Антанас Венцлова

 

 

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

В ПОИСКАХ МОЛОДОСТИ

 

 

ПОВЕСТЬ, ВОСПОМИНАНИЯ

 

 

Авторизированный перевод с

литовского В. Чепайтиса

 

Москва

Советский писатель

1977

 

 

OCR и вычитка: Давид Титиевский, май 2008 г, Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

Как мало шума производят подлинные чудеса!

Как в общем просты основные события жизни!

О моментах, которые я хочу передать, можно

рассказать так мало, что мне нужно снова

пережить их в грезах...

 

Антуан де Сент-Экзюпери

 

 

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

 

 

Книга детства

 

ОГОНЕК ОЧАГА

 

Человек приходит из сна. Он просыпается не сразу и еще не понимает, что сон кончается и начинается явь. На ресницах еще виснет сладкая дрема, но вокруг уже слышатся звуки, новые и поразительные. Качаются деревья. Летят облака. Улыбаются или злобно морщатся люди. Вокруг — непонятный мир.

Изба кажется невыносимо большой — ни конца ей, ни края. По углам таятся тени, они съеживаются и снова расползаются, как подошедшее хлебное тесто. На дворе темным-темно. Становится зябко, неприютно, и хочется зареветь.

Но беззвучно горит огонек очага. Это он загоняет в углы темные тени. Это он освещает лица людей, и они веселеют. Огонек — я понимаю это гораздо позже — разложен на куче камней, которая и называется очагом, над пламенем висит чугун, поначалу он безмолвствует, потом принимается булькать, попискивает, как-то чудно скулит. Изредка к нему подходит кто-нибудь из женщин, мешает поварешкой или, зачерпнув варева, дует, осторожно пробует. Чугун пыхтит, шипит и жалуется. А я сижу на коленях у сестры и гляжу, как весело трещит огонек. Искры щелкают и скачут, разлетаются по избе и гаснут на твердо утоптанном полу. Сестра не то поет, не то приговаривает:

 

Те-ре-ре-ре-рерь!

Не пролезу в дверь...

Брошусь в дымволок —

Ушибу пупок,

Выкинусь в окно —

Разобью яйцо... 1

________________

1 Перевод стихотворений В. Чепайтиса.

7

 

Смысла слов я еще как следует не улавливаю. Знаю, что такое окно, что такое дымволок, но где лежит это яйцо, которое можно разбить, мне не ясно. Широко открыв глаза, я гляжу в чернеющую в потолке дыру.

Со двора входят люди. Они огромные, в сермягах, в заячьих треухах. Они топчутся у порога, от клумп откалываются плотные ломти снега. Потом снимают сермяги, и первым ко мне подходит отец. Я его уже знаю. И хорошо и страшно, когда он приближает ко мне лохматую голову и лицо со щекочущими заиндевевшими усами. Он берет меня на руки. Я иду охотно — мне уже надоели объятия сестры и ее песенка про дымволок, которую я слышу десятки раз каждый божий день. Отец поднимает меня, даже не поднимает, а подкидывает и ловит руками. До того хорошо — как будто снова возвращаешься в теплый сон, где летаешь, падаешь и никак не можешь упасть на землю. А отец звонким, приятным голосом выкрикивает:

 

Вот большой мужчина,

Мужчина-молодчина...

 

Потом он опять отдает меня сестре, а сам — крупный и большой — шагает к столу. Там, взяв в охапку большой круглый каравай, разрезает хлеб. Мама между тем разливает по глиняным мискам похлебку. Похлебка дразняще пахнет, дымится, вся изба наполняется ее запахом.

Отец спускает подвешенную под потолком на проволоке лампу, снимает стекло и вытирает его пальцем. Выкрутив фитиль, берет из очага горящую щепку, подносит к лампе и зажигает. Пламя взлетает вверх. Отец подкручивает фитиль, надевает стекло. Лампа озаряет избу желтым унылым светом, в котором все-таки видны головы людей. Я уже малость их различаю. Люди сидят за широким деревянным столом. Они крестятся, берут ложки и хлебают из двух мисок — старшие сидят на одном конце стола, младшие на другом. Рядом с отцом сидит тетя Анастазия, мама, дальше — сестра Забеле (Кастанция держит меня на коленях), братья Пиюс и Юозас. Отец о чем-то рассказывает, все слушают, изредка вставляя вопросы. Тетя Анастазия ругает моих братьев, навалившихся на миску. Мальчишки брызгаются, колотят друг друга ложками по лбу. Наконец отец принимается молча шарить у пояса — вот он снимет ремень! Это движение, видно, хорошо понятно всем, и за столом снова тихо.

Вечер, люди топчутся по полу, галдят, отец пристраивается вить веревки. Кудель мало-помалу тает, вьюха ходит быстро, и на нее накручивается тонкая веревочка. У отца в зубах висячая с длинным чубуком трубка, из нее с пыхтеньем валит дым. Иногда дым добирается даже до меня, ест глаза и горло, и я кашляю. Мама говорит:

— Бросил бы ты свою смоктелку — видишь, дышать нечем...

8

 

— Ничего, легкие крепче будут... — говорит отец и снова пыхтит, а когда трубка гаснет, идет к очагу, роется в догорающих головешках и прикуривает от уголька или кладет в головку кусочек пылающего торфа.

После ужина я перехожу с рук сестры на мамины. Мама пахнет молоком, как тетя — яблоками, а отец — еловой хвоей. На руках у нее мне тепло, уютно, я не боюсь темноты, притаившейся по углам.

Мама напевает песенку. В ней мало слов. Песенка тоже какая-то уютная. Мне чудятся зайчата, бегущие по полю, барашки, кудрявые и мягкие, добрые утята и рябые курочки. Я снова возвращаюсь в сон, из которого недавно явился, и не знаю, где лучше — во сне или наяву. Глаза смежаются, и я погружаюсь в теплое, тенистое царство сна.

 

ПОЖАР

 

Много позднее я понял, что случилось на самом деле. Об этом событии долго рассказывали все — отец, мама, Кастанция, тетя Анастазия... Для всех это было бедой. А для меня — что-то неожиданное и даже радостное...

Кастанция держала меня на руках. Я глядел, как в старом нашем садике вылезают из летка в колоде пчелы и с жужжанием взмывают в воздух.

— Пчела кусается! — кричу я, размахивая рукой. — Пчела плохая!

— Нет, пчелки хорошие,— говорит мне Кастанция, — они принесут сладкого-пресладкого меду...

За изгородью вдруг что-то засветилось. Кастанция закричала, из избы выскочила тетя Анастазия. Мы уже были в переднем дворике, и я все вертел головой, стараясь разглядеть, что творится там, где стоит дом Кастантаса Бабяцкаса. День погожий,— наверное, весна, может, осень, небо — синее, спокойное. И все чаще слыхать, как во дворе Бабяцкасов кто-то кричит, громко и все одно и то же:

— Спасите, горим! Спасите, горим!

Вдруг сквозь листву деревьев я увидел, что из окон избы Бабяцкасов валит дым; вылезают длинные красные с белым языки и лижут соломенную крышу. Снизу, из-за дороги, где стоят деревенские хлева и сенные сараи, уже бегут люди, торопливо взбираются на наш пригорок и незнакомый, длинноволосый без шапки человек кричит:

— Багор где? Куда багор дели?

Что такое багор? Но вот появляется отец, он тащит длиннющую палку с каким-то железным крюком на конце.

9

 

— Вот багор! — кричит он. — Только тут багром не управишься!

На пригорок, где стоят наша и Бабяцкаса избы, прибежали женщины с деревянными ведрами. Ведра болтались на коромыслах, а коромысла качались на плечах у женщин. Из ведер на сухую тропу плескалась вода. Какой-то человек повалил изгородь нашего садика со стороны Бабяцкасов. Теперь женщины тащили воду прямиком через садик. Когда опрокинули в огонь ведро, вверх ухнули клубы пара и дыма. А пламя струилось по крыше, выложенной большими зелеными лепешками мха, и вскоре вся изба побагровела, затопленная пламенем.

— Глядите, чтоб не перебросилось! — кричал отец.

— Может, бог даст... Ветра-то нету... — успокаивала мама, снимая с изгороди давно высохшее белье.

А мне было страшно весело. До того все это было неожиданным и красивым, что я только боялся, как бы Кастанция не унесла меня отсюда. Светло, даже в глазах рябит, а теплынь, как у очага. И впрямь Кастанция повернулась и понесла было меня вниз по тропинке вдоль избы, но я закричал и заплакал:

— Не хочу, не хочу...

— Ну и храбрец ты у нас, — сказала Кастанция и, отойдя подальше от пожара, снова остановилась. Над ее плечом я увидел, как рухнула крыша и вверх взлетел рой искр. Это еще красивее, чем когда дом просто горит.

А люди все носились вокруг. Бабяцкене плакала, держа в охапке перину, давно вытащенную из огня, а Андзюлявичене тараторила с кем-то:

— Поглядели мы в окно — а дымищу-то!.. Думаю — хлеб Бабяцкасы пекут. А мой-то и говорит: «С вечера ж не ставили, что они там пекут?»

— Что уж тут поделаешь! — говорил отец. — Надо только глядеть, чтоб другие избы не загорелись...

Когда крыша обвалилась, огонь вроде спал. Мама, кажется, только теперь увидела, что неподалеку стоит Кастанция со мной на руках.

— Чего тут глаза вылупили? — вроде рассердившись, прикрикнула она на Кастанция. — В избу идите!

— Да он не хочет... — попыталась отвертеться Кастанция.

— Не хочу, не хочу! — крикнул и я.

Но кто меня послушает? Несмотря на крики, меня затащили в избу и усадили на кровать. Ужас как нехорошо в полутемной избе после светлого двора. Почему-то меня одолела дрема. Увидев, что я тру кулаками глаза и зеваю, Кастанция сунула мне под голову подушку, накрыла ноги какой-то тряпицей, и я тут же заснул.

10

 

 

В КОРЫТЕ

 

— Нет,— сказала мама,— сегодня уж непременно выкупаем этого ребенка, а то все некогда да некогда... Ребенок-то вторую неделю в корыте не бывал...

Я забрался за жернов и сижу там, затаив дыхание. Потом высунул голову, огляделся. Мама поставила к очагу скамеечку, принесла из сеней корыто. Плеснула кипятку — моет, оттирает тряпкой. Да, видно, меня опять засадят в это корыто.

А я туда не хочу. Правда, посидеть в теплой воде да всласть пошлепать по воде руками — неплохо, по не приведи господи, если мама начнет намыливать голову и лицо!...

— Куда этот ребенок делся? — спросила мама у тети, которая подкладывала под котел новые поленья.

Не знаю, то ли тетя на самом деле меня не разглядела за жерновом, то ли притворилась, что не видит, но ответила:

— А пес его знает... Может, в поместье убежал или даже на Часовенную горку...

— Никуда он не убежал,— сказала Забеле, чистившая картошку. — Залез за меленку и сидит. Думает, никто не найдет...

Я зажмуриваюсь, думая, что теперь-то меня уж точно никто не увидит. Но вот мамины руки берут меня под мышки и легонько приподнимают. Ничего не поделаешь, все снова пойдет, как в прошлый раз! От судьбы не уйдешь!

Разумеется, так хитроумно рассуждать я тогда не мог. Но чувствовал, что надвигается что-то неизбежное. Мама, видно, поняла мои опасения.

— И чего ты боишься, как дурачок? Будто тебе что сделают? Выкупаю, и самому приятней будет.

— Не хочу! — закричал я и — в слезы.

— Хватит, хватит, будет тут реветь как теленок! — стыдила меня тетя. — Такой большой парень — ну просто срам!

В это время мама налила в корыто воды, горячей и холодной, сунула палец, попробовала и добавила еще кружку.

— Вода будто квасок. Плескайся на здоровье...

Она сняла с меня через голову безрукавку и рубашку, снова взяла под мышки и, приподняв, посадила в корыто. Нет, пока ничего страшного не было, и я перестал реветь.

— Говорила ведь я? — сказала мама. — Вот выкупаемся, как большие, чего ж тут хныкать!

В корыте на самом деле хорошо. Я шлепаю по воде руками, а мама пригоршнями черпает воду и льет мне на спину, на грудь, на голову. Теплые струйки текут по телу, и мне до того хорошо, что, кажется, сидел бы тут хоть два дня.

Забыв, что бывает потом, я даже засмеялся — до того хорошо в корыте! Ясно, мама ведь хочет мне добра, она своего сына не обидит. Но не тут-то было! Гляжу — мама берет со скамеечки

11

 

рядом с корытом кусок мыла. Намыливает мне голову, плечи, грудь. Потом, положив мыло на место, принимается руками намыливать голову... Пока еще полбеды. Терпеть можно. Но вот она мылит лицо, уши, шею. Хуже всего, конечно, лицо. Не только перестаешь видеть, что делается вокруг, но мыло еще набивается в глаза, а оно кусачее! Кажется, вот-вот задохнешься, и начинаешь вопить сильней, чем до купанья.

— Мама, задохнусь! Задохнусь! — ору я во все горло и так бьюсь, что чуть не опрокидываю корыто.

— Ничего, не задохнешься! — смеется мама. — И не скачи тут у меня! Всех купала, пока были малые, и никто еще не задохнулся. Неужто оставлять с грязным носом? Да и шея такая, что впору горох сеять... Хорошо ли ходить таким? И в голове, не приведи господи, еще живность заведется...

— Не заведется! — ору я, весь в мыле, и сам едва слышу свой голос.

— Заведется не заведется, а выкупаю, и все, — говорит мама. Она меня уже не мылит. Зачерпнув горстью воды из корыта, она умывает лицо, нос, рот, и я чувствую, что опасность миновала. Я больше не реву и даже смеюсь.

— Ну, не говорила я? — спрашивает мама. — Смех один! А ты уж — задохнусь!

Нет, ясно, мама у меня хорошая. Вот и теперь она больше не скребет ногтями мою голову, а льет на нее теплую воду. Вода, правда, течет по лицу, по носу, но это уже пустяки. Я больше ничего не боюсь. Мамины руки снова прикасаются к спине, к груди. Потом она ставит меня на ноги. Тетя придерживает, чтоб я не вывалился из корыта, а мама, взяв в руки тряпицу, трет мне спину. А ведь хорошо человеку быть чистым! Теперь я это отлично понимаю. Кастанция уже несет чистый рушник. Его набрасывают мне на голову, и я не вижу, кто меня вытирает. Рушник подогрели у очага, он шершавый, по это тоже не пугает.

— Бэ-э, бэ-э,— дразнит меня Забеле, вспомнив, как я недавно верещал.

— Перестань!— ругает ее мама.— Видишь, ребенок совсем не кричит. Хороший мой мальчик...

Я стою на сухой скамеечке. Мама надевает чистую сорочку.

— Мой сыночек теперь чистый и красивый, как куколка... — говорит она.

Сравнение мне не очень-то нравится, но я ничего не говорю.

 

РАДУГА

 

Впереди широкое, необъятное поле цветущего льна. В глазах синь и от неба, и от этих крошечных цветочков. Тетя побрела по льну, а я сел на меже и смотрю, как она, нагнувшись, полет.

12

 

— Печет, как на сковороде,— слышу я мамин голос. Она забралась в лен еще дальше, я ее не вижу и начинаю думать, кто и что печет на сковороде. Нет, никак не могу понять. — Послушай, вроде гроза гремит.

Тетя выпрямляет спину и, приложив ко лбу ладонь, смотрит вдаль.

— Пожалуй, и не дополем! — говорит она. — А другим разом ходить в Концы — опять целый день проходишь...

Я не понимаю, о чем они говорят, тетя и мама. Мне есть хочется, но я раскладываю камешки, которые мама принесла и высыпала передо мной.

На краю неба вдруг что-то сверкает... Немного погодя наверху грохочет, трещит, словно окованная железом телега прокатилась по небесам туда, к нашей избе.

— Нет, пора домой собираться,— слышу я голос матери. Она появляется на краю поля, поправляет передник, повязывает голову красно-зеленым платком. Снова мама кажется мне самой красивой на свете, и я, протянув к ней руки, кричу:

— Кушать, мама, кушать!

— Пойдем домой, там поешь... — говорит она и берет меня на руки. — Проголодался, мой маленький...

Бросает работу и тетя. Мы бредем и бредем по меже. Я понимаю, что домой, но за пригорками да кустами избы не видать. Мне уже кажется, что пошли не в ту сторону, но я ничего не боюсь — знаю, что с мамой и тетей не пропаду.

— Глянь-ка, а ведь не успеем,— говорит мама. — Словно ночь наползает.

Я не знаю, что это наползает. Вдруг набегает холодный ветер, шелестят тополя на меже, шумят так, что даже не по себе становится. Солнце скрывается, поля мрачнеют, а на голову падают первые капли. А мы идем и идем, все быстрее и быстрее. Мама тащит меня за руку, потом пускает вперед, но я бегу, наверно, не торопко. Тогда тетя хватает меня на руки, правда, ненадолго,— видно, я тяжеловат. Мы выбираемся на дорогу, по которой ветер крутит песчаные вихри. И тут же на дорогу обрушиваются такие хлесткие капли, что песок мгновенно оседает. Снова полыхает по всему небу молния, гром бухает рядом, где-то у нас над головой. Мама и тетя крестятся. Мы посреди поля, а туча уже прямо над нами, льет, по словам мамы, как из ведра, и у меня за воротом мокро и холодно.

Перед нами несколько высоких деревьев. Они шумят и стонут, листья дрожат и, сорванные, несутся по полю. Но вот мы уже и под деревьями.

— Спаси и сохрани, спаси и сохрани,— бормочет тетя, непрерывно крестясь и шевеля губами; так она делает, когда молится.

А ливень все бушует. Вода хлещет с неба прямо потоком. Сквозь водяную завесу не видать ни изб, ни деревьев деревни Гульбинавас, ни льна, хоть мы еще не так далеко от поля. Мама

13

 

стоит под деревом, и я всем телом ощущаю ее ногу, к которой прижимаюсь изо всех сил. Мамина рука у меня на голове, и я не боюсь ничего — ни дождя, ни грозы. А дождь льет ливмя. Я смотрю во все глаза и вижу, как ниже нас на дороге бурлит только что возникший ручей, как скачут и пузырятся дождевые капли, как мутный поток хлещет с пригорка на дорогу, а с нее — вниз, на луга. Луг сразу превращается в болотце — в ложбину бойко натекает рыжая, глинистая вода, и кажется, вот-вот на пашне разольется озеро. Интересно и страшно.

Мама ничего не говорила, только гладила ладонью мою мокрую голову и еще сильнее прижимала меня к себе. Я стучал зубами — не от страха, скорее от того, что промок до костей. А дождь все клокотал и клокотал, и казалось, конца не будет тому клокотанью. Пылали молнии, с коротким страшным треском ломалось небо, словно разверзаясь над нами. Вдруг что-то резко щелкнуло, будто Пиюс бичом, и нас ослепил огненный шар. Мы испуганно присели и увидели, как раскололся тополь шагах в десяти от нас и половина его рухнула наземь.

— Господи, смилуйся! — услышал я тетины слова и увидел, что она снова поспешно и часто крестится. А мама еще сильнее прижала меня к себе.

Гроза пошла на убыль так же неожиданно, как и началась. По земле постукивали уже лишь редкие капли. Ручей, низвергавшийся с пригорка, обмелел. Но луг за дорогой по-прежнему был залит водой и под порывами ветра то и дело покрывался рябью. В воде скоро отразился клочок прояснившегося неба. Тотчас засверкало все вокруг, гроза погромыхивала уже где-то далеко над Акмянинай... Мы вышли из-под деревьев мокрым-мокрехонькие. По лицу у меня струилась вода, и от радости, что все обошлось и мы все трое живы, я фыркал и смеялся.

— Еще бы малость, и могло прямо в наше дерево... — сказала мама, снимая с влажных волос промокший платок.

— На все божья воля, на все... — сказала тетя, и ее губы снова беззвучно зашевелились. Видно, она все еще молилась.

Мы поднялись на пригорок. Отсюда среди зеленых садиков уже виднелись серые наши дома. Почему-то они страшно манили меня. Да еще мне снова захотелось есть.

— Глянь,— сказала мне мама и остановилась,— глянь, какая радуга.

Я остановился и поглядел в сторону озера. Там исполинской дугой изогнулась в небе удивительная разноцветная лента. Один ее конец, казалось, пьет воду из нашего озерца, а другой уткнулся где-то в Акмянинай, у ветряной мельницы Вайчюлиса, куда папа меня однажды брал с собой. Я тут же забыл про грозу и ливень. Сотни вопросов лезли мне в голову: из чего сделана эта лента, почему она так называется, может, потому, что дождя больше нет и мы рады... Но и мама и тетя торопились домой. Ну что ж, обо всем этом я расспрошу при случае, скажем, когда они сядут

14

 

прясть лен. Тогда у них времени хоть отбавляй, и они охотно пускаются в разговоры. Я снова пошлепал впереди них босиком, скользя по глинистому проселку.

А радуга на продвинувшейся вдаль, но все еще посверкивающей, погромыхивающей туче сияла просто удивительно. Так бы и бежать к ней по лугам и пашням — хотя бы к тому ее концу, который пьет воду из нашего озерца...

 

КАЧЕЛИ

 

Мы ни минуты не сомневались в том, что это выдумка Юозаса Бабяцкаса. Того самого, что позднее переехал из старой деревни за озеро и, устроив там кузню, до конца своих лет обтягивал колеса шинами и затачивал сошники. Был он горазд на всякие затеи. И вот как-то на той круче у дороги, что ведет из Будвечяй в Скайсчяй и еще дальше — в Любавас, мы увидели нескольких мужиков. Они ходили вокруг березы, сломанной ветром в прошлое лето, и, задрав головы, сдвинув шапки на макушку, глядели на обезглавленный ствол. Береза была старая, замшелая, стояла она здесь так давно, что даже дед Андзюлявичюса не помнил ее молодой, а вот теперь торчала печальная, покалеченная, словно солдат, вернувшийся с японской войны.

И вот Юозас Бабяцкас взобрался на ствол, привязался веревкой, чтоб не упасть, вытащил из-за пояса ножовку и принялся пилить верхушку. Что он там делает? Мы прибежали босиком, но с еще красными от холода ногами по подсохшей тропе к обломанному дереву. Скоро все выяснилось. Юозас Бабяцкас, или, как мы его называли, дядя Бабяцкас, выровнял обломанный ствол и сделал на нем зарубину.

Дело было в страстную субботу, в канун пасхи, когда над всеми избами дым стоял столбом — в луковой шелухе варились яйца, а бабы и ребятишки готовили краску для писанок.

Пасха выдалась солнечная и светлая. На деревьях уже набухали почки, бледно-зеленые и нежные. По искалеченному дереву струилась белая его кровь — березовица. Вернувшись сразу после «Христос воскресе!» из Любаваса и разговевшись, чем бог послал — увы, во многих избах мясо досталось лишь больным и детям, — вся деревня, молодые и старые, собралась на обрыве. Теперь на дерево вскарабкался молодой веселый парень — работник Асташаускаса — и звонким голосом крикнул стоящим внизу мужикам:

— Давайте сюда! Не видите, что я уже наверху?

Кто-то еще полез на дерево, таща за собой целый ворох веревок. Веревки уже связаны, и работник Асташаускаса легко зацепил большую петлю, где полагалось,— так, чтобы она не соскользнула из зарубки. Вскоре сверху на веревках свисали четыре хомута.

15

 

— Кто первый? — крикнул Юозас Бабяцкас.

В один из хомутов впрягся мой отец, во второй — сам изобретатель, а в остальные два — кажется, гульбинавасский Варнагирис, который потом уехал в Америку, и вроде бы Кярялявичюс из Будвечяй, что живет у озера. Всех разбирало любопытство, что получится, но никто больше не хотел залезать в хомуты. Даже мы, мальчишки, которые, как известно, вечно наперед суются, теперь стояли, кто развесив губы, кто сунув в рот палец, и глазели на мужиков. А они примерялись, как сидится в хомуте, и проверяли, все ли прикручено, как надо.

— Не знают, что и выдумать в святой день, в самую пасху! — возмущалась наша богомольная тетя, позднее всех вернувшаяся из костела. — Греха не боятся...

— Что хы там бурчишь, Анастазия,— крикнул Бабяцкас,— иди-ка лучше к нам! Вот мы тебя поднимем — прямехонько на небеса! На землю и ворочаться не захочешь... Сажай сестру, Тамошюс!

Тетя Анастазия плюнула и, ничего больше не говоря, засеменила по тропинке домой. И тут началось самое интересное.

Когда все как следует уселись в хомутах и крепко уцепились руками за веревки, Бабяцкас дал команду, и мужики один за другим побежали кругом. Поначалу их ноги касались земли. Но вот то один, то другой повисал на миг в воздухе над крутизной, под которой шла дорога. Вдоль дороги стояли в два ряда высокие березы, тополя и липы. Даже в полдень сюда не заглядывало солнце, и, хотя тропки на склоне уже просохли и затвердели, на дороге по-прежнему была страшенная грязь. Никто не решался ходить по ней, даже телегу из этой лужи могла вытащить разве что четверка буланых барина Аушлякаса — в деревне таких крепких лошадей ни у кого не было.

И вот, затаив дыхание, я стою в сторонке от березы среди ребятишек. Хомуты вместе со смельчаками уже отделились от земли, и люди летели, не касаясь ее ногами, одни за другими. Ужас до чего интересно и чуточку страшновато! А им, видно, нравится. Быстро проносятся разрумянившиеся лица. С кого-то уже слетела фуражка. Вздымаются все выше и выше, летят все быстрее. Я слышу голоса:

— У-ха! У-ха! Эх, и летим!

— А ты еще нажми, нажми! — кричит Бабяцкас.

— Пару, мужики, больше пару! — различаю я голос отца.

На самом деле страшно, но и чертовски хочется самому влезть в хомут, схватиться за веревки и понестись кругом, кругом, слыша, как звенит в ушах ветер, видя, как кружатся избы, деревья, Часовенная горка. Да-да, и Часовенная горка, на которой стоят необыкновенно белые березы.

— Эх, ух! — кричит Юозас Бабяцкас. — У-у-ух!

— Пару, пару! — повторяет отец.

16

 

И мужики кружатся так быстро, что кажется, будто они летят как птицы, не встречая преград. А им еще больше хочется привлечь внимание всех деревенских — те стоят поодаль и не спускают глаз со смельчаков.

По небу неслись небольшие, тяжелые, еще набухшие дождем весенние тучи, но склоны Часовенной горки уже голубели подснежниками, а на солнцепеке улыбались желтые калужницы, провозвестницы всамделишной весны. Из-за туч высунулось солнце, и к нему упрямо тянулись тысячи почек, суля вскоре застлать зеленым покрывалом деревья, кусты и пажити. Сердце трепетало от радости весны, от нетерпеливого ожидания только что рождающейся, новой, никогда не виданной жизни.

А наши мужики все летели и летели по кругу. Толпа подзадоривала их, подстегивала, смеялась. Они все неслись и неслись мимо, уже кружилась голова от этого мельканья, устала вытянутая шея, и стало страшно за отца.

Но вдруг лопнула и оборвалась веревка хомута, в котором сидел Юозас Бабяцкас. И отчетливо было видно, как он с минуту летел по воздуху прямо туда, где под обрывом тянулась черная дорога, затопленная глубокой жидкой грязью, вымешанной лошадиными копытами. Летел он неторопливо, как это бывает во сне. Но сон кончился. Я услышал, как Юозас Бабяцкас всем своим грузным телом шмякнулся в грязь, аж брызнули в стороны черные струи.

Люди на круче ахнули. Вниз по косогору с воплем пустились его молодая жена и дети, а потом и все остальные.

И тут мы увидели, что Юозас Бабяцкас вылезает из грязи. Он не походил на человека, но мы знали, что это он. Живой, здоровый, только измазанный с головы до пят. Рукой он сгребал и бросал наземь грязь с лица, с глаз. И наш испуг сменился смехом. Когда жена и соседи затащили его за руки на кручу, с него все еще стекала и отваливалась комьями грязь, но бойкие глаза Бабяцкаса уже смеялись.

— Знаете, братцы,— весело сказал он,— я-то думал, что пасху допраздную у Авраама за печкой. А вот мы вроде опять встретились...

— Конечно, в нашей деревне веселей, чем на том свете, у Авраама, — сказал отец. — Верно, Юозас?

— Известно, веселей! — ответил Бабяцкас. — И молодую женушку жалко было оставить горюшко горевать,— добавил он, окончательно рассмешив всех.

Радуясь, что пасхальная затея хорошо кончилась, мы шумно проводили Бабяцкаса домой. А на его качелях всю эту весну, чаще — по воскресным вечерам, качались и взрослые и дети. Но больше никто не падал.

17

 

 

КОЛЕСО

 

О, как мы любили те зимние дни и вечера, когда отец, бывало, перенесет из сарая верстак и примется за свою работу! Вот и в этом году тоже происходило великое переселение. Отец, освободив угол в избе, сперва перенес вместе с моими братьями верстак. Потом они потащили пилы, струги, токарный станочек, я же бегал; из сарая в избу и таскал рубанки да фуганки, сверла да буравы, долота да стамески. Отец изредка поглядывал на меня, и по его глазам, по улыбке в краешке рта я видел, что моя работа ему по душе.

— Гляди, не урони в снег сверло или стамеску! Потом до весны не найдешь, а мне за зиму непременно надо колесо сработать. Каждый струмент нужен, чтоб был под рукой.

И я продолжал носить инструмент — не в охапку, а по одной штуке — один фуганок, одно долотце, один бурав.

— Ну и помощник,— посмеялся надо мной Юозас, но отец одернул его:

— Не все сразу. Пускай ребенок старается. Вырастет — будет мне помощником.

От таких слов мне еще больше хотелось помочь отцу, и я без устали бегал из сарая в избу.

Вот верстак в углу избы. Над ним висит керосиновая лампа, здесь она светит ярче, чем над столом. От множества инструментов и брусков свежего дерева изба просто сверкает. Хорошо пахнет дубом. Отец говаривал: дуб — дерево серьезное, он идет на вещи серьезные, прочные, вечные.

На печи еще с прошлого года сохнут кленовые бруски и дощечки — осиновые, березовые; не знаешь ведь, что в дело сгодится.

Отец подкручивает винты, проверяет, крепко ли зажат кусок дерева, подправляет молотком снизу струганки да фуганки, потом проводит каждым из них по доске: настраивает свой столярный снаряд, как музыкант инструменты. Работает он не спеша, даже не выпускает изо рта трубки, болтает с женщинами, часто выходит во двор и опять возвращается. Но мы чувствуем, что приближается серьезное и ответственное дело.

Отец все чаще замолкает. Он долго прилаживает хорошо высушенный дубовый брусок на станке, зажав его меж двух железных прутьев, так, чтоб выпасть он не выпал, а только вертелся. Пиюс крутит рукоятку токарного станка. Поначалу брусок аж свистит, но отец из кучи стамесок выбирает одну, на длинном черенке, с косым лезвием и, удобно приспособившись, приставляет стамеску к бруску. Дерево взвизгивает иным голосом — по правде, раньше у него и голоса-то не было, а теперь оно попискивает, захлебывается, урчит, и крохотные стружки, словно искры, далеко отлетают от верстака.

18

 

На помощь Пиюсу приходит Юозас, они крутят, запарившись, меняясь, а то и оба сразу, отец же, не отзываясь ни словом, положив на верстак угасшую трубку, упорно и крепко держит стамеску, медленно скользя ею по бруску. Неровный вначале брусок постепенно округляется. После обеда его края становятся тоньше. Потом чурку снимают с веретена, зажимают в тисках и в ней долго, осторожно навертывают буравом дыру. Дыра должна быть как раз посередине, ровная, чтоб колесо не вихлялось на оси. Но у отца глаз меткий, все он делает точнехонько. Недаром он славный на всю округу мастер.

Но ступица еще не кончена. С боков надо выдолбить четырехугольные продолговатые гнезда, в которые загоняют спицы. Гнезда должны быть одинаковыми, на ровном расстоянии друг от друга. Спицы же будут из хорошо просушенного дуба, гладко обструганные рубанком, не отличишь одну от другой. Работа кропотливая, идет медленно, хотя отец работает напористо, даже жилет расстегнул, а в избе не жарко. Работает он днем, но часто и по вечерам. Бывает, я засыпаю в своем чуланчике, а в избе все еще раздаются то тоненькое попискивание ножовки, то удары молотка, и я даже с закрытыми глазами вижу доброе лицо отца, его большие, тяжелые, но такие добрые руки.

Мама и тетя Анастазия не поспевают выметать и сжигать щепу и опилки. Под верстаком набралась высокая куча стружки. Она пахнет лесом и каким-то лекарством, хоть лекарство редкий гость в нашем доме. Стружки шуршат, а если возьмешь их в руку — тут же крошатся.

Среди стружек попадаются отличные дощечки. Мои братья, добравшись до верстака, мастерят каждый свое: Пиюс — ветряную мельницу, а Юозас — пильщиков досок. Отец, застав их у верстака, незлобиво поругивает, зачем, мол, таскают гвозди. Он держит их в очень занимательном ящичке, разгороженном на несколько отделений. В одном лежат длинные и тонкие гвозди, в другом — короткие и потолще, с большими шляпками, в остальных — еще какие-то. Мне ужас до чего хочется, чтоб Пиюс смастерил и для меня такую красивую укладочку, какую он уже сделал для Альбинаса Бабяцкаса, но у брата нет гвоздей. Я прошу гвоздей у отца, но тот смеется:

— Гвозди я покупаю. Задаром никому дать не могу. Покупайте у меня, коли приспичило.

Долго я ломаю голову, откуда достать денег. На помощь приходит мама. Когда отец отдыхает после работы, вытянувшись на лежанке, она вынимает у него из кармана кошелек, вытаскивает оттуда копейку и дает мне. Зажав в кулаке эту копейку, я бережно, будто драгоценность, несу ее папе. Он берет копейку и серьезно говорит:

— Теперь — дело другое. Подай-ка мне мои гвозди.

Я приношу с верстака ящик с гвоздями, и он, набрав щепотку самых маленьких, высыпает их мне на ладонь. Теперь дело пой-

19

 

дет — брат за день смастерит для меня преотличную укладочку!

А колесо понемногу рождалось. Проснувшись однажды утром, я увидел, что в тисках уже зажата ступица со спицами. Отец подбирал косячки обода, помечая, где буравить дырки, чтоб пропустить концы спиц. Но сегодня он был невеселый.

Уже несколько дней моя младшая сестренка Пятронеле, которую мы все очень любили, тяжело болела. Она беспокойно металась в свой зыбке, вся горела и ничего в рот не брала. Личико ее посинело, изредка в горлышке у нее что-то всхрипывало, изо рта шла пена. Мама то накрывала Пятронеле теплыми одеяльцами, то, вынув ее из зыбки, носила по избе, качала, прижимала к груди.

Из деревни приходили женщины, окуривали сестричку освященными травками. Микулёнене изгоняла злых духов. Никому и в голову не пришло обратиться к врачу — он ведь очень далеко. Врача не привозят даже для взрослых, а тут — для такой крохотули! Неслыханное дело! Да и куча денег ведь нужна, а их в нашем доме никогда лишку не было.

Проснувшись однажды утром еще затемно, я увидел тетю Анастазию, коленопреклоненную перед зыбкой. В ее руке горела восковая свеча. Мама, всхлипывая, сидела на кровати. Пятронеле только что умерла.

Мне казалось, что я виноват перед сестренкой. У меня была прекрасная укладочка, а у нее — нет. Почему я ее не отдал ей? Правда, Пятронеле была маленькая, ничего еще не понимала, но, вырасти она, все бы поняла и сказала: «Какой хороший у меня брат! Ему ничего для меня не жалко — даже коробку свою подарил».

В чулан вошел отец. Видно, он был на дворе, кормил скотину. Он стоял простоволосый, от него пахло сеном, в волосы набились соломинки. Увидев плачущих женщин и поняв, что Пятронеле умерла, он отвернулся к окну. По его лицу катились слезы, плечи подрагивали. Так он постоял какое-то время и, не проронив ни слова, вышел из избы.

Пока женщины переодевали Пятронеле в новую перкалевую сорочку, пока сдвигали в избе стулья и собирали из них последнее ложе для покойницы, отец встал к верстаку. Он молчал и казался сердитым. Никто из нас не смел подойти к нему. Он взял несколько сосновых дощечек, обстругал их и до обеда сколотил гробик. Женщины уложили в него Пятронеле и поставили в головах зажженную восковую свечу. Тетя Анастазия, сев рядом с покойницей, затянула тоскливый, неприятный псалом, в котором звучала какая-то великопостная, неживая, черная нота. Из деревни пришли бабы.

После похорон Пятронеле отец долго ходил сам не свой.

Наступала весна, в избе по-прежнему стоял верстак, но отец целыми днями не подходил к нему. На верстаке валялось недоделанное колесо. Только когда санный путь раскис и надо было уже

20

 

выезжать в поле, в город, он наконец доделал его. Взвалив колесо на спину, он понес его по берегу озера в кузницу Бабяцкаса. Я бежал рядом с отцом. Мастер долго разглядывал колесо, выстукивал молотком, пробовал могучими ручищами, крепко ли сидят спицы, плотно ли сошлись косячки обода, и наконец одобрил:

— Хорошие руки у тебя, Тамошюс.

