Слава тебе господи! Перо наконец разгулялось! Сверяясь с пометками на страницах «Истории» Эркулано, фидалго стал намечать уверенной рукой черты той эпохи, когда начались первые распри между королем Афонсо II и его братьями из-за наследия дона Саншо I. В начале этой главы оба обездоленных инфанта, дон

74

 

Педро и дон Фернандо, уже покинули пределы Португалии и просят помощи у королей Франции и Леона; с ними отправился в изгнание и могучий сородич Рамиресов, Гонсало Мендес де Соуза, родоначальник славной семьи Соуза. Теперь же шло описание того, как две инфанты, дона Тереза и дона Санша, запершись в своих замках — Монтеморе и Эсгейре,— отказываются признать власть короля дона Афонсо II, их брата, над городами, замками, поместьями и монастырями, которыми столь щедро наделил их покойный отец. Больше того: умирая в алкасаре Коимбры *, дон Саншо I умолял Труктезиндо Мендес Рамиреса, своего молочного брата и военачальника, которого сам посвятил в рыцари в Лорване, чтобы тот не забывал прежнего сеньора и не покинул без защиты его любимую дочь, инфанту дону Саншу, владетельницу Авейры. Верный вассал дал клятву у смертного одра, где на руках у епископа Коимбры, в присутствии приора госпитальеров *, умирал в холщовом балахоне кающегося грешника победитель сражения при Силвес... И вот начинается война не на живот, а на смерть, между Афонсо II, неуклонно ратующим за достоинство королевской власти, и непокорными инфантами, которых толкают на борьбу храмовники* и прелаты, завладевшие с попущения покойного короля лучшими землями королевства Португальского! Вот уже Аленкер и другие прилегающие крепости разгромлены королевскими войсками на обратном пути из Навас-де-Толоса. Дона Санша и дона Тереза призывают на помощь леонского короля, который и вторгается со своим сыном Фернандо в пределы Португалии, чтобы «вступиться за беззащитных женщин». В этом месте дядя Дуарте, со свойственным ему непревзойденным изяществом, обращался к бывшему военачальнику Саншо I со следующим риторическим вопросом:

 

Старейший из Рамиресов! На что же

Решишься ты? К леонцам ли примкнешь,

Нарушив долг пред королем живущим,

Или инфант оставишь без защиты,

Нарушив долг пред мертвым королем?

 

Однако подобные сомнения отнюдь не тревожили душу прямого и сурового Труктезиндо (образ которого Фидалго из Башни набрасывал широкими, мощными мазками). Как раз в описываемую ночь, едва получив от

75

 

алкайда Авейры, пославшего в Санта-Иренею своего брата в обличии бегинского монаха, жалобный призыв доны Санши, Труктезиндо немедля отдает своему сыну Лоуренсо приказ выступить на ранней заре ей на подмогу с пятнадцатью рыцарями, пятью десятками пеших воинов и сорока арбалетчиками. Сам же он тем временем кликнет клич и через двое суток поведет на Монтемор своих людей, а также сильный отряд лучников и ленных рыцарей, чтобы соединиться с «кузеном» Соузой, идущим навстречу из Алва-до-Доуро во главе леонского войска.

Едва рассвело, стяг Рамиресов — черный ястреб на червленом поле — был вынесен за укрепленный железными скобами палисад крепости. Рядом, на земле, блестел звонкий, объемистый полированный котел — древняя эмблема санта-иренейских сеньоров. Пажи сновали по всему замку, снимали развешанные по стенам шлемы, с грохотом волочили по каменному полу железные кольчуги. Во дворе оружейники натачивали копья, выстилали слоями пакли заскорузлые наколенники и поножи. Начальник караула следил, как зашивают в кладовой тюки с запасом продовольствия на два жарких походных дня. К вечеру по всем окрестным высотам — глухо на лесистых холмах (тру-ту-ту! тру-ту-ту!), звончей на оголенных косогорах (ра-та-та! ра-та-та!) — забили мавританские барабаны Труктезиндо Рамиреса, созывая конных вассалов и пешую рать.

Между тем посланный из Авейры, по-прежнему в одеянии монаха-бегинца, спешит с доброй вестью восвояси: он уже перешел по подъемному мосту через ров. И тут, задумав, по-видимому, оживить чересчур мрачные сцены военных приготовлений, дядя Дуарте вставил в свою поэмку галантный эпизод:

 

У девушки, спустившейся с кувшином

К источнику, монах жизнелюбивый

Похитил поцелуй, сказав: «Аминь!»

 

Но Гонсало колебался: не нарушит ли эта игривая сценка торжественного настроения, навеянного картиной выступления в поход?.. Он задумчиво покусывал ручку пера; вдруг дверь библиотеки заскрипела.

— Пожалуйте почту.

Бенто принес пачку газет и два конверта. Фидалго

76

 

распечатал лишь один из них, где на сургуче был выдавлен огромный герб Барроло, и с отвращением отбросил второй, узнав ненавистный почерк своего лиссабонского портного. И вдруг он в волнении закричал, стукнув кулаком по столу:

— Ах, черт! Какое сегодня число? Четырнадцатое, а? Бенто выжидательно смотрел на него, держась за ручку двери.

— Скоро день рождения Грасиньи! А я чуть не забыл! Вечно все забываю. И даже подарка не приготовил... Вот так история! А?

Впрочем, Мануэл Дуарте говорил вчера за пикетом в клубе, что собирается махнуть денька на три в Лиссабон: пристроить племянника на службу в министерство общественных работ. Значит, надо съездить в Вилла-Клару и попросить сеньора Мануэла Дуарте купить в Лиссабоне хорошенькую омбрельку из белого шелка, с кружевами. «Сеньор Мануэл Дуарте понимает толк в красивых вещицах; у него отличный вкус! Так скажи Жоакину, чтобы сегодня не седлал кобылу: я не поеду к Саншесу Лусене!.. О господи, когда же я отдам этот проклятый визит? Три месяца прошло! Впрочем... днем раньше, днем позже... Красавица дона Ана за это время не постареет, а старик Лусена не помрет!»

И Фидалго из Башни, решившись пойти на риск и оставить на месте игривый поцелуй, снова взялся за перо и закруглил главу следующей живописной концовкой:

«Красотка сердито закричала: «Фу! Фу! Пошел прочь!»; бегинец, насвистывая и легко ступая в сандалиях по узкой тропе, исчез среди высоких буков, между тем как по всей цветущей долине, вплоть до монастыря пресвятой девы Кракедской, мавританские барабаны Рамиресов рассыпали свою дробь («тру-ту-ту! ра-та-та!») в тиши вечереющего дня...»

 

 

 

III

Всю следующую неделю, даже в самые знойные часы, Фидалго из Башни работал прилежно и плодотворно. Так и в этот день: в коридоре уже давно прозвенел колокольчик, уже Бенто два раза заглядывал в библиотеку, предупреждая сеньора доктора, что «обед на столе, и непременно простынет», но Гонсало, не отрываясь от работы, буркал в ответ: «Сейчас иду»,— и перо его продолжало скользить по бумаге, как корабельный киль по водной глади, в нетерпеливом стремлении окончить до обеда первую главу.

Уф! Она потребовала немало труда, эта длинная, сложная глава! Именно в ней надо было воздвигнуть громаду Санта-Иренейской крепости, наметить несколькими сильными штрихами малоизвестную эпоху португальской истории, снарядить войско, не забыть наполнить припасами вьюки, укрепить поперечные шесты для ящиков на спинах мулов...

78

 

К счастью, вчера вечером он вывел наконец людей Лоуренсо Рамиреса за ворота крепости; вооруженный отряд, празднично сверкая шишаками и копьями и теснясь вокруг реющего по ветру стяга, двинулся к Монтемору.

В заключительной части этой главы наступала ночь. Отзвучал колокол, призывавший обитателей крепости укрыться в ее стенах, на сторожевой башне зажглись сигнальные огни, и Труктезиндо Рамирес спустился в нижний зал своего замка, чтобы сесть за ужин. Но чу! За крепостным валом, по ту сторону рва, запел рог: три громких сигнала говорили о прибытии знатного рыцаря. Начальник караула не счел нужным спрашивать о распоряжениях сеньора: заскрипел на железных цепях подъемный мост и глухо стукнулся о каменные устои. Это прибыл Мендо Паес, приближенный Афонсо II, старейшина королевской курии и муж одной из дочерей Труктезиндо, доны Терезы, которая получила прозвище «Королевская лебедь» за стройную белую шею и легкую, точно полет, поступь. Сеньор Санта-Иренеи поторопился выйти на крыльцо, чтобы обнять любезного зятя («статного светловолосого рыцаря с на редкость белым цветом кожи, обличавшим германскую кровь вестготов»). Оба сеньора вошли рука об руку в сводчатый зал, где вдоль стен горели факелы, воткнутые в грубые железные кольца.

Середину зала занимал массивный дубовый стол и расставленные вокруг него скамьи. На почетном конце была постлана скатерть из домотканого полотна, пестрели оловянные тарелки и блестевшие глазурью кувшины. Тут стояло кресло самого Труктезиндо с ястребом на спинке, грубо выточенным из дерева; к нему на длинной перевязи, усаженной серебряными бляхами, был подвешен его меч. Позади этого кресла зиял погасший очаг, в котором лежала груда сосновых ветвей. Каминная полка была уставлена ковшами, по бокам красовались сосуды с пиявками, а сверху на стене висели две пальмовые ветви, привезенные из Палестины Гутьерресом Рамиресом, «Мореходом». Пригревшись около дымовой трубы, дремал на жердочке ловчий сокол, еще не потерявший оперения; на камышовой подстилке спали два огромных бульдога, свесив уши и уткнув морды в лапы. В углу, на чурбаках из каштановых стволов стояла бочка с вином, а в простенке между двух узких, забранных

79

 

решеткой окон примостился на сундуке монах в надвинутом по самые брови капюшоне. Он читал при свете чадной свечи свиток пергамента... Так украшал Гонсало угрюмый зал утварью афонсинской эпохи, позаимствованной у дяди Дуарте, Вальтера Скотта и в исторических повестях из «Панорамы». Но сколько на это пошло труда!.. Сначала он положил на колени монаху фолиант, отпечатанный в Майнце Ульрихом Целлем *. Но пришлось тут же вычеркнуть этот блиставший эрудицией абзац: фидалго даже стукнул кулаком по столу, вспомнив, что во времена пращура Труктезиндо книгопечатание еще не было изобретено, и его ученому монаху приличествовал самое большее «пергаментный свиток с пожелтевшими письменами».

Медленно шагая по гулким плитам, Труктезиндо прохаживался со своим гостем от очага до дверей, скрытых за кожаной занавесью. Он слушал Мендо Паеса, скрестив руки; белая борода пышно рассыпалась по его груди. Мендо, как родственник и друг, явился в Санта-Иренею один, без опасений; на поясе поверх серого шерстяного казакина висел только короткий меч да торчал за поясом сарацинский кинжал. Он гнал коня во весь дух от самой Коимбры и, не отряхнув дорожной пыли, стал умолять тестя, чтобы во имя принесенной королю присяги тот не вступал под знамя Леона и мятежных инфант. Мендо привел все доводы против дочерей дона Саншо, какие были собраны и изложены учеными писцами курии: решение толедского собора, апостольское послание из Рима от папы Александра, древние законы вестготов! Да и чем обидел обеих инфант их царственный брат, какой повод им дал, чтобы призывать леонские войска на землю Португалии? Никакого! Дон Афонсо не лишал их права на замки и деревни, пожалованные доном Саншо. Король Португалии просит лишь об одном: чтобы ни одна пядь португальской земли — будь то пустошь или город — не уклонялась от повиновения короне. Разве король дон Афонсо скуп? Или жаден? Разве не подарил он доне Санше восемь тысяч золотых морабитинов? А сестра в благодарность за это зовет на Португалию врагов — и вот уже леонец вторгся в пределы отечества, уже пали под его натиском славные крепости Улгозо, Контраста, Уррос, Ланьозело! Старший в роде Соуза, Гонсало Мендес, не почел нужным быть

80

 

в рядах христиан под Иавас-де-Толоса, зато не замедлил явиться на зов инфант, и теперь рыщет, точно сарацин, по португальской земле, от Агиара до Миранды, разоряя все на своем пути! Уже в горах на той стороне Доуро замечены знамена с тринадцатью кольцами — а вслед за ними пожалуют и разбойничьи банды этого басурмана Кастро! Королевству грозит беда от рук христиан, а ведь на южных границах мавры и берберы еще не отучены от дерзких набегов на наши поля... Славному сеньору Санта-Иренеи, столь много сделавшему для собирания португальских земель, не пристало разорять их, отрывая лучшие куски на потребу монахов и строптивых женщин!

Так говорил Мендо Паес, меряя зал широкими шагами; он был так разгорячен и взволнован, что два раза кряду наполнил деревянный ковш и залпом его осушил. Затем утер губы тыльной стороной дрожащей руки и прибавил:

— Конечно, ты должен ехать в Монтемор, сеньор Труктезиндо Рамирес! Но будь посланником мира и согласия! Убеди дону Саншу и ее сестер, что не пристало женщинам враждовать со своим королем и покровителем!

Сеньор Санта-Иренеи остановился и устремил на зятя с высоты своего огромного роста проницательный взгляд из-под мохнатых, точно кустарник в морозное утро, бровей.

— Я поеду в Монтемор, Мендо Паес, но пролью мою кровь и кровь моих людей, чтобы обрел свое право тот, на чьей оно стороне.

Мендо Паес, опечаленный упорством старика, проговорил:

— Горько слышать, горько слышать! Кровь славных рыцарей прольется за неправое дело. Знай же, сеньор Труктезиндо Рамирес, что в Канта-Педре ждет Лопо Байонский, «Бастард», с сотней копий, чтобы отрезать тебе путь в Монтемор.

Труктезиндо поднял свое крупное лицо и рассмеялся так громко и надменно, что хрипло зарычали бульдоги и сокол, пробудившись, взмахнул крыльями.

— Вот добрая весть, сулящая добрую потеху! А скажи-ка, сеньор старейшина королевской курии, ведь ты привез это верное известие в надежде припугнуть меня?

81

 

— Припугнуть тебя? Да тебя не припугнет сам архангел Михаил с огненным мечом и всем небесным воинством! Я не первый день тебя знаю, Труктезиндо Рамирес. Но ты мой тесть, и раз судьба решила, что в этой войне мы не можем биться рядом, я хочу, по крайней мере, предупредить тебя об опасности.

Престарелый Труктезиндо хлопнул в ладоши, созывая домочадцев.

— Хорошо, хорошо. Давайте ужинать. Садитесь за стол, отец Мунио!.. А ты, Мендо Паес, оставь опасения.

— Не в опасениях дело! За тебя я не боюсь, пусть там ждут хоть сто копий, хоть двести.

И пока монах свертывал пергамент и пробирался к столу, Мендо Паес хмуро добавил, медленно отстегивая кожаный пояс:

— Меня гнетет другое: из-за этого похода, любезный тесть, ты окажешься в ссоре с отечеством и королем.

— Сын и друг мой! Пусть я в ссоре с отечеством и королем, зато в мире с совестью и с собой!

Этих гордых слов, свидетельствовавших о непоколебимой верности слову, не было в поэмке дяди Дуарте. Придумав их в порыве вдохновения, Гонсало отложил перо, потер руки и радостно воскликнул:

— Дьявольщина! А ведь это талантливо!

Вскоре фидалго завершил главу. Он чувствовал, что вконец измотан, просидев за столом с девяти часов утра, не разгибая спины и воскрешая в себе, да еще натощак, неутомимую энергию воинственных дедов!

Он перенумеровал листки, засунул в ящик и запер на ключ томик «Барда», потом подошел в распахнутом халате к окну и повторил вслух свою талантливую фразу, проговорив ее хрипло и грозно, как сам Труктезиндо: «...в ссоре с отечеством и королем, зато в мире с совестью и с собой!» Он и впрямь почувствовал себя Рамиресом XII века — самозабвенно преданным королю вассалом, который, раз дав слово, верен ему, как схимник своему обету, и во имя чести радостно жертвует богатством, покоем и самой жизнью!

Бенто снова отчаянно зазвонил в колокольчик, потом распахнул дверь:

— К вам Перейра. Во дворе ждет Перейра, хочет поговорить с сеньором доктором.

Гонсало Мендес сердито сдвинул брови: его внезап-

82

 

но низвергли на землю с высот, где веял благородный дух предков.

— Что там еще? Перейра?.. Какой Перейра?

— Перейра, Мануэл Перейра, из Риозы, Перейра Бразилец.

Речь шла о хуторянине из Риозы, которого прозвали «Бразильцем» после того, как он получил двадцать тысяч милрейсов в наследство от своего дяди, бродячего торговца в Пара. На эти деньги он купил землю, а также взял в аренду «Кортигу», расстроенное имение графов Монте-Агра. По воскресеньям он облачался в редингот из тонкого сукна; все шестьдесят избирателей прихода Риозы были у него в руках.

— А-а! Скажи Перейре, чтобы поднялся на веранду. Мы с ним потолкуем за обедом... Поставь второй прибор.

 

* * *

 

Столовая «Башни» выходила тремя застекленными дверями на обширную крытую веранду; еще со времен деда Дамиана (того, что переводил Валерия Флакка) здесь сохранилось два превосходных гобелена, изображавших поход аргонавтов. Огромный шкаф черного дерева ломился от драгоценной, хотя и разрозненной фарфоровой посуды из Индии и Японии. На мраморных стойках буфетов сверкало знаменитое серебро Рамиресов — остатки былого великолепия: Бенто беспрестанно с любовью протирал и начищал его. Но Гонсало предпочитал обедать, особенно летом, на светлой, прохладной веранде, сплошь устланной циновками. Стены ее до половины были выложены тонкими изразцами XVIII века, а в углу стояла широкая плетеная кушетка, обложенная парчовыми подушками: на ней приятно было поваляться после обеда, покуривая сигару.

Когда Фидалго вошел, с еще не развернутыми утренними газетами, Перейра ждал его, опершись на свой огромный красный зонт и задумчиво обозревая имение: оно простиралось до самого берега Койсе, поросшего тополями, и уходило дальше, за мягкие холмы Валверде. Перейра был сухощавый, крепкий, костистый старик; его загорелое лицо с маленькими светлыми глазами и редкой, уже седой бородкой темнело над тугим ворот-

83

 

ничком, застегнутым на две золотые пуговицы. Как человек состоятельный, привыкший к городским порядкам и общению с господами, он уверенно протянул руку Фидалго из Башни и без смущения принял приглашение сесть в кресло, поближе к столу, где среди прочей посуды высились два старинных кувшина граненого хрусталя — один с букетом белых лилий, другой с молодым вином.

— Каким добрым ветром занесло вас в «Башню», друг Перейра? Последний раз мы виделись в апреле!

— Верно, сеньор доктор, аккурат в субботу накануне выборов, когда случилась та памятная гроза,— подтвердил Перейра, поглаживая рукоятку зонта, стоявшего у него между колен.

Гонсало чувствовал прилив аппетита; он позвонил в серебряный колокольчик и, смеясь, продолжал:

— Голоса ваших избирателей, дружище Перейра, как всегда, отданы незаменимому Саншесу Лусене! Они стремятся к нему, как реки в море!

Перейра с приятностью ухмыльнулся, обнажив в улыбке испорченные зубы. Да ведь что сделаешь? Приход входит во владения сеньора Саншеса Лусены! Богатейший помещик, притом человек знающий, почтенный, всегда готовый оказать услугу... А коли такого кандидата и правительство поддерживает, как оно было в апреле, то сам господь наш Иисус Христос — вернись он на землю и выставь свою кандидатуру от Вилла-Клары — не собрал бы больше голосов, чем хозяин «Фейтозы»!

Бенто, в черном люстриновом пиджаке поверх белоснежного фартука, бережно внес на блюде яичницу-глазунью. Фидалго стал развертывать салфетку, но вдруг скомкал ее и с отвращением отшвырнул прочь:

— Салфетка грязная! Сколько раз повторять одно и то же? Пусть она рваная, штопаная, заплатанная — это мне безразлично, но каждое утро мне должны подавать белоснежную, абсолютно свежую, пахнущую лавандой салфетку!

Тут, заметив, что Перейра скромно отсаживается подальше от стола, он спросил:

— Что такое? Вы не будете обедать, Перейра?

Нет, премного благодарен за любезность, но сегодня он обедает у бравайского зятя: день рождения внучонка.

84

 

— Отлично! Поздравляю, друг Перейра! Поцелуйте за меня внучонка. В таком случае выпейте хоть бокал вина.

— Между завтраком и обедом, сеньор мой, ни воды, ни вина.

Гонсало понюхал яичницу и отставил в сторону. Затем потребовал «фамильное блюдо», которое в «Башне» готовилось отменно вкусно и представляло собой густую похлебку с ветчиной и овощами. Фидалго с детства обожал эту похлебку и называл ее «мисочкой». Затем, намазывая масло на сдобный хлебец, он продолжал:

— А признайтесь, Перейра: ведь Саншес Лусена отнюдь не делает чести нашему округу! Человек он, разумеется, прекрасный, весьма достойный, услужливый... Но он нем, Перейра! Нем как рыба!

Крестьянин потер красным платком, свернутым в комок, свои волосатые ноздри.

— Ну, дело-то он знает, и мысли у него правильные...

— Так! Но эти правильные мысли не выходят за пределы его черепа! К тому же он староват, Перейра! Сколько ему? Шестьдесят будет?

— Шестьдесят пять лет. Но у них в роду все крепкие, сеньор доктор. Дед дожил до ста лет, я не раз видел его в лавке...

— Как это, в лавке?

Перейра еще туже скрутил платок и удивленно посмотрел на фидалго: неужели он не знает истории Саншеса Лусены? Дед Лусены, Мануэл Саншес, торговал пряжей в Порто, на Огородной улице. Жена у него тоже была миловидная, модница...

— Прекрасно!— отрезал фидалго.— Это делает честь Саншесам Лусенам. Семья, создававшая себе положение, вышедшая в люди... Не спорю, Перейра, в депутаты от Вилла-Клары годится лишь такой человек, как Саншес: помещик, связанный с Вилла-Кларой глубокими корнями, известный всему округу. Но ведь одного этого мало: депутат должен обладать способностями и энергией. В ответственный момент, в минуту кризиса депутат встает во весь рост и увлекает за собой палату!.. И, кроме того, друг Перейра, в политике добивается своего лишь тот, у кого крепкая глотка. А между тем... в каком

85

 

положении дорога на Риозу? Все еще в чертежах, в красном карандаше... А если бы Саншес Лусена поднял крик в Сан-Бенто, телеги моего друга Перейры уже скрипели бы по ровному тракту...

Перейра сокрушенно покачал головой.

— Насчет этого фидалго, пожалуй, прав. Пора бы, давно пора кому-нибудь пошуметь насчет риозского шоссе... Пожалуй, в этом фидалго прав!

Но фидалго не отвечал: он с упоением поедал ароматную похлебку, поданную в новой глиняной миске, с пучком зелени. Тогда Перейра пододвинулся поближе, положил на край стола руки — черные и жесткие после полувекового труда на земле, точно древесные корни, — и заговорил о главном: он решился обеспокоить фидалго в час обеда лишь потому, что на этой неделе думают начать рубку леса на дальнем урочище в Сандине, и желал бы заблаговременно, пока не явились другие, потолковать насчет аренды «Башни»...

Гонсало, не донеся ложку до рта, поглядел на него с веселым удивлением:

— Вы хотели арендовать «Башню», Перейра?

— Я хотел потолковать с фидалго... Ведь вы отпустили Рельо...

— Но я уже договорился с Каско, с Жозе Каско из Бравайса! На днях мы почти что решили дело... То есть уже с неделю назад...

Перейра медленно поскреб подбородок, обросший редкими волосами. Что ж, очень жаль, очень жаль... Он только в субботу узнал про недоразумение с Рельо. А не секрет, на чем решено у них с Каско?

— Нет, дружище, какой тут секрет? Девятьсот пятьдесят милрейсов...

Перейра вытащил из жилетного кармана черепаховую табакерку и не спеша втянул понюшку в ноздрю, аккуратно наклонившись над циновкой. Что ж, опять-таки жаль, очень жаль... сожалительно даже и для самого фидалго. Что ж делать! Коли слово дано... А только жаль: усадьба больно хороша; уже с Иванова дня он подумывал, не поговорить ли с фидалго. Времена, правда, тяжелые, но он, Перейра, дал бы тысячу и пятьдесят... даже тысячу сто пятьдесят милрейсов!

Гонсало забыл про похлебку; от волнения при мысли о столь заметном повышении ренты краска прилила к

86

 

его благородному лицу. Заманчиво было также заручиться прекрасным арендатором, лучшим хозяином во всей округе, человеком богатым, имеющим счет в банке.

— Вы серьезно, Перейра?

Старый крестьянин положил табакерку на стол и твердо ответил:

__ Сеньор доктор, не такой я человек, чтобы явиться в «Башню» к вашей милости и попусту трепать языком! Я люблю так: ладный разговор — так пиши договор... Но коли поместье уже сдано...

Он взял табакерку и оперся тяжелой рукой о стол, чтобы встать; но Гонсало взволнованно воскликнул, отталкивая тарелку:

— Постойте, милейший!.. Я не все вам рассказал насчет Каско. Понимаете... Да вы же знаете и сами, как иной раз бывает. Каско приходил, мы вели переговоры; я просил девятьсот пятьдесят милрейсов и поросенка к рождеству. Он сперва согласился, потом передумал... Пришел опять, с кумом; потом еще раз — с женой, с кумом, с пасынком и с собакой. Потом один. Ходил по усадьбе, все обмерял, нюхал землю, кажется, даже пробовал на зуб. Дотошный малый! Вечером явился ко мне, долго кряхтел и наконец выдавил, что дает девятьсот пятьдесят милрейсов, но без поросенка. Я уступил поросенка. Мы пожали друг другу руки, выпили по чарке. Условились, что он придет, чтобы окончательно все обсудить и составить договор. С тех пор я его не видел — почти две недели! Ясно: уже раздумал и жалеет. Короче говоря, контракта с Каско нет... Был только разговор вообще, мы в принципе сошлись на девятистах пятидесяти. Но я ненавижу неопределенность и уже думал, что надо бы поискать кого-нибудь поверней!

Перейра недоверчиво тер подбородок. Он любит, чтобы в делах все было чисто как стеклышко. С Каско он всегда ладил и не станет перебивать у него аренду, подарите ему за это хоть целое графство!.. Каско парень грубый, горячий... Нет, тут все должно быть начистоту, в ссору ввязываться нам не с руки. Контракт, положим, не подписан. Но слово-то дано?

Гонсало Мендес Рамирес, поспешно доедавший суп и наливавший себе вина, чтобы успокоить нервы, пристально, даже сурово посмотрел на крестьянина:

87

 

— Милейший, о чем это вы? Если бы я окончательно дал слово Каско, стал бы я договариваться или даже просто толковать с вами об аренде «Башни»?!

Перейра склонил голову. Опять-таки и это верно!.. А коли так, то будем говорить напрямик, без обиняков, Имение он знает, все давно подсчитано — он даст сеньору доктору тысячу сто пятьдесят милрейсов, но без поросенка. Не берется он также поставлять молоко, овощи и фрукты для дома; конечно, фидалго человек холостой, ему не так уж много надобно. Но в «Башне», древнем рыцарском гнезде, кишмя кишит челядь и приживалы. Каждый норовит ухватить побольше, каждый берет лишку... Словом, такое уж у нас правило. Для фидалго и даже для всей прислуги вполне достанет усадебного огорода и сада. Разумеется, сад и огород потребуют правильной обработки, но он, Перейра, чтобы сделать приятное сеньору доктору, уж так и быть приглядит сам за усадьбой, наведет полный порядок... В остальном можно оставить условия прежнего договора, контракт подпишем на той неделе, в субботу. Что ж, по рукам?

Гонсало несколько мгновений молчал; ресницы его нервно дрожали; потом решительно протянул Перейре руку ладонью вверх:

— Бейте! Теперь все! Теперь слово дано!

— Да будет с нами бог,— заключил Перейра и, опершись на зонт, начал подниматься.— Стало быть, в субботу, в Оливейре... Контракт подпишете вы, ваша милость, или сеньор падре Соейро?

Фидалго размышлял:

— Нет, дружище, в субботу ничего не получится. Я, правда, буду в Оливейре, но это день рождения сестрицы Марии Грасы.

Перейра вновь приоткрыл в почтительной улыбке испорченные зубы.

— Вон оно что! Надеюсь, сеньора дона Мария да Граса в добром здоровье? Давненько я ее не видел! С прошлого года, с самой процессии господа крестного пути в Оливейре. Душевная сеньора!.. А что сеньор Жозе Барроло? Хороший тоже господин сеньор Жозе Барроло. Отличное у него имение, «Рибейринья»... Лучшее имение в округе! Да, богатое именьице... Куда до него усадьбе Андре Кавалейро, там же, по соседству... называется «Бискайя». Небо и земля!

88

 

Фидалго из Башни, очищавший персик, улыбнулся:

— Андре Кавалейро ничем не может похвастать, Перейра. Ни хорошей усадьбой, ни чистой совестью.

Крестьянин поглядел на него с удивлением. А он-то думал, что фидалго по-прежнему в дружбе с сеньором Кавалейро... Не в политике, конечно, но во всем остальном! Оба такие отменные господа... дворяне...

— Ну, нет. Я и Кавалейро? Я его не приемлю, ни в политике, ни во всем остальном. Вовсе он не политик. И не дворянин. Обыкновенный осел. И к тому же с норовом.

Перейра, опустив глаза, молчал. Потом заключил:

— Так, стало быть, договорились: в городе, в субботу. Если фидалго не против, заглянем к нотариусу Гедесу, подпишем бумагу, и вся недолга. Фидалго, если я верно понял, будет у сестрицы Грасы?

— Да, непременно. Приходите туда к трем часам. Там же поговорим и с падре Соейро.

— Сеньора падре Соейро тоже что-то не видать.

— О, ваш падре Соейро перебежчик. В «Башню» его теперь не заманишь. Переселился в Оливейру, поближе к своей любимице Грасе... Значит, вы не выпьете даже рюмку портвейна? Ну, смотрите... Так до субботы, Перейра. И не забудьте расцеловать от меня внучонка.

— Душевно благодарен, сеньор фидалго. Нет, нет, как можно? Не надо меня провожать. Я тут не заплутаюсь. Пойду загляну на кухню, покалякаю с тетей Розой. А «Башню» я знаю как свои пять пальцев еще со времен вашего батюшки, царство ему небесное... Давно уж у меня руки чешутся навести в имении порядок, чтобы все было честь по чести, как я люблю!

Прихлебывая кофе, Гонсало предавался приятным мыслям о заключенной сделке, газету он так и не развернул. Лишних двести милрейсов дохода! И притом «Башня» окажется в опытных руках Перейры, настоящего хозяина, который самозабвенно любит землю, сумел превратить пустыри Монте-Агры в образцовое хозяйство, вырастить на них отличные хлеба, виноградники, сады... Мало того: Перейра состоятельный человек, сможет, при надобности, уплатить и вперед... Вот еще одно доказательство, что «Башня» — прекрасное имение: стал бы иначе прижимистый, никогда ничем не рискующий Перейра добиваться аренды?.. фидалго уже

89

 

почти жалел, что не запросил тысячу двести милрейсов. В общем, хорошее выдалось утро! Да, собственно, никакого формального договора с Каско действительно не было. Поговорили так, вообще, о возможной аренде «Башни», собирались в дальнейшем обсудить поподробней новую цену —девятьсот пятьдесят милрейсов... Только и всего. Было бы чистейшим безумием, глупой щепетильностью, отказать из-за этого Перейре и отдать имение Каско, обыкновенному крестьянину, работающему по старинке,— из тех, что еле-еле наскребывают себе на пропитание и с каждым годом все больше портят и истощают землю!..

— Бенто, подай сигары! И скажи Жоакину, чтобы кобыла была оседлана к пяти — половине шестого. Поеду в «Фейтозу». Сегодня или никогда!

Он закурил сигару и направился в библиотеку. Там он снова перечитал финальную фразу: «В ссоре с отечеством и королем, зато в мире с совестью и с собой!»

Эх! Как выразилась в этих словах вся душа старинного португальского фидалго — его благоговение перед честью, перед силой данного слова! Не выпуская из рук листка бумаги, Гонсало подошел вплотную к балконной двери и несколько минут рассматривал башню: ее узкие пыльные окна, забранные решеткой, мощные зубцы, не тронутые временем,— сейчас над ними вьется стайка голубей... Сколько раз, по утрам, в прохладный час рассвета, старый Труктезиндо облокачивался на эти зубцы, тогда еще новые и белые! Вся земля окрест — и нивы и пустыри — принадлежала могущественному сеньору. А Перейра был в те времена крепостным, и разговаривал со своим сеньором не иначе, как стоя на коленях и стуча зубами от страха. Зато он не платил сеньору тысячу сто пятьдесят милрейсов в звонкой монете королевской чеканки. Правда, дедушка Труктезиндо в этом, черт возьми, и не нуждался... Когда пустели сундуки в подвалах и войско начинало роптать, знаменитый фидалго обращал взор на беззащитные амбары и погреба местной общины или, на худой конец, приказывал поймать на большой дороге казначейского чиновника, везущего в столицу собранную подать, или генуэзского купца с целым караваном мулов, груженных товарами... В подземелье башни (по рассказам покойного отца) и посейчас существуют казематы тех вре-

90

 

мен; до сих пор там висят обрывки цепей, припаянных к столбам; на потолке можно видеть кольцо, сквозь которое пропускали блоки, а в каменном полу — отверстие, где укреплялась дыба. В этом глухом, сыром подземелье не один сборщик податей, купец, монах и даже вольный горожанин кричал под плетью или на колесе. Не один, отдав последнюю монету, испускал и последний вздох! Да! В поэтичной башне, которую Видейринья так вдохновенно воспевает при луне, совершено немало злодеяний...

И вдруг, отчаянно вскрикнув, Гонсало схватил со стола том Вальтера Скотта и запустил им в буковое дерево: тети Розина кошка, цепляясь когтями за кору и выгибая спину, подкрадывалась к гнезду,

 

* * *

 

Вечером того же дня Фидалго из Башни, выглядевший весьма элегантно в новом костюме для верховой езды, блестящих кожаных крагах и перчатках из белой замши, остановил коня у парадного подъезда «Фейтозы». Увидя его, какой-то старик, обросший косматой гривой, весь в лохмотьях, встал с каменной скамьи, где были разложены ломтики колбасы и стоял тыквенный сосуд с вином, и сообщил, что сеньор Саншес Лусена и сеньора дона Ана уехали куда-то в коляске. Гонсало попросил старика дернуть за шнур колокольчика. Передав визитную карточку лакею, приотворившему позолоченную решетку, на которой сверкали переплетенные в виде вензеля инициалы «Л» и «С» под графской короной, он спросил:

— Как здоровье сеньора Саншеса Лусены?

— Господину советнику последнее время стало немного получше.

— Как так? Разве он хворал?

— Недели три-четыре тому назад господин советник были очень плохи,

— О, весьма сожалею... Передайте господину советнику выражения моего сочувствия!

Затем фидалго подозвал старика, позвонившего за него в колокольчик, и дал ему тостан за труды. Этот мелодраматический нищий с лохматой бородой чем-то его заинтересовал.

91

 

— Ты просишь подаяние в здешних местах?

Тот поднял на фидалго мутные, воспаленные от пыли и яркого солнца, но почти веселые глаза.

— Я частенько захожу к вам в «Башню», сеньор фидалго. У вас, по милости божией, подают щедро.

— В таком случае, когда будешь у нас, скажи Бенто... Ты знаешь Бенто?

— А как же? И сеньору Розу...

— Так скажи Бенто, братец, чтобы дал тебе пару штанов. В этих ты совершенно неприличен.

Старик растянул в улыбке беззубый рот, благосклонно взирая на грязные лохмотья, развевавшиеся вокруг его голеней, иссохших и черных, как прошлогодние сучья.

— Они таки рванехоньки, нечего сказать... Но сеньор дон Жулио говорит, что так даже лучше. Когда сеньор дон Жулио идет мимо, он всегда снимает с меня портрет своей машиной... И на прошлой неделе тоже... Один раз еще надел мне на руки цепи, а в правую руку дал меч и велел поднять повыше... Чтобы показать правительству!

Гонсало захохотал и тронул коня. Он решил проехаться вдоль Валверде, затем повернуть в Вилла-Клару и пригласить в «Башню» Гоувейю: на ужин у тети Розы будет козленок, зажаренный на вишневом вертеле; Гоувейе придется разыскать в клубе Мануэля Дуарте и Тито и позвать их тоже на этот пир. Проезжая мимо Крус-дас-Алмас, где дорога на Коринду, так приветливо бегущая между рядами тополей, пересекает пологий скат Валверде, он остановил лошадь: вдали, в направлении к Коринде, смутно громоздилось что-то большое, похожее на воз хвороста; тут же видна была тележка с бойни; какая-то женщина, сидя верхом на осле, размахивала руками; рядом стояли два крестьянина с мотыгами на плече. Вдруг все исчезло: женщина на ослике отъехала в сторону и пропала среди деревьев; тележка затряслась по дороге в клубе легкой пыли; воз, заскрипев, тяжело двинулся к Крус-дас-Алмас, парни с мотыгами спустились в низину и скрылись среди стогов сена... На дороге, всеми покинутый, остался какой-то человек с наброшенной на одно плечо курткой. Прихрамывая, он кое-как плелся по дороге. Гонсало подъехал поближе:

92

 

— В чем дело? Что с вами случилось?

Хромой поджал больную ногу и поднял на Гонсало бледное, искаженное лицо: на лбу его блестели капельки пота.

— Доброго вам вечера, сеньор доктор! Незадача, да и только!

Кряхтя от боли, он рассказал, что приключилось с ногой. Уже несколько месяцев тому назад у него на лодыжке появилась незаживавшая язва. Не помогли ни порошки, ни заговоры, ни пластырь... А сейчас он собрался наверх, в усадьбу доктора Жулио, поговорить за кума насчет аренды поля,— кум захворал лихорадкой,— и надо же было случиться такой беде, со скалы сорвался камень и хрясь по больному месту! Вырвало кусок кожи с мясом, может, и кость перешибло!.. Вот оторвал подол рубахи, рану замотал да сверху платком прикрутил...

— Ну, с такой ногой далеко не уйдете, милейший! Вы сами откуда?

— Из Коринды, сеньор фидалго. Мануэл Солья, с хутора Финта. Как-нибудь уж дотащусь.

— Все же это странно! Только что я видел тут целую кучу народа. Неужели никто не захотел помочь вам в беде?.. Возок, два здоровенных парня...

Солья попробовал ступить на больную ногу, но вскрикнул от боли. Едва переводя дух, он напряженно улыбнулся. Что прикажете делать? Каждому некогда, у каждого свои заботы... Спасибо хоть девушка, что ехала на осле, обещала свернуть в Финту, известить сыновей. Может, который-нибудь из парнишек приедет за мной на лошади... Я как раз на пасху лошадку купил, вот беда, и лошадь-то захромала!..

Не долго думая, Фидалго спешился.

— Ладно! Какая разница: та кобыла или эта. Садитесь на мою.

Солья смотрел на него в недоумении.

— Господи помилуй! Как?.. Я поеду в седле, а вы, сеньор фидалго, пойдете пешком?

Гонсало засмеялся.

— Друг мой, не будем препираться, кому пешком, а кому верхом; на все эти «сделай милость», «нет, сеньор» и тому подобное только время зря уходит. Не спорьте со мной, полезайте в седло и скачите в Финту.

93

 

Крестьянин пятился по дороге, мотая головой, даже немного побледнев, словно от него требовали совершить святотатство.

— Нет, сеньор, не бывать этому. Скорее я соглашусь околеть тут, лучше мне сгнить заживо...

Гонсало повелительно топнул ногой.

— Садитесь, я приказываю! Вы крестьянин, а я доктор Коимбры. Я понимаю больше, чем вы: извольте слушаться!

Без возражений, словно его ослепило сияние университетской науки, Солья схватился за гриву кобылы, почтительно вставил ногу в стремя и с помощью фидалго сел верхом; не сняв белых перчаток, тот придерживал его забинтованную, окровавленную ногу. Наконец с глубоким вздохом облегчения Солья уселся в седле.

— Ну, как?

Крестьянин, все еще не опомнившийся от удивления, благодарно помянул имя божие.

— Светопреставление, да и только! Я на лошади нашего фидалго! А фидалго, сам Гонсало Мендес Рамирес из «Башни», пойдет пешком!

Гонсало посмеивался. Чтобы веселее было идти, он стал расспрашивать про хозяйственные нововведения доктора Жулио, который последнее время увлекся строительными работами и посадками винограда. Потом оказалось, что Солья хорошо знает Перейру Бразильца (раньше тот собирался арендовать землю у доктора Жулио), и они потолковали об искусстве Перейры, о его замечательной «Кортиге». Солья мало-помалу поборол смущение; он выпрямился в седле и от удовольствия, что дружески беседует с фидалго, даже забыл о ране. Боль в ноге утихла. Фидалго же улыбался и внимательно слушал, шагая по пыльной дороге в ногу с лошадью, точно стремянный.

Они приближались к Святому роднику — одному из прелестнейших уголков этой красивой местности. Здесь дорога поднимается на взгорье, затем расширяется и образует на вершине холма просторную площадку, откуда открывается вид на всю долину Коринды, с ее хуторами, перелесками, нивами и озерами. На каменистом склоне холма, поросшем дубняком и мхами, пробивается из-под земли знаменитый родник: еще во времена короля дона Жоана V этой водой лечили желудочных больных.