Услышав похвалу кузнеца, отец усмехнулся себе в усы. Я понял, что он тоже доволен своей работой. На полях уже солнышко, теплынь — самая что ни на есть весна. Надо было спешить. Отец встал к мехам, в горне запылало пламя, и Бабяцкас отрубил длинную железную полосу. Я еще никогда не видел, как натягивают на колесо шину. Забыв все на свете, я смотрел то на отца, то на колесо, то на кузнеца, который согнул железо, потом сварил его и принялся натягивать.

— Да-да, пора в поле,— посмотрев в открытую настежь дверь на небо, сказал кузнец, словно самому себе. — Весна не ждет. Прислушаешься, и вроде пашни тебя зовут...

 

В НОВЫЙ ДОМ

 

Изба, в которой я родился, стояла на круче над дорогой. Правда, когда теперь мне приходится бывать в родных местах, проходя мимо нее, я всегда удивляюсь, что круча и вовсе не круча, а просто так себе — пригорок, на который легко взобраться и ребенку и старику. Но в детстве многое выглядит иначе. Итак, наша изба стояла на круче. Была она бревенчатая, совсем уже одряхлевшая. Гнилые бревна кое-где залатаны досками, кое-где подперты кольями, чтоб не вывалились. Окна крохотные и грязные — под лучами солнца стекла загорались всеми цветами радуги, но сверканье это было обманчивым и радовало меня, лишь когда я несмышленышем протягивал руки к свету, к солнцу. Дверь скрипела, плотно не затворялась, и во все щели, особенно зимой, в избу проникал холод. Посередке избы был очаг, сложенный из камней, в углу — печь, в которой пекли хлеб, вдоль стен — кровати, старые, десятки раз чиненные.

Когда выяснилось, что деревня будет переселяться на хутора, я не мог понять, почему крестьяне постарше так жалеют осевшие свои избы. В нашей избе, правда, слезы утирала только тетя Анастазия. Мама была куда веселее, наверное, потому, что она пришла сюда из дальней стороны, из деревни Видгиряй. Я это знал с малых лет, мама не раз с гордостью рассказывала, какой хороший народ в ее краях, как ладно там живут, какие чудесные холсты ткут.

Пожалуй, больше всех хотел уйти из старой избы отец, хоть ему и жалко было оставлять садик, правда, крохотный — всего не-

21

 

сколько фруктовых деревьев, которые и не плодоносили уже как следует. Он говорил, что высмотрел для усадьбы землю получше, там посадит большой сад и перенесет туда две или три колоды пчел. Пчел он любил страстно. К свадьбе он получил в подарок колоду пчел от старика Жукайтиса, своего родственника, жившего в деревне Граяускай за озером Дотамай. А теперь мечтал перенести своих пчел — у него было уже две или три колоды — на новую усадьбу.

— И что за жизнь будет на новом месте?— горевала тетя. — Кругом ни души. Словом переброситься не с кем...

— Будто мы в чужие края едем?— успокаивал ее отец. — Народ-то вокруг нас тот же... Как заведено, будем ходить друг к другу на помочь.

— Что уж там,— чуть не плакала тетя. — Горе, и только. Тут, если соли или закваски не хватило, по соседству сбегаешь и займешь... А там — иди по полям куда глаза глядят, пока до кого-нибудь доберешься... Нет уж, тут лучше. Главными же сторонниками переезда в новый дом были мы, дети. Когда из Вартялинского леса стали возить бревна, мы день-деньской напрямик по полю носились от старой избы к новой усадьбе. Столько там было интересного! И изо дня в день все прибывало. Как тут не сбегать разиков пять за день на хутор и не поглядеть, что там творится.

А там, где еще вчера рядком и друг на друге лежали толстые, длинные сосновые лесины, еще издали приятно пахнущие смолой, содранной корой, обрубленными сучьями, сегодня уже стояли высокие козлы. Работники топорами сдирали с бревен кору, разводили пилы. Потом бревно подняли на козлы, прикрепили его железными скобами, чтоб не елозило. Вдоль бревна протянули натертую углем бечевку, оттянули ее малость посередине и отпустили. По всему бревну ровнехонько отпечаталась черная черта. То же сделали и с другого боку. Потом один из пильщиков встал на землю, а другой взобрался на бревно. Оба ухватились каждый за свой конец пилы и помаленьку, не торопясь принялись раскачиваться. Видать, работа была из таких, которую нахрапом не возьмешь. И едва они принялись качаться, из лесины посыпались влажные белые опилки, пахнущие смолой,— вроде песка, только покрупнее.

Встав под бревном, я ловил рукой опилки. Схватив меня под мышки, отец отнес в сторонку, шлепнул по мягкому месту и не зло сказал:

— Ты там не стой. Еще опилки в глаза попадут, а то и бревно свалится ненароком...

Бревна я, конечно, не боялся. Я видел, что оно намертво прикреплено к козлам. Наверху стоит человек, держится, ухватившись за рукоятку пилы, и то не свалится. Значит, и мне бояться нечего.

Еще интереснее стало, когда из камней, собранных в поле, сло-

22

 

жили фундамент для избы и на нем появился первый венец из бревен. За всем присматривал отец, ни на шаг не отходя от работающих. Озабоченно нахмурив лоб, он ходил вокруг, что-то подтесывал, буравил, мерил, приложив к дереву ватерпас.

— Эй, мужики, тут мы чуток криво положили!— говорил он. И работники поправляли бревно, били его обухами сбоку, чтоб оно легло на свое место.

Стены избы все росли и росли. Вот уже видно, где будут двери, где окна. Эта изба будет куда просторнее старой и, что важнее всего, шестистенка. Вся новым-новешенькая!

— А тут что?— допытываюсь я, таскаясь за отцом по пятам.

— Тут будет горница,— довольно отвечает он.

— А что такое горница?— не успокаиваюсь я.

— Это чистая половина избы. И красивая. Для гостей, больных, понимаешь?

— А-а! А тут что будет?

— Тут будет чулан.

— А что будет в этом чулане?

— Ну, скажем, ты с братьями будешь спать...

Хорошо-то как, нам больше не придется спать втроем на одной кровати в избе, где полно кур, кудахчущих ни свет ни заря, где столько дыму и пыли.

— Значит, у нас будет как в поместье?— говорю я, вспомнив, как однажды мы с отцом побывали в просторной чистой кухне помещичьего дома.

— Да не хуже. Можешь мне поверить,— усмехается в усы отец.

Наконец сруб закончен и над ним поднялись стропила, стянутые решетинами, а над коньком мужики подняли венок. Это знак, что изба вчерне построена и что отцу пора выполнить обещание — выставить рабочим «зеленого гусака». В этот день женщины хлопотали с самого утра. Мама в старой избе достала с чердака сала, колбасы, скиландиса1 . Тетя Анастазия резала хлеб. Сам отец, сев на лошадь, около полудня уехал в Любавас. Всюду суматоха, все чувствуют, что настал самый важный час.

Пир должен был начаться с полдника. Была суббота. Удивительно голубой и ясный осенний день. Люди копали огороды, возились около изб, если только не были заняты на постройке новых домов. И вот наконец мама сняла с полки корзину, постелила в ней чистый платок, на платок уложила мясо, хлеб, два творожных сыра, комок масла.

— Мама, а я? Я тоже хочу обедать вместе со всеми на хуторе!— закричал я, чуть не плача от обиды, что про меня забыли.

— А верно ведь,— с улыбкой посмотрела на меня мама. — Чуть было не забыла главного работника. Где же твой лагунок?

_______________________

1 Скиландис — копченый свиной желудок, начиненный грубо рубленным окороком.

23

 

Мой лагунок стоял рядом, на окне. Это выточенная из дерева неглубокая широкая кружка с плотной крышкой. Я схватил ее и подал маме.

Мама взяла ложкой кусочек масла и бросила в лагунок. Отрезала от каравая ломоть хлеба. Все завязала в платок и дала мне. Сама взяла корзину, и мы двинулись к новому дому.

О, как хорошо мне было шагать по новой, вытоптанной по ржищу тропке туда, где белела новая изба, правда, без крыши, но со стропилами, решетинами, с большим венком из еловой хвои и осенних цветов на коньке! Она сияла, эта изба, словно земля обетованная, она сулила нам новую жизнь, обещала счастье.

Отец только что приехал верхом. На срубе еще кипела работа. Но когда у избы появились мы с мамой, и тюканье топоров и жужжание пил — все прекратилось.

— Здорово, хозяйка!— закричали рабочие, увидев маму.

— И ты здравствуй, сверчок!— добавил кто-то из них, разглядев меня.

Наверное, по моему лицу было видно, что мне не очень-то понравилось такое приветствие. Бабяцкас рассмеялся и сказал:

— Не серчай, мужик! Знай: без сверчка нет счастья в доме.

Мама красиво разложила на досках еду, а папа выставил привезенного из Любаваса так называемого гусака. Я удивился: думал, что отец на самом деле привезет гусака, а теперь вижу — это вовсе не птица, а высокая широкая бутылка из зеленоватого стекла, полная какой-то жидкости.

Когда мужики уселись, кто на досках, кто на бревнах, я тоже отыскал себе местечко у отцовской ноги. У меня был свой хлеб с маслом. И когда рабочие приступили к еде, я тоже откусил первый кусок. Папа разливал питье в маленькие глиняные кружки, мужчины стукались ими и подносили ко рту. Выпив, они ужасно морщились. Микас Трячёкас капнул в кружку водки и, подав мне, сказал:

— А главного работника-то мы и забыли!

Ни отец, ни мама не успели спохватиться, как я уже выпил. О, горькота-то какая! В глазах позеленело, грудь сдавила страшная тяжесть — я еле отдышался.

— Сдурели вы, что ли?— испуганно закричала мама. Мужики весело расхохотались, потому, что они увидели на моем лице широкую улыбку. Неужто я отстану от всех в такой важный, значительный день, когда мы уже так скоро переберемся в новую жизнь?

 

ПЕРВЫЕ МОИ БАШМАКИ

 

Почему-то мне страшно хотелось иметь башмаки. Куда бы я ни шел, что бы ни делал — перед глазами у меня так и стояли маленькие, хорошенькие, сверкающие башмачки, такие, в каких

24

 

ходят в костел дети хозяев побогаче. С весны до осени я, как и мои братья, бегал босиком. С осени до весны я носил клумпы. Клумпы как клумпы — единственная обувка в деревне. Ясно, можно и в клумпах. Но башмаки! Господи, какая красота! Идешь себе, а они сверкают, поскрипывают,— кажется, ты и красивее и умнее других. Отец обещал купить мне башмаки, когда я пойду в школу. В это я мало верил, потому что Пиюс уже ходил в школу, а башмаков у него никаких нет. И я, таскаясь за отцом, частенько клянчил:

— Папа, ну купи мне башмачки.

Ему надоело меня слушать, и, однажды он буркнул:

— Скопи денег и сам купи. Вот поедем в Калварию, и можешь покупать. В лавках башмаков — завались, были бы деньги.

И я стал копить деньги. По правде говоря, разбогател я довольно быстро. Одну копейку для почину дал мне сам отец, вторую — мама и еще одну — тетушка Анастазия, вернувшись как-то с престольного праздника. Видно, ей там повезло, потому что была она веселее обычного и вместо конфеты, которую она мне всегда привозила или приносила, сунула новехонькую блестящую копейку. Еще одну копейку я нашел на дороге. На этой дороге мы подчас находили любопытные вещи — гвозди, ухнали, подковки от мужских башмаков, а один мальчик нашел даже огниво. По правде говоря, я тоже нашел там одну ценную вещь — пустую металлическую баночку с вытисненной па крышке чужеземной надписью. Когда я принес ее домой, отец, знавший грамоту, пытался разобрать, что на ней написано, но так ничего и не понял. Он сказал, что в таких баночках держат сапожную мазь. Так или иначе, но коробка стала моим банком, и в ней бренчали целых четыре копейки — капитал, какого у меня еще никогда не было.

Я был уверен, что за такие деньги легко купить башмаки — самые красивые, самые щеголеватые. И я ждал базара, на который собирался ехать вместе со взрослыми.

Уже загодя я знал, что в следующий четверг отец с матерью поедут на базар. Увидев, что я встал раньше обычного, мама спросила:

— Ну, а ты чего такой ранний сегодня?

— Так мы же на базар едем, мама...

— На базар?— удивился отец. — Что ж ты будешь там покупать? Ведь на базаре деньги нужны...

— Деньги? — удивился я. — А это что?

И я, вытащив из тайника под кроватью свою баночку, загремел копейками так, что, как мне показалось, вся изба задрожала.

— Коли так, дело другое,— улыбнувшись, сказал отец. — Садись с нами за стол, позавтракаем. А вы, дети,— обратился он к Пиюсу и Юозасу,— напоите и закладывайте лошадей.

— Все нам да нам!— поморщился Пиюс. — Кто по базарам разъезжает, а кому работать!

25

 

— Как тебе не стыдно,— сказала мама. — Ты ведь ездил на базар. А ребенок еще ни разу не был.

Вскоре телега, запряженная двумя лошадками, выкатилась из двора. На мешке, набитом свежескошенным душистым красным клевером, с одной стороны сидел отец, держа вожжи, а с другой — мама с корзинкой на коленях. В корзинке, даже не трепыхаясь, лежали без звука две связанные курицы. Я сидел посередине, зажав в кулаке все свои сбережения.

Господи, до чего интересно ехать по этим полям ранней, теплой осенью! То тут, то там в небе рассыпались облачка. Одно похоже на нашу собаку, лохматое с задранной головой, другое — будто старик Зялмонас, что ездит по деревням и скупает тряпье и паклю, даже вон кнут торчит под мышкой, третье — вроде большой рыбины, бесшумно, словно в воде, скользящей по небесной шири. По обеим сторонам дороги выстроились ивы, от них протянулись на запад сумрачные тени. Поля убраны, на сером пространстве выделяются темно-зеленые лоскуты огородов около изб. В краснеющих уже садах стоят ульи, деревья еще увешаны яблоками, а на пашнях в утренний час безлюдно — только кое-где видны стада, спокойно пасущиеся на пожелтевших лугах.

Уже с холмов Гульбинаваса открывается чудный вид на восток — темнеет поместье Макаускай и далекая россыпь деревень. Все это для меня внове, словно вижу впервые, хотя когда-то я здесь уже проезжал, но помню эту дорогу как в тумане.

За домом богача Куджмы и деревней Юодяляй мы въезжаем в пески, и лошадки еле тащатся шагом. Кругом скучные, однообразные поля, и меня одолевает дрема. Жмурятся глаза, я чувствую, что недоспанная перед дорогой ночь требует свое. Я хлопаю глазами, вижу еще, как отец закуривает трубку, и слышу мамины слова:

— Опять ты за свою смоктелку... Ни минуты без нее не посидишь... Святее ее у тебя ничего нет...

— Святее не святее, а будто тебе мешает. Чего ты вечно ко мне цепляешься?

Я поднимаю голову, но она тут же опускается, и я засыпаю от однообразного шуршанья колес по песку, от теплого солнца, которое вначале прохладно светило прямо в глаза, а теперь уже вовсю палит сбоку.

У Скаршке, где в нашу дорогу вливается другая, телега начинает катиться живее, весело грохоча по булыжнику с горки. В воздухе висит облако пыли, поднятое колесами и лошадиными копытами. Телег все больше, они выезжают из проселков на большак и, одна за другой, подчас даже в два ряда, тянутся на Калварийский базар.

Я глазею на телеги на лошадей, на мужиков и баб в телегах, на невиданные дома, на людей у плетня, глядящих на дорогу, словно прикидывая, не влиться ли и им часом в этот поток, который катится в сторону Калварии.

26

 

И тут я вспомнил про свои деньги! В кулаке их уже нет. Наверное, когда мы так долго и скучно ехали по глубокому песку, я задремал, нечаянно разжал кулак, и деньги упали в солому в телеге. А может, я их сунул в карман? Начинаю рыться, но ничего не нахожу. А может, они на сиденье, рядом, может, я на них сижу? Я привстаю с места и шарю под собой. Родители заметили мое волнение. Мне не хочется признаваться, что по своей глупости я потерял деньги, но отец сразу все понимает и говорит:

— Часом, деньги не потерял?

— Потерял,— не выдержал я и расплакался так, что мама обняла меня, как маленького, и принялась успокаивать.

Я вырвался из ее объятий, тер кулаками глаза, чтоб слезы не текли, а они все текли и текли. Мама сама помогала мне искать потерю, но увы, все напрасно...

— Что поделаешь,— сказал отец,— обойдемся без башмаков...

Я заревел еще сильней, а мама сказала:

— Будешь еще дразнить ребенка! И не стыдно? Вот продам кур, еще сыры везу и куплю... Столько времени как просит. Надо сердце иметь.

— «Сердце, сердце»...— ворчит отец.— В нашей деревне-то никто башмаков и не носит.

— А я ему куплю, вот увидишь...

— Ну ладно, ладно,— наконец согласился отец.

Я перестал плакать, денег мне уже было не жалко. Я поверил, что сегодня моя мечта наконец сбудется.

Мы въехали в город. Здесь уже тащились телега за телегой. Краснели большие дома со светлыми, огромными окнами, гремела, дрожала булыжная мостовая, и казалось, городу нет ни конца ни края. Наконец мы отыскали место среди телег, рядами стоящих на рынке, откуда хорошо были видны высокие и белые башни костела. Вокруг все двигалось, мельтешило, гудело. Каждую телегу окружали покупатели. Они щупали кур, развязывали мешки, смотрели пшеницу и рожь, ломали и пробовали сыры, черпали мед из душистых кадушек.

Товару у нас было немного, и за какой-нибудь час мы распродали все, что привезли. Я видел, как мама завернула в уголок платка две крохотные белые денежки, а отец положил в свой кошелек вырученные за мед такие же белые, только покрупнее, да еще и две бумажки, которые, говорят, важнее даже белых. Я сидел на телеге, сначала следил за торговлей, а потом стал глазеть по сторонам. По тротуару валом валил народ, изредка появлялся кто-нибудь из наших соседей. Вот прошагал по-военному одетый в синее человек с красными полосками на штанах и с саблей на боку.

— Жандарм, гляди, жандарм, — зашептала мама, а отец добавил тихо, но зло:

— Душегуб...

27

 

Почему этого человека так называют, если он никого не губит, а чинно расхаживает по тротуару?

Наконец мы отправились в лавку, где полки были уставлены всяческими башмаками — мужскими и женскими, маленькими и большими, желтыми и черными. Проворная девушка-еврейка тотчас подала нам пару замечательных черных высоких ботинок, пахнущих кожей и какой-то едкой мазью. Мама и отец стояли, а мне она велела сесть на маленький стульчик и поторопила:

— Ну-ка, примеряй, кавалер! Ручаюсь головой, что просто к ноге прилипнут!— Веселыми черными глазами она поглядывала то на меня, то на других покупателей.

Я надел ботинки, девушка тотчас тонкими пальчиками продела шнурки и зашнуровала.

— Встань и пройдись немножко,— сказала она. Когда я прошелся, девушка принялась расспрашивать:

— Ведь верно? Ведь отлично? А что я говорила?! Все барышни теперь глаз не спустят с такого кавалера!

Девушка мне понравилась, но другие покупатели в лавке рассмеялись, и мне стало стыдно. Я покраснел от слова «кавалер» и уже хотел, чтоб отец поскорей расплатился за ботинки и мы бы пошли к своей телеге. Меня даже обуял страх: а вдруг отец скажет, что ботинки не годятся? А вдруг он сегодня ботинки не купит и отложит это дело до следующей поездки? И когда он спросил, как сидят ботинки, я ответил, что хорошо.

— Раз так, то так,— сказал отец и принялся торговаться со старухой, стоявшей за прилавком. Торговался он недолго. Я тем временем снял ботинки, связал шнурки, перебросил их через плечо, как это делают дети хозяев побогаче, направляясь пешком в Любавас, и весело вышел из лавки. До чего же повезло мне сегодня! Теперь я тоже пойду в Любавас в своих ботинках. То есть, разумеется, я их понесу, перебросив через плечо, и только перед самым местечком обуюсь. А когда придется возвращаться домой — опять то же самое: башмаки с ног и — через плечо. Так, говорят, они куда дольше служат и выглядят красивее.

— Вот видишь, сыночек,— радовалась мама. — Видишь, какой хороший у нас отец. Обещал купить и купил.

Я поцеловал руку отцу и маме и был счастлив. Одно меня тревожило: в лавке-то я еле-еле запихал ноги в ботинки. Эти несколько шагов я сделал, просто стиснув зубы — до того жала обновка. Когда отец и лавочница допытывались, хороши ли башмаки, я боялся ответить, что нет. «Раз нет, так нет!» Отец еще повернется и уйдет, а мне придется побежать за ним и вернуться домой ни с чем. Вот я и сказал, что они хороши,— только бы купили, а дома, как говорится, увидим,— может, привыкнет нога, может, разношу...

Когда мы вернулись домой, все хотели видеть, как я выгляжу в новых ботинках. В избу со двора пришли братья и сестры, и при всех я снова должен был обуться. Но теперь ноги влезали

28

 

еще труднее — едва-едва я втиснул их. Попытался ходить, но ботинки до того резали и жали, что, сделав несколько шагов, я схватился за скамью, чтобы не упасть. Нет уж, их не разносить...

Отец несколько вечеров пытался растянуть мои ботинки, натягивал на какие-то самодельные колодки, потом сушил на печи. Увы, ботинки все равно были малы. Надо мной смеялись братья, отец бранился, зачем я сразу не сказал правду в лавке, ведь можно было взять и побольше номером. Увы, было, да сплыло... Мои ботинки полетели под кровать. Там они и прозимовали. Когда весной я их вытащил оттуда, они поросли голубой плесенью, стали сморщенные, неприглядные. Потом мама отдала их моему двоюродному брату — Пранасу Карпавичюсу, которому они были в самый раз. Придя босиком в костел, я видел этого Пранаса, как он шествовал в ботинках по рынку или двору костела. Но всему приходит конец. Пришел конец и первым моим ботинкам. Это я понял, увидев в местечке Пранаса снова босиком.

Утекло много воды, пока я завел новые ботинки — на сей раз уже по ноге.

 

«КУ-КУ!» И «КВА!»

 

Мы очень радовались, что старший из нас, Пиюс, пойдет в школу. Школа была не близко — в Любавасе, а Любавас от нас в трех, а то и четырех километрах, или, как говорили тогда, верстах. Надев новые клумпы, обвязав онучи даже не оборами, как обычно, а пестрыми ленточками, что выткала тетя Анастазия, закинув за спину сколоченный отцом ранец, Пиюс отправился в школу.

Вернулся он под вечер — хмурый, замкнутый, никому ничего не хотел рассказывать. Но дни шли, и мы наконец узнали, что брату в школе худо: учитель велит ученикам говорить только по-русски, за малейшую провинность ставит в угол, коленями на горох, пребольно бьет линейкой по ладони, таскает за волосы и выделывает такое, что и подумать страшно. В школу брат уходил в слезах. Нам казалось, что он отправляется в страну неописуемых ужасов. Если он почему-то не уходил в школу — о, как мы веселились! Он мастерил тогда ветряные мельницы, пильщиков, вырезал из палочек крохотных смешных человечков — их можно было нарядить в тряпичные платья, и готова замечательная кукла для Забеле или Кастанции!

Приближалась зима, дни становились короче, и отец с мамой решили поселить Пиюса в самом местечке у некоего Калинаускаса, вернувшегося с японской войны. У Калинаускаса, которого и я позже узнал, в местечке была избенка, в которой он жил с женой. Оба они были люди тихие, положительные. Калинаускас день-деньской делал ложки да ковши, мог выстругать и клумпы, а его жена промышляла немудреным деревенским ремеслом —

29

 

пряла шерсть, лен и за это получала от деревенских женщин то комок масла, то сыру, то кусок окорока.

Для нас начались долгие-долгие дни без старшего брата. Носимся, бывало, по избе, по двору, но не хватает нам выдумщика игр, балагура, мастера, затейника. Теперь все эти выдумки и затеи показались бы, пожалуй, немудреными и неинтересными, но тогда было дело другое. Тогда он, брат, был одним из тех центров вселенной, вокруг которых вращались наша жизнь, дела, мечты...

Бывало, просыпаюсь утром, уже на рассвете. Слышу, как за дощатой перегородкой блеет овца. Ее недавно перенесли с ягнятами из хлева, отгородили в углу избы закут и поселили в нем все это блеющее да бебекающее семейство, чтоб не замерзло в хлеву. И до того не хочется вставать! В избе еще холодно, лежанка не успела нагреться, мама только собирается готовить завтрак. Мне не терпится посмотреть, как сегодня себя чувствуют и как скачут в закуте ягнята, но вдруг я вспоминаю, что дома нету Пиюса, и в сердце снова забирается беспокойство и тоска. Я гляжу на заиндевевшее, оледеневшее окно. Еще недавно окно было в невиданных узорах, что выткал мороз,— в елках, звездочках, в тончайшей паутине. Не будь так холодно, битыми часами гляди и не наглядишься... Теперь в окно не видно ничего. Конечно, за окном бескрайние поля, заваленные снегом, сугробы, а далеко-далеко, за этими сугробами, за березами Часовенной горки, за трямпиняйским и скайсчяйским поместьями, тот далекий Любавас, в котором наш дорогой Пиюс заливается слезами...

Я гляжу на глухое окно и снова принимаюсь за подсчеты. В окне — шесть окончин, столько и дней в неделе. Каждое утро, проснувшись, я отнимаю по одной окончине, и мне становится веселей — знаю, еще один день прошел, остались пять, четыре, три, наконец — всего два дня до субботы, когда под вечер наш Пиюс непременно придет домой. Он будет идти по необъятно широким полям, по трямпиняйскому оврагу, мимо помещичьих батрацких, наконец, появится па пригорке, где наше поле смежается с помещичьим, и начнет спускаться по проселку. Хорошо, если Юозас, продув в окне дырочку, в которую видно, что творится на улице, вовремя крикнет:

— Идет! Идет!

Тогда мы опрометью, не успев ни как следует застегнуться, ни шапки нахлобучить, хорошо еще, если не босиком, сломя голову понесемся из избы. Вопя от радости, мы встретим брата у садовой изгороди — заиндевевшего, с белыми бровями и волосами, румяного, закаленного. О, как он обрадуется, увидев нас! Сцепившись за руки, подпрыгивая, мы ввалимся в избу, и тут начнутся нескончаемые разговоры, рассказы, ликование! Мама принесет редкому гостю поесть — подогретый свекольник, кусочек селедки (в субботу мяса нельзя — пост), еще какие-то лакомства. А мы жадно будем глядеть на ранец, поставленный в красном углу, под образами, у локтя обедающего брата. Мы знаем, что

30

 

в ранце — братнины книги, литовские и русские, с занимательнейшими картинками, закапанные чернилами, пахнущие чем-то городским, далеким и неведомым. Здесь его тетрадки, исписанные большими и малыми буквами, разными значками, исчерканные красными чернилами. «Это учитель проверял, сколько ошибок в диктанте»,— серьезно скажет Пиюс. Этот учитель кажется нам страшно ученым, вообще необыкновенным. «И поставил мне кол»,— скажет Пиюс, показывая нам красную палочку под писаниной.

— А что такое кол?— спрашиваю я, сгорая от любопытства.

— Пойдешь в школу, узнаешь,— говорит Пиюс, отобрав у меня тетрадку и запихивая ее обратно в ранец.

Когда в избу приходит отец и зажигает лампу, начинается самый интересный вечер недели. Пиюс сидит за столом, ученый, чинный, всезнающий. Он вытаскивает из ранца какие-то цветные картинки. Наклеив их на другую бумагу и послюнив палец, он трет прилепленную бумажку. И чудо: картинка отпечаталась на бумаге, будто была на ней нарисована. Иногда Пиюс извлекает из кармана большие темно-коричневые стручки и дает нам попробовать. Стручки называются хлебом святого Иоанна, они на редкость вкусные. Вкусны и фиги, которые в те времена, правда, мы пробовали всего раз-другой.

А какое наслаждение листать книги Пиюса и разглядывать картинки, которые он иногда раскрашивает цветными карандашами! Картинки-то в книгах напечатаны только черной краской, и их надо раскрасить, тогда они куда интереснее. На картинках бывают презанятные вещи: реки, костелы, арапы (это такие чернолицые люди), овцы, волы, гуси, мальчики, бегущие за колесом, девочки, качающие кукол, как наша Забеле или Кастанция. Иногда брат начинает читать книгу, а мы ничего не понимаем, хоть слова звучат красиво.

 

Петушок, петушок,

Золотой гребешок,—

 

читает брат и объясняет нам, что это значит по-литовски. Все это нам внове.

Но вечер, какой он ни интересный, пробегает быстро. Сон, хочешь или нет, всем нам смежает глаза. Родители тоже с интересом слушают рассказы Пиюса и разглядывают книги и тетради (отец хорошо умел читать по-литовски), однако приходит пора укладываться спать. Это страшно, потому что завтра родители поедут в Любавас, в костел, и увезут Пиюса, которого мы снова не увидим целую неделю, а то и две: иногда учитель задает много чего выучить или написать, и тогда Пиюс в субботу не приходит из Любаваса. Засыпая, мы еще долго слушаем рассказы Пиюса — он спит на лежанке, а мы — тут же в чулане, на кровати.

Неумолимо настает утро. Оно какое-то торжественное, иное, чем обычно. С кухни доносится запах мяса, квашеной капусты.

31

 

Мы живо выскакиваем из кровати — не потому, чтоб так уж хотели есть, а потому, что знаем: Пиюс сегодня уезжает. Встает и он — невеселый, озабоченный. Он знает, что его побывка дома кончается, что он снова будет долго среди чужих, что его снова будут ставить на колени на горох и колотить линейкой по ладони, что его тетради учитель исчеркает красными чернилами и внизу поставит кол. Он нам уже с вечера сказал:

— Знайте — если я, уходя, скажу «ку-ку!», значит, в следующую субботу приду, а если «ква!» — то не ждите меня...

Проснувшись спозаранку, я с беспокойством вспоминаю слова брата. Да, страшно, если он, уезжая, крикнет «ква!» — тогда долго не видеть мне моего любимого брата, не пробовать хлеба святого Иоанна, не листать удивительных книг и тетрадей... Когда мы садимся за стол и хлебаем из одной глиняной миски дымящиеся вкусные щи, я то и дело гляжу на Пиюса и вижу, что он едва сдерживает слезы. И у меня самого с трудом лезет кусок в горло!

Мама завязывает в платок сало, каравай хлеба.

— Повезу для Калинаускене,— говорит она. — И гороху положила — пускай сварят, в который день скоромного кушать нельзя. А картошка еще должна быть — в то воскресенье ведь возили...

Пиюс ничего не отвечает. Хоть он и говорил нам, что ему только дома все вкусно, но, кажется, ест он сейчас без всякой охоты.

Наконец позавтракали. Отец ушел закладывать лошадей. Мы слышим — лошадки ржут, сани подъезжают к крыльцу. Мама, уже надевшая ради костела свои благоухающие наряды, вынутые из сундука с приданым, хочет закутать Пиюсу теплым платком уши и голову. Он, как всегда, сопротивляется:

— Баба я, что ли? Чтоб все смеялись, да?

— Погоди, хоть сермягу возьми!— предлагает мама. — Накинешь в санях, а то еще простынешь насмерть в такую стужу...

И она снимает с гвоздя сермягу, в которой отец ездит в лес.

Дверь отворяется, в нее вваливается со двора, облако морозного воздуха, в котором появляется заиндевевшая голова отца.

— Ну, пошли, еще в костел опоздаем,— говорит он.

Пиюс неохотно, словно страшную тяжесть, поднимает с лавки свой ранец. Шагает за мамой. Мы напряженно, тревожно ждем, что же он скажет. Остановившись у самого порога, натягивая на уши треух, он оборачивается, глядит на нас жалобным взглядом и вдруг безнадежно кричит:

— Ква!

Мы — братья и сестры,— услышав это роковое слово, с визгом, вопя на разные голоса, несемся к двери, чтобы догнать Пиюса, задержать его. Но уже поздно. Пиюс за дверью. И тут же раздается цоканье лошадиных копыт по льду — сани выползают со двора.

32

 

 

ГИБЕЛЬ СДОБНОЙ УТКИ

 

— Господи, господи, опять этот ребенок хворает,— озабоченно говорила мама, стоя в чулане у кровати.— Опять в жару. Не знаю, за что и хвататься...

— А что такому? — успокаивала ее тетя Анастазия.— Такие, коли и помрут, так и будут летать на небеси с ангелочками. Ведь, можно сказать, на такой христианской душеньке-то и греха еще нету. — Она всегда говорила, как по молитвеннику.

— Думалось, в том году краснухой переболел, корью хворал, этим коклюшем сколько времени как маялся, так уже хватит. Да где там! Опять горе...

— Не оспа ли часом,— сказала добросердечная Адомене из деревни Гульбинавас, пришедшая за мотовилом. — Глядите, ребенок весь в сыпухе. А я будто чуяла, что в вашем доме хворый, вот и сахарку прихватила.

Из уголка белого платка (Адомене — чистюля, и вечно от нее пахнет то ли ромашкой, то ли липовым цветом) она вынула два кусочка сахару и положила на подоконник.

— Может, мальчик чайку захочет или так пососать сладенького...— сказала она, и от ее доброго лица, от ее красивого, спокойного выговора мне стало куда лучше. Мне так хочется, чтобы тетя Адомене сидела здесь целый день, чтобы она снова положила на мой разгоряченный лоб прохладную свою руку. Она такая же добрая, как и мама, а иногда кажется даже добрее.

Мне все время не по себе. Изредка ясно различаю маму, тетю Анастазию, братьев, которых ко мне не подпускают — как бы не заразились. Иногда мне до того худо, что я перестаю соображать... Вокруг все кружится, валится, плывет. Вот мне кажется, что Бабяцкасов Альбинас, навалив полную тачку сушеных сыров, везет их и вдруг вываливает в лужу. Мне жалко эти сыры. Я кричу, угрожаю ему, чтоб он не делал глупостей. А он показывает мне язык. Я хочу надавать ему по шее, но Альбинас куда-то исчезает. В это время Андзюлявичюсова Забелюке отворяет калитку нашего огорода, и свиньи бегут в картошку. Я знаю, что они потравят картошку, и кричу на свиней, на Забелюке, но она не обращает внимания, и все идет своим чередом, пока снова все не исчезает, и я вижу печь. Там сидит кот и умывается передней лапой. Я знаю, что это к гостям. И на самом деле в избе, за стеной, набилось много незнакомого народу. Их я не вижу, но ощущаю висящую в воздухе тревогу, вызванную гостями, потому что в закуте, в углу избы, не своим голосом блеет овца, бебекают ягнята, лает пес, хотя я сознаю, что в избе его быть не может — он же привязан около хлева. Страшный гам продолжается, как мне кажется, целую вечность, но гости в мой чулан не заходят.

33

 

Не знаю, сколько времени проходит, пока я начинаю понимать, что творится вокруг.

Открыв глаза, я ищу сперва тетю Адомене, но ее уже нет. Вижу только сухонькое, сердитое личико тети Анастазии, склоненное над книгой псалмов. Тетя глядит в книгу и незвонким, унылым голоском тянет:

 

Глянул в окошко —

Ястреб подлетает,

Курицу цапнул,

Перья выдирает.

Так, бедный грешник,

Черт твою душонку...

 

Песня ее мне сильно не нравится, не нравится она, видать, и маме, потому что я слышу ее:

— Что ты тут, Анастазия, вздумала мальчика отпевать... Будто не видишь, что сегодня он уже веселее, чем третьего дня. Видать, все идет к лучшему...

— К лучшему не к лучшему, а молитва никогда душонке не повредит,— говорит тетя. — Молитвой даже хворь выгнать можно. Сила у молитвы неизмеримая. Будто не знаешь, что ксендзы говорят?

Они еще долго толкуют, даже, кажется, спорят. Мама подносит к моим губам кружку с теплым чаем, и я чувствую, как першит в горле, когда я глотаю сладкую водичку. Чай, наверное, подслащен сахаром, что принесла Адомене.

Шло время, и я сам уже чувствовал, что иду на поправку. Не так болело тело, и, кажется, больше не бредил. Все сильнее манили меня мир и его вещи. Пиюс подарил мне новую коробку с выдвижной крышкой, полную разноцветных камешков. Потрясешь коробку, и камешки в ней бренчат. А то еще вынешь эти камешки и разложишь перед собой на ветхом, в красных латках, одеяле. Или даже сунешь по нескольку штук в рот и чувствуешь приятный холодок, хотя мама и запрещает это делать и грозится отобрать камешки.

Кастанция — шутка ли сказать! — подарила мне свою куклу с фарфоровой, покупной головой. Не желая обидеть сестру, я ее взял, хоть подарок мне не понравился: я же не баба, чтоб с куклами играть! Так что куклу я засунул куда-то на дальний конец кровати и закрыл одеялом — пускай лежит, пока не выздоровею. А потом верну сестре или отдам Андзюлявичюсовой Забелюке.

В один прекрасный день я почувствовал себя гораздо веселее. Кажется, ничто у меня больше не болит. Я лежу и смотрю в потолок, дивясь, что каждый сук в доске на что-то похож: один — на человеческий глаз, другой — на петушиный гребень, третий — на какого-то зверька, веселого и проворного,— не на ласку ли. Окно чулана оттаяло, и в него видны черные, вылезшие из-под снега лоскуты пашни и солнечное, синее небо. Братья целый день

34

 

носятся по полю, прилаживают на бурлящих канавах маленькие мельницы, с Часовенной горки мне уже принесли распустившуюся вербу.

Но больше всего я обрадовался, когда однажды дверь чулана отворилась и, в длинной, до пят, сермяге, подпоясанной красным кушаком, в треухе с опущенными по-зимнему ушами, вошел отец. Он только что вернулся из города. Раскрасневшийся, веселый наверно, что-нибудь хорошо купил или продал. Маме он подал прусский платок, тете — кусок душистого мыла, моих братьев оделил длинными леденцами, завернутыми в блестящую бумагу. А мне достался самый роскошный подарок — сдобная утка. Утка эта была средней величины, так с двухмесячного утенка с головой, даже с леденцовыми красными глазами, с шеей, крыльями. Не хватало только лап, потому что их, наверное, трудно было вылепить из теста.

Утка сидела на табуретке у моей кровати, гордо вскинув свою сдобную голову,— вот-вот закрякает — и посматривала на меня своим красным глазом, красивая на удивленье. Сколько ни гляди, не наглядишься.

Подошли братья, хотели потрогать утку, но я схватил ее обеими руками, прижал к груди, и все их мольбы были тщетны — утки я из рук не выпускал. Даже ночью я спал, обняв обеими руками этот подарок, и мне казалось, что утка живая, что она, как все утки, пушистая и теплая. Проснувшись утром, я снова положил ее рядом с собой на табурет, и снова она дружелюбно и приветливо посматривала на меня. Мне казалось, она очень довольна, что я ее так люблю и никому не разрешаю к ней прикасаться. Отец, увидев на следующий день, что утка все еще на табурете, сказал:

— Я думал, ты ее уже съел... Выходит, у тебя есть терпение, сынок, раз так долго выдержал.

— Я ее есть не буду,— ответил я,— утка ведь живая...

— Ну да, верно, она живая,— ответил отец. — Увидишь, еще и яйца будет нести...

Сидевшие за столом мои братья почему-то захихикали, но отец прикрикнул на них:

— Хорошо, что ребенок утку любит. Кто любит скотинку, из того выйдет хороший человек.

— А мы ее все равно зарежем,— спокойно и упрямо сказал Юозас, который вообще любил всякое такое — топил и вешал кукол сестер, однажды даже понес топить котят. Правда, не утопил, вернулся от торфяной ямы в слезах, но все-таки... Да уж, такой может и мою утку зарезать.

— Я тебе покажу резать! — прикрикнул на него отец. — Отведаешь ремня, будешь знать...

Я снова снял с табуретки свою уточку. Нет, ни за что на свете не отдам я ее братьям. Сунул ее к себе под одеяло и только изредка вынимал, чтобы проверить, не хочет ли она поклевать или

85

 

напиться. Я кормил ее хлебными крошками и поил чаем. Я был уверен, что она и клевала и пила. А однажды Пиюс приподнял одеяло на моей кровати и вытащил оттуда яйцо.

— Утка яйцо снесла! — закричал он и показывал всем находку.

Все в избе покатились со смеху. Я было поверил Пиюсу, но мама отняла у него яйцо и сказала:

— Чтоб у меня не брали яйца из шкафчика! Растащите, а на пасху разговеться будет нечем.

С каждым днем мне становилось все лучше. Правда, сильно чесалось лицо, и мама ласково говорила:

— Дай, сыночек, я тебе обвяжу ручонки, чтоб не болело...

Она обматывала полотенцем мне руки, и я только много позднее узнал, что она это делала из боязни, как бы я не расчесал лицо и не остался рябым.

А моя утка жила со мной в кровати. Никому я не позволял к ней притронуться. Иногда я клал ее под подушку, но братья говорили, что она там задохнется, и я снова вытаскивал ее и сажал на табуретку. Однажды Юозас так долго канючил, чтоб я дал ему эту утку подержать, что я не вытерпел и дал. Через минуту он мне принес ее, разрезав вдоль надвое.

— Ты — дурак. Видишь, утка-то твоя из булки. А тебе кажется, что она живая. Вся уже высохла, как камень. Давай съедим ее скорее, а то еще собаке придется выбросить.

Увидев, что сталось с уткой, я залился слезами. Боже мой, может ли быть горе больше! Моя красавица, моя замечательная утка раскроена пополам, и брат режет ее на мелкие кусочки. Прибежали сестры.

— Ну и дурак,— приговаривал Юозас, показывая им разрезанную утку. — Есть тут из-за чего выть! Еще немного, и заплесневела бы, собака и та бы не стала есть. А теперь мы все ее дружно слопаем. Ну-ка, возьмем по кусочку,— предложил он сестрам.

Мне было и удивительно и досадно, что сестры брали по кусочку от моей утки и как ни в чем не бывало совали в рот.

— Не реви, лучше попробуй, какая вкуснота,— сказал Юозас, протягивая мне утиную голову с красными леденцовыми глазами. Я попробовал. Голова утки и впрямь была вкусной, только малость жестковатой. — Ешь, ешь,— торопил брат. — Твоя утка совсем могла сгнить, хорошо, что я ее разрезал...

Так мы и съели мою сдобную, мою замечательную, живую утку! Но я еще долго ее вспоминал. А когда снова пришла тетя Адомене, как всегда пахнущая ромашкой, я ей сказал:

— Мне такую красивую утку папа привозил из города! Она была из теста, но живая. Мы ее съели.

— Какая жалость,— сказала тетя Адомене. — Ты бы ее мне показал. Ну ладно. Наши утки на яйцах сидят. Когда высидят, ты придешь в Гульбинавас, и я тебе подарю живого утенка. Хорошо?

36

 

— Спасибо, тетушка, непременно приду.

Она снова развернула угол платка, вынула кусочек сахара и подала мне. Потом положила руку мне на лоб.

— Не говорила я, что жар спадет? — сказала тетя Адомене маме. — Видите, ребенок скоро будет совсем здоров.

— Я тоже так думала,— ответила мама. — А вот Анастазия сколько вечеров свечу теплила, все твердила, не жилец на этом свете.

— Да и мой Ляксандра, что теперь в Америке, когда-то тоже вот так — уже вроде и хоронили, а вот поправился, да еще таким силачом стал, что никто против него выстоять не мог. И теперь, говорят, самую тяжелую работу там на ихних фабриках делает, только вот писем что-то давно нету.

Мне было так хорошо слушать тетю Адомене! Голос у нее тихий, ласковый, убаюкивающий. И я все больше забывал свое горе — гибель сдобной утки.

За окнами уже маячили ветви деревьев с нежно-зелеными завязями, они звали встать поскорее и бежать в поля, где меня ждут птицы, облака, ивовые свирели. Шла весна.

 

ВЕЛИКИЙ ГРЕШНИК

 

Мама принесла мне чистую холщовую сорочку и воскресную одежду. Она, как и та, что я носил каждый день, была сшита из домотканой пестряди, но не сравнить с той — чистая и незалатанная. Я бежал по тропинке впереди мамы, веселый и счастливый — сегодня мне предстоит увидеть и услышать такое, какого еще никогда не приходилось. Мама вела меня в Любавас к ксендзу учить катехизис и готовиться к первому причастию.

По правде говоря, тетушка Анастазия уже хорошенько подучила меня вопросам веры: каждое утро и каждый вечер я вслух твердил молитвы, знал, что такое троица, страшно боялся чертей, краснозубых, сидящих за печью, и ангелов, которые ходят за людьми по пятам. Бывало, бегу через поле или пасу скотину и вдруг испуганно оборачиваюсь — что, если у меня за спиной прячется ангел? Тетя говорила, что ангелы нас охраняют и любят, но ее россказням я не очень верил: откуда знать, что ангелу взбредет в голову? Раз уж он ни на шаг не отходит от человека, лучше поостеречься...

Был светлый, теплый день. Вдоль тропинки цвел горох. Молнией разрезая небо, проносились стрижи; чирикали, стрекотали и пели на всякие голоса птицы, жужжали пчелы, а деревья бросали длинные еще тени на хлеба и луга, на дорогу и тропинки.

Еще издали, от скайсчяйского поместья, отчетливо был виден край местечка и торчащий на высоком холме за деревьями

37

 

костел с устремленными ввысь башнями. По тетиным и маминым рассказам я уже знал, что в алтаре костела находится чудотворный образ пресвятой девы из Трямпиняй. Да, образ был из нашей деревни! Теперь эти рассказы забыты, но когда-то все говорили, что на Часовенной горке однажды утром нашли висящий на дереве образ пресвятой девы. Люди сняли его с дерева, отнесли в Любавас и поставили на алтарь. Но образ чего-то не успокоился. Ночью он вернулся на прежнее место. И так он проделывал семь или девять раз. Тогда люди всю дорогу от Часовенной горки до Любаваса выстлали холстами и забросали цветами, а ксендзы нескольких приходов несли образ с пением и кадили ладаном. С той поры образ больше в деревню не возвращался. В Любавасе он даже стал чудотворным, как был чудотворным и источник — я еще сам помню, как он журчал из Часовенной горки. Говорят, этот источник излечивал людей от всяких болезней. У помещика-татарина была любимая собака, которая захворала. Барин велел собаку искупать в чудотворном источнике. Собака выздоровела, но источник с той поры утратил свою чудодейственную силу. Наконец он почти совсем иссяк, и люди завалили его камнями и землей. Я не помню, чтобы в мое время пресвятая дева Трямпиняйская сотворила какое-нибудь чудо. Наверное, времена ее могущества тоже миновали. Позже, в первую мировую войну, в Любавасе сгорел деревянный костел вместе с чудотворным образом. Я никак не мог понять, почему всемогущий боженька не спас от пожара костел или хотя бы образ своей матери.

Но так я рассуждал несколько лет спустя. А теперь мы с мамой приближались к местечку. Было тепло. Мы шлепали босиком, как и все, кто шел в это утро в костел. Мы с мамой поспели как раз к мессе. В костеле было скучно, от долгого стояния ныли бока, но я с удовольствием слушал, как поет органист, подыгрывая себе на органе. Может, пел он и не бог весть как, но музыка органа гремела так, что казалось — ее можно услышать даже в нашей деревне.

После мессы мы с мамой уселись под вековыми липами, от которых пахло медом. Честно говоря, нам уже хотелось есть. Через какой-нибудь час вся толпа женщин с детьми собралась во дворе костела у подножия каменного памятника. На этот памятник ксендз, как рассказывала мама, несколько лет собирал приношения. На нем под крестом была надпись не по-нашему: «In hoc signo vinces»1. Никто не знал, что это значит.

Итак, у этого памятника теперь появился ксендз, но не тот, который служил перед алтарем. Ксендз — женщины называли его молоденьким — и на самом деле был еще молод, но очень серьезен, черняв, высок, чуть сгорблен в плечах. Он хлопнул в ладоши и довольно тихо, но отчетливо произнес:

_______________________

1 «Сим победиши» (лат.).

38

 

— Пустите малых сих ко мне... Пустите малых сих ко мне...

Одни дети шли к нему смело и даже сами, а другие держались за материнские юбки. Ксендз заулыбался и снова хлопнул в ладоши. Потом он опустился на колени, дал знак и нам. Мы тоже опустились на колени. Он говорил молитву, а мы повторяли за ним. От волнения, от непривычки к такой толпе я не мог уловить смысла его слов. К счастью, молитва скоро кончилась, ксендз поднялся, встали и мы.

— А теперь посмотрим, что вы уже знаете,— сказал ксендз и ткнув тоненькой палочкой в рыжего рябого мальчика, стоявшего под кленом, спросил: — Скажи-ка мне, что такое троица?

— Три бога,— не моргнув глазом ответил рыжий.

— Твоя матушка плохо тебя научила,— чуть покраснев, сказал ксендз. — Вот мне сейчас скажет этот мальчик,— он ткнул палочкой прямо в меня: — Он, без сомнения, знает.

Ну, конечно, я знал! Может, раз сто мне вдалбливала это в голову тетушка. И я, не колеблясь, ответил:

— Един бог в трех особах.

— Хорошо, хорошо, мальчик. Только мы теперь говорим красивее — не в особах, а в лицах. Запомните, детки, в лицах. Ну, повторим теперь все: един бог в трех лицах.

— Един бог в трех лицах, — загудели дети вместе с мамами.

— А как они называются? Кто знает, поднимите руку.

Дети оторопело глазели на ксендза. Поощренный первым успехом, я поднял левую руку. Заметив это, ксендз сказал:

— Только правую поднимайте, детки, не левую. Ну, ну, мальчик... — и он опять ткнул в меня палочкой.

— Отец, сын,— смело ответил я, но вдруг позабыл, что дальше, и никак не мог вспомнить, хоть убей.

— Хорошо, хорошо,— улыбнулся ксендз,— ну, а дальше — кто знает?

Теперь подняла руку веснушчатая, худенькая девочка. Все удивились ее смелости.

— Ну, ну, девица...

— Отец, сын и дух святой,— выпалила девочка и зарделась, как земляника.

— Хорошо, девица, хорошо тебя научила матушка. А теперь, детки, повторим за мной: отец, сын и...

— ...дух святой,— загудели ученики и их мамы.

— Мамы пускай не повторяют. Мы теперь говорим с малышами,— сказал ксендз.

На следующий день мама не смогла идти в местечко, и я отправился в путь с Юозукасом Андзюлявичюсом. Юозукас хромой, но тихий и хороший мальчик, мы с ним всегда ладили. Правда, он куда хуже меня разбирался в вопросах веры, и я, топая с ним по уже знакомым тропинкам, втолковывал ему катехизис, за что он угощал меня прошлогодними орехами.

39

 

Ученье шло без особых приключений. Если погода хорошая — мы занимались под деревьями во дворе, если заладит дождь — сидели в костеле. Внутри звонче, чем на дворе, гремел голос ксендза, и мы даже дышать боялись — до того все было слышно.

Приближалось время исповеди и причастия. Это уже куда серьезнее и страшнее.

Ксендз объяснил нам, как считать свои грехи, как вести себя у исповедальни. Он даже репетировал: сядет в исповедальню, а мы по одному подходим к окошку, крестимся, ладонью или шапкой закрываемся от костела, чтоб те, кому не надо, не слышали наших грехов. Однако мы должны были рассказывать ксендзу вымышленные грехи, так как это — он несколько раз подчеркнул — всего лишь проба, репетиция. Не знаю, как другие, но мне становилось все больше не по себе — ведь я знал, что приближается час настоящей исповеди, когда придется исполнить страшный, неприятный долг — исповедаться в своих грехах.

Как только ксендз возвестил, что в следующую субботу мы пойдем уже к настоящей исповеди, меня охватило беспокойство. Я хорошо знал, что не сказать про какой-нибудь грешок и утаить его — само по себе смертный грех, и если вдруг умрешь с таким грехом на совести, то угодишь прямо в ад, где, как объяснял молодой ксендз, веки вечные слышится плач и скрежет зубовный. А тетушка твердила, что там черти тыкают вилами души нехороших людей, варят их в смоле, поджаривают па сковородах, что бесы там скачут от радости, испуская из пасти горящую и зловонную серу. Еще больше укрепилось все это во мне, когда я глядел в полутьме костела на страшные картины, где изображен был Христос, окровавленный, измученный, влачащий невыносимо тяжелый крест,— и все это за наши грехи! А что я скажу ксендзу, когда приду к исповеди? Не умолчу ли о своих страшных деяниях? Я считал себя великим грешником и чувствовал, как грехи отягощают мою душу.

И вот я перед окошком исповедальни. Сначала все шло вроде гладко. Я восславил Христа, перекрестился, шапчонкой отгородил голову от костела. Но когда настало время исповедаться в своих грехах, мне в голову вдруг полезли всякие небылицы. Ведь я же знал, что не загонял скотины в соседские хлеба, но все-таки сказал про это ксендзу, а тот принялся уточнять:

— Сколько раз это делал?

— Три раза,— ответил я.

— А-а, три, говоришь. Неладно, сынок. А еще? В чем еще согрешил?

Вдруг я вспомнил, что однажды мама, рассердившись за что-то на меня, схватила лежавшую под рукой веревку и хотела отлупить. Защищаясь, я закрылся рукой. Теперь я решил, что тогда совершил страшный грех.

— На родителей руку поднял,— сказал я мрачно.

40

 

Ксендз заерзал в исповедальне, подсунул ухо поближе к решетчатому окошку и переспросил:

— Что, что говоришь? На родителей?..

— На родителей руку поднял,— настойчиво повторил я, чувствуя себя закоснелым преступником.

— А сколько раз?

— Два раза,— ответил я не моргнув глазом, и мне уже казалось, что я поднимал руку не только на маму, но и на папу.

— Неладно, сынок! Если таким малышом уже руку на родителей поднимаешь, что-то будет, когда вырастешь? Ведь родители тебя родили, растили, а ты? Ты руку на них поднимаешь?! Знаешь — вот из таких детей, что родителей не почитают, и вырастают разбойники, головорезы. Понимаешь?

— Понимаю,— ответил я, и мне казалось, что лучше бы сквозь землю провалиться, чем еще хоть раз совершить такое страшное преступление. Я уже вообразил себя, отпетым головорезом, для которого нет ничего святого,— кого хочешь могу ограбить и зарезать.

Вдруг я заметил, что ксендз почему-то улыбается, и у меня чуть отлегло от сердца. Однако предстояло признаваться еще в одном грехе.

По правде говоря, идя к исповеди, я никак не мог понять, грех это или нет. Все-таки я решил не утаивать от ксендза, ведь сокрытый грех — самая страшная опасность для души.

— Я домой подковку принес,— сказал я.

— Какую подковку? — спросил ксендз.

— Такую, с башмака, что мужчины носят или солдаты.

— А где ты ее взял? — заинтересовался ксендз.

— Нашел на дороге и принес.

— На какой дороге нашел?

— Что мимо нас в гору идет,— объяснил я.

— Надо отдать тому, чья она была, эта подковка,— сказал ксендз.

— Но я же не знаю, кому отдать,— оправдывался я.

— Надо украденную вещь вернуть. Понимаешь?

— Понимаю,— ответил я, уже всерьез веря, что эту подковку, которая мне так понравилась и с которой я столько играл, я на самом деле украл.

— Для очищения грехов сотворишь «Богородицу»... И кайся в грехах, сынок... Бей себя в грудь...

Я каялся и бил себя в грудь и творил, творил молитвы без конца. Когда я отошел от исповедальни, вроде полегчало, но вместе с тем я понимал, что исповедь получилась нехорошая, что я наплел ксендзу кучу небылиц. К причастию, однако, ксендз меня допустил.

Вернувшись домой, еще в тот же день я свою драгоценную подковку отнес и положил обратно на дорогу.

41

 

Несколько дней меня мучили угрызения совести за то, что я наплел ксендзу про несуществующие грехи, наврал,— значит, тем паче согрешил... Грехи днем и даже ночью, во сне, преследовали меня, великого грешника...

 

ОТЗВУКИ ДАЛЕКОГО МИРА

 

Как узок поначалу мир человека! Сперва это была изба, огонек в очаге. Стены и окна со всех сторон ограничивали пространство, в котором я узнал маму и папу, братьев, сестер, тетю, куриц, расхаживавших по глинобитному полу, овцу с ягнятами, блеявших зимой в углу избы, кошку, обитавшую за печью, и собаку, лаявшую во дворе. Потом границы этого мира раздвинулись. Когда я взобрался на холм у нашей новой усадьбы, я удивился и обрадовался тому, что мир, казалось, не имеет пределов — особенно на юг и восток он уходит ужас как далеко.

На востоке, сразу под холмом, лежало озеро. Оно сверкало и искрилось на солнце, от него во все стороны уходили луга, кое-где испещренные кустами и невысокими березками. Дальше — деревни. Ближайшая из них — Гульбинавас, в купах деревьев, с приземистыми избами, с божничками, приколоченными на березах, а еще дальше синел большой лес. Говорят, он где-то невообразимо далеко, за самой Калварией. Вот что поразительно: ведь и там живут люди, и туда уходят дороги, а по дорогам этим катятся повозки, поднимая облака пыли, как вот на той дороге, что сворачивает на восток мимо трямпиняйского поместья.

А на юг с нашего холма видно было еще дальше. Не только Часовенная горка, которая торчала чуточку западнее, не только ближнее поместье. Бескрайняя, залитая солнцем равнина тянулась все дальше и дальше на юг, и по пей рассыпались избы и избушки. Чем дальше они, тем меньше. Кое-где на равнине раскинулись сады и небольшие березнячки, сосняки и ельники, заросшие кустарником кручи и дороги, убегающие в неоглядную даль.

— Там уже не наши,— говорил Пиюс,— там поляки живут. Вон едва-едва видно, гляди, там два дерева стоят. Между, ними дорога на Сувалки. Туда я как-то ездил с папой...

Господи, вот бы мне когда-нибудь очутиться там, у тех деревьев, а то и дальше — в самих Сувалках, которые и представить себе нельзя! Это, наверное, невиданно огромный, великолепный город. Границы мира раздвигались...

 

Не знаю откуда, но и братья, и соседские ребята, и женщины знали уйму сказок. Долгими осенними и зимними вечерами мы, бывало, соберемся в новой избе, сядем на лежанку свесив ноги,

42

 

и обычно в темноте, а то при неярком свете керосиновой лампы кто-то принимается сказывать сказку. Мы, малыши, сидим затаив дыхание, не шевелясь, не смея даже почесать, где свербит. Сердце ныло не только из-за горестей Йонюкаса и Эляните. Нельзя было сдержать слез и когда Штряймикисова Маре, из помещичьих батрацких, уже не в первый раз рассказывала про бедного петушка, которого схватила лиса и уносила все дальше —

 

по горам высоким

да по можжевельнику... —

 

в свою лесную нору. Маре сказывала эту сказку, напевая, и от этого пения становилось еще тоскливее на душе.

А какая сказка была про персидского короля, который плыл по морю-океану, пока корабль не остановил рак! Разумеется, никакой это был не рак, а самый что ни на есть бес, обернувшийся раком. Он говорил, что отпустит корабль, ежели персидский король пообещает отдать то, чего дома не оставил. Король решил, что он все оставил дома, согласился с требованием рака, и тот отпустил корабль. Но что же вышло из всего этого? Вернувшись домой, король нашел только что родившегося сына и понял, что его, беднягу, он и пообещал отдать тому страшному раку. И вот королевский сын растет, учится на ксендза, путешествует по неведомым странам, ночует на бешено вертящихся ветряных мельницах, читает волшебные книги и, в конце концов, после разных уловок избегает грозивших ему несчастий. И мы можем вздохнуть полной грудью. Как хорошо все-таки, что на свете есть справедливость и что ни в чем не повинному парню не пришлось бессмысленно погибнуть из-за козней зловредного рака!..

Порою эти сказки веселы, порою грустны, но всегда они волнуют, от них то сильнее бьется сердце, то текут слезы, и хорошо, что в темноте никто этого не видит. Бывало, лежишь уже в постели, давно все смолкло в избе, а у тебя еще долго стоит перед глазами несчастный петушок, которого лиса несет через высокие горы да по можжевельнику, и тебе его ужасно жалко. А то еще приснится, что ты угодил в ту избу, где собираются двенадцать братьев — черных воронов...

Позднее нам читали сказки из книг. Я помню, как Пиюс читал книжонку, в которой были описаны путешествия знаменитого Синдбада. Какие-то отрывки из «Тысячи и одной ночи», популярно пересказанные в дешевых изданиях, ходивших в то время по деревням, оставляли неизгладимый след в душе, заставляли уноситься воображением в неведомые страны, знакомили с людьми, которые жили иначе, чем мы, жизнью, полной приключений и чудес, таких, что просто дух захватывало от одной мысли о них.

Не помню, когда в нашем доме стали появляться книги и газеты. Но уже сызмалу я понял, что отец свято почитает каждый клочок печатной бумаги и не приведи господи, чтобы кто-

43

 

нибудь из нас порвал газету или книжку! Все они аккуратно стоят на полке в чулане около печи. Старые газеты подшиты в толстенные книги, каждая книга, которую отец приносит из Любаваса, аккуратно завернута в бумагу. И мы, и соседи, пришедшие на огонек в нашу избу, с нетерпением ждем, когда отец, закончив свои дела у верстака, принесет из чулана книжку, сядет за стол, опустит пониже лампу, выкрутит фитиль и начнет читать.

Никогда не забыть мне это удивительное ощущение — восторг и огромную радость, когда вся изба слушала спокойный, твердый голос отца:

 

Что это шелестит? — Листка коснулся ветер,

Иль птица, что в гнезде проснулась на рассвете.

Что хрустнуло? — То волк, охотясь и кочуя

Всю ночь, теперь бежит, зари погоню чуя.

 

Кто это там стучит? — То дятел с клювом тонким.

Кто блеет там? — Бекас, что с голосом козленка.

Чей это злобный шип? — Гадюки шип зловещий.

Зеленою волной Швентойи в берег плещет 1 .

 

Когда отец замолкал и поднимал глаза на людей, рассевшихся на лавках и на скамье, все какое-то время молчали, а потом кто-нибудь из гостей — будвечяйский Скамарочюс или Трячёкас из Гульбинаваса, роясь в карманах в поисках трубки и все-таки воздерживаясь от курения, обычно говорил:

— Пропади ты пропадом, братец, ну и описать же так!.. И этот Тамошюс читает-то до чего складно...

— Что и говорить! — подхватывает обычно Адомене из Гульбинаваса.— Кажись, целую ночь бы слушала да слушала. А теперь, Тамошелис, почитай, как там было с этой Дрежасовой Катре... Намедни идем домой от тебя, все бабы, и вздыхаем: святая правда описана, все будто из нашей жизни...

Отец читает дальше «Сноху» Жемайте — с того места, где остановился в прошлый раз. Мы все, большие и малые, словно видим Йонукаса Вингиса и его отца и их запущенный ветхий дом. Дрежасова Катре уже в новом доме, где никто ей не посочувствует. Описанные в рассказе люди ведут себя и говорят так же, как люди нашей деревни, хотя ясно же, что не наша деревня описана. Да и слова попадаются незнакомые, не из нашего говора. Отец читает, а в избе то и дело звучат возгласы жалости или удивления, и снова — тишина, только кашляет простуженный Белюнас да сопит носом Микулёнене. И когда отец дочитывает рассказ, все жалеют Катре.

— Что и говорить,— снова отзывается Адомене.— Святая правда! Коли муж плохой, то все плохо, жизнь и та не мила. Будто сами не насмотрелись всякого такого! Одна ли баба раньше сроку со свету ушла?

______________________

1 «Аникщяйский бор» А. Баранаускаса. Перевод Н. Тихонова.

44

 

Остальные женщины поддакивают. Мужчины крякают; кажется, они и хотели бы возразить, но слишком взволнованы, ничего путного не скажут. А отец листает газету и, хитро поглядывая на собравшихся, говорит:

— А теперь почитаю-ка я про войны...

Он читает про войну, идущую далеко, в какой-то горной стране. Неизвестные нам люди, которые воюют, называются сербами и болгарами, черногорцами и греками. Воюют они вроде бы с турками, которые всячески притесняли этих сербов, черногорцев и прочих... Отец читает, как турки, ворвавшись в какое-то местечко, резали и расстреливали женщин и детей... Где-то еще они сожгли большое поместье, и мне почему-то чудится, что война идет неподалеку, за трямпиняйским поместьем... В газете есть и картинки: вооруженные солдаты с ружьями, к ружьям прилажены еще и штыки... На других картинках видно, как посреди поля взрывается бомба и во все стороны валятся убитые солдаты. Все это очень страшно. Когда отец замолкает, Микулёнене спрашивает:

— Тамошелис, а как вот, по-твоему, до нас эти войны не доберутся?

— А кто их знает? — неопределенно отвечает отец.

— Не приведи ты господи такого кровопролития...— говорит Трячёкас; у него скрюченные пальцы — рука попала в молотилку.— Одного человека убивают, и то глядеть страшно, а тут... Иду вчера с базара, из Калварии, и гляжу: около Скаршке — толпа народу, плач, вой. Подхожу — Бирштонукас из Мянкупяй убит. Лежит на снегу, голова пополам расшиблена, мозги вывалились, смотреть страшно! Дорогу мужики чинили, выпили малость, повздорили, говорят, из-за какой-то девки, и один как бахнет Бирштонукаса по голове!.. Видел и того, убийцу,— руки связаны, белый весь, сидит посреди мужиков на бережку канавы и скулит сквозь зубы: «Убейте, слышь, и меня, жизнь мне не мила, когда лучшего своего приятеля без нужды угробил». А народ ждет жандармов, чтоб преступника забрали...

От рассказа Трячёкаса аж мурашки по спине бегут. Всякое бывает в наших деревнях, но чтоб человека убить — это по тем временам дело такое редкое, такое страшное, что и представить трудно.

— Ты уж, Трячёкас, лучше бы помолчал... А то при детях о таких страхах рассказываешь! Понятия у тебя нет...— говорит мама.— А вы, дети, пошли спать, чего тут расселись? — сердито обратилась она к нам, прикорнувшим на теплой лежанке.

Я после такого рассказа не только боюсь вечером выйти за дверь, но даже ног с лежанки не могу спустить. А мир-то, оказывается, полон ужасов — не только краснозубых чертей, ангелов, волшебниц-лаум, но вот и такого, о чем рассказал Трячёкас...

Но слушать рассказы взрослых не только страшно, а и невероятно занимательно... По просьбе тех, кто еще не слышал, отец

45

 

снова листает газеты и находит описание гибели «Титаника». Я уже это знаю, но снова превращаюсь в слух, боясь пропустить хоть одно слово. А он читает, как пароход плыл ночью по океану, в котором вздымались и опускались горы волн, какой он был большой и красивый, как вдруг над водой воздвиглась ледяная гора, но корабль уже нельзя было остановить... «Титаник» столкнулся с ледяной горой и переломился. Поначалу пассажиры отказывались верить, что такой замечательный корабль, какого еще никогда не было, может утонуть. Но вода ворвалась на пароход, и пассажиры — а их было очень много — перепугались. Дальше отец читал, как на маленьких лодках спасали детей и женщин с корабля, как издалека спешили на помощь другие корабли, но они, увы, были слишком далеко... Я прямо-таки видел этот корабль — видел, как он медленно погружается в страшные, черные, шумящие, ревущие волны океана. И дрожал даже, слыша про все это далеко не в первый раз...

Еще рассказывал отец, что видел в Калварии телегу без лошадей. Всех разбирало любопытство — такая это телега, как наши деревенские или антихристова колесница.

— Говорят же, Тамошелис, что антихрист явится перед скончанием века,— говорит Микулёнене. — Не его ли это колесница? Вот Анилаускене нз Юодяляй с дочкой «Адову книгу» читала, читала, и голова у нее помутилась — все добро свое нищим раздала, а сами обе ходят по дорогам и поют песню про Страшный суд... Светопреставленья ждут...

Мы все еще не идем спать. Когда нас, наконец, выгоняют в чулан и я ложусь, мир мне кажется большим, непонятным, страшным. Где-то горят поместья и местечки, рвутся бомбы, тонут корабли, падают убитые люди... Катятся телеги без лошадей... И светопреставление грядет... А еще так недавно казалось мне, что все кончается за стенами нашего дома, за нашими полями, за объятиями мамы и других близких людей. И все казалось мне прекрасным и радостным. Отголоски далекого мира проникали в эту захолустную деревушку, в избу под холмом, погруженную в черную грозную темень зимней ночи.

 

ОЗЕРО

 

Наше детство было бы куда скучнее, если бы не озеро. Из дома его не было видно. Но мы ни на минуту не забывали, что оно там, за небольшим пригорком, который мы величали Озерной горой. На этом пригорке почти ничего не росло — там только песок и гравий. До чего хорошо бывало — пробежишь самую малость и видишь: под горой — озеро!

Оно казалось нам большим. Ведь редко кто в деревне переплывал его туда и обратно. Мы, мелюзга, об этом и не мечтали —

46

 

это было доступно лишь для взрослых, да и то самых хороших пловцов.

На нашей стороне озера был замечательный залив, который мы называли Рукавом. В Рукаве было удобно купаться. Чистое песчаное дно углублялось незаметно, не было ни единой ямки, и не смог бы утонуть даже самый маленький из детей. Летом, когда стояли погожие, теплые дни, сюда, бывало, сходится под вечер вся деревня. Самые малые — те из мужчин, кто еще бегает без штанов — бродят по Рукаву у самого бережка, брызжутся тепловатой водой и попискивают от восторга. Они не лезут, где поглубже. Если кто и пытается плавать, то сунет под грудь доску или бревнышко и изо всех сил колошматит воду ногами. Те же, кто наловчились плавать, отважно пускались без вспомогательных средств по всему Рукаву и вылезали на хлюпающие кочки в том месте, где Рукав, соединяясь с озером, заметно сужается.

О, какое наслаждение проводить здесь обеденные часы, когда скот прячется от жары в хлевах! Мы раздеваемся, сбрасываем одежду на кучу камней и, визжа и пища от восторга, сломя голову бултыхаемся в воду, нагретую летним солнцем. Зажав пальцами уши и ноздри, ныряем вглубь. Нырнув, стараемся подольше вытерпеть под водой. Мальчики побольше, бывало, бегут с берега по поднятой на кольях доске и прыгают с нее в воду: кто вниз головой, кто, как стоял, на ноги. Таких смельчаков мы уважали. Не каждый мог соревноваться с ними.

Вода в Рукаве была чистая как стеклышко. Если нырнешь, не зажмурившись, словно сквозь дым, видишь наверху сияние — это солнце просачивается в глубину. Отчетливо различаешь, как мелькают в воде сверкающие серебром рыбы. Особенно много было карасей и щук. Изредка мужики приносили бредень и, забравшись в воду на левом краю Рукава, где росли купавки, остро пахло аиром, теплым илом и водорослями, забрасывали этот бредень. Потом медленно тащили его за оба конца из воды на берег. Бывало, в бредне метались караси и серебристые щуки, а чаще он был забит водорослями, в которых запутались улитковые витушки, ерзала пиявка да болталась разная дрянь. Рыбачить — дело взрослых, мы только кидались в воду, загоняя водных обитателей в бредень, и помогали выбирать пойманную рыбу, хлопающую хвостами в вытащенных на берег водорослях.

Правда, мои братья ловили рыбу сачком. Бредя по хлюпающему мху, рыбак сует такой сачок — сетку, прилаженную на круглую рамку (а рамка — на длинной деревянной палке),— меж водорослей Рукава и иногда, бывает, кое-что зачерпнет. На ночь многие ставили в озере с лодок верши, положив в них жженый бараний рог для приманки.

В окрестных деревнях не найдешь мужчины или паренька, который не умел бы плавать. Уметь плавать в нашем краю было то же самое, что уметь есть, пить, ходить. Казалось, и учиться этому не надо было. Но все-таки, хоть и редко, встречались

47

 

никудышные пловцы. Таким, скажем, был наш кузнец Юозас Бабяцкас. Почему этот человек, смелый, ловкий, затейник и весельчак, не научился плавать в детстве, как все, так и осталось для нас тайной. Боясь насмешек, он даже не появлялся у озера в те часы, когда вся деревня собиралась купаться. Рассказывали, как однажды Бабяцкас с вечера выплыл на лодке ставить на ночь верши и, поставив их, возвращался назад, но лодка почему-то перевернулась. Всю ночь, уцепившись за нее, Бабяцкас провел в воде и только утром, когда деревня уже была на ногах, кое-как добрался до берега и, страшно умаявшись, с трудом вылез на сушу. Еще долго смеялись над этим все в деревне.

Каждый учился плавать незаметно для самого себя. Но не всегда это давалось так легко. Я помню, меня, мужчину лет четырех, а то и пяти, старшие учили плавать, подсунув под грудь переплетенные руки и приказывая изо всех сил грести руками и колотить по воде ногами. Пока держат, все идет преотлично — так и кажется, что плывешь, как большой. Но только отпустят руки, и ты камнем идешь ко дну, да еще захлебнешься тепловатой водой, и набьешь рот вонючими корнями аира.

Как и другие деревенские ребята, я страшно хотел научиться плавать и изо дня в день плескался в Рукаве. Лучше всего, конечно, получалось, когда я ложился грудью на какую-нибудь доску. Доска сама держит тебя на плаву, тем более если еще колошматишь ногами, вздымая во все стороны брызги. Однажды я довольно далеко таким манером уплыл от берега. Мне казалось, что я уже неплохо плаваю. И тут я нарочно или нечаянно выпустил из рук доску. Конечно, сразу же начал тонуть. Меня захлестнуло толстым слоем воды, в глазах позеленело, я почему-то забыл шевелить руками и ногами и погружался все глубже. Не знаю, сколько времени я провел под водой, показалось, что целую вечность. Очнулся я на берегу. Вокруг меня толпился народ, я лежал, пуская изо рта зеленую слюну, и чувствовал себя гадко. Кто-то крикнул:

— Ничего, видите, уже смотрит! Еще руки посгибайте!

Кто-то схватил меня за руки и стал их сгибать. Я еще несколько раз рыгнул и окончательно пришел в себя. Вспомнил чудные и смешные папины слова: «Дети, коли утонете — смотрите, чтоб не смели у меня домой приходить!» Я попытался улыбнуться, но ничего не вышло. Совсем рядом я увидел озабоченные и испуганные лица братьев.