94

Некая благочестивая дама, уроженка Коринды, по имени дона Роза Миранда Карнейро, построила на свои средства каменный желоб для воды, от самого ключа до подошвы горы, а внизу соорудила мраморный бассейн: здесь и журчит теперь мирная струя, вытекая из бронзовой трубы под охраной высеченного в камне образа святой Розы лимской. По обе стороны бассейна изгибаются длинные каменные скамьи, укрытые от солнца ветвями дубов. Это приятное местечко, куда обитатели Коринды приходят рвать фиалки, завтракать на лоне природы, где местные дамы любят по воскресеньям собираться в кружок, чтобы послушать щебетание дроздов, подышать запахом свежей листвы, полюбоваться цветущей, залитой солнцем долиной.

Но поблизости от поселка Сердал, прежде чем вывести к Святому роднику, дорога на Коринду делает поворот; и тут кобыла фидалго, чего-то испугавшись, вдруг шарахнулась в сторону. Фидалго из Башни не очень полагался на ловкость Сольи и на всякий случай взял лошадь под уздцы. Оказалось, что на дороге стоит запряженная парой коляска — обитое голубым шелком ландо; оба коня были покрыты белой сеткой от мух, на козлах важно, как истукан, восседал усатый кучер в камзоле с алым кантом по вороту и с желтой лентой на шляпе. Гонсало все еще держал лошадь под уздцы, точно усердный оруженосец на опасной тропе, когда заметил наконец, что на одной из каменных скамей возле родника сидит, укутав колени пледом, престарелый Саншес Лусена; рядом ливрейный лакей чистил пучком травы ботинок красавицы доны Аны; слегка приподняв подол своего полотняного платья, она протягивала ему ногу; правая ее рука, без перчатки, лежала на тонкой, грациозно изогнутой талии.

Внезапное появление Фидалго из Башни, ведшего на поводу кобылу, на которой спокойно сидел крестьянин в рабочей рубахе, вызвало смятение в тихом уголке. Саншес Лусена вытаращил глаза и напялил на нос очки; он даже немного привстал от удивления, отчего плед сполз с его колен на траву. Дона Ана поспешно опустила ногу и, сразу же приняв надменный вид, схватилась, точно за древко знамени, за золотую ручку своего золотого лорнета, висевшего на золотой цепочке. Даже лакей ошеломленно ухмылялся, уставившись на Солью.

95

 

Но Гонсало уже отвешивал непринужденный поклон доне Ане, затем дружески пожал руку огорошенному Саншесу Лусене и заявил, что весьма рад встрече. Ведь он как раз из «Фейтозы»! И только что с огорчением узнал от слуги (безусловно, преувеличившего опасность), что господин советник в последнее время не совсем здоров. Но как же, на самом деле, его самочувствие? Вид у него прекрасный! Не правда ли, сеньора дона Ана? Выглядит господин советник прекрасно.

Слегка наклонив голову, отчего плавно закачались белые перья на вишневой соломенной шляпе, дона Ана ответила густым, воркующим, сдавленным голосом, от которого у Гонсало побежали по спине мурашки:

— Теперь Саншесу, благодарение богу, стало лучше...

— Да, несколько лучше, это верно, весьма благодарен за внимание, милостивый государь сеньор Гонсало Рамирес! — проскрипел ее высохший супруг и снова натянул на колени плед. Его узкое, точно острие ножа, восковое лицо порозовело от возбуждения. Буравя Гонсало блестящими от любопытства глазками, он спросил:

— Однако позвольте узнать, сеньор Гонсало Рамирес, что тут происходит? Вы идете по дороге на Коринду в таком странном положении, пешком, и везете на лошади простого крестьянина!

Улыбаясь преимущественно доне Ане, чьи прекрасные черные глаза, глубоко и влажно сиявшие, тоже устремились на него в сдержанном ожидании, фидалго рассказал, как он подобрал на дороге Солью с покалеченной ногой.

— Пришлось предложить ему лошадь. Кстати, с вашего позволения, сударыня, я должен с ним договориться о дальнейшем...

Он живо обернулся к Солье. Тот, снова сконфузившись из-за неожиданной встречи с господами из «Фейтозы», сдернул с головы шляпу и съежился в седле, словно стараясь уменьшиться выглядеть поскромней; он даже начал было вынимать ногу из стремени. Но Гонсало приказал ему ехать в Финту и прислать кого-нибудь из сыновей с лошадью к Святому роднику. Он, фидалго, пока побудет здесь в обществе господина советника. Когда Солья боком отъехал, неловко кланяясь, как бы отгоняемый прочь смеющимся голосом фидалго, который торопил его домой, Саншес Лусена дал волю своему удивлению:

96

 

— Чего не увидишь на свете? Я всего мог бы ожидать, всего, только не этого! Чтобы сеньор Гонсало Мендес Рамирес вел в поводу по дороге в Коринду лошадь, на которой расселся мужик! Да вы просто добрый самаритянин... И даже больше!

Гонсало сел на скамью рядом с Саншесом Лусеной и стал отшучиваться:

— О, не думаю, чтобы добрый самаритянин заслужил столь лестную страницу в Евангелии только тем, что предложил своего осла больному левиту: без всякого сомнения, он выказал и другие, более прекрасные добродетели... — И, улыбнувшись доне Ане, которая величественно обозревала через лорнет давно знакомые ей деревья вокруг источника, продолжал: — Уже два года, сеньора, как я не имел чести...

Но Саншес Лусена вдруг закричал:

— Ай! Сеньор Гонсало Рамирес! У вас на руке кровь!

Фидалго с испугом оглядел себя. На белой замшевой перчатке расплылись два красноватых пятна.

— Это не моя кровь. Вероятно, я запачкался, когда придерживал за ногу Солью.

Он сдернул перчатку и швырнул ее в кусты позади скамьи. Затем снова улыбнулся:

— В самом деле, я не имел чести видеть вас, милая сеньора, с самого бала у барона Маржеса, в Оливейре... с нашумевшего карнавального бала! Прошло уже два года, я был тогда студентом. Но до сих пор помню ваш маскарадный костюм: вы были одеты Екатериной Русской.

И, обволакивая ее всю улыбкой своих насмешливых, ласковых глаз, он думал про себя: «Красивая женщина. Но до чего вульгарна! Особенно голос!» Дона Ана тоже не забыла праздника у Маржесов.

— Только кавальейро ошибается. Я была наряжена не русской, а императрицей.

— Совершенно верно, русской императрицей, Екатериной Великой. И с каким великолепием! С каким редким вкусом!

Саншес Лусена блеснул на Гонсало золотыми очками, наставительно поднял длинный, бледный палец.

— А я прекрасно помню, как была одета ваша сестрица, сеньора дона Граса: на ней было платье кресть-

97

 

янской девушки из Вианы... Замечательнейший бал. Не удивительно. Наш Маржес всегда на высоте. С того вечера мне ни разу не привелось видеть вашу сестрицу в узком кругу, сеньор Гонсало Рамирес. Лишь издали, в церкви...

Он, впрочем, редко бывает теперь в Оливейре, хотя и содержит там всегда готовый дом, конюшню и полный штат прислуги; то ли воздух тамошний ему не годится, то ли вода, но в городе ему постоянно нездоровится.

Гонсало проявил живейший интерес;

— А чем, собственно, страдает господин советник?

Саншес Лусена горько улыбнулся. Лиссабонские врачи ничего не могут понять. Одни считают, что дело в желудке, другие — что виновато сердце. Так или иначе, поражен какой-то важный орган. У него бывают жестокие приступы, невероятно жестокие... Впрочем, с помощью режима, молочной диеты, полного покоя он надеется протянуть, по милости божией, еще несколько лет.

— О, помилуйте! — весело воскликнул Гонсало.— А не думаете ли вы, ваша милость, что поездки в Лиссабон, парламентская суетня и, главное, политика, эта убийственная политика, слишком утомляют, слишком волнуют вас?..

Нет, напротив, в Лиссабоне Саншес Лусена чувствует себя неплохо. Представьте, даже лучше, чем в «Фейтозе»! Депутатские обязанности развлекают его. К тому же в столице у него много друзей, избранный круг, сливки общества...

— С одним из наших достойных друзей вы, сеньор Рамирес, без сомнения знакомы. Это родственник ваш, дон Жоан да Педроза.

Гонсало, ничего не знавший об этом господине, никогда не слыхавший даже его имени, вежливо пробормотал...

— О да, дон Жоан, разумеется...

Саншес Лусена, разглаживая седые бакенбарды исхудалыми, почти прозрачными пальцами, на одном из которых сверкал огромный сапфировый перстень, продолжал:

— И не только дон Жоан... Еще один наш друг также оказался родственником вашей милости, и даже довольно близким. Мы с ним не раз беседовали о вашей

98

 

милости лично и обо всем вашем семействе. Он тоже принадлежит к высшей знати. Я имею в виду Арроншеса Манрике.

— Очень благовоспитанный, очень приятный человек! — подтвердила дона Ана с глубоким убеждением и вздохнула; при этом вздохе еще ярче выступила цветущая сила и красота ее бюста, которую подчеркивал облегающий лиф платья.

Но и это громкое имя до сих пор не достигло ушей Гонсало. Он, впрочем, нисколько не смутился.

— Да, разумеется, Манрике... У меня в Лиссабоне обширная родня, но я так редко бываю в столице!.. А вы, сеньора дона Ана...

Но Саншес Лусена не отступился: в вопросе о столичной знати он был неумолим.

— Вполне естественно, что в Лиссабоне можно встретить все ответвления вашего исторического рода. Мне кажется, например, что ваша милость приходитесь кузеном герцогу Лоуренсалу, Дуарте Лоуренсалу. Он, правда, не носит титула — по убеждению (он мигелист *), а может быть, и по привычке; но это не меняет дела: он самый настоящий герцог Лоуренсал, прямой отпрыск дома Лоуренсалов...

Гонсало, продолжая любезно улыбаться, расстегнул фрак и стал искать свой потертый кожаный портсигар.

Да, разумеется, Дуарте... Мы двоюродные. По крайней мере, он утверждает, что это так. И я верю. Ведь я мало смыслю в родословных! У нас в Португалии вся знать между собой перероднилась. Все мы кузены, не только во Адаме, но и по линии готов... А вы, любезная дона Ана, тоже любите Лиссабон?

Он выбрал сигару, рассеянно откусил кончик, но тут же спохватился:

— Ах, прошу прощения, сеньора... Я не спросил, переносите ли вы...

Она кивнула, опустив длинные ресницы.

— Вы можете курить, кавальейро. Саншес не курит, но мне сигарный дым даже нравится.

Гонсало поблагодарил. Его поташнивало от ее густого воркующего голоса, от ужасной манеры выговаривать «кавальейро»... И в то же время он думал: «Но какая кожа! Удивительно красивая женщина!..» А Саншес Лусена упрямо продолжал, подняв острый палец:

99

 

— Я близко знаком не с самим сеньором доном Дуарте Лоуренсалом,— я пока не удостоился этой высокой чести,— но с его братом, сеньором доном Филипе. Достойнейший человек, как вы, конечно, сами знаете, сеньор Гонсало Рамирес... И к тому же выдающийся талант! Он превосходный трубач.

— Неужели?

— Возможно ли? Ваша милость не слышали, как сеньор дон Филипе Лоуренсал играет на трубе?!

Даже красавица дона Ана оживилась; томная улыбка заиграла на ее сочных губах, алевших, точно спелые вишни; влажно заблестели ровные зубы.

— Ах, он изумительно играет на трубе! Саншес очень любит музыку, я тоже. Но здесь, в деревне, вы сами знаете, ваша милость, совсем не приходится...

Гонсало, отбросив спичку, воскликнул с живейшим сочувствием:

— В таком случае, вашей милости следовало бы послушать одного моего друга; это великолепный гитарист! Его зовут Видейринья!

Саншес Лусена насторожился, услышав столь простонародное имя. Фидалго простодушно пояснил:

— Мой приятель из Вилла-Клары... Жозе Видейра, младший провизор.

Очки Саншеса Лусены, казалось, расширились от удивления; он был фраппирован.

— Младший провизор — приятель сеньора Гонсало Мендеса Рамиреса?

— Ну конечно, еще со школьной скамьи! Вместе кончали лицей. Видейринья всегда проводил летние каникулы в «Башне», вместе со своей матушкой, нашей домашней портнихой. Такой славный малый, само добродушие... И подлинно гениальный гитарист! Недавно он сочинил замечательную песню под названием «Фадо о Рамиресах» — на музыку одного очень популярного коимбрского фадо; но слова его собственного сочинения: отличные куплеты об истории моих предков, всякие предания, были, небылицы... Получилось просто замечательно! Недавно он их исполнял в «Башне», для меня и Тито.

Услыхав эту семейную, ребячью кличку, Лусена снова подскочил:

— Тито?!

Фидалго рассмеялся.

100

 

— Это еще с детства осталось: мы так называем Антонио Виллалобоса.

Саншес Лусена вскинул руки, словно увидел на дороге старого друга.

— Антонио Виллалобос! Ну как же, как же! Один из наших ближайших друзей. Достойнейший кавалейро! Почти каждую неделю мы имеем честь видеть его у нас в «Фейтозе»!

Пришла очередь фидалго удивляться: Тито ни разу даже не намекнул, что близок с Саншесом Лусеной, ни разу не упомянул об этом ни у Гаго, ни в «Башне», ни в клубе, где столько раз во время политических споров выкрикивалось имя Саншеса Лусены!

— Ах, так господин советник хорошо знаком...

Но дона Ана внезапно встала со скамьи и, низко наклонившись, стала собирать перчатки, зонтик, затем напомнила, что к вечеру становится холодно, что в этот час из долины обычно поднимается туман.

— Ты же знаешь, тебе вредно... И для лошадей нехорошо — столько времени без движения.

Саншес Лусена сейчас же вытянул из кармана белое шелковое кашне и начал опасливо укутывать горло. За лошадей он тоже боялся, и потому тяжело встал со скамьи, сделав усталый жест в сторону лакея, чтобы тот подобрал плед и передал распоряжение кучеру. А сам, горбясь и опираясь на трость, медленным шагом пошел к парапету, отделявшему дорогу от крутого склона горы, откуда видна была вся долина. Это излюбленное место его прогулок в окрестностях «Фейтозы», доверительно сообщил он фидалго. Ему нравится родник не только из-за красивого пейзажа, уже воспетого «нашим сладкогласным Кунья Торресом»; отсюда он может, не вставая со скамьи, видеть все свои владения.

— Взгляните, ваша милость... От той вон каштановой рощи вплоть до поляны и холмика, где вы видите желтое строение и сосняк,— это все мое. Сосновый бор — тоже мой. Все, что находится за тем рядом тополей и далее, по ту сторону болотца,— тоже принадлежит мне. Вон тот участок, ближе к часовне,— собственность графа Монте-Агры. Но с этой стороны, вдоль рощи каменных дубов, вверх по склону,— опять все мое.

Бескровный палец, костлявая рука в черном кашемировом рукаве все выше поднималась над долиной. Тут

101

 

пастбища... там поля... там, дальше, невспаханные равнины... Все мое!

Сгорбленная фигурка старика с упрятанной в толстое кашне шеей, в нахлобученной по самые брови шляпе, из-под которой торчали большие бледные уши, зловеще вырисовывалась над парапетом. А позади него стояла стройная, здоровая, белокожая, точно живая статуя, дона Ана; на плотоядных губах застыла улыбка, красивая грудь вздымалась, лорнетка следовала за пальцем господина советника, оглядывала пастбища, сосняки, нивы: «Все будет мое!»

— А вон там, за оливковой рощей,— почтительно заключил Саншес Лусена,— начинаются ваши земли, сеньор Гонсало Мендес Рамирес.

— Мои?..

Да, ваша милость; я хочу сказать, связанные с историей вашего рода. Разве вы не узнаете? Вон там, за мельницей, проходит дорога к монастырю Кракедской божьей матери. В его склепах покоится прах ваших дедов. Там я тоже люблю иной раз прогуляться. С месяц тому назад мы с женой осмотрели во всех подробностях эти руины. Огромное впечатление, поверьте! Древнее монастырское подворье, каменные гробницы, меч, подвешенный к своду и нависающий над центральным саркофагом... Это захватывает! И как трогательно видеть сыновнюю заботу вашей милости о дедовских могилах,— я говорю о бронзовой лампаде, горящей неугасимо, днем и ночью.

Гонсало неопределенно, но довольно весело хмыкнул: он совершенно не помнил про меч и никогда не отдавал распоряжения насчет неугасимой лампады. Но Саншес Лусена уже почтительнейше испрашивал великую милость: не окажет ли сеньор Гонсало Мендес Рамирес честь позволить доставить себя в коляске в «Башню»... Гонсало стал энергично отказываться: нельзя, он договорился с Сольей, что будет ждать у родника, пока не приведут его лошадь.

— Я оставлю здесь лакея, он отведет в «Башню» лошадь вашей милости.

— Нет, нет, сеньор советник, если позволите, я подожду. Поеду домой напрямик, через Красу; в восемь часов меня будет ждать в «Башне» Тито, мы вместе ужинаем.

102

 

Дона Ана, уже вышедшая на середину дороги, снова заторопила мужа, пугая его вечерней сыростью и холодным ветром... Занося ногу на подножку экипажа, Саншее Лусена прижал руку к впалой груди и еще раз заверил сеньора Гонсало Мендеса Рамиреса, что этот вечер навсегда запечатлеется в его памяти.

— Я видел нечто такое, что редко кому посчастливится увидеть: знатнейший фидалго Португалии идет пешком по дороге на Коринду и ведет в поводу своего коня, усадив на него простого крестьянина!

С помощью Гонсало он наконец взгромоздился на подножку. Дона Ана уже уютно сидела на подушках, держа в руке, словно древко знамени, свой сверкающий золотой лорнет. Лакей встал на запятки, скрестил руки, и щегольской экипаж, уносимый покрытыми белой сеткой лошадьми, скрылся в густой тени придорожных буков.

«Что за несносные люди!» — воскликнул про себя Гонсало. Он не мог простить себе, что так глупо загубил чудесный вечер... Этот Саншес Лусена совершенно невозможен. «Дон такой-то», «сеньор такой-то»... «избранный круг», «сливки общества», «все мое»! А супруга — сочный кусок мяса, подлинно дочь мясника! Никакого обаяния, ничего духовного... А голос, господи Иисусе, до чего неприятный голос! Узкие умы, погрязшие в предрассудках... Скорей бы ускакать в «Башню», отвести душу с Тито, частым посетителем «Фейтозы», излить ему все свое отвращение к «саншеслусенианству»!

Вскоре на дороге появился всадник: сын Сольи гнал лошадь крупной рысью. Увидев фидалго, он соскочил на дорогу и с низким поклоном, держа шляпу в руке и краснея от смущения, доложил, что отец его прибыл домой благополучно и молит господа за здоровье фидалго.

— Хорошо, хорошо! Кланяйся твоему отцу. Надеюсь, он скоро поправится. Я пошлю узнать.

Одним прыжком он вскочил в седло и поскакал по узкой тропе через Красу. У самого подъезда башни он встретился со слугой из таверны Гаго, который нес к нему записку от Тито: тот не будет сегодня ужинать в башне ему нужно съездить на неделю в Оливейру!

 — Что за вздор! Я тоже на этой неделе еду в Оливейру, но это не мешает мне сегодня поужинать! Мы же

103

 

договорились, что поедем вместе, в моей коляске... А что делал у вас сеньор дон Антонио?

Посланец задумчиво поскреб в затылке.

— Сеньор дон Антонио заходили к нам, чтобы отослать вашей милости эту записку... Потом, стало быть, у них будет праздник: от нас они пошли в дом напротив, к дядюшке Косме, купить шутих и бенгальских огней.

При вести о шутихах фидалго почувствовал приступ жестокой зависти.

— А где будет праздник, не знаешь?

— Не знаю, ваша милость... Но только будет целый пир: сеньор Жоан Гоувейя заказали у нас два больших подноса пирожков с рыбой.

Пирожки с рыбой! Гонсало ощутил всю горечь измены.

— Ну не свинство ли это?

И вдруг придумал, как отомстить позабавней.

— Вот что: если еще увидишь сеньора дона Антонио или сеньора Жоана Гоувейю, не забудь передать им, что я весьма сожалею. Вечером у меня в «Башне» тоже званый ужин: будут дамы; в том числе дона Ана Лусена... Не забудешь?

Смеясь своей выдумке, Гонсало взбежал по ступеням.

В тот же вечер, часов в девять, после неторопливого, плотного ужина в обществе Мануэла Дуарте, он зашел за ящиком сигар в «портретную», слабо освещенную из коридора. Случайно бросив взгляд в открытое окно, он заметил какую-то фигуру, мелькавшую в саду, кружившую в тени тополей, обходившую крадучись вокруг башни... Гонсало присмотрелся получше и как будто узнал широкие плечи и бычью поступь Тито. Впрочем, едва ли! На неизвестном была надета куртка и короткий шерстяной полуплащ с капюшоном. Не в силах превозмочь любопытство, стараясь ступать бесшумно, Гонсало подошел поближе к балконной двери. Но неизвестный уже перебежал газон перед домом и исчез среди деревьев, на узкой тропке, огибавшей ферму Миранды. Эта тропа вела к Портеле, где начинались первые дома Вилла-Клары.

 

 

 

 

 

IV

 

Особняк четы Барроло в Оливейре (получивший уже в начале века наименование «Угловой дом») горделиво возносил свой аристократический фасад о двенадцати балконах над Королевской площадью; он занимал весь квартал между тихим Казарменным переулком и старинной, крутой, плохо вымощенной улицей Ткачих, стиснутой между садом «Углового дома» и забором древнего монастыря св. Моники. Случаю было угодно, чтобы в тот самый момент, когда коляска Гонсало, запряженная парой лошадок от Торто, въезжала на Королевскую площадь, навстречу ей, из улицы Ткачих, выехал всадник на вороном длинногривом коне, горделиво бившем копытами по каменным плитам; это был не кто иной, как губернатор округа Андре Кавалейро, в белом жилете и соломенной шляпе. Фидалго успел заметить, как он вскинул черные, обрамленные густыми ресницами глаза на ближайший балкон «Углового дома». Гонсало в яро-

105

 

сти подскочил на сиденье и, глухо зарычав, стукнул себя кулаком по колену. Каков негодяй!

Вылезая из экипажа у подъезда особняка (низкого подъезда, как бы придавленного огромным гербом рода Са*), фидалго был в таком негодовании, что не заметил радостных излияний швейцара, старика Жоакина. Он даже забыл в коляске привезенные для Грасиньи подарки: зонтик в футляре и корзину цветов из «Башни», укутанную в папиросную бумагу. Услышав стук колес по мостовой, Жозе Барроло выбежал навстречу гостю. Не успел фидалго влететь в гостиную, как швырнул на кресло дорожный плащ и разразился гневной тирадой:

— Ну, знаешь ли! В ваш городишко нельзя носа сунуть, чтобы в ту же минуту не наткнуться на эту скотину Кавалейро! И, конечно, на площади, перед самым домом! Непременно! Фатально! Неужели этот усатый вор не может найти другого места, где гарцевать на своем одре?

Жозе Барроло, толстый молодой человек с вьющейся рыжеватой шевелюрой и светлым пушком на круглых, румяных, точно яблочки, щеках, простодушно удивился:

— На одре? Да что ты, брат? У него изумительный конь! Недавно куплен у Маржеса.

— Ну и что? Значит, скверный осел ездит верхом на хорошем коне. Обоим место в конюшне. Или на выпасе.

Барроло в немом изумлении разинул румяный рот, засияв белыми зубами. Потом перегнулся пополам и закатился восторженным хохотом, захлебываясь, топая ногами, багровея от смеха.

— Вот здорово! Нет, это надо рассказать в клубе... Скверный осел на хорошем коне! Обоих на конюшню... Ты, брат, сегодня в ударе! Нет, это просто... Обоих пастись, мордой в землю... губернатора и его лошадь... Здорово!

Он крутился по комнате, от восхищения хлопая себя по толстым ляжкам. Гонсало, умиротворенный этой шумной овацией своему остроумию, успокоился.

Ладно. Дай же я обниму твой остов... вернее, лярд. Ну, что у вас нового? Где Грасинья?.. О, здравствуй, фиалочка!

Она вошла, вбежала легким девичьим шагом — чудесные неубранные волосы рассыпались по кружевному

106

 

пеньюару — и бросилась к брату. Тот обнял ее, звонко расцеловал в обе щеки; потом, отступив на шаг, заметил, что она похорошела, расцвела...

— Ты явно прибавила в весе... Даже как будто выросла... Может быть, у меня будет племянник?.. Нет?.. Пока нет?

Грасинья улыбнулась и покраснела; ее зеленые глаза, как всегда, от смущения мерцали влажно и застенчиво.

— Да она не хочет, не хочет, и все! — кричал Барроло, покачиваясь на каблуках: обе руки его были засунуты в карманы, отчего пиджак плотно обтянул круглый зад. — За мной дело не станет!.. Но она никак не может решиться!

Фидалго из Башни пожурил сестру:

— Как хочешь, малыш нам необходим. Я вряд ли женюсь, это не по мне; значит, угаснут сразу два рода — Барроло и Рамиресы. Положим, без Барроло еще можно обойтись, но без Рамиресов нет Португалии. Так что, сеньора дона Граса Рамирес, в интересах нации поспешите подарить нам первенца! Толстенького первенца, которого мы назовем Труктезиндо.

Барроло ахнул:

— Что?! Труктезиньо? Ну нет! Ради этого я трудиться не стану!

Грасинья прервала нескромные шутки и стала расспрашивать о «Башне»: как там Бенто, как кухарка Роза, что с садом, живы ли павлины... Оживленно переговариваясь, они перешли в смежный зал, украшенный высокими индийскими поставцами и позолоченными креслами с синей дамаскиновой обивкой. Все три окна этой большой комнаты выходили на Королевскую площадь. Барроло закурил сигару и попросил рассказать, что такое вышло у шурина с Рельо и в чем состоял их нашумевший конфликт. У него тоже недавно была стычка с арендатором «Рибейриньи»: болван вздумал вырубать сосновый бор. Но история с Рельо — это что-то из ряда вон выходящее...

Гонсало, удобно усевшись в углу синего канапе и расстегивая для удобства свой сюртук светлого шевиота, небрежно возразил:

— О, вовсе нет. Все было очень просто. Рельо уже с полгода пил запоем. Однажды ночью он начал горланить, угрожал Розе, схватил ружье... Пришлось мне са-

107

 

мому спуститься, и через минуту в «Башне» не стало ни Рельо, ни его пожитков...

— Но ведь, говорят, вызывали старосту с двумя полицейскими?

Гонсало нетерпеливо пожал плечами.

— Старосту? Конечно, вызвали — после, чтобы оформить дело. Буян к тому времени уже убрался прочь, и порядком напуганный, можешь поверить. В результате «Башню» взял в аренду Перейра из Риозы.

Он рассказал об этой прекрасной сделке, заключенной за обедом, на веранде, между двумя бокалами молодого вина. Барроло был восхищен высокой арендной платой, похвалил Перейру. Хорошо бы Гонсало откопать где-нибудь второго такого хозяина и отдать ему «Трейшедо» — прекрасное, но запущенное имение.

Грасинья сидела на краешке канапе, вся окутанная своими прекрасными волосами, от которых пахло розмарином,— она только что мыла голову,— и любовалась братом.

— А как твой желудок? Ночные пирушки с Тито продолжаются по-прежнему?

— Тито свинья! — вскричал Гонсало.— На днях мы условились, что он придет ужинать в «Башню»; Роза зажарила на вертеле такого козленка — объедение!.. И что же? Он не явился! Предпочел какую-то оргию с фейерверком. На этой неделе он должен приехать в Оливейру... Да, кстати! Оказывается, Тито в большой дружбе с Саншесом Лусеной! Вы об этом когда-нибудь слыхали?

И он рассказал с забавными преувеличениями, как встретил советника у Святого родника, какой противной показалась ему красавица дона Ана и как нечаянно обнаружилось, что Тито — постоянный посетитель «Фейтозы».

Барроло припомнил, что однажды вечером, незадолго до Иванова дня, он видел Тито у подъезда «Фейтозы»: тот прогуливал на поводке белую болоночку...

— Только ты меня извини, братец, я не понимаю твоего отвращения к доне Ане... Черт подери! Великолепнейшая женщина! Какие бедра! Глазищи — ух! А бюст...

— Замолчи, развратник! — вскричал Гонсало.— Как ты смеешь в присутствии своей жены, живого воплощения всех прелестей, восхвалять этот кусок мяса!

108

 

Грасинья только смеялась, ни капельки не ревнуя; напротив, она вполне разделяла восхищение Жозе. И в самом деле, дона Ана так красива, так привлекательна!..

— Да,— согласился Гонсало,— красива, как бывает красива хорошая кобыла... Но как вспомню этот тягучий, сдавленный голос... Одна лорнетка чего стоит!.. А уж манеры... «Кавальейро может курить», «Кавальейро ошибается»!.. Нет, друзья мои, это ужасно!

Барроло стоял перед диваном, засунув руки в карманы куртки и покачиваясь на каблуках.

— Зелен виноград, сеньор дон Гонсало, зелен виноград!

Фидалго пронзил зятя свирепым взглядом:

— Я бы не соблазнился, если бы даже она стояла передо мной на коленях в одной сорочке и держала на подносе двести тысяч Саншесова золота!

Покраснев, как пион, Грасинья как бы с негодованием стукнула брата по плечу; тот кинулся к ней, инсценируя раскаяние:

— Дай-ка щечку, я поцелую тебя еще раз, чтобы очиститься от скверны! Ей-богу, при одном упоминании вашей доны Аны на ум приходят неприличные сцены... Ты спрашивала насчет желудка... Что ж, по-прежнему нехорошо! Уже несколько дней нестерпимо тянет под ложечкой — после того самого козленка, которого мы истребили вдвоем с пьяницей Мануэлом Дуарте. У тебя нет минеральной водички «Видаго»?.. Есть? Барролиньо, голубчик, будь ангелом, прикажи подать бутылку, да похолодней. И кстати спроси, вынули ли из коляски корзину и картонную коробку. Пусть отнесут в мою комнату. Только не развертывай, это сюрприз... Подожди! Попроси также, чтобы мне принесли горячей воды. Я должен переодеться... Пылища!

И когда Барроло, раскачиваясь из стороны в сторону и насвистывая, отправился исполнять поручение, Гонсало обратился к сестре, потирая руки:

— Вы оба чудесно выглядите! И живете как будто дружно? Право же, ты расцвела, окрепла. Я даже подумал, не ждать ли мне племянника. А Барроло сбросил вес; он уже не так неповоротлив, как прежде.

— Да, Жозе много гуляет, ездит верхом; перестал спать после обеда...

109

 

— А что прочие родичи? Как тетя Дрминда? Здоров ли выводок кузины Мендонсы? A что поделывает наш святой старец, падре Соейро?

— Он недавно перенес приступ ревматизма; ничего страшного... Теперь он уже здоров и все время пропадает в епископском дворце, в библиотеке... Кажется, он задумал написать книгу о наших епископах.

— Да, знаю, историю оливейранской епархии... А я тоже работаю, Грасинья! Пишу роман.

— Да?

— Небольшой роман, вернее, повесть, для «Анналов истории и литературы». Это журнал моего приятеля, Кастаньейро. В основе повести — эпизод из наших семейных хроник про некое деяние прапрапрадеда Труктезиндо.

— Как интересно! А что он совершил?

— Массу злодейств. Но красочных... А главное — Санта-Иренейская крепость в двенадцатом веке, во всем ее великолепии! Словом, я воссоздаю облик древней Португалии, и в частности древних Рамиресов. Тебе понравится... Никаких любовных мотивов, сплошные войны... Лишь мельком упоминается одна из наших прапрабабок, некая дона Менда... Я даже не уверен, что такая существовала на свете. Занятно, правда?.. Понимаешь, я намерен попробовать себя в политике, а для этого надо сначала напомнить о себе, завоевать известность...

Грасинья, улыбаясь, с обожанием смотрела на брата,

— Значит, ты нашел свою дорогу!.. А тетя Арминда все твердит, что ты должен посвятить себя дипломатии. Как раз на днях: «Наш Гонсалиньо, при его манерах, с его именем, прямо-таки создан быть послом в какой-нибудь хорошей стране!..»

Гонсало задумчиво поднялся с канапе, застегнул свой светлый сюртук.

— Знаешь, мне недавно пришла мысль... Возможно, она навеяна одним английским романом — очень интересным, советую тебе прочесть — о древних залежах драгоценных камней в Офире. Называется «Копи царя Соломона»*, Так я думаю, не поехать ли мне в Африку?

— О, Гонсало, что ты? В Африку?

Слуга принес на подносе две откупоренные бутылки «Видаго». Гонсало поспешно, пока не пропали пузырь-

110

 

ки, наполнил огромный бокал резного хрусталя. А-а, что за прелесть!

Вернулся Барроло и доложил, что распоряжения сеньора Рамиреса выполнены,

— Отлично! Мы продолжим наш разговор за обедом, Грасинья. А теперь умыться, переменить белье, больше нельзя терпеть ни минуты, все тело зудит!

Барроло пошел вслед за шурином в его комнату — обитую кретоном канареечного цвета, самую просторную и светлую в особняке; балкон выходил в сад, одно окно на улицу Ткачих, другое в старый монастырский парк, Гонсало нетерпеливо сорвал с себя сюртук, отшвырнул прочь жилет.

— Ты в отличной форме, Барроло! Похудел килограмма на три-четыре. А Грасинья столько же прибавила. Если и дальше так пойдет, вы оба вскоре достигнете совершенства.

Барроло перед зеркалом поглаживал живот, удовлетворенно улыбаясь.

— Кажется, я и вправду похудел, По брюкам заметно.

Гонсало открыл ящик красивого комодика с золоченым замком, где он держал чистое белье и даже два фрака, чтобы не возить чемоданы взад и вперед между «Башней» и «Угловым домом». Продолжая посмеиваться, он советовал зятю «неутомимо худеть ради красоты будущих поколений Барроло»... Вдруг внизу, на тихой улице Ткачих, вновь раздалось размеренное цоканье копыт.

Охваченный предчувствием, Гонсало устремился к окну с еще не развернутой сорочкой в руке. Так и есть! Это был он, Андре Кавалейро... Он играл поводьями и горячил коня, чтобы подковы сильнее гремели и выбивали искру из каменной мостовой. Гонсало оглянулся на Барроло; лицо фидалго пылало от гнева.

— Это провокация! Ладно же... Пусть еще раз сунется под окно на своем проклятом одре! Заработает ведро помоев!

Барроло всполошился.

— Да что тут такого?! Он едет к старухам Лоузада! Подружился с ними и всегда тут проезжает... по дороге к старухам Лоузада!

— Пусть проезжает по дороге ко всем чертям! Что

111

 

такое?! Неужели больше негде проехать к старухам Лоузада? Второй раз за полчаса! Нахал! Нет, придется выплеснуть на него таз мыльной воды, не будь я Рамирес, сын Рамиреса!

Барроло растерянно щипал волосы у себя на затылке: он опешил перед этим бурным приступом ненависти, грозившим нарушить его покой. Уже и без того, повинуясь требованию Гонсало, он прервал всякие отношения с Кавалейро и был из-за этого безутешен. Теперь он предчувствовал новые неприятности и столкновения, которые настроят против него всех друзей Кавалейро, закроют перед ним двери клуба, отнимут радости прогулок под аркадой, сделают для него Оливейру такой же скучной и безлюдной, как «Рибейринья» или «Муртоза». Не выдержав, он еще раз попытался урезонить шурина:

— Ей-богу, Гонсалиньо, затевать скандал... Из-за этой дурацкой политики!..

Взбешенный Гонсало чуть не разбил кувшин, с силой поставив его на мраморную доску умывальника.

— Политика! При чем тут политика? Из-за политики не обливают помоями губернатора. Да и не политик он вовсе, а обыкновенный мерзавец. И кроме того...

Он замолчал и только пожал плечами; какой смысл толковать с толстощеким Жозе без Роли, если в прогулках Кавалейро вокруг «Углового дома» он не видит ничего особенного, кроме «красивой лошади» да «кратчайшего пути к старухам Лоузада»?

— Ну ладно,— заключил он.— Теперь убирайся, мне надо одеться... Усатого нахала я беру на себя.

— Так я пошел... Но если он опять тут проедет, никаких глупостей, а?

— Только то, что полагается: ведро помоев.

Он захлопнул дверь за подавленным Барроло; добряк плелся по коридору, вздыхая и сетуя на вспыльчивость Гонсалиньо, забывающего всякую меру из-за политики.

В раздражении разбрызгивая мыльную воду, а затем торопливо одеваясь, Гонсало не переставал думать об этом неслыханном безобразии. Стоило ему въехать в Оливейру, как он с роковой неизбежностью натыкался на этого фата, гарцующего под окнами «Углового дома» на своем долгогривом одре! А хуже всего то, что он чув-

112

 

ствовал: в нежном и слабом сердце Грасиньи все еще таится любовь, пустившая глубокие корни; эти корни еще живы, они могут дать свежие побеги... И ничего вокруг, что послужило бы ей защитой: ни уважения к духовному превосходству мужа, ни покоряющей власти малютки-сына в колыбели... Единственная ее опора — гордость, уважение к имени Рамиресов, да еще страх перед шпионством и сплетнями провинциального города. Гонсало видел лишь один выход: увезти ее отсюда, укрыть в уединении «Рибейриньи» или, еще лучше, «Муртозы», в ее прекрасных парках, под защитой монастыря, обведенного замшелой стеной, спрятать в деревне, где она могла бы играть роль благодетельной принцессы... Но где там! Барроло и слушать не захочет... Никакая сила не оторвет его от пикета в клубе, от болтовни в табачной «Элегант», от острот майора Рибаса!

Чувствуя, что сейчас задохнется от жары и волнения, Гонсало распахнул балконную дверь. Внизу, на кирпичном крыльце, уставленном по краям вазами, он увидел Грасинью, все еще в пеньюаре и с неубранными волосами. Подле нее, держа в руках охапки роз, стояла высокая, очень худощавая дама, в украшенной маками круглой шляпке.

Это была кузина Мария Мендонса, жена Жозе Мендонсы, бывшего соученика Барроло, а ныне капитана в кавалерийском полку, который стоял в Оливейре. Дама эта, дочь дона Антонио, сеньора (ныне уже виконта) Дос Пасос де Северин, была помешана на генеалогии, на благородстве крови и прилагала отчаянные усилия, чтобы связать захудалых северинских сеньоров с лучшими фамилиями Португалии. С особенным жаром тянулась она к славному роду Рамиресов. Едва полк ее мужа расквартировали в Оливейре, как она начала говорить Грасинье «ты» и называть Гонсало «кузеном» — с тем особым оттенком родственной фамильярности, которая возможна лишь среди самой высокой аристократии. В то же время она поддерживала горячую дружбу с богатыми «бразильянками», в частности, с вдовой Пиньо, которая владела магазином тканей и одаривала (как шептали кумушки) штанишками и курточками малолетних сыновей доны Марии. На правах близкой подруги она подолгу гащивала также у доны Аны Лу-

113

 

сены, то в городе, то в «Фейтозе». Гонсало нравились изящество «кузины», ее острый язычок, кокетливая живость — вся она так и сыпала искрами, точно весело горящая сухая веточка. И когда, услышав скрип балконной двери, она подняла свои блестящие, зоркие глаза, оба обрадовались встрече,

— О, кузина Мария! Как это приятно: едва приехал, едва вышел на балкон...

— Как же я рада, кузен Гонсало! Ведь я вас не видела с тех пор, как вы вернулись из Лиссабона!.. Вы прекрасно выглядите, усики вам к лицу!

— Да, ходят слухи, что в этих усах я неотразим! Советую вам, кузиночка, не подходить ко мне слишком близко, вы рискуете воспылать страстью.

Она в комическом отчаянии опустила руки, едва не выронив цветы:

— Господи боже, значит, я пропала! Кузина Граса уговорила меня обедать у вас... Грасинья, сжалься надо мной, поставь между нами ширму!

Гонсало, перегнувшись через перила, весело кричал, от души развлекаясь шутками кузины Марии:

— Нет, нет! Я сам надену на голову абажур, чтобы умерить свое сияние!.. Что муж, детишки? Как поживает благородный выводок?

— Ничего, живем вашими молитвами и милостью божией... Так до скорой встречи, кузен Гонсало! И не будьте слишком безжалостны!

Он еще продолжал радостно смеяться, а кузина Мария, пошептавшись с Грасиньей и поцеловав ее, скрылась, гибко и легко скользнув в застекленную дверь зала. Грасинья не спеша сошла по трем мраморным ступенькам в сад; Гонсало с балкона следил, как среди листвы, за буксовой изгородью, мелькает ее белый пеньюар и распущенные волосы, блестевшие на солнце, точно агатовый каскад. Вскоре этот черный блеск и светлое кружево совсем исчезли среди лавровых деревьев в направлении бельведера.

Но Гонсало не уходил с балкона: рассеянно полируя ногти, он отступил в тень гардины и выглядывал оттуда со смутным подозрением, почти со страхом — не появится ли снова Кавалейро на своем одре теперь, когда Грасинья сидит в этом слишком удобном для него бельведере. Бельведер представлял собой беседку, вы-

114

 

строенную в XVIII веке в подражание модным тогда «Храмам любви»; он стоял в конце сада, над самой улицей Ткачих. Но все дремало в тишине и сумраке обоих парков — монастыря и «Углового дома». Устыдившись, Гонсало перестал прислушиваться и решил сойти вниз; Кавалейро не увидит Грасинью в пеньюаре и с распущенными волосами.

Не успел он закрыть за собой дверь, как очутился в объятиях падре Соейро, пылко прижавшего его к груди.

— А, неблагодарный падре Соейро! — воскликнул Гонсало, с нежностью похлопывая капеллана по жирной спине.— Как вам не совестно? За целый месяц ни разу не заглянуть в «Башню»! Гонсалиньо для вас больше не существует, осталась одна Грасинья...