— Ничего, ничего! Будто я не говорил, что очнется? Лезет, лягушонок, в глубынь не умеючи! — в сердцах говорил старик Кярялявичюс.

 

Много развлечений и веселья доставляло нам озеро и зимой. Едва застывал первый ледок, мы уже пробовали его прочность и нередко проваливались в воду. Конечно, это случалось на Рукаве,

48

 

недалеко от берега, и большой беды не было. А как хорошо бегать но льду, когда он уже окреп! Лед зеленоватый, видны замерзшие в нем пузырьки воздуха, травинки, а изредка разглядишь подо льдом даже рыбу, которая ловит ртом воздух. Деревенские, бывало, спешат вырубить проруби, чтоб рыбам было чем дышать. Находилось немало любителей и порыбачить, они в прорубях ловили рыбу сачком или спускали под лед верши. Ведь рыба зимой, особенно в пост, когда нельзя есть скоромного,— самая вкусная еда.

Зимой лед шуршал от десятков санок и коньков. Чтобы смастерить такой конек, требовалось немалое искусство: берешь продолговатую, гладко обструганную колодку, вдоль ее прикручиваешь толстую проволоку. Когда конек сделан, веревками прилаживаешь его к клумпе, в задок второй клумпы вбиваешь гвоздь, чтоб было чем отталкиваться.

И вот на озеро высыпают десятки таких конькобежцев. Мчатся они приседая, подпрыгивая, словно хромые. Но конек скользит, другая нога отталкивается ото льда, и опытный конькобежец, подняв ногу, может, словно ветер, пролететь чуть ли не все озеро. Новички спотыкаются, падают, снова встают и снова падают,— кажется, кто-то нарочно мешает им бегать так же, как и мастерам, которые катаются уже несколько зим. Стоит ли говорить, что покупных коньков в те времена никто в нашей деревне и не видывал?

Однажды, придя на лед покататься, мы увидели далеко, посреди озера, одинокую фигуру. Подбежав на коньках поближе, узнали: это Стялмокасов Антанас из батрацкой поместья. Мы знали, что его мать уже давно хворает, что кроме Антанаса, которому было тогда лет восемь или девять, дома еще двое братьев мал мала меньше, а отец в прошлом году умер — его задавило в лесу деревом, когда он вез бревна для нового помещичьего хлева. Стялмокасы переселились в соседнее поместье откуда-то с польской стороны, поэтому мать говорила с детьми больше по-польски, хоть понимала и по-литовски. Примчавшись поближе, мы увидели, что Антанукас уже прорубил лед топором и сачком пытается ловить рыбу. Рядом с мальчиком валяются и остроги, но, так как в проруби рыб не видать, не стоило и надеяться заколоть хоть одну рыбешку. Трячёкас из Гульбинаваса, зная, что хворая мать выслала Антанукаса ловить рыбу, крикнул, подражая ей, по-польски:

— Idź, Antek, przynieś ryby, to mnie będzie na lekarstwo1.

Выдумка нам понравилась. Обступив Антанукаса со всех сторон, мы завизжали, загоготали и заладили то же:

Idź, Antek, przynieś ryby!.. Idź, Antek, Idź... lekarstwo.

______________________

1 Иди, Антек, принеси рыбы, будет для меня лекарство! (польск.)

49

 

Антанукас ничего не ответил. Он только с тоской поглядел на нас покрасневшими от ветра, зареванными глазами и продолжал делать свое дело. Вытащил из проруби сачок, полный водорослей, в которых извивалась всего одна малюсенькая рыбешка. Мы еще громче расхохотались:

Idź, Antek, przynieś ryby!.. Idź, Antek...— кричали мы, словно лишившись рассудка.

Антанукас Стялмокас зяб в своей ветхой одежонке, его уши покраснели. Из носу текли сопли, а когда мы завопили, из глаз большими горошинами закапали слезы.

— Чего вы хотите? — услышал я его голос. Он поднял на нас глаза и сказал: — Мама хворает. Чего вы от меня хотите?

И, не дожидаясь ответа, взял сачок, остроги и топор и медленно, едва волоча этот еще тяжелый для него инструмент, побрел в сторону батрацкой. Мы долго глядели на него, долговязого, худого, уходящего все дальше и дальше от нас прямиком по полям.

Почему-то прошла охота его дразнить. А когда Бабяцкасов Альбинас еще раз крикнул: «Idź, Antek...», мой брат Пиюс топнул ногой по льду и заорал:

— Замолчи! У него мать хворая, а мы... будто звери....

И всем нам вдруг стало до того стыдно, что, кажется, неловко было смотреть друг на друга.

 

ВЕЛИКИЙ ПОСТ

 

Наверное, самое унылое время года — великий пост, семь недель до пасхи. Поэтому в заговенье бродят по деревням ряженые в тулупах наизнанку с приклеенными страшными бородами — разбойники, привидения, цапли и медведи, смеша взрослых и пугая, но больше радуя малышей. На заговенье во всех избах клокочут горшки, набитые мясом (если только оно было на чердаке), и домочадцы весь вечер заговенья едят, жуют, или, как говорится, набивают зобы,— ведь каждый знает, что придется долго, ох как долго, голодать!

Уже на следующий день после заговенья наш стол выглядит печально. На нем дымится лишь миска с вареным горохом, а на обоих концах стоят еще две глиняные миски с свекольным рассолом. После такой еды бурчит в животе, а едоки жалуются, что никакой крепости в теле нет. В обед на столе появляется немного варенной в мундире картошки, к которой мама приносит из бочки, что стоит на кухне, квашеной капусты. Хорошо, когда капусту еще помаслят льняным маслом, надавленным на маслобойне в Скаршке. А если его нет, то лишь с великим трудом удается проглотить эту осточертевшую капусту. После обеда остается зава-

50

 

ленный шелухой стол и желание поесть, возникающее с удесятеренной силой.

Мама спорит с тетушкой Анастазией, должны ли поститься только взрослые или и дети тоже. Тетушка побеждает маму, доказав, что, когда она была совсем мала, все «держались поста» и взрослые даже не думали давать детям какие-то поблажки. Душа-то у всех одинаковая, все — христиане да католики, все после смерти жаждут попасть не в страшный ад, а в рай.

Но в этом году в доме — новинка. Отец привез из Калварии бочонок селедок. Он уже издали пахнет крепчайшим рассолом. Бочонок стоит в углу избы. Утром мама подходит к нему, вынимает две селедки, моет их и замачивает в миске — жди, пока она еще будет их чистить! Просто слюнки текут, когда мы видим, что селедки, положенные на покупные белые тарелочки, уже плывут на стол, вокруг которого сидим мы, как говорит тетя, вывесив языки. Взяв свой самый острый нож, отец режет селедки и раздает каждому по кусочку — старшие получают покрупнее, а нам, детворе, достается хвост. Ах, какая это вкуснота, особенно если мама этот хвост еще зальет постным маслом!

— Соли не надо? — спрашивает отец, а нам смешно, что такую соленую селедку кто-то еще собирается солить...

Тетя в пост ходит еще более озабоченная, чем обычно. Мама говорит, что она готовится к пасхальной исповеди. Бог знает, когда она пойдет к этой исповеди. Но уже теперь она читает что-то из молитвенника или вполголоса в одиночку поет по книге псалмов или «Адовой книге». Мы страсть как любим разглядывать картинки «Адовой книги» — они очень страшные. Сидит себе господин и глядится в зеркало (думает, наверное, что он красавец писаный), а перед ним уже стоит смерть — человеческий скелет с косой. Идет по дороге девушка, почему-то не в руках, а на голове несет корзину с цветами, а рядом с ней снова вышагивает смерть в пышной шапке, в юбочке и с саблей на боку. Это еще не самое страшное. Но вот рогатые черти заливают грешнику поварешкой (такой, как у нашей мамы для супа) смолу в глотку. В другом месте вокруг грешника обвилась ужасная змея и вот-вот схватит его зубами прямо за голову. Еще на одной картинке старый бес вливает грешнику смолу в глотку, а другой, бесеныш, держит в руке маленькую кружку, тоже, наверное, полную этой мерзости, собираясь подать ее старшему. Тетя не запрещает нам разглядывать эту книгу, хотя мама иногда говорит:

— Что ты детям показываешь, потом ночью заснуть не смогут...

— Пускай смотрят, пускай видят, что бывает за грехи. Пускай поостерегутся грешить.

— Какие у них грехи! — пытается выгородить пас мама. — Малы ведь еще.

51

 

Вот тетя, опять раскрыв перед собой «Адову книгу», тянет унылым голоском:

 

Помыслы скверные, злобы кривлянье,

Речи соромные, блуда желанье,

Похоть мерзейшая, нечисть без лика —

Сим я душонке мученья накликал.

Змии да жабы, ужи наседают,

Жрут блудодея, лижут, глотают.

Дует мехами бес пламя в уши

За то, что грешник мерзости слушал.

 

Если вечером из деревни приходят женщины, тетя рассаживает их вокруг стола и затягивает, глядя в книгу, а другие, хоть и не знают слов, подтягивают простуженными, великопостными голосами:

 

Хорошо и привольно жилось мне на свете,

Стяжал деньги и не был пред богом в ответе.

И земли и поместий — все было мне мало,

Сеял хлеб, скот держал и скупал что попало.

Ныне вижу, сколь тщетны земные деянья,

Не спасет от кончины меня состоянье.

 

Ужас до чего не нравятся мне эти песни. Бежать бы от них подальше, заткнув уши,— до того они унылые, тоскливые, до того несет от них смертью и могилой. Но тетя иногда и меня усаживает среди женщин и заставляет петь. Ей кажется, что я не такой отпетый грешник, как мои братья, да и мой голос, по ее словам, неплохо звучит. Некоторые тетины песни, когда к ним привыкаешь, даже начинают нравиться. Вот хотя бы такая:

 

Сосчитай зверей шерстинки,

Птичьи перья и пушинки.

Чешую добавь всех гадов

И руно со всего стада.

Перечти червей безногих

И траву на землях многих.

Присовокупи, исчислив,

Всех людей слова и мысли.

Дни добавь, что уж минули,

Все часы и все минуты.

Все пред вечностью ничтожно...

 

В великий пост моего брата Юозаса засадили за ученье. Отец откуда-то достал для него даже особенную книгу — азбуку, без которой раньше все как-то обходились и учились читать прямо по молитвеннику. Юозас же начинал свое ученье интереснее. Сперва, перед тем, как слагать из отдельных букв слова, он читал по складам: «Бе а ба, бе е бе, бе и би, бе о бо, бе у бу».

Так он повторял битые часы подряд. Но видно, это ему страшно надоедало, и, улучив минуту, он засовывал куда-то книгу, а сам удирал во двор. Там он делал хоть несколько кругов по

52

 

льду (конек он уже заранее прилаживал к клумпе), мчался на гумно посмотреть, как, разостлав на току снопы ржи, отец с Трячёкасом день-деньской бухают цепами, или помогал задавать корм скотине. Отец частенько забывал про Юозасово ученье, но тетя неусыпно следила, чтоб он как можно дольше сидел за книгой, хоть азбука ей не нравилась.

— Тоже выдумали новость! — недовольно ворчала она. — Мы по святым книгам учились, и ничего, в люди вышли. А от таких книг еще, упаси боже, и безбожником заделаешься...

Мне страшно нравилась азбука Юозаса. В ней были славные картинки — лошади и коровы, деревья (у березы стоит ведро, в которое стекает березовица), избы, всадник на коне (под ним надпись «гетман», но во всем доме не нашлось никого, кто бы объяснил, что это значит), змей с разинутой пастью (подпись «дракон» тоже никто не понимал) и какие-то еще, теперь не помню. Одним словом, чудо-книга.

Уходя куда-нибудь, Юозас, по моей просьбе, оставлял на столе азбуку. Стоит ли рассказывать, с каким любопытством я ее листал, десятки раз разглядывал одни и те же картинки и каждый раз находил новые, занимательные! Сидя рядом с братом, я следил, как он, заливаясь слезами от невероятной скуки и въедливости, водил так называемой «дисципулькой» по строкам. Он выцарапывал ею буквы так, что их уже нельзя было разглядеть. Дисципулька — это крохотная палочка из медной с рыжим отливом проволоки с красивыми выкрутасами.

Каждый день то отец, то тетушка экзаменовали Юозаса. Он должен был на совесть прочитывать целые строчки «складов». Если Юозас не выучил заданного, тетя выкручивала ему ухо или отец снимал ремень, так что ученье было делом серьезным. Наверное, потому Юозас всей душой возненавидел азбуку и говорил мне, что охотно бы сжег ее. Мне было жалко такой интересной книги, и я всячески уговаривал брата этого не делать. Книгу-то он не сжег, но, «сдав урок», то есть прочитав задание отцу или тетушке (мама в это дело не вмешивалась), сразу же выдирал истыканную вконец дисципулькой и порванную в клочья, а частенько еще и облитую слезами страничку. Таким образом, книга, а вместе с ней и мученья Юозаса хоть на самую малость, но уменьшались. Я часто разглядывал с братом буквы и тоже начал некоторые из них узнавать. Уже отличал «а» от «б», «в» от «г», а позднее выучил и другие, самые диковинные. Отец и тетя со временем заметили, что я и без ученья начинаю складывать буквы в слоги и иногда даже слепляю из них слово. Оба они хвалили меня и ставили в пример Юозасу.

—Теленок же ты,— говорила тетя. — Видишь, этот тебя меньше, а уже начинает читать! А у тебя вся зима попусту пройдет. Азбуку раздерешь, а ни бе ни ме...

Юозас вытирал кулаками потоки слез, дулся на меня, больно пихал локтем, я же с еще большим рвением брался за азбуку.

53

 

И, сам тому удивляясь, разбирал уже множество слов. Это было такое чудо, что от радости я не мог заснуть. Мне все время мерещились буквы и всяческие сочетания их, из которых получались понятные, а иной раз и какие-то вроде не наши слова. В субботу, когда из школы возвращался наш старший, Пиюс, я спешил показать ему, что выучил, а он удивлялся и тоже хвалил меня. От этой похвалы я совсем таял. Однажды отец сказал:

— Вот тебе детская газета «Ручеек». Если до пасхи сумеешь всю прочитать, получишь три копейки...

До пасхи оставалось несколько дней. По правде говоря, обещанные деньги меня не соблазняли, но чтение увлекало. Люди слонялись по дому вконец ослабевшие, позеленевшие. Кастанция жаловалась, что кружится голова, но тетя ее успокаивала:

— Это от духа святого, доченька. Все от духа святого. Вот пойдешь к пасхальной исповеди, скажешь грехи свои ксендзу, и как рукой снимет...

А я, вытащив из своей укладки «Ручеек», маленькую газетенку в два листа, день-деньской читал ее. Там были стихи про ежа и орла, потом рассказик, как мышки не слушались своей мамы, старой мыши, и вылезли из норы, а там уже их подстерегала кошка. Несколько загадок и пословиц, какие все знали и в нашей деревне. Потом что-то о младенце Иисусе, какой он был разумный и справедливый сызмалу. Было и несколько картинок. На одной — пресвятая дева с семью мечами, воткнутыми в сердце, а на другой — замерзшая речка, лед и катающиеся на нем дети.

На пасху я встал спозаранку. Ни отца, ни тети, ни братьев, как ни странно, не было — они еще не вернулись из костела. Мама раскладывала на столе выкрашенные накануне писанки. Вкусно пахло из кухни, где доваривались мясо, щи на копченом сальнике и разные вкусные вещи. Едва забренчали во дворе бубенцы, я кинулся с печи и помчался было босиком на улицу встречать возвращающихся, но мама удержала — на дворе еще не растаял снег. Едва в избу вошел отец, пахнущий весной, можжевельником и восковыми свечами, я кинулся к нему с криком:

— Могу, уже могу, папенька!

— Что же ты можешь? — удивился он.

— Весь «Ручеек» могу прочитать...

— Что ж, после завтрака послушаем,— сказал отец спокойно, словно прочитать «Ручеек» — это плевое дело..

После завтрака отец с улыбкой выслушал, как я прочитал почти целую страницу, и признал, что читаю я отменно. Выдал он мне и обещанные три копейки. Весной я их уронил у поместья в грязь.

54

 

ПЕРВЫЙ ШАГ ИЗ ДОМУ

 

Пиюс был доволен. Отец сказал, что этой зимой он его не пустит в школу. Нужен помощник дома — задавать корм скотине, молотить, молоть (не возить же каждое зернышко на мельницу!). Вдобавок из дому ушел Юозас. Он занял место Пиюса в школе и у Калпнаускасов. Как и раньше Пиюс, Юозас приходил домой по субботам вечером, а в воскресенье родители увозили его на всю неделю.

В школе теперь был другой порядок. Учитель в местечко приехал новый, помоложе, учеников он не бил и за уши не драл. По рассказам Юозаса выходило, что жизнь в школе совсем сносная. Новый учитель учил детей не только по-русски, но и по-литовски. Мне понравилась Юозасова книга для чтения с множеством картинок и замечательных стихотворений. Сам Юозас, положив на стол раскрытую книгу, гордо ходил по избе и твердил стихи наизусть:

 

Две лошадки в день холодный

Сена воз везли огромный.

Говорит лошадка: — Плохо!

Лучше свалим воз в болото! —

Проку все же было мало:

Сено тяжелее стало.

Да пока его сушили,

Двух лошадок не кормили.

 

Время от времени остановится, поднимет палец (наверное, так делал учитель) и затем, показывая почему-то на меня, громко заканчивает:

 

Кто не трудится, кто лодырь,

Тот пускай сидит голодный!

 

Как будто я и есть этот лодырь! Но вообще-то стихи были замечательные. Закрыв глаза, я так и видел лошадей и воз сена. Интересно — лошадь говорила. Но это бывает во всех сказках — животные и звери разговаривают. А пословица в конце звучала так хорошо и верно, что даже отец иногда, сидя за столом или что-нибудь мастеря, бывало, поднимет вдруг голову, посмотрит на нас и скажет:

 

Кто не трудится, кто лодырь,

Тот пускай сидит голодный!

 

И нам бывало стыдно, если чего не сделали вовремя...

...Юозас ходил в школу. Мне тоже не терпелось туда попасть. Но отец отвечал, что я еще мал. Мама говорила, что мне не в чем в школу пойти. К счастью, в это время у нас объявился бродячий портной, он сшил мне из пестряди, что соткала мама, штанишки и пиджачок, подогнал прошлогоднюю шапку Юозаса,

55

 

а папа смастерил новые клумпы. Вот я и всамделишный студент, или, как говорила тетя, «худент»,— она называла так учеников потому, что те от науки тощают.

Накануне отъезда в Любавас я всю ночь проворочался с боку на бок. То и дело просыпался и все донимал маму, не светает ли. Я боялся, как бы отец не уехал в город один. Но вот наконец рассвело, все встали, мы не торопясь позавтракали, я обрядился в новую свою одежку. Сестры удивленно уставились на меня.

— Вот щеголь,— сказала Кастанция.

Тетушка, садясь за прялку, недовольно пробурчала:

— Наряжайте, наряжайте, еще возгордится... лучше б о спасении души подумали...

В местечке был базарный день, и по всем дорогам в Любавас тянулись пешие и конные. Я чинно сидел рядом с отцом. Все не выходило из головы: что-то будет там, в школе? Какой учитель? Какие дети? Вдруг они все там страшно ученые, все насквозь знают?.. Эх, чему быть, того не миновать...

Телегу отец поставил на рынке рядом с другими, бросил лошадям охапку клевера. Сперва он повел меня к Калинаускасам. Дома мы нашли только Калинаускене — морщинистую, сгорбленную старушку. Она зашепелявила своим беззубым ртом, ласково приговаривая:

— Это меньшой ваш? Знаю, знаю, Юозукас все говорит да говорит о своем братике. Вот, слава богу, теперь и Юозукасу не будет тоскливо без дому... Все ж не один как перст...

Отец подал Калинаускене порядочный узел, приготовленный мамой дома.

— Вот тут сварите чего детям...

— Спасибо уж, спасибо, известное дело, духом святым никто жив не был... — И, взяв у отца узел, Калинаускене быстро спрятала его в шкафчик.

Избенка у Калинаускасов была совсем крохотная. Над столом, рядом с образами, висели какие-то военные картинки. Меня больше всего привлекла картина, где было море и горящие, тонущие корабли. Я знал, что Калинаускас вернулся с японской войны — об этом не раз рассказывал Пиюс. Интересно, как выглядит такой необыкновенный человек, который даже на войне побывал!

— А муженек мой на базар ушел,— сказала Калинаускене. — Часом не встретили? Дровишек поискать хочет, печь топить нечем...

Вернулся и Калинаускас. Он оказался примерно одних лет с отцом. Но он был необыкновенный — солдат! По правде говоря, выглядел он, как и все, только опирался на сучковатую палку. Лишь позже я заметил, что он сильно хромает.

— А ногу-то у меня все крутит,— сказал Калинаускас. — Как под Мукденом покалечили, все в лазаретах валялся, а вишь, все равно болит проклятая. Особенно когда погода сырая...

56

 

— Да и у меня тоже,— откликнулся отец. — У меня-то, надо думать, с перепугу. Малышом меня один дурень схватил и хотел в торфяную яму бросить. До того перепугал, что и теперь иной раз как заноет, ну деваться некуда. Бывает, неделями маюсь, в кровати лежу... К самому доктору Басанавичюсу ездил...

— Не меньшой ли это? — спросил Калинаускас, подавая мне руку, как большому. — Хотя вроде я слышал — еще одного тебе аист принес? Хорошо, Тамошюс, что приспособляешь их к ученью. Пускай дети глаза-то продерут. Хватит того, что мы ни бе ни ме, как говорится. А на свете нелегко таким, Тамошюс...

Когда мы вышли от Калинаускасов, местечко уже запрудили люди. Народ шел, где посуше, огибая грязь и лужи, которых тут было хоть отбавляй. У нового кирпичного дома галдела толпа. Отец сказал, что там кабак. Из открытой двери вырывался гул пьяных голосов.

Миновав площадь, заставленную телегами, пахнущую сеном, клевером и лошадиной мочой, мы поднялись по деревянной лестнице, в Верхнюю. Так называлась лавка, в которой мне сразу очень понравилось. На полках стояло много блестящих жестянок, склянок, различных ящиков и коробок. Когда открывалась дверь, впуская или выпуская покупателя, всякий раз приятно звякал колокольчик. Отец поздоровался с веселым, симпатичным лавочником, стоявшим за прилавком, и потребовал все, что мне теперь понадобится: пузырек чернил, тетради, два карандаша, ручку и перья.

— Ну, Тамошюс, вижу, своего сына учиться пускаешь. А на кого? На адвоката? А может, на ксендза? Мой-то сынок на раввина учится.

— Кто знает? — скромно ответил отец. — Очень уж дитя к ученью стремится. Еще и годков-то нету, а все пусти да пусти... Вместе со старшим...

— Хорошо, ежели ребенок хочет. А как его зовут? Ну, подойди-ка поближе!

Я подошел к прилавку, и лавочник, подав отцу покупки, сунул мне конфету.

— Скажи спасибо,— напомнил отец.

Лавка была пропитана самыми невероятными запахами — здесь пахло хлебом святого Иоанна, фигами, селедкой, керосином. Мне страшно захотелось фиг, но я не посмел попросить отца. И так он потратил сегодня чуть ли не все свои деньги.

Школа находилась на той же улице, где жили Калинаускасы и где стоял кабак. Когда мы подошли к школе, к деревянному дому, отец велел мне подождать на крыльце. Он сунул мне в руки все наши покупки, и я с удовольствием рассматривал пузырек с чернилами, плотно закупоренный и залитый рыжим сургучом, тетради в красных обложках и радовался, что все это мое.

57

 

Отец ушел потолковать с учителем. Учитель, наверное, был на уроке. Ждал я долго. Наконец отец вернулся и, взяв меня за руку, ввел в просторную учительскую. На столике стоял глобус (из рассказов Пиюса я уже знал, что это за штука и как называется), на шкафу, словно живая, присела рыжая белка и распростер крылья ястреб. Я просто глаз оторвать не мог от этих диковинок.

— Значит, это и есть ваш профессор? — весело спросил учитель и, встав из-за стола, за которым он что-то писал красными чернилами, прищурившись, посмотрел на меня. Потом подошел поближе, погладил мне голову и спросил: — Что ж, мальчик, хочешь учиться?

— Хочу, господин учитель,— пролепетал я так тихо, что учитель вряд ли меня услышал.

— Только смелей, смелей... Твой брат куда тебя храбрее! Вчера как вцепился в чуб одному второкласснику, едва разнял... Однако к ученью мог бы с бoльшим рвением... Ну, теперь будете вдвоем, подгоните друг друга...

Я совсем оробел от слов учителя и стоял опустив, голову. Прозвенел звонок, отец попрощался с учителем, а мне сказал:

— Смотри у меня! Слушайся учителя, не шали, хорошо учись! Вот и все. Понял?

И он, еще раз ободряюще посмотрев на меня, вышел. Мне сразу стало тоскливо, и я бросился было за отцом, но учитель рассмеялся и крикнул:

— Куда побежал? Теперь от меня не уйдешь! Ведь говорил, что хочешь учиться? Верно?

— Говорил,— подтвердил я.

— То-то и оно, что говорил,— снова улыбнулся учитель. — Ну, пошли, увидишь, сколько тут у нас таких вроде тебя...

Он открыл дверь и пропустил меня в класс. Класс был гораздо больше нашей избы. В нем прыгали, вопили и дрались десятки мальчуганов. Девочки (их было всего несколько) уже сидели на своих местах, за первыми партами. При виде учителя сорванцы кинулись на свои места, с грохотом захлопывая крышки парт. Когда класс затих, учитель сказал:

— Вот к нам пришел новый ученик. Он в школе впервые. Смотрите, не обижайте его. Он малость опоздал, и вы, первоклассники, объясните ему, чего он не поймет.

Потом учитель показал мне парту под окном с левой стороны и сказал:

— Здесь и будешь сидеть. Знаешь этого мальчика? — спросил он.

Я чуть не рассмеялся. Ведь тут сидит наш Юозас!

— Знаешь? Отлично. Вот и будете сидеть два брата за одной партой. Буквы знаешь? — еще спросил он у меня.

— Знаю,— несмело ответил я.

58

 

— Ну, прочитай вот тут,— он подал мне книгу.

Я взглянул на строчки и, осмелев, прочитал без запинки:

 

Два драчливых петушка

Вику молотили,

А две курочки-пеструшки

К мельнику свозили.

Козел в мельнице молол,

Коза просевала.

Третья малая козуля

Тут же помогала...

 

Учитель довольно сказал:

— Знаешь недурственно... Глядите-ка, дети,— обратился он к первоклассникам. — Совсем малыш, а читает-то как... А вы, бывает, прочтете так, что слушать стыдно...

Я почувствовал, что краснею от похвалы.

— А писать? Писать умеешь? — снова спросил меня учитель.

— Нет, не умею,— ответил я.

— Ничего, научишься,— сказал учитель. Потом, обращаясь ко всему первому классу, добавил: — Выньте тетради. В прошлый раз мы писали слово «мама». Теперь смотрите. — Он подошел к доске и большими буквами вывел: «Мама там». — Прочитайте (все вслух прочитали написанное). А теперь переписывайте в тетради. Только не торопитесь — четко, без помарок...

Мы начали писать. Перо у меня спотыкалось, царапало бумагу, буквы выходили корявые. Наконец на лист упала чернильная капля. Чтобы вытереть ее, я накрыл бумагой. Но испачкалась вся страница. Подглядев, что случилось, какой-то мальчик сзади захихикал. Я — в слезы.

— Что там у вас стряслось? — спросил учитель, возвращаясь к нам с открытой книгой — он читал второму классу.

— Дурень, всю тетрадку замарал... — хихикал у меня за спиной незнакомый мальчик.

Учитель подошел поближе. Он не бранил меня. Только покачал с упреком головой и мягко сказал:

— Не плачь, корень учения горек, а плод сладок. — Он снова погладил меня по голове. — А смеяться тут нечего,— сказал он ученику, сидевшему за мной. — Смеяться над бедой товарища очень даже нехорошо.

Потом учитель показал мне, как надо держать ручку, насколько окунать перо в чернильницу, чтоб на бумагу не падали кляксы, как положить перед собой тетрадь.

— Я сам виноват, дети,— громко сказал учитель. — Я должен был новому вашему товарищу показать, как взяться за дело. Ведь он пишет первый раз в своей жизни. Не лучше писали и вы. Так что удивляться или смеяться тут, ей-богу, нечего. А осушить написанное надо промокательной бумагой,— добавил он, вытаскивая из моей тетради серую пухлую бумажку.

59

 

Дети замолчали. А я думал, какой добрый у нас учитель: он меня и не ругал, и не бил. И я думал еще, что это за корень учения и почему он горек? Что это за плод, который, по словам учителя, сладок? Как сахар? Как мед? Все это я понял лишь много лет спустя.

Позднее я узнал и фамилию учителя. Его звали Казис Климавичюс.

 

ДНИ ВЕСЕЛЫЕ И ПЕЧАЛЬНЫЕ

 

Вот не думал я, что можно так истосковаться по дому. Дни в Любавасе оказались просто невыносимо длинными. Еще сидя за партой, я вспоминал маму, тетю Анастазию, сестер и маленького Пранукаса. Но эта тоска становилась совсем невмоготу, когда мы с братом возвращались в избу Калинаускасов. Калинаускасы любили нас с братом, старались, чтоб нам у них было хорошо. Но боже ты мой, как мы ждали базарного дня, когда появлялась мама, такая веселая и милая в своем теплом платке! Или приходил нас проведать отец, прихватив связку баранок, улыбаясь синими добрыми глазами.

— Ну, как тут мои мужчины? Живы еще, здоровы? — спрашивает он, едва войдя в избу.

Я несусь к нему, он берет меня под мышки и прижимает к себе. Лицом я чувствую отвороты его сермяги и колючую, хоть и недавно бритую бороду.

— Куда там! — откликается Калинаускас, откладывая на стол недоделанную клумпу и протягивая руку отцу. — Дрекольем их не убьешь! А читает-то как этот сверчок — слушать да не наслушаться...

Отец с гордостью смотрит на меня, а мне вдруг почему-то тепло становится.

— Что и говорить! — добавляет Калинаускене, шамкая беззубым ртом. — Я уж и говорю: пускай, Тамошюс, ребенка в ксендзы, и все. Такая голова, такая голова...

— В ксендзы? — словно не хочет соглашаться отец, хотя слова Калинаускене ему явно по душе. — Куда нам, нищим, в ксендзы...

Помнится — раньше я не мог дождаться, когда вернется из школы Пиюс, теперь же снова считаю дни в ожидании конца недели. В субботу мы с Юозасом, прямо из школы, не поев даже как следует, отправлялись домой. Хорошо, бывало, идти вместе с Игнасом Василяускасом, который жил за озером, в деревне Будвечяй. Он был много старше нас с Юозасом, учился чуть ли не в четвертом классе, но любил нас и опекал, как настоящий брат. Не дай бог кому-нибудь из детей нас обидеть — он нахватает от Игнаса столько «груш», что больше и притронуться к нам не захочет.

60

 

О, до чего же хорошо идти вместе с ним домой! Игнас рассказывает нам всякие чудеса про вулканы и острова, про чернокожих и краснокожих. Он объясняет, что в доме папы Римского одиннадцать тысяч комнат.

— А как же их подметают? — любопытствует Юозас.

— Да очень просто,— говорит Игнас. — Открывают окна, берут простыню и как начнут ее трясти — вся пыль мигом в окна выскакивает!

Настала суббота, подморозило, но Игнас Василяускас с нами пойти не смог: он остался помогать учителю — кажется, правил тетради малышей. И мы с Юозасом тронулись в путь вдвоем. За Скайсчяй, недалеко от деревни Эпидямяй, где летом сочится крохотный ручеек, осенью вода разлилась настоящим озером. Увидев с горы широченное поле сверкающего льда, мы с Юозасом поспешили вперед, решив малость покататься. В это время нас догнал третьеклассник Ботирюс, высокий, костлявый, рябой паренек. В зубах у него дымилась самокрутка, фуражка была сдвинута набекрень. Догнав нас, он крикнул:

— Куда путь держите, баричи? К маменьке, молочко пить?

— Сам ты барич! — крикнул ему мой брат. Я испуганно промолчал и, кажется, только буркнул брату:

— Не связывайся с дураком...

Увы, Ботирюс расслышал мои слова и, побагровев, завопил:

— Это я-то дурак? Сейчас я тебе покажу, какой я дурак! — И он повис у меня на спине, на моем ранце с книгами и тетрадями. — Неси меня! Я устал! — вопил Ботирюс.

Я, задыхаясь, тащу его, но не могу выдержать. Ремни ранца оборвались. Юозас кинулся мне на выручку, тащит Ботирюса за ноги, а тот брыкается и хохочет.

— Может, маменьке пожалуетесь? Очень я боюсь вашей маменьки!

Я заорал благим матом. Ботирюс теперь принялся за Юозаса, стащил с него шапку, разбросал книги. Юозас не сдавался, защищался кулаками, но силы были неравными. Не знаю, чем бы это все кончилось, если бы вдруг не вырос как из-под земли наш добрый Василяускасов Игнас. Долго не ожидая, он схватил Ботирюса за шиворот и принялся колотить его по рябому злому лицу, потом по загривку. Ботирюс попытался сопротивляться, но, видя, что дело плохо, швырнул свой ранец, вынырнул из шубенки и с громким ревом, отплевываясь кровавой слюной, пустился к дому так быстро, что его и гончие б не догнали.

— Попробуй еще у меня малышей обижать! — крикнул вдогонку Игнас. — Я и к твоему отцу приду! Еще не так тебе шкуру спустят!

Мы с братом были на седьмом небе от счастья. Вот, оказывается, что значит дружба! Вот, оказывается, как хорошо, когда у тебя есть заступник! Вернувшись домой, мы весь вечер об этом только и говорили, расхваливая на все лады Игнаса.

61

 

Все местечко мы излазили вдоль и поперек. По правде говоря, негде было и лазить. Три или четыре улицы жалких деревянных лачуг вели от грязной площади, на которой стоял недавно построенный одноэтажный дом из белого кирпича. Это была волостная канцелярия. Перед ней частенько разгуливал жандарм с красными лампасами. Мы знали, что он хватает людей и сажает их в кутузку — комнату в канцелярии с зарешеченными окнами и большим замком на двери. Жандарма я боялся страшно и, увидев его, улепетывал куда глаза глядят. Мне казалось, что и меня он может схватить и засадить в кутузку.

И как же я испугался, проснувшись однажды утром в избе Калинаускасов и увидев под изображением Цусимского сражения (я уже знал, что там нарисовано) жандарма! На другой лавке сидел Калинаускас. Оба они довольно мирно разговаривали, но мне показалось, что этот разговор ничего хорошего не сулит.

Накрывшись с головой, одним глазом я поглядывал на незваного гостя, прикидывая, куда мне прятаться, если он вдруг захочет меня забрать. Лучше всего, конечно, удрать на улицу, но куда ты удерешь, когда мои штаны и пиджачок висят на веревке у печи,— я же не успею схватить одежду и одеться. А на улице-то снег!

Наконец жандарм встал из-за стола, надел свою военную фуражку и вышел в дверь. Я все еще не смел пошевельнуться. В это время со двора вошла Калинаускене с охапкой поленьев, и муж ей сказал:

— Тут жандарм Федя заходил. Просил завтра с утра помочь ему свинью заколоть. Не забудь, разбуди-ка меня пораньше...

Второй каменный дом (больше их в Любавасе не было) стоял на нашей улице. Это — кабак. Его еще называли корчмой. Дом недавно выстроил какой-то богатый человек. Нас с братом страшно тянуло зайти туда и поглядеть. И вот однажды вечером, увидев, что дверь приоткрыта, мы проскользнули в нее.

В кабаке был шум и гам. Трудно было разобрать что тут происходит — под потолком тускло светились две керосиновые лампы, бросавшие жидкий, желтый свет на грязные, залитые столы. За столом сидели хмурые, серые мужики, виднелось и несколько баб. Казалось, все сразу говорят, кричат, гомонят, поднимают стаканы и не столько пьют, сколько выплескивают на пол и на столы. Мы с братом пробирались все дальше, сквозь облако дыма и пара, в котором, чудилось нам, плавают люди, бутылки, трубки, какая-то дымящаяся еда, невкусная, вонючая.

— А вы тут чего? — вдруг рявкнул какой-то великан, вынырнув из облака пара и дыма.

— Может, отца ребята ищут,— отозвалась незнакомая женщина. — Может, жрет тут свой пот, как ты вот прожрал! — говорила она мужу, сидевшему рядом, подперев голову руками. —

62

 

Хватит! Домой пошли, говорю, домой! — тащила она мужа за руку.

Муж сидел опустив голову, уставившись куда-то в пол, и повторял зло, будто про себя:

— Да пошла ты, говорю, ко всем чертям! Чего прицепилась, как клещ к собачьему хвосту?

Его приятель, видать малость потрезвее, втолковывал женщине:

— Два дня и две ночи паровую машину скайсчяйского барина из снега и грязи вытаскивали. Купил, значит, машину и вез из Сувалок. Лед проломился, и заклинило машину, как топор в колоде. Видишь, человек вывозился, умаялся. Деньги вот получили и празднуем теперь. А ты сердишься, Оните, будто дитя малое.

— Домой! Пошли, говорю, домой! Оставишь тут одного, еще убьют, как Бобинаса. Гляди, на стене и сейчас еще кровь...

— Бобинаса и верно, говорят, как порося, зарезали,— сказал тот же мужчина. — И безо всякой причины, говорят... По дурости. Не спорь с пьяными! А за что человека, никто и знать не знает...

Мне стало страшно. Казалось, на столе, на полу, даже на стене — всюду кровь убитого человека.

— Пошли отсюда,— схватил я брата за руку. — Я не хочу больше!

— А вы еще тут? — снова рявкнул над ухом великан. Теперь я разглядел, что он, будто баба, в переднике и ставит на стол большие стаканы с пивом. — Чтоб духу вашего тут!.. Может, жандарма позвать? Что? Тоже пьяницы выискались! Не видите, что ли, какое тут творится! Не слыхали, что тут позавчера было? Хотите поглядеть?..

Не дожидаясь брата, я выбежал из этого дома. И даже на дворе меня донимал страх: на стенах домов, на снегу мне чудилась кровь...

Все местечко заговорило о том, что повесился Шмигельскис. Утром люди выломали дверь клети и видят — болтается старик, вывесив язык. Шмигельскиса отвезли на кладбище и похоронили в неосвященном углу — там хоронят тех, кто не ждет, пока их бог призовет, а сами кончают с собой...

— Было из-за чего вешаться,— говорил Калинаускас, сидя за столом и черпая из глиняной миски жидкую крупяную похлебку. — Жил бы, вроде нас, горемык, тогда дело понятное: вешайся, никто не подивится, жизнь-то у тебя собачья! А тут лавка чуть ли не лучшая во всем местечке, шелка, плюш, сукна всякие! Полная мошна денег. Зайдешь в дом — лучше, чем у помещика: кресла кожаные, кровати с блестящими шишками. Такому да вешаться!..

— А кто его знает, что на человека нашло? — говорила Калинаускене, суетясь у печи. — Говорят, у настоятеля луг хотел

63

 

купить да к своей земле прирезать и все сторговаться не мог...

— Чепуха! — прервал ее Калинаускас. — Будет он вешаться из-за луга! Говорят, рекетийскому барину всю свою лавку и хозяйство в карты продул, вот и повесился. Не хотел идти с сумой по деревням... Гонор, вишь! Гонор всему вина!

Никогда я не видел этого Шмигельскиса. Но от рассказов о нем волосы вставали дыбом. На запертой изнутри двери его лавки поперек висела железная перекладина. Мы ходили на край местечка к его дому. Вокруг все будто вымерло. Клеть, в которой повесился Шмигельскис, тоже стояла на запоре, и мне почудилось, что там поныне висит старый, очень старый Шмигельскис с длинной седой бородой. Вдруг, пока мы стояли, дверь клети отворилась, и из нее вышла по-городскому одетая девушка с корзиной в руке. Она поманила нас пальцем и, когда мы подошли, сказала тихим, очень приятным голосом:

— Вот я орехи в клети нашла. Берите, ребятки,— зачерпнула она горстью из корзинки.

Когда мы, вернувшись к Калинаускасу, рассказали ему о девушке и орехах, тот объяснил:

— Это дочка Шмигельскиса. Из города приехала. В пансионах там учится. Бывало, приезжает иногда летом. Красивая, гадючка. Единственная. Куда она теперь денется, когда дом проигран, один бог ведает...

Долго я думал о девушке с корзинкой орехов. Она была такая грустная. Она не боялась ходить в клеть, где повесился ее отец. Куда она потом исчезла, я не знаю. Больше я никогда ее не видел и никогда о ней не слышал.

 

ВОСПОМИНАНИЯ СТАРОГО САДА

 

После войны, приехав на родину, я гулял в старом заросшем саду, глядел на тенистые яблони, засыхающие, неподрезанные вишни и сливы, на заросшие тропинки, а сердце одолевали тоска и забытая радость. Грустно было думать, как быстротечна река времени, и радостно вспоминать о той далекой весне, когда в голом поле, рядом с недостроенной еще усадьбой, закладывали этот сад.

На полях голосили весенние птицы, но нигде еще не было ни листка, ни завязи, когда отец притащил на спине из поместья связку каких-то прутиков. Нет, то были не просто прутики, а малые, слабые деревца. Отец копал неглубокие ямки, бросал в них торф, раскладывал на нем корни деревцев, еще пахнущие землей помещичьего сада, и подзывал меня. Обхватив обеими руками гибкий стан деревца, я придерживал его, чтоб оно стояло прямо,

64

 

макушкой к солнцу, а отец осторожно сыпал в ямку землю, то и дело поправляя руками корни и похлопывая вокруг ладонями. Посадив одно деревце, мы сразу же шли к следующей ямке.

Какая красота была, когда в чистом поле встали ровными рядами деревца, а еще веселей стало, когда этой же весной все они покрылись буйными зелеными почками. Отец посадил посреди сада несколько взрослых яблонь и груш из старой нашей усадьбы. Не все они прижились на новой земле, да и те, что прижились, скупо плодоносили, и позднее их пришлось срубить.

С каким наслаждением мы смотрели, как каждую весну привитые деревца становились выше и крупнее, как они все гуще одевались зеленой листвой, благоухающей весной, зарей, чем-то молодым, прохладным.

А сколько радости было для всех нас, когда мы разглядели среди веток первые розово-белые цветы, позднее же — хрупкие завязи плодов, которые неделя за неделей, месяц за месяцем превращались в яблочки и грушки, малюсенькие вишенки и сливки и в конце концов в зрелые, сочные плоды! О нет, мы не рвали их, хоть не раз рука тянулась к плодам. Нет! Мы сорвали всего десятка два совсем уже спелых вишен. А однажды воскресным утром отец принес в избу несколько налитых, благоухающих яблок и дал нам каждому по одному. Это были первые плоды нашего сада и поэтому, наверное, незабываемо вкусные.

Иду я теперь по старому саду и вспоминаю — эта засохшая яблоня давала великолепные румяные яблоки, вот тут росла груша с невероятно сладкими большими плодами, которые, под дуновением крепкого ветра, бывало,— плюх! плюх! — срывались в траву и от спелости даже раскалывались. Здесь, по краю сада, шел ряд вишенок и слив, а здесь стояло дерево, на которое мы лазили за ранней черешней.

Некоторые из деревьев еще стоят — уже незнакомые, ветвистые, обомшелые... Другие люди рвут теперь с них плоды, покинув деревья на волю провидения — расти, стареть, заслонять друг другу солнце... И вдруг меня одолела тоска, как в запущенной обветшалой избе, где когда-то мать качала нашу зыбку, где мы играли и были счастливы и где сейчас в разбитые окна задувает ветер, а в углах разрослась сорная трава...

В саду я не увидел ни единого улья. А кажется, еще вчера жужжали здесь тысячи пчел. Они улетали на окрестные пажити, в липовые рощи, на поля белого клевера и возвращались с ношей домой. В саду еще стоит та первая пчелиная борть, которую отцу в день свадьбы подарил старик Жукайтис из деревни Граяускай, что за озером Дотамай. Отец привез борть, поставил ее за избой на старой усадьбе. На следующий год, выдолбив еще одну дуплянку, он поймал рой и впустил его в новую обитель. Мы любили разглядывать эти борти, перевезенные уже на хутор; папа говаривал, что пчелы так, без присмотра, жили в старину, в дремучих лесах. В такие дупла они носили мед. А когда

65

 

приходило время роиться, новый рой находил для себя такое же жилище — выгнившее, источенное временем дупло.

Наши борти были толстые колоды длиной аршина в полтора, выдолбленные и гладко выскобленные внутри. Эти колоды лежали на чурках, чтоб не подгнивали снизу. Когда приходилось подрезать ульи, отец с боку колоды, где леток, вынимал из паза доску. Открывалось нутро колоды и в нем — забитые медом душистые соты, искусно вылепленные пчелами. Отец запросто руками ломал эти соты или, отрезав длинным ножом, складывал их в большую эмалированную миску.

Нет ничего вкуснее, как есть мед прямо из сотов, высасывая воск и складывая его кучкой на столе. Когда отец завел центрифугу для выжимки меда, пчелы в колодах перевелись, и нам уже редко перепадал такой душистый, изумительно вкусный мед. Он бывает лишь в сотах, в туго забитых ячеях, плотно залепленных воском. Выжатый центрифугой мед казался нам несравнимым с тем, давнишним медом...

Никогда я не забуду своего отца, как он стоит в садике среди разноцветных новомодных уже ульев. Мало кто так любил пчел, как он. Он приводил сюда даже учителя Юлюса Бутаускаса, тоже пчеловода, который готовил меня в гимназию после той войны. Осмотрев в саду пчел, отец усядется, бывало, где-нибудь на лужайке, за столом, или на крыльце клети и чертит на бумаге новые ульи, более удобные, в которых пчелам лучше жить и пасечнику выгоды больше...

Да, он страстно любил пчел, а пчелы любили его. Помню, бегут наши женщины с визгом, с воплем, размахивая руками, прятаться от пчел в избу или хотя бы в тень. А отец стоит себе меж ульев, пчелы смирно ползают по его рукам, по лицу и не жалят. О, если б и я был так спокоен и не боялся пчел! Увы, едва зажужжат они вокруг, тут уж не зевай — несешься подальше, и хорошо, если пчела, догнав, не вопьется в щеку или губу...

Очень любил я глядеть, как отец, вложив в дымарь подкурок — труху вербы, зажигает его, и почти благовонный, незлой дым вырывается из жестяной трубы. На лице у отца сетка, пришитая к ней холстина закрывает голову и шею. Такую же сеточку надеваю и я. И мы смело направляемся к ульям. Отец открывает крышку улья, окуривает пчел — они от этого, говорят, смирнеют.

В сарайчике, пристроенном к клети, уже стоит вымытая, чистая центрифуга — жестяной бочонок. Внутри бочонка вставлены крылышки, опутанные проволокой. В этот бочонок ставят рамы с сотами так, чтоб они вращались, но, придерживаемые проволокой, не выпадали, а вытекал лишь мед. У центрифуги возились Пиюс и Юозас. Один из них острым длинным ножом аккуратно срезал залепленные воском ячеи, вставлял соты по четыре штуки в центрифугу, а другой сильно вертел рукоять.

60

 

Центрифугу смастерил жестянщик в Калварии, она оглушительно гремела, когда ее вертели, и братья часто меняли рамы с сотами и медом. Мое дело было, взяв по две рамы сразу, тащить их в сарайчик, а оттуда уже пустые соты нести отцу, который их вставлял обратно в улей.

Закончив с одним ульем, отец идет к следующему, снова окуривает пчел дымарем и снова добывает из улья соты. Соты облеплены пчелами. Отец смахивает их гусиным крылом. Крыло это зимой лежало в сарайчике вместе с остальным снаряжением — центрифугой, дымарем, новыми рамами для сотов... Здесь же стоял и сделанный за зиму, красиво окрашенный улей — весною его вынесли в сад, и он дожидался там новой пчелиной семьи...

Летом мужчины работали в поле, женщины помогали им или хлопотали на огородах и в кухне. Мне же поручили пчел. Рядом со мной в саду стояло ведро с кружкой. На суке яблони висел лемех, на земле под ним валялась длинная железина. Позже братья смастерили ручную водометку, которой можно было быстро набрать из ведра воды и при необходимости пустить струю выше самых высоких деревьев.

Иногда долго ходишь туда и сюда по саду, читая какую-нибудь «Красавицу Магелену и солдата Пятраса» или «Историю про пана Твардовского и его чудеса», и ничего не случается. А иногда ни с того ни с сего пчелы у одного из ульев принимаются жужжать все сильней — кажется, все обитательницы улья выбрались наружу и шумят, мельтешат, скучившись сплошным шаром. Это пчелы роятся!

Я не раз уже видывал роение и не терял времени даром, потому что знал: если не принять мер, то пчелы пожужжат, пошумят, помельтешат немного, а потом улетят не только от улья, но и из сада — их тогда и не увидишь! В такие минуты я старался не волноваться, как говорится, сохранять хладнокровие. Схватив железину, я принимался колотить изо всех сил по висящему под деревом лемеху, и, надо сказать, звон был не хуже, чем в поместье, когда зовут рабочих на обед. Бросив железину, я поливал кружкой галдящий пчелиный клуб или опрыскивал его из водометки.

Мне сопутствовала удача. Не помню я, чтоб прозевал хоть один рой. Пчелы, облитые водой и обалдевшие от адского звона стального лемеха, еще какое-то время жужжали в воздухе, но уже спокойнее, а потом, гляди, уже и уселся где-нибудь на дереве один, другой десяток, а вслед за ними повисала и вся большая пчелиная шапка. Услышав трезвон, отец, бросив работу в поле, бежит домой.

— Поймал! Поймал! — кричу я, прыгая от радости.

— Молодец, что пчел не прозевал! — коротко хвалит отец. — А де ройник?

Ройник, конечно, был в сарайчике. Это четырехугольный ящичек из тонких планок с крышкой наверху и с сеткой с одного

67

 

боку. Отец тотчас зажигает дымарь, приносит стремянку (летом она всегда стоит в саду), приставляет ее к стволу и примеривается, как бы лучше добраться до сидящего на дереве отхожего роя. Я тоже лезу, и если не могу удержать ройник (он большой и несподручный), то хотя бы поднимаю дымарь так, чтобы дым шел прямиком на рой, склубившийся на ветке.

Простой деревянной ложкой отец черпает мокрых еще пчел и, словно вишни, кидает в ящик. Когда все пчелы уже там, он закрывает крышку ройника и, спустившись со стремянки, ставит ящик в тени. Вечером, когда воздух становится прохладней, отец пересаживает пчел из ройника в пустовавший улей, в котором уже есть несколько рам с сотами. Отец говорил, что надо следить, чтобы пчелиная матка (мне почему-то никогда не удавалось ее увидеть) попала в новый улей — без нее пчелы на новом месте не приживутся...

Вот наша пасека стала больше еще на улей. На следующий день пчелы уже вылетают из нового жилища и возвращаются в него. Улей стоит рядом с остальными — новый, красивый, синий с зеленым летком, в который влезают и вылезают пчелы. И приятно смотреть, как они летают, приятно слушать, как они жужжат, словно легкие и нестрашные пули...

Я иду сейчас садом и не вижу ни единого улья... Давно нет отца, нет ульев, нет пчел... Правда, через этот хутор прокатилось несколько пожаров. Уже который раз восстанавливают избу, в которой я рос, играл, учился жизни... Здесь прошла война, ходили чужие солдаты, менялись и люди в этом доме. И видно, после смерти отца здесь не оказалось никого, кто бы любил пчел так, как он. А без любви ведь не растет никто: ни дитя, ни поросенок, пи птица, ни пчела — маленькая букашка, но великая труженица.

 

ГОСТИ И ПРОХОЖИЕ

 

Поскрипывая пересохшими осями тележки, понукая свою слепую клячу, разъезжал по деревням Зялмонас. Это старый еврей, каких немного оставалось и в те времена — с бородой и пейсами, в длинном черном балахоне из блестящего сатина, подпоясанном веревкой, в лаптях, которые тоже почти перевелись в нашем краю. Долгожданный гость. Отец тотчас бросает кляче Зялмонаса охапку свежескошенной травы, если лето, или сена, если зима. Еще сидя в своей тележке, Зялмонас кричит:

— Щетину-волос, куплю щетину-волос... Старый вещь, старый вещь... куплю шкуру, старый сапог, хороший тряпка...

— А что привез? — выйдя из избы, спрашивает мама или тетя Анастазия.

68

 

— Душистого мылу, иголок, ниток, селедки — у Зялмонаса все есть... А куплю щетину-волос, куплю старый вещь, тулуп, хороший тряпка...

Тетя тотчас вытаскивает из-за балки в избе щетину, аккуратно связанную в пучки. Она ее там спрятала, когда осенью кололи свинью. Зялмонас вручает тете за щетину кусочек душистого мыла. Мама тащит Зялмонасу приготовленный заранее узел, в котором увязаны рваные детские штанишки, ветхие шапки, найденный на дороге чей-то сапог. Зялмонас развязывает узел, ворошит вещи, рассматривает, потом завязывает снова и говорит:

— Что ты, хозяйка, такую чепуху!.. Я тебе две иголки...

— За столько вещей — две иголки? Как тебе не стыдно, Зялмонас? Ну, ниток тонких добавь еще катушку, и шут с тобой!

Отец приносит из клети свой старый, латаный-перелатапый полушубок.

Из ведерка, стоящего на задке телеги, Зялмонас извлекает две селедки, с которых капает соль и ржавая жидкость, и сует их отцу.

— За тулуп — две селедки? У тебя в голове помутилось, Зялмонас! — кричит отец. — Я же в город отвезу.

— В город, в город... Думаешь, так тебя там и ждут, в городе, хозяин? Что ты там получишь, в этом городе? На, бери еще,— он вытаскивает из ведра третью селедку.

Торг иногда продолжается долго. Перочинные ножики, которые показывает Зялмонас, нам не по карману. Только Пиюс, долго копивший деньги, может купить себе такой ножик. Мы бросаемся поглядеть, но он не дает, говорит, еще поломаете или куда-нибудь денете... Но, пожалуй, лучшая вещь досталась Забеле. Не знаю, с чего это тетя на сей раз так сорит деньгами — она покупает ей фарфоровую кукольную головку, к которой можно пришить туловище, набив паклей, и кукла готова. Забеле, схватив куклину голову, скачет в избу.

Закончив торговлю, Зялмонас с трудом взбирается на свою тележку. Все довольны не только покупками, но и тем разнообразием, которое внес в нашу жизнь этот новый человек. Никогда не знаешь, когда он приедет. Но Зялмонас — всегда долгожданный гость.

 

Однажды после полудня мы увидели человека, который направлялся к нам не по дороге, а напрямик, по полевым тропкам, казалось, пришел он из дальних краев — до того тяжело переставлял ноги. Сгорбившись, он втащился во двор, что-то буркнул в нос. Наверное, восславил Христа, потому что тетя Анастазия, процеживавшая молоко во дворе, ответила:

— Во веки вечные, аминь...

69

 

Мама какое-то время глядела на пришельца, потом узнала его и воскликнула:

— Винцукас! Откуда же ты взялся? Слыхали ведь — в Мерику уехал...

А, это мамин двоюродный брат, о котором она часто рассказывала нам как о смелом, смышленом парне. Теперь это мужчина в летах, в его волосах светятся серебристые прядки. Он смотрит на маму равнодушно, словно не слыша ее слов, потом нехотя сует ей руку и молчит.

— Давай зайдем в избу, Винцукас,— говорила мама взволнованно, предчувствуя недоброе.— Небось проголодался за такую дорогу...

Гость ничего не ответил, и матери пришлось взять его за руку и ввести в избу! Сидя на скамье, гость, кажется, дремал. Одежда на нем была поношенная, хотя, видно, сшитая когда-то из покупного сукна. Штаны продраны, и в прорехах белеет голое тело.

Мать тотчас зажарила яичницу на сале и подогрела оставшиеся от обеда щи. Гость ел жадно, давясь. Когда он поел, мама села рядом, стала гладить ему плечо и, глядя полными слез глазами на него, заговорила:

— Выходит, вернулся, Винцукас, ты из этой Мерики? И не боялся ездить по океану? Что же с тобой, горе мое? Что с тобой сталось?

— Ничего,— наконец проговорил гость сиплым, натруженным голосом. — Иногда, Эльзбетеле, я ничего, все помню. Вот и тебя сейчас узнаю, припоминаю — в Кятурвалакяй по воскресеньям мы с тобой хаживали, и вообще... Ну и как пасли детьми, и как ты служила у Блюджюсов в Скардупяй...

— И я, Винцукас, помню... И как дождь пошел, как гроза нас настигла. Ты был мал еще, так я тебя жалела...

— Да уж, да уж, Эльзбетеле, как тут не вспомнить,— откликнулся гость все так же натужно и, тяжело закашлявшись, плюнул на пол.

Потом он огляделся и, словно испугавшись чего-то, негромко принялся рассказывать:

— Ездил я в Америку, Эльзбетеле... Через много воды плыли, понимаешь? И уголь копали под землей, в темноте... Стачка, понимаешь? Босс закрыл все, говорит, идите куда хотите, хоть на край света... А еды нет, денег нет... Ехал я ночью на поезде через штейт Пенсильвания. Дружок говорит: «Проехали мы этот город...» Ну, как он там, не могу вспомнить... Чудное такое название. Ну, неважно. И говорит он: «Надо нам прыгать...» Понимаешь, Эльзбетеле? Вот и прыгнули. И у меня с головой с тех пор... И работы никакой не могу с тех пор. Вернулся домой, брат выгоняет... Как же, по-твоему, Эльзбетеле? Думаешь, приятно, чтоб чужие собаки на тебя лаяли?

70

 

И гость заплакал, всхлипывая, жалобно, как маленький ребенок. Мама все гладила его плечо и приговаривала:

— Ничего, Винцукас, ничего. Переночуешь у нас, мягко тебе постелю. И кушай себе на здоровье... что бог послал. И живи тут, коли тебе лучше будет. Неужто мы звери?

Гость перестал плакать, вытер рукавом слезы. Он сидел за столом притихший, и мать снова не могла вытянуть из него ни слова. Переночевав, он ушел на следующее утро, ничего не сказав никому.

— Вот господи,— вздыхала мама, глядя из двора на пригорок, через который в сторону Александраваса уходил гость — сгорбленный, высоченный и худущий. — Хоть залатала, зашила ему ночью одежонку... А то ходит по миру... можно сказать, голышом... Кому он нужен без здоровья, без денег? Горе горькое, да и только...

 

В красном углу, рядом со святым Рохом, которому пес лижет израненные ноги, рядом с моим покровителем Антонием Падуанским и другими святыми, висела и мамина покровительница святая Елизавета. Это красивая барыня, в руках у нее корзинка с розами. Не раз мама рассказывала, как святая, тайком от скупца мужа, носила в этой корзинке нищим подаяние — хлеб, мясо и другую еду. Муж однажды поймал ее и хотел было выругать или жестоко наказать. Но, открыв корзинку, он увидел там не милостыню, а розы. Святая поняла, что бог спас ее от гнева мужа за ее благие деяния.

Мама тоже старалась следовать примеру святой Елизаветы. По воскресеньям, отправляясь в костел, она непременно брала с собой корзинку, в которую, если уж не находила ничего получше, клала хотя бы хлеб, нарезав его на одинаковые ломти. Летом она обычно намазывала хлеб маслом и прибавляла кусочек сыру, говоря при этом:

— Хоть проглотить легче... За душонки, что в чистилище мучаются, помолятся...

В местечке, у кирпичных столбов ограды двора костела, и в хорошую погоду, и в дождь торчали десяток, а то и несколько десятков нищих. Я помню, один был с огромной рыжей бородой, слепой — милостыню за него принимала маленькая девочка, прикорнувшая рядом с ним на мостовой. Другой нищий — с отвратительными гнойными язвами на ногах. Впоследствии я его не видел — говорят, он был арестован за надувательство. Оказалось, он был совсем здоров, но не хотел работать и сидел с нищими, обмотав ноги свиными кишками, чтоб выглядеть пострашнее и разжалобить сердобольных. Отойдя от костела, он сдирал эти кишки и снова оказывался здоровым... Сиживали здесь старухи, слепые и глухие, с морщинистыми, как сушеная груша, личными, со скрюченными руками, искривленными позвоночниками.

71

 

Мою маму они очень уважали и, едва увидев ее, принимались повторять на разные голоса:

— Дай боже здоровья всему семейству... Молитвы за души в чистилище сотворим... За живых, мертвых, старых и малых...

Мать раздавала нищим милостыню, и, миновав кирпичные столбы, мы поднимались наверх, в тенистый двор костёла, где стоял памятник с латинской надписью...

Нищие ходили и по деревням. Перевесив через плечо котомки, замотав ноги онучами, с увесистыми дубинками, чтоб обороняться от собак, они плелись по дворам, собирая милостыню, разнося разные, чаще всего выдуманные вести о войнах, моровых поветриях, китах, которые людей глотают, о кораблях, тонущих в море. Некоторые из них были смиренные и тихие, беспрерывно молились (во всяком случае, их губы непрестанно дрожали в ожидании милостыни или горячей еды).

Каждого нищего в нашем доме принимали, кормили, а если надо было, укладывали на ночь.

Я вспоминаю одного нищего, еще не старого, запустившего густую рыжеватую бороду, хромого на левую ногу, чуть косого. Говорил он много, каким-то высоким, визгливым голосом, слышным еще издали. Некоторые звуки он произносил по-особенному.

— Да будет вочхвалсн Иичуч Хричточ! — кричал нищий, едва открыв дверь избы.

Сев на лавку, он с места начинал городить про свои похождения:

— Приходжу в Бартининкай к Куодайтичу, так чобак напучкает, палкой деретчя, Чпрачивает: такой молодой, а работать не моджешь? А как мне работать, коли чилы човчем нету...

Отец, не вытерпев, иногда, гляди, и скажет:

— Ничего, ничего! Я бы еще подумал, стоит ли с тобой тягаться... Здоров ты как бугай...

Нищий еще жалобнее стонет, жалуется на свои беды, рассказывает, как брат женился, забрал хозяйство, а его выгнал к собакам. Трудно разобрать, что в его словах правда, а что вранье.

— В Одечче в окияне кит заявилчя... — рассказывает он, а мы только диву даемся. — Это удж такая рыбка, ч гумно трямпиняйчкого помечтья. И почел члух, что этот кит хричтиан будет глотать... Тогда вычли на берег окияна кчендзы с кропильничами да как начнут чвятой водичкой кропить... Члава богу, обочлочь, уплыл кит в Японию...

 

Еще в потемках притащился к нам незнакомый рослый, невероятной худобы человек с тяжелым заплечным мешком, который придерживали на спине перекрещённые на груди тканые лямки. Он устало снял мешок, сел на лавку, подпер рукой давно не бритый подбородок и как-то резко, почти зло принялся спорить с отцом:

72

 

— Ерунду говоришь, хозяин! Будто не видишь, что это за чай? Бери весь ящик, и года на два хватит — и самим, и ксендзу, когда приедет с колядой. Прусский платок жене купи. Не скупердяйничай.

Он развернул и разостлал на столе чудо-платок, от которого вдруг озарилась вся изба. Платок был ничуть не хуже того, что на маминой покровительнице святой Елизавете с образа. Мама с восхищением несколько раз примеряла платок. У окна на гвозде висело крохотное зеркальце, правда, почти стертое с тыльной стороны, но мама, поднеся его поближе к лампе, любовалась собой...

— А ты, Эльзбета, и греха не ведаешь,— раздался голос тети Анастазии. Она пряла и даже издали не желала смотреть на соблазны сей юдоли слез.

— Будто я для себя? — уныло говорила мама. — Девочки ведь растут, не в чем в костел пустить, как у людей... Вот, говорю, купили бы, вот и носили, бы...

Торговались долго. Несколько раз купец складывал свои товары в мешок, лежавший рядом с лавкой. Мать принесла ему завтрак — дымящийся свекольник, свежий хлеб, кусок скиландиса. После завтрака торг продолжался. Так ни о чем не столковавшись, отец ушел на гумно молотить, а мать не вытерпела — принесла из горницы старый платок, в уголке которого было завязано несколько гривенников, с трудом вырученных за сыры, масло, кур, и подала купцу...

Мы глядели и диву давались, когда мама повязывала этот платок и отправлялась в нем в Любавас, несмотря на попреки тети Анастазии. Она сразу молодела, забывала все свои заботы. А когда она наряжала в этот платок Кастанцию, мы тоже не могли налюбоваться — такой красавицей становилась наша старшая сестра.

Потом мы услышали, что этого купца застрелили жандармы, когда он переходил прусскую границу с контрабандой.

 

ЗАБЕЛЮКЕ УМЕРЛА

 

Мы в тесноте завтракали за столом, когда отворилась дверь и вошел Андзюлявичюс. Он снял шапку и какое-то время стоял у двери, как будто не зная, с чего начать.

— Просим, просим к нам... Чем бог послал... — Мать, вскочив с места, стала вытирать передником лавку у стола.

Андзюлявичюс провел тыльной стороной ладони по лицу, словно вытирая его.

— Пришел я, значит, попросить, Тамошелис, — обратился он к отцу. — Гробик... часом, гробик не смастеришь?.. Забелюке-то наша сегодня ночью померла...

73

 

— Господи милосердный,— перекрестилась тетя, едва не поперхнувшись. — Прими душу христианскую... Да вроде и неслышно было, чтоб болела... Кажись, когда это я еще ее в Любавасе видела... Такая большая выросла...

— Не стало Забелюке,— мрачно и тихо сказал гость.

Андзюлявичюс ждал, пока отец встанет из-за стола. Он все еще стоял у двери, понурив взлохмаченную голову, опустив длинные руки, убитый горем.

— И дощечки свои прихватил,— сказал он. — Я сейчас...

Он вышел в сени и внес под мышкой несколько сосновых досок. Сложил их на верстак. Губы у него тряслись, ему трудно было говорить.

— Хорошо, сосед,— сказал отец. — Сделаю. Не знаю только... как насчет длины... Кажись, она была одного роста с нашей Забеле.

— Она была меньше, она была меньше! — закричала наша Забеле. — Мы еще весной мерялись. Вот, на целую пядь...

— Замолчи! — прикрикнула мама. — Будет она еще спорить, свое твердить!.. Бедная Забелюке... Такая хорошая была девочка... И к первому причастию, помню, с нашим Юозукасом вместе ходила... А как это она? — спросила она у Андзюлявичюса.

— Одному господу богу известно. Горло перехватило, кашляла бедняжка, задыхалась, пока совсем не задохнулась.

— Меду надо было с молоком,— сказала мама. — Как на наших ребят что-либо такое находит, то мы уж первым делом...

— Давали, все давали — и меду, и молока... Но, видать, господь порешил забрать ее к себе... Так и моя жена говорит...

Все мы знали Забелюке. Но ни один из нас не плакал. Все это было до того неожиданно, что мы просто ничего не поняли. Как будто земля за гумном провалилась — даже испугаться не успели.

А когда начало смеркаться, тетя сказала:

— Пойдем отпевать, сынок, попоешь с нами.

Повторять не пришлось. Я мигом обулся и надел пиджачок, подбитый паклей. На голову нахлобучил шапку с козырьком и сам принес из чулана книгу псалмов — знал, где тетя ее держит.

Была осень. Над пашнями стелился волнами туман, да такой, что в десяти шагах ничего не разглядишь. У ворот стояли голые уже липы, что посадил отец, когда мы переехали сюда из старой избы. На сучьях уныло каркали вороны. Сырость проникала во все прорехи одежды, студено лизала тело. Меня трясла дрожь, но я, не отставая, бежал за тетей, которая вышагивала впереди в своем праздничном черном платье, в большом платке, с книгой в руке.

На косогоре ноги увязали в мокрой глине. Клумпы вытаскивались из нее с трудом. Но оттого, что пришлось месить эту глину, сразу стало теплей, даже вроде пот прошиб. За пригорком, в темноте замаячил небольшой хутор Андзюлявичюсов. Рядок верб

74

 

торчал у едва различимого хлева. За гумном замигал крохотный огонек лампы в окне избы.

Когда мы вошли в избу, на всех лавках сидели люди, дети же сбились в темноте у печи. Освещенная скудным светом лампы, Забелюке лежала в гробике, что сколотил мой отец, поставленном на две высокие скамейки. Она лежала в белом платьице, длинная, пожалуй, длиннее пашей Забеле, только совсем бледненькая, с серьезным личиком. У меня вдруг что-то сдавило горло, как будто я слова больше не смогу вымолвить. Забелюке была такая хорошая девочка! Я вспомнил, как она, когда была еще меньше, пригоняла к озеру пяток гусей и, бывало, пока гуси ныряют и плещутся в Рукаве, она сплетет из васильков и колосьев венок, наденет па голову и спрашивает:

— Красивая я в веночке?

Я стеснялся говорить, что она красивая, хоть она и выглядела как королева из сказки. Она сама знала уйму сказок и иногда рассказывала мне такие, каких я еще не слышал. Я был моложе Забелюке и сказок знал меньше, чем она. Иногда она напевала тоненьким тихим голоском. Песни ее были обычно печальные — про пропавших овечек, про надвигающуюся тучку...

А теперь ее не стало...

У Забелюке не было кукол, Андзюлявпчюсы слишком уж были бедны и не могли ей ничего покупать. Пока была поменьше, Забелюке сама делала кукол из ярких лоскутков. Вместо головы она клала камешек, завернутый в белую тряпочку.

А теперь Забелюке не стало...

Мы вошли в избу, опустились на колени у порога, помолились. Мне в голову непрерывно лезли мысли о Забелюке. Кто-то поднялся из-за стола, указал место для тети Анастазии. Она взяла меня за руку и потащила за стол.

Рядом с тетей сели Йонас Аугустайтис из Гульбинаваса, Скамарочюс из Будвечяй и еще какая-то незнакомая мне женщина из батрацкой трямпиняйского поместья, молодая и красивая, с пронзительным голосом. Вскоре в избе раздалось заунывное, жуткое пение:

 

Душе не напрасно

Твердить ежечасно,

Что мы, человеки,

Живем не вовеки

На свете...

Продрав бренны вежды,

Глядите, невежды:

Вот смерть уже скачет,

Как остов на кляче,

По свету...

И даже ребята,

Что, ровно ягнята,

И блеют и просят,

Их смерть тоже скосит

Со свету...

75

 

Я глядел в открытую книгу и старался петь наравне со всеми. Как я пел, не знаю, но когда длинная-предлинная песня кончилась, Микулёнене из Гульбинаваса сказала:

— Вот боже ты мой! Такой малек, а поет будто ксендз! И читает, видать, бегло, не наслушаешься. Верно говорю, Анастазия?

Тетя Анастазия была явно довольна, что меня хвалят:

— Да, уж читать-то мальчик читает... И поет тоже, как видите. Да и набожное дитя... Каждое утро и вечер все что ни на есть молитвы творит.

— Скажите только!— подивилась Кярялявичене из Будвечяй. — Ведь только господу во славу такой ребенок. Вот, правда, в ксендзы надо бы пустить...

По улыбке тети я понял, что разговоры женщин ей — как маслом по сердцу. Но она сказала:

— Куда уж нам в ксендзы? Из таких нищих...

— Ну уж не говори, Анастазия... Оно конечно, не поместье у Тамошюса, но коли бы сына на ксендза пустил, каждый сосед рубль-другой бы подкинул... Ведь для всей округи честь...

Я слушал эти разговоры и не знал, радоваться мне или нет.

Андзюлявичене, худая, высокая женщина со впалой грудью, в темном платке, заменила догорающую восковую свечу в головах гробика новой и, схватившись за голову, заголосила, раскачиваясь над покойницей.

— О Забелюке, доченька,— плакала она. — Ну, почему ты умерла? Ох, не будешь ты мне подсоблять сено грести, ткать холсты!..

О Забелюке, доченька! Ну почему ты нас, стариков, оставила? Не жалко тебе старого папеньку, ни матушку, ни юных братцев?

О Забелюке, доченька! Почему ты ушла из распрекрасного дворца с зеркальными окошками, с медными дверьми? Будто не хорошо тебе у нас было? А дождалась бы лета, мы бы с тобой в Сейпы поехали, епископа бы увидели...

О доченька моя родимая! Чего убоялась — то ли времечка тяжелого, то ли работ тяжелых? Не бояться бы тебе: я бы тебя научила — полегчали бы работы, хоть времечко и тяжелое...

О доченька родимая! Трудно тебе было гусей пасти, за свинками смотреть? Помнишь, ты пустила свиней в картошку, тебя отец поколотить хотел, а я не дала: не бей мою доченьку, мою единственную!

О, помню я, как ты шла в Любавас к исповеди, до чего ж нарядная, с заплетенными косами!

Голос Андзюлявичене, то высокий и звонкий, то вдруг как бы обессиленный, жалобно и дико звенел в мрачной избе. Плача над Забелюке, она рассказывала теперь про всю ее недолгую жизнь, про ее маленькие радости, мечты и надежды. И у всех пыла душа от плача матери.

Вместе с тетей я вернулся домой. Долго не мог заснуть. В ушах у меня звучал плач матери Забелюке. Даже закрыв глаза, я видел

76

 

Забелюке, лежавшую в гробике, сколоченном из белых сосновых досок, видел ее живую, как она плела венки, тихо напевала, рассказывала сказки... И никак не мог поверить, что никогда больше мне ее не увидеть... Забелюке умерла...

 

ТЕТЕНЬКА

 

Отец когда-то купил в Гульбинавасе клочок земли. Земля там была неважная, но хороша тем, что участок упирался в торфяное болото, правда изрядно уже подчищенное прежним владельцем. Каждый год мы добывали там торф — дрова достать становилось все труднее. Наш торфяник лежал за озером. Мы, детвора, ходили туда по ягоды — там росла малина, черника и ежевика. Идем и боимся, как бы не выползла из-под пня гадюка, хотя никто не слышал, чтобы там водились змеи.