Падре Соейро был растроган. Даже слезы заблестели в его добрых маленьких глазах, и от этого они казались еще чернее, по контрасту со свежим румянцем круглого лица и белыми, точно вата, волосами. Старик улыбался, прижимая обе ладони к груди, обтянутой люстриновой сутаной; из складки сбоку торчал кончик платка в красную клетку. Нет, ему не раз хотелось съездить в «Башню»! Но не отпускала работа, небольшая работа в библиотеке епископского дворца... Да еще ревматизм... Пустяки, конечно, но все же... Сеньора Граса ждала вашу милость со дня на день...

— Ну, хорошо, пусть будет так! — весело заключил Гонсало,— лишь бы ваше сердце не забывало о «Башне»...

— Как можно! — пробормотал падре Соейро, взволнованно и серьезно.

Ведя старика по голубой галерее, увешанной литографиями наполеоновских сражений, Гонсало вкратце пересказывал ему домашние новости:

— Вы, конечно, знаете, падре Соейро, что у нас Рельо наскандалил... Оно и к лучшему, я заключил отличную сделку: представьте, «Башню» арендует Перейра из Риозы, за тысячу сто пятьдесят милрейсов...

Капеллан, как раз взявший из позолоченной табакерки щепотку нюхательного табаку, застыл от восторга, не донеся ее до ноздри.

115

 

— Лучше и не придумаешь! А что же здесь говорили, будто ваша милость заключили контракт с Жозе Каско из Бравайса? Да вот еще в воскресенье за завтраком сеньора дона Граса...

— Да,— прервал фидалго, и едва заметный румянец выступил на его благородном лице.— Каско действительно приходил в «Башню», и мы с ним вели переговоры. Сначала он хотел, потом раздумал. Вы же знаете Каско! Нудный малый!.. Мы так ничего и не решили. Когда явился со своим предложением Перейра, я считал себя свободным от всякого обязательства и с великой радостью согласился!.. Вообразите! Значительное увеличение дохода, и притом имение попадет в руки такого хозяина, как Перейра! Вы, падре Соейро, хорошо знаете Перейру...

— Да, он человек толковый,— согласился капеллан, смущенно почесывая подбородок.— Без сомнения. И честный... В общем, раз вы не дали слова Кас...

— Перейра на этой неделе приедет в город,— поспешно перебил Гонсало.— Я попрошу вас, падре Соейро, предупредить нотариуса Гедеса, и мы подпишем контракт. Условия обычные. Кажется, он хочет специально оговорить пункт об овощах и о поросенке... Перейра сам вам напишет.

Затем, не дав падре вставить ни слова и переведя разговор на «Фадо о Рамиресах», Гонсало стал спускаться с лестницы под руку со стариком, на ходу разглаживая усы надушенным платком и подшучивая над сотрудничеством капеллана с Видейриньей. Право, падре откопал для него презанятные эпизоды! Только история святой Алдонсы, по правде говоря, немножко приукрашена... Целых четыре короля несут святую на плечах! Королей многовато, падре Соейро!

Славный капеллан запротестовал, сразу и не шутя увлекшись предметом: он любил произведения Видейриньи, воспевавшие прославленный род Рамиресов.

— Вовсе нет! С вашего позволения, сеньор Гонсало... Это совершенно точно! Эпизод о королях почерпнут мною из книги падре Гедеса до Амарал, «Дамы небесного двора»: это редчайшая, драгоценнейшая книга, украшение библиотеки сеньора Барроло. Там не указано точно, кто были эти короли, но говорится, что их было четверо: «На плечах четырех королей, с многочисленной свитой

116

 

графов...» К сожалению, Жозе Видейра сказал, что не сможет вставить графов из-за рифмы.

Фидалго рассмеялся, вешая свою соломенную шляпу на крюк:

— Из-за рифмы, бедные графы... Но фадо получилось чудесное. Я привез копию Грасинье, пусть споет под рояль... Теперь о другом, падре Соейро. Что здесь думают о губернаторе, об Андре Кавалейро?

Капеллан пожал плечами, бережно развернул свой обширный клетчатый платок:

— Как известно вашей милости, я плохо разбираюсь в политике. Я не бываю в тавернах, в кафе, где ведутся политические споры... Но, кажется, его любят.

В коридоре неизвестный Гонсало новый лакей с пышными белокурыми бакенбардами зазвонил в колокольчик, приглашая к завтраку. Гонсало остановил его и сказал, что сеньора дона Мария да Граса вышла в сад...

— Сеньора уже вернулась, дон Гонсало! — отвечал слуга.— И велела спросить вашу милость, подавать ли к завтраку молодое вино из Амаранте марки «Видаиньос»?

— Да, прекрасно, пусть будет «Видаиньос»,— отвечал фидалго. Потом с улыбкой заметил: — Падре Соейро, объясните, пожалуйста, этому новому человеку, что я не ношу частицы «дон». Слава богу, я просто Гонсало.

Капеллан тихо возразил, что уже в документах времен первой династии Рамиресы именовались «донами» *. И когда Гонсало приостановился перед задернутой портьерой в зал, добрый старик церемонно, с достоинством поклонился, пропуская фидалго впереди себя.

— О, падре Соейро, ради бога!

Но тот возразил с подчеркнутым почтением:

— Только после вас, сеньор Гонсало.

Гонсало отвел в сторону портьеру и тихонько подтолкнул капеллана.

— Ах, падре Соейро, уже и в документах первой династии говорится, что святые не уступают дорогу грешникам!

— Воля сеньора Гонсало Рамиреса для меня закон, и всегда милостивый!

117

 

* * *

Прошел день рождения Грасиньи. Однажды под вечер, возвращаясь с падре Соейро из библиотеки епископского дворца, Гонсало уже в передней услышал зычный голос Тито, раскатисто гремевший в зале. Он живо отвел портьеру и потряс кулаком в сторону великана; тот высился надо всеми, сидя в золоченом кресле, ноги его в башмаках с толстыми подошвами, вытянулись поперек яркого, в цветах, ковра.

— А, попался, голубчик!.. Так, значит, сеньор Тито без зазрения совести дает мне отставку в тот самый день, когда я зажарил для него козленка на вишневом вертеле! И на что ты меня променял? На гаденькую оргию, пирожки с рыбой и бенгальские огни?

Тито не соблаговолил нарушить свой покой.

— Обстоятельства! Вечером мы встретились с Жоаном Гоувейей на Фонтанной площади, как и было условлено, но вдруг вспомнили, что у доны Казимиры день рождения. Священная дата!

Пирушки в Вилла-Кларе, так называемые «ночные кутежи» под гитару, давно пленяли воображение Барроло; он сидел на другом конце стола, кроша табак в широкую японскую вазу, и тотчас же устремил на Тито заблестевшие глаза:

— Кто такая дона Казимира? У вас в Вилла-Кларе можно откопать такие раритеты... Расскажи!

— Дона Казимира — ведьма,— заявил Гонсало.— Представь себе пузатую бабу с бородой. Обитает она за кладбищем, в провонявшей керосином лачуге, куда сеньор Гоувейя и прочие отцы города ходят играть в лото и любезничать с растрепанными пигалицами в ярких кофточках. Право, неудобно говорить при падре Соейро!

Капеллан, тихонько сидевший в полутемном уголку, спрятавшись в углублении между индийским поставцом и атласной гардиной, добродушно и примирительно пожал плечами, как бы говоря, что давно простил людям их прегрешения. Тито начал спокойно опровергать карикатуру, нарисованную Гонсало:

— Дона Казимира женщина дородная, но опрятная. Не далее как сегодня она просила купить для нее в городе сидячую ванну. Ее дом вовсе не пахнет керосином и расположен позади монастыря святой Терезы. Растре-

118

 

панные пигалицы — всего-навсего ее племянницы, две смешливые девушки, которые любят пошутить и повеселиться. Падре Соейро мог бы без всяких опасений...

— Конечно, конечно! — перебил его Гонсало.— Обаятельнейшее семейство! Однако оставим пока в стороне дону Казимиру с ее новой сидячей ванной и перейдем к другим похождениям сеньора Антонио Виллалобоса...

Но Барроло загорелся любопытством и не хотел отступать:

— Нет, нет, рассказывай дальше, Тито!.. День рождения — значит, вы изрядно покутили, а?

— Мирный домашний ужин,— возразил Тито с полной серьезностью, какой и требовал семейный праздник его приятельниц.— Дона Казимира угостила нас отлично зажаренными цыплятами с горошком. Жоан Гоувейя принес от Гаго блюдо пирожков с рыбой — это оказалось очень кстати. Потом жгли в саду бенгальские огни. Видейринья играл, девушки пели... Довольно приятный вечер...

Гонсало внимательно слушал. Ужин у доны Казимиры, казалось, чрезвычайно интересовал его.

— Ты кончил?.. Перейдем ко второму пункту, еще более серьезному. Оказывается, сеньор Антонио Виллалобос — близкий друг Саншеса Лусены, постоянно бывает в «Фейтозе», пьет чай с сухариками у прелестной доны Аны и с непонятной целью скрывает от друзей эти завидные привилегии!

— Не говоря уже о том,— подхватил в упоении Барроло,— что он водит гулять ее мохнатых собачек!

— Не говоря уже о том, что он водит гулять ее собачек,— подтвердил загробным голосом Гонсало.— Что скажешь, высокочтимый друг?

Тито заворочался в кресле, убрал с ковра ноги, медленно провел ладонью по бороде. На лице его выступила краска. Потом он пристально посмотрел на Гонсало, как бы стараясь проникнуть в его намерения и еще больше краснея от напряжения.

— А ты разве когда-нибудь спрашивал, знаком ли я с Саншесом Лусеной? Никогда не спрашивал...

Фидалго решительно отверг такую постановку вопроса. Нет, не спрашивал. Но в клубе, в таверне Гаго, в «Башне», споря о политике, они ежеминутно поминали Саншеса Лусену. Что могло быть естественней и даже благоразумней со стороны Тито, как поставить их в из-

119

 

вестность о столь почетном знакомстве? Хотя бы во избежание неловкостей: ведь и Гонсало, и кто-нибудь другой мог выразиться нелестно о супругах Лусена в присутствии сеньора Тито, который кушает сухарики в «Фейтозе»! Тито сорвался с кресла. Потом, глубоко засунув руки в карманы вельветовой куртки и равнодушно пожав плечами, возразил:

— Каждый волен иметь собственное мнение о Саншесе Лусене... Я знаком с ним не более четырех-пяти месяцев и нахожу, что человек он серьезный, добросовестный... А что до его деятельности в кортесах...

Гонсало в полном негодовании закричал, что тут обсуждаются не заслуги сеньора Саншеса Лусены, а делишки сеньора Тито Виллалобоса! В этот миг новый лакей, засияв рыжими бакенбардами в просвете портьеры, доложил, что господин председатель муниципального совета Вилла-Клары спрашивает их милости.

Барроло оттолкнул вазу с табаком.

— Сеньор Жоан Гоувейя! Проси сюда! Браво! У нас собралась вся молодежь Вилла-Клары!

Тито тем временем ушел на балкон и оттуда громко кричал, нарочно раскатывая голос, чтобы похоронить щекотливый разговор о Саншесе и о «Фейтозе»:

— Мы с ним приехали вместе! На скверном рыдване... Мало того, одна из кляч потеряла подкову, и пришлось застрять в таверне Вендиньи. К счастью, время не пропало даром: у Вендиньи сейчас есть белое винцо — первый класс.

Он ущипнул себя за ухо и стал шумно уговаривать Барроло и Гонсало съездить к Вендинье, попробовать этого божественного напитка:

— Даже падре Соейро не удержался бы и выпил целую кружку, хоть это и грешно!

Вошел Жоан Гоувейя, разгоряченный, весь в пыли, с красной полосой поперек лба от бортика шляпы, затянутый в черный сюртук, в черных брюках и черных перчатках. Не успев перевести дух, он сразу же стал ходить по комнате, пожимая протянувшиеся к нему руки. Потом рухнул на диван и взмолился, чтобы друг Барроло дал ему какого-нибудь питья похолодней.

— Я уж хотел зайти в кафе «Монако», но сообразил, что в богатом доме нашего Барроло мне дадут чего-нибудь получше...

120

 

— Конечно. Чего тебе подать? Оршада? Крюшона? Лимонада?

— Крюшона.

Утирая платком лоб и шею, Гоувейя начал бранить Оливейру за аспидскую жару.

— И ведь есть люди, которым она нравится! Возьмите нашего шефа, сеньора губернатора. В самый жаркий час он выезжает на прогулку. Даже сегодня!.. В кабинете он сидит только до полудня; затем к крыльцу подают коня, и сеньор изволит скакать во весь опор до самого поворота на Рамилде, а там сейчас настоящая Африка... Не знаю, как у него мозги не расплавятся.

— Очень просто! — воспользовался Гонсало: — У него их нет!

Гоувейя церемонно поклонился.

— Здесь только не хватало шпилек сеньора Гонсало Мендеса Рамиреса! Давай не будем начинать... Экое несносное создание твой шурин, Барроло! Вечно лезет в драку!

Добряк Барроло, расстроившись, пробормотал, что когда дело доходит до политики, Гонсалиньо — сущий черт...

— Так имей в виду,— отчеканил Гоувейя, тыкая пальцем в сторону Гонсало,— безмозглый Андре Кавалейро не далее как сегодня утром, в конторе, расхваливал, и весьма дружелюбно, мозги сеньора Гонсало Мендеса Рамиреса!

Гонсало отвечал без тени улыбки:

— Естественно! Если бы ваш губернатор считал меня тупицей, ему пришлось бы записать самого себя в круглые дураки.

— Прошу прощения! — вскинулся Гоувейя, вставая и расстегивая сюртук, чтобы удобнее было спорить.

Огорченный Барроло подбежал к гостю и надавил ему на плечи, чтобы снова усадить на канапе:

— Полно вам, господа, ей-богу! Довольно политики! Надоел этот Кавалейро... Перейдем к делу. Ты обедаешь у нас, Жоан Гоувейя?

— Нет, благодарствуй. Я обещал Кавалейро обедать с ним. И с Инасио Вильеной. Он прочтет нам свою статью, написанную для «Вестника Гимараэнса», о некоторых способах изготовлять мощи святых — их обнаружили во время работ в монастыре Сан-Бенто. Любопыт-

121

 

но... А как поживает сеньора дона Граса? Здорова? Кого я давно не видел, это вас, падре Соейро. Редко вы бываете в «Башне»! Но все так же крепки, все такой же молодец. Признайтесь, падре Соейро, вы владеете секретом вечной молодости!

Капеллан застенчиво улыбнулся. Секрет молодости? Щадить силы, не расточая их на надежды и разочарования. Его жизнь течет тихо, неприметно. Если бы не ревматизм...

Затем, розовея от смущения за евангельские истины, он прибавил:

— Но и ревматизм не пропадает зря... Господь, посылая нам испытания, знает, что делает... Страдания умудряют. Только страдая, мы научаемся думать о страданиях ближних.

— Странно,— ввернул с веселым неверием Гоувейя,— когда у меня воспаляются миндалины, я совсем не могу думать о чужом горле! Только о своем! Оно причиняет мне слишком много хлопот. А сейчас я его промочу этим дивным крюшоном...

Перед ним склонился лакей со сверкающим серебряным подносом, уставленным бокалами, в которых плавали ломтики лимона. Остальные тоже соблазнились; все взяли по бокалу, даже падре Соейро, желавший доказать сеньору Антонио Виллалобосу, что и он не презирает вино, сей благодатный дар божий, ибо, как справедливо указывает Тибулл *, хоть он и язычник: vinus facit dites animos, mollia corda dat...— «вино дарует нам богатство духа и мягкость сердца...»

Жоан Гоувейя, блаженно вздохнув, поставил на поднос пустой бокал и обратился к Гонсало:

— А интересно узнать: что означала давешняя выдумка об ужине в «Башне», с дамами, с доной Аной Лусеной? Когда мальчик от Гаго рассказал мне об этом, я сначала не поверил. Но потом...

Из-за гардины снова загремел голос Тито, допивавшего крюшон:

— Послушай, брат Гонсало. Что это Барроло говорил, будто ты в Африку собираешься?

Жоан Гоувейя удивился, даже испугался. Как так в Африку?.. Служить в Африке?

— Зачем? Сажать кокосовые пальмы, какао, кофе! — хохотал Барроло, хлопая себя по ляжкам.

122

 

Что ж! Тито одобрил эту идею. Если бы у него набралось тысяч десять — пятнадцать, он сам попытал бы счастья в Африке, торговал бы с неграми... Конечно, для этого надо быть поменьше ростом и похудощавей. Люди вроде него, которые много едят и еще больше пьют, не годятся для Африки: мрут там как мухи. Гонсало — дело другое! Крепкий, поджарый, водки не пьет — он прямо-таки создан жить в колониях... Вот это настоящее дело!.. Куда лучше, чем его вторая мания — стать депутатом. Что это за занятие? Шататься под Аркадами, лебезить перед господами советниками...

Барроло разразился шумным одобрением. Он тоже не понимает, с чего Гонсало забрал себе в голову стать депутатом. Тоска! Вечные интриги, перебранка в газетах, взаимное обливание грязью. Да еще улещивай избирателей!

— Я бы ни за что! Пусть даже мне посулят в награду должность губернатора и большой крест, как Фрейшомилу!

Гонсало слушал с молчаливой улыбкой превосходства, тщательно свертывая сигарету из накрошенного зятем табака.

— Вы не понимаете сути вещей. Вы не отдаете себе отчета в том, как устроена Португалия. Пусть Гоувейя вам объяснит... Португалия — это поместье, богатейшее поместье, принадлежащее некоему акционерному товариществу. Как известно, товарищества бывают торговые, земледельческие и всякие другие... Лиссабоном же владеет политическое акционерное товарищество; оно-то и управляет имением, называемым Португалией. Мы, португальцы, делимся на два класса: от пяти до шести миллионов португальцев — работники в этом имении; в числе их есть лишь единицы, которые живут праздно, как Барроло. Эти люди платят, А над ними тридцать акционеров: они сидят в Лиссабоне, получают деньги и правят страной. Это политические монополисты. Так вот, и по личным вкусам, и по праву рождения, и по долгу перед собой я желаю быть в числе акционеров. Но чтобы войти в политическую монополию, гражданин Португалии должен получить официальное признание своей правоспособности, а именно — быть депутатом. Совершенно так же, как гражданин, желающий работать в юстиции, должен получить признание своей правоспо-

123

 

собности, то есть быть бакалавром. Поэтому я хочу начать с депутата, чтобы потом стать членом акционерного товарищества и управлять страной... Разве я не прав, Жоан Гоувейя?

Председатель вилла-кларской палаты вновь подошел к подносу, взял второй бокал крюшона и стал медленно пить, смакуя каждый глоток:

— Да, в общем, это верно... Кандидат, депутат, политик, советник, министр, властитель. Так оно и есть. Это верный путь, куда более верный, чем Африка. В конце концов, под Аркадами в Лиссабоне тоже есть какао, и к тому же там гораздо прохладней!

Барроло отошел к балконной двери, чтобы быть поближе к Тито, в знак солидарности с ним; обняв великана за плечи, он весело заявил:

— Я не принадлежу к числу твоих «акционеров», а все-таки тоже управляю некой частицей Португалии, и самой для меня интересной, ибо она принадлежит мне. Хотел бы я видеть, как ваш Сан-Фулженсио, или Браз Викторино, или еще кто-нибудь с Дворцовой площади сунется командовать у меня в «Рибейринье» или в «Муртозе»! Не поздоровится ему!

Тито, прислонясь к стеклянной двери, задумчиво тер подбородок. Слова Гоувейи произвели на него впечатление.

— Так-то оно так, Барроло! А все же и в «Рибейринье» и в «Муртозе» ты вынужден платить налоги по распоряжению лиссабонских заправил. В местном муниципалитете сидят поставленные ими власти. Ты будешь пользоваться дорогами лишь в том случае, если эти господа соблаговолят их для тебя проложить, и продашь воз зерна и бочку вина дороже или дешевле, смотря по тому, какие они примут законы... И так во всем. Гонсало отчасти прав; и, черт подери, кто управляет, тот и пользуется! Приведу пример: мой мошенник-домохозяин заявил, что со дня святого Михаила поднимет квартирную плату, а ведь моя квартира — скверная дыра, где никто не хочет жить, потому что там убили палача и он является в виде привидения. А вот Кавалейро, как член политической монополии, живет совершенно бесплатно в прекрасном особняке Сан-Домингос, пользуется конюшнями, цветником, плодовым садом...

— Ч-ш! — зашипел Барроло и закрыл ладонью рот

124

 

Тито: он боялся, что столь громкие речи о привилегиях Кавалейро вызовут у Гонсало новую вспышку ярости. Но фидалго пропустил их мимо ушей: он внимательно слушал, что говорил в эту минуту Жоан Гоувейя. Выпив бокал крюшона, тот развалился на канапе и стал рассказывать, как рассыльный от Гаго встретил его на Фонтанной площади в Вилла-Кларе и передал поручение фидалго насчет банкета в «Башне».

— Я даже подумал, что ты и в самом деле даешь ужин: пробило уже девять, полдесятого, а Тито все нет, хотя мы условились пойти вместе к доне Казимире. Что ж, думаю, он тоже узнал, что у Гонсало к ужину будут дамы, и отправился в «Башню». Наконец он является в куртке и полуплаще с капюшоном, и я узнаю, что все это шутки сеньора Гонсало!

Странное подозрение мелькнуло в голове фидалго.

— Как? Как? В куртке и полуплаще с капюшоном? В тот вечер на Тито был полуплащ с капюшоном?

Но Барроло вдруг закричал с балкона не своим голосом:

— Ой, господа! Караул! Сюда идут старухи Лоузада!

Жоан Гоувейя вскочил с канапе и стал лихорадочно застегивать сюртук. Гонсало, заметавшись, наткнулся на Тито и Барроло, которые пятились подальше от балкона, чтобы их не успели заметить через широкие стекла. Даже падре Соейро предусмотрительно вышел из своего угла, где, надев очки, просматривал «Портский вестник». Затем все столпились у балконной двери и, прячась за гардиной, точно солдаты у бойницы, стали следить за площадью, позлащенной вечерним солнцем, которое стояло уже над самой кровлей Канатной мануфактуры. Со стороны Сорочьей улицы надвигались старухи Лоузада, обе тощие и вертлявые, обе в черных шелковых накидках, расшитых стеклярусом, обе под выгоревшими клетчатыми зонтами; их острые тени скользили по выложенной плитами мостовой. Сестры Лоузада! Сухие, черные, крикливые, точно галки, они издавна наводили трепет на всю Оливейру. Именно они вынюхивали чужие тайны, разносили сплетни, плели интриги. Не было в несчастном городе ссоры, грешка, треснувшего чайника, разбитого сердца, опустевшего кармана, приоткрытого окна, паутинки в углу, незнакомого лица на перекрестке, новой шляпки, надетой к мессе, торта, заказанного в кондитер-

125

 

ской у Матильды, чтобы этого не приметили две пары беспокойно рыщущих, тускло-агатовых глазок и не обсудили, сопроводив язвительными комментариями, два длинных языка. От них исходили все анонимные письма, наводнявшие округ; набожные дамы принимали визит зловещих сестер как ниспосланную за грехи кару. В гостях они сидели часами, треща языком и жестикулируя костлявыми руками. Где ни появлялись эти старухи, они сеяли ядовитые семена вражды и подозрений. Но кто посмел бы выставить за дверь сестер Лоузада, дочерей покойного генерала Лоузада? Они в родстве с епископом! Они пользуются влиянием в могущественном братстве «Господа крестного пути в Пенье»! За их спиной — девство, столь суровое, столь закоренелое, столь изнурительное, столь устрашающе показное, что Марколино из «Независимого оливейранца» дал им прозвище: «Две тысячи дев»,

— Пронесло! — выдохнул с облегчением Тито.

И действительно, посреди Королевской площади, возле решетки, ограждающей старинные солнечные часы, сестры остановились и подняли свои черные мордочки к церкви св. Матфея, как бы что-то там вынюхивая или выслеживая. Колокола зазвонили — в церкви совершался обряд крещения.

— Проклятье! Они идут сюда!

Видимо, приняв окончательное решение, старухи двинулись прямиком к. подъезду «Углового дома». Поднялось всеобщее смятение. Толстые ноги Барроло, обратившегося в паническое бегство, так сотрясали пол, что с поставцов чуть не попадали пузатые индийские вазы. Гонсало срывающимся голосом призывал укрыться в яблоневом саду, растерявшийся Гоувейя в отчаянии искал по всей комнате свой цилиндр. Только Тито, который открыто враждовал с обеими старухами, за что получил от них прозвище «Полифем»*, спокойно удалялся из залы, прикрывая своим телом падре Соейро. Вспугнутое общество уже толпилось у двери, когда в гостиную вошла Грасинья в свежем шелковом платье земляничного цвета; она удивленно, с улыбкой оглядела бегущих в панике гостей.

— Что случилось? Что с вами?

Единодушный сдавленный вопль уведомил молодую хозяйку об опасности,

126

— Старухи Лоузада!

— Ах!

Тито и Жоан Гоувейя торопливо пожали ее похолодевшую руку. Колокольчик у подъезда грозно звякнул! Таща на буксире кругленького падре Соейро, мужчины беспорядочной толпой поспешили прочь, в библиотеку; запершись изнутри на засов, Барроло крикнул жене:

— Убери крюшон!

Бедная Грасинья! Ей некогда было даже позвонить слуге!

Собрав все силы, она схватила тяжелый поднос и вынесла в коридор. Если бы старухи его заметили, то сплетня о диких попойках в «Угловом доме» вознеслась бы над городом, как колокольня св. Матфея. Затем, едва переводя дух, она бросилась к зеркалу, проверить, в порядке ли прическа, и, наконец выпрямившись, точно боец на ристалище, со спокойным и улыбчивым бесстрашием древних Рамиресов, остановилась посреди гостиной и стала ждать натиска ужасных сестер.

 

* * *

 

В следующее воскресенье, после завтрака, Гонсало проводил сестру к тете Арминде Вьегас: накануне вечером, принимая (как обычно, по субботам) ножную ванну, старушка ошпарилась и от испуга слегла, а затем потребовала консилиума в составе всех пяти хирургов Оливейры. Выйдя от нее, Гонсало выкурил сигару под акациями на Посудной площади, размышляя о своей заброшенной повести, и особенно о главе второй. Глава эта и пугала его и притягивала: в ней предстояло описать роковую встречу Лоуренсо Рамиреса с Лопо Байоном, «Бастардом», в долине Канта-Педры. Фидалго шел уже по дороге к «Угловому дому» (Барроло упросил его съездить вместе с ним верхом в Пиньял-де-Эстевинья, чтобы насладиться прохладой серенького воскресного дня), как вдруг на Сторожевой улице увидел нотариуса Гедеса, выходившего из кондитерской Матильды с огромным пакетом пирожных. Легко шагая, фидалго перешел к нему на другую сторону улицы. Пузатенький, неповоротливый Гедес ждал его на краю тротуара, учтиво сняв шляпу и обнажив лысину, посреди которой красовался седоватый хохолок, снискавший ему кличку «Удод»; от

127

 

нетерпения он привставал на цыпочки, поблескивая лаковыми носиками щегольских ботинок.

— Прошу вас, дорогой мой Гедес, не снимайте шляпы. Как поживаете? А вы молодцом! Да, говорил с вами вчера падре Соейро? Оказывается, Перейра из Риозы приедет в город только в среду.

Да, да, падре Соейро заходил в контору и говорил об этом! А он, со своей стороны, спешит поздравить фидалго с новым арендатором...

— Перейра — большой дока по своей части! Я его знаю больше двадцати лет. Достаточно взглянуть на поместье Монте-Агры. Я же помню, что там было: заросший пустырь. А теперь! Какая роскошь! Одни виноградники чего стоят! Да, это мастер своего дела... А ваша милость еще долго пробудете в Оливейре?

— Дня два или три. Я плохо переношу здешнюю жару. Слава богу, хоть сегодня немножко попрохладней. А что у вас тут нового? Как обстоит с политикой? Вы все такой же убежденный, последовательный возрожденец?

Нотариус вдруг прижал пирожные к своему черному шелковому жилету, вскинул коротенькую руку; от негодования его бритые щеки налились кровью, волосатые уши покраснели, побагровел затылок, запылала вся голова, вплоть до полей белой шляпы, повязанной траурным крепом.

— Да как же тут не будешь возрожденцем, сеньор Гонсало Мендес Рамирес? Да кем же еще прикажете тут быть?! После недавнего-то скандала!

Веселые глаза фидалго стали серьезными и широко раскрылись.

— Какого скандала?

Нотариус попятился. Как, фидалго не слыхал о последней выходке нашего губернатора, сеньора Андре Кавалейро?

— Друг мой, а что случилось?

Гедес так и вытянулся вверх, привстал на носки, набрал полную грудь воздуха, весь надулся и выкрикнул:

— Перевод Нороньи!.. Перевод несчастного Нороньи!

Тут какая-то тучная дама с густыми темными усиками, тащившая за руку зареванного мальчишку, подошла к ним, скрипя шелковым платьем, остановилась и грозно взглянула на Гедеса: нотариус загораживал своим брюшком, пакетом и коротенькой рукой вход в кондитерскую

128

 

Матильды. Торопясь скорей пропустить ее, фидалго приподнял щеколду застекленной двери, потом взволнованно проговорил:

— Друг мой Гедес, вы, конечно, идете домой. Мне с вами по дороге. Пойдемте вместе и потолкуем. Так вы сказали... Но этот Норонья... Какой Норонья?

— Рикардо Норонья. Вы его, безусловно, знаете, сеньор Гонсало. Счетовод из отдела общественных работ.

— Ах да! Да! Так его перевели в другой отдел? Перевели противозаконно?

Они шли по тихой, пустынной Сверлильной улице. Гневный голос Гедеса неистово загремел, эхом отдаваясь от гулкой каменной мостовой:

— Противозаконно?! Бесчестно, сеньор Гонсало Мендес Рамирес, позорно! И куда? В Алмодóвар, в глушь, на самую окраину Алентежо!.. Ни доходов, ни развлечений, ни порядочного общества!

Он умолк и, прижимая к сердцу пирожные, смотрел на фидалго выпученными, сверкающими глазами. И с кем же так поступили? С Нороньей! Честным, исполнительным служакой! С человеком, совершенно чуждым политике; да он знать не знал ни историков, ни возрожденцев! Жил исключительно для семьи, для своих юных сестер, трех девушек, оставшихся на его попечении... Бедного Норонью все в городе любили за его достоинства и таланты. Во-первых, огромное музыкальное дарование... Как? Сеньор Гонсало Рамирес не знал? Норонья сочинял премилые пьески для рояля! Он незаменимый участник всех праздников, всех именин, ему Оливейра обязана своими любительскими спектаклями.

— А какой режиссер! Да что, ваша милость! Таких в столице поискать! Второго Нороньи нет и не было! И вдруг — бац! — в Алмодовар, в преисподнюю, с сестрами, со всеми пожитками... Рояль! Вообразите, сеньор Гонсало, во что станет перевозка одного рояля!

Гонсало блаженствовал.

— Отличный скандал. Какое счастье, что я вас встретил, дорогой мой Гедес!.. А не знаете, что послужило поводом?

Они шли по узкому переулку. Нотариус с горечью пожал плечами. Повод? Для отвода глаз это злоупотребление, как и всегда в подобных случаях, прикрывают ссылкой на пользу дела. Но все друзья Нороньи знают на-

129

 

стоящую причину... Тайну, глубоко личную, чудовищную тайну!

— Что же?

Гедес опасливо огляделся. Никого. Только какая-то старушонка ковыляла с кувшином через дорогу. Нотариус глухо зашептал, дыша прямо в разгоревшееся лицо фидалго: все дело в том, что этот низкий человек, Андре Кавалейро, увлекся старшей из барышень Норонья, доной Аделиной,— не девушка, а картинка! Рослая, смуглая красавица! И вот, получив отпор (барышня эта — девица рассудительная, этакая умница, сразу его раскусила), господин губернатор с досады начинает мстить. Кому же? Счетоводу. Ссылает его в Алмодовар, с барышнями, со всем домашним скарбом... Счетовод расплатился по счету!

— Отличнейший скандал! — пробормотал Гонсало, сияя и едва удерживаясь от смеха.

— И подумайте, ваша милость,— восклицал Гедес, придерживая дрожащей рукой шляпу.— Подумайте: бедный Норонья, который по своей доброте и невинности всегда рад сделать приятное начальнику, всего неделю тому назад посвятил Кавалейро прелестный вальс собственного сочинения!.. Прелестнейший вальс под названием «Мотылек»!

Гонсало не выдержал и стал ликующе потирать руки:

— Прелесть что за скандал!.. Но неужели никто не посмел заговорить? А что же ваша оппозиционная газета «Фанфары Оливейры»? Неужели ни одной статьи, ни одного даже намека?

Гедес сокрушенно повесил голову. Сеньор Гонсало Рамирес сам знает этих прохвостов из «Фанфар»... Одно краснобайство. Пышные слова, литературные красоты... Но чтобы сказать прямо в лицо горькую, неприкрашенную правду — где им! Кишка тонка! И к тому же Бискаиньо, их главный редактор, втихомолку перебежал на сторону историков. Как? Сеньор Гонсало Рамирес и этого не знал? Эта флюгарка Бискаиньо держит нос по ветру. Видимо, Кавалейро посулил ему хороший куш... И, кроме того, легко ли доказать, что тут злоупотребление? Дело щекотливое, семейное... Нельзя же трепать в газетах имя доны Аделины, скромнейшей барышни, и с такими красивыми глазками! Да... Нет больше Мануэле Жустино и его «Оливейранской зари»! Вот был чело-

130

 

век! Он-то не постеснялся бы напечатать черным по белому на первой полосе, под аршинным заголовком: «Внимание! Представитель власти в округе пытается развратить сестер Норонья!»

— Да, был человек! Лежит, бедный, на кладбище святого Михаила!.. А в городе, сеньор Гонсало Рамирес, воцарился разнузданный деспотизм!

Гедес пыхтел, утомившись от пламенной речи. Они как раз сворачивали со Сверлильной улицы на нарядную, недавно заново вымощенную улицу Принцессы Амелии. У второго от угла подъезда нотариус остановился, поискал в кармане ключ и, все еще пыхтя, предложил его милости сеньору Гонсало зайти передохнуть.

— Нет, нет, спасибо, дорогой друг. Я весьма, весьма рад, что встретился с вами... История Нороньи — нечто потрясающее! Впрочем, от нашего губернатора можно чего угодно ожидать. Удивительно только, что его еще не выдворили из Оливейры взашей, как он того заслужил... Ничего! Не все настоящие люди лежат на кладбище святого Михаила... До завтра, милейший Гедес! Большое вам спасибо!

От улицы Принцессы Амелии до Королевской площади Гонсало бежал бегом, вне себя от восторга, точно нес под плащом найденный клад. И в самом деле, он добыл наконец скандал, долгожданный скандал. Наконец-то найден рычаг, который низвергнет с высот сеньора губернатора в оплоте его могущества — Оливейры, где ему возводят триумфальные арки из букса! И по особому благоволению божию этот же скандал поможет изгнать Кавалейро из сердца Грасиньи, где, несмотря на старую обиду, он продолжает гнездиться, точно червь в сердцевине плода... Фидалго ни минуты не сомневался в действии скандала. Весь город ополчится на губернатора-юбочника, который преследует и удаляет в изгнание безупречного чиновника только за то, что сестра этого несчастного не пожелала терпеть поцелуев тирана. А Грасинья? Конечно, ее любовь не вынесет нового разочарования: покинувший ее Андре пылает стратью к девице Нороньи и отвергнут с гадливостью и насмешкой! Нет! Лучше нельзя и придумать! Остается лишь устроить так, чтобы гром грянул не только над крышами Оливейры, но и над сердцем Грасиньи, разразился бы благодатным ливнем над всей северной Португалией, очистил

131

 

бы от грязи оскверненный воздух! Об этой очистительной грозе позаботится он, Гонсало, и с великой радостью. Он избавит город от скверного губернатора, а Грасинью от ложного обольщения. Перо его потрудится разом pro patria et pro domo! ¹

Вернувшись в «Угловой дом», он первым делом направился в комнату Барроло. Тот одевался, мурлыкая себе под нос «Фадо о Рамиресах». Фидалго крикнул ему через дверь с непреклонной решимостью:

— Я не поеду в Эстевинью. Нужно кое-что срочно написать. Не стучись в дверь, не мешай. Мне необходима тишина.

Он даже не стал слушать протестов Барроло, выскочившего в коридор в одном белье, и взбежал по лестнице, прыгая через несколько ступенек. В комнате он сбросил сюртук, опрыскал для бодрости голову одеколоном и сел к столу, куда Грасинья всегда ставила рядом с цветами монументальную серебряную чернильницу, некогда принадлежавшую дяде Мелшиору. Без помарок, без поправок, в порыве подлинного вдохновения, рожденного страстью, он написал язвительную корреспонденцию в «Портский вестник» о губернаторе Оливейре. Одно лишь заглавие поражало как удар грома: «Гнусное посягательство!» Не называя имени Нороньи, фидалго подробно излагал, как факт достоверный и лично им засвидетельствованный, «грязное и подлое покушение первого во всем округе лица на целомудрие, чистоту и честь невинной девушки, едва видевшей шестнадцать весен!». Затем описывалось гордое пренебрежение, каким «благородное дитя ответило на домогательства этого донжуана из мэрии, чьи пышные усы призваны повергать народы в изумление».

Наконец, разоблачался дикий, неслыханный произвол над усердным чиновником и талантливым музыкантом, допущенный по вине правительства (столь гибельного для страны): несчастного чиновника переводят, а вернее изгоняют, вместе с семьей, состоящей из трех хрупких женщин, на границу королевства, в самую бесплодную и нищую из наших провинций — да и то лишь потому, что господин губернатор не может сослать их в Африку, погрузив в грязный корабельный трюм! Затем следовало

______________

¹Для родины и для дома! (лат.)

132

 

несколько тирад о политической агонии Португалии, со скорбью вспоминались худшие времена абсолютизма, когда невинность погибала в застенках, когда разнузданные желания властелина заменяли закон! В заключение правительству задавался вопрос: намерено ли оно покрывать темные дела своего ставленника, «этого новоявленного Нерона, который в подражание настоящему Нерону задумал посеять разврат в лучших семействах, совершая в угоду низменной похоти такие злоупотребления, какие издревле, во все времена и у всех цивилизованных народов, вызывали негодование честных граждан!». И подпись: «Ювенал».

Было уже почти шесть часов, когда Гонсало спустился в гостиную с чувством исполненного долга. Грасинья терпеливо стучала по клавишам, разбирая «Фадо о Рамиресах». Барроло (убоявшийся прогулки в одиночестве) листал, развалясь на канапе, «Историю преступлений инквизиции», которую начал еще в бытность холостяком.

— Я не отходил от стола с двух часов! — воскликнул Гонсало, распахивая балконную дверь.— Устал. Но зато, слава богу, мною совершено дело правосудия. На сей раз сеньору Андре Кавалейро придется-таки вылететь из седла!

Барроло захлопнул книгу и, приподнявшись на локте, тревожно спросил:

— Что-нибудь случилось?

Гонсало стал над ним, позвякивая в кармане ключами и мелочью, и отвечал с легким, но свирепым смешком:

— Да нет, почти ничего. Пустяк. Всего лишь очередная подлость... Ведь для нашего губернатора сделать подлость — это пустяк.

«Фадо о Рамиресах» замерло под пальцами Грасиньи, превратившись в едва слышное бренчанье. Барроло ждал в страхе.

— Да что случилось? Гонсало гневно загремел:

— Неслыханное безобразие, дорогой мой! Норонья, несчастный Норонья — жертва гонений, растоптан, выслан! С семьей... в адскую дыру, в Алентежо.

— Какой Норонья? Счетовод?

— Да! Норонья-счетовод! Бедный счетовод расплатился по счету!

133

 

И Гонсало, смакуя подробности, стал излагать эту прискорбную историю. Сеньор Андре Кавалейро влюбился, влюбился без памяти в старшую сестру Нороньи. Он преследовал несчастную девушку букетами, письмами, стихами, которые во всеуслышанье декламировал под ее окнами, проезжая мимо на своем одре. Говорят, подсылал к ней сводню, гнусную старуху... Но эта девушка — ангел; она полна чувства собственного достоинства; она была выше всех обольщений! Дона Аделина даже не сердилась, ей было просто смешно! В доме Нороньи за чаем для смеха читали вслух пламенные вирши, в которых сеньор Андре называл свой предмет «нимфой и вечерней звездой»... Словом, невообразимейшая грязь!

Бедное «Фадо о Рамиресах» потонуло в хаосе нестройных дребезжащих звуков.

— А я ничего такого не слыхал! — бормотал ошарашенный Барроло.— Ни в клубе, ни под аркадой...

— Ты, голубчик, не слыхал, а вот бедный Норонья услыхал,— услыхал, когда над его головой грянул гром! Его высылают в алентежанскую глухомань, в нездоровую, болотистую местность. Это верная смерть. Смертный приговор!

Услышав про болота и про верную смерть, Барроло стукнул себя по колену и недоверчиво вскричал:

— Да кто тебе все это наплел?

Фидалго из Башни смерил зятя презрительным, надменным взглядом.

— Кто наплел? А кто мне наплел, что король дон Себастьян погиб в Алкасар-Кибире! Это общеизвестный факт. Исторический факт. Вся Оливейра знает. Не далее как сегодня утром мы с Гедесом беседовали об этом случае. Но я и раньше знал!.. И даже жалел сеньора губернатора. Черт возьми! Ведь это не преступление — влюбиться! Бедный Андре! Он обезумел, пропал! Даже плакал у себя в кабинете в присутствии ответственного секретаря! А девушка только смеется!.. Но преступление, и гнусное преступление — травить за это ее брата, счетовода, прекрасного чиновника с большими дарованиями!.. Долг каждого честного человека, которому дороги достоинство государства и чистота нравов,— разоблачать низкие происки... Я со своей стороны исполнил этот священный долг. И не без таланта, по милости божией!