Мы страсть как любили бегать промеж заполненных водой торфяных ям, любили глядеться в четырехугольные их зеркала, где отражаются вверх ногами хилые березки, кусты, плывущие по небу облака. Пустошь эта казалась таинственной и дикой — ни звука не услышишь, только изредка на хуторе Трячёкасов, за болотом, тявкнет собака или запоет петух.

Часть луга отец распахал и устроил здесь грядки. На них посадил капусту. Капуста на торфе росла прекрасно. Настала осень, капуста завилась в тяжелые тугие кочаны. Нашим все как-то недосуг было ее убирать,— казалось, что кочаны все еще тяжелеют, твердеют, а может, просто времени не было за другими работами. Появилась уже первая изморозь, и тогда решили: на следующий день после обеда пойдем рубить капусту.

Но каково было наше удивление, когда мы с отцом, явившись на огород в Гульбинавас пораньше других, увидели, что две грядки лучшей капусты уже подчищены — только кочерыжки торчат. Кругом рассыпаны обломанные серебристые листья.

— Ну, разве не гады! — крикнул отец, увидев разоренный огород. — Ей-богу, тут ночью побывали воры...

— Но у нас ведь воров нет!— сказал я, потому что не раз слышал такие разговоры взрослых. — Папа, а вы очень некрасиво сказали...

— Что это я сказал?— удивился отец. — А как еще назвать такого человека, коль не... — Он взглянул на меня, усмехнулся и не повторил некрасивое слово «гад».

На самом деле в нашем краю воровства не знали. Правда, народ, собравшись вечерком в пашей избе, иногда говорил и о ворах. Но воры эти были где-то далеко. Шли толки, что в Айстишкяй, где живут мои крестные, у одного крестьянина воры ночью

77

 

увели из хлева лошадей. Лишь на третий день он нашел лошадей в Вартялинском лесу. Поговаривали, что в клеть Стасюкявичюса из Будвечяй пробовали пролезть воры через крышу, но, так и не успев ничего украсть, удрали, заслышав приближение людей. То у одного, то у другого в нашей деревне ночные озорники, собравшись к девкам, бывало, вытащат из колодца молоко, опущенное туда на ночь, и выпьют. А вот воровства крупного не водилось.

— Ну и дурак же вор! — сказал вскоре отец, обнаружив на лугу следы колес но изморози. Выходит, вор ночью приехал, срубил капусту, свалил в телегу и спокойно уехал. Вору и в голову не пришло, что останутся его следы. — Что ж, пойдем, поглядим, куда ведет эта колея!— сказал отец.

С минуту думал, подошел к молодой березке, вытащил из кармана крепкий складной нож, срубил березку у самой земли и, обстругав веточки и листья, справил себе гибкую, хлесткую палку.

Какое-то время мы шли по лугу, потом колея свернула на пригорок и за ним, по косогору, вдоль пустых пашен и залежей повела на тот конец Гульбинаваса. Мне было страшновато. Каков с виду этот вор? Наверное, бородатый, в сермяге до пят, подпоясанной веревкой, а на лицо, разумеется, он напялил овчинную маску с красными глазницами, какие надевают парни в заговенье.

— Ну что ты скажешь?— сказал отец, останавливаясь на пригорке и глядя па усадьбу в ложбинке, подальше от дороги, вдоль которой рассыпались избы остальных жителей Гульбинаваса. — Что ты скажешь? Колея-то ведет во двор Тетеньки...

Отцовы слова поразили меня. Тетенька вышла замуж в Гульбинавас три года назад за вдовца, но неудачно. Ее муж вскоре умер, и теперь она сама хозяйничает на этом хуторе, даже привезла откуда-то своих родителей. Мужнины дети — взрослые и давно разошлись по свету — кто в зятья, кто в город, кто даже в Америку уехал. Никого из них я не видел. А вот Тетеньку знал хорошо, как и все жители окрестных деревень. Это приземистая бабенка, красивая, любезная, разговорчивая. Без нее не обходились ни работа, ни свадьба, ни крестины — всюду слышен ее звонкий голос, всегда она найдет любезное слово для детей, а иногда не только слово — и длинную, завернутую в блестящую бумагу конфету... Женщин постарше она кличет тетеньками, мужчин — дяденьками, вот за ней и укрепилось прозвище Тетенька. Неужто Тетенька украла нашу капусту? Нет, тут что-то не так. Хоть и тяжело так думать, но отец, наверное, ошибается.

Однако колея свернула на узенькую дорожку, которая через край луга вела прямо во двор Валинчюсов. Отец снова постоял минуту, почесал в затылке, о чем-то подумал и, опираясь на березовую палку, решительно зашагал во двор. Здесь тоже отчетливо виден был след, ведущий к запертому гумну. Отец шел прямо по этому следу. Дверь гумна была задвинута изнутри, отец подергал ее и огляделся. Двор был пуст. Только курицы кудах-

78

 

тали где-то на сеновале, а у другого конца хлева затявкала маленькая желтая собачонка. Услышав собачий лай, кто-то в избе припал к окну. Это глядел седой косматый старик. «Наверное, отец Тетеньки»,— подумал я. Вскоре из избы появилась и сама Тетенька, как всегда опрятная, любезная. Она заулыбалась нам своим румяным лицом, в улыбке блеснули красивые здоровые зубы.

— Пожалуйте, дяденька, в избу, — обратилась она к отцу, словно не замечая, до чего он свиреп и разъярен.

— Не в избу, а гумно отопри! — крикнул отец.

Женщина, кажется, еще больше покраснела, потом, взглянув па палку в отцовской руке, что-то поняла, даже румянец как-то поблек. Она покорно направилась к гумну и открыла сбоку дверцу. Мы с отцом вошли на гумно и тут увидели на току одноконную тележку, доверху нагруженную кочанами капусты.

Отец, увидев свое богатство, поглядел на Тетеньку и не выдержал. Он схватил ее, уже дрожащую, перепуганную, за руку и со всего маху раз, потом другой съездил березовой палкой по седалищу. Я видел, что он не бьет куда попало. Тетенька теперь проворно кружилась вокруг пего, подскакивала, а он все не выпускал ее руки и время от времени огревал по мягкому месту да прикрикивал:

— Будешь знать воровать! Будешь знать воровать!

Тетенька перепугалась не на шутку и сладеньким голоском, будто играя, канючила:

— Дяденька, прости! Прости, дяденька! Я больше не буду...

Отцу, видать, скоро наскучило это занятие. Злость понемногу проходила. Слова Тетеньки показались ему даже смешными. Сдерживая улыбку, он, как мог суровее, сказал:

— Запрягай лошадь — и поехали...

— Куда?— удивилась Тетенька. — Никуда я не поеду...

— Ах, не поедешь?— Отец снова схватил женщину за руку и обкрутил, словно в танце, вокруг себя. — Ах, не поедешь? — повторил он и замахнулся палкой.

— Поеду, поеду, дяденька, только не бей, смилуйся...— залепетала Тетенька и полезла целовать отцу руку.

Мне было жалко Тетеньку, от которой я не раз слышал любезное слово, а как-то даже получил конфету.

— Не бейте, папа, не бейте!— кричал я, хватая отца за полу полушубка...

— И он еще тут, лягушонок, будет заступаться за воровку!..— крикнул отец. — Ну, пошла, закладывай лошадь, и поедем... — снова сказал он ей.

Тетенька обрадовалась, что отец больше не грозится. Тут же она привела из хлева бойкую буланую лошадку и, сняв с гвоздя хомут, принялась запрягать ее. Услышав шум, отец Тетеньки, седой лохматый старик, присеменил к гумну и, отворив малую дверцу, слезящимися глазами удивленно уставился на нас.

79

 

— Что тут творится?— спросил он, откашлявшись. — Какую это карусель выдумал, Тамошюс? Чего распоряжаешься в чужом доме?

— Видать, и ты захотел по хребту?— крикнул отец. — Пока вас тут не было, про воровство ничего и не слыхивали! Откуда капуста, а?

— Не обзывай, не обзывай!— крикнул старик.— Моя дочка тебе не воровка!..

— А это что? — показал отец на капусту, сваленную в тележке. — Может, твоим потом выращена? На чужое добро позарились.

— Папенька,— как ни в чем не бывало обратилась к старику Тетенька,— пошел бы ты лучше в избу. Мы уж тут с дяденькой столкуемся.

Старик замолк, сплюнул и поплелся обратно. Мы же втроем уселись на тележку и покатили домой...

Отец сидел рядом с Тетенькой на мешке, набитом соломой, а я — на задке. Тележка бойко катилась по проселку мимо Шелковой горки, по мостику через крохотный безымянный ручей, потом мимо помещичьего сада...

— Ты уж прости, дяденька...— продолжала канючить Тетенька. — Вот сама не знаю, что мне в голову взбрело... Первый раз в жизни.

— Смотри у меня, чтоб был и последний! Не хочу тебя жандармам... по судам... весь век ни с кем не судился... Срам же перед людьми...— говорил отец.

— Летом на рожь приду, денек-другой подсоблю... Я ж завсегда для добрых людей...

Когда мы въехали во двор, лошадь остановилась сама. Тетенька живо спросила:

— А куда капусту сложим, дяденька?

— Куда ж? Ясное дело, в избу потащим,— с усмешкой ответил отец. — Погоди, позову женщин, подсобят...

Из избы вышла мама.

— Что это вы так быстро с капустой?— удивилась она. — Мы-то с Анастазией только после обеда собирались в огород...

— Ничего,— сказал отец. — Тетенька подсобила, и видишь, как быстро управились. Бочку-то вымыли? Хоть сегодня можете шинковать...

— Отмыли-то еще вчера... Погоди, позову девочек, быстрей стаскаем...

Отец, покуривая трубку, уже ходил во дворе вокруг тележки, а Тетепька вместе с выбежавшими из избы девочками брала кочаны под мышки и носила в избу. Когда работа была кончена, мать сказала Тетеньке:

— Ну уж спасибо большое за помощь. Просим как-нибудь забежать свежего квашения попробовать... Сварю щей с сальником...

80

 

— Спасибо уж, спасибо, тетенька... Ах, и своя есть. Еще свою капусту в этом году не убирали...

Сев в пустую тележку, Тетенька крикнула:

— Значит, до свидания, дяденька...

Отец взмахнул рукой, словно отгоняя от себя назойливое слово, которое он хотел крикнуть Тетеньке. И сказал только:

— Езжай, езжай подобру-поздорову! На этом дело и кончилось.

 

КАК Я НЯНЧИЛ БРАТА ПРАНАСА

 

Так уж было заведено в нашей семье, что старшие смотрели за младшими. Меня качала, носила и учила есть Кастанция. Она была у нас старшая. А меня приставили к Пранукасу, младшему брату, который родился вместе с другим братиком. Этот Пранукасов братик оказался слабенький и вскоре умер. Поэтому мама, позднее, когда Пранукас уже подрос, иногда в сердцах обзывала его «полдвойняшки».

Пранукас лежал в ивовой плетеной зыбке. Зыбка висела на очепе — гибкой жердине, накрепко привязанной веревкой к потолочной балке, недалеко от кровати, в которой спали мама и отец. Качался тот конец жерди, к которому была прикреплена зыбка. Днем, едва только Пранукас принимался кричать, я спешил к зыбке и качал его вниз-вверх или в стороны. Когда мне это надоедало, я принимался трясти люльку так, что мама, сидя за прялкой, кричала:

— Сдурел ты, что ли? Еще ребенка выронишь!.. Ребенка я, конечно, не ронял. Если Пранукас все равно не затихал, мама, расстегнув ворот, давала ему грудь или совала в рот тряпочку с завернутым кусочком сахару. Потом в избе появился даже резиновый рожок, который Пранукас сосал с удовольствием. К рожку присоединялась резиновая кишка, в нее же засовывали стеклянную трубочку, которую опускали в бутылку с молоком. Ребенок сосал молоко, по словам отца, как барич. Мне оставалось только придерживать бутылочку, чтоб не разлилось молоко.

Пранукаса принес аист, это было для меня ясно и неоспоримо. У аиста его взяла тетя Рачювене из Гульбинаваса и принесла к нам в избу. Так она поступала со всеми детьми в деревне. Мне лично казалось, что дети водятся не на болотах вокруг озера, как об этом толковали, но скорей уж в аистином гнезде — на колесе телеги, которое мужики приладили на крыше гумна.

Ходили слухи, что иногда тетя Рачювене находит детей в огороде под капустным листом. Всякое бывает.

81

 

Так или иначе, Пранукас рос, и хлопот у меня прибывало. Он уже кое-как держался на тоненьких ножках, и его засунули в так называемую стоялку. Это был снаряд, который отец смастерил несколько лет назад для нас, старших. Им пользовался и я, и Юозас, и кажется Забеле. Снаряд этот был совсем простой. Внизу — несколько дощечек, в них просверлены четыре отверстия, туда вставлены четыре колышка. Наверху они держали круглый обод — колесо от прялки (разумеется, без спиц и ступицы). В это колесо засовывают ребенка, под мышками у него обод колеса, он не может упасть, и все выглядит довольно мило. Иногда ребенку в стоялке нравится, и он так стоит битыми часами, а бывает, он сразу же начинает проявлять нетерпение и нелюбовь к дисциплине. Тогда бери его на руки, носи, суй ему всякие игрушки.

Пранукас подрос уже настолько, что сам бегал по избе, шлепая босыми ножками. Мне надо было следить, чтоб он куда-нибудь не залез, скажем, под печь, где сидели куры, чтоб не выпачкался на кухне сажей из зольника, чтоб не ударился головой об угол лавки или скамьи. Зато и мне, когда я оставался один с Пранукасом, стало привольней.

Вот мама, тетя Анастазия и девочки взяли ивовые корзины, закутали головы платками, натянули на ноги толстые чулки и ушли в поле. На дворе дул пронизывающий ветер, было холодно, а в Концах еще оставалось много неубранной картошки. Отец с Пиюсом отправились раньше — Пиюс вел за узду кобылу, а отец придерживал за рукоятки плужок, которым он будет выпахивать картошку. Я бы хотел поглядеть, как копают картошку, но мама побоялась, чтоб Пранукас на поле не простыл, и велела беречь его как зеницу ока. Она оставила нам кружку молока и хлеб — этого должно было хватить до вечера.

Я притащил из чулана целую груду чурок, которые насобирал еще зимой, когда отец работал у верстака. Чурки красивые, белые, пахнут смолой. Пранукасу они понравились, и он долго складывал их одну на другую. Иногда получались крохотные домики, которые, увы, тут же разваливались. Пранукас снова упрямо складывал чурки, то составлял из них четырехугольные башни, то делал загончики для скотины. А за скотину были всякие камешки — в отдельной коробочке у меня лежали песчаник, кремень, слюда. Это были наши коровы и лошади, утки и гуси. Не только Пранукасу, но и мне эти зверюшки казались живыми, хотя они не двигались, не ржали, не мычали и не гоготали.

Когда Пранукасу наскучило играть чурками и камешками, я взял с кухонного окна кусочек мыла. Размазал его на доске, налил капельку воды и вытащил из кровати соломинку. Пранукас во все глаза глядел, что я делаю. А я нашел ножницы, отстриг у соломинки конец, второй конец расщепил. Приставив этот кончик к размокшему мылу, зачерпнул капельку мыльной пены и принялся дуть в соломинку. На конце соломинки появился кро-

82

 

хотпый пузырек. И тут же, только за окном сверкнуло солнце, он засиял всеми цветами радуги. Я дул мыльный пузырь, а Пранукас восхищенно глядел на меня как на какого-то чародея. Он встал с полу и, визжа от радости, принялся скакать вокруг с криком:

— Дать мне! Дать мне!

Я подал ему соломинку с пузырем, но, едва он взял ее в руку, пузырь лопнул. Я и так и сяк старался, чтоб он понял, как надо выдувать пузыри, но Пранукас, видно, еще мал для таких дел. И я снова и снова пускал пузыри, они даже поднимались в воздух — сколько радости для Пранукаса! Он их ловил, но чаще не успевал добежать до пузыря, как тот уже лопался. Не так ли лопнули многие паши мечты зрелых лет?..

Когда, пузыри надоели, я вытащил из-под кровати ящичек Юозаса. В ящике было много всего — ухнали, подковки от сапог, замочки, к которым Юозасу не удалось подобрать ключи, сверкающие солдатские пуговицы,— словом, это была неисчерпаемая сокровищница. Когда я открыл ящичек, Пранукас сел к нему и принялся складывать в кучки разные вещи с таким рвением, что я решил дать себе хоть минуту отдыха.

По правде говоря, все эти игры мне уже порядком надоели. Меня привлекали другие, более серьезные дела. Оставив Пранукаса в комнате, я отправился в чулан, взобрался на печь и с нее легко достал отцовы книги, стоящие на полке. Особенно меня манил календарь. Открыв страницу, на которой был нарисован лохматый нестриженый мужик, оборванный, с большим носом, я принялся читать напечатанные под картинкой строчки. Они мне очень нравились, от них веяло чем-то печальным и даже жутким:

 

Полюбил Тадас стопку,

В кабаке хлестал водку,

Спился он понемножку...

 

Рожа сине-багрова,

Захирела утроба,

Так допьешься до гроба!..

 

Хотя отец и не пил, во всяком случае я никогда его пьяным не видел, по, по рассказам, я отлично знал, что такое пьяницы и водка. Я же бывал в Любавасе, а там пьяниц хоть отбавляй.

Потом я начал читать про Наполеона. Отец рассказывал, что уже сто лет минуло с той поры, как Наполеон шел через Литву на восток. Он хотел занять всю Россию, но начались большие морозы, и Наполеон, рассказывал отец, на санях убежал через Калварию и Варшаву и больше не вернулся. В статье про Наполеона было много непонятных слов — Березина и Смоленск, авангард и арьергард, упоминались какие-то генералы — Кутузов, Ней, Мюрат и множество других. Все это путалось в голове, и нельзя было ничего понять. Но все время чудилось мне, как этот великий Наполеон несется в Варшаву через Калварию на санках, точно

83

 

таких, на каких мы зимой катаемся с горы,— испуганный, унылый — и только несется, несется, чтоб его не поймали. И, по правде говоря, становилось жалко бедного Наполеона...

Чем дальше, тем больше привлекала меня эта книга. Ей-ей, она была интересней многих других. Здесь была удивительная сказка про Эгле, королеву ужей. От этой сказки просто дух захватывало. Море, король ужей Жильвинас, янтарный замок на дне моря, чудесное путешествие с детьми в гости к старым родителям... А дойдешь, бывало, до того места, где дети Эгле превращаются в деревья (эту сказку я читал уже не раз и все не мог начитаться), и сердце начинало биться сильнее. Уже казалось, что ивы, которые растут за нашим гумном, и тополя, что за хлевом, и липы у ворот — все это дети бедной Эгле. Даже мороз по коже подирает. Какой необыкновенный и волшебный мир!

Потом я нашел стихи, которые тоже мне нравятся. Я не раз уже слышал их от отца, но прочитал снова:

 

Цеп за цепом, цеп за цепом —

На току работа.

Чтобы голода не знали,

Хлеба намолотим.

 

Треск соломы, шорох зерен —

Вчетвером колотим.

Цеп за цепом, цеп за цепом —

До седьмого пота!

 

Кажется, так и вижу гумно, полумрак, ток, на котором раскиданы снопы ржи, а отец с Пиюсом дубасят их цепами, иногда им помогает и тетя Анастазия, хоть она и жалуется, что это дело не женское. Кажется, я так и слышу буханье цепов по снопам, слышу, как трещит солома и из нее с шорохом сыплется зерно...

Под стихами странная подпись «Людас Гира» 1. Что это значит, не знают ни отец, ни Пиюс. «Наверное, это человек, который написал эти стихи»,— сказал однажды отец. И у меня почему-то не выходило из головы, что вот откроется дверь нашей избы и войдет барин вроде хозяина трямпиняйского поместья Аушлякаса, высокий, с бородой, с городской тросточкой в руке, и скажет: «А я еще и не такие стихи написал! Хотите — послушайте!»

Вдруг я вспомнил про Пранукаса. Может, и не вспомнил бы, не зареви он. Услышав крик, я торопливо сунул на место календарь, спрыгнул с лежанки и помчался в избу. Пранукас стоит у шкафчика и орет во всю глотку. Шкафчик открыт. Но господи, это что такое? Из корзинки, куда мама клала яйца на продажу, Пранукас хватал по яйцу и швырял об пол. Яйца, конечно, разбивались, разбрызгивались по полу. Бросал он до тех пор, пока не выбросил последнее — десятка два яиц кокнул! Оттуда же он достал и разбил фарфоровую чашку, такую красивую, что мы

________________________

1 Пояснения к тексту в конце книги.

84

 

даже молоко пить из нее боялись, чтоб нечаянно не уронить. И вот эта прекрасная наша чашка, которую тетя Анастазия привезла из самого Вильнюса, где она ходила по святым местам, лежит в яичной тюре, разбитая вдребезги!

Ох и разозлился же я! Вот схватить бы Пранукаса и так ему надавать, чтоб он на всю жизнь запомнил! А что-то будет, когда мама вернется? Ведь светопреставление начнется, как говорит тетя Анастазия. Мне же, не кому-нибудь еще, поручили смотреть за Пранукасом! А я что сделал? Правда, забавлял я его хорошо, кружка с молоком и та стоит на окне непочатая — ни Пранукас, ни я про нее не вспомнили. А все-таки недоглядел, и вот что он натворил!

— Скотина ты неразумная!— закричал я на Пранукаса, подбегая к нему и хватая его за руку. — В голове у тебя помутилось? Полдвойняшки несчастные! Погоди, ты сейчас у меня попляшешь!

И я уже замахнулся, чтоб шлепнуть Пранукаса по попке. Он глядел на меня — весь в соплях, рот чем-то вымазан — и орал уже не своим голосом. Но тут отворилась дверь и вошла мама. Она раскраснелась от ветра, от нее пахло полем и дымом костра, она была веселая и счастливая.

— Бедный мой сыночек! — ласково сказала она.

Протянув руки, она шла к Пранукасу, и тот, сразу забыв страшное свое преступление, бегом понесся в материнские объятия.

Мама-то сразу заметила, что натворил Пранукас. И я решил, что весь мамин гнев сейчас обрушится на меня — я же во всем виноват! Если бы я смотрел за Пранукасом как следует, он ведь не раскокал бы такой кучи яиц и не разбил нашей прекрасной фарфоровой чашки!

Мама прижала к себе Пранукаса, вытерла ему краешком передника нос и чумазое лицо. Поглядев на загаженный пол, она сказала со смехом:

— Ну и натворил же этот ребенок! Яичницы столько, что на всех бы хватило.

— Я хоцу ням-ням! — кричал Пранукас. — Дать мне ням-ням!

— Вот видишь, ребенок уже и проголодался. Как тут не проголодаться бедняжке! Погоди, приберу тут и сварю тебе чего-нибудь ,— сказала мама, поставила Пранукаса на землю и, найдя в углу веник, принялась подметать избу.

Я не мог попять, почему мама не поколотила ни меня, ни Пранукаса. Она не сказала нам даже ни единого сердитого слова. Уму непостижимо. Когда собрались в избу остальные, она рассказала про подвиги Пранукаса как о какой-то шутке, и, слушая ее рассказ, смеялись и отец и девочки, и Пиюс с Юозасом. Только тетя, сидя в конце стола и обирая дымящуюся вареную картофелину, зло сказала:

— Вот дала бы я им обоим по мягкому месту, знали бы они у меня, как все крушить! Такой чашки больше нигде не найдешь!

85

 

Чашка-то из самого Вильнюса... У Острой Брамы покупала. Берегли ее, берегли как зеницу ока, а этот бесстыдник что натворил? Пранукас испуганно уставился на тетю, чувствуя, что сердитые слова относятся к нему. Он задергал было губой, собираясь пуститься в рев, но мама подсунула ему под нос миску теплой крупяной похлебки на молоке, в которой плавали кружочки моркови. Забыв про все, Пранукас принялся за ужин.

 

САПОЖНИК

 

Он пришел, молодой, чернявый, хромой, насвистывая веселую песенку, и положил свой мешок наземь в углу избы. Мы думали, что в этом мешке невесть что. После завтрака он отнес к окну скамеечку, а рядом с ней расставил низенький столик-верстачок на складных ножках. Из мешка он стал вынимать свое богатство — несколько пар сапожных колодок, куски кожи, большие и жесткие, почти несгибаемые, и потоньше, черные, желтые, блестящие,— по его словам, юфть или хром.

Надо было стачать башмаки для старшей сестры Кастанции, потому что она, по словам тети Анастазии, уже «невестится». Потом надо маминым башмачкам подложить новые подметки. Уже много лет отец носит свои сапоги. Мало того, что каблуки стоптались, хотя он надевал их только в город, но сапоги уже просили каши. Отец сам попробовал было починить их, но увидел, что каждое дело требует уменья. Тут нужны и деревянные гвоздики, и крепкая нитка, так называемая дратва, и вар ее просмолить, чтоб дратва была крепкая, тугая и не гнила от сырости. Нужен особенный ножик с кривым лезвием, острый как бритва, для резки кожи, нужен молоток, которым колотят так, что подошва даже звенит. Всего этого у отца не было, так что, отложив начатую работу, он сказал:

— Вот, позовем Пранаса Тачилаускаса, он сделает все как полагается. Говорят, работает хорошо и много не дерет...

И вот Тачилаускасов Пранас уже в нашей избе. Говорливый, бойкий, он любил напевать шутливые песенки, и тетя, бывало, долго слушает его, а потом скажет:

— Стыда бы поимел... Еще дети услышат...

А он, гляди, уже затянул другую песню. И эту тетя, не выдержав, подхватывает, подшивая свою сорочку:

 

Как я ехал через лес зеленый,

Обломал я веточку калины,

Обломал я веточку калины...

 

Как подъехал к тещиным воротам,

Вот выходит тещенька к воротам,

Вот выходит тещенька к воротам.

86

 

Вот выходит тещенька к воротам,

Вот выносит в мисочке селедку...

 

— Ну, что ты тут путаешь?— сердится тетя, но все-таки не может сдержать улыбки: очень уж неожиданно повернулась песня. — Все твои выдумки! Ведь в песне поется:

 

Вот вина мне в чарочке выносит...

 

Тачилаускас всем нам понравился. Правда, он крутил папироски из вонючего табака и, бывало, пустит дым кому-нибудь из нас прямо в нос, если близко подойдешь к его верстачку. А его верстачок, на котором теперь лежал в порядке инструмент, был черен, вонял сапожной мазью, дубленой кожей. Когда сапожник вставал со скамеечки и направлялся к печи за угольком (спички, видать, берег), мы каждый раз замечали, что он сильно прихрамывает — одна нога была короче другой. Но мы его как-то не жалели, да и не смеялись — хромота только придавала мастеру своеобразие и таинственность.

Может быть, я и забыл бы этого Тачилаускаса, ведь после него сотни и тысячи людей прошли перед моими глазами, но я впервые услышал от него то, о чем впоследствии снова и снова думал, из-за чего мучился, что донимало меня бессонными ночами.

Иногда сапожник пел по тетрадке, в которую чернильным карандашом он переписал такие песенки, которых мы ни от кого не слышали,— о любви, о смерти, о страданиях и мечтах молодых людей. А то он вдруг затянет:

 

Вставай же, рабочий, чего ты заснул,—

На бар и ксендзов долго спину ты гнул!

Они разъезжают в каретах златых,

Омытых слезами слепой бедноты.

 

— Ну уж, на самом деле, будто не знаешь покрасивее... — ворчит тетя, сидя за столом. — Ишь какой, против господ, против ксендзов поет! Цицилист!

— А по-вашему, цицилист уже и не человек? — отбривает мастер. — Кто хотел власть народную учредить, ежели не цицилисты? Кто за равенство, вольность да братство боролся? Кто в Сиберию шел, про счастье бедного люда думал? Для меня цицилист, ежели хотите знать, святое слово!

— С ума ты не спятил?— беспокоится тетя. — Не слыхал, что ксендзы про цицилистов говорят?

— Ну и пускай говорят! Трутни общества человеческого эти ваши ксендзы, ежели желаете знать, вот кто они! Господа да ксендзы в одну дуду дуют, поскольку они хотят, чтоб беднота вечно горе мыкала, а они, как в этой песне, в каретах...

Это были новые и очень смелые для нашей избы речи. Мы знали что за такие разговоры несколько лет назад, в «цицилистское время», не одного в кандалы заковали, из родного края угнали... Но как интересно было все это слушать!

87

 

Однажды Тачилаускас вытащил из своего мешка узелок, развернул бумаги и вынул книжонку. Книжонка была замусоленная, зачитанная, но он листал ее с большим уважением.

— А это что за ересь? Тоже, наверное, супротив бога? — тревожилась тетя.

— Это книга первостатейная,— отвечал сапожник.— Хочешь — послушай, что пишет «Рабочий календарь». А ежели желаешь знать, прибавлю, что доставлен он из Вильнюса.

И Тачилаускас отложил в сторону колодку и молоток, которым только что оглашал избу, подбивая башмачок для Кастанции. Раскрыв свой календарь, он громко, внятно читал:

— «...Все беды и несчастья от того, что одни, ничего не делая, все имеют, другие же работают как волы, а лишены всего; дабы этого не было, надо сделать так, чтоб никто не мог один загребать много богатства...»

Он поднял голову, посмотрел, слушаем ли мы, и читал дальше:

— «Нужно, чтоб все люди сообща работали и чтоб тот только ел хлеб, кто работает, иначе говоря, нужно установить социалистические порядки. Только при таких порядках исчезнут всякие дармоеды, которые на чужом поту себе богатство копят... юным девушкам не придется из-за куска хлеба свое тело продавать. И настанут тогда настоящие любовь, братство и равенство всех людей».

— Тело продавать!.. Равенство!.. — бормотала тетя. — Вот угодишь за эти финти-минти в Сиберию, будешь знать... Против господ ишь они прут, против богатеев...

— А ты бы, Анастазия, помолчала,— вмешался отец. — Много ведь правды в таких словах. Я тоже вот, бывает, подумываю, откуда все эти беды берутся. Вот Аушлякас, вот паграужяйский барин и макаускайский тоже — что они все делают? Ничего. Разве с тросточкой погуляют, когда другие работают, и поторопят. А кто лучше всех живет? Вот такие и живут. Не думай, эти цицилисты...

— И ты, Тамошюс, уже с ума сходишь? Исповедоваться надо в таких речах, замаливать грехи!..

— Эх, это ты только и знаешь,— отмахнулся отец и, наверное не желая больше спорить, вышел во двор.

— Хотите вы или нет,— твердо сказал Тачилаускас,— а социализм все равно когда-нибудь утвердится! Может, наши кости и погниют к тому времени, но попомните мои слова! Господ не станет и ваших любимых ксендзов тоже, тетушка, а всем будут владеть те, у кого мозолистые руки. И жизнь будет иная — вольность, равенство, понятно? Помянете мои слова! Вы думаете, что это я... что я, темный человек? Все это первый объявил Карл Маркс... понятно? Вот кто показал путь рабочему человеку...

— А этот еще кто такой, твой Маркс? — полюбопытствовала мама, тихо вязавшая чулок.

88

 

— То большой человек из Германии... Вождь рабочих... Разуму необыкновенного... Родился в тысяча восемьсот восемнадцатом году в Трире. Отец был присяжным поверенным. Учился мальчик в трирской гимназии, потом студентом занимался в Бойне, а потом еще в Берлинском университете...

— Наварситете, наварситете... Сам ты наварситет!.. — сердито говорила тетя. — Только туману нам тут в глаза напускаешь... Сам-то хоть знаешь, что этот наварситет значит?

— А чего мне не знать? Училище такое, понятно, где студенты... А коли вам, тетушка, не нравится социализм, то я спою для вас «Песню богомолок»...

И он затянул:

 

Мы-ы все де-евушки будто ове-ечки...

Ножки богомольно скрестивши...

 

Услышав «Песню богомолок», мы, дети, прыснули со смеху. Ведь и отец иногда поговаривал, что наша тетя, не заполучив мужа, записалась в богомолки. И тетя не выдержала:

— Да замолчишь ты или нет?— вскочила она и, схватив со стола какую-то тряпку, запустила ею в Тачилаускаса.

— Молчу, молчу, тетушка! — Мастер со смехом закрыл лицо рукой. — Так ведь и убить недолго...

— Не я, а такие цицилисты, вроде тебя, народ убивают... — все еще сердилась тетя Анастазия.

И вот однажды Тачилаускас снял фартук, с которым он расставался только за столом да в кровати, и снова засунул свой инструмент и обрезки кожи в мешок. С маленького столика-верстака он смахнул в горсть и завернул свои деревянные гвоздики, скатал дратву, забрал вар. Сестра Кастанция радовалась новым башмакам. Отцовы сапоги мастер хорошо вычистил — хоть смотрись в них. Будто новые стали и тетины и мамины башмачки. На сей раз мне не успели пошить ботинок, хотя отец вроде и обещал. Мол, когда всем кончит, если время найдется... А времени-то как раз у сапожника и не оказалось. Я снова остался без хорошей обувки. Дело шло к весне, скоро я на все лето и клумпы отложу в сторонку.

Тачилаускас подал каждому руку, поблагодарил за деньги, которые отец сунул ему в руку. Из окна чулана мы видели, как мастер с мешком на спине, прихрамывая, взбирается в гору. Он уходил куда-то далеко.

— Хороший парень... — сказал отец. — И разуму набрался, книгу любит.

— Цицилист...— буркнула тетя. — И звать таких не надо... Только таскаются но белу свету и дурное семя сеют...

В избе после ухода сапожника стало пусто и тихо. Неуютно, как на похоронах. Кончились споры. Тетя, взяв книгу песнопений затянула святой гимн. А я все думал: «Что это за семя, которое сеет Тачилаускас? И почему это семя дурное?»

 

ВСАДНИК

 

День был на редкость погожий и теплый. На полях уже стояли ржаные и пшеничные суслоны, да и яровые уже белели. Не за горами была та пора, когда и овес, и ячмень, и горох, и даже второсборный клевер рядами улягутся под косой, и в воздухе залетает паутина, свидетельница наступившего бабьего лета...

Вроде бы все радовало сердце, но люди на нашем, да и на других хуторах ходили мрачные, опустив руки.

— За что ни возьмешься, из рук валится,— говорила мама. — Вот не думала, что все таким постылым будет.

— Пока живы,— не согласился с ней отец,— нос вешать не годится. Мы же люди: ни нам, ни детям без еды да без одежи не обойтись... Да и тихо кругом, войны вроде и нет вовсе...

— Будто не слышал, Тамошюс, что люди сказывают? На прусской границе, говорят, все деревни пожгли... люди, в чем были, остались. А еще, говорят, германец, когда приходит, детей к стенам приколачивает, живьем в землю закапывает... Нехристи же они... Что и говорить,— сказала тетя Анастазия и перекрестилась.

— Да никого не приколачивают, не закапывают,— возразил отец.— Нарочно кто-то такие слухи распускает... Они ж тоже крещеные, как и мы...

— А кто их знает?— озабоченно отозвалась мама. — Я вчера детскую одежду собрала, сложила на кровати... Как услышим, что война идет, то хоть на улицу выбежать, в яму залезть успеем.

— Без воли божьей волос у человека не упадет,— рассуждала тетя Анастазия.

Однако, едва позавтракав, поспешила в сад копать начатую вчера яму.

— Хоть холсты зароем, немного мяса, муки горсточку. Придет германец, ему и стрелять не придется, сами с голоду подохнем. Говорят ведь, соломинки не оставляют, все забирают...

Отец ничего не ответил, но тоже взял заступ и пошел в садик.

— А гуси-то взаперти в хлеву гогочут,— спохватилась мама.— Юозас скотину выгнал, а их забыл! Погони ты их, сыночек, на Концы,— обратилась она ко мне,— попаси на жнивье. Теперь там осыпки много, пускай наедятся гуси досыта... Может, недолго им...

Ох, как не хотелось мне выгонять этих гусей. Но мать открыла гусятник, и птицы с гоготом бросились к стогу соломы, что сложили посреди двора, когда молотили рожь. Я вспомнил: узнав, что началась война, мы долго сидели во дворе. Глядя на этот стог, Забеле сказала:

— Может, скоро такие стога будут из людских голов сложены...

И теперь, взглянув на солому, я вспомнил слова сестры. Рассказы о немецких зверствах еще больше напугали меня. С великой неохотой я все-таки погнал гусей на Концы.

90

 

Поля словно вымерли. Никто не спешил из дому, хоть местами еще высились неубранные суслоны ржи и пшеницы. По большаку на Будвечяй — издали было видно — шли и ехали на запад солдаты. Лошади тащили пушки, подводы, а изредка над пашнями катился гул, словно кричало сразу много людей или кто-то стонал. Перегнав гусей через горку, я увидел, что наша скотина спокойно пасется на ржище. Юозас сидел под суслоном и стругал своим перочинным ножом новую палку, на которые он был такой мастер. Он принялся жадно уплетать завтрак, который я принес, и велел мне выгнать свиней — они забрались в картошку за Кочковатым лугом.

За свиньями я бегал то и дело. Они отличались невиданным упрямством: пригонишь их к стаду, а они только и ждут, чтоб мы с Юозасом зазевались,— глянь, и снова роют жадными пятачками картошку и чавкают с наслаждением. И злишься на них, и кнутом их нахлестываешь, а они знай свое!