— Что ты натворил?

134

 

— Вонзил сеньору губернатору в некое место славное толедское острие моего пера, и по самую рукоять!

Барроло подавленно щипал себя за волоски на затылке. Рояль смолк. Грасинья не трогалась с табурета-вертушки; пальцы ее застыли на клавишах, словно она задумалась, глядя на большой лист, где теснились аккуратно выписанные Видейриньей четверостишия во славу Рамиресов. И вдруг по этой неподвижности Гонсало понял все отчаяние Грасиньи. Охваченный острой жалостью, чувствуя, что надо выручить сестру, помочь ей удержаться от слез, он поспешил к роялю и ласково положил руки на бедные склоненные плечи, вздрогнувшие от его прикосновения.

— У тебя ничего не получается, дружок. Дай-ка я спою какой-нибудь куплет, ты увидишь, как делает Видейринья... Но сначала будь ангелом: крикни там, чтобы мне принесли стакан холодной водички «Посо-Вельо»,

Он попробовал клавиатуру и запел напряженным фальцетом первую попавшуюся строфу:

 

Вот на смертный бой выходят

Пять Рамиресов отважных...

 

Грасинья бесшумно исчезла за портьерой. Тогда добряк Барроло, сворачивавший с глубокомысленным видом сигарету над японской вазой, вскочил с места и торжествующе выпалил:

— Ну, брат, должен тебе сказать... Сестра Нороньи — лакомый кусочек, это правда. Но что-то не верится, чтобы она заартачилась! Кавалейро — губернатор округа, красавец собой... Нет, не верится! Он таки добился своего!

Его толстые щеки разгорелись от восхищения.

— Каков! Объезжать лошадей и покорять женщин — никто как он во всей Оливейре!

 

 

 

 

V

 

Карающая статья в «Портском вестнике» должна была грянуть громом над Оливейрой в среду утром, в день рождения кузины Мендонсы. Хотя Гонсало, защищенный псевдонимом «Ювенал», и не опасался прямой уличной стычки с Кавалейро или с кем-нибудь из его верных и неробких друзей, вроде Марколино из «Независимого оливейранца»,— однако предусмотрительно отбыл во вторник в Санта-Иренею. Он ехал верхом; Барроло проводил его до таверны Вендиньи, где они попробовали белого винца, рекомендованного Тито; оттуда, желая освежить в памяти славные места, где произошла (как указывалось в его повести) кровавая встреча Лоуренсо Рамиреса с байонским «Бастардом», фидалго свернул на дорогу, бегущую мимо плодовых садов большой деревни Канта-Педры к Бравайскому тракту.

Он миновал стекольную фабрику, затем высокий придорожный крест, над которым всегда вились голуби,

136

 

налетающие с фабричной голубятни, и въехал рысцой в местечко Нарсежас. В глаза ему бросился небольшой опрятный домик, увитый виноградом; у окна сидела прехорошенькая смугляночка в синем корсаже и цветной косынке на густых волнистых волосах, аккуратно расчесанных на прямой пробор. Гонсало придержал коня, поклонился и спросил с любезной улыбкой:

— Прошу прощения, милая девушка... Проеду я здесь в Канта-Педру?

—Да, сеньор. После моста возьмите направо, к тополям. И дальше все прямо.

Гонсало, вздохнув, пошутил:

— Я предпочел бы остаться!

Красотка залилась румянцем. Отъезжая, фидалго весь перекосился в седле, чтобы подольше видеть прекрасное смуглое личико, сиявшее между двух вазонов с цветами.

В этот самый миг, сбоку, из зарослей ивняка, вынырнул какой-то малый, на вид деревенский охотник, в куртке и красном берете; за спиной у него висело ружье, следом бежали две легавые собаки. Парень был молодцеватый на вид. Все в нем — и как он размашисто шагал в своих белых сапогах, и как покачивал плечами, выгибая перехваченный шелковым поясом стан, и как поглядывал вокруг, распушив белокурые бакенбарды, — дышало самоуверенностью и вызовом. Он мгновенно подметил улыбку и галантный поклон фидалго и вперил в него красивые, наглые глаза. Потом отвернулся и прошел мимо; он даже не посторонился, чтобы пропустить лошадь на узкой крутой тропе, и чуть не задел ногу фидалго стволом ружья! Мало того, уже пройдя несколько шагов, он сухо, насмешливо кашлянул и еще нахальнее застучал сапогами по дороге.

Гонсало пришпорил коня; он вдруг снова поддался своей злосчастной робости, снова почувствовал знакомую холодную дрожь в спине, которая при малейшей угрозе неизменно понуждала его сжиматься, отступать, бежать. Очутившись внизу, у моста, он замедлил рысь и в бешенстве на свою трусость, оглянулся на утопавший в цветах белый домик. Охотник, опираясь на ружье, стоял под окном, у которого между двух вазонов с гвоздикой сидела, слегка подавшись вперед, смуглая красотка. Парень о чем-то пересмеивался с ней, потом презрительно

137

 

покосился в сторону фидалго и заносчиво вскинул голову; кисточка на его берете взлетела вверх, точно алый петушиный гребешок.

Гонсало Мендес Рамирес пустил лошадь галопом через лес густолиственных тополей, росших по берегам речки Дас-Донас. Вопреки прежнему намерению, он даже не стал осматривать в Канта-Педре ни долину реки, ни широкие прибрежные луга, ни развалины Рекаданского монастыря, темневшие на косогоре, ни мельницу напротив него, поставленную на почерневшем каменном фундаменте некогда грозной крепости Авеланс. К тому же небо, с утра серо-пепельное, затянулось дымкой, потом стало быстро чернеть над Вилла-Кларой и Кракеде. Ветер беспокойно зашумел в поникшей от зноя листве. Первые тяжелые капли дождя шлепнулись в пыль, когда фидалго выехал на Бравайскую дорогу.

В «Башне» его ждало письмо от Кастаньейро. Патриот жаждал узнать, «создана ли наконец к чести нашей литературы «Башня дона Рамиреса» — верный слепок древней башни, воздвигнутой в более счастливые времена к чести нашего оружия...». В постскриптуме значилось: «Я намерен выпустить огромные анонсы, которые будут расклеены на всех углах всех городов Португалии и оповестят аршинными буквами о рождении «Анналов»! Там будет объявлено, что в первом же номере появится твоя восхитительная повестушка; а потому сообщи, согласен ли ты снабдить ее завлекательным подзаголовком в духе 1830 года, вроде следующего: «Картинки жизни XII века», или «Хроника времен Афонсо II», или «Сцены португальского средневековья». Я решительно стою за подзаголовок: подвалы зданиям, а подзаголовки книгам придают устойчивость и прибавляют высоты. Итак, за дело, дорогой Рамирес! Покажи, на что способно твое могучее воображение...»

Идея расклеить на всех перекрестках Португалии яркие анонсы, рекламирующие повесть и ее автора, пришлась фидалго по вкусу. В тот же вечер, под ровный шум дождя, шелестевшего в листве лимонных деревьев, он снова занялся своей рукописью, которая застряла на первых полнозвучных и мерных строках главы второй.

В этих начальных строках Лоуренсо Мендес Рамирес в сопровождении конных латников и пеших вассалов двигался свежим ранним утром к Монтемору, на под-

138

 

могу сеньорам инфантам. И вот, выехав в долину Канта-Педры доблестный сын Труктезиндо Рамиреса завидел людей Бастарда: как и говорил Мендо Паес, они с рассвета поджидали здесь войско Рамиресов, чтобы преградить ему путь. В этом месте мрачного повествования о кровопролитиях и смертоубийствах неожиданно, точно роза в трещине крепостной стены, расцветала история любви, изложенная дядей Дуарте с элегическим изяществом.

Лопо де Байон, чья белокожая, рыжекудрая красота, свойственная лишь аристократам чистой готской крови, славилась между Миньо и Доуро и снискала ему прозвище «Огнецвет», горячо полюбил дону Виоланту, младшую дочь Труктезиндо Рамиреса. Он впервые увидел эту царственную красавицу накануне Иванова дня, в замке Ланьозо, куда съехался весь цвет португальского рыцарства на турниры и бои быков. В своей поэмке дяде Дуарте воспевал красоту благородной девицы в восторженных выражениях:

 

О, влажный пламень этих черных глаз!

О, смоляные, царственные косы!

 

И она тоже отдала свое сердце блестящему златокудрому рыцарю, который в тот праздничный день дважды заслужил награду за бой с быком, получив из рук благородной сеньоры Ланьозо сразу два вышитых ею пояса, а вечером, на балу, с отменной грацией танцевал «маршатин». К несчастью, Лопо был бастард; мало того, он принадлежал к роду Байонов, которые издавна враждовали с Рамиресами из-за земельных угодий и местнических прав. Раздор между двумя семьями начался уже при графе доне Энрике. Позднее, особенно в период соперничества между доной Тарежей и Афонсо Энрикесом *, вражда эта еще более ожесточилась: именно тогда Мендо Байонский, поддержанный графом Травы, и Рамирес «Тесак», молочный брат инфанта, в присутствии всей курии баронов в Гимараэнсе бросили друг другу в лицо свои железные рукавицы. Труктезиндо Рамирес не изменил этой вековой ненависти. И когда старший в роду Байонов, один из героев Силвеса, прибыл к сочельнику в Санта-Иренейскую крепость просить руки Виоланты для своего племянника Лопо, по прозванию «Огнецвет», и почти смиренно предлагал Рамиресам мир

139

 

и союз. Труктезиндо гордо отверг его ходатайство. Этот оскорбительный отказ возмутил Байонов. Лопо, хоть и бастард, был любимцем всего их гнезда. Байоны гордились его отвагой и галантными манерами. Отказ глубоко ранил сердце Лопо, но еще глубже уязвил его самолюбие. Жаждая утолить терзавшую его страсть и заодно обесчестить Рамиресов, он задумал похитить дону Виоланту. Дело было весной, уже зазеленела долина Мондего. Юная красавица в сопровождении нескольких родственников и рыцарей своей свиты отправилась в Трейшедо, в Лорванский монастырь, где тетка ее, дона Бранка, была настоятельницей. Этот романтический эпизод дядя Дуарте описывал плавно и томно:

 

У родника, в тени столетних вязов

Остановились путники...

 

Тут-то, у обросшего вязами источника, и нагрянул на них Огнецвет. Но едва завязался бой, один из кузенов доны Виоланты, сеньор славной Авелинской крепости, обезоружил Лопо, сумел поставить его на колени и продержал в этом положении несколько мгновений под сверкающим лезвием своего клинка. Потом отпустил живого. Скрежеща зубами, Бастард ускакал вместе с горсткой сородичей, принимавших участие в этом дерзком налете. С того дня ненависть между Байонами и Рамиресами запылала с новой силой. И когда началась война против мятежных инфант, в одном из первых же сражений очутились лицом к лицу в тесной долине Канта-Педры двое заклятых врагов: Лопо де Байон с отрядом в тридцать копий и сотней королевских арбалетчиков — и Лоуренсо Мендес Рамирес с пятнадцатью рыцарями и девятью десятками пеших ратников.

То было в последних числах августа; ранняя осень уже позолотила славные луга Канта-Педры и листву ясеней и тополей, росших по обоим берегам речонки Дас-Донас, которая сонно журчала, пробираясь между камней тонкими струйками. На вершине холма, в направлении Рамилде, среди развалин, ощетинившихся зарослями колючек, чернела громада Круглой башни — все, что осталось от старинной крепости Авеланс, сожженной во время кровопролитных сражений между баронами Салзеды и Ландина. Теперь там жил один лишь стенаю-

140

 

щий призрак доны Гьомар де Ландин, по прозвищу «Горькая» На другом берегу, на высоком взгорье, господствующем над всей долиной, стоял монастырь Рекадаэнс опоясанный новой каменной стеной. На углу ее высилась мощная, вечной кладки башня, похожая на боевой бастион; отсюда встревоженные монахи могли наблюдать, как сверкает оружие, с утра оглашавшее звоном всю долину. Тревога охватила и окрестные деревни; по гребням холмов тянулись люди с тюками на плечах, скрипели крытые повозки, пылили вереницы стад, спеша укрыться в надежных, святых стенах монастыря.

Увидя отряд конных и пеших воинов, занявший всю долину и уходивший флангом в тень береговых ясеней, Лоуренсо Рамирес придержал коня и велел своим людям остановиться у груды камней, на которой чернел грубо сколоченный деревянный крест. Лазутчик, посланный в разведку, вскоре прискакал назад, прикрываясь кожаным щитом,— его не задела ни стрела, ни камень из пращи,— и закричал:

— Это люди Байонов и короля!

Итак, путь отрезан и силы неравны! Но не таков отважный Лоуренсо, чтобы колебаться: Рамиресы не уклоняются от боя! Да окажись он тут один как перст, с легким охотничьим копьем — все равно он бы не отступил перед войском Бастарда... Но вот уже скачет на стройном гнедом жеребце адаил Байонов, высоко занеся меч над своим пернатым шлемом. Голос его хрипло разносится над равниной:

— Стой! Стой! Ни шагу вперед! Благородный Лопо де Байон по приказу и именем его величества сохранит вам жизнь, если вы повернете вспять без шума и проволочек!

И тогда Лоуренсо Рамирес закричал:

— Сбить его, арбалетчики!

Засвистели стрелы. Рассыпавшись веером, санта-иренейские всадники с копьями наперевес помчались на врага. Сын Труктезиндо привстал на стременах; знаменосец поспешил вынуть из чехла стяг Рамиресов, и алое полотнище вздулось над головой Лоуренсо. Подняв забрало, чтобы все видели его бесстрашные глаза славный рыцарь кидал в лицо Бастарду оскорбления, дышавшие неистовой гордыней:

141

 

— Созови еще столько же мокрых куриц, как те, что здесь толпятся, все равно я опрокину тебя и к ночи буду в Монтеморе!

А Бастард, выпрямившись на своем золото-гнедом коне, покрытом золоченой кольчужной сеткой, гремел в ответ, взмахивая закованной в железо рукой:

— Назад! Откуда пришел, туда и воротишься, прощелыга, когда я возьму тебя на щит и из жалости прикажу отнести труп к твоему отцу!

Таковы были возгласы, красиво вплетенные дядей Дуарте в безмятежно-плавные строки поэмы. Несколько усилив их, Гонсало Мендес Рамирес (грудь его ширилась от могучего дыхания предков, веявшего точно ветер из равнины) бросил друг на друга двух свирепых противников. Гром сраженья, кровавая сеча!

— С богом! Ала! Ала!

— Вперед! Бей!

Круши, Байоны!

— Дави, Рамиресы!

Сквозь тучи пыли и сутолоку боя видно, как мелькают бердыши; со свистом рассекают воздух камни, пущенные из пращей; королевская конница и всадники Санта-Иренеи сшибаются в сумятице и треске ломающихся пик, вонзающихся в тела лезвий; потом расходятся, откатываются назад — на взрытой земле корчатся и дико кричат изувеченные; иные из пеших латников, оглушенные ударами палиц, шатаясь, бредут прочь, под защиту деревьев, где струится прохладный ручей. Но в самой гуще сечи, где всего жарче благородный накал сраженья, над головами вздыбленных коней, надсадно дыша под тяжестью доспехов, бьются рыцари; мечи их вспыхивают на солнце, со звоном врезаясь в навершья щитов, И вот уже с высокого сафьянового седла медленно сползает негнущийся, закованный в броню сеньор и грохается наземь, звеня железом. Однако рыцари и инфансоны * лишь изредка скрещивают копья, пытаясь, точно на турнире, сбросить противника с седла и оставляя вмятины на его панцире. Они уязвляют друг друга обидными возгласами, но главную ярость своих ударов обрушивают на пехоту противника, на толпу смердов; вот где гуляют их мечи, вот где раздолье топорам, под которыми с треском, точно глиняные горшки, раскалываются железные каски...

142

 

Рассекая ряды байонской и королевской пехоты, Лоуренсо Рамирес пролагает себе путь вперед, точно добрый косарь среди молодой травы. При каждом скоке его ретивого коня, брызжущего пеной и яростно встряхивающего остроконечным налобником, несутся проклятия и мольбы, хрустит чья-то пронзенная грудь, судорожно вскидываются руки умирающих. Он жаждет скрестить меч с самим Лопо. Но в то утро Бастард, обычно столь отважный и опрометчивый в бою, не трогался с вершины холма, где его охранял целый частокол копий: он помогал своим людям криками, но не силой собственной руки! В напрасных попытках пробиться к нему сквозь живую изгородь Лоуренсо лишь попусту расходовал силы, напрасно изрыгая хриплую брань: «Ублюдок! Басурман!» Сквозь разорванную на его плече кольчугу пузырилась кровавая пена; пущенное меткой рукой копье разбило сочленения левого наколенника, рассекло бедро, и из раны бурно хлынула кровь, пропитывая мягкую прокладку поножи. Но вот в круп его вороного скакуна впилась стрела — жеребец рухнул, забился, лопнули усаженные бляхами подпруги. Лоуренсо одним прыжком высвободился из стремян и очутился в кругу ощетиненных пик и бердышей, готовых вонзиться в него со всех сторон... Бастард, припав к холке коня, кричал с вершины:

— Легче! Легче! Взять его живьем!

Ступая прямо по телам раненых, которые корчились под его железными башмаками, герой рвется вперед, сокрушая тяжкими ударами нацеленные острия копий — и они расступаются, поникают. Но уже победно, торжествующе несутся клики Лопо Байона:

— Живьем! Живьем! Берите его живого!

Не бывать тому, пока не закрылись мои очи, смерд! — рычит Лоуренсо и кидается на врага с утроенной силой, но тут острый камень рассекает его правую руку, и рука бессильно повисает, волоча на темляке бесполезный меч...

Еще миг — и тяжелые мужицкие руки вцепились в него со всех сторон; кто-то накинул петлю ему на шею, кто-то бьет ратовищем копья по окаменевшим ногам, силясь повалить великана. И вот он рухнул, точно подрубленный дуб, и лежит, опутанный веревками; далеко откатился шлем, отлетело прочь забрало, глаза его упрямо закрыты, волосы слиплись от глины и крови...

143

 

Лоуренсо Рамирес в плену! Вот на носилки, кое-как связанные из кольев и буковых веток, положили славного пленника, наскоро ополоснув ему лицо прохладной водой из ручья; вот над ним склонился Бастард, отирая тыльной стороной руки пот, омочивший красивое лицо и золотистую бороду. Он взволнованно бормочет:

— Ах, Лоуренсо, Лоуренсо, горько видеть такое!.. Не лучше ли нам быть друзьями и побратимами!

Вот в каких словах, с помощью дяди Дуарте, Вальтера Скотта и статей из «Панорамы», живописал Гонсало несчастное сражение в долине Канта-Педры. Именно этим вздохом Лопо Байона, в котором еще звучала скорбь невозможной любви, заключил он главу вторую, над которой трудился три долгих дня,— с таким увлечением, что реальный мир вокруг него словно поблек и онемел.

 

* * *

 

Вдали, в направлении Бравайса, где в тот день справляли ромарию в честь божьей матери с лампадой, взорвалось огненное колесо. После трехдневного обложного дождя тучи разошлись; омытое, успокоенное небо дышало прохладой на ярко зеленевшие поля. До ужина оставалось не меньше получаса. Фидалго взял шляпу и трость и как был, в рабочей куртке, вышел на дорогу и свернул на узкую тропинку между стеной башни и засеянным полем, где в XII веке высились бастионы Санта-Иренейской крепости.

Шагая по еще мокрой, поросшей травой дороге, Гонсало думал о своих гордых предках. Как живые вставали они, широкоплечие и громкоголосые, на страницах его повести! А ведь столь глубокое понимание им этих древних душ доказывает, что и его душа — той же пробы, высечена из той же золотой самородной глыбы! Расслабленное, тронутое вырождением сердце не могло бы биться в лад с сильными сердцами тех времен! Добряку Барроло или Мануэлу Дуарте не понять и не воссоздать могучих душ Мартина де Фрейтас или Афонсо до Албукерке...* Именно над этим следовало бы задуматься критикам, когда они будут анализировать «Башню дона Рамиреса» — раз уже Кастаньейро обещает, что «Новости» и «Наше завтра» поместят серьезные статьи об

144

 

этом произведении. Конечно! Этот момент необходимо подать как можно выпуклее (и он сам непременно обратит на это внимание Кастаньейро!): санта-иренейские сеньоры возродились в лице своего праправнука, вновь заявили о себе в наше время, пусть не языком героических подвигов, но все той же высокой концепцией героизма... Ведь, черт подери, невозможно в век проклятого Сан-Фулженсио сравнять с землей поместье Байонов, тем более что оно и так разгромлено шестьсот лет тому назад дедушкой Лионелом Рамиресом; нельзя вторично отобрать у мавров крепость Монфорте, где теперь сидит в губернаторах изнеженный Антониньо Морено!.. Зато он, Гонсало Рамирес, чувствует всей душой силу и историческое величие того порыва, который некогда побуждал его предков разорять поместья соперников и брать приступом сарацинские города. И ныне, пользуясь средствами науки и искусства, он вызывает к новой жизни этих грозных баронов, их одеяния, их сокрушительные удары плашмя и наотмашь, их величавое бахвальство, их неукротимые сердца; значит, в пределах своего времени он тоже настоящий, добротный Рамирес, подлинный наследник благородного духа предков; вся разница в том, что дух этот находит себе выражение не в воинской доблести, а в подвигах мысли, как и следует в наш миролюбивый, созерцательный век. Газетам, без устали твердящим о вырождении португальского дворянства, по справедливости следовало бы указать (и он непременно напомнит об этом Кастаньейро!): «А все-таки есть среди нас один фидалго, и притом из знатнейших, который продолжает новыми путями и способами славные деяния своих родоначальников!»

Предаваясь таким размышлениям и тверже обычного ступая по земле, по которой столько веков ходили ноги его пращуров, Фидалго из Башни дошел до того места, где ограда его усадьбы делает поворот и лишь узкая крутая тропинка бежит между нею и сосновым бором, обрамленным зарослями кустарников. От монументальных въездных ворот, некогда красовавшихся на этом углу родовыми гербами и резьбой по камню, осталось лишь два замшелых гранитных столба. На них навесили дощатые створки, уже потемневшие от дождей, чтобы скот не забредал в усадьбу. По узкой лесной дороге, приближаясь к фидалго, со скрипом двигался воз хвороста

145

 

запряженный парой волов; на возу сидела миловидная крестьянская девушка.

— Пошли вам бог доброго вечера, сеньор!

— Добрый вечер, моя красавица!

Воз медленно прополз мимо. Вслед за ним на дороге показалась темная долговязая фигура мужчины; он нес на плече дубину, на конце которой болталась связка веревок.

Фидалго из Башни узнал Жозе Каско из Бравайса, Приняв рассеянный вид, фидалго отошел на самый край сосняка, насвистывая и сбивая тросточкой цветы куманики, росшие вдоль придорожной канавы. Но долговязый Жозе Каско из Бравайса замедлил шаг и окликнул фидалго по имени; оно прозвучало громко и резко в вечерней лесной тишине. Сердце Гонсало Мендеса Рамиреса екнуло. Он остановился с деланно приветливой улыбкой:

— А, это вы, Жозе! Что скажете новенького?

Каско тяжело дышал: видно было, как под грязной рабочей рубахой ходили вверх и вниз его ребра. Выпутав из веревок дубинку, он воткнул ее в землю тем концом, на котором сидел железный крюк.

— А то новенького, что я всегда говорил с фидалго по-честному и не след бы вам меня за нос водить!

Гонсало Рамирес медленно, величественно поднял голову — так заносят для удара железную палицу.

— Что такое вы говорите, Каско? Водить за нос? Когда же я водил вас за нос?.. Или вы это про аренду «Башни»? Вот мило! Разве мы с вами подписали контракт? Вы исчезли, я вас ни разу больше не видел...

Каско, опешив, молчал. Потом его побелевшие губы задрожали от гнева, затряслись костистые волосатые руки, сжимавшие дубину.

— Кабы подписали бумагу, так не могли бы пойти на попятный!.. А только у честных людей слово считается не хуже бумаги! Фидалго сам сказал: «Ну вот, значит, решено!» Фидалго дал слово!

Гонсало, бледнея, попытался принять терпеливо-снисходительный тон:

— Послушайте, Жозе Каско. Тут, на дороге, не место для серьезного разговора. Если вы желаете поговорить, прошу ко мне в «Башню». По утрам я всегда дома. Приходите завтра, я ничего не имею против.

146

 

Сказал — и, едва переставляя ослабевшие ноги, двинулся вдоль сосняка; по спине его пробегали струйки холодного пота. Но Каско одним прыжком обошел фидалго и снова дерзко заступил ему дорогу, поставив дубинку поперек пути.

— Нет, фидалго мне ответит! Фидалго дал слово. Со мной так не поступают. Фидалго дал мне честное слово!

В поисках защиты Гонсало метнул взгляд направо, налево... Никого, полное безлюдье, лесная глушь. Далеко на дороге, смутно белевшей под вечерним небом, поскрипывал, удаляясь, воз с хворостом. Над головой сонно гудели сосны, между стволами уже сгущались тени и клубился вечерний туман. Цепенея от страха, Гонсало попытался припугнуть Каско судом, извечным жупелом деревенского человека. Мягко, как бы давая дружеский совет, он заговорил, стараясь остановить дрожь в пересохших губах:

Послушайте, Каско, послушайте, дорогой мой! Криками и скандалами ничего не уладишь. Может выйти лишь неприятность; придет сельский староста, а там суд, тюрьма... У вас же семья на руках, маленькие дети... Послушайте! Если вы находите какой-то повод для неудовольствия, приходите в «Башню»; мы потолкуем мирно, спокойно, и недоразумение выяснится... Но скандалить не надо! Придет полиция, попадете за решетку...

Каско вдруг весь вытянулся вверх, словно черная сосна, возникшая посреди безлюдной дороги; глаза его бешено выкатились, загорелись, налились кровью.

Так фидалго еще и судом угрожает! Сначала фидалго мошенничает, а потом грозится меня же в тюрьму упечь?! У-у, дьявол!.. Только нет!.. Прежде чем попасть за решетку, я раскрою тебе череп!

Он замахнулся дубиной... но в последнем проблеске разума прохрипел сквозь стиснутые зубы, закинув назад трясущуюся голову:

— Беги прочь, фидалго, а не то мне крышка!.. Беги, а то я порешу тебя, и тогда всем нам каюк!

Гонсало Мендес Рамирес сорвался с места и побежал. Он бросился к воротам, темневшим между двух гранитных столбов, перемахнул через ветхий дощатый забор и пустился во весь дух вдоль виноградных посадок, точно заяц, удирающий от охотника! На границе

147

 

виноградника и кукурузного поля дикая смоковница широко раскинула ветви над заброшенным каменным амбаром с провалившейся крышей. В этом-то каменном ветвистом укрытии и притаился Фидалго из Башни, тяжело переводя дыхание. На поля опускалась ночь и с нею глубокий покой. Тихо погружались в сон деревья и травы. Ободренный безмолвием, Гонсало вылез из своего тесного убежища и снова побежал нешибкой рысцой, стараясь ступать на носки, чмокая белыми сапожками по намокшей от дождя земле. Так он добежал до главного водоема и снова остановился, обессилев. Ему вдруг показалось, что поодаль, на самой опушке, белеет чья-то фигура. Кто-нибудь из батраков в белой рубашке? Фидалго жалобно закричал:

— Эй, Рикардо! Эй, Мануэл! Кто-нибудь! Есть там кто?..

Но светлое пятно расплылось среди листвы. В канаве что-то шлепнулось в воду,— верно, прыгнула лягушка. Содрогнувшись, Гонсало снова побежал, держа по направлению к плодовому саду, и вдруг очутился перед запертыми воротами. Ворота были старые, давно покосились и ходили ходуном на проржавевших петлях. В исступлении фидалго ткнул в забор плечом, которое от страха стало крепким, как чугунный таран. Две доски треснули, он протиснулся в дыру, разодрав куртку о гвоздь, и наконец свободно вздохнул: он был в плодовом саду, за каменной стеной, под балконами своего дома, мирно дышавшего вечерней прохладой, у подножия родной башни, древней черной башни, которая казалась еще более древней и черной на небе, посветлевшем с той стороны, где восходил молодой месяц...

Сняв шляпу и отирая пот со лба, фидалго вошел в огород, миновал грядки с фасолью. К сердцу его прихлынула едкая горечь: как он не защищен, как заброшен в собственной усадьбе, битком набитой батраками и прислугой! Где были арендаторы, где были поденщики, когда он звал на помощь у водоема? Ни один из пяти слуг не явился на зов, и он, их господин, Гонсало Рамирес, в двух шагах от хлева и гумна, одинок, точно в безлюдной пустыне. Довольно было двух батраков с палицей или мотыгой — и они изловили бы Каско прямо на дороге и вымолотили бы как сноп! Проходя мимо курятника, фидалго услышал звонкий деви-

148

 

чий смех и направился прямо к освещенной двери в кухню. Двое батраков-огородников, дочка Крисполы и тетя Роза уютно сидели на каменной скамье под навесом. Потрескивал огонь, в кастрюле, распространяя благоухание, варился бульон.

— А, так у вас собралось приятное общество! Неужели вы не слышали, как я звал?.. На дороге, под соснами, ко мне пристал пьяный негодяй, не разобрал, с кем имеет дело, и набросился с серпом! К счастью, при мне была трость. Кричу, зову... Где там! У нас веселая беседа, мы варим ужин! Безобразие! Если подобное случится еще раз, выгоню всех за ворота! А вздумаете ворчать, палку возьму!

Его высокомерное лицо дышало силой. Дочурка Крисполы испуганно забилась в угол, за квашню. Оба огородника, вскочив со скамьи, согнулись, точно тростинки под сильным ветром. Потрясенная тетя Роза крестилась и причитала: «Вот беда-то! Вот беда-то! Не ждали, не гадали, и вот вам...» Но Гонсало, умиротворенный покорностью огородников, могучих парней, чьи суковатые дубинки стояли тут же, у стены, постепенно затихал.

— Или все в этом несчастном доме оглохли?.. А ворота в сад на запоре. Пришлось высадить их плечом. Разнес все в щепы.

Тогда один из батраков, дюжий рыжеволосый детина с лошадиной челюстью, вообразив, что фидалго ругает их за то, что ворота недостаточно надежны, заскреб со смущенным видом в затылке.

— Прощения просим, сеньор фидалго... После случая с Рельо мы поставили другой засов и навесили новый замок... Ворота крепкие!

— Какой там замок! — гордо крикнул фидалго.— Говорят тебе, я разломал и щеколду и замок... Все в щепы!

Второй батрак, посмелей и похитрей, одобрительно засмеялся:

— Господи твоя воля!.. Значит, силушку приложили!

Его товарищ с убеждением подхватил, щипля щетину на могучем подбородке:

— Да-а, силёнка, надо быть, немалая!.. Это ж так дать. Ворота были крепкие! И новый замок навесили, вот как выгнали Рельо!

Услышав от двух таких богатырей похвалы своей

149

 

силе, фидалго вновь обрел душевное равновесие; он сразу подобрел, заговорил почти отечески:

— Благодарение богу, взломать ворота я пока в силах. Но не мог же я тащить пьяного нахала через всю деревню к старосте! Неудобно! Потому-то я и звал, кричал... Чтобы вы его схватили и доставили в контору!.. Ну ладно, довольно об этом. Вот что, Роза, налей-ка этим славным ребятам по чарке вина... Надеюсь, в следующий раз они будут проворней.

Он действовал как старинный феодал, как настоящий Рамирес древних времен, справедливый и дальновидный сеньор, который журит своих людей за оплошности, но тут же прощает их, награждая в счет грядущих подвигов... Затем, вскинув трость на плечо, на манер копья, взошел по темной лестнице, ведущей из кухни наверх... Поднявшись к себе, он призвал Бенто и, едва тот появился, чтобы помочь фидалго раздеться на ночь, вновь пересказал свою эпопею, но в более мрачном, устрашающем варианте; впечатлительный старик так и застыл у комода с кувшином горячей воды, начищенными ботинками в руках и множеством полотенец на плече. На сеньора доктора напал Каско!.. Жозе Каско из Бравайса... Не узнав с пьяных глаз фидалго, Каско напал на него с огромным серпом и при этом орал: «Зарежем хрюшку!» И вот он очутился один на один с этим зверем, посреди дороги, с одной лишь тросточкой! Ему удалось вовремя отпрыгнуть в сторону, и серп вонзился в сосну... После этого фидалго сам бросился на пьяного и, орудуя тростью, стал в то же время звать на помощь Мануэла и Рикардо — пусть буян думает, что сеньор тут не один. Затем он оглушил Каско, тот попятился, отступил с ворчанием, пошатываясь...

— Что скажешь? Если бы мне изменило хладнокровие, пьяный дурак, пожалуй, застрелил бы меня!

Бенто, развесивший уши и не замечавший, что вода из кувшина каплет на ковер, удивленно заморгал:

— Да ведь у него был серп?

Гонсало с досады топнул ногой.

— Он напал на меня с серпом. Но впереди него ехал воз, на возу было ружье. Каско охотник, он с ружьем не расстается... Словом, благодарение богу, я цел и невредим, сижу с вами в «Башне»,— хорошо, что в подобных случаях меня не покидает присутствие духа!

150

 

И он стал торопить Бенто с ужином: после пережитой встряски и борьбы с пьяным нахалом у него прямо-таки ноги подкашиваются... Утомление! Голод!.. И жажда!

— Особенно жажда! Получше охлади вино. Подай молодого и алваральонского, я сделаю смесь.

Бенто, судорожно вздохнув от волнения, налил воду в таз, разложил полотенца; потом заметил с глубокой серьезностью:

— Значит, сеньор доктор, у нас тут какое-то злое поветрие пошло. Точно такой же случай вышел в «Фейтозе» у сеньора Саншеса Лусены.

— Как так, у сеньора Саншеса Лусены?

Бенто рассказал ужасную историю, которую принес в «Башню» кум Крисполы, плотник Руй, как раз работавший в «Фейтозе»,— сеньор доктор был тогда в Оливейре. Сеньор Саншес Лусена вышел вечерком прогуляться, к беседке; навстречу ему откуда ни возьмись двое батраков-поденщиков; не то парни были пьяны, не то просто попались такие негодяи, а только они привязались к его превосходительству с дерзостями, насмешками, кривляньем. Сеньор Саншес посоветовал им держать себя поскромней и идти своей дорогой. Вдруг один из них, здоровенный малый, сбрасывает пиджак и замахивается дубиной! К счастью, второй спохватился и успел крикнуть: «Стой, дурак, это же наш депутат!» Тогда бандит испугался и убежал, а его приятель так даже ползал на коленях перед сеньором Саншесом Лусеной... Но несчастный сеньор от испуга слег!

Гонсало слушал внимательно, машинально вытирая руки. Рассказ произвел на него глубокое впечатление.

— Когда это случилось?

— Так я же говорю, когда сеньор доктор уезжал в Оливейру. Не то накануне, не то назавтра после дня рождения сеньоры доны Грасы.

Фидалго бросил полотенце, стал в задумчивости полировать ногти. Потом заметил с легким, неуверенным смешком:

— Стало быть, Саншесу Лусене все-таки пригодилось то, что он депутат от Вилла-Клары!..

Когда он был уже совсем одет и наполнял сигаретами портсигар (он решил провести вечер в Вилла-Кларе

151

 

и побеседовать с Гоувейей), то еще раз обратился к Бенто, убиравшему белье:

— Значит, когда один разбойник крикнул: «Стой, это наш депутат!» — то второй опомнился и пустился наутек!.. Вот видишь! Выходит, быть депутатом что-нибудь да значит! Депутатов побаиваются! Депутат внушает больше уважения, чем потомок леонских королей!.. Ну ладно, пора ужинать...

За ужином, щедро смешивая «молодое» с «алваральоном», Гонсало не переставал думать о дерзкой выходке Каско. Впервые в истории Санта-Иренеи местный житель, крестьянин из деревни, прикорнувшей под крылышком у могучих сеньоров, которые столько веков держали в руках всю округу, посмел оскорбить фидалго из рода Рамиресов! И притом оскорбить дерзко, замахнуться дубиной — и это под самой стеной исторической башни!.. Отец, помнится, рассказывал, что еще при жизни прадедушки Инасио обитатели здешних мест, от Рамилде до Коринды, бухались на колени прямо на дорогу, когда мимо следовал сеньор из «Башни». Теперь же замахиваются на него серпом. И за что? За то лишь, что он не пожелал пожертвовать своим доходом в пользу наглого мужика... Во время пращура Труктезиндо смерд, покусившийся на сеньора, уже жарился бы, как кабан, на костре под бойницами крепости. Прадед Инасио сгноил бы его в темнице. И Каско тоже не должен уйти от кары! Безнаказанность только придаст ему духу; попадись ему фидалго еще раз на дороге, он, не долго думая, спустит курок. Нет! Конечно, длительного заключения не надо. Бедняга!.. Двое ребятишек, один еще грудной. Но все же следовало бы вызвать полицию, надеть на буяна наручники и доставить под конвоем в мэрию; ему бы очень не мешало посидеть в унылой приемной, из которой виднеются решетки на тюремных окнах, и выслушать выговор Гоувейи, сурового официального Гоувейи, застегнутого на все пуговицы. Надо же хоть окольным путем обезопасить себя!.. Что делать, если ты не депутат, если, несмотря на блестящий ум и громкое имя, ты значишь меньше какого-нибудь Саншеса Лусены, и все величие предков, создавших Португалию, бессильно остановить в воздухе кощунственную дубину...

Допив кофе, он послал Бенто сказать двум молодцам-огородникам, Рикардо и второму, долговязому, чтобы

152

 

ждали его во дворе с оружием. Дело в том, что в башне еще сохранился оружейный зал — темное подвальное помещение, смежное с архивом, где были свалены в кучу помятые доспехи: кольчуги, мавританский щит, алебарды, палаши, пороховницы, самопалы образца 1820 года; в этой груде пыльного железа были и три новеньких ружья, из которых молодые крестьянские парни на ромарии святого Гонсало палили в честь своего славного патрона.

Сам же он засунул в карман револьвер, извлек из шкафа, стоявшего в коридоре, старую толстую палку со свинцовым набалдашником, захватил свисток и, снарядившись таким образом, отправился в Вилла-Клару, чувствуя в желудке приятную теплоту от смеси «молодого» с «алваральонским». Следом вышагивали оба батрака с охотничьими ружьями на плече. Фидалго решил побеседовать с сеньором председателем муниципального совета. Ночь окутала поля прохладой и мраком. Молодой месяц, пробившись сквозь пелену облаков, катился по вершинам холмов Валверде, точно колесо золотой колесницы. Подбитые гвоздями сапоги батраков мерно стучали по дороге. Гонсало шел на полшага впереди них, попыхивая сигарой и от души наслаждаясь этой прогулкой: по санта-иренейской дороге вновь шествовал Рамирес под охраной вооруженных вассалов!

Однако на окраине города стража стыдливо укрылась в таверне тетки Серены, а фидалго направился к зеленному базару, в табачную Симоэнса: перед тем как идти в клуб играть в карты, Гоувейя обычно заходил сюда купить коробку спичек или просто посидеть, вдумчиво поглядывая на разложенные под стеклом лотерейные таблицы. Но в этот вечер Гоувейи у Симоэнса не оказалось. Тогда фидалго пошел в клуб, где маркер от нечего делать играл сам с собой в нижней бильярдной; тут он узнал от какого-то лысого господина — сидевшего, развалясь, в расстегнутом жилете и жевавшего зубочистку,— что друг Гоувейя прихворнул.

— Пустяки, впрочем, воспаление в гортани... Ваша милость наверняка застанете его дома. Он не выходит на улицу с самого воскресенья.

Но другой господин, который примостился у столика, сплошь заставленного графинами, и помешивал кофе, заявил, что сеньор председатель этим вечером уже выхо-

153

 

дил на прогулку, укутавшись в шерстяной шарф. Его видели часов около пяти на Аморейре.

Гонсало в раздражении отправился на Калсадинью и вдруг, переходя Фонтанную площадь, увидел Гоувейю: тот стоял в дверях ярко освещенной галантерейной лавки Рамоса и разговаривал с каким-то толстым чернобородым господином в светлом плаще.

Чуть не проткнув Гонсало пальцем, Гоувейя спросил его с места в карьер:

— Слышал?

— Что?

— Ты ничего не знаешь?.. Саншес Лусена...

— Ну?

— Умер.

Фидалго уставился на Гоувейю, потом перевел взгляд на толстого господина; тот, пыхтя от напряжения, натягивал на руку тесную черную перчатку.

— Боже милосердный! Когда же?

— Сегодня утром. Внезапно. Angina pectoris ¹, что-то сердечное. Скончался внезапно, в постели.

Они помолчали, глядя друг на друга, с трудом свыкаясь с новостью, поразившей всю Вилла-Клару. Наконец Гонсало выдавил:

— Только что, в «Башне», я говорил о бедняге! И — увы! — как всегда, без особого почтения.

— А я,— воскликнул Гоувейя, — отправил ему письмо. Длинное, по делу Мануэла Дуарте... Получил его мертвец!

— Хорошо сказано!— фыркнул дородный господин, продолжая воевать со своей перчаткой. — Письмо получил мертвец! Отлично сказано!

Фидалго задумчиво теребил ус.

— Постой!.. Сколько ему было лет?

Гоувейе всегда почему-то казалось, что Саншес — старик лет семидесяти, не меньше. Оказывается, ничего подобного! В декабре ему исполнилось всего шестьдесят. Но здоровье — никуда: изнуренный, разрушенный организм. Уже в преклонных годах он женился на молодой...

— И теперь красавица дона Ана — богатая бездетная вдова двадцати восьми лет, с состоянием в двести тысяч... Возможно, даже больше!

_____________

¹Грудная жаба (лат.).

154

 

— Недурно, в виде наградных! — снова прохрипел толстяк, которому удалось-таки натянуть перчатку, и теперь он, постанывая и наливаясь от напряжения кровью, силился застегнуть ее.

Этот господин стеснял Гонсало; ему хотелось поделиться с Гоувейей нахлынувшими мыслями о политической вакансии, открывшейся в избирательном округе Вилла-Клары после внезапной смерти депутата. Не удержавшись, он схватил приятеля за пуговицу мундира и оттащил в укромную тень стены.

— Слушай, Гоувейя! Значит, теперь... а? Будут дополнительные выборы!.. Кто займет его место от нашего округа?

Гоувейя совершенно спокойно, нисколько не стесняясь толстого господина (который застегнул наконец перчатку и, закурив сигару, фамильярно направился к ним), коротко обрисовал положение:

— Теперь, друг мой, будет следующее: поскольку дядя Кавалейро —министр юстиции, а Жозе Эрнесто — министр внутренних дел, то депутатом от Вилла-Клары станет тот, на кого укажет Кавалейро. Это абсолютно ясно... Саншес Лусена сохранял кресло в Сан-Бенто по естественному порядку вещей: он был здесь самым старым и самым влиятельным историком. Второго такого человека здесь нет. Прекрасно! На чьей же кандидатуре сможет остановиться кабинет? Что остается за неимением естественной замены? Остается личная рекомендация Кавалейро. Дальше: ты сам знаешь, что Кавалейро великий блюститель традиций. Следовательно, депутатом от Вилла-Клары будет тот, кого он сочтет достойным заменить Саншеса Лусену, кто обладает таким же влиянием среди местных жителей, кто имеет здесь глубокие корни. По другому округу можно было бы выдвинуть какую-нибудь случайную фигуру, найти нужного человека прямо в Лиссабоне. Не то Вилла-Клара! Наш депутат должен быть из здешних, и притом из угодных Кавалейро. Можешь поверить, что сам Кавалейро сейчас ломает голову, на ком бы остановить выбор.

Толстяк заявил с важным видом, вынырнув из облаков сигарного дыма:

— Завтра загляну к нему, узнаю...

Но Гоувейя вдруг умолк и, потирая подбородок, устремил на Гонсало проницательный, поблескивающий

155

 

взгляд — словно его осенила какая-то счастливая мысль, какое-то озарение. Затем он решительно обратился к толстому господину, поглаживавшему свою черную бороду.

— Так до завтра, почтеннейший сеньор, мы обо всем договорились. Жалобу вашу я передам господину советнику.

Он взял Гонсало под руку и нетерпеливо потащил за собой, не обращая более внимания на толстяка, который церемонно с ними раскланивался. Они зашагали по безмолвной Калсадинье.

— Слушай, Гонсало: вот отличный случай. Стоит тебе захотеть, и через несколько дней ты станешь депутатом от Вилла-Клары!

Фидалго из Башни замер на месте,— словно огненная звезда упала с неба к его ногам на плохо освещенную улицу!

— Слушай внимательно! — продолжал Гоувейя, выпуская руку фидалго, чтобы без помех развивать свою идею.— У тебя нет никаких обязательств по отношению к возрожденцам. Уже год как ты уехал из Коимбры и можешь совершенно свободно избрать свою политическую дорогу, поскольку всерьез ничем себя не связал. Две-три заметки в газетах — это пустяки...

— Но...

— Слушай, не перебивай! Ты хочешь вступить на политическую арену? Хочешь. Так не все ли равно, в качестве историка или возрожденца? И те и другие — добрые христиане, сторонники конституции... Важно начать и пробиться. Перед тобой распахивается запертая доселе дверь. Что может тебя остановить? Личные нелады с Кавалейро? Вздор!

Он взмахнул рукой, словно отметал подобное ребячество.

— Все это чистейший вздор. Между вами нет пролитой крови. По сути дела, вы даже вовсе не враги. Кавалейро — талантливый, приятный человек... Если хочешь знать, во всем нашем уезде нет никого, более родственного тебе по духу, по образованию, по манерам, по образу мыслей... Город наш маленький, все равно рано или поздно вы бы встретились и помирились. Так пусть это случится сейчас, когда примирение открывает тебе дорогу в парламент!.. Повторяю еще раз: депутатом от Вилла-Клары будет тот, кого поставит Кавалейро!

156

 

Фидалго из Башни с трудом перевел дух; волнение душило его. Он машинально снял шляпу и стал обмахивать запылавшее лицо; затем после короткого молчания сказал:

— Но ведь Кавалейро, как ты говоришь, весь во власти местных традиций... Ему нужен человек богатый, влиятельный...

Гоувейя даже приостановился и развел руками:

— А ты-то что же? Черт подери! Ты здешний помещик, у тебя «Башня», ты владелец «Трейшедо». Сестра твоя очень богата, куда богаче Лусены. Не буду уж говорить об имени, о происхождении... Помилуй! Рамиресы владеют Санта-Иренеей более двухсот лет,

Фидалго из Башни вскинул голову:

— Двухсот?! Почти тысячу лет!

— Ну вот видишь! Тысяча лет... Вы древнее королевства! Стало быть, ты знатнее короля! Ну, скажи сам, разве это не преимущество перед Лусеной? Не говоря уж об уме... О, черт!..

— Что с тобой?

— Горло!.. Опять запершило в горле. Я все-таки еще не совсем здоров...

И Гоувейя заторопился домой, делать полоскание; доктор Маседо вообще запретил ему гулять по вечерам.

Гонсало пошел проводить друга до дома. Поплотнее укутав шею шерстяным шарфом, Гоувейя подытожил:

— Депутатом от Вилла-Клары, Гонсалиньо, будет тот, кого захочет Кавалейро. А Кавалейро — и это совершенно точно — всем сердцем желает выдвинуть тебя, именно тебя, на политическое поприще. А потому, стоит тебе протянуть Кавалейро руку дружбы, и округ твой. Кавалейро хочет, очень хочет видеть тебя депутатом, Гонсалиньо.

— Так ли это, Жоан Гоувейя? Не знаю...

— Зато я знаю!

И, шагая по безлюдной Калсадинье, Жоан Гоувейя доверительно открыл фидалго, что Кавалейро только ищет предлога, чтобы возобновить дружбу со стариной Гонсало. Не далее как на прошлой неделе Кавалейро говорил буквально следующее: «Среди всего нашего поколения я не знаю ни одного человека с таким несомненным, прекрасным политическим будущим, как Гонсало. У него есть все: великолепные способности, имя, личное

157

 

обаяние, дар слова... Все! Я по-прежнему искренне привязан к Гонсало и очень, очень желал бы видеть его в парламенте».

— Собственные его слова, дорогой мой!.. Он говорил это дней пять-шесть тому назад в Оливейре, когда мы сидели у него в саду за кофе.

Гонсало впитывал в себя эти речи. Лицо его пылало. С трудом подыскивая слова, как бы обнажая самую сокровенную глубь своей души, он проговорил:

— По правде говоря, я тоже по-прежнему люблю Кавалейро. А что до счетов между нами... Пора их забыть... Все это давно кончилось, ушло в небытие, все это теперь так же несущественно, как распри Горациев и Куриациев...* Ты прав: между нами нет пролитой крови. Да что! Мы вместе росли, жили как братья, одной жизнью... Поверишь ли, Гоувейя? Каждый раз, как я его вижу, у меня даже сердце щемит, так хочется подойти к нему и крикнуть: «Ах, Андре! Тучи давно развеялись, дай обнять тебя!» Право, если я до сих пор этого не сделал, то из одной только застенчивости... Все это одна застенчивость! А я, ей-богу, готов хоть сейчас помириться, от всей души! Только вот как он?.. Ведь, по правде говоря, Гоувейя, я в своих заметках не щадил Кавалейро!

Жоан Гоувейя остановился, вскинув трость на плечо и глядя на фидалго с добродушной усмешкой,

— В твоих заметках? А что, собственно, ты писал в своих заметках? Что сеньор губернатор деспот и донжуан?.. Дорогой мой друг! Всякому только лестно, если политические противники укоряют его тем, что он деспот и донжуан! Ты воображаешь, что обидел его? Да он был просто в восторге!

Фидалго с беспокойством возразил:

— Пожалуй! Но намеки на закрученные усы, на курчавый чубчик...

— Ах, Гонсалиньо! Красивые волнистые волосы и подкрученные усы — не такой уж изъян, чтобы их стыдиться! Напротив!.. Женщинам это нравится. Ты думал, что выставил Кавалейро в смешном свете? Ничуть не бывало! Просто-напросто ты оповестил всех дам и девиц, читающих «Портский вестник», что есть на свете красивый малый, занимающий должность губернатора в Оливейре.

158

 

И, остановившись последний раз (на другой стороне улицы, в угловом доме светились открытые окна его квартиры), Гоувейя внушительно поднял палец и заключил свою речь настойчивым советом:

— Гонсало Мендес Рамирес, завтра ты пошлешь к Торто за парой рысаков, сядешь в коляску, примчишься в город, вбежишь, раскрыв объятия, в кабинет к губернатору и крикнешь без лишних слов: «Андре, что было, то прошло, забудем все и обнимемся! К тому же у тебя пустует избирательный округ, так давай сюда и округ!» — и через пять-шесть недель ты, под колокольный звон, станешь сеньором депутатом от Вилла-Клары... Хочешь чаю?

— Нет, спасибо.

— Тогда прощай. Итак, берешь коляску и едешь в Оливейру. Понятно, нужен какой-нибудь предлог,

Фидалго заторопился.

— Предлог есть. То есть... Я хочу сказать, что мне и в самом деле нужно, необходимо было поговорить с Кавалейро или с ответственным секретарем — насчет здешнего арендатора. Собственно, из-за него я и тебя сегодня искал, Гоувейя!

И Фидалго довольно сбивчиво описал свое приключение на дороге, придав ему еще более мрачный колорит. Уже не одну неделю этот злополучный Каско не давал ему прохода, чтобы заполучить в аренду «Башню». Но Гонсало договорился с Перейрой Бразильцем, который предложил намного больше, чем мог выжать из себя Каско. Каско после этого шатался по всем тавернам, неистовствовал, угрожал, а вчера вечером вдруг вышел навстречу фидалго на уединенной лесной тропе и кинулся на него с дубиной! Слава богу, бандита удалось отогнать тростью. Но теперь над покоем и даже жизнью фидалго нависла оскорбительная тень этой дубины. Если будет совершено вторичное покушение, придется пристрелить Каско, как дикого зверя... Так что друг Гоувейя должен не откладывая вызвать этого болвана и хорошенько отчитать его, а может быть, даже подержать несколько часов под замком...

Сеньор председатель муниципального совета слушал его, ощупывая горло, потом отрезал:

— В Оливейру, дорогой мой, прямо в Оливейру! Дела о превентивном заключении решает губернатор.

159

 

Для такого бандита выговора маловато!.. Только тюрьма! Пусть посидит денек на хлебе и воде... Мне должны прислать письменное распоряжение. Ты действительно в опасности. Нельзя терять ни минуты!.. Завтра же садись в коляску и скачи к губернатору. Хотя бы в интересах общественного порядка!

И Гонсало, проникшись серьезностью дела, сдался на несокрушимый довод об общественном порядке.

— Хорошо, Жоан Гоувейя, пусть будет так!.. В самом деле, речь идет об общественном спокойствии. Завтра же я еду в Оливейру.

— Отлично,— заключил Гоувейя, дергая за колокольчик.— Кланяйся Кавалейро. Скажу одно; теперь нам остается только организовать образцовые выборы, с фейерверком, приветственными кликами и банкетом у Гаго... Так хочешь чаю? Нет? Значит, спокойной ночи. Да, вот что: через два года, Гонсало Мендес Рамирес, когда ты будешь министром, вспомни наш ночной разговор на Калсадинье в Вилла-Кларе!

Гонсало в задумчивости прошел мимо почтамта, обогнул белые ступени церкви св. Бенто, свернул, ничего не замечая и как бы в беспамятстве, в обсаженную акациями улицу, ведущую на кладбище. Здесь узкая Калсадинья взбегает на самую высокую точку города и вырывается на простор: перед фидалго открылись поля от Валверде до Кракеде,— и он почувствовал, что и его жизнь, тесная и пустая, как эта Калсадинья, вырывается на простор, где бушует ветер, где кипит увлекательная, бурная деятельность. Стоявшая на его пути глухая стена внезапно раскололась, перед ним зияет спасительная трещина! А по ту сторону — все заманчивые радости, все, к чему так тянуло его в Коимбре! Но... но невозможно пролезть в эту щель, не оцарапав свое достоинство, не поранив самолюбия. Как же быть?

Да, разумеется, раскрыв объятия этой скотине Кавалейро, он становится депутатом. Историки без возражений изберут того, на кого кивнет их вожак. Но это неизбежно повлечет за собой вторжение Кавалейро в дом Барроло... Иными словами, он пожертвует душевным покоем Грасиньи ради кресла во дворце Сан-Бенто... Нет! Любя сестру, он не может пойти на это! И он тяжело вздохнул, вперив взор в светлую пустынную улицу.

160

 

Однако не следует забывать, что в ближайшие три-четыре года возрожденцы не смогут прийти к власти. Значит, все эти годы ему придется прозябать тут, в провинциальной дыре, посвящать сонные досуги игре в пикет в местном клубе, праздно дымить сигаретой на балконе «Углового дома», похоронить все честолюбивые мечты, влачить душное, застойное существование, обрастать мхом вместе со своей полуразвалившейся, никому не нужной башней! Дьявольщина! Ведь это значит, что он трусливо изменит священному долгу перед собой и своим именем!.. Пробегут два-три года, бывшие товарищи по Коимбре займут государственные должности, встанут во главе банков, пройдут в парламент... один-другой, из тех что посмелей или поуслужливей, получит министерские портфели. И только он, при своих способностях, при столь блестящем историческом прошлом, останется за бортом, всеми забытый, брюзгливый, точно нищий хромец, стоящий у дороги в день праздничного шествия. И чего ради? Из ребяческого страха подпустить усы Кавалейро к беззащитным губам Грасиньи?.. В конце концов подобные опасения просто оскорбительны для сестры. Грязно оскорбительны! Во всей Португалии нет второй женщины, столь чистой в помыслах, столь взыскательной к себе. В ее хрупком теле живет героический дух Рамиресов... Его превосходительство может сколько угодно встряхивать своим неотразимым чубчиком и бросать пламенные взоры — Грасинья будет недоступна, несокрушима, словно бесполая или мраморная. Нет, что до Грасиньи, то он не побоялся бы распахнуть перед Кавалейро все двери «Углового дома» — вплоть до ее будуара! — и оставить Грасинью наедине с искусителем... Да и, наконец, она не девица, не вдова. Слава богу, в доме на Королевской площади есть хозяин, муж — молодой, сильный мужчина. Ему, и только ему, следует решать, кого он пустит в свой дом, ему одному надлежит блюсти чистоту и мир семейного очага! Нет! Все эти глупые опасения за Грасинью, за правдивую, гордую Грасинью,— просто безумие и кощунство. Он может отмести свои страхи с улыбкой. И на безмолвной светлой от луны улице Гонсало Мендес Рамирес одним взмахом руки отмел последние сомнения.

Теперь оставалось только смириться со своим собственным унижением. Уже не один год и в Коимбре, и в

161

 

Вилла-Кларе, и в Оливейре, устно, в разговорах с друзьями, и письменно, в «Портском вестнике» он шумно издевался над Кавалейро. И вдруг теперь, изящно изогнувшись, будет карабкаться на крыльцо губернаторской канцелярии, лепеча: «Peccavi, mea culpa, mea maxima culpa» *. Он опозорит себя на весь город! «Фидалго из Башни что-то понадобилось, и вот он тут как тут!» Какой триумф для Кавалейро! Единственный человек во всем округе, не желавший склониться, единственный, кто боролся, единственный, кто говорил правду в глаза,— вдруг умолкнет и послушно примкнет к подхалимствующей свите его превосходительства!.. Неприятно. Но, черт подери, интересы родины превыше всего! И таким убедительным показался ему этот довод, что он прокричал вслух на безмолвной улице: «Служи родине!»

Да, родина!.. Сколько полезного еще можно предложить и осуществить! В Коимбре, на пятом курсе, он немало размышлял о народном просвещении: следовало в корне изменить всю систему обучения, поставив его на службу промышленности, подчинив нуждам колониальной политики; отменить латынь, упразднить изящную словесность, воспитать новый народ — хлопотливую нацию ремесленников и исследователей... Недаром все его друзья, распределяя в мечтах министерские портфели, единодушно восклицали: «Народное просвещение возьмет на себя Гонсало!» Силой идей, силой накопленных знаний он должен теперь послужить родной стране, как некогда его славные предки служили ей силой оружия. Ради своей страны и во имя гражданского долга он обязан пожертвовать личным самолюбием...

Да и кто знает? Ведь между ним и Кавалейро живет, хоть и загнанный в темный угол, но все-таки живет целый мир общих воспоминаний, мир давней дружбы; возможно, прошлое оживет при новой встрече, соединит обоих — и уже навсегда — в дружеском объятии, и старые обиды отлетят прочь, как отряхнутая пыль... Впрочем, к чему эти мечтания? Зачем снова пережевывать одно и то же? Дело не в этом, а в том, что завтра ему нужно, необходимо ехать в Оливейру и подать жалобу на Каско. Ради своего труда, ради своего покоя он должен заняться этим делом безотлагательно. Мыслимо ли работать над повестью и даже просто ходить по улице, зная, что где-то рядом, таясь в темных закоулках, бро-

162

 

дит убийца? Не может же он, воскресив обычаи предков, колесить по округе с вооруженной охраной! Значит, Каско должен быть укрощен, обезврежен, а для этого надо, в интересах общественного порядка, обратиться к властям. А когда он окажется в кабинете Кавалейро, перед столом Кавалейро — там будет видно!

Приняв это решение, Фидалго из Башни приостановился и огляделся вокруг. Увлеченный жарким потоком мыслей, он не заметил, как дошел до самой ограды городского кладбища, залитого белым, точно саван, сиянием луны. В глубине тополевой аллеи, разрезавшей погост пополам и чуть белевшей в сумрачном полусвете, возвышалось большое распятие: истерзанный, бескровный Христос поник на черном кресте; сейчас он казался особенно горестным и бледным в ночном безмолвии, освещенный мигавшей у его ног лампадкой. Вокруг кипарисы, острые тени кипарисов, белые пятна надгробий, покосившиеся кресты бедных часовен — мертвенный покой над обителью мертвых, а в вышине неподвижная бледная луна. Фидалго почувствовал, что по спине его пробежал озноб, дрожь страха перед Христом, перед могильными плитами, перед покойниками, луной, одиночеством. Он резко повернулся и побежал; вскоре показались первые дома Калсадиньи, и тут уже он полетел, точно камень из пращи. Когда фидалго добрался до Фонтанной площади, на шпиле мэрии кричала сова, навевая уныние на затихшую Вилла-Клару, Вконец расстроенный, Гонсало пошел в таверну Серены и вызвал своих телохранителей, коротавших время с засаленной колодой карт. С ними он вновь прошел через весь город к каретному заведению Торто, чтобы заказать на завтра к девяти часам утра пару мышастых лошадок.

Оконце в двери настороженно приотворилось, и жена Торто, не отодвигая щеколды, нерешительно прохныкала:

— Ох, господи, не знаю, как и быть... На девять его уж подрядили. Фидалго не осерчает, если он подаст лошадей к одиннадцати?

— Я сказал к девяти!— рявкнул Гонсало.

Ему хотелось пораньше проскользнуть в кабинет Кавалейро, чтобы уклониться от любопытства местного бомонда, который после полудня стекался на площадь и праздно толпился под аркадой.

На следующее утро в половине десятого Гонсало

163

 

только садился бриться перед зеркалом на золоченых подпорках. Всю ночь до самого рассвета он метался по комнате, захваченный круговоротом надежд и опасений. Затем решил воспользоваться случаем и заодно завезти в «Фейтозу» карточку с выражением соболезнования прекрасной вдове доне Ане Лусене. В полдень, проголодавшись, он закусил у Вендиньи, пока лошади отдыхали. Пробило уже половина третьего, когда он прибыл наконец в Оливейру и вылез из коляски у въезда в старинный монастырь Сан-Домингос, где его отец в бытность губернатором пышно разместил свою канцелярию.

В этот час в прохладной тени аркады, обрамляющей одну сторону площади (бывшей Ювелирной, ныне площади Свободы), все праздные господа, «сливки общества», кейфовали, развалясь на плетеных креслах у входа в табачную «Элегант» и в магазин Леона. Гонсало предусмотрительно опустил зеленые шторы коляски. Но едва он успел юркнуть во двор канцелярии губернатора, где со времен святых отцов сохранились монументальные монастырские скамьи, как увидел, что навстречу ему сходит по лестнице кузен Жозе Мендонса — подтянутый офицер с короткими усиками и следами оспы на лице. Увидя Фидалго из Башни, капитан Мендонса крайне удивился:

— Ты, Гонсалиньо? В цилиндре! Черт побери... Что-нибудь случилось?

Фидалго не струсил и прямо сознался, что приехал в Санта-Иренею переговорить с Андре Кавалейро.

— Что, ваш великий человек у себя?

Кузен отшатнулся почти в испуге:

— С Кавалейро?! Ты приехал разговаривать с Кавалейро?! Матерь божия... Да это второе разрушение Трои!

Гонсало, краснея, стал отшучиваться. Нет! Никакой эпической катастрофы не случилось... Если старина Мендонса желает, он расскажет, что побудило его искать беседы с его превосходительством. Крестьянин из Бравайса, некто Каско, разозлившись на отказ отдать ему в аренду «Башню», шатается ночами по Вилла-Кларе и грозится убить фидалго. Фидалго же не решается прибегнуть к «скорому и справедливому суду» по способу предков — и потому смиренно ходатайствует перед верховной властью, чтобы Гоувейе отдали распоряжение держать бравайского разбойника в рамках закона и страха божия.

164

 

— Вот и все. Дело пустяковое, но затрагивает общественный порядок... Значит, ваша знаменитость у себя в кабинете? Ну что ж, пока до свидания, Зезиньо. Кузина здорова? Я, само собой, ужинаю в «Угловом доме». Заходи!

Но капитан словно прирос к ступенькам. Неторопливо раскрывая кожаный портсигар, он проговорил:

— Что скажешь о нашей главной новости? Я имею в виду несчастного Саншеса Лусену.

Да, Гонсало уже знает, ему рассказывали в клубе. Сердечный приступ, видимо.

Мендонса зажег сигарету, затянулся.

— Внезапная смерть от аневризмы; он как раз читал «Новости»... Представь, всего три дня, как мы с Марикой ужинали в «Фейтозе». Я играл с доной Аной в четыре руки квартет из «Риголетто». Он чувствовал себя прекрасно, разговаривал, пил коньяк...

Гонсало сокрушенно покачал головой.

— Бедняга... Не так давно я тоже видел его — у Святого родника; приятный, благовоспитанный человек... Значит, теперь дона Ана свободна.

— И депутатская скамья тоже!

— Ну, скамья!— пренебрежительно усмехнулся Фидалго из Башни.— По-моему, вдова гораздо заманчивей. Венера с двухсоттысячным состоянием. Жаль только, что у нее такой противный голос.

Но кузен Мендонса запротестовал с большим жаром:

— Нет, нет! В домашнем кругу она оставляет эту напыщенную манеру... Не думай!.. Я бы сказал даже, что у нее приятный, вполне естественный тембр... Зато, Гонсалиньо, какая фигура! Цвет лица!

— Да, полагаю, в траурном наряде она ослепительна!— заключил Гонсало.— Так до встречи; приходи в «Угловой дом». А я бегу припасть к стопам Кавалейро, чтобы взял меня под свое покровительство!

Он встряхнул руку Мендонсы и взбежал по каменной лестнице. Капитан же свернул в переулок Сан-Домингос, размышляя об этой странной истории про угрозы, ружья и все больше проникаясь сомнением. «Чепуха! Тут замешана политика!» Когда спустя час он вернулся на площадь и увидел, что коляска из «Башни» по-прежнему стоит у подъезда, он устремился под аркаду и поделился новостью с братьями Вилла Велья, которые

165

 

стояли по обе стороны входа в табачную «Элегант», задумчиво прислонясь к косякам.

— Угадайте, кто сейчас сидит у губернатора? Гонсало Рамирес! С Кавалейро!..

Все общество, разом проснувшись, зашевелилось на потрепанных плетеных креслах, куда их усадили сонливая тишина и безделье летнего вечера. Мендонса, захлебываясь от возбуждения, рассказывал, что с половины третьего Гонсало Мендес Рамирес, «сам, собственной персоной», сидит с Кавалейро в канцелярии: они заперлись и тайно совещаются! Изумление и любопытство граждан было возбуждено в высочайшей степени; все повскакали с мест и высунулись из-под аркады, чтобы получше разглядеть, что делается на круглой монастырской веранде, где как раз и находился, кабинет его превосходительства.

В этот самый миг Жозе Барроло, в белых рейтузах и с белой розой в бутоньерке, выехал верхом из-за угла Торговой улицы. Все бросились к нему: он мог разгадать загадку.

— Эй, Барроло!

— Барролиньо, давай-ка сюда!

— Слезай скорей, есть важное дело.

Барроло, обогнув площадь, подъехал к аркаде; друзья стеснились вокруг его лошади и оглушили его потрясающей новостью. Гонсало и Кавалейро целый час сидят в кабинете и секретничают! Коляска фидалго ждет у подъезда, лошади даже задремали! А в соборе скоро зазвонят к вечерне!

Барроло спешился. Приказав мальчишке выводить коня, он присоединился к толпе приятелей и, заложив хлыст за спину, тоже уставился на каменную веранду над подъездом.

— Представьте, я ничего не знаю! Гонсало не сказал мне ни слова...— удивленно твердил он.— Вообще он уже давно не был в городе. И ничего не говорил! А когда приезжал последний раз — ко дню рождения Грасы,— так даже ругал Кавалейро!

Сошлись на том, что случай «из ряда вон выходящий». И тут под аркадой воцарилось напряженное молчание: на веранде в проемах распахнутых окон появились Кавалейро и Фидалго из Башни... Держа в зубах дымящиеся сигареты, они улыбались и разговаривали.

166

 

Большие глаза Кавалейро насмешливо блеснули, скользнув по взбудораженной «молодежи», сбившейся на краю тротуара. Затем его превосходительство снова исчез в глубине канцелярии, за ним и фидалго, предварительно высунувшись из окна, чтобы подать знак кучеру. Под аркадой прокатился шум.

— Видали? Полное примирение!

— Кончилась война Алой и Белой розы! *

— И статейки в «Портском вестнике»!

— Какой неожиданный поворот!

— Увидите, Гонсалиньо станет важной персоной!

— А ну-ка, фидалго, поднажмите еще малость... Гоп-ля!

И вдруг все снова умолкли: Кавалейро и фидалго еще раз появились перед распахнутыми окнами, оживленно беседуя. Кавалейро даже дружески хлопнул Гонсало по плечу, как бы давая знать изумленной публике, что примирение полное и окончательное; потом, непринужденно беседуя, они снова исчезли; так они прогуливались взад и вперед, то появляясь у окон веранды, то скрываясь в темной глубине кабинета. Плечи их соприкасались, дымки сигарет смешивались. Внизу волновалась толпа сограждан, обрастая любопытными. Появился Мело Албоин, потом барон дас Маржес, потом младший судья. Их с заговорщическим видом позвали в кружок под аркадой; все трое нырнули в толпу, выслушали поразительную новость, все трое, точно отуманенные, вперили взор в старую каменную веранду, залитую вечерним солнцем. Толстые стрелки часов на башне мэрии уже приближались к четырем. Оба брата Вилла Велья, как и многие другие, изнемогали от зноя и, отступив в тень аркады, снова развалились на креслах. Младший судья, страдавший желудочной болезнью и имевший привычку обедать в четыре, с трудом оторвался от захватывающего зрелища, но упросил своего соседа Пестану «прийти выпить кофе и рассказать, что было дальше»... Мело Албоин спокойно ушел домой: он жил как раз напротив, на самом углу; спрятавшись за оконной занавеской и выглядывая из-за плеча жены и свояченицы, еще не снявших капотов и папильоток, он принялся рассматривать в бинокль глубины кабинета его превосходительства. Наконец часы медлительно прогудели четыре, Барон Маржес не выдержал: он заявил,

167

 

что пойдет на «разведку». В этот самый миг Андре Кавалейро снова появился в окне — но уже один. Руки его были засунуты в карманы сюртука. А коляска отъехала от подъезда и миновала площадь. Зеленые шторы были полуспущены, так что любопытные сограждане могли рассмотреть лишь светлые брюки фидалго.

— Поехал в «Угловой дом»!

Там его наконец сможет поймать Барроло! Публика заторопила Барроло, чтобы скорей садился на лошадь, скакал бы домой и выпытал у шурина причины и обстоятельства исторического примирения. Барон дас Маржес даже придержал ему стремя. Барроло в полном смятении поехал рысью на Королевскую площадь.

Но Гонсало Мендес Рамирес проследовал мимо «Углового дома»; он остановился лишь в заведении Вендиньи, где и отобедал. Потом, миновав последние дома Оливейры, он поднял шторы, положил на колени шляпу и блаженно вдохнул всей грудью прозрачный, живительный вечерний воздух. То был самый свежий, самый успокоительно светлый вечер в его жизни. Он возвращался из Оливейры победителем! Он пробил-таки отверстие в стене и проскользнул в трещину! И так удачно, что ни честь его, ни самолюбие не пострадали от зазубренных краев узкой щели! Спасибо Гоувейе! Спасибо за дельный совет, данный вчера вечером на Калсадинье, в Вилла-Кларе!..

Да что говорить: был такой неприятный момент, когда он молча сидел в сухой, официальной позе против массивного стола губернатора. Однако ему удалось найти простой и достойный тон... «Обстоятельства вынуждают меня (так он начал) обратиться к вашему превосходительству как к главе округа по делу, касающемуся поддержания общественного порядка...» Первый шаг к примирению был сделан не им, а Кавалейро. Теребя ус и слегка побледнев, тот сказал: «Сожалею всем сердцем, что Гонсало Мендес Рамирес не предпочел обратиться ко мне как к человеку и старому другу...» Фидалго же весьма сдержанно, с легкой грустью ответил: «Не я, конечно, в этом повинен». У Кавалейро задрожали губы; помолчав, он сказал: «Прошло столько лет, Гонсало! Было бы милосерднее не воскрешать старые обиды; вспомним лучше нашу былую дружбу; во мне, во всяком случае, она все также искренна и глубока». Гонсало не мог не ответить великодушием, добротой на этот взволно-

168

 

ванный призыв. «Если Андре еще не забыл нашей старой дружбы, то и я не стану отрицать, что не мог забыть ее». Они обменялись двумя-тремя невнятными словами сожаления о разладе, что вносят порой обстоятельства жизни... Потом как-то незаметно перешли на «ты»... Гонсало рассказал Кавалейро о грубой выходке Каско, Кавалейро пришел в негодование — как друг, но еще более как глава местной власти — и тут же отправил Гоувейе письменное распоряжение об аресте бравайского громилы. Потом они заговорили о смерти Саншеса Лусены, поразившей неожиданностью весь округ. Оба похвалили красоту вдовы, одобрили ее двести тысяч. Кавалейро припомнил, как однажды, приехав в «Фейтозу» и войдя через боковую калитку в сад, застал хозяйку в беседке, увитой розами: приподняв юбку, она поправляла подвязку на чулке. Нога богини! Оба, посмеявшись, наотрез отказались жениться на доне Ане, несмотря на двести тысяч и дивную ножку. Между ними уже полностью установилась былая студенческая непринужденность. С уст их то и дело слетало: «Знаешь, Гонсало...», «Постой, Андре!», «Да, брат!», «Вообрази, старик...».

Андре первый упомянул об опустевшем депутатском кресле. Гонсало, непринужденно откинувшись в кресле и барабаня пальцами по столу, равнодушно откликнулся:

— Да, действительно... Вы оказались в нелегком положении. Все это так внезапно...

И ничего больше! Только эти слова, небрежно брошенные в пространство, под постукивание пальцев о стол. Но Кавалейро сейчас же, без раздумий, поспешно, даже настойчиво стал предлагать ему место в кортесах! Пристально задержав на нем взгляд, как бы желая проникнуть в его мысли, губернатор проговорил вдумчиво и серьезно:

— Если бы ты захотел, Гонсало, все наши затруднения тотчас кончились бы...

Гонсало даже позволил себе воскликнуть с легким удивленным смехом:

— Как, то есть, если бы я захотел?

И Андре, не сводя с него своих блестящих, выразительных глаз, повторил:

— Если бы ты согласился потрудиться для страны, взять на себя обязанности депутата от Вилла-Клары, то все наши затруднения сразу бы кончились, Гонсало!

169

 

«Если бы ты согласился...» Эта искренняя, из глубины сердца идущая просьба не могла не тронуть фидалго. Долг взял верх над чувством, и он согласился.

— Если я могу быть полезен тебе... и, конечно, Португалии... что ж, я к вашим услугам.

Итак, щель позади. Он проскользнул через тесную трещину, даже не оцарапав самолюбия и достоинства! После этого друзья долго и непринужденно болтали, прогуливаясь по кабинету между забитым бумагами шкафом и верандой. Андре распахнул окна: в кабинете сильно пахло пролитым накануне керосином. Он собирался в тот же вечер ехать в Лиссабон, чтобы посоветоваться с премьер-министром о замене внезапно умершего Лусены. Он предложит на место покойного депутата своего друга Гонсало как единственного надежного и достойного преемника, человека уважаемого всеми за имя, за таланты, за личные достоинства. Победа на выборах обеспечена. Собственно говоря, заключил, смеясь, Кавалейро, Вилла-Клара, можно сказать, у него в кармане: это его собственность, почти как Коринда. Он мог бы при желании провести тут в депутаты сторожа из мэрии, известного пьяницу и заику. Так что лиссабонские господа должны еще сказать ему спасибо за то, что он ставит на это место молодого человека со славным именем и выдающимся умом... И добавил:

— Насчет выборов не беспокойся. Поезжай в «Башню». Никому ничего не рассказывай, кроме, пожалуй, Гоувейи; сиди дома и спокойненько жди телеграммы из Лиссабона. Когда получишь телеграмму, считай, что ты депутат; можешь объявить об этом зятю, всем друзьям... А в воскресенье приезжай ко мне в Коринду к одиннадцати часам, завтракать.

Они обнялись, вновь и навеки слив в этом объятии так надолго разобщенные души. Андре проводил его до крыльца и, стоя на верхней ступеньке, охваченный волнующими образами прошлого, проговорил с задумчивой улыбкой:

— Что ты поделывал последнее время в твоей милой старой башне?

Узнав про повесть для «Анналов», Кавалейро завистливо вздохнул и вспомнил студенческие годы, отданные фантазии и искусству, когда и сам он любовно отшлифовывал первую песнь героической поэмы «Страж

170

 

Сеуты», Затем они еще раз обнялись на прощанье — и вот фидалго возвращается домой депутатом от Вилла-Клары.

Все эти поля, эти селения, которыми он любуется через окно коляски,— их будет теперь представлять в кортесах он, Гонсало Мендес Рамирес, И будет представлять достойно, благодарение богу! Его уже осаждали светлые, плодотворные мысли. В таверне Вендиньи, ожидая, пока для него поджарят колбасу с яичницей и два-три куска рыбы, он уже обдумывал возражение на коронную речь: он вынесет суровую, отнюдь не лестную оценку нашего управления Африкой. Став депутатом, он кликнет клич к Португалии. Он разбудит Португалию, направит ее энергию на чудодейственную Африку,— туда, где нас ждет дело великой славы и важности: создать на всем протяжении африканского континента, от океана до океана, новую, еще более прекрасную Португалию!..

Спустилась ночь, а с нею безудержные и туманные мечты... Но вот взмыленные лошади стали у подъезда башни.

На следующий день (во вторник) в десять часов Бенто принес фидалго телеграмму, полученную в Вилла-Кларе рано утром, У Гонсало радостно подпрыгнуло сердце: «Это от Андре!» Оказалось, от Кастаньейро: патриот взывал о повести. Гонсало скомкал телеграмму. Повесть! Разве теперь время сидеть над повестью, когда все его силы и мысли заняты выборами?!

Он даже позавтракать спокойно не мог, отодвигал тарелку, едва к ней прикоснувшись, с трудом преодолевая желание «рассказать все Бенто», Торопливо проглотив кофе, он помчался в Вилла-Клару поделиться новостями с Гоувейей. Несчастный председатель все еще лежал на плетеной кушетке; шея его была обернута шерстяным кашне. До самого вечера Гонсало просидел у него, в узкой комнате, оклеенной светло-зелеными обоями, и восхвалял одаренность Андре, «подлинного государственного деятеля, человека большого размаха, Гоувейя!»; отдавал должное правящей партии историков — «единственному кабинету, способному навести порядок в этом хаосе, Гоувейя!»

Гоувейя неподвижно лежал на спине и лишь изредка сипел, нащупывая, плотно ли закутано шарфом горло.

171

 

— А кому надо сказать спасибо, Гонсалиньо? Все мне!

В среду фидалго проснулся поздно, и мысли его, едва прояснившись, жадно устремились в Лиссабон, к Андре Кавалейро: сейчас он завтракает в отеле «Центральный»! (С ранней юности и доныне Андре оставался верен «Центральному».) Весь тот день, куря сигарету за сигаретой, то в тихих комнатах, то в тихом парке, фидалго мысленно следовал за Кавалейро в его хлопотливой деятельности ответственного за округ лица: в Байшу, к Аркадам, в различные министерства... Ужинает он, конечно, со своим дядей Рейсом Гомесом, министром юстиции; с ними, разумеется, и Жозе Эрнесто, министр внутренних дел, университетский товарищ Кавалейро, его постоянный советчик по всем политическим вопросам. Сегодня вечером все решится!

— Завтра в десять утра придет телеграмма от Андре.

Но телеграмма не пришла, и фидалго протомился весь долгий четверг у окна, глядя на пыльную дорогу и ожидая, не появится ли рассыльный с телеграфа, толстый парень, которого легко было узнать издали по клеенчатому околышу фуражки и хромоте. Под вечер, в невыносимой тревоге, Гонсало послал слугу в Вилла-Клару. Возможно, телеграмма валяется на столе «у этой скотины телеграфиста Нунеса». Но и там не было телеграммы. Значит, ясно: в Лиссабоне возникли затруднения. Всю эту бессонную ночь, кипя от негодования, фидалго воображал, как Кавалейро трусливо уступает нажиму кабинета и, раболепствуя, соглашается утвердить в качестве кандидата для Вилла-Клары какого-нибудь дурака с аркады, подонка-писаку из их партии! Утром он набросился на Бенто за то, что тот слишком поздно принес ему газеты и чай. Потом спросил:

— Телеграмма есть? Или письмо?

— Ничего нет.

Ничего нет! Он предан! Ладно же. Никогда, никогда этот подлец не переступит порога «Углового дома»! И вообще, что ему до этой избирательной оперетты? Слава богу, у него есть другие способы доказать, и с блеском, что он сам кое-чего стоит, стоит гораздо больше, чем засаленное кресло в Сан-Бенто! В самом деле, разве не унизительно отдавать свой мозг и свое имя на службу Сан-Фулженсио, пресмыкаться перед этим лы-

172

 

сым чучелом! Он решил не откладывая вернуться на снежные вершины искусства и отдать весь день благородному, неподкупному труду над повестью.

После завтрака фидалго заставил себя сесть за стол и стал нервно шелестеть исписанными страницами. Потом вдруг схватил шляпу и помчался в Вилла-Клару, на телеграф. У Нунеса не было ничего для его милости. Он бросился, весь в поту и пыли, в муниципалитет. Но сеньора председателя там не оказалось: уехал в Оливейру!.. Сомнений нет: другая кандидатура одержала верх, над ним зло посмеялись! Фидалго вернулся в «Башню», исполненный решимости расквитаться с Кавалейро за оскорбление, нанесенное его имени, его достоинству! Всю пятницу — душный, пасмурный день — он провел в горьких мыслях о мести. Месть будет публичной и кровавой. Лучше и проще всего рассечь хлыстом усатую физиономию негодяя как-нибудь в воскресенье, при выходе из собора! После ужина (к которому фидалго, терзаемый досадой и унижением, едва притронулся) он надел фрак и вновь отправился в Вилла-Клару. На телеграф он больше не пойдет — совестно Нунеса. Он проведет вечер в клубе за бильярдом, попивая чай в приятной компании, с улыбкой просматривая возрожденческие газеты,— чтобы все запомнили, как он был безразличен, если в городе станет известно о западне, в которую его заманили.

Он вышел во двор; под деревьями было уже совсем темно. Быстро опускался хмурый, холодный вечер. Фидалго открыл ворота... и очутился лицом к лицу с рассыльным, который приковылял, прихрамывая на больную ногу, и сразу закричал, едва переведя дух: «Телеграмма!» Фидалго выхватил листок у него из рук. Затем побежал на кухню, рявкнул на тетю Розу за то, что там темно, и, светя себе спичкой, жадно, в один миг охватил взглядом благословенные слова: «Премьер согласен, все в порядке...» Далее Кавалейро напоминал, что ждет его в Коринде в воскресенье к одиннадцати часам — они вместе позавтракают и поболтают.

Гонсало Мендес Рамирес дал рассыльному пять тостанов за труды и взбежал по лестнице в библиотеку. Там, при более ровном свете керосиновой лампы, он еще раз перечитал упоительную телеграмму: «Премьер согласен, все в порядке...» В порыве благодарности к Ка-

173

 

валейро он решил устроить грандиозный ужин в «Угловом доме», дабы тем скрепить на вечные времена примирение двух семейств. Грасинье он скажет, чтобы ради такого замечательного праздника она вышла в открытом платье и надела свое великолепное бриллиантовое колье — последнюю уцелевшую драгоценность из исторической сокровищницы рода Рамиресов. — Ах, этот Андре! Что за молодчина!