В одиночку ходить на Концы я не любил. Но теперь, с Юозасом, другое дело. Он подарил мне красивую палку из орешины. За это я попасу до обеда не только гусей, но и присмотрю за всем стадом. Сущий пустяк поработать за брата, когда у меня такая замечательная палка, испещренная всякими загогулинами, кружочками и треугольничками!

Хлеба паграужяйского поместья, сразу за межой нашего поля, еще были не скошены. Сколько видел глаз, до второго большака, что идет через поместье в Любавас, белел спелый уже овес. То тут, то там в ложбинках, на лугах торчат деревья и кусты. Деревья бросали на поле длинные тени, а на наших суслонах и на траве, куда не забредала скотина, сверкала прохладная, приятная роса. Вдалеке все было окутано дымкой.

— Ты войны боишься? — спросил меня Юозас.

— Боюсь,— серьезно ответил я.

— А я хочу быть генералом,— сказал он. — У генерала много солдат, и он никого не боится: солдаты его защитят, если кто нападет...

Мне было трудно представить себе, как выглядит генерал в как его солдаты защищают. Но ведь интересно вообразить, что наш Юозас могучий и никого-никого не боится...

— А знаешь, диких пчел на лугу уже нет,— сказал Юозас невпопад. — Помнишь, когда сено косили, я на Кочковатом лугу четыре гнезда нашел...

Еще и сейчас наши «ульи» — деревянные коробочки и жестянки — стояли у клети, в саду, но пчелы в них перевелись...

— Я все думаю,— снова заговорил Юозас,— зря мы этих диких пчел... Пользы-то от них никакой! Вот мне один мальчик обещал кролика продать... Кролики — дело другое... Хотя и с кроликами теперь начинаться не стоит. Придет германец и, как тетя говорит, все заберет... Самим бы в живых остаться...

91

 

Кажется, хоть на минуту, за разговорами о пчелах и кроликах, война была забыта. Но Юозас напомнил о ней.

— А я думаю, солдаты уйдут себе через Будвечяй в эту Германию, вот война и кончится... — сказал я.

— Глупости говоришь, братец,— отрезал Юозас и сплюнул. — Я уже слышал, здесь еще будет — ого! Сам увидишь! Будешь знать, что такое война...

Мы говорили вполголоса. Коровы уже улеглись на краю лужка. Овцы, насытившись, стояли, уткнувшись в одно место головами, как бы осоловев. Гуси плавали и гоготали в канаве, где было немного воды. А свиньи, разумеется, опять забрались в картошку.

— А ну их, этих свиней,— сказал Юозас. — Пускай себе жрут... Кто знает, доведется ли нам есть свою картошку?..

В это время неподалеку прогремело несколько звонких, но не очень страшных выстрелов, как будто ловкий пастух щелкнул кнутом. Но мы поняли, что это выстрелы. Слышали ведь, как стреляли русские солдаты — они откармливали летом лошадей в трямпиняйском поместье и учились стрельбе, поставив мишени в песчаных ямах у Шелковой горки... Да, несомненно, это были выстрелы.

В испуге мы бросились на землю, чтоб кто-нибудь не выстрелил и в нас. Но, не выдержав, сгорая от любопытства, скоро подняли головы. Над помещичьим овсом в нескольких прогонах от нас рассеивался пороховой дым. Снова бабахнули выстрелы — откуда-то справа, где была рощица. Мы увидели, как два всадника в синем, выскочив из ложбинки, на гнедых сытых лошадях летели прямо через овес, не заботясь о том, что лошади потравят его копытами. Вскоре появились еще четверо или пятеро всадников, которые гнались за теми в синем. Вдруг один из синих придержал лошадь, повернулся навстречу погоне, проворно снял с плеча короткий карабин (название этих винтовок, как и многого другого, мы узнали позднее) и несколько раз выстрелил. Преследовавшие его всадники рассеялись по овсу, и снова прогремели выстрелы. Мы видели, как шел огонь и дым не только из дула винтовки синего всадника, но и у тех, серых, что гнались за ним. Нам стало интересно, кто кого одолеет, мы уже поняли, что встретились враги. Мы знали, что у нас нет немецких солдат, только русские. Откуда же взялись немцы? Ведь ясно, что синие — не наши! Наши носили серое. Солдат в сером мы видели не раз. Становилось все интереснее, хоть было и страшновато.

Один синий всадник словно сквозь землю провалился — исчез в далеких кустах паграужяйского большака. А второй почему-то свернул к нам, видно решив укрыться в ложбинке, заросшей орешником, грабом и даже дубом, куда мы ходили по ягоды и орехи. Снова грохнули выстрелы, погоня проскакала неподалеку от нас. Лошадь синего всадника вдруг поднялась на дыбы и свалилась. Потом она встала, но, странное дело, всадника на ней уже не оказалось. Лошадь остановилась у кустов, огляделась

92

 

и так громко заржала, что даже в ложбинках отозвался ее тревожный голос. Потом она шагом направилась в нашу сторону. Пройдя немножко, снова остановилась и спокойно уставилась на всадников, которые окружили ее со всех сторон. Солдаты тут же соскочили с лошадей и о чем-то посовещались. Один стал подзывать лошадь. Вскоре солдаты поймали ее. Подстегиваемые любопытством, хоть все еще дрожа от страха, мы побежали меж суслонов поближе — поглядеть, что там происходит.

И мы оказались настолько близко, что отчетливо увидели синего всадника. Он упал с лошади, его нога запуталась в сверкающем стремени. Голова солдата тащилась по земле. Фуражка упала, и по овсу протянулась красная полоса. Это была кровь, я это понял, лишь увидев, что голова размозжена пулей. Прискакавшие солдаты разговаривали по-русски. Один из них вытащил ногу синего солдата из стремени, и немец шмякнулся наземь.

Его лошадь была сытая, чистая, с седлом из желтой кожи и сверкающими на солнце металлическими пряжками. Один из русских солдат, сидя на своей лошади, вел теперь эту лошадь за поводок. Что-то весело сказав нам и помахав рукой, русские солдаты прямо по овсу поскакали к паграужяйскому большаку. Вскоре они исчезли за пригорком. Где-то, на сей раз подальше, раздалось несколько нечетких винтовочных выстрелов. Затем очень далеко, наверное за Бартнинкай, а то и у озера Виштитис, будто прогремел гром, и дрогнула земля. Трудно было разобрать, гроза это или стреляют из пушек.

Мы боялись подходить к убитому немцу. Оставив скотину, мы Юозасом во все лопатки помчались домой, решив поскорей сообщить новость.

Но люди в деревне уже слышали пальбу. Как только выстрелы замолкли, они двинулись поглядеть, что случилось.

— Застрелили! — вопили мы не своим голосом, увидев прихрамывающего Кастантаса Бабяцкаса.

— Кого застрелили? — спросил он, словно не веря своим ушам.

А вот и наш отец уже спускается с пригорка.

— Гоните скотину поближе к дому,— сказал он. — Видите, что творится!

— Застрелили! Там застрелили! — кричали мы, схватив отца за руки и таща его к овсу, где лежал всадник.

— Найдем и без вас! — сказал отец и как будто рассердился. — А вам тут орать нечего! Гоните скотину, сказано!

Он не обратил никакого внимания на свиней, которые опять забрались в картошку, и даже нас за это не пожурил, хоть прошел совсем рядом с ними.

Немного погодя мужики вернулись в деревню и снова ушли обратно — уже с заступами. На том самом месте, где лежал убитый всадник, они выкопали яму и, спихнув в нее мертвеца,

93

 

завалили землей. Вернувшись домой, отец долго сидел во дворике, задумчиво курил и наконец сказал:

— Видать, немецкий лазутчик... Пробрался сюда через фронт и смерть свою нашел... А сколько еще народу погибнет, как подумаешь, один бог знает! И за что? Знать бы, за что?

А мы уже десятый раз рассказывали каждому отдельно и всем вместе — тете, маме, Пиюсу, девочкам,— что видели и слышали сегодня. Далеко на западе снова загромыхал гром. Отец поднял глаза, о чем-то подумал, потом сказал:

— Пойдем, дети, соберем телегу...

— Тамошелис, куда ты? — заплакала мама.

— Не плачь, не плачь. — Отец встал, обнял маму за плечи. — Кто знает, что нас ждет?..

Мы вытолкали телегу из гумна. Пиюс с Юозасом смазали оси, потом принесли из сада свежего сена. Отец чинил хомут, он был неразговорчив, задумчив...

 

ПЕРВЫЙ НЕМЕЦ

 

Ночью вдалеке громыхала гроза. Нет, небо было чистое, и никакой грозы, конечно, не могло быть. Это грохотали пушки — правда, еще далеко, где-то на прусской границе. На западе небо багровело от зарева. Была ночь, но мы долго стояли на дворе и глядели на запад. Наконец мы ушли спать. Лежа в чулане и не в силах заснуть, я видел, как мама собирала и складывала у кровати нашу одежду. Мы еще слышали, как мама с отцом и тетей Анастазией совещались о чем-то в избе — вполголоса, беспокойно. И то одна, то другая тяжело вздыхали.

Проснулся я поздно. В окна избы лилось солнце, теплое и ласковое, как вчера, как позавчера. Когда я встал и вышел на двор, мне показалось, что сегодня тише, чем обычно,— не слышно ни собачьего лая, ни пения петухов, ни людских голосов. Казалось, гроза, громыхавшая вдалеке, прошла стороной. А может, напротив — гроза сгустилась, и все замолкло перед тем адским ревом, грохотом, когда она сносит с основания избы и выворачивает из земли валуны...

Как и каждый день, сегодня мама тоже поставила на стол завтрак. К столу все собрались не сразу, словно нехотя. Рука тяжело несла ложку к заспанному лицу, которое не освежило даже утреннее умывание. Суп хлебали без удовольствия. Все молчали, словно предчувствуя что-то недоброе.

После завтрака Пиюс ушел закладывать лошадей, а отец еще посидел в избе и покурил. Потом он поднял голову и, глядя на маму, которая стояла у окна и, отвернувшись, беззвучно всхлипывала, сказал:

94

 

— Не плачь, не плачь, Эльзбета... Может, бог даст, ненадолго... Знаешь, ты с детишками — одно дело, а мы с Пиюсом, что ни говори,— мужики! Мобилизует германец или на работы угонит... И Анилаускас едет, и Скамарочюсы, слыхал, собираются в Россию...

Когда Пиюс, заложив лошадей, весело и бодро вошел в избу,— видно, поездка казалась ему интересным приключением,— отец встал с места, сунул в карман потухшую трубку, как-то жалобно посмотрел на нас всех, перепуганных, будто воробышки, в предчувствии чего-то страшного, и запинаясь, неровным голосом сказал:

— Встаньте на колени, дети... Вот этим крестом... — Он поднял с окна металлический крестик и сперва дал его поцеловать маме.

Мама приложила губы к кресту и зарыдала в голос. Мы тоже заплакали. Нам показалось, что вот и настал судный день, о котором еще до войны одно время столько говорили, что кое-кто даже избы, скотину распродал.

— Этим вот крестом... — повторил отец и, видать, сам не мог больше ничего вымолвить.

Мы вслед за мамой наперебой лобызали крестик.

— Дети, отец уезжает... — сквозь плач выговорила мама.— От германца... А что нам одннм-то делать, сиротам? Где головушку приклонить?

Нам стало еще тоскливее. А уже совсем невмоготу стало, когда отец каждого из нас, детей, брал под мышки и, подняв с земли, прижимал к себе и целовал в лоб, в щеки. Мне на висок капнули его торопливые теплые слезы. Но он уже поставил меня на землю и поднял младшего, Пранукаса, который, хоть и не разумел еще, что происходит, не своим голосом орал.

Пиюс просто совал нам руку, как сосед или знакомый, но вот и он не выдержал, бросился в мамины объятия, а потом перецеловался со всеми. Он первый выбежал во двор, отец еще раз оглянулся по избе, словно боясь что-то забыть, и тоже шагнул к двери.

— Вот, Тамошелис, я вам каравай положила... и скиландиса... и рубашки обоим на смену... Ах, господь знает, когда теперь... — И мама, таща узел, побежала за отцом в дверь.

Мы тоже высыпали во двор. Пиюс уже сидел на телеге, держа в руке кнут. Едва отец взобрался на сиденье, Пиюс приподнял фуражку и хлестнул кнутом. Телега мимо ворот, мимо лип выкатилась на дорожку, ведущую в гору. Мы долго еще стояли во дворе, ждали, пока телега, миновав помещичьи батрацкие, свернет на восток и въедет на калварийскую дорогу... Еще долго мы видели телегу вдали, и вот она исчезла за Шелковой горкой...

— Может, нам и не свидеться ни с папой, ни с Пиюсом,— снова зарыдала мама.

Мы теснились теперь вокруг нее, будто цыплята, которые, почуяв в воздухе ястреба, прижимаются к курице, стараясь спрятаться под ее крыло... Когда мы вернулись в избу, тетя Анастазия

95

 

сидела за столом и распевала по книге какой-то гимн. У нас не было охоты подтягивать.

— Молитесь, дети, чтоб бог им сопутствовал... Чтоб беды не случилось в дороге... — сказала тетя, подняв глаза от книги.

Мама уже перестала плакать. Она лишь теперь убрала со стола и, как каждый день, позвав в кухню девочек, мыла с ними посуду. За усадьбой безо всякого порядка шлялось наше стадо — кто жрал пшеницу, забредя в яровые, кто пил из лужи воду, свиньи хозяйничали на краю огорода, а гуси, с гоготом забравшись в высокий, еще не скошенный овес, обивали клювом спелые, свисающие под тяжестью зерен колосья.

Еще перед обедом, кажется, Юозас заметил незнакомого человека, идущего по краю поля. Мы выбежали за хлев и увидели, что к нам на самом деле направляется высокий, худой человек, одетый не по-нашему, с винтовкой на плече, переставляя свои длинные ноги, насвистывая, а иногда напевая странную, незнакомую песенку. Когда он подошел поближе, мы поняли, что это немец, и побежали было прятаться. Но пришелец поманил нас пальцем и проговорил что-то непонятное. Увидев, что солдат вроде не злой и не собирается нам ничего плохого делать, мы остановились, глядя на него, а девочки тут же понеслись в избу сообщить новость маме и тете.

Na, Kinder, gehen sie zu mir!1 — повторил пришелец и, вытащив из кармана, сунул нам что-то в блестящей бумажке.

Юозас осмелился взять эту вещицу. В бумажке была коричневая, темная плитка.

Essen, essen2,— показывал Юозасу немец.

Юозас откусил и не поморщился. Мне тоже захотелось отведать, что это за штука. Немец показал, чтоб Юозас дал и мне. Я тоже попробовал невиданную конфету (позднее я узнал, что она называется «шоколад»).

Немец вошел во двор, а мы — за ним. Мы к нему привыкли и перестали бояться. А мама и тетя, которые вышли из избы и испуганно уставились на немца, никак не могли понять, что им делать и что говорить.

Сняв с плеча, немец поставил винтовку, уселся во дворике на скамье, которую сколотил когда-то отец, и стал чудной своей шапкой обтирать лицо. Из кармана он вытащил пачку невиданных сигарет, разодрал ее и, вытащив одну, закурил. Над немцем закрутился дым. Дым этот пах куда вкуснее, чем из отцовской трубки. На животе у немца была пряжка, на которой я вычитал непонятные слова «Gott mit uns» 3. Посидев немного, немец что-то сказал, ткнув пальцем в маму. Согнув ладонь правой руки, он приложил ее ко рту, будто собираясь пить. Увы, никто из нас не понял, чего он хочет.

_________________________

1 Ну, дети, идите ко мне! (нем.)

2 Кушать, кушать (нем.).

3 «С нами бог» (нем.).

96

 

— Никак пить человек хочет,— наконец сказала тетя, побежала в сени и, зачерпнув из липовой кадушки, в которой держали питьевую воду, принесла синюю кружку.

Nein, nein1,— отмахнулся немец и рассмеялся.

Мы тоже рассмеялись, но все равно не знали, что ему нужно.

Тогда он встал с лавочки, увидел кур, бегавших во дворе у стога, показал на них и что-то залопотал. Мама с девочками кинулись ловить кур. Вскоре Кастанции удалось одну из них поймать. Мама взяла трепыхающуюся и кудахчущую курицу и сунула немцу, но тот только смеялся и кричал:

Nein, nein, Mutter...2

Мама пустила курицу на землю, и все мы, выпучив глаза, стараясь понять, чего же нужно немцу, уставились на него. Он согнул ладонь и снова показал знаками, как будто хочет пить.

— Мама! Я уже знаю! Наверное, он молока хочет! — крикнула Забеле.

— Господь его знает, чего он хочет! — сказала мама. — Сбегай, Забелюке, принеси молока, я в кухне только что кувшинчик поставила.

Тут же принесли молоко, но и молоко немец лишь понюхал, отхлебнул из кружки и, отдав ее маме, снова затряс головой:

Nein, Mutter, nein...3

Он подошел к двери избы, вынул из кармана кусочек мела и нарисовал на двери продолговатый кружочек. Теперь он тыкал пальцем в этот кружочек и, все сгибая ладонь, изображал, что хочет пить.

— Одному господу богу известно, чего ему надо,— сказала тетя. — Ума не приложу...

— Яиц! — вдруг крикнул я. Просто не знаю, как мне такая мысль стрельнула в голову. — Яичко же он на двери намалевал... Будто не видите?

— А кто его знает,— сказала мама. — Забелюке, сбегай, принеси, там в шкафчике лежат...

Забеле снова понеслась в избу и тут же явилась с сырыми яйцами в каждой руке.

— Только не вареные они,— оправдывалась мама, как будто немец мог ее понять.

— О, ja, ja, danke schon!4 — крикнул немец, хохоча во всю глотку.

Он взял яйца, тут же кокнул одно о стену и, отколупнув скорлупу ногтем, выпил. Мы диву давались, что немец пьет сырые яйца. Выпил он и второе яйцо. Потом вынул из кармана маленький кожаный кошелек, извлек из него крохотную белую денежку и подал маме.

______________________

1 Нет, нет... (нем.)

2 Нет, нет, мать... (нем.)

3 Нет, мать, нет... (нем.)

4 О, да, да, большое спасибо! (нем.)

97

 

— Нет, нет,— стала отказываться мама. — Неужто за такую мелочь деньги от человека брать?

Тогда немец подал денежку Юозасу, и тот ее тут же зажал в кулаке. Еще что-то непонятное залопотав, немец снова перевесил через плечо винтовку и, насвистывая незнакомую мелодию, вышел из ворот.

Такова была наша первая встреча с немцем. Теперь мы глядели па денежку, которую Юозас держал на ладони и никому не давал потрогать.

— А может, она годится,— сказала тетя. — Вот пойдем в Любавас, надо будет показать в лавке. Может, за нее и купить что-нибудь можно?..

— Ну уж,— отозвалась мама. — Неужто будет человек совать такую, что никуда не годится?..

Мы поглядели друг на друга, и всем вдруг как-то стало веселей. Немец! Первый немец! Самое поразительное, что он никого из нас не застрелил и даже не зарезал. А от мысли о том, как он пил сырые яйца, все мы просто падали со смеху. Улыбалась но только позабывшая все горести мама, но даже наша тетушка Анастазия.

И вдруг мы вспомнили, что нет больше ни отца, ни Пиюса. Снова вернулось паше прежнее уныние. Снова мама и девочки утирали слезы. А мы, мальчики, побежали за хлев поглядеть, не идет ли, часом, к нам через Полой какой-нибудь немец. Но никого не было видно. На большаке через Будвечяй что-то двигалось — изредка мы видели группки пеших, одну-другую пушку или подводу. Кто это? Русские? Немцы? Мы ничего не знали. Теперь они тянулись уже не на запад, а на восток, в сторопу Калварии. Наши тоже уехали на восток, правда, не через Будвечяй, а более привычной дорогой, которой мы обычно ездим в Калварию, — через Гульбинавас.

День был просто без конца. Порядок в доме нарушился. Все, и большие и малые, чувствовали, что все потеряло смысл. Мама больше не стряпала обеда, мы похлебали кислого молока с хлебом — да и не хотелось ничего. Наконец к вечеру мама, будто очнувшись от тяжелого сна, сказала:

— А про скотину-то мы, детки, совсем забыли... Сходите, поглядите, где она, бедная...

Мы вышли из дома и увидели: коровы, наевшись чего попало, стоят и спокойно пережевывают свою жвачку под ивами за гумном, свиньи разрыли целую грядку моркови, овцы сбежали на луг Бабяцкаса, к озеру, а гуси, нажравшись овса до такой степени, что даже зобы у них кривые стали, плавают за гумном в луже, переговариваясь на непонятном своем языке.

Под вечер тетя отправилась в сарай за торфом (все равпо, хоть и война, падо было стряпать, есть,— словом, жить) и, выронив корзинку, помчалась в избу с криком:

— Едут! Едут! Прямо через помещичий луг, вдоль Полоя!

98

 

— Не приснилось тебе, часом, Анастазия? Кто такие едут? — не верила мама.

— Да наши едут, говорю! — кричала тетя Анастазия. — Гляди, сейчас и во дворе будут!

Не успев даже платочка накинуть, чтоб встретить приезжающих, мама схватилась за трепещущее сердце и выбежала во двор. Мы — за ней. Вскоре в распахнутые ворота, что у хлева, вкатилась телега. В ней сидели отец и Пиюс.

— Опоздали,— сказал отец, еще сидя в телеге. — Говорят, германец раньше нашего в Калварию пришел. Только до Скаршке и доехали.

— Слава тебе господи, — заплакала мама, прижимаясь к отцу, который проворно соскочил с телеги.

 

ПОДВОДА

 

Появившиеся у пас в деревне немцы шлялись по одному или стайками. Один из них ловили кур и во дворе топором рубили им головы. Это было страшно. Обезглавленные куры еще долго скакали. Другие, под плач нашего семейства, выводили из хлева коров, угоняли свиней. Третьи чего-то искали, штыками и винтовочными шомполами тыкали сено на гумне и навоз в хлеву. Осточертели они людям невероятно. И люди ожили, увидев зимой, что немцы бегут из Литвы.

Увы, радость была недолгой. Русские солдаты, едва появившись, угнали отца с подводой. Целую неделю мы знать не знали, где он. Он должен был везти куда-то каких-то солдат. Глаза мы проглядели в ожидании, не появится ли отец. Наконец в одно холодное дождливое утро он вернулся промокший до нитки, озябший и голодный. Лошади едва волочили ноги — от них остались кожа да кости. Отец поел щей и мяса, которое мама уберегла от немцев, ожил и, сидя за столом, принялся рассказывать нам о своих мытарствах.

— Повидал я свету больше чем хотел,— говорил отец, а женщины качали головами, изредка прерывая его рассказ вопросами. — Поначалу думал — в Мариямполе погонят, как солдаты мне говорили. Приехали мы в Калварию, навалили там полную телегу какой-то проволоки, тилипонов всяких, а оттуда — гони в Циплишкес. В Циплишкес у шоссе и заночевали. Хороший попался старшой, отпустил. «Поезжай домой!» — говорит. Я шапку снял, сказал «Спасибо, ваша благородия», сел в телегу и тарахчу себе по шоссе восвояси. Тут, видать, и вышла ошибка, надо было мне проселками ехать. Сразу же меня другие солдаты сцапали и — валяй в Сувалкп! Приехали мы туда ночью. Холодно, дождь. Укрыться и то негде. Солдаты в дом зовут, картофельной

99

 

похлебкой кормят, а я боюсь от лошадей отойти. Отойду от них да засну, тут лошадей и уведут — только ты их и видел. Получил от одного человека малость клевера, бросил лошадкам на ночь, а сам сижу под навесом, откуда телегу видно, вроде дремлю. Дремлю, значит, головой качаю и сквозь сон вижу, как незнакомые мужики подошли к телеге, о чем-то толкуют и моих лошадей отпрягают. Воры! Это я сразу понял. И как закричу не своим голосом! Прибегает часовой, а я на воров показываю. А они, конечно, не ждут — давай бог ноги...

— Вот, господи, что на белом свете творится! — возмущается тетя Анастазия, а мама спрашивает:

— И ты не убоялся, Тамошелис? Ведь воры-то невесть что тебе могли сделать! Счастье еще, что жизни не лишили.

— Известное дело, все могло быть. Хорошо, что я гвалт поднял... Так и спас лошадок. Но мои горести еще не кончились. Из Сувалок погнали меня в самую Пруссию...

— В Пруссию? — дивится мама. — В такую даль? А как там, в этой Пруссии, Тамошелис?

— Одно горе,— рассказывал отец. — Ехали мы, ехали, пока не приехали в Жидкемис. Городок маленький, погорело все, кое-где народ по пожарищу роется...

— Боже ты мой, боже! — вздохнула тетя. — И в Пруссии ишь не сладко... Всюду одно горе, те самые беды...

— Вот уж истинная правда,— подтвердил отец. — А оттуда поехали в Гольдап. Городок-то, видать, был хороший, каменный. На улицах липы растут... Только дома-то разграблены, двери выломаны, окна разбиты. Вошел в один дом — красота, как в костеле. И ни души. Пол крашеный, местами аж сверкает, а на нем навалено книг, стулья красивые порублены... Вот взял там одну вещичку, говорю, детям привезу показать.

Отец развязал мешок, положенный на лавку, и, развернув бумагу, поставил на стол маленькую фарфоровую девушку. Она была краснощекая, с длинными темными волосами, в расширяющейся книзу юбке и в жилетике, застегнутом на груди. Красивая, ну просто прелесть.

— Ах ты, господи боже! — Мама даже руками всплеснула. А мы глядели, выпучив глаза — такой красоты в жизни не видели.

— Может, оно грех, Тамошелис,— сказала тетя. — Чужую вещь ведь забрал?

— Какая там чужая! — сказал отец. — Такими вещами там мостовые завалены, а людей — ни слуху, ни духу. Куда они все подевались, одному богу известно. Во всем городе каких-нибудь трех стариков и видел. Солдаты говорили, что пруссаки все сбежали в Кенигсберг, заперлись там и, говорят, не сдадутся, хоть бы что...

Отец рассказал, что из Гольдапа он уехал через леса, через Тсльмипкемис, пока не выехал к озеру Виштитис. А там уже

100

 

вроде дома — всюду свой народ: и накормят и спать уложат. Ехал он проселками, где солдаты не шляются, и кое-как добрался до дому.

— А дома что слышно? — спросил отец.

— Ничего, здоровы все, как видишь,— сказала мама. — Только неизвестно, что есть зимой будем. Чего германец не сожрал, теперь другие...

— С нами еще полбеды,— сказал отец. — Насмотрелся я — вот кого из дому выгнали, тому житья уж точно нет. Горюют людишки неслыханно. И изб сколько на прусской границе пожгли, народу сколько зазря поубивали, и сказать того нельзя! Нам еще нечего бога гневить...

Женщины вздыхали, вытирали слезы, обсуждая чужие горести. А мы были счастливы — все на месте, отец вернулся домой, война где-то далеко...

— А лошадей придется спрятать,— сказал отец. — Опять из дому погонят. Только сам не знаю, куда их теперь... Было бы лето, тогда дело другое. А теперь ведь в поле не подержишь — замерзнут. И человеку при них мученье.

Все-таки, едва только лошади поели и отдохнули, в сумерках Пиюс сел на одну из них верхом и увел из дому. Куда, даже мы, дети, не знали. Гадали, что, скорей всего, в трямпиняйский овраг, где лошадей можно спрятать среди деревьев и кустов, а то и в самый Вартялинский лес... И несколько дней мы не видели ни Пиюса, ни лошадей. Наконец брат, не вытерпев, проголодавшись, снова вернулся с лошадьми домой. С подводой почему-то больше никто не гнал.

 

НЕЗВАНЫЕ ЖИЛЬЦЫ

 

Кажется, еще стояла зима. На полях топорщились пласты осевшего, почерневшего снега. Но в теплые дни во всех канавах ужа клокотала мутная вода. Вылезали из-под снега раскисшие пашни, не вспаханное с осени жнивье, зеленые, слабые ростки озими.

— Германец фронт прорвал... — снова заговорили перепуганные люди. — Не приводи господи... Говорят, как налетят теперь, то всему конец — живой нитки не оставят.

Выйдя на холм, мы снова увидели немцев. Валило их несметно множество. По большаку в сторону Любаваса лошади тащили по снегу и слякоти большие зеленые пушки. Их колеса сидели на прочных железных полозьях.

Подводы везли патроны, снаряды, груды винтовок, лопаток с короткими черенками. Все было сделано аккуратно, прочно. Но день ото дня распутица усиливалась, лошадиные копыта и

101

 

солдатские ноги разбили дорогу в снежное месиво, в котором увязало все.

Рядом с большаком уже валялись повозки со сломанными колесами, на пригорке высилась куча снарядов. Иногда мы подходили к самому большаку. Солдаты не обращали на нас внимания, им надо было идти, ехать, везти пушки, спешить с обозом. Люди и лошади купались в грязи.

Лишь изредка теперь в наш дом забредали немецкие солдаты. Они уже не были столь чисты, выбриты, как те, которых мы видели в прошлом году, в самом начале войны. Теперь они чаще бывали бледные с недосыпу, с зеленоватой щетиной на щеках, обляпанные по колени грязью. Мы уже знали, что такое «Eier», «Butter», «Kдse», «Milch», «Speck» l. Достаточно было немцу выговорить одно из этих волшебных слов, как на столе появлялись кружка молока, капелька масла или кусочек сала. Мать жаловалась, что дом все больше оскудевает. По правде говоря, не все немцы были такими вежливыми — иные сами забирались на чердак, искали там мясо, ловили оставшихся кур, кололи поросят.

— Вот светопреставление! — стонала тетя Анастазия. — Чего не закопали, все слопали эти негодяи... Ну и жрут — истинно бездонные утробы, прости господи!

— Что и говорить,— горевала и мама. — Не придется ли нам с детками с голоду помереть? Сегодня последнюю муку на чердаке в клети подобрала — трех фунтов и то не будет...

А немцы все тянутся и тянутся по большаку — недели две. Когда подсохла грязь и это великое шествие прекратилось, мы иногда выбегали к дороге. Рядом с ней еще высились кучи снарядов. Никто не охранял их. Мы смело тащили домой белые продолговатые плетенки, в которые были уложены эти снаряды. Эти плетенки теперь валялись где попало. Всюду полно было патронов, кое-где лежали даже винтовки. Юозас, я помню, извлек из грязи офицерскую саблю со сверкающим, украшенным камешками эфесом. Кто и почему бросил здесь такую замечательную саблю?

Была уже весна, когда однажды утром мы проснулись от криков солдат и грохота колес. Выскочив из кроватей, мы увидели, что лужайка за нашим садом битком набита пушками. Их было тут несколько десятков, их привезли ночью и установили еще в потемках. Стояли они в ложбинке, за садом; отец говорил, это для того, чтоб их не увидели русские, укрепившиеся в нескольких километрах. Русские были там, на востоке и юго-востоке, где голубеют далекие деревеньки и леса, где проходит шоссе Калвария — Сувалки.

Двор и строения запрудили немецкие солдаты. Одни из них черпали из колодца воду и лили ее в корыто, другие, раздевшись

_______________________

1 «Яйца», «масло», «сыр», «молоко», «сало» (нем.).

102

 

по пояс, плескались в воде. Третьи брились, повесив на изгородь маленькие зеркальца, поблескивающие против солнца. За гумном дымилась полевая кухня с большими котлами. От нее исходили вкусные запахи, дразнившие наш пустой желудок.

Немцы выгнали нас всех из избы на кухню, а через день-другой и на кухне для нас не оказалось места. В нашей горнице поселился главный немец, которого мы называли генералом. Приставленный к нему повар хозяйничал на кухне — он день-деньской варил и жарил для генерала всякие яства. Мы перебрались в клеть.

Хорошо еще, что на дворе не было холодно. Мы, дети, спали на чердаке, где раньше ссыпали зерно. Теперь зерна не стало, и мама разложила здесь наши убогие постельки. Внизу стояли две кровати. На них теперь спали родители, а на сундуках постелили для себя девочки и тетя Анастазия. С родителями спал только наш меньшой, Пранукас. Недавно родился еще один братик — Казукас. С ним было хуже всего. Он плакал ночи напролет: мама говорила, у него ушки болят. Потом ему нужны молоко и сахар, а этого сейчас и не пытайся достать.

Как мы не умерли с голоду в этой клети, один бог знает. Все, что у нас было, слопали наши незваные гости. Скотина давно перевелась. На наших лошадях весной уехал какой-то толстый немец. Когда отец попытался было с ним спорить, тот извлек из кожаной кобуры револьвер и приставил ему к груди. Потом, что-то подумав, немец пригнал отца в избу, вынул из кармана записную книжку, написал в ней что-то карандашом, зажег стоявшую па окне свечу, накапал на бумагу воска и прижал к нему пуговицу. Эту справку, которую называли «шейне», он сунул отцу в руку. Потом выяснилось: в этой «шейне» было написано, что за все заплатит царь. Была еще приписка, чтоб все жители оккупированного края поцеловали немцев в соответствующее место... Отец, узнав, что было написано на этом листке, плюнул и, порвав его, растоптал ногами.

— Вот вся ихняя правда! — горько сказал он. — А были такие, кто говорил в начале войны, что германец нам свободу присосет. Вот ихняя свобода — грабить все да над людьми измываться!..

— Свободу, свободу,— откликнулась мама. — Дети с голоду пухнут — вот те и свобода!

И правда, как только мы не перемерли с голоду! Каждый день мы ели все меньше и меньше. Какой-то жалостливый немец иногда приносил нам в клеть селедку-другую или хлеба с повидлом. Все это мы тут же съедали и снова мучились от голода. Ходили высохшие, со сморщенными бледными лицами. Одежка на нас болталась. По ночам вопил голодный Казукас, а мама приговаривала:

— Ушки у бедняги болят... Знала бы я, что делать...

103

 

ГЕБУРТСТАГ

 

Целыми днями в избе и во дворе мелькали немцы. Они заполонили всю избу, гумно, хлев, в котором давно не оставалось никакой скотины — все немцы угнали, а то на месте закололи и сожрали. Солдаты провели телефон и по этому телефону говорили из избы с кем-то невидимым. Во дворе чистили и драили оружие, полуголые, а то и совсем нагишом, не считаясь с женщинами, как будто их и не было, солдаты умывались из корыта, купались, плескались у колодца. Тетя Анастазия говорила с возмущением:

— Будто жеребцы, прости господи!

В первые же дни солдаты за гумном на лугу выкопали длинную канаву. В концах канавы скрестили по две жерди, а на них вдоль положили жерди подлинней. Вокруг ямы натыкали березок. Поближе к избе была выкопана вторая яма, поменьше. Ее тоже прикрыли березками. В большую яму то и дело бегали солдаты. Малая предназначалась для генерала. После завтрака, пока он сидел там, рядом стоял немчура с винтовкой, видно охранял генеральский покой. Солдаты в это время притихали, переставали сновать туда-сюда,— казалось, за березками происходит дело исключительной важности и не приведи господи помешать ему...

Раз в неделю во двор въезжала огромная крытая повозка, запряженная двумя крепкими лошадьми. Это приезжали так называемые маркитанты. Они продавали солдатам шоколад, мармелад, плоские бутылки с напитками, орехи, сигареты, печенье. Мы издали глядели на все это, глотая слюнки. Увы, нам очень редко перепадало кое-что: четырехугольное печенье или плиточка шоколада с кусочек сахару величиной.

В один прекрасный день уже с утра во дворе поднялась суматоха. Солдаты о чем-то советовались, спорили, к чему-то готовились. Один из них, родом из Гумбинена, нам объяснил:

— Сегодня наш бефельсхабер1 свой гебуртстаг2 праздновать хочет. Будет большой фест3, ганц4 весело!..

Около полудня приехали маркитанты. Солдаты спустили с повозки большую бочку и вкатили ее в избу. Когда вынимали бочонок поменьше, деревянные обручи бочонка соскользнули, и наземь, в навоз и истоптанную сапогами траву вывалилось масло. Немцы ругались, расхаживая вокруг, потом один из маркитантов в белом переднике черпал эмалированным половником масло и швырял в ведра. Увы, часть масла была до того грязная, что немцы махнули на него рукой.

____________________

1 Командир (нем.).

2 День рождения (нем.).

3 Праздник (нем.).

4 Весьма (нем.).

104

 

Наши женщины, увидев, что немцы не запрещают, стали собирать эту грязную тюрю в миски. Немцы смеялись, схватившись за животы, видя, что не только мама и тетя, а и другие женщины, успевшие прибежать из деревни, выскребают жижу.

— Отмоем, и хоть детишкам будет,— говорила Андзюлявичене. — А то ведь, боже ты мой, с голоду пухнут...

Праздник начался в обед. Солдатский хор, остановившись в палисаднике прямо посреди цветов, что садила мама, тянул под окном горницы непонятную немецкую песню, даже окна дрожали. Время от времени солдаты повторяли одно и то же:

 

Gloria, gloria,

Gloria, victoria! 1

 

Слова чем-то напоминали «Глорию», которую поют в костеле, но непонятно, кто была эта Виктория.

— Наверно, баба какая-нибудь,— сказал отец, долго слушавший песню. — Не жена ли генерала, часом. В ее честь, видать, и распевают...