 

* * *

 

Часы в ящике черного лака прохрипели девять раз. Только тогда Гонсало заметил, что над башней давно бушует ливень; а он, в упоении победы, увлекшись радужными мечтами, разгуливал по библиотеке и даже не слышал, как дождь стучал по каменной веранде и шуршал в листве лимонных деревьев.

Чтобы успокоиться и достойно занять этот вечер, который придется провести наедине и взаперти, он решил поработать над повестью. Необходимо поскорей закончить «Башню дона Рамиреса», пока не наступило хлопотливое время выборов. В январе, к открытию кортесов, его древнее имя украсится новым ореолом эрудиции и таланта. Итак, фидалго надел фланелевый халат, сел за стол, придвинул поближе стакан вдохновительного чая и медленно перечел начало главы второй, которое не совсем его удовлетворяло.

Действие происходило в Санта-Иренейском замке, в тот августовский день, когда тяжело раненный в долине Канта-Педры Лоуренсо Рамирес оказался пленником байонского Бастарда. Алмокадем пеших ополченцев, сам раненный в руку, сумел доставить печальную весть в Санта-Иренею, и Труктезиндо Рамирес уже знал о несчастливом исходе сраженья. В этом месте своей поэмы дядя Дуарте описывал в расслабленно-меланхолическом тоне горе старого великана: стеная, шагал он по оружейному залу и оплакивал в невыразимой муке своего сына, который был цветом всего рыцарства Риба-Кавадо, а теперь лежит, повергнутый, опутанный вервием, на носилках, во власти у челядинцев Бастарда.

 

Потоки слез струились по щекам,

От бурных воздыханий лопнул панцирь...

174

 

Увлеченный дядей Дуарте в ту же чувствительную колею, Гонсало в первых строках главы описывал убитого горем старика: тяжко поникнув головой, он сидел на скамье; в белой бороде сверкали капли слез, могучие руки бессильно опустились, точно у слабой женщины; на каменном полу, стуча хвостами, перед ним сидели верные борзые и смотрели скорбными, преданными, почти человечьими глазами. Но сейчас это плаксивое отчаяние показалось Гонсало неуместным; оно не вязалось с неукротимым духом дедушки Труктезиндо. Дядя Дуарте, из рода Балза, не был отпрыском фамилии Рамиресов и не мог чувствовать нутром всю несокрушимую силу этой крови. Как и следовало ожидать от хнычущего романтика поколения 1848 года, он затопил потоками слез железный лик воителя, друга и соратника короля Саншо I. Надо было восстановить в духе современного реализма истинный облик санта-иренейского сеньора. А потому, вычеркнув бледное и фальшивое начало главы, Гонсало стал набрасывать этот эпизод в более мужественных тонах, сделав упор на воинственной суете, охватившей Санта-Иренею. Простая и возвышенная верность вассальному долгу не позволяла дедушке Труктезиндо думать о сыне; месть за тяжкое оскорбление он отложил на более подходящее время, а сейчас делал все, чтобы ускорить сборы и идти в Монтемор на выручку инфантам, которые остались без защиты после побоища в Канта-Педре. Грозный сеньор совместно с адаилом отдавал в оружейном зале последние распоряжения, когда его дозорные, прятавшиеся от августовского солнца в нишах барбакана, приметили вдали, за рощами Рибейры, сверканье оружия: конный отряд поднимался к Санта-Иренее. Начальник караула, толстый, вечно озабоченный Ордоньо, тяжело дыша, взобрался на площадку дозорной башни и сразу разглядел стяг Лопо Байона, узнал протяжное пение его мавританского рожка, летевшее над полями. Приставив к губам волосатые руки, Ордоньо отчаянно завопил:

— К оружию! К оружию! На нас идет Бастард! На стену, лучники! Воины, все к подъемным мостам!

Почесывая пером в затылке, Гонсало старался придумать еще парочку подлинных возгласов времен короля Афонсо, как вдруг дверь библиотеки осторожно приотворилась, произведя этот проклятый скрип, всегда

175

 

выводивший фидалго из себя. В щель просунулся Бенто в одном жилете.

— Не угодно ли сеньору доктору спуститься на минутку в кухню?

— В кухню?..

— Там жена Каско пришла... Плачет-заливается. Мужа у ней сегодня забрали... Прибежала в самый дождь с детишками. Один еще на руках, грудь сосет. Хочет видеть сеньора доктора. Ревмя ревет, в ногах валяется, малого на колени поставила — ну прямо тебе Инес де Кастро! *

— Этого еще не хватало! — пробормотал Гонсало. Как все это некстати! Заплаканная, перепуганная женщина, таща за собой маленьких детей, бежит в «Башню» молить о пощаде! Накануне выборов он является перед взволнованным приходом в роли тирана... Гонсало яростно отшвырнул перо.

— Тьфу ты пропасть! Скажи ей, чтобы не приставала; нечего ей плакать!.. Завтра сеньор Гоувейя прикажет выпустить Каско. Я утром съезжу в Вилла-Клару, сам попрошу. Нечего ей плакать, нечего пугать детей... Пойди скажи ей, Бенто!

Но Бенто не трогался с места.

— Да мы с Розой уже говорили... Не верит. Хочет просить самого сеньора доктора. Под дождем, бедная, бежала. Старший мальчонка, видать, простыл, весь дрожит...

Гонсало, расстроенный вконец, изо всех сил стукнул кулаком по столу, так что разлетелись листки повести.

— Неслыханно! Этот тип чуть не убил меня! Так нет, мало того, теперь на меня же обрушиваются слезы, жалостные сцены, простуженный ребенок! Невозможно жить в этой стране! Продам дом, продам усадьбу, уеду в Мозамбик, в Трансвааль, куда-нибудь, где не пристают!.. Ладно, скажи ей, что я сейчас выйду.

Бенто обрадовался:

— Конечно, что сеньору доктору стоит... Только сказать доброе словечко! Все ж таки утешение для бедной бабенки!

— Сейчас иду, старик, сейчас. Не приставай хоть ты... Не дадут поработать! Второй вечер пропадает!

Он сорвался с места и побежал к себе в комнату, сердито хлопая дверьми. Он хотел положить в карман

176

 

халата две бумажки по десять тостанов — детям на гостинец. Но, выдвинув ящик, отступил, охваченный стыдом. Что за грубость — совать деньги ребятишкам, отняв у них отца; ведь его на глазах у детей заковали в кандалы и увели в темницу! Фидалго схватил ящик с сушеными абрикосами, знаменитыми абрикосами из монастырского сада святой Брижиды в Оливейре (их прислала накануне Грасинья), и, прикрывая за собой дверь комнаты, уже горько раскаивался в своей необдуманной суровости, так жестоко разрушившей жизнь целой семьи. Проходя по галерее, он увидел шумные потоки воды, низвергающиеся с кровли на мощенный камнем двор, и пришел в еще больший ужас: страшно подумать, что бедная, обезумевшая женщина бежала в темноте по дороге, волоча за собой промокших ребятишек и дождь хлестал им в лицо! Вступая в коридорчик перед кухней, фидалго уже весь дрожал, как виноватый.

Через застекленную дверь было слышно, как Роза и Бенто уговаривают жену Каско, успокаивают плачущую женщину, почти улыбаясь ее преждевременному отчаянию. Но жалобные вскрики, пронзительные рыдания заглушали их голоса, отметали всякое утешение. Гонсало робко отворил дверь и невольно попятился под шквалом оглушительных причитаний, взывавших к нему, к его милосердию. Ползая на коленях по полу, заломив руки, вся в черном — еще более черная и скорбная рядом с красной купальной простыней, сохнувшей у очага,— она разразилась целым потоком воплей и жалоб, как только увидела фидалго.

— Ай, добрый мой сеньор, пожалейте нас! Ай, господи, мужа моего увели... Зашлют его в Африку на каторгу!.. Ай, господи, дети же... дети остались без отца! Ай, сжальтесь над невинными душеньками, сеньор мой хороший, дай вам бог счастья! Знаю я все, он виноватый. Тут и погибель наша! Ох, пожалейте ребятишек! Ох, голубчик мой в кандалах! Ах, добренький мой сеньор, пожалейте нас, бога ради...

Веки фидалго набухли от слез; растерянно прижимая к себе ящик с абрикосами, Гонсало бормотал, едва превозмогая душившее его волнение:

— Голубушка, успокойтесь, его выпустят! Успокойтесь! Я уже распорядился! Его отпустят!

177

 

С одной стороны над рыдающей женщиной склонилась Роза, мягко уговаривая:

— Вот видишь, мы же тебе говорили, тетя Мария! Чуть рассветет, его и выпустят.

С другой стороны, нетерпеливо хлопая себя по коленям, надрывался Бенто:

— Эк, глупая баба, да будет тебе шуметь! Сеньор же доктор сказал... Утром отпустят твоего хозяина!

Но она не слушала: головной платок ее съехал набок, косы растрепались, она все рыдала и выкрикивала сквозь рыдания:

— Ох, смерть моя пришла! Ох, не отпустят его на волю! Ох, пожалейте, добрый наш сеньор!..

Тогда Гонсало, которого эта нескончаемая, упрямая жалоба терзала, словно воткнутый в сердце гвоздь, топнул ногой в ночной туфле и закричал:

— Слушайте! Нет, посмотрите мне в глаза! И встаньте, встаньте!.. Посмотрите мне в глаза! Стойте прямо и смотрите мне в глаза!

Вскочив с колен, она выпрямилась, пряча руки за спиной, точно боясь, что на них тоже наденут наручники, и устремила на фидалго полные страха, запавшие черные глаза, обведенные темными кругами, которые поглотили, казалось, все ее лицо.

— Так, отлично! — вскричал Гонсало.— А теперь сами скажите: похож я на лгуна, способен ли я обманывать вас, видя ваше горе?! Успокойтесь, перестаньте причитать! Даю вам честное слово: завтра утром ваш муж будет свободен.

Роза и Бенто торжествующе закричали в один голос;

— Говорят же тебе, экая ты! Раз сеньор доктор обещают... Завтра твой хозяин вернется!

Медленно, уже стихая, она утирала слезы концом черного передника. Потом, вновь охваченная недоверием, впилась широко раскрытыми, сумрачными глазами в лицо Гонсало. Так фидалго не забудет? Завтра утром, пораньше...

Бенто сердито закричал на нее:

— Экая вредная баба! Чего еще! Мало тебе слова сеньора доктора?

Она выпустила из рук конец фартука, понурила голову, устало вздохнула:

— Ай, ну тогда спасибо, пошли вам бог счастья...

178

 

Теперь внимание Гонсало обратилось на детей, которых она притащила из Бравайса под проливным дождем.

Малютка-девочка сладко спала на сундуке, где тетя Роза устроила ей постельку из одеял и подушек. Но семилетний мальчик, сидевший, скрючившись, на стуле у очага, надрывно кашлял. Он устал, хотел спать и тяжело, с болезненным стоном переводил дыхание после каждого приступа кашля. Гонсало поставил ящик с абрикосами на сундук, пощупал руку ребенка — горячую ручку, которой тот беспрерывно тер грудь, засовывая ее за ворот грязной рубашонки.

— У него высокая температура!.. Как это вы, право, в такую ночь заставили его бежать сюда из Бравайса!

Она подавленно прошептала, теребя подол фартука, не поднимая осунувшегося лица:

— Ох, он тоже должен просить за отца... На кого они, сиротки, останутся?

— Вы, голубушка, не в своем уме! А теперь что же? Пойдете под дождем обратно в Бравайс? С ними?

Она вздохнула:

— Ай! Пойду, пойду... Дома свекровь старенькая, в параличе...

Фидалго обескураженно опустил руки; своей жестокостью он поставил под удар жизнь двоих детей. Но Роза считала, что грудной девочке ничего не сделается на руках у матери, под теплым одеялом. А вот старший, который кашляет и весь горит в лихорадке...

— Он останется здесь! — решительно заявил фидалго.— Как его зовут? Мануэл? Хорошо, Мануэл останется здесь. Будьте покойны. Сеньора Роза позаботится о нем. Ему нужно дать гоголь-моголь, затем потогонного. Дня через два он будет в Бравайсе, здоровый и веселый... Не беспокойтесь за него!

Женщина снова тяжело вздохнула, раздавленная усталостью. Она и не думала спорить, привыкнув за долгие годы к повиновению, и только прошептала:

— Как прикажете, сеньор... Пусть будет так.

Бенто приотворил дверь, выглянул во двор. Небо очистилось, ночь посветлела. Гонсало заторопил жену Каско: пора было возвращаться в Бравайс.

— Ничего не бойтесь, голубушка. Вас проводит слуга с фонарем... и с зонтиком, чтобы малютка не промок-

179

 

ла. Да, вот что: возьмите дождевик. Бенто, беги скорей, принеси мой дождевик. Новый, что я купил в Лиссабоне.

Когда Бенто принес непромокаемый плащ с длинной пелериной и накинул его на плечи женщине, заробевшей от шороха дорогой ткани, по кухне прокатился радостный смех. Слезы кончились вместе с дождем. Можно было подумать, что в «Башне» были гости и теперь отправляются по домам, провожаемые веселой суетой. Роза от удовольствия всплеснула руками.

— Ты прямо как городская дамочка... Вот бы теперь день, народ бы сбежался на тебя полюбоваться!

Жена Каско улыбнулась, устало пошутила:

— Ох, уж и не знаю, на кого я похожа... на огородное пугало!

Гонсало проводил компанию до ворот плодового сада под редкими каплями, еще падавшими с веток, и крикнул им вслед:

— Закутайте получше малютку!

Фонарь батрака канул в мокрую черноту ночи. Вернувшись в кухню и отерев намокшие ночные туфли, Гонсало снова пощупал лоб Мануэлзиньо. Мальчик хрипло дышал, привалившись к спинке стула; глаза его были закрыты.

Жар небольшой... Но ему нужно хорошенько пропотеть. Прежде чем уложить, дайте ему горячего молока, прямо с огня, и подлейте коньяку... По-настоящему надо бы сначала отмыть его мочалкой. Что за грязный народ! Ладно, отложим это на потом, когда он выздоровеет. А теперь, тетя Роза, прикажи подать мне чего-нибудь перекусить, да посолидней, я еще не ужинал. Ну и передряга!

В библиотеке, переменив туфли и немного передохнув, Гонсало написал Гоувейе письмо, в котором настоятельно и с большим чувством просил освободить Каско из-под ареста. Внизу он приписал: «Это первая просьба к тебе от депутата Вилла-Клары (поздравь!); только что получена телеграмма от нашего Андре: «Все в порядке, премьер согласен...» и т. д. Нам необходимо встретиться! А потому окажи мне честь явиться завтра к ужину в «Башню», в сопровождении Тито и с аккомпанементом Видейриньи. Без этих присноблаженных нет ни хорошего аппетита, ни гармонии. Дорогой мой Гоувейя, извести

180

 

их, пожалуйста, сам об этой пирушке, чтобы зря не загружать почтовое ведомство...»

Фидалго запечатал письмо и лениво потянулся за рукописью. Покусывая перо, он старался придумать несколько возгласов, дышащих ароматом средневековья, для той сцены, в которой начальник караула и дозорные заметили на пологом берегу Рибейры отряд Бастарда по сверканью оружия на щедром августовском солнце. Но мысли его, после письма к Гоувейе, написанного уже от имени «депутата Вилла-Клары», неудержимо уносились прочь от Санта-Иренеи — в Лиссабон, в Лиссабон, где правит Сан-Фулженсио. Дозорная вышка, на которой надрывал глотку запыхавшийся толстяк Ордоньо, все время расплывалась в тумане и на первый план выступал куда более интересный и заманчивый номер в отеле «Браганса», с выходящим на Тэжо балконом... Он почувствовал облегчение, когда Бенто позвал его ужинать. За столом он позволил своему воображению странствовать без помех по Лиссабону, по ярусам Сан-Карлоса *, вдоль бульваров, по старинным особнякам дядюшек и тетушек в Сан-Висенте и на площади Благодати, затем по более современным квартирам веселых, образованных приятелей — и видения эти вызывали на его лице безмолвную, счастливую улыбку. Он возьмет напрокат экипаж сразу на несколько месяцев, а на сессиях в Сан-Бенто будет появляться в жемчужного цвета перчатках и с цветком в бутоньерке. Для удобства он возьмет с собой Бенто; только придется немножко приодеть старика, купить ему новую пару...

Бенто внес на подносе графин с коньяком. Письмо он отдал огороднику Жоакину с наказом бежать с утра пораньше в Вилла-Клару и к шести часам доставить его сеньору председателю муниципального совета, а оттуда идти к тюрьме и не уходить, пока не выпустят Каско.

— Мальчонку мы уложили в зеленом покое. Рядом со мной. У меня сон чуткий, так что... Да он уж спит вовсю.

— Спит спокойно? — отозвался Гонсало, торопливо допивая коньяк.— Пойдем-ка навестить этого юного господина!

Он взял керосиновую лампу и с улыбкой пошел вслед за Бенто в зеленую комнату, стараясь тише ступать по лестнице. В коридоре у двери на вылинявшем зеленом

181

 

диване лежали аккуратно сложенные Розой лохмотья малыша: рваная курточка, огромного размера штаны с единственной пуговицей... Фидалго вошел в комнату. Кровать черного дерева — огромное парадное ложе — занимала почти всю ширину стены, оклеенной старинными шелковистыми обоями с зеленым рисунком. В изголовье, по обе стороны от витых колонок, висели две картины — портреты усопших предков: на одном был изображен тучный епископ, листающий фолиант; на другом — красивый светлобородый кавалер Мальтийского ордена, с кружевным жабо поверх лат, опирающийся на меч. На высоко взбитых подушках спокойно посапывал Мануэлзиньо; он больше не кашлял, согревшись под толстым одеялом, Лоб у него был прохладный и чуть влажный от испарины.

Гонсало, стараясь не шуметь, заботливо поправил сбившуюся простыню. Затем, не очень полагаясь на дряхлые оконные рамы, проверил, не задувает ли сквозь щели предательский ветерок. Потом велел Бенто принести ночничок и пристроил его на умывальнике, заслонив свет кувшином. Еще раз обвел медленным взглядом комнату, чтобы убедиться, что здесь царят покой, тишина, полумрак, комфорт, и, улыбаясь, вышел на цыпочках, оставив сына Каско под охраной своих благородных предков: епископа, склоненного над богословским трактатом, и мальтийского кавалера, опершегося на свой беспорочный клинок.

 

* * *

 

Когда фидалго вернулся из сада, где провел с томиком «Панорамы» жаркие утренние часы, наслаждаясь тенью деревьев и журчаньем ручья, он увидел на столе в библиотеке, среди почты, какое-то странного вида письмо: огромное, на толстой бумаге, разлинованное карандашом и запечатанное облаткой. Вместо подписи под ним стояло пылающее сердце. В мозгу фидалго мгновенно отпечатлелись крупные буквы с щеголеватым росчерком:

 

«Дрожайший и сеятельнейший сеньор Гонсало Рамирес!

Наш галантный губернатор, неотрозимый сеньор Андре Кавалейро, беспрестанно ездит взад и вперед мимо «Углового дома», бросая нежные взгляды на окна

182

 

и на благородный герб сеньора Барроло. Трудно предположить, что он изучает архитектуру особняка (в которой нет ничего замечательного); а потому умные люди сразу поняли, что достойный отец города ждет, не выглянете ли вы из окна? Ему все равно из какого: на Королевскую площадь, на улицу Ткачих или из бельведера. Видно, сеньор губернатор хочет возобновить с вашей милостью дружбу, оборвавшуюся так несчастливо. Поэтому вы весьма умно поступили, поспешив лично в кабинет его превосходительства, чтобы помириться и великодушно раскрыть объятия старому другу. Тем самым вы избавили господина губернатора от необходимости терять дорогое время и утомлять глаза, разглядывая особняк почтенного Барроло. Мы рады поздравить вашу милость со столь своевременным поступком, который утолит нетерпение пылкого Кавалейро и тем послужит на благо родного города!»

 

Вертя бумагу в руках, Гонсало думал: «Эта работа старух Лоузада!»

Он еще раз присмотрелся к почерку, оценил стиль, отметил слова «сеятельнейший», «неотрозимый», «бельвидер» и в гневе разорвал письмо, крикнув на всю гулкую библиотеку:

— Старые ведьмы!

Конечно, письмо от них, от старух Лоузада! И это очень скверно: клевета, исходящая от столь ядовитых сплетниц, уже, без сомнения, проникла в каждую семью, в каждый дом, от тюрьмы до больницы. Весь город коварно веселится и смакует сплетню, обнаружив двусмысленную связь между прогулками Андре вокруг «Углового дома» и визитом фидалго в мэрию, который произвел такой фурор под аркадой. Значит, вся Оливейра во главе со старухами Лоузада считает, что он сам, Гонсало Мендес Рамирес, вывел Кавалейро из канцелярии, привел его на Королевскую площадь и услужливо распахнул дверь особняка, который до этого был недоступен для гнусных домогательств! Выходит, он хладнокровно, бесстыдно способствует любовным похождениям своей сестры! Бессовестные старухи заслужили, чтобы поймать их на площади после мессы, задрать грязные юбки и

183

 

всыпать по тощим задницам, да так, чтобы кровь брызнула на мостовую!

На беду, все улики предательски сходились против него! Настойчивость Андре, обстреливавшего взглядами окна Грасиньи и гремевшего подковами перед особняком, заметно возросла в это лето, и именно в августе, незадолго до визита Гонсало, о котором весь город толковал, как об исторической загадке. Эх, не вовремя помер этот болван Лусена! На несколько бы месяцев раньше — и даже лукавые старухи Лоузада не уловили бы никакой связи между примирением бывших врагов и любовными атаками Андре, которые тогда еще не начались, или, во всяком случае, не стали предметом гласности... Или на месяца бы четыре позже — и Андре, потеряв надежду проникнуть в особняк, перестал бы ездить по Королевской площади с розой в петлице! Так нет же! Именно теперь, когда Андре усиленно рыщет под дверью Грасиньи, именно теперь приходится раскрыть ему объятия и впустить его в дом Барроло! Клевета опирается на прочную основу, весь город может убедиться, что это так, и сплетня приобретает значение общеизвестной истины! Подлые старухи!!!

Как же быть? Очень просто: ограничить отношения с Кавалейро узкими рамками политики, избегать каких бы то ни было скользких интимностей, которые могли бы сделать его в «Угловом доме» своим человеком, каким он был когда-то в «Башне». Но как этого достичь?! Раз он помирился с Кавалейро, с ним помирится и Барроло — тень и эхо своего шурина... Как внушить Барроло, что дружба с Кавалейро допустима только в политике и должна быть окружена своего рода карантином? «Я снова дружу с Андре, ты, Барроло, тоже, но за свой стол его не сажай и даже не пускай на порог». Что за нелепое, оскорбительное требование? И все равно, в таком маленьком городе, как Оливейра, при простодушии и гостеприимстве Барроло, первая же встреча отбросит прочь этот вздорный запрет, как прогнившую веревку... И вообще, не глупо ли становиться в позу архангела Михаила и охранять с огненной палицей в руке подъезд «Углового дома» от сатаны в образе губернатора? С другой стороны, позволить, чтобы весь город перешептывался у тебя за спиной, поминутно связывая

184

 

имя Грасиньи с именем Андре и приплетая сюда его, Гонсало,— это было еще ужасней.

Не видя никакого избавления, он беспомощно стукнул кулаком по столу.

— Тьфу, что за отвращение! Сколько пакостников водится в этих злобных провинциальных городишках!

Ну, кому в Лиссабоне пришло бы в голову следить, где губернатор проезжает верхом, и помирился ли с ним какой-то Фидалго из Башни?.. Хватит! Он гордо пойдет своей дорогой, как будто живет в Лиссабоне! Какое ему дело до сплетен и перемигиваний! Он — Гонсало Мендес Рамирес, из рода Рамиресов! Тысячелетнее имя и сеньория! Он выше Оливейры со всеми ее старухами. И, слава богу, не только именем, но и умом! Андре мой друг, он вхож в дом моей сестры — и пусть Оливейра лопнет от злости!

Фидалго не желал, чтобы грязные писания старух Лоузада испортили ему спокойное рабочее утро; с раннего завтрака он готовился сесть за повесть, перечитывал отдельные места из поэмки дяди Дуарте, просматривал статьи в «Панораме» о технике обороны и штурма укрепленных стен в XII веке. Напрягая внимание и память, он сел к столу, обмакнул перо в медную чернильницу, служившую трем поколениям Рамиресов, и стал перечитывать исчерканные страницы. Никогда еще Санта-Иренейская крепость не представала перед ним в таком несокрушимом, таком гордом величии, никогда не возносилась на такую историческую высоту. Она господствовала над Португалией, простертой у ее ног, покрывавшейся городами и нивами под защитой славных воителей!

И в самом деле, как грозно вздымались стены древней твердыни в то жаркое августовское утро, когда стяг Бастарда из рода Байонов мелькнул за прибрежными рощами Рибейры! Уже между зубцами настороженно пригнулись лучники, натянув тетиву. Над башнями и оборонным ходом позади зубцов подымались густые клубы дыма — там кипятили чаны со смолой, чтобы опрокинуть их на байонских ратников, если они попытаются штурмовать стены. Адаил перебегал от зубца к зубцу, в последний раз объясняя план обороны, проверяя, на месте ли связки стрел, кучки метательных снарядов... По всему огромному поселению из-под крылечных

185

 

навесов выглядывали крестьяне, пекари, скотники; они в страхе крестились, дергали за кончик плаща скачущих мимо конников, чтобы узнать, чье войско идет на наших. Тем временем вражеский отряд переправился через Рибейру по кое-как сбитому деревянному мосту и уже въезжал в тополевый лесок, уже приближался к каменному кресту, что некогда поставил на границе родовых владений Гонсало Рамирес — «Тесак». В тишине жаркого августовского утра зычно трубили рожки Бастарда, выводя протяжный мавританский напев.

И вот, когда Гонсало, охваченный творческим жаром, рылся в «Словаре синонимов», ища слова позвучнее, чтобы передать протяжное пение байонских рогов, он и в самом деле услышал где-то под башней торжественное гудение, звучавшее все громче среди лимонных деревьев. Перо его замерло на бумаге — тут грянуло «Фадо о Рамиресах» и понеслось из сада вверх, к его балкону, увитому цветущей жимолостью,— словно серенада, льющаяся из глубины сердца:

 

Возвышается надменно

Башня Санта-Иренея...

 

Видейринья! Фидалго радостно бросился к окну. Внизу, среди ветвей, отчаянно замоталась чья-то шляпа и раздался приветственный возглас:

— Ура депутату от Вилла-Клары! Ура высокородному депутату Гонсало Мендесу Рамиресу!

Гитара торжественно заиграла «Гимн хартии». Приподнимаясь на носки лакированных ботинок, Видейринья кричал:

— Да здравствует славный род Рамиресов!

Из-под неистово мотавшегося цилиндра мелькнуло лицо Гоувейи; забыв про горло, он ревел:

— Да зравствует благородный депутат от Вилла-Клары! Ура!

Гонсало, изнемогая от смеха, вышел на веранду, простер руку:

— Благодарю вас, дорогие сограждане! Благодарю!.. Вы оказали мне большую честь, так красиво посетив меня, — ты, славный глава администрации, ты, вдохновенный фармацевт, и ты, великодушный...

И вдруг умолк. А Тито? Неужели Тито не пришел? О, Жоан Гоувейя, ты не пригласил Тито!

186

 

Посадив цилиндр на голову, Гоувейя, щеголявший в тот день еще и алым атласным галстуком, заявил, что Тито — «свинтус».

— Мы условились, что придем все вместе. Он даже обещал захватить дюжину шутих, чтобы взорвать их под звуки гимна. Место сбора — у моста. Но Тито — свинья! Он не явился! Во всяком случае, он знал, отлично знал... Просто он изменник,

— Хорошо. Поднимайтесь сюда! — крикнул Гонсало. — Через две минуты я буду одет, А для аппетита предлагаю по рюмке вермута и небольшую пробежку до сосняка!..

Видейринья, вытянувшись во фрунт и держа гитару торчком, зашагал между грядок, под виноградным навесом. Следом маршировал Жоан Гоувейя, подняв зонтик, как древко знамени. Когда Гонсало вошел в спальню, взывая к Бенто, чтобы он поскорее принес горячей воды, «Фадо о Рамиресах» раскатывалось могучими руладами среди посадок фасоли, под окном, где сохло кухонное полотенце. Исполнялся любимый куплет фидалго — тот, где его знаменитый дед, Руй Рамирес, бороздя на шлюпе воды Омана, замечает в отдалении три английских корабля; в своем алом плаще он стоит на носу корабля и, положив руку на пояс из буйволовой кожи, инкрустированный золотом и самоцветами, предлагает англичанам сдаться:

 

Подбочась, он зычно крикнул

Неприятельским судам:

«Эй! Сдавайтесь, англичане,

Португальским морякам!»

 

Торопливо пристегивая подтяжки, Гонсало подхватил хвалебную песнь:

 

Подбочась, он зычно крикнул

Неприятельским судам...

 

Он напевал напряженным фальцетом и думал о том, что с такой длинной вереницей предков он смело может презирать и Оливейру, и старух Лоузада. Но тут в коридоре загудел раскатистый бас Тито:

— А где же депутат от Вилла-Клары?.. Уже примеряет новую форму?

Сияя от радости, Гонсало распахнул дверь:

187

 

— Входи, Тито! Теперь депутаты не носят мундиров! Но если бы носили, то я, черт побери, надел бы и мундир, и шпагу, и шляпу с кокардой, чтобы почтить таких дорогих гостей!

Тито медленно шел к нему, заложив руки в карманы оливковой вельветовой куртки, сдвинув на затылок широкополую шляпу и обратив к фидалго честное, бородатое лицо, красное от полнокровия и солнца.

— Под формой я подразумеваю не мундир, а ливрею, лакейскую ливрею.

— Еще чего?!

Великан продолжал еще оглушительней:

— А кем же ты теперь стал, если не лакеем на посылках у «лысого чучела» Сан-Фулженсио? Правда, чай подавать ты ему не будешь, но если он прикажет голосовать, ты пойдешь и проголосуешь! Всегда готов к услугам! «Вот что, Рамирес, пойди-ка проголосуй»... И Рамирес — хлоп! — голосует. Лакейское занятие, мой милый, занятие для ливрейного лакея!..

Гонсало нетерпеливо повел плечами.

— Ты лесной житель, дикарь, первобытный человек... Ты ничего не понимаешь в организации общества! Общество не знает незыблемых принципов...

Но Тито невозмутимо продолжал:

— А что же Кавалейро? Уже стал талантливым малым? Уже хорошо управляет округом?

Задетый за живое, сильно покраснев, Гонсало запротестовал. Разве он когда-нибудь отрицал, что Андре хороший правитель и способный человек? Никогда! Он только подшучивал над его самомнением, над нафабренными усами... И вообще, интересы страны иногда требуют, чтобы люди различных вкусов и мнений вступали в союз...

— Я вижу, сеньор Антонио Виллалобос сегодня настроен читать мораль и пребывать в позе Катона. Ты ни за что не дашь людям спокойно поужинать! Так знай: философам-моралистам, которые не желают сидеть с распутниками за пиршественным столом, частенько приходится есть на кухне!

Тито величаво повернулся спиной к фидалго и зашагал к двери.

— Куда ты, Тито?..

— На кухню!

188

 

Но, услышав смех Гонсало, Тито в дверях снова повернулся — словно башня поворотилась — и посмотрел другу прямо в глаза,

— Я не шучу, Гонсало! Выборы, примирение, уступки — и вот ты в Лиссабоне к услугам Сан-Фулженсио, и в Оливейре — под ручку с Андре. Все это как-то не вяжется... А впрочем, если тетя Роза сегодня не ударила лицом в грязь, не будем думать о грустных вещах!

Гонсало снова заспорил, сильно жестикулируя, но в коридоре зазвенели гитарные струны, послышался топот печатавшего шаг Гоувейи, и опять грянули хвалебные звуки фадо:

 

Род Рамиресов великий —

Цвет и слава королевства!

 

 

 

 

VI

 

Дом Андре Кавалейро в Коринде — непритязательная постройка конца XVIII века, с четырнадцатью окнами по длинному, желтому фасаду — стоял среди обширных возделанных равнин. Благородная, прямая аллея каштанов вела к нему, а по сторонам подъезда расположились два мраморных фонтана. Сад славился великолепными розами; именно этим розам судья Мартиньо, дед нынешнего хозяина, был обязан визитом королевы Марии II *. Внутри же дома все блистало чистотой и опрятностью, благодаря неусыпным заботам сеньоры доны Жезуины Ролин, бедной родственницы молодого сеньора.

Гонсало спешился у входа, вошел в вестибюль и сразу узнал одну из картин, изображавшую бой галеонов,— когда-то фехтуя с Андре, он поцарапал ее рапирой. Под картиной, на краешке плетеного дивана, томился мелкий чиновник управы с красной папкой на коленях. В глуби-

190

 

не коридора приоткрылась дверь — старый Матеус уже доложил о госте— и раздался веселый голос Андре:

— Гонсало, иди сюда! Я только что из ванны... Еще не оделся!

Так, полуодетый, Андре и обнял его. Потом стал одеваться, и, в хаосе разбросанных по стульям галстуков, флаконов и шелковых носков, они болтали о жаре, о тяготах дороги, об опустевшей столице...

— Нестерпимо! восклицал Кавалейро, грея щипцы на спиртовке.— Все улицы разворочены, повсюду пыль, известка. В отеле — москиты, мулаты... Не Португалия, а Тунис! Ничего, мы еще выиграем бой в Лиссабоне!

Примостившись на диване между кипой цветных рубашек и ворохом нижнего белья с ослепительной монограммой, Гонсало улыбался:

— Ну как, Андрезиньо, все в порядке?

Кавалейро перед зеркалом тщательно и прилежно завивал кончики усов. Затем он умастил их брильянтином, справился с непокорными волнами волос, еще раз полюбовался собой и заверил наконец встревожившегося было друга, что с выборами все в порядке.

— Но заметь! Приезжаю в Лиссабон, иду в министерство, и что же? Они уже обещали округ Питте, Теотонио Питте, этому, из «Истины»...

Фидалго вскочил, уронив кипу рубашекз

— А ты что?

А Кавалейро весьма сурово указал Жозе Эрнесто, что избирательный округ — не сигара, хозяин в этих краях он, Андре, и без его ведома распоряжаться округом не совсем пристойно. Жозе Эрнесто туда, сюда, сослался на высшие государственные интересы, ну, тут Андре сказал прямо: «Вот что, Зезиньо. Или я проведу Рамиреса от Вилла-Клары, или подаю в отставку и — пропадай все на свете...» Покричали, пошумели — однако Жозе уступил, и в конце концов все отправились ужинать к «Алжесу», где дядя Рейс Гомес проиграл каким-то дамам четырнадцать милрейсов.

Короче говоря, Гонсалиньо, мы должны быть начеку. Жозе Эрнесто человек свой, мы с ним старые друзья. И вообще, он меня знает... Но есть и другие интересы, компромиссы, влияния. А на десерт расскажу тебе пикантную новость. Знаешь, кто твой противник? Угадай... Жулиньо, вот кто!

191

 

— Какой Жулиньо? Фотограф Жулио?

— Он самый.

— Черт знает что!

Кавалейро с брезгливым состраданием пожал плечами:

— Он буквально обивает пороги! Фотографирует всех в самом домашнем виде... В общем, Жулиньо как он есть... Нет, не он меня тревожит, а грязные лиссабонские козни...

Гонсало уныло теребил усы:

— Я представлял себе все это как-то серьезней, проще... А тут интриги, плутни... Хоть отказывайся!

Кавалейро, охорашиваясь перед зеркалом, то застегивал фрак, то расстегивал, показывая оливковый жилет и пышный шелковый галстук, заколотый сапфиром. Наконец он облил носовой платок духами «Свежее сено» и промолвил:

— Мы ведь в мире? Все распри забыты? Тогда не беспокойся. Сейчас мы пообедаем на славу. Этот фрак от Амьейро совсем недурен, а?

— Прекрасный фрак!— заверил Гонсало.

— Я рад. Пойдем пройдемся по саду, посмотришь старые места, выберешь розу себе в петлицу.

В коридоре, уставленном индийскими вазами и лаковыми ларцами, он взял под руку Гонсало, вновь обретенного Гонсало.

— Ну, старина, вот мы и ступаем снова по славной земле Коринды, как пять лет назад... Все по-прежнему; ни один слуга не сменился, ни одна гардина... На днях я приеду к тебе.

Гонсало простодушно заметил:

— А в «Башне» теперь все иначе...

Наступило неловкое молчание, словно встал между ними печальный образ старой усадьбы, какой была она в пору любви и надежды, когда Андре и Грасинья под присмотром добрейшей мисс Роде собирали последние апрельские фиалки у влажных камней водокачки. Молча спустились друзья по винтовой лестнице — той самой, с которой некогда они съезжали по перилам. А внизу, в сводчатом зале, уставленном деревянными скамьями с гербом Кавалейро на спинках, Андре остановился перед застекленной дверью и грустным, безрадостным жестом показал на сад:

192

 

Теперь я редко здесь бываю. Сам понимаешь, не служебное рвение держит меня в Оливейре... С тех пор как умерла мама, этот дом опустел, лишился тепла... Мне нечего здесь делать. И поверь, когда я здесь, я брожу по саду, по большой аллее... Ты помнишь большую аллею? Я один, я уже не молод!..

В приливе чувств, Гонсало пробормотал:

— Я в «Башне» тоже скучаю...

— Ты совсем другого нрава! А я — я склонен к элегии...

Он дернул с силой тугую ручку застекленной двери и вытер пальцы надушенным платком:

— Я думаю порой, что мне пришлось бы по душе в Коринде, если бы здесь были только голые холмы да скалы... Знаешь, в глубине души я отшельник, как святой Бруно...

Андре цедил аскетические признания из-под завитых нафабренных усов; Гонсало слушал его с улыбкой. На террасе, у каменной, увитой плющом балюстрады, он похвалил красоту и аккуратность цветника и шутливо прибавил:

— Да, нелегко смотреть на эти клумбы последователю свитого Бруно! А мне, грешнику, они по сердцу! У меня там сад совсем заглох.

— Кузина Жезуина любит цветы. Ты знаком с ней? Нет? Это дальняя родственница мамы. Она у меня ведет хозяйство, бедняжка, и как усердно, с какой любовью! Поистине, святая. Если б не она, тут бы свиньи валялись... Да, друг мой, где нет женщины — нет порядка!

Они спустились по круглой лестнице, уставленной синими фаянсовыми вазонами герани, хризантем и канн. Гонсало вспомнил, как в Иванову ночь он бежал с шутихами по этим ступенькам, споткнулся и упал. Медленно-медленно шли они по саду и вспоминали былое. Вот старая трапеция, свидетельница тех времен, когда оба они исповедовали славную религию силы, гимнастики, холодных купаний... На этой скамейке, под магнолией, читал однажды Андре первую песнь своей поэмы «Страж Сеуты»... А где же их мишень? Мишень, в которую они стреляли из пистолета, готовясь к будущим дуэлям,— как обойтись без дуэлей борцам против правящей клики историков! Ах, мишень! Эту часть стены возле

193

 

прачечной снесли после маминой смерти и построили теплицу...

— Да и ни к чему теперь мишень! — заключил Кавалейро. — Я сам попал в эту клику. А теперь и ты попадешь, а я подержу тебе дверь.

Тогда Гонсало, разминая в пальцах душистые листочки лимона, сказал с той простотой и прямотой, которую пробудили в нем внезапные воспоминания:

— Я хочу в нее попасть, очень хочу, ты сам знаешь. Скажи, ты уверен в результатах? Осложнений не будет, Андрезиньо? Этот Питта — человек дошлый!

Кавалейро презрительно бросил, засунув пальцы в проймы жилета:

— Куда этим дошлым Питта против могущественных Кавалейро!..

По трем кирпичным ступенькам они спустились в другой сад, где уже не было тенистых деревьев, но с самого мая цвели во всей своей славе знаменитые розы, гордость Коринды, снискавшие похвалу королевы. Пренебрежительный тон Андре подбодрил Гонсало. И, ступая осторожно, как в музее, он рассыпался в похвалах:

— Какие розы, Андре, какая прелесть! Настоящее чудо. Вот эти, например, махровые!.. А чайные? Прелесть, прелесть... Смотри, как это красиво: багрянец проступает, светится сквозь белизну лепестков... А эти, пурпурные! Какой дивный, густой цвет!

Кавалейро скрестил руки и произнес, шутливо и печально:

— Видишь, как я одинок — и телом и душой! Розы в цвету, а мне некому их дарить. Приходится преподносить букеты сестрицам Лоузада.

Багрянец — поярче, чем тот, которым он только что восхищался,— залил щеки Гонсало.

— Сестры Лоузада! Бесстыжие старухи!

Андре посмотрел на друга — в глазах его сверкнуло любопытство — и осторожно спросил:

— Бесстыжие? Почему?

— Почему? От природы, так уж их создал господь! Эти розы — красные, а сестры Лоузада — бесстыжие.

Кавалейро сказал примирительно:

— Ах, от природы!.. Да, в них немало яду... Потому и дарю им розы. В Оливейре, мой милый, я каждую неделю почтительно пью у них чай!

194

 

— Ну, ты не многого добился,— буркнул фидалго. Но тут на кирпичных ступеньках, сверкая лысиной и перекинутой через руку салфеткой, появился Матеус и доложил, что завтрак подан. Кавалейро сорвал для Гонсало «розу славы», а для себя «невинный бутон», и, с цветами в петлицах, они пошли было к террасе меж благоухающих кустов, как вдруг Кавалейро остановился:

— В котором часу ты едешь в Оливейру, Гонсалиньо?

Фидалго помедлил. В Оливейру? Он не думает ехать в Оливейру на этой неделе...