Генерал, чисто выбритый, улыбаясь, глядел на солдат из открытого окна горницы. Потом он вышел на крыльцо, держа в руке рюмку с розовым напитком. Рюмка была красивая, с позолоченными краями, на длинной ножке, и генерал пальцами в перстнях держал ее тоже очень красиво. В избе уже откупорили бочку красного вина. Солдаты в белых передниках разносили его в ведрах и разливали солдатам половником в плоские алюминиевые кружки. Генерал говорил речь, а закончив ее, поднял вверх рюмку и, запрокинув, выпил. Солдаты трижды крикнули «Hoch, hooh, hoch2, потом заорали «vivat3 и тоже стали пить вино. Генерал вернулся в горницу. Вскоре приехали верхом еще три начальника — это было видно по тому, как их встретили солдаты. Поручив солдатам своих коней, лоснящихся, сытых, сверкая шпорами и эполетами, прибывшие проследовали к генералу в горницу.

А солдаты все еще топтали цветы в палисаднике и орали:

 

Gloria, gloria,

Gloria, Victoria!

 

Между солдатскими ногами я пролез в избу. В нос ударил запах из откупоренной дубовой бочки, которая стояла рядом с лежанкой. В избе тоже было полно солдат. Они пили вино, хохотали, кричали что-то наперебой друг другу, чокались плоскими алюминиевыми кружками. Один солдат взял меня под мышки и поднял, а другой сунул мне ко рту свою кружку, полную вина.

Na, trink!4 — крикнул он весело.

_________________________

1 Слава, слава, слава, победа! (лат.)

2 Ура, ура, ура! (нем.)

3 Да здравствует! (лат.)

4 На, пей! (нем. )

105

 

Я попробовал и, наверное, поморщился. Солдаты, глядя на меня, покатились со смеху.

Trink! Trink, du Kleiner!1 — кричали они, и я снова отхлебнул вина, хоть оно и показалось мне кислым, невкусным.

Солдаты заставили меня выпить больше половины кружки. Когда меня снова опустили на землю и я улепетнул на улицу, мир показался мне странным, вроде в каком-то тумане. Отчего-то стало страшно весело, и я смеялся, бегая по двору, и тоже, как солдаты, во всю глотку вопил:

 

Gloria, gloria,

Gloria, victoria!

 

Чем дальше, тем шумнее становилось во дворе. Солдаты пили не только вино. Открыв плоские бутылки, обклеенные красивыми цветными картинками, рассевшись в садике на траве, стоя за гумном и за хлевом, они глотали из этих бутылок, смеялись и еще громче пели. Теперь чаще раздавалось не «Gloria, gloria!», a какие-то другие песенки.

Вдруг за воротами кто-то выстрелил.

Kosaken!2 — крикнул солдат, стоявший па часах у ворот. В мгновение ока во дворе и в доме все переменилось! Из избы и других строений один за другим валили немцы, держа в руке винтовки, застегивая пуговицы мундиров, нахлобучивая на голову металлические блестящие шишаки.

Вскоре выяснилось, что тревога напрасная — спьяну выстрелил какой-то немец.

Выйдя на крыльцо избы, генерал выругался и сунул в кобуру уже вытащенный револьвер. Он сердито распек солдат. Потом снова заговорил со своими гостями, которые тоже вышли из горницы во двор. Они все стояли перед избой и курили толстые сигары, а дым поднимался все выше и выше и синими облачками рассеивался в воздухе.

Я же, несмотря на всеобщее смятение, все еще был настроен необыкновенно, весело донельзя. Когда я вбежал в клеть, Кастанция, взглянув на меня, сказала:

— Глядите, ребенок назюзюкался, как немец...

Я бросился бить Кастанцию, она схватила меня за руки. Я вырывался от нее изо всех сил, хотел снова выбежать на улицу. Но тут подскочила тетя Анастазия и, крепко схватив меня за руку, сказала:

— Бесстыдники, ребенка напоили... А теперь полезай на чердак и ложись спать!

Мне страшно не хотелось спать, я стремился во двор, откуда доносились смешанное, нескладное пение и вопли.

__________________________

1 Пей, пей, малыш! (нем.)

2 Казаки! (нем.)

106

 

— И девочек гони наверх! — сказала тетя Анастазия маме. —

Надерутся все, как свиньи, и не приведи господи, чего могут натворить! Помнишь, что было с этой полоумной Бабяцкасовой Мааре...

Они все-таки прогнали меня на чердак. Сам не помню, как я разделся и заснул.

На следующее утро у меня болела голова и страшно хотелось пить.

— Слава богу, проснулся,— услышал я тетин голос. — А то будто пьяница какой вчера... И сраму не имут — этак ребенка напаивать!

— Какой тут срам,— сказал отец, входя со двора в клеть. — Обошел усадьбу, чего только не натворили. Слава богу, еще дом по пьянке не подожгли. Зато в садике... вчера вечером-то каждое дерево обнимали... А сколько ульев разорено, соты по садику разбросаны... Что теперь найдешь в улье? Меду-то еще не напасено, пчелы голодные, самим есть нечего. Звери...

— А как ночью в клеть стучались! — сказала мама. — Я продрожала до зари. Думаю, выломают дверь, одному богу известно, что сделают. Видела ведь, некоторые и не пьяные на девочек пялились... А с пьяными...

— А я вот лежу ночью и думаю: ворвутся в дверь и к женщинам — я их топором! Как перед господом, говорю... Не выдержал бы,— сказал отец.

Из-под кровати, где они спали с мамой, он вытащил топор с поблескивающим лезвием и сунул его за балку.

Я увидел, как сверкнули глаза отца, и мне стало страшно.

 

КРАСНЫЙ КРЕСТ

 

Солдаты вместе со своим генералом исчезли однажды ночью так же неожиданно, как и появились. Пушек за садовой изгородью на лугу не осталось — лишь глубокие колеи от тяжелых колес и трава, порыжевшая там, где они стояли, напоминали о них.

На юго-востоке громыхали орудия. Иногда они вроде замолкали, потом снова принимались оглушительно и страшно греметь — мурашки бегали по спине от этого гула. Господи, только бы это сражение не прикатилось сюда, к нам! Далеко на востоке в небо вздымались высокие столбы дыма, а ночью то тут, то там полыхало зарево...

Мы все еще ютились в клети. Стояло лето, но никто не работал. Яровых не посеяли — не было ни семян, ни тягла. На полях вовсю разрастался бодяк, сурепка и иные сорные травы. Люди заливались слезами, глядя на землю, превращающуюся в целину.

107

 

Мы кормились солдатскими объедками. Однажды, когда одни солдаты покинули дом, а другие еще не заступили, отец выкопал из земли немного спрятанной муки. Мука, увы, уже сопрела, но мы все равно варили из нее похлебку и ели, несмотря на ее приторный, тошнотворный вкус. Тетя где-то достала картошки. Будто лакомство, мы смаковали ее: взрослые получили по две, а дети — по одной картофелине.

Однажды утром я увидел — двор забит повозками, закрытыми брезентом, на котором нарисованы большие красные кресты.

— Это лазарет приехал,— сказал отец. — Вон там, за хлевом, на горке вывесили полотнище с красным крестом. А знаете, почему?

— Почему ж, Тамошелис?

— Такой порядок: где висит крест, туда враг не стреляет: там, значит, больница. Такой уговор бывает во все войны. Помню, в газетах еще до войны писали.

И на самом деле, за садом рядом с нашим картофельным погребом теперь на длинном древке развевался флаг с красным крестом.

Солдаты тоже были с красными крестами на рукавах. Они вынимали из повозок носилки, обтянутые зеленой холстиной, и складывали их в штабеля. Гумно и хлев чистили, выносили оттуда навоз и слежавшуюся соломенную труху. Потом из поместья привезли несколько возов прошлогодней соломы и постелили ее всюду на землю.

Чуть ли не в тот же самый день мы увидели повозки, едущие с востока, от фронта. На деревенских, отобранных у людей телегах лежали раненые. Подойдя к первой же остановившейся во дворе телеге, я увидел двух солдат. У одного голова была завязана марлей, сквозь которую сочилась кровь. Солдат лежал, закрыв глаза, может быть, уже мертвый. Второй был смертельно бледен, и я заметил, что правая нога у него отрезана выше колена и обмотана тряпьем и марлей. Сквозь эти тряпки на солому густо капала кровь. Раненый тяжело стонал и ловил что-то руками, загребая воздух.

Повозка подъезжала за повозкой. Через Полой в сторону нашего дома тащились, поддерживая друг друга, раненые полегче. Несколько часов спустя раненые лежали вповалку во всем нашем дворе. Некоторых из них солдаты с красными крестами клали на носилки и уносили в избу. В открытые окна изредка мелькали бледные врачи в белых халатах. В руках у них поблескивали какие-то металлические предметы. Больные, уложенные на операционном столе (в избе устроили операционную), стонали, а иногда принимались вопить таким жутким голосом, что от ужаса затыкаешь уши.

За ночь ранеными заполнили все наши постройки. Я заметил, что среди них были не только немецкие, но и русские солдаты. Отец немного понимал по-русски и рассказывал нам в клети:

108

 

— Говорят, сильно дерутся. Уложили, говорят, и тех и других навалом. Здесь те, кто в живых остался. А в этих ихних окопах, говорят, кровавое месиво... Солдатик, у которого ладонь оторвало, рассказывал мне, что немцы гранату к ним в окоп кинули, троих на месте уложило, а его в плен взяли безрукого. Говорит, слава богу, отвоевался...

— Куда он теперь денется, бедняга?— говорила мама. — Гляжу я на них, и все они вроде родные дети. Один до того жалобно на меня одним глазом смотрит (другой-то завязан) и просит: «Mutter, Wasser...»1 А дома, может, его мать ждет не дождется. Пока воды принесла, гляжу; лежит уже неживой — лицо бледное-пребледное... А другой молоденький совсем, как наш Пиюс, а без обеих ног. Если и выживет, куда он приткнется, бедняга, калека-то? Кто его кормить будет?

— За грехи людские, за распутство наслал господь такие горести да мученья!—толковала тетя, но отец прерывал ее:

— Что ты, Анастазия? Не знаю, какие уж должны быть грехи, чтоб за них руки-ноги поотрубать, столько здоровых мужиков калеками оставить! Это дело не божеское, а сатаны, нечистого!

На юго-востоке продолжались сильные бои. Каждую ночь мы видели там исполинское зарево, словно там великаны зажгли костры. К утру костры эти потухали, а может, днем их нельзя было разглядеть. Днем и ночью тащились в наш двор телеги с уложенными вповалку тяжелоранеными. Легкораненые приходили сами. К ним подходил наш Казукас и, протянув руку, здоровался. Так они просиживали здесь иногда целый день — санитаров не хватало, да и под крышей не было места, чтоб всех уложить. Самых тяжелых сразу же клали на стол и потрошили. За воротами солдаты выкопали большую яму. В нее швыряли окровавленные бинты, пузырьки из-под лекарств, почерневшую вату. Тут же закапывали отрезанные руки и ноги. Весь наш дом провонял карболкой, эфиром и прочими больничными запахами, даже голова от них кружилась.

«Однажды в наш двор въехала и остановилась телега, запряженная до того дохлой лошадкой, что даже немцы ее не забрали. С нее слезли изможденный литовец с длинными серыми усами и румяная приземистая бабенка. Отец подошел к телеге.

— Издалека будете?— спросил он.

— Из Айстишкяй, Бертяшкасы. Неужто не узнаешь?— откликнулась бабенка. — Беда, сосед. Видишь, что сталось...

Она вытерла слезы, а мы уставились на мальчика одних лет с нашим Юозасом, лежавшего в телеге. Отец помог вынуть его и посадить на землю. У мальчика кровавыми тряпками были обмотаны голова и обе руки.

— Господи! Что же это случилось?— всплеснула руками мама, вышедшая из клети.

_____________________

1 Мать, воды! (нем.)

109

 

— Да ведь, знаешь, ребята! Всюду теперь этого оружия понабросано... Нашли они такую дудку блестящую, поковыряли проволокой... Слышим — за домом грохот, выбежали, глядим — лежит весь в крови, смотреть страшно... Я и говорю мужу: только бы глаза были целы. Нет ведь больше горя, как без глаз... И неизвестно теперь... И не слышит ведь ничего...

— Узнали мы, что у вас доктора немецкие есть, говорим, повезем, и все... хоть и не наши люди... все ж, может, помогут...

Пришли санитары с красными крестами на рукавах, положили ребенка на носилки и понесли в избу, как сказал отец, оперировать. Родители сидели во дворе на траве, в тени тележки, и медленно жевали заплесневелую хлебную корку. Через какой-нибудь час мальчика вынесли из избы и уложили вместе с солдатами на сеновале. Родителям кое-как растолковали, чтоб приехали за ним через две недели. Проходя мимо сеновала, теперь я каждый день видел и этого мальчика из Айстишкяй. Его голова была забинтована и походила на большой клубок белых ниток, а правая рука, короче левой, висела, подвешенная к потолку...

Каждое утро санитары ходили по всем строениям и собирали окоченевших, уже не дышавших солдат. Мне страшно было проходить мимо трупов, сваленных в ряд у гумна. Лица бледнющие, остекленевшие глаза глядят куда-то в пространство, хоть и ничего не видят.

Покойники лежали в одних рубашках — грязных, в запекшейся крови, в испражнениях. Потом приезжала зеленая широкая военная повозка, санитары сваливали трупы один на другой, чтоб не пришлось лишний раз ездить, и везли их хоронить на Часовенную горку. Там когда-то погребали детей и стариков из нашей деревни, кого лень было возить в далекий Любавас. Теперь здесь солдаты вырывали просторные могилы и сваливали туда столько трупов, сколько набиралось за ночь.

По ночам мне снились то раненые, то мертвецы, и, рассказывают, я даже вопил посреди ночи. Но вот что удивительно — со временем я к этому привык и ничего больше не боялся.

 

КАК Я ПАС ЛОШАДЬ

 

Немцы, вывесив на пригорке за садом флаг с красным крестом, зажили себе преспокойно, не боясь, что дом обстреляют русские. Трудно сказать, могли ли русские разглядеть в свои бинокли эту тряпку с крестом, фронт-то ведь находился все-таки в нескольких километрах. Зато сами немцы какое-то время спустя снова привезли и поставили свои пушки на Полое, затем на нашем огороде в Гульбинавасе, вырыли для них ямы и утыкали ветками. Они

110

 

долго куда-то целились, глядели в бинокли, а потом принялись изредка постреливать.

И вот однажды па наших полях, в Полое, у батрацких, даже на поле будвечяйского Скамарочюса стали взрываться русские снаряды. Где-то вдалеке негромко прозвучит выстрел. Вскоре в воздухе возникает ужасающий вой. Этот вой все усиливается, растет, и вот уже весь воздух свистит, дрожит и ревет. Так и кажется, что свалится на тебя. И ты бежишь куда-то, спотыкаешься, лежишь, схватившись руками за голову,— ведь снаряд непременно попадет в тебя, только в тебя, и ты больше не встанешь.

Снаряд падает где придется, иногда даже на высохшей пашне, неподалеку от дома. Он взметает вверх землю — глину, песок, торф, и над полем долго плывет облако дыма, пока не рассеется. Когда подбегаешь к свежей воронке, она еще пышет жаром, а иногда находишь в пей раскаленные стальные зазубренные осколки. Говорят, когда стреляют, лучше всего прыгнуть в свежую воронку — в одну и ту же воронку снаряд второй раз не попадет... Но ни один снаряд не угодил в нашу избу, у которой висело полотнище с красным крестом.

...Однажды сразу после полудня начался сильный обстрел. Я ходил по пригорку, где из-под земли бьет холодный ключ. У ключа был выкопан небольшой пруд. В нем до войны поили скот, здесь плавали гуси. Теперь неподалеку от него я пас старую исхудавшую клячу, которую немцы бросили. Отец надеялся как-нибудь откормить лошадь и пахать на ней. Вот он и велел мне посматривать, чтоб эта лошадь куда-нибудь не убрела — вдруг она нам останется, когда немцы уйдут?

Я пригнал лошадь к пруду. Она долго пила, чавкая, качая усталой многострадальной мордой. В это время засвистел снаряд, и я свалился на землю. Не знаю, сколько времени я пролежал. Потом я сидел у пруда и отмывал кровь, что пошла у меня из носу. Мыл я, мыл, а кровь все шла да шла, и я не знал, почему она никак не перестает.

Недалеко от батрацких по-прежнему бухали снаряды. Каждый раз после взрыва вверх взлетал серый земляной столб. Я все умывался да умывался, а кровь все текла. Потом до меня дошло, что кровь вроде идет не из носу, и вдруг я нащупал рану на лбу. Рана у меня совсем не болела, но, когда я потрогал ее, из нее еще сильней пошла кровь. Тут я услышал Пиюса и увидел его самого.

— Что с тобой? Что ты натворил? — испуганно закричал он.

— Да вот кровь идет,— ответил я, глядя, как падают в воду капли крови и расходятся на ней.

— Да тебя в голову ранило,— сказал Пиюс, поднял меня и спросил: — Сам дойдешь?

— А как же, — ответил я. — Почему это я не дойду?

Я шагнул и снова свалился наземь, но тут же пришел в себя. Брат взвалил меня на спину, как дети обычно таскают друг

111

 

друга — на закорки. Вскоре я уже был дома и лежал на чердаке клети. Пришел немецкий доктор, о чем-то меня расспрашивал, но я ничего не мог понять. Потом он взял пропахшую лекарствами марлю, обкрутил ею много раз мою голову и остриг кончик блестящими ножницами.

Ничего у меня не болело, было приятно, что обо мне так заботятся. Мама помазала высохшую горбушку мармеладом. Мармелад удивительно вкусно пахнул сливами, как тот бочонок, который когда-то, я помню, выгрузили из повозки приехавшие в нашу деревню маркитанты и из которого потом один из них половником бросал этот мармелад в котелок каждому солдату.

— Не лошадь ли копытом по лбу заехала, — сказала тетя, печально качая головой. — И лезет же под ноги лошадям! Ну и Тамошюс — гонит такого глупого ребенка за скотиной смотреть...

— Тамошюс! Тамошюс!— зло сказал отец. — Не осколком ли гранаты долбануло? Там стреляли ведь...

Сам я помнил только, как подгонял лошадь, как в это время стали рваться снаряды, как я бросился на землю, а потом смывал кровь...

Так я и ношу с той поры на лбу отметину. Долго мне казалось, что она сильно портит лицо. Боялся даже, что из-за нее меня не полюбит ни одна девушка. И когда, много лет спустя, одна девушка сказала мне, что от этой отметины мое лицо интересней и мужественней, я успокоился. Со временем я даже забыл про свой шрам — таким он мне показался маловажным по сравнению с теми событиями и переживаниями, которые ждали меня. И вспоминаю иногда о нем, лишь взглянув в зеркало.

 

НЕВЕСЕЛОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

 

Немецкие солдаты заняли не только наш дом. Они стояли и в поместье, и у соседей Бабяцкасов, и у Андзюлявичюсов. Там они день-деньской, как говорили люди, «учили муштру» — кололи штыками привязанные к столбам соломенные кули, стреляли по мишеням в ямах, откуда наша деревня брала глину и песок, а по вечерам тянули свои «глории», да так, что поля звенели.

К озеру и не суйся — там прямо солдатский муравейник: одни купаются, другие стирают рубахи, третьи ручными гранатами глушат рыбу. Жуткое это дело. Если бросить гранату, вверх вываливается огромный водяной пузырь с травами, тиной и илом. Потом начинают всплывать всякие рыбешки и рыбы покрупнее. Немцы, раздевшись догола, бродят по хлюпающему болотцу, скачут в воду и прямо руками хватают оглушенных, а то и дохлых рыб. После войны в нашем озере редко кому удавалось поймать рыбу — до того ее немец перебил...

112

 

Не в силах больше выносить голод, мы решили, что мама со мной пойдет в деревню Граяускай, к родне отца, Жукайтисам. Может, они чем помогут.

Шли мы очень долго и в конце концов дотащились до александравасского поместья. Отсюда в Германию недавно проложили узкоколейку. Посмотрев на рельсы, на дымящий паровоз и длинную вереницу красных вагонов, мама вздохнула:

— Сколько народу эти бессовестные в землю уложили, когда дорогу строили, сказать страшно!.. Говорят, голодом морили... пленные как мухи мерли... Да не одни пленные. И наших мужиков по деревням хватали, на работу гнали... А работали, говорят, днем и ночью, только бы побыстрей...

Все поле у полотна было уложено снарядами. Солдаты грузили их в телеги и по большаку везли в сторону Любаваса и Калварии. В вагоны и на платформы подгоняемые немцами люди грузили тяжелые мешки.

— Наше добро в Германию везут, гады... А нам хоть с голоду помирай — им до того дела нет...

По дороге из Айстишкяй солдаты гнали трех коров — наверное, их только что отобрали. Положив наклонно доски, привязав к рогам веревки, они затащили коров на платформу, со всех сторон обитую досками, чтоб коровы не сбежали.

— Безбожники,— вздохнула мама. — Как воры. Может, малые дети без молока остались... Только чтоб у них утроба была полная...

Я все больше и больше ненавидел немцев.

До Граяускай мы добрались уже под вечер.

По дороге мы видели много сгоревших хуторов. Там уже прошла война. На месте домов торчали печи и еще не обрушившиеся трубы, глинобитные стены хлевов, валялись бутовые камни. Вокруг руин торчали мрачные, опаленные огнем деревья. А людей не видать — сбежали, если кто и остался, то жил в землянках. Кого бы мы ни встречали, народ все был унылый, убогий, оборванный и грязный. Мимо нас по дороге в обе стороны громыхали повозки с немецкими солдатами, изредка виднелись куда-то спешащие верховые. Очень редко встречались люди в поле. Лишь у озера Дотамай два старичка косили рожь.

У Жукайтисов я бывал еще до войны. Мне нравился этот дом, как аистово гнездо, со всех сторон укрытый высокими могучими деревьями. Нравился и сад, полный старых яблонь и груш, и боровые, старинные ульи, за которыми ухаживал и подрезал соты старик Жукайтис. Это был человек старинной закваски — рослый, крупный, силы необычайной, но и ласковый, добрый. Однажды он приехал к нам, и я, здороваясь с ним во дворе, забыл, как надо целовать ему руку — ладонь или тыльную сторону. Он взял мою маленькую ручонку в огромную, с лукошко, лапу, и я поцеловал, кажется, кончики пальцев, но он не обратил на это внимания и, улыбаясь, сказал:

113

 

— Ого, ну и вырос же ты! Больше всех мужиков! Скоро до потолка дорастешь.

Старик, увидев, как мы с мамой входим в калитку, закричал:

— Эльзбета! Ну что ты скажешь?! А мои-то бабы всех вас давно похоронили... Ведь из самой что ни на есть войны, из самого огнища... Ну, иди в дом, там расскажешь. И этот воробей уже в мужчины вышел! Э, что это у него на лбу? Не шрапнель ли, часом?

Мы вошли па половину стариков. Жукайтене, согбенная в три погибели старушка, поздоровавшись с нами, принялась хлопотать у печки. Вскоре в избе запахло жареным салом. У меня тут же потекли слюнки. В избу вошли и молодые Жукайтисы, которые жили на другой половине, и их дети. Много было тут рассказов: мама выкладывала про нашу жизнь, изредка вытирая краешком платка слезы, а старая Жукайтене сидела рядом, вздыхала и, гладя мамину руку, приговаривала:

— Ах, все натерпелись и страху, и бед... да нам-то что говорить? Сколько народу из родного дому погорельцами ушли, сколько людей в чужие края угнали!.. А иных и в живых нету...

И она рассказала случай, как якобы за укрывательство пленных или лазутчиков в одной деревне расстреляли всю семью, а дом пустили пеплом. (Позднее, много лет спустя, вспомнив это, я написал рассказ «Ночь».)

Мне очень нравилась старая Жукайтене, а еще больше — Жукайтис. Я знал, что они живут на иждивении у сына, что сын не очень-то хочет их содержать, а для снохи они поперек горла стоят. Об этом в нашей семье говорили и позднее, уже после войны...

И теперь, когда молодые ушли на свою половину, старик Жукайтис, сунув в кармашек жилета потухшую трубку, вздохнул и сказал:

— Тяжко и нам, Эльзбета, ох как тяжко каждый кусок от детей брать!.. И несогласия хоть отбавляй, и мать вот по ночам не спит, плачет все... Надо бы тебе помочь, а думаешь, есть из чего? Молодые-то уже другие, нет охоты помогать, хоть бы и родным...

Старуха, собирая со стола посуду и сметая крошки, сказала:

— Ничего, Эльзбета, последним поделимся, что есть... Враги мы, что ли?

Мама, сидя под окном на лавке, снова вытирала слезы:

— Может, даст бог, кончатся наши беды... Отблагодарим, отплатим, чем сможем... Знаешь, народу-то у нас много... И малышей больше всего жалко... голодные, бедняжки.

— Не говори, не говори, Эльзбета, сам знаю...— сказал Жукайтис. — Уж как-нибудь... Сколько сможем...

Образ этой усадьбы и ее жителей долго с необыкновенной яркостью стоял в моей памяти. Много лет спустя я изобразил

114

 

старика Жукайтиса под именем Юраса Тамашониса в рассказе «Дерево и его побеги». Там довольно точно, как мне сейчас кажется, передана атмосфера этого дома, хотя события, конечно, вольно перетолкованы — кое-что было действительно, а кое-что и присочинено.

Мы вернулись домой на следующий день сытые (усадьба Жукайтисов пострадала от войны меньше других в этой округе). Несли с собой и подарки. Старая Жукайтене завернула нам в тряпицу большой кусок сала, каравай хлеба, превкусные, пахнущие чесноком колбаски.

Чтоб не наткнуться на немцев, домой мы возвращались межами, тропами, заросшими травой проселками. Ведь если какому-нибудь солдату вздумается нас ограбить, что ему сделаешь...

Счастливо добрались мы до деревни Лепалотай. А оттуда увидели высоченный, с полнеба, столб темного дыма.

— Господи! Не наш ли дом горит?— вздрогнула мама и перекрестилась. — В нашей же стороне...

Мы прибавили шагу. Обогнув Александравас, где у узкоколейки вечно шлялись немцы, с Будвечяйской горки разглядели, что горим не мы, а Андзюлявичюсы. Издали было видно, как вокруг дома бегают солдаты и деревенские. Хлев и гумно Андзюлявичюса уже успел сожрать огонь. Обгорели бревна, шел дым, а среди пепелища валялись трупы немецких лошадей. Я сосчитал чуть ли не с дюжину.

Закрыв руками лицо, у пожарища рыдала Андзюлявичене. Кастантас Бабяцкас, стоя у пруда, откуда, чтоб тушить пожар, вычерпали почти всю воду, рассказывал:

— Пес знает, как они эти избы подожгли. Мы со своего двора увидели, что соседское гумно горит. В гумне-то, верно, не только лошади стояли, там и патроны были и ручные гранаты. Загорелось и как заладит бахать, будто на фронте, можно подумать, русские вернулись. А у немчуры храбрости нет, чтоб в огонь лезть. Тут и хлев загорелся. А там ведь тоже лошадь к лошади, все сено у нас в деревне гадины сожрали. И тут патроны татакают, гранаты рвутся, слушать страшно. Народ согнали воду носить, а тут и гасить-то нечего.

От пепелища подул ветер. В нос ударил тяжелый запах горелого мяса. Рядом с лошадьми валялись винтовки с обгоревшими прикладами, пулеметы с облезшей краской, расплавленные латунные гильзы.

Наши очень нам обрадовались. Когда мама, закрыв от чужого глаза дверь, раздала всем по ломтику хорошего хлеба и по кусочку сала, это был такой праздник, какого никто из нас давно не знал. До поздней ночи мама рассказывала про наше путешествие. Отец с тетей Анастазией особенно радовались, что их родня Жукайтисы остались живыми в военной буре.

115

 

Лишь несколько дней спустя немцы, велев людям вырыть ямы, свалили в них лошадиные трупы. Мы же, дети, собирали на пожарище обгоревшие винтовки без прикладов и прятали их в кустах, совали под дерн, закапывали в песочных ямах на берегу озера.

 

КАДУШКА МЕДУ

 

Я не помню, когда исчезли немцы из нашего дома. Кажется, случилось это осенью, потому что в клети стало холодно. Все мы мечтали о тепле избы, о горячей гороховой похлебке, о щах. Дом был чист, хоть шаром покати. У нас не было не только лошадей (правда, та лошадь, что оставили немцы, чуть оправилась, но она стала старая, невероятно старая и немощная), и все-таки жизнь полегоньку налаживалась.

Может, и месяца не прошло, а на гумне, за соломой и сгребками, упрятанные поглубже, уже росли два поросенка. Их прислали те же Жукайтисы. По двору носилась маленькая собачонка: старого нашего Маргиса пристрелили еще первые стоявшие у нас немцы. Мама, тетя Анастазия и девочки теперь работали на огороде — там еще осталось кое-что, чего не успела сожрать немчура,— длинная, красная, удивительно вкусная морковь, брюква — она стала для нас лакомством. Женщины усердно убирали капусту, шинковали и бросали в бочку. Хоть что-нибудь, да будет на зиму! Может, и не придется подыхать с голоду.

Немецкие солдаты теперь, когда фронт передвинулся на восток, редко забредали в наш дом. Говорят, власти даже реквизицию запретили — по правде говоря, поздновато, реквизировать-то больше было нечего. По деревням то и дело скакали верхом жандармы. Иногда они, изрядно откормленные, с двойными подбородками, задастые, появлялись в деревне и на телеге. Всем было ясно, что они явились не только из-за подушного и собачьего налога, но выискивают, не удастся ли еще чего-нибудь содрать с десятки раз ограбленных крестьян.

Однажды в выломанные ворота во двор въехала бричка, запряженная ладным гнедым конем. В бричке сидел тучный вахмистр из Любаваса, а рядом с ним — волостной старшина, местный немец Зикис. Едва выйдя из брички, вахмистр принялся орать, зачем по двору бегает непривязанная собачонка. Напрасно отец объяснял через Зикиса, что собачонка малая и никому зла не делает. Немец выписал квитанцию — тотчас плати собачий налог и штраф за содержание собаки не на привязи. Отец отказывался, говорил, что денег нет. Немец, побагровев, что-то крикнул, а Зикис тут же перевел:

— Господин вахмистр говорит: кто не хочет платить за свою собаку, тот сам собаки не стоит...

116

 

Жандарм, видно, был не в духе. Выбравшись из брички, он обходил со старшиной строения. На гумне штыком тыкал в солому (к счастью, поросят не нащупал, хоть мы и здорово перепугались). Рыскал по хлеву, лазил на чердак, наверное в надежде, что люди по-прежнему держат здесь сало и колбасу. Всюду было пусто, и это еще пуще взбесило вахмистра. Ничем он не мог тут поживиться.

Он двинулся в клеть. Разворошил солому в кроватях, еще не перенесенных в избу, лазил и там на чердак. Увы, и тут пусто, как подметено. Вахмистр стал шарить за стропилами и решетинами, словно там могли быть спрятаны какие-то сокровища.

И что вы думаете, немец вдруг обрадовался, даже глаза у него заблестели! Он нащупал рукой какой-то продолговатый предмет, крепко обхватил его и вытащил. Зикис беспокойно заерзал и взглянул на стоящего рядом отца, который был удивлен, даже ошарашен. Из соломенной крыши клети вахмистр вытащил карабин — винтовку с коротким дулом, какие бывают у кавалеристов. Еще пошарив в соломе, он обнаружил несколько обойм патронов.

Donnerwetter!1— выругался жандарм и что-то быстро, зло затараторил. Он глядел на отца налитыми кровью глазами. Руки у него беспрестанно дергались.

— Господин вахмистр говорит, — переводил Зикис,— что за утайку оружия немецкие власти расстреливают без жалости любое гражданское лицо. Понятно? Сядешь с ним и поедешь в Любавас, господин вахмистр говорит, тебе придется ответить головой перед военной немецкой властью!

Я видел, что отец побелел как бумага. Руки у него затряслись. Он глядел на нас и, видно, хотел что-то спросить, но мы, стоя за немцами, испуганно молчали. А ведь не кто иной, как мы с Юозасом, после ухода немцев нашли на гумне в соломе оставленный ими карабин и сунули под стреху клети.

— Это мы!—крикнул наконец я, задрожав и кинувшись вслед за отцом. — Папенька, это мы с Юозасом.

Зикис, видно, перевел мои слова жандарму, но тот не обратил на них ни малейшего внимания. Вытащив из кобуры большущий револьвер и приставив его к спине отца — найденный карабин был у него в левой,— он подгонял отца к бричке.

Весь дом сразу понял, что случилась страшная беда. Мы заревели еще громче. Подбежала мама и, говоря что-то по-литовски вахмистру, схватила отца за руку, но вахмистр дулом револьвера отпихнул ее в сторону.

Зикис, глядя на побагровевшее, даже черное от злобы лицо жандарма, вполголоса сказал отцу:

— Ей-богу, говорю тебе, хозяин, живым домой не вернешься! Слыхал, что случилось со Свитоюсом из Крийобаляй? Тоже ведь

_____________________

1 Проклятье! (нем.)

117

 

оружие прятал. Вторая неделя как в земле гниет. А коли что, могут не только тебя, а и всю родню...

— Я не прятал...— говорил отец, и я видел, как трясутся его посиневшие губы. — Слыхали же, дети... Малые, глупые... Будто они что разумеют...

— За свой дом хозяин в ответе,— сказал Зикис. — Тут никакого оправдания нету. Вот что я тебе скажу... Было бы у тебя золотишко...

— Откуда, человече? — удивился отец. — Будто в нашем доме может быть такое?

— А что бы ты мог дать господину вахмистру? Думаешь, он зверь? У него же тоже муттер есть, детишки в Инстербурге... А вы все марш отсюда! — крикнул Зикис, размахавшись длинными руками. — Los, los! Schneller!1 Чтоб духу вашего тут не было!

Мы кинулись врассыпную. Издали мы видели, что между вахмистром, отцом и Зикисом идет торг. От брички они втроем наконец повернули к избе и довольно спокойно уселись во дворике на лавке. Вахмистр сунул свой револьвер обратно в кобуру, лицо у него было уже не такое багровое. Зато лицо отца, совсем белое, теперь чуть покраснело. Говорили то отец, то жандарм, а Зикис переводил слова то одного, то другого. Наконец вахмистр остался один во дворике. Положив рядом с собой найденный карабин, он закурил сигару. В это время отец с Зикисом отправились на другой конец гумна.

Только теперь я узнал, как, наверное, и другие в нашей семье, что там, под фундаментом гумна, отец устроил тайник. В нем он держал разные припасы, спрятанные так тщательно, что никто их не нашел, хотя каждый немецкий отряд и тыкал штыками во все углы.

Через минуту вернулись отец с Зикисом. Отец, схватив в охапку, тащил кадушку с ведро величиной. Мы сразу поняли, что он несет жандарму мед, который уберегли от всех многочисленных немцев. Когда он поставил кадушку на лавку рядом с вахмистром, тот усмехнулся, снял крышку и понюхал. Потом вынул из кармана складную алюминиевую ложку, зачерпнул меду, попробовал и еще раз улыбнулся.

Jawohl, jawohl!..2 — сказал он и принялся что-то объяснять Зикису.

Зикис перетолковал отцу:

— Господин вахмистр говорит, мед хороший. Он доволен. Говорит, пошлет для своей муттер и деток в Инстербург... А ты гляди... Коли бы не мед, сам знаешь: пиф-паф, и все! Немецкие власти machen keinen Spass 3.

____________________________

1 Вон, вон! Быстрее! (нем.)

2 Да, да!., (нем.)

3 Шутить не любят (нем.).

118

 

Обняв кадушку, Зикис с трудом потащил ее через двор и поставил на передок брички. Вслед за ним шел вахмистр с карабином в руке.

Когда они уехали, мы стояли ни живые ни мертвые. Вошли в избу. Мама, рыдая, бросилась на шею отцу.

— Тамошелис, родимый... Слава тебе господи...

— А этих гадов ребят убить не жалко... Этакое несчастье всем на голову накликали. Идите сами обыщите все углы и, что куда ни засунули, чтоб тотчас в озеро у меня! Коли найду — убью!

Впервые в жизни мы поверили, что отец и правда может убить. Мы понеслись разыскивать и уносить из дому оружие и патроны, а их было насовано в разных местах немало.

Все это мы перепрятали в поле, в песочных ямах. Ведь до чего хорошо понатыкать патронов в землю и разжечь наверху костер. Как они грохают там и подскакивают! А самое большое удовольствие — зарядить винтовку (правда, обгоревшую, принесенную от Андзюлявичюсов) настоящим патроном и выстрелить из нее в воду в озере или просто в пригорок.

Хоть и крепко запрещал нам отец такие игры, еще долго в поле громыхали патроны — ребята со всей деревни продолжали эту страшную игру, которой научились у солдат. Юозас приладил к обгоревшей винтовке колеса. Теперь он тащил по полю на веревке своего рода пушку и изредка бухал из нее. Однажды отец увидел, отобрал у него это злополучное орудие и расколошматил обухом. Согнутое дуло он бросил в лужу за гумном.

Такие-то были наши заботы и игры в те годы.

 

НАДЕЖДА

 

Однажды отец вернулся из местечка веселее обычного и, поглядев на меня, сказал:

— Ну-ка, сынок, собирайся в школу! Приехал учитель. Снова начнет учить детей...

...И вот я снова