— Зачем мне туда? Разве это нужно?

— Еще бы! Надо завтра же поговорить с Барроло насчет выборов в приходе Муртоза! Дорогой мой, сейчас не время спать. Нам не Жулио страшен, а Питта!

— Хорошо, хорошо! — встревожился Гонсало.— Я поеду.

Тогда поедем верхом, — предложил Андре.— Дорога хорошая, тенистая, Может, тебе надо послать домой, за вещами?

Нет, чтоб не возиться с багажом, Гонсало держал у Грасиньи полный гардероб, от шлепанцев до сюртука. Подобно афинскому мудрецу Биону, он брал с собой в город только посох и бесконечное терпение...

— Великолепно! — заявил Андре,— Итак, мы со всею помпой въедем в Оливейру и этим начнем кампанию.

Фидалго смущенно теребил усы. Он думал об улыбочках сестер Лоузада и о том, как посмотрит город на такую демонстрацию дружбы. А когда Кавалейро послал Матеуса распорядиться насчет коней к половине пятого, Гонсало принялся громко сетовать на духоту и на дорожную пыль. Лучше ехать в семь, когда жара спадет! (Он надеялся, что в сумерках их не заметят в Оливейре.) Но Андре не сдавался:

— Нет, так не годится — уже темно будет! Надо вступить в город торжественно, когда на площади играет оркестр. В пять, а?

И Гонсало подчинился судьбе:

— Хорошо, отправимся в пять,

В красной столовой, устланной коврами и увешанной потемневшими натюрмортами, изображающими цве-

195

 

ты и фрукты, Андре занял почетное кресло своего деда Мартиньо. Сверкающая посуда и свежие розы в вазе саксонского фарфора говорили об усердии кузины Жезуины; сама она к столу не вышла, потому что ей с утра нездоровилось. Гонсало похвалил изящество сервировки, которое редко встретишь в доме холостяка, и посетовал, что у него в «Башне» нет своей кузины Жезуины... Андре, улыбаясь от удовольствия, развернул салфетку — он рассчитывал, что Гонсало расскажет чете Барроло о том, как удобно живется у него в Коринде. Затем, поддев на вилку маслину, он сказал:

— Ты знаешь, дорогой Гонсало, побыл я в столице, потом провел день в Синтре...

Матеус заглянул в дверь и напомнил его превосходительству, что чиновник ждет.

— Пусть подождет! — отмахнулся его превосходительство.

Гонсало заметил, что, может быть, почтенный служака устал, проголодался...

— Ну, пусть идет домой обедать! — возразил его превосходительство.

Это презрительное невнимание к несчастному, томящемуся у входа с папкой на коленях, неприятно поразило Гонсало. Он тоже взял маслину:

— Да, так ты говоришь... в Синтре...

— Мерзость! — сказал Андре.— Пылища страшная, ни одного смазливого личика. Ах да, чуть не забыл! Знаешь, кого я встретил на Ювелирной? Кастаньейро, нашего Кастаньейро из «Анналов». Представь себе, в цилиндре. Увидел меня, воздел руки к небу и начал плакаться: «Когда же Гонсало Мендес Рамирес пришлет мне роман?!» Кажется, первый номер выходит в декабре, и рукопись нужна ему к октябрю... Он очень меня просил, чтоб я растормошил тебя, напомнил о славе рода. Ты обязан дописать этот роман. Это непременно нужно! Раньше чем ты войдешь в кортесы, должен появиться твой труд — серьезный, блещущий эрудицией, полный национального духа...

— Да, нужно, нужно! — живо откликнулся Гонсало.— Мне осталось дописать четвертую главу. Но для нее не хватает материалов, надо порыться в архивах!.. За такую работу садятся с ясной головой, а тут выборы, неуверенность... Ты думаешь, меня тревожит эта свинья

 

196

 

Жулио? Столичные интриганы, вот кто нам опасен... Как ты считаешь?

Кавалейро засмеялся и снова нацелился вилкой на маслину:

— Как я считаю, Гонсалиньо? Я считаю, что ты похож на ребеночка, который боится, что его оставят без сладкого. Успокойся, дитя мое, сладкое от тебя не уйдет! А если говорить всерьез, Жозе Эрнесто действительно уперся. Он многим обязан Питта. «Истина» в свое время крепко помогла правительству. А сейчас, когда Питта узнает, что я увел у него из-под носа Вилла-Клару, он просто взбесится. Мне это в высшей степени безразлично — ни злобные выпады, ни шуточки какого-то Питта не испортят мне аппетит... Но Жозе Эрнесто от него в восхищении, Питта ему нужен, вот он и забрал себе в голову преподнести ему Вилла-Клару в виде вознаграждения за услуги... Когда я уезжал, он заявил не без остроумия: «Я вижу, депутаты от Вилла-Клары мрут, как мухи. Что ж, если твой Рамирес не изменит этому прекрасному правилу, после него пройдет мой Питта».

Гонсало отодвинулся вместе со стулом:

— Я умру? Ну и скотина!

— Если ты умрешь для выборов! — со смехом уточнил Кавалейро.— Допустим, если мы повздорим, разойдемся во взглядах — словом, если случится невозможное!

Вошел Матеус с чашкой дымящегося куриного бульона.

— На абордаж! — воскликнул Андре.— Ни слова об округах, Питтах, фотографах и политических подвохах! Расскажи-ка мне лучше сюжет своего романа. Значит, ударился в историю? Средние века? Дон Жоан Пятый? Если бы я занялся писательством, я бы выбрал эпоху повеселее,— ну, скажем, семнадцатый век, Португалия при испанцах...

 

* * *

 

На вечно спешащих часах церкви св. Христофора пробило без четверти семь, когда Андре и Гонсало выехали со Старой улицы на Посудную площадь (ныне площадь советника Косты Баррозо).

197

 

По воскресеньям с помоста, сооруженного советником в бытность его мэром, на месте, где некогда стоял позорный столб, играл военный духовой оркестр «Верность присяге»; и площадь становилась оживленным центром чинного, добродетельного городка. Однако в тот день монастырь св. Бригитты затеял благотворительный базар под благосклонной опекой самого епископа, и потому на скамейках и в креслах, расставленных под акациями, почти не было женщин. Пустовали постоянные места сестер Лоузада, откуда просматривалась вся площадь со стороны церкви св. Христофора, и угол Старой улицы, и угол Караульной, и киоск, где торгуют лимонадом, и укромный павильончик, стыдливо прячущийся в густом плюще. Из знакомых дам здесь были только дона Мария Мендонса, баронесса дас Маржес и сестры Албоин — они стояли спиной к скверу, у железной решетки, венчающей старинную стену, за которой простирались обширные поля, молодые сады и сосновый лес Эстевиньи на извилистых берегах Креде.

Однако мужчины, фланировавшие по бульвару вдоль площади — так называемому «манежу» — под звуки «Марша пророков», всполошились не на шутку (хотя и знали о пресловутом примирении), когда перед ними появились Андре и Гонсало, оба в гетрах, оба в соломенных шляпах. Кони — гнедая, короткохвостая полукровка Гонсало и грузный, вороной конь Кавалейро с выгнутой холкой и мощным хвостом, чуть не волочившимся по плитам,— ступали медленно и важно. Мело Албоин, барон дас Маржес, младший судья и многие другие остановились как вкопанные; вскоре их ряды пополнил один из братьев Вилла Велья, затем — высокородный Постана, за ним — толстый майор Рибас в расстегнутом мундире, пытавшийся подтрунивать над новоявленной дружбой. Нотариус Гедес, известный под именем Удода, свалил впопыхах плетеное кресло и отвесил почтительный поклон, приподнимая дрожащей рукой белую шляпу и тем самым являя свету лысину. А старый адвокат Серкейра, который, застегиваясь на ходу, вышел из укромного павильона, так и замер на месте, не выпуская пуговицы штанов и не поправляя пенсне, сползшее на кончик носа.

Тем временем друзья торжественно ехали мимо домов, среди которых выделялся особняк доны Арминды

198

 

Вьегас, украшенный массивным гербом рода Са и десятью тяжелыми железными балконами, На угловом балконе сидели, покуривая сигары, Барроло и Жозе Мендонса. Заслышав мерный цокот копыт, добрый Барроло встал с плетеной скамейки и, неожиданно увидев шурина, чуть не вывалился на улицу,

— Гонсало, Гонсало! Ты куда, к нам? — И, не дожидаясь ответа, снова заорал, размахивая руками: — Мы сейчас! Мы здесь обедаем... Грасинья наверху, с тетей. Мы сейчас, сию минутку!

Кавалейро улыбнулся и кивнул капитану Мендонса. Барроло нырнул внутрь дома, за желтые дамаскиновые гардины. А наши друзья миновали взбудораженный бульвар и свернули на Караульную, где, к удовольствию Гонсало, полицейский взял под козырек.

Кавалейро проводил Гонсало до Королевской площади. Перед особняком шарманщик в красном берете, глядя на пустые окна, крутил свадебный хор из «Лючии» *. Жоакин выбежал к воротам взять у фидалго лошадь. Шарманщик, не говоря ни слова, улыбнулся и протянул берет. Гонсало высыпал туда пригоршню меди; помолчал нерешительно, покраснел и наконец промолвил:

— Ты не зайдешь, Андре?

— Нет, благодарю... Значит, завтра в два жду тебя с Барроло, поговорим о голосах Муртозы... До завтра, дорогой! Хорошо мы проехались, и народ перепугали!

Его превосходительство обвел особняк долгим взглядом и загарцевал по улице Ткачих,

Гонсало пошел к себе (его комната и постель всегда содержались наготове), и, едва он успел умыться и почиститься, в коридоре загрохотали торопливые шаги Барроло, едва переводившего дух. За ним вошла Грасинья, тоже задыхаясь и нервно теребя пунцовые ленты шляпки. С того дня, когда Барроло «вот этими самыми глазами» видел примирение Гонсало и Андре на балконе канцелярии, они с Грасиньей терялись в догадках о тайных мотивах этого потрясающего события. Ведь тогда Гонсало укатил к себе, в «Башню», даже не заглянув к ним; Кавалейро отправился в столицу; все это было покрыто тяжелым, как свинец, покровом молчания, и они не на шутку встревожились. Перед сном,

199

 

в молельне, Грасинья шептала, забывая о молитве: «Пресвятая богородица, что будет, что будет!» Ехать в «Башню» Барроло не решался, но каждую ночь он видел во сне, как балкон канцелярии растет, нависает над городом, лезет в окна «Углового дома», и его приходится отпихивать метлой. А теперь Гонсало и Андре въезжают в Оливейру верхом, в одинаковых шляпах, точно старые друзья, вернувшиеся с обычной прогулки!

Остановившись в дверях, Барроло простер к Гонсало руки и возопил:

— Что это значит? Весь город гудит! Ты — и Андре!

Грасинья, пунцовая, как ленты ее шляпки, лепетала, едва дыша:

— Ты не пишешь, не едешь... Мы так волновались...

У распахнутой двери, не приглашая их сесть, не положив полотенца, Гонсало раскрыл им свою «тайну»:

— Это неожиданно, но вполне естественно. Вы знаете, что Саншес Лусена умер. Место от Вилла-Клары вакантно. От этого округа может пройти человек здешний, влиятельный, землевладелец. Правительство тотчас же запросило меня телеграфом, не хочу ли я выставить свою кандидатуру... Я по сути дела согласен с историками, я дружен с Жозе Эрнесто... Я давно думал войти в кортесы... Короче, я согласился.

Барроло в полном восторге ударил себя по ляжке:

— Так это правда, черт побери!

Фидалго продолжал, машинально вытирая давно уже сухие руки:

— Само собой разумеется, я согласился на известных условиях, весьма строгих, весьма... Но согласился... В подобных случаях, как вам известно, кандидат должен действовать в полном согласии с гражданским губернатором. Поначалу я не был склонен возобновлять отношения... Но Лиссабон настаивал, очень, настаивал, и из высших, политических соображений я пошел на эту жертву. Страна — в тяжелом положении, и все мы обязаны жертвовать собой. Я тоже пожертвовал... Надо сказать, Андре был очень мил, очень приветлив. Итак, мы снова — друзья. Деловая дружба, конечно, но — добрая, настоящая. Сегодня я обедал у него в Коринде, и мы вместе приехали через Масличный парк. Очаровательный вечер! Прежнее согласие вернулось. В исходе выборов сомнений нет.

200

 

— Дай тебя обнять! — заорал Барроло в полном восторге.

Грасинья присела на краешек кровати и положила шляпку на колени; ее прекрасные глаза смеялись и туманились слезами от нежности и волнения. А брат ее, высвободившись из объятий Барроло, рассеянно складывал полотенце.

— Сомнений нет, но дел у нас немало. Тебе, Барроло, тоже придется поговорить с Кавалейро. Я уже условился с ним. Завтра в два. Вам необходимо договориться о голосах Муртозы...

— Ради бога, дорогой! Все, что вам угодно! Голоса, деньги...

Гонсало кропил одеколоном пиджак, капая на пол.

— С тех пор как я помирился с Андре, все забыто. Тем самым и ты с ним миришься.

Барроло чуть не подпрыгнул от восторга:

— Ну конечно! Он мне вообще очень нравится! Я всегда говорил Грасинье: как можно, из-за политики!..

— Что ж! — подвел итоги фидалго.— Политика нас разлучила, политика нас и свела. Как говорится, времена меняются.

Он обнял сестру за плечи и весело поцеловал в обе щеки.

— Как там тетя Арминда? Оправилась от ожога? Снова принялась за «Леандра Прекрасного»?

Грасинья глядела на него со счастливой улыбкой, и ее нежное лицо светилось кротостью.

— Тете лучше, она уже встала. Она спрашивала про тебя. Господи, Гонсало, ты ведь голодный!

— Нет, мы до отвалу наелись в Коринде. И потом у тети обедают в детское время, так что скоро будем ужинать. А сейчас мне бы чашечку чаю покрепче!

Грасинья поспешила услужить своему кумиру. Фидалго же пошел вниз, жалуясь Барроло, не сводившему с него глаз:

— По правде сказать, дорогой, канитель страшная... Что поделаешь? Надо вывести страну из тупика!

Барроло восхищался:

— И никому ни слова! Только подумать! Никому!

— А теперь вот что, Барроло. Завтра ты пригласишь Андре к обеду.

201

 

— Ну конечно! — вскричал Барроло. — Закатим шикарный обед.

— Нет, нет! Пообедаем тихо, скромно, в кругу семьи. Только Андре и Жоан Гоувейя. Телеграфируй Жоану. Еще можно позвать Марию с мужем... Но главное — тихо, без треска. Просто соберемся, побеседуем, закрепим примирение, как можно приличней, как можно изящней...

Назавтра Барроло и Кавалейро пожали друг другу руки с такой естественной простотой, словно не далее как вчера играли в бильярд и спорили в клубе. Потом поговорили о выборах. Не успел Кавалейро намекнуть на голоса Муртозы, как добрый Барроло чуть не задохся от готовности услужить:

— Все, что угодно... Голоса, деньги, все, что вам угодно!.. Только скажите! Я еду в Муртозу, ставлю угощение, бочку вина — и весь приход, как один человек, голосует за Гонсало. Пустим фейерверк...

Кавалейро, смеясь, умерил его пыл:

— Нет, дорогой мой Барроло, нет, не нужно! Мы готовим очень тихие, очень скромные выборы. Вилла-Клара выбирает Гонсало Мендеса Рамиреса, лучшего из своих сыновей. Никакой борьбы нет, Жулиньо — это призрак. Так что...

Но Барроло сиял и настаивал;

— Прошу прощенья, Андре, прошу прощенья! Никак нельзя! И выпивка, и угощенье, и шутихи, и танцы — все будет!

Гонсало маялся — ему было тяжко смотреть, как Барроло разглагольствует, хлопает Андре по плечу, заискивает перед ним.

— У тебя много дел, Андре, — сказал он наконец, указывая на письменный стол.— Сколько бумаг! Не будем отнимать драгоценное время у нашего губернатора! Трудись!

 

Трудись, мой брат Андре,— в труде упорном

Заключены достоинство и честь...

 

Он взял свою шляпу, сделал знак Барроло, и тот, чуть не лопаясь от радости, пригласил Андре к обеду, долженствующему как можно приличней и изящней закрепить примирение:

202

 

— Кавалейро! Не окажете ли вы нам честь отобедать с нами? Потолкуем, все обсудим... В четверг, в половине седьмого. Когда Гонсало у нас, мы обедаем поздно.

Кавалейро покраснел и ответил со скромным достоинством:

— Это большая честь для меня и большая радость...

Он проводил их до дверей приемной, придержал красную плюшевую портьеру с королевскими гербами и попросил Барроло передать нижайший поклон сеньоре доне Грасе...

Спускаясь по каменной лестнице, Барроло вытирал платком лоб и шею, взмокшую от волнения. Во дворе он дал волю чувствам:

— Какой приятный человек этот Андре! Открытый, прямой! Всегда его любил. Я спал и видел, когда же кончатся все эти распри. А для нашего дома, для пикников, для прогулок — какое приобретенье!

В четверг, после завтрака, когда пили кофе в саду, в беседке, Гонсало посоветовал Барроло «не надевать вечером фрак, чтобы подчеркнуть, что все попросту, по-семейному».

— А ты, Грасинья, надень закрытое платье. Конечно, светлое, веселенькое...

Грасинья слабо улыбнулась и продолжала перелистывать семейный альбом. Она сидела в плетеном кресле, с белым котенком на коленях.

После пережитого смятения она ушла в себя; казалось, ее ничуть не занимали ни примирение, переполошившее город, ни выборы, ни званый обед. Однако все эти дни она была так неспокойна, что добряк Барроло то и дело советовал ей прибегнуть к испытанному матушкиному средству —«отвару из цветов розмарина в белом вине».

Гонсало прекрасно понимал, как перевернет всю жизнь сестры победоносное вторжение Андре, ее Андре, в семейное гнездо. Чтобы успокоить свою совесть, он напоминал себе (как тогда, по дороге на кладбище) о серьезности Грасиньи, о чистоте ее помыслов, о мужестве ее гордой души. В это утро, поглощенный выборами, он боялся одного: как бы Грасинья из осторожности или смущения не обошлась сухо с Андре, не охладила в нем вновь обретенного интереса к роду Рамиресов и не лишила брата политической опеки.

203

 

— Слышишь, Грасинья? — шутливо настаивал он.— Надень белое платье. Веселенькое, на радость гостям.

Она тихо сказала, не отрываясь от альбома:

— Да, конечно, в такую жару...

Барроло хлопнул себя по ляжке. Какая жалость! Нет, какая жалость, что здесь, в Оливейре, нельзя «чокнуться в знак примирения» великолепным портвейном из матушкиных запасов. Вот это вино! Выдержанное, времен Жоана Второго...

— Жоана Второго? — фыркнул Гонсало.— Оно давно прокисло!

Барроло замялся:

— Ну, не Второго, так Шестого... В общем, одного из этих королей... Лет сто ему наберется... Теперь такого вина нет. У мамы осталось бутылок восемь — десять... Как раз подходящий случай, а?

Фидалго отхлебнул кофе:

— Помню, Андре любил меренги...

Грасинья вдруг захлопнула альбом, стряхнула с колен спящего котенка, вышла из беседки и исчезла за высокими тисами сада — так тихо, так поспешно, что Гонсало замолчал.

Но в час обеда, усаживаясь за овальный стол рядом с кузиной Марией, он увидел между двумя фруктовыми вазами блюдо с меренгами. Хотя обед был сугубо семейный, стол сверкал китайским фарфором и знаменитым позолоченным серебром дяди Мелшиора. В двух больших саксонских вазах стояли букеты белых и желтых гвоздик; как известно, белое и желтое — цвета Рамиресов.

Пока в торжественном молчании все разворачивали салфетки, дона Мария, не видавшая дорогого кузена со дня именин Грасиньи, шепнула ему:

— Я еще не поздравила вас, Гонсало...

Он поспешил сказать, нервно передвигая бокалы:

— Ш-ш, кузина, ш-ш! Сегодня — ни слова о политике... Слишком жарко!

Она томно вздохнула: ах, эта жара! Невыносимо! Ей пришлось надеть черное платье, «свой вицмундир», и она так завидует, так завидует кузине Грасе...

— Как ей идет белое! Она так хороша сегодня!

Гладкое, без украшений шелковое платье подчеркивало юную, почти девическую прелесть Грасиньи. Она и вправду никогда еще не была такой пленительной, такой

204

 

тоненькой и прозрачной; ее зеленые глаза сияли, как омытые водой изумруды, мягко блестели тяжелые волны волос, нежно алели щеки, и, несмотря на смущение, от которого так немели пальцы, что позолоченная ложка выпадала из них, она была прелестна, как цветок,— только что политый, оживший цветок. А рядом с ней, рослый и сильный, высился Андре Кавалейро; манишка облегала его грудь, точно кираса, два сапфира сверкали в галстуке, роза белела в петлице; он отказался от супа (летом никаких супов!), он тоже был немного взволнован и прикладывал к сверкающим усам носовой платок, ароматом своим заглушавший запах гвоздики. Не кто иной, как он, оживил трапезу веселыми сетованиями на жару, на эту дикую жару в Оливейре... Поистине — печет как в чистилище, особенно после двух дней, проведенных в райской прохладе Синтры!

Дона Мария Мендонса вскинула лукавые глаза на сеньора губернатора.

Что в Синтре? Весело? Много ли народу по вечерам в парке? Видел ли он кузину, графиню Шелас?

Да, во дворце, на приеме у королевы, он перемолвился словом с графиней...

— Ах, что королева?

— Прелестна, как всегда...

А вот графиня — немного худощава. Но так любезна, так умна, настоящая grande dame, не так ли? — обратился он к Грасинье, и даже наклон его головы дышал бесконечной нежностью; а она смешалась, зарделась и прошептала чуть слышно, что не знакома с кузиной... Тут дона Мария пожурила хозяев за леность: как можно, окопались в провинции, хоть бы раз выбрались в столицу — рассеяться, повидать родных, возобновить связи...

— Это все кузен Жозе, он терпеть не может столицу!..

О нет, она ошибается! Он вовсе не против столицы! Если бы он мог перенести туда удобный дом, обжитую комнату, первоклассную конюшню, родник, фруктовый сад, веранду среди цветов — он был бы только счастлив.

— Но ютиться в этих гостиничных клетушках!.. К тому же — еда скверная, уличный шум... Грасинья совершенно не спит в Лиссабоне... А по утрам — такая скука! Там нечего делать по утрам.

Кавалейро улыбался, словно одобряя его остроумие и рассудительность. Потом признался и сам, что, хотя у

205

 

него в Оливейре (благодаря попечению правительства) есть и удобный особняк, и превосходнейшая вода из источника Сан-Домингос, он все же тяготится здешней жизнью. Что делать! Служебные обязанности, преданность партии держат его в Оливейре. Он только и мечтает о том, чтобы нынешний кабинет пал; тогда, обретя свободу, он проведет три дивных месяца в Италии...

Жоан Гоувейя (он сидел по другую руку хозяйки и до сих пор смущенно молчал, как всегда при дамах) воскликнул в порыве преданности:

— Ну, Андрезиньо, оставь надежду! Сан-Фулженсио сидит прочно! Придется тебе пожертвовать нам годика три-четыре!

Он повторил, обернувшись к Грасинье и багровея от усердия, так хотелось ему выказать себя любезным кавалером:

— Сан-Фулженсио сидит прочно. Андре придется побыть с нами еще годика три-четыре!

Андре протестовал, чуть жеманно опуская густые ресницы:

— Дорогой мой Жоан, ты меня совсем не любишь!

И начал снова. Ах, покинуть бы ряды соратников (что значит для доблестного войска одно ржавое копье?), уехать бы в Италию на зиму... он так мечтает об этом, так стремится... Не разрешит ли сеньора дона Граса подлить ей белого вина?

Барроло в порыве чувств вскинул руки:

— Прошу вас, Кавалейро, попробуйте этого вина... С моих виноградников! Я очень его люблю. Распробуйте как следует!

Кавалейро пробовал почтительно, словно принимал причастие. И прочувствованно сказал сияющему хозяину:

— Превосходно! Поистине — превосходно!

— А? Что я говорил? По мне, оно лучше французских вин, даже самых тонких... Наш друг, падре Соейро, святой человек, и тот оценил...

Падре Соейро, тихо сидевший за высокой вазой гвоздик, слегка покраснел и улыбнулся:

— К несчастью, сеньор Жозе Барроло, я его пью с водой... Рад бы полакомиться, да ревматизм не позволяет.

206

 

Зато Мендонса, не страдавший ревматизмом, отдавал должное благословенному вину...

— Ну, а вы что скажете, Жоан Гоувейя?

О! Жоан Гоувейя, слава богу, уже не раз его пил. И может сказать прямо, что во всей Португалии он не встречал белого вина с таким букетом...

— Я это доказываю делом, друг мой Барродо! Видите, скоро прикончу этот соблазнительный графинчик'.

 Хозяин ликовал. Одно печалило его — дорогой Гонсало так и не пригубил «этого нектара». Гонсало терпеть не мог белых вин...

— Сейчас мою жажду утолит только сухое игристое винцо со льдом... Вот это, из Видаиньос, тоже твое? Видишь, я не гнушаюсь семейными винами... «Видаиньос» — выше всех похвал.

Тогда и Кавалейро захотелось попробовать сухого вина с виноградника Видаиньос, что в Амаранте. Лакей, по знаку польщенного хозяина, поднес сеньору губернатору высокий бокал, специально предназначенный для игристого вина. Кавалейро его не поднял, но, поглаживая прохладное стекло, снова завел речь о свободе, о далеких путешествиях, чтобы еще яснее было всем, какие тоскливые и одинокие дни влачит он в Оливейре, А знает ли сеньора дона Граса, куда бы он поехал из Италии, если бы, по милости божьей, пал кабинет? В Малую Азию.

— Хорошо бы подбить и нашего Гонсало... Теперь по железным дорогам путешествовать так легко! Путь из Венеции в Константинополь — прогулка, не больше! Из Константинополя в Смирну — день, от силы два, на превосходном пароходе. Ну, а оттуда, с караваном — через Триполи, через древнюю Сидонию в Галилею... Галилея! Что скажешь, Гонсало? Какая роскошь!

Падре Соейро, держа на весу вилку, застенчиво напомнил, что в Галилее сеньор Гонсало Рамирес будет ступать по земле, которая некогда чуть не стала достоянием его рода:

— Один из ваших предков, Гутьеррес Рамирес, соратник Танкреда в первом крестовом походе*, отказался стать герцогом Галилеи и земель за Иорданом...

— Сплоховал! — смеясь, воскликнул Гонсало.— Сплоховал мой предок Гутьеррес! Был бы я сейчас герцогом Галилейским! Что может быть смешнее? Сеньор

207

 

Гонсало Мендес Рамирес, герцог Галилейский и Заиорданский!

Кавалейро удивлялся:

— Ну, что ты! Почему же?

— Не верьте ему! — вставила Мария Мендонса, сверкая глазами.— Кузен Гонсало шутит, а в глубине души он ужасный аристократ. Аристократ до мозга костей!

Фидалго отхлебнул игристого вина, посмаковал и поставил бокал на скатерть:

— Аристократ?.. Разумеется, я аристократ. Неприятно знать, что ты родился неизвестно от кого, словно сорняк в поле. Я рад, что мой отец — Висенте, а его отец — Дамиан, а его отец — Игнасио, и так далее, и так далее, вплоть до короля свевов... как его?..

— Рецесвинта! — почтительно подсказал падре Соейро.

— Вот, вплоть до Рецесвинта *. Жаль только, что у моих предков кровь точно такая же, как у предков Жоакина-привратника. А уж от Рецесвинта до Адама и у меня предков нет!

Среди общего смеха дона Мария Мендонса наклонилась к нему и шепнула, пряча лицо за раскрытым веером:

— Ах, кузен, вечно вы... А я вот знаю одну даму, которая без ума от рода Рамиресов и от его отпрыска...

Гонсало осторожно наполнил бокал, внимательно следя за пеной.

— Очень приятно! Однако, как говорит Мануэл Дуарте, «тут надо разобраться». От кого она без ума — от меня или от свева Рецесвинта?

— От обоих.

— Вот как!

Потом, поставив графин, он спросил более серьёзным тоном:

— Кто же она?

О нет, это — тайна! Кузина Мария еще не так стара, чтобы записаться в свахи. Но Гонсало не спрашивал имени — он хотел узнать приметы... Молода она? Хороша?

— Хороша ли? — воскликнула дона Мария.— Из первых красавиц Португалии!

Тут Гонсало выпалил:

208

 

— Дона Ана Лусена!

— Почему вы так думаете?

— А кто же еще? Красавица, живет в наших краях и так дружит с вами, кузина, что поверяет вам свои секреты. Дона Ана, как вылитая. Больше некому.

Дона Мария, улыбаясь, поправила розы, украшавшие ее черный шелковый лиф:

— Может быть, может быть...

— Весьма польщен... Но и тут «надо разобраться». Если ее восторги преследуют благую цель,— увольте, ради бога, увольте! А если они преследуют цель дурную, я, по мере сил, выполню свой долг...

Дона Мария в притворном ужасе спряталась за веер. Потом сверкнула глазами:

— Кузен, благая цель — много лучше! То же самое плюс двести тысяч.

Гонсало пришел в восторг:

— Уж эта кузина Мария! Такой умницы во всей Европе не сыщешь.

Все захотели узнать новую шутку доны Марии, но Гонсало унял их любопытство:

— Секрет, секрет. Дело идет о сватовстве.

Тут Жозе Мендонса вспомнил про пикантную новость, с недавних пор волновавшую весь город:

— Ах, о сватовстве! Кстати, что вы скажете о браке доны Розы Алкофорадо?

Барроло, Гоувейя, даже Грасинья — все считали, что этот брак ужасен. Такая очаровательная девушка (щечки как розы, волосы чистое золото) — и Теишейра де Карредес, старец, обремененный внуками!.. Какой кошмар!

Андре Кавалейро, однако, не видел здесь никакого кошмара. Теишейра тонок, умен; к тому же очень бодр для своих лет, у него почти нет морщин, а черные усы при волнистой седой шевелюре даже очень и очень импозантны. Ну, а дона Роза, несмотря на розовые щечки и золотые волосы, какая-то такая... вялая, жухлая, что ли. При этом глупа. И неряшлива — всегда она плохо причесана, пуговиц не хватает...

— Простите меня, господа, но, на мой взгляд, прогадал бедняга Теишейра.

Дона Мария Мендонса взглянула на него испуганно и мило:

209

 

— Если сеньор Кавалейро не восхищается Розиньей Алкофорадо, какая же красавица из его округа ему по вкусу?

— Кроме присутствующих дам,— галантно ответил он,— ни одна. По правде сказать, мне достался единственный в стране округ, обделенный женской красотой...

Все заспорили. А Мария Маржес? А юная Рерис из Риозы? А Мелозинья Албоин, с такими огромными глазами?.. Кавалейро не сдавался; он отвергал всех по очереди с легким, но убийственным сарказмом: у той кожа дурна, у той — походка, та — жеманится, та — безвкусно одета; словом, все они, оказывалось, лишены достоинств очаровательной хозяйки. Так, косвенно и тонко, он повергал к ногам Грасиньи целую вереницу красавиц. Она поняла эту изысканную лесть, глаза ее светились, щеки алели. Ей захотелось поделиться успехом, и она несмело напомнила еще об одной красавице:

— Розинья Рио Мансо, внучка виконта... Очень хороша!

Кавалейро парировал без труда:

— Ей двенадцать лет, сеньора! Это не роза, а бутон!

Тогда Грасинья, со свойственной ей скромностью, припомнила Луизу Морейра, дочь одного торговца, блиставшую по воскресеньям в соборе и на Посудной площади:

— Красивая девушка... Такая стройная...

И снова победил Кавалейро, протянув уверенно и галантно:

— Да, но зубы, зубы, сеньора дона Граса! У нее лошадиная челюсть. Вы не заметили? Отвратительнейший оскал! К тому же ее братец, Эваристо,— тупое рыло, перхоть, грязные ногти, якобинские замашки... Рядом с этакой образиной меркнет и красавица.

Мендонса протянул руку — он вспомнил еще одну городскую сплетню:

— Да, кстати, Эваристо... Говорят, он затеял новую республиканскую газетку под названием «Набат»?

Сеньор губернатор пожал плечами и улыбнулся. Жоан Гоувейя, багровый и потный после бутылочки «корвело» и бутылочки «дуро», подтвердил: да, «Набат» выйдет в ноябре. Ему даже известно имя патриота, который дает деньги «на народные нужды». А начнут пятью зубодробительными статьями о взятии Бастилии.

210

 

Гонсало поражался — как быстро республиканские идеи распространяются по стране, если они докатились до патриархальной, богобоязненной Оливейры!..

— В бытность мою школяром, в Оливейре было два республиканца: старый Салема, преподаватель риторики, и я. А теперь — партия, комитет, две газеты!.. Сам барон дас Маржес читает под аркадой «Глас народа»...

Мендонсу не страшила перспектива дожить до республики; он шутил:

— Время еще есть, есть. Еще успеем полакомиться этими меренгами. Какая прелесть!

— Объедение! — поддержал его Кавалейро.

— Да,— согласился Гонсало.— На меренги время есть. Но если в Испании вспыхнет мятеж или умрет маленький король — а он умрет непременно...

— Ах, боже мой! Бедняжка! Несчастная королева! — воскликнула Грасинья в порыве сострадания.

Кавалейро поспешил ее утешить. Зачем же умирать юному королю Испании? Республиканцы любят распускать зловещие слухи... Он же знает истинное положение дел и может заверить дону Грасу, что, к счастью для Испании, на престол еще взойдет и Альфонс XIII, и даже Альфонс XIV! Что же касается наших, португальских республиканцев... Боже! Достаточно кликнуть жандармов! В толще своей, в массе, Португалия глубоко предана монархии! Разве что поверху плавает накипь, грязноватая пена — студентишки да торговцы,— которую легче легкого удалить саблей...

— Вы, сеньора дона Граса, превосходная хозяйка и, несомненно, знаете, как снимают пену с бульона. Шумовкой. А мы снимаем саблей. И Португалия очищается. Именно так я и сказал его величеству.

Он вскинул голову. Манишка сверкала, словно кираса, готовая встретить и отразить удары всех врагов монархии. Воцарилось молчание. На буфете, за ширмой, выстрелили две бутылки шампанского.

Лакей поспешно наполнил бокалы; Фидалго из Башни сказал, смягчая улыбкой серьезность своих слов:

— Твое здоровье, Андре! Не за губернатора — за друга!

Все бокалы поднялись, все гости одобрительно зашумели. Жоан Гоувейя поднял бокал выше всех и пылко воскликнул:

211

 

— Андрезиньо, старый друг!

Его превосходительство прикоснулся бокалом к бокалу Грасиньи. Падре Соейро пробормотал благодарственную молитву. Барроло отбросил салфетку:

— Кофе будем пить здесь или в гостиной? Там прохладней.

В большой гостиной, над обитой алым бархатом мебелью, одиноко сияла люстра. Теплая ночная тишина, молчание Оливейры вливались в распахнутые окна; внизу, на площади, несколько бродяг и даже две дамы в белых шерстяных накидках любовались праздничным светом, лившимся из «Углового дома». Кавалейро и Гонсало вышли на балкон подышать и закурили сигары. Андре проговорил разнеженно:

— Всегда скажу, Гонсалиньо: у твоего зятя кормят отменно!

Гонсало пригласил его к себе пообедать в воскресенье. У него еще оставалось несколько бутылок дедовской мадеры. Вот они, с помощью Гоувейи и Тито, и прикончат ее единым махом.

Кавалейро, предвкушая удовольствие, пообещал приехать, и взял чашечку черного кофе с тяжелого серебряного подноса, который держал перед ними лакей.

— Знаешь, Гонсало, а тебе не следует надолго отлучаться из «Башни». Вся суть в том, чтобы ты был на месте. Фидалго из Башни никогда не покидает своих земель, и они посылают его в кортесы. Вот какая роль тебе пристала...

Барроло, радостно смеясь, протиснулся между двумя друзьями и обнял их за талию:

— А мы с Кавалейро останемся тут, будем трудиться...

В эту минуту дона Мария, присевшая на канапе, позвала «на два слова» кузена Гонсало. У ломберного столика, помешивая кофе, Гоувейя и падре Соейро говорили в один голос, что стране нужна крепкая рука. Грасинья и кузен Мендонса перелистывали ноты у рояля, искали «Фадо о Рамиресах». Мендонса недурно играл, сочинил несколько вальсов, гимн в честь полковника Транкозо, героя Машумбы, и даже написал первый акт оперы «Пастушка». Поскольку фадо на слова Видейриньи нигде не было, он, не выпуская изо рта сигары,

212

 

заиграл свою «Жемчужину» — нежный и томный вальс, похожий на вальс из «Фауста».

Андре Кавалейро не спеша вошел в гостиную, оправил жилет, подкрутил усы и с видом наполовину серьезным, наполовину шутливым приблизился к Грасинье:

— Не окажет ли мне честь сеньора?..

Он просил, он протягивал к ней руки. Грасинья вспыхнула, уступила, и они заскользили по ковру медленными, широкими кругами. Барроло и Жоан Гоувейя поспешили отодвинуть кресла, и белое платье Грасиньи мягко замелькало над ковром. Миниатюрная, тоненькая, она трепетала и таяла в мощных объятиях партнера; а он неспешно кружил ее по залу и, склонив к ней лицо, вдыхал аромат ее великолепных волос.

Мария Мендонса буравила их взглядом со своего канапе и беспрестанно ахала:

— Как вальсирует, как чудесно вальсирует сеньор губернатор!

Гонсало стоял подле нее и нервно теребил усы. С какой спокойной простотой восстановил Кавалейро былую непринужденность! С каким самозабвением приняла ее Грасинья!.. Они кружили по залу, почти обнявшись. На губах Андре порхала улыбка, он что-то говорил. Грасинья задыхалась, ее лакированные туфельки мелькали, подол белого платья закручивался вокруг его ног. Когда танцующая пара проносилась мимо Барроло, он в полном восторге хлопал в ладоши и восклицал:

— Браво! Браво! Как мило!.. Брависсимо!

 

 

 

 

VII

 

Гонсало возвращался с прогулки по саду, просматривая на ходу «Портский вестник», когда увидел, что на каменной скамье, у кухонной двери, сидит не кто иной, как Каско, Жозе Каско из Бравайса, тихий, пришибленный, со шляпой на коленях. Чтобы избежать разговора, Гонсало быстро уткнулся в газету. Однако он заметил, как жестоко изменился крестьянин, когда тот встал со скамьи и двинулся к нему через залитый солнцем двор. Подбодренный присутствием Розы (она меняла корм канарейке), Гонсало остановился, выдавил улыбку, и Каско, терзая дрожащими руками жесткие поля шляпы, забормотал:

— Может, найдется у вас минуточка, сделайте такую милость...

— А, это вы, Каско! Не узнал вас, право не узнал. Чем могу служить?

214

 

Он спокойно сложил газету. Ему было приятно видеть смирение этого храбреца, так напугавшего его когда-то. Там, в темном сосновом бору, Каско возник на дороге, точно исполинская сосна. А сейчас он ежился, жался, вытягивая шею из грубого вышитого ворота, с трудом сдерживал слезы, и вдруг вся душа его рванулась в мольбе:

— Ой, сеньор, простите меня, бога ради! Простите! Не знаю, как и просить!..

Великодушный, добрый Гонсало прервал его. Ведь он же предупреждал! Дубина и крики к добру не приводят...

— Поймите, Каско! Тогда, в лесу, у меня был револьвер. Я всегда ношу револьвер в кармане. С тех пор как однажды, в Коимбре, на меня напали двое пьяных, я из предосторожности беру с собой револьвер. Подумайте только, как было бы ужасно, если бы я не сдержался и выстрелил! Ужасно! К счастью, я почувствовал, что вот-вот потеряю самообладание, застрелю вас, и ринулся прочь. Вот почему я бежал,— чтобы не выхватить револьвер. Впрочем, все позади. Я не помню зла, и все забыл. Теперь вы успокоились, одумались — забудьте и вы.

Каско мял поля шляпы, не поднимая глаз, Потом проговорил несмело, хриплым от слез голосом:

— То-то и есть, что я помню, сеньор! Как я теперь забуду? Теперь, когда фидалго столько сделал для моей жены и для маленького!

Гонсало улыбнулся и пожал плечами:

— Полно, Каско, какая чепуха! Ваша жена пришла сюда ночью, в ненастье... Малыш был в горячке... Да, как он теперь?

Каско еле выговорил, еще смиренней, еще униженней:

— Слава господу богу, сеньор, совсем здоровенький, совсем поправился...

— Прекрасно. Наденьте шляпу, Наденьте же, друг мой! Ну, прощайте... Не за что, не за что, Каско! Да, приведите как-нибудь мальчика. Хороший мальчуган, смышленый.

Но Каско не двигался, словно прилип к скамье. И вдруг разрыдался:

— Не знаю, как сказать... Как попал я в тюрьму,

215

 

все старое кончилось... Ну, натворил глупостей, расплатился собственной шкурой... Еще мало заплатил, спасибо сеньору... А вот вышел я да узнал, что моя жена приходила в «Башню», а сеньор ее плащом закутал и сыночка моего пригрел...

Он замолчал, волнение душило его. Гонсало был тронут; он похлопал Каско по плечу, убеждая его забыть обо всей этой чепухе, а тот заговорил снова надтреснутым, за душу берущим голосом:

— Ох, сеньор, вы и не знаете, что для меня этот сынок! Как дал мне его господь бог, прямо сердце разрывается, верьте не верьте!.. Я там, в каталажке, всю ночь не спал... Прости господи, не о жене думал, не о старухе своей бедной, не о землице-сироте. Всю ночь напролет в голове крутилось: «Сынок ты мой, сынок...» Ну, вышел я, жена встречает, говорит: фидалго его приютил, в кровать уложил хорошую, доктора позвал... А потом сеньор Бенто мне сказал, что вы к нему ночью ходили, укрывали...

Он зарыдал в голос, причитая: «Фидалго, ох, фидалго!..» — и вдруг, схватив руки Гонсало, принялся целовать их, обливая потоками слез.

— Полно, Каско, полно! О чем тут говорить? Ну, ну, не надо!

Гонсало, бледный от волнения, вырывал руки. Наконец Каско выпрямился, и они посмотрели друг на Друга: фидалго — моргая мокрыми ресницами, крестьянин — растерянно всхлипывая. Каско первым пришел в себя, проглотил последние слезы и твердо, решительно сказал то, что глубоко засело в его сердце:

— Сеньор, я говорить не умею, это не по моей части... Только вы знайте, если вам когда понадобится моя жизнь, все равно на что,— берите!

Гонсало протянул ему руку, просто, как древний Рамирес, принимавший ленную клятву:

— Спасибо, Жозе Каско.

— Значит, помните, что я сказал, фидалго, и дай вам бог!

Гонсало, взволнованный до глубины души, поднялся на веранду; а Каско вышел со двора, высоко подняв голову, как человек, выплативший долг.

Наверху, в библиотеке, Гонсало удивлялся: как дешево в этом чувствительном мире дается преданность!

216

 

Что я, в сущности, сделал? Кто выгонит темной ночью, в ненастье, больного ребенка? Кто не пригреет его, не даст сладкого грогу, не укутает в теплые одеяла? И вот за грог и за постель его отец, горько плача, предлагает мне свою жизнь! Нетрудно же было королям заслужить любовь народа!

Эти мысли побудили его внять совету Кавалейро и тотчас же начать визиты — те лестные для избирателей визиты, благодаря которым депутат проходит подавляющим большинством голосов. Фидалго пообедал и тут же, на столе, отодвинув в сторону тарелки, составил перечень влиятельных лиц, руководствуясь черновым списком, которым снабдил его Жоан Гоувейя. На первом месте фигурировали: доктор Алешандрино, старый Грамилде из Рамилде и падре Жозе Висенте из Финты; затем шли другие, пониже рангом. Самым же важным и самым трудным был визит к виконту Рио Мансо, державшему в руках огромный приход Канта-Педра — против его имени в черновике стоял крестик. Все это были люди известные и богатые (каждому из них покойный отец немало задолжал в свое время), и Гонсало знал их всех, только Рио Мансо не встречал ни разу. Престарелый виконт вернулся богачом из Бразилии, владел усадьбой «Варандинья» и жил один, если не считать юной внучки, очаровательной Розиньи, прозванной «Бутоном розы» — самой богатой наследницы этих мест. В тот же день, в Вилла-Кларе, фидалго попросил у Гоувейи рекомендательное письмо к виконту.

Гоувейя замялся:

— Зачем тебе письмо?.. Какого черта! Ты, не кто-нибудь, а Фидалго из Башни. Приедешь, войдешь, заговоришь... К тому же на прошлых выборах Рио Мансо был за возрожденцев, так что мы с ним в натянутых отношениях... И вообще, он бирюк... Однако, Гонсалиньо, действительно пора начать охоту!

Вечером, в клубе, фидалго приступил к «охоте». Для начала он принял приглашение командора Романа Барроса (того самого, тупицы и шута горохового) на именины, которые тот пышно справлял в своем поместье «Рокейра». Всю эту неделю, а там и другую наш фидалго колесил по Вилла-Кларе, очаровывая избирателей; он дошел до того, что купил в лавке Рамоса безобразные ситцевые сорочки, заказал мешок кофе у бакалей-

217

 

щика Тэло, прошелся по Фонтанной площади под ручку с прекрасной половиной пьянчуги Маркеса Розендо и стал завсегдатаем бильярдного заведения на Негритянской, куда являлся в лихо заломленной шляпе, Жоан Гоувейя не одобрял подобных крайностей — он считал, что вполне достаточно сделать несколько визитов «по всей форме, к приличным людям». Но Гонсало одолевала зевота при одной мысли о сварливом злоречии старого Грамилде или судейской важности доктора Алешандрино, и он откладывал визиты к ним со дня на день.

Август шел к концу; частенько в библиотеке Гонсало уныло чесал в затылке, глядя на девственно-белые листы. Третья глава «Башни» не двигалась никак. Что поделаешь! Не мог же он в такую жару, да еще в предвыборной горячке, уйти с головой в эпоху королей Афонсов!

Когда к вечеру становилось прохладней, он отправлялся верхом объезжать приходы, не забывая, по совету Кавалейро, набить карманы сластями, предназначенными для обольщения детишек. Однако в письме своему дорогому Андре он признавался, что «популярность не растет, хоть плачь... Положительно, старина, у меня нет дара! Я только и гожусь, что поболтать с мужчинами, поприветствовать старушку на крылечке, пошутить с детьми и, повстречавши юную пастушку в рваной юбке, дать ей денег на новую... Все эти само собой разумеющиеся вещи я делал с малых лет, и они не принесли мне особой популярности... И потому я больше полагаюсь на поддержку моего власть имущего друга — надеюсь, он протянет мне свою могучую десницу?..».

И все же как-то под вечер он повстречал у башни старого Косме из Нарсежас, другой раз, в воскресенье, в сумерки застал у Святого родника Адриана Пинто из Левады; оба крестьянина пользовались немалым влиянием, и он попросту, смеясь, попросил их голосовать за него, а они с поразительной готовностью ответили ему: «За фидалго-то? А как же иначе? Скорей уж против правительства пойдем...» Позже, в городе, беседуя с Жоаном об этих встречах, Гонсало заключил, что «земледельцы не лишены политической смекалки».

— Не за прекрасные же глаза они меня выбирают! Просто они поняли, что я — человек дела, что я буду бороться за их интересы... Кем был, в сущности, Саншес Лусена? Богач, конечно, но как оратор — нуль. А этим

218

 

людям нужен депутат, который будет кричать, биться, завоюет уважение, наконец! Они голосуют за меня потому, что я — мыслящий человек!

Гоувейя задумчиво смотрел на него:

— Кто знает? У тебя мало опыта, Гонсало Мендес Рамирес. Может, дело тут именно в прекрасных, глазах!

 

* * *

 

Однажды в пятницу, под вечер, по дороге в Канта-Педру, фидалго проезжал через местечко Веледа. Жара еще не спала, солнце стояло высоко. Миновав длинный ряд домишек, стоявших по обочине дороги, он выехал на церковную площадь, где сверкала на солнце свежебеленая таверна некоего Петушка, которая славилась беседками в саду и кроличьим жарким, привлекавшим в ярмарочный день немало народу. В то утро Тито, возвращаясь из Валверде с охоты на куропаток, нагрянул в «Башню» к завтраку, голодный, как волк. По случаю пятницы, постного дня, Роза приготовила мерлана с помидорами и превкусную жареную треску, и теперь Гонсало мучила жажда; от дорожной пыли у него еще сильней пересохло в глотке, и вот, остановившись у таверны, он крикнул Петушка.

— Это вы, сеньор!

— Ох, Петушок, неси скорей пуншу! Да похолодней! И побольше! А то я умираю...

Кругленький белобрысый человечек, прозванный «Петушком», принес немедля большую чашу холодного пунша, в которой, сквозь сахарную пену, виднелся кружочек лимона. Гонсало с неописуемым наслаждением отхлебнул глоток, как вдруг из окна нижнего этажа раздался тонкий переливчатый свист; так пастухи подсвистывают скотине у водопоя. Гонсало замер е бокалом в руке, обернулся и увидел в окне наглое красивое лицо с белокурыми бакенбардами; положив кулаки на подоконник и вздернув голову, парень дерзко и пристально глядел на фидалго. И словно сверкнула молния — Гонсало узнал его: это был тот самый охотник, который тогда, у стекольной фабрики в Нарсежас, чуть не задел его за ногу ружьем, а потом, под окном красавицы в синем корсаже, улюлюкал ему вслед и насмешливо мотнул головой, когда он спускался к реке. Он самый! Словно

219

 

не заметив оскорбления, Гонсало медленно допил бросил монету побледневшему от страха Петушку и пришпорил лошадь. Тогда в окне раздался издевательски смешок, который точно хлыстом стегнул его по спине. Гонсало поскакал галопом. Потом, придержав коня на безлюдной тропинке, он думал, еще не оправившись от дрожи: «Кто этот мерзавец?.. Что я ему сделал, господи? Что я ему сделал?» И в то же время все его существо восставало против этого злосчастного страха, этой судороги мышц, этого холода в спине при любой опасности, любой угрозе. Стоило ему оказаться одному в сумраке ночи, как ему мерещились неведомые враги, и он обращался в бегство, спешил укрыться, спастись! Душе его, слава богу, хватало мужества. Виновато тело, бренное тело — минутный испуг обращал его в бегство, а душа кипела от гнева и стыда!

Гонсало вернулся в «Башню», изнемогая от унижения. Его снедала зависть к смелым крестьянским парням и досада против этой скотины с бакенбардами. Непременно нужно сказать Кавалейро, уж он-то ему покажет! Но в коридоре фидалго повстречался с Бенто, и тот мигом разогнал мрачные мысли, вручив ему письмо и сообщив, что его принес парнишка из «Фейтозы».

— Из «Фейтозы»?

— Да, сеньор, из поместья сеньора Саншеса Лусены, царствие ему небесное! Говорит, его сеньоры послали...

— Сеньоры! Какие сеньоры?

Письмо было без траурной каймы — следовательно, не от доны Аны... Он взглянул на подпись: «Кузина и друг, Мария Северин». Дона Мария Мендонса! От неожиданности он тут же забыл и таверну и оскорбление и единым духом прочитал письмо. «Дорогой кузен. Вот уже три дня я живу у милой Аники. После ее тяжелой утраты прошел целый месяц, она уже выходит (ей непременно нужен воздух, потому что она очень осунулась), а я пользуюсь случаем познакомиться поближе с этими прославленными красотой местами. В воскресенье мы думаем посетить святую Марию Кракедскую, где покоятся останки наших предков. Заранее предвкушаю наслаждение! Но я слыхала, что, кроме монастырских гробниц, есть другие, еще древнее, разоренные во времена французов. Как я слышала, находятся они в подземелье, куда нельзя войти без разрешения и без

220

 

особого ключа. И вот, кузен, я прошу вас, распорядитесь, чтобы нас пустили туда в воскресенье. Все говорят, что подземелье это поразительно интересно, потому что там немало скелетов и оружия. Если бы в «Башне» была хозяйка, я сама отправилась бы к ней с просьбой... Но к такому опасному холостяку мне ходить не пристало. Женитесь же поскорей! В Оливейре все идет прекрасно. Преданная вам...»

Гонсало взглянул на Бенто, который выжидательно смотрел на своего удивленного сеньора:

— Ты слышал когда-нибудь, что в Кракеде есть могилы в подземелье?

Тут удивился Бенто:

— В подземелье? Могилы?

— Вот именно! Кроме тех, что в монастыре. Совсем древние, под землей. Я что-то никогда их не видел... Нет, не помню. Правда, я уж забыл, когда в последний раз заходил к святой Марии Кракедской... С детства там не был. Значит, не слыхал?

Бенто пожал плечами.

— Может, Роза слышала?

Бенто с сомнением покачал головой.

— А, ничего вы не знаете! Ладно. Завтра, с утра пораньше, поезжай туда и спроси служку, есть там подземелье или нет. Если есть — пускай покажет его в воскресенье двум дамам: сеньоре доне Ане Лусена и сеньоре доне Марии Мендонса, моей родственнице... И смотри, чтоб все там подмели, прибрали почище!

Он снова пробежал письмо и заметил, что внизу, в уголке, приписано мелкими буковками: «Так не забудьте: в воскресенье от пяти до половины шестого!»

«Уж не свиданье ли?» — подумал он. В библиотеке, швырнув на кресло хлыст и шляпу, он решил: так и есть, свиданье. Ну конечно! Никакого подземелья нет, все это — просто предлог, придуманный хитрой доной Марией, чтобы написать ему и сообщить, что в воскресенье, в половине шестого прекрасная дона Ана о двухстах тысячах ждет его у святой Марии Кракедской. Значит, тогда, на обеде, кузина не шутила? Он и вправду нравится доне Ане? Чувственное любопытство охватило его при мысли о том, что такая красивая женщина интересуется им. Впрочем, если он ей и понадобился, то как муж. Чтобы завести любовника, ей не нужны услуги Марии

221

 

Мендонсы. К тому же как ни заискивает кузина Мария перед богатыми подругами, она не станет все же выполнять роль комедийной сводни! Черт подери! Жениться на доне Ане? Нет уж, дудки,

И вдруг ему ужасно захотелось узнать побольше о доне Ане Лусена. Неужели она столько лет хранила верность старому Саншесу? В «Фейтозе», за крепкими стенами одинокой усадьбы, может быть, и хранила; иначе хоть один слушок да просочился бы в этих падких на дурные слухи краях. Ну, а в столице? «Достойнейшие друзья», которыми хвастался бедняга Саншес, — дон Жоан, как бишь его, и благовоспитанный Арроншес Манрике, и Филипе Лоуренсал со своей трубой?.. Кто-нибудь уж непременно поволочился за нею,— может быть, дон Жоан, ведь имя обязывает. А она?.. Кто расскажет ему о сердечных делах доны Аны?

После завтрака он вспомнил о Гоувейе, чья сестра жила в столице, замужем за неким Серкейрой и исправно сообщала брату всю подноготную блиставших в свете выходцев из Оливейры и Вилла-Клары, если они представляли для него деловой или частный интерес. Без сомнения, друг Гоувейя знал немало о том, что поделывает зимой дона Ана в своем «избранном кругу».

Однако в тот вечер Гоувейи в клубе не было. Разочарованный Гонсало отправился было домой, как вдруг на Фонтанной площади увидел Гоувейю и Видейринью, сидевших на скамеечке под сенью густых акаций.

— Ты вовремя подоспел! — воскликнул Гоувейя. — А мы собрались ко мне, чай пить! Идем с нами. Тебе, кажется, нравятся мои сухарики.

Фидалго принял приглашение, несмотря на усталость. И сразу же, взяв приятеля под руку, стал ему рассказывать, что получил письмо из столицы и прочитал в нем поразительную новость. Какую? А вот какую: дона Ана Лусена выходит замуж.

Гоувейя остановился и сдвинул шляпу на затылок:

— За кого?

Гонсало выдумал письмо — как же не выдумать жениха?

— За моего дальнего родственника, дона Жоана Педрозо, точнее — да Педроза. Покойный Саншес Лусена много раз говорил мне о нем... Они часто встречались в Лиссабоне.

222

 

Гоувейя стукнул тростью по плитам мостовой: — Быть не может! Чепуха какая-то! Не станет дона Ана думать о свадьбе через семь недель после смерти мужа... Лусена умер в середине июля! Она еще опомниться не успела!

— Да, это верно...— проговорил Гонсало.

И улыбнулся собственным мыслям, лестным и тщеславным — ведь через семь недель после смерти мужа она без всякого смущения, попирая приличия и вдовий траур, назначила ему свидание в руинах монастыря.

Выдумка не отличалась правдоподобием, но пользу принесла. Когда они вошли в зеленую гостиную Гоувейи, интерес приятелей разгорелся с новой силой; Видейринья, потирая руки, развлекался от души:

— Ну и дела, сеньор доктор, ну и дела! Ай да дона Ана! Прикарманила, значит, двести тысяч, подождала семь неделек и — раз! Заарканила молодого красавчика...

Нет, нет! По здравом размышлении, Гонсало считает, что слухи о женитьбе лишены оснований. Бедный Саншес еще и окоченеть не успел...

— По-видимому, у нее и раньше что-то было с этим доном Жоаном, так, флирт... Потому люди и выдумали, что они женятся. Помнится, кто-то мне рассказывал, он за ней крепко приударил,— что ж, имя обязывает! Ну, а она...

— Враки! — вскричал Жоан Гоувейя, наклоняясь над стеклом лампы, чтобы прикурить сигару.— Враки! Я знаю доподлинно, из самых верных источников... Наконец, и сестра мне писала. В Лиссабоне дона Ана ни разу не дала повода для сплетен. Строга, ужас как строга... Конечно, за ней увивался не один хлыщ... Вот хоть этот ваш дон Жоан, или еще какой-нибудь друг семьи, так уж заведено. Но она — ни-ни! Чиста, как стеклышко! Римская матрона, мой друг, и самых добродетельных времен!

Гонсало, развалясь на канапе, медленно покручивал усы и наслаждался словами друга. А Гоувейя убежденно и веско говорил, стоя посередине комнаты:

— Что ж тут странного? Эти красавицы — всегда ледышки. Мрамор, холодный мрамор. Для сердца, Гонсалиньо, для души, ну и для всего прочего, лучше женщины маленькие, смугленькие, поджарые. Вот эти — да,

223

 

эти — совсем другое дело! А беломраморные Венеры хороши в музеях, взор потешить. Видейринья рискнул усомниться:

— Когда такая красивая дама, да еще из простых, замужем за стариком...

— Некоторым женщинам старики нравятся, потому что они сами стары душой,— заявил Гоувейя, наставительно подняв палец.

Но любопытство Гонсало не было удовлетворено. Ну, а в «Фейтозе»? Неужели не было слухов о какой-нибудь тайной интрижке? Помнится, с доктором Жулио...

Фидалго снова выдумывал, а Жоан Гоувейя снова опроверг «эти враки»:

— Ни в «Фейтозе», ни в Оливейре, ни в Лиссабоне... Такая уж она есть, Гонсало Мендес. Мрамор, не женщина! — И прибавил задумчиво, восторженно, смиренно:— Да, но какой мрамор... Вы, друзья, и не представляете, как она хороша декольте! Плечи, грудь...

Гонсало так и подпрыгнул:

— А где ж это ты видел ее плечи?

— Где видел? В Лиссабоне, на придворном балу... Сам Лусена и устроил мне приглашение. Да, помяли мне там бока... Экий срам! Просто стыдно смотреть, у столов свалка, рычат, хватают куски индейки...

— А что же дона Ана?

— Красавица! Нет, вы не можете себе представить! Господи боже, что за плечи! А руки! А грудь! А кожа — с ума сойти! Поначалу, в толпе, ее не заметили. Она стояла в уголку. Ну, а потом ее открыли. Что началось! Переполох, сенсация... «Кто это?», «Какая красавица!» Все потеряли голову, даже сам король!

Трое мужчин помолчали; великолепное, полуобнаженное тело встало перед ними, и его сверкающая белизна наполнила светом полутемную, невзрачную комнату. Наконец Видейринья доверительно придвинул к ним кресло и внес свою лепту:

— Что до меня, могу заверить: дона Ана очень опрятная, очень чистоплотная женщина...

Всех удивила осведомленность в таких интимных делах, и Видейринья сообщил, что каждую неделю слуга из «Фейтозы» берет у них три, а то и четыре флакона одеколона, приготовленного в аптеке по собственному рецепту Пиреса.

224

 

— Сам Пирес говорит: «Грядки, что ли, они одеколоном поливают?» А горничная нам рассказывала, что сеньора дона Ана каждый день купается не только для чистоты, но и для удовольствия. Целый час сидит в ванне. Даже читает газету. А в каждую ванну — бух! — полбутылки одеколона. Вот это я понимаю, роскошь!

Вдруг Гонсало стало противно выслушивать от младшего аптекаря и председателя муниципального совета интимные подробности об обнаженных прелестях женщины, назначившей ему свидание среди фамильных гробниц. Он отшвырнул газету, служившую ему веером, и воскликнул:

— Ну, ладно! Поговорим о деле! Гоувейя, ты ничего не знаешь о Жулио? Что он, не сложил оружия?

Вошла служанка с подносом чая. Они сели к столу и за блюдом знаменитых сухариков повели речь о кампании, о донесениях выборщиков, о молчаливом Рио Мансо и о докторе Жулио. Видейринья видел сам, как он в Бравайсе буквально выклянчивает голоса, ходит из дома в дом в сопровождении мальчишки с фотографическим аппаратом на спине.

После чая Гонсало, усталый и объевшийся «сведениями», закурил сигару и собрался домой.

— Не проводишь меня, Видейринья?

— Сегодня не могу, сеньор доктор. Утром я еду дилижансом в Оливейру.

— Чего ты там не видел?

— Моя хозяйка, дона Жозефа Пирес, попросила меня обменять у Эмилио ее купальный костюм и туфли. Прислали не тот размер.

Гонсало воздел руки к потолку:

— Нет, что за страна! Поэт и музыкант едет в Оливейру за купальными туфлями для аптекарши Пирес! Гоувейя! Когда я стану депутатом, непременно пристроим Видейринью на службу! Подыщем ему легкую работу, не обременительную, чтобы не забросил гитару!

Видейринья порозовел от радости и надежды и поспешил снять с вешалки шляпу фидалго.

По дороге домой мысли Гонсало неудержимо возвращались к доне Ане — к ее обольстительным плечам, к теплым ваннам, где она нежится и читает газету. В кон-

225

 

це концов, какого черта! У доны Аны, добродетельной, надушенной, ослепительно красивой, вполне годной в жены, был только один недостаток, один неприятный изъян — мясник папаша. И еще — голос, так раздражавший его у Святого родника. Правда, Мендонса утверждает, что при более близком знакомстве она перестает ворковать, говорит проще, почти мягко... И вообще со временем можно привыкнуть к самым отвратительным голосам — не замечает же он, к примеру, что Мануэл Дуарте гнусавит. Нет! Настоящее темное пятно — папаша! Но, в конце концов, весь этот дурацкий род людской восходит к одному человеку. У кого из нас, среди миллионов предков, до самого Адама, не найдется хоть какого-нибудь мясника? Он сам, знатный из знатных, чей род дал начало не одной королевской династии, порывшись в прошлом, непременно где-нибудь да наткнется на мясника Рамиреса. Стоит ли мясник за твоими плечами или смутно виднеется сквозь века далеко в цепочке предков — все одно, мясник тут как тут, с топором, колодой и пятнами крови на потных руках! Этот образ преследовал его до самой «Башни»; не ушел он и позже, когда у открытого окна Гонсало курил сигару и слушал пенье птиц. Он лег в постель, глаза у него слипались, а мысли все обращались назад, в туманное прошлое Рамиресов, в дебри истории, на поиски мясника... Он перевалил уже за пределы вестготских владений, где царствовал с золотой державой в руке его бородатый предок Рецесвинт. Измученный, задыхающийся, он вырвался из обитаемых земель и углубился в дремучие леса, где еще слышалась поступь мастодонта. Там, под влажной сенью листвы, тоже водились Рамиресы; одни урча волокли куда-то убитых оленей и древесные стволы, другие выползали из дымных пещер и улыбались зубастой пастью невесть откуда взявшемуся потомку. Наконец в печальной тишине, на печальной равнине он увидел окутанное туманом озеро. На тинистом берегу, в камышах, сидело косматое, грязное чудовище и каменным топором рубило человечью тушу. Это был Рамирес. В сером небе парил черный ястреб. Гонсало простер руку поверх государств и храмов и, указывая на руины святой Марии Кракедской, на прелестную, раздушенную дону Ану, возопил из приозерной мглы: «Я нашел моего мясника!»

226

 

В воскресенье ему пришла в голову «светлая мысль». Он не поедет в Кракеде к пяти (к тем пяти часам, о которых говорила в приписке кузина Мария), не помчится сломя голову на свидание с богатой красавицей. Нет! А вот в шесть, когда дамы завершат свое паломничество, он появится там как бы невзначай, словно, возвращаясь с прогулки, вспомнил об их визите и завернул к руинам поболтать со своей родственницей.

Однако уже в четыре он принялся за туалет с таким тщанием, что Бенто наконец надоело подавать сеньору доктору галстуки, которые тот отвергал один за другим и швырял на диван.

— Повяжите белый шелковый, сеньор доктор,— сказал он, измучившись вконец.— Белый повяжите, он вам лучше всего идет! И попрохладней будет в такую-то жару.

Подбирая бутоньерку, фидалго, верный геральдическим цветам рода, соединил белую гвоздику с желтой. Потом он сел в седло и вдруг испугался, как бы дамы, не найдя его на месте, не отбыли раньше времени от священных могил; он припустил рысью, а выехав на старую большую дорогу, поскакал даже галопом, вздымая клубы пыли.

Только подъехав к железной дороге, он перешел на рысь. У полотна, перед закрытым семафором, воз дров и двое людей пережидали, пока пройдет товарный поезд, груженный бочками, и Гонсало узнал нищего, того самого нищего, похожего на Нептуна, что бродил по деревням с котомкой за спиной. Нищий важно приподнял широкополую шляпу и пожелал фидалго счастливого пути.

— Думаешь в Кракеде подработать?

— Нет, фидалго. Я сюда выхожу к курьерскому из Оливейры. Пассажирам удовольствие, если я на перроне стою. Так и кидаются к окнам.

Гонсало рассмеялся и тут же вспомнил, что встреча с живописным старцем предвещала встречу с прекрасной доной Аной. «А что?— подумал он.— Может, и вправду — судьба. Древние изображали Рок с длинной гривой и бородой, а в котомке за его плечами хранились людские судьбы...» И действительно, на опушке соснового бора в золотистых последних лучах солнца стояла под дубом коляска из «Фейтозы», а кучер в черной ливрее

227

 

дремал на козлах. Дорога огибала в этом месте подворье монастыря, испепеленного огнем небесным во время страшной грозы (так называемой «бури под св. Себастьяна»), поразившей Португалию в 1616 году; теперь же все поросло здесь густой травою, зеленеющей у подножья мощных старых каштанов; новенькая, свежебеленая часовенка виднелась среди листвы; стена, увитая плющом, замыкала двор справа, соединяя его с величественной, уходящей в синее небо церковью старого монастыря. Время окрасило в желтое некогда белый фасад, огромный портал зиял дверным проемом, осыпались украшения и пустовали ниши, где прежде красовались статуи основателей монастыря — Фройласа Рамиреса и жены его Эстеваниньи, графини д'Оргас по прозвищу «Заячья губа». У входа во двор стояли два одноэтажных домика: один — чистенький, с ярко-синими ставнями, а другой — покинутый, обветшалый, заросший высокой травой, среди которой пламенели подсолнухи. Задумчивая тишина окутала и рощу и руины. И, не нарушая тишины, нежно и мирно журчал почти пересохший ручей, струившийся по каменному руслу под бледной, прозрачной сенью плакучей ивы.

Лакей из «Фейтозы» — он сидел у ручья и крошил табак — вскочил на ноги, завидев фидалго, и, улыбаясь, поспешил взять под уздцы его кобылу. Гонсало не бывал тут с детства; он шел по тропинке, протоптанной в траве, смотрел по сторонам и дивился романтической, песенной прелести уголка, когда под аркой портала появились дамы. Дона Мария, в клетчатом платье с огромными буфами, подчеркивающими ее изящную худобу, замахала, со свойственной ей живостью, клетчатой омбрелькой. А рядом с ней, в лучах солнца, тихо стояла дона Ана, закутанная в мягкие складки черной шерсти и черного флера, под густою черной вуалью, сквозь которую смутно белело ее спокойное, чувственное лицо.

Гонсало поспешил к ним, приподнял шляпу и забормотал:

— Какая встреча!

Но дона Мария не дала ему развить эту выдумку.

— Ах, кузен, какой вы нехороший, какой нехороший!

— Кузина, за что?

228

 

— Вы же знали, что мы здесь, я же вам писала! И не приехали вовремя, чтобы принять гостей как подобает!..

Он защищался, как всегда, непринужденно. Дом принадлежит вовсе не ему, а господу богу! Это господь должен был радушно принять гостей — любезно встретить каким-нибудь чудом столь прелестных паломниц!..

— Что же пришлось вам тут по вкусу? Понравились вам руины, сеньора дона Ана? Занятные, не правда ли?

Она медлительно проговорила — черная вуаль как будто затрудняла ее речь.

— Я тут бывала. Мы сюда ездили с бедным Саншесом, царствие ему небесное.

— А...

При упоминании о покойном, вежливый Гонсало согнал с лица улыбку. На помощь кинулась кузина Мария; она взмахнула худою рукой, словно прогоняя навязчивую тень:

— Ах, кузен, вы и представить не можете, как я взволнована. Монастырь меня прямо очаровал! И этот ржавый меч над гробницей!.. Меня так трогает, так трогает старина! Только подумать, кузен,— ведь там наши предки!

Гонсало улыбнулся приветливо и лукаво,— он улыбался всегда, когда дона Мария жадно примазывалась к роду Рамиресов. И мило пошутил. Предки? О нет, всего лишь горсточка праха. Не так ли, дона Ана? Ах, можно ли вообразить, что кузина Мария — такая милая, остроумная, изящная — происходит от горсточки праха, заключенной в каменной урне! Нет! Столь полное бытие не вяжется с небытием и смертью! Дона Ана сочувственно улыбалась; обе ее руки — сильные, затянутые в черную лайку — крепко сжимали костяную ручку омбрельки, и фидалго заботливо спросил:

— Вы не устали, сеньора дона Ана?

— Нет, я не устала... Мы еще собираемся зайти на минуточку в часовню... Я никогда не устаю.

И ему показалось, что ее голос уже не так противен, что траурное кружево вуали приглушило, смягчило его, как приглушают листва и мгла грубые дневные звуки. Зато дона Мария устала до изнеможения! Ничто не утомляет ее так сильно, как старина. К тому же ее растревожили мысли о древних героях!..

229

 

He присесть ли нам на эту скамейку? Еще рано ехать домой, правда, Аника? Здесь так тихо, прохладно...

Каменная скамья стояла под старой, увитой плющом стеной. Освещенные августовским солнцем, пестрели в густой траве лужайки последние златоцветы. Нежный запах жасмина, переплетавшегося с плющом, пропитал тихий, предвечерний воздух. На ветке тополя, у входа в часовню, дважды просвистел дрозд. Гонсало аккуратно обмахнул скамейку носовым платком, сел на краешек, рядом с кузиной, и тоже похвалил прохладу и тишину прелестного уголка... Подумать только, он и не догадывался, как хорошо в этом священном месте, по сути дела — в собственном доме; ему даже ни разу не пришло в голову устроить тут буколический пикник... Ну, теперь-то он будет частенько заезжать сюда, чтобы выкурить сигару-другую и мирно поразмышлять под сенью дубов, неподалеку от дедовских останков...

— Да, кузина! — вдруг вспомнил он.— А что же подземелье?

— Ах, подземелья нет!.. Вернее, оно есть, но там один мусор, никаких древностей, никаких могил. Служка сказал: «Не стоит пачкать юбки...»

— Кстати, Аника, ты дала ему на чай?

— Дала пять тостанов. Это не мало?

Гонсало заверил, что это очень много. Если бы он знал наперед, что дона Ана проявит такую щедрость, то прихватил бы связку ключей, надел бы черную сутану и сам показал бы руины — чтобы разжиться деньжатами...

— Что ж вы, кузен?— воскликнула дона Мария, сверкнув глазами.— Вы непременно получили бы пять тостанов! Уж вы-то нам объяснили бы лучше, чем этот увалень! Мямлит, ничего не знает... Мне так хотелось разузнать побольше про эту открытую могилу с разбитой плитой! А он заладил свое: «Старые это дела, вы уж фидалго спросите...»

Гонсало рассмеялся:

— Как раз эту историю я случайно знаю, кузина Мария! Из поэмы Видейриньи «Фадо о Рамиресах».

Дона Мария воздела к небу тощие руки. Как можно! Знать историю своих предков из какого-то фадо! Неужели кузену не стыдно?

— Что же тут стыдного, кузина? Сочинение Видей-

230

 

риньи основано на подлинных документах, в пересказе падре Соейро. Вся историческая часть — на совести падре, Видейринья ее только зарифмовал. В конце концов, некогда летописи писались стихами, их пели под звуки лиры. Что ж, хотите узнать историю открытой могилы по Видейринье? Я все равно расскажу, только не вам, а доне Ане — она не так придирчива...

— Нет! — воскликнула дона Мария.— Если Видейринья верен истории, расскажите и мне, ведь я как-никак тоже из рода Рамиресов!

Гонсало кашлянул и с шутливой важностью провел платком по усам:

— Итак, приступим! В этой могиле обитал — разумеется, после смерти — один из моих предков. Не помню, как его звали, Гутьеррес или Лопо. Кажется, Гутьеррес... Лежал он там, лежал, пока не случилась битва при Навас-де-Толоса... Вы, конечно, знаете, кузина, об этой битве, о пяти мавританских царях и обо всем прочем. Откуда мой Гутьеррес о ней узнал, у Видейриньи не сказано. Но как только к нему в могилу донесся запах крови, он разбил могильную плиту, пронесся через этот дворик, выкопал из земли своего коня,— вон оттуда, где теперь дубы,— вскочил на него в полном вооружении, и вот мертвый рыцарь мчится на мертвом коне через всю Испанию, врывается в Навас, обнажает меч и наголову разбивает мавров... Что скажете, сеньора дона Ана?

Он обратился к доне Ане, надеясь вызвать в ее прекрасных глазах проблеск внимания и любопытства. А она, сквозь пристойную обстоятельствам печаль, улыбнулась — рассказ ей понравился — и тихо проговорила:

— Очень интересно!

Дона же Мария чуть не свалилась с каменной скамьи, восклицая в экстазе:

— Прелесть! Прелесть! Сколько поэзии!.. Какая очаровательная легенда.

Ей хотелось, чтобы Гонсало покрасовался еще, рассказал и другие предания славного рода.— Рассказывайте, кузен, рассказывайте... Он вернулся, наш предок?

— Кто, кузина? Гутьеррес? Не такой он дурак! Вырвался из могилы — и поминай как звали? Могила стоит пустая, сами видите, а он рыщет по Испании в поисках

231

 

славы. Представьте только! Мертвый выбрался чудом из гробницы, из этой вечной тюрьмы, такой тесной, такой мрачной!..

Он оборвал себя на полуслове, вспомнив о Саншесе, покоящемся в свинцовом гробу под роскошной плитой в Оливейре. Дона Ана, опустив глаза, шевелила траву кончиком омбрельки. А многоопытная дона Мария, чтобы отогнать назойливую тень, снова вставшую между ними, загорелась нетерпеливым любопытством:

— Ах, я все забываю спросить! У нас есть родственники во Франции. Может быть, кузен, вы и об этом не знали?

Нет, и об этом он случайно знает, хотя Видейринья и не воспевал его французской родни.

— Тогда расскажите! Только, прошу вас, что-нибудь повеселей!

Веселого тут мало. Один из Рамиресов, некий Гарсия Рамирес, сопровождал инфанта дона Педро * в его прославленных походах. Кузина, вероятно, слыхала об этом инфанте, сыне дона Жоана, объехавшем семь частей света... Дон Педро и его рыцари, возвращаясь из Палестины, провели целый год во Фландрии вместе с герцогом Бургундским. Они коротали время в пирах и забавах, а один их праздник, длившийся семь дней, вошел даже в учебники французской истории. Где танцы, там и любовь. Наш предок отличался смелостью и богатством воображения. Это он под стенами Иерусалима, в долине Иосафата, предложил договориться о пароле, чтобы инфант и рыцари узнали друг друга в Судный день. К тому же он был красив и носил изящную остроконечную бородку... Словом, он женился на сестре герцога Клевского, прекраснейшей из дам, приходившейся племянницей герцогу Бургундскому и Брабантскому. Позже одна из девиц Рамирес тоже вышла замуж за француза, графа де Танкарвиль. Эти Танкарвили, крупнейшие магнаты Франции, владели красивейшим в Европе замком...

Дона Мария, смеясь, захлопала в ладоши:

— Браво! Браво!.. И вы еще хвастались, кузен, что ничего не смыслите в истории нашего рода! Смотрите, он знает досконально все об этих династических браках! Что скажешь, Аника? Живая летопись, да и только!

232

 

Гонсало пожал плечами и признался, что знает все эти вещи потому, что был беден. Причина, как видите, не из достойных!..

— Вы были бедны?

— Да, кузина, я сидел без денег...

— Ах, расскажите, расскажите! Аника сгорает от нетерпения!

— Вам интересно, сеньора дона Ана?.. Так вот, я учился тогда в Коимбре на втором курсе. В один прекрасный день оказалось, что ни у меня, ни у моих однокашников нет ни гроша. Даже на сигары! Даже на ритуальный бочонок вина и три маслины... Тогда один хитроумный студент родом из Мелгасо придумал великолепный выход: я пишу моим французским родственникам, всем этим герцогам Клевским и графам Танкарвиль, людям, без сомнения, богатым, и прямо, без обиняков прошу у них вспомоществования франков в триста.

Дона Ана рассмеялась от души:

— Как забавно!

— Но бесплодно, сеньора, бесплодно... Оказалось, что на свете уже нет ни Танкарвилей, ни герцогов Клевских! Все эти знатные роды исчезли, смешались с другими, в том числе с королевским домом. Даже падре Соейро, как ни велики его познания, не сумел определить, кто же в наши дни мало-мальски связан с ними и мог бы одолжить бедному португальскому родственнику искомые триста франков!

Дона Ана растрогалась — она не думала, что столь знатный фидалго так беден!

— Совсем не было денег! Ну, кто бы мог подумать!.. Вы очень интересно рассказали. Эти истории про студентов всегда такие забавные. В Лиссабоне дон Жоан да Педроза часто рассказывал нам случаи из студенческой жизни.

Но доне Марии Мендонса за всеми этими студенческими проделками открылось новое, неожиданное доказательство величия рода Рамирес, и она не замедлила поделиться открытием с доной Аной:

— Только подумать! Все эти великие французские семейства — такие богатые, такие грозные — исчезли, их нет. А у нас в Португалии все еще живет и здравствует славный род Рамирес!

233

 

— Ну, теперь и ему приходит конец,— сказал Гонсало.— Не смотрите на меня так испуганно, кузиночка! Наш род кончается. Ведь я не женюсь.

Дона Мария откинулась назад, словно женитьба дорогого кузена зависела от невидимых токов, с пути которых надо было поскорее устранить всякие препятствия, в том числе Марию Мендонсу с ее буфами,— и томно улыбнулась:

— Не женитесь... Но почему же, кузен, почему?

— Не умудрил господь, кузина. Брак — сложнейшее из искусств, здесь нужно призвание, нужен талант. А феи меня обделили. Если я займусь этим делом, увы, непременно все испорчу.

Дона Ана, как бы задумавшись о чем-то, медленно вытащила из-за пояса часы на волосяной цепочке. Но дона Мария не отступалась:

— Ах, что за вздор! Вы так любите детей...

— Люблю, кузина, очень люблю, даже грудных... Дети — единственные небесные создания, которые знает наш бедный людской род. Другие ангелы, с крыльями, не посещают нас. Святые, достигнув святости, живут праздной жизнью блаженных, от нас подальше. И нам остается один отблеск неба — дети... Да, кузина, я люблю детей. Люблю я и цветы, однако не иду в садовники, потому что не одарен талантом к садоводству.

Дона Мария многообещающе сверкнула глазами:

— Не беспокойтесь, кузен, научитесь! — И прибавила, обращаясь к доне Ане, погрузившейся в созерцание своих часов:— Ты думаешь, пора, Аника? Что ж, зайдем в часовню. Посмотрите, кузен, открыта ли она.

Гонсало поспешил открыть перед ними дверь часовни, потом ступил вслед за ними на деревянный пол и пошел меж тоненьких, грубо побеленных колонн. Часовня была маленькая; на стенах — тоже беленых, почти голых — висело несколько священных картин в глубоких деревянных рамах. Перед алтарем дамы встали на колени, причем кузина Мария закрыла лицо руками, как скорбная мадонна над могильной урной. Гонсало быстро преклонил колено и пробормотал молитву.

Потом он вышел во двор, закурил сигару и, медленно ступая по лужайке, стал думать о том, что вдовство изменило к лучшему дону Ану. Траур, точно полумрак, скрадывал ее недостатки — те недостатки, которые по-

234

 

вергли его в ужас у Святого родника, и его не коробили теперь густой воркующий голос, слишком высокая грудь, благополучная сытость разъевшейся буржуазки. К тому же теперь она не говорила «кавальейро». Да, здесь, в тихой печали церковного двора, она, право же, казалась ему и милой и соблазнительной.

Дамы спустились со ступенек часовни. В густой листве тополей заливался дрозд. Гонсало поднял глаза и встретил блестящий, ищущий взгляд серьезных глаз доны Аны.

— Простите, что я в дверях не предложил вам святой воды.

— Ах, боже мой, кузен, какая некрасивая церковь!

Дона Ана вставила несмело:

— После этих развалин и могил в ней мало святости.

Это замечание тронуло Гонсало, показалось ему тонким. Тонким был и аромат, исходивший от нее,— он ничуть не напоминал отвратительный запах аптечного одеколона. Медленно, молча шли они рядом под сенью дерев, ее платье касалось его ног, а он с готовностью приноравливал шаг к ее тихим шагам. Они подошли к коляске; вышколенный кучер привстал и снял шляпу. Гонсало заметил, что он сбрил усы. Лошади ослепительно лоснились.

— Ну, как, кузина Мария, вы еще погостите в наших краях?

— Да, кузен, недели две пробуду... Аника такая милочка, она настояла, чтобы я привезла сюда детей. Им страшно нравится в «Фейтозе»!

Дона Ана проговорила все так же серьезно:

— Они очень хорошие и веселые мальчики. Я тоже люблю детей.

— Ах, Аника обожает деток! — пылко подхватила дона Мария.— Она так терпелива с ними! Даже в пятнашки играет.

Они подошли к коляске, и Гонсало подумал про себя, что было бы очень и очень приятно еще разок пройтись по двору, вдыхая тонкий аромат, исходивший от доны Аны, и глядя на тронутые багрянцем темные кроны сосен в мирной предвечерней тишине. Но лакей уже подводил к нему лошадь. Дона Мария повосхищалась ею и доверительно спросила кузена, далеко ли «Фейтоза» от «Трейшедо» — другого имения славного рода Рамирес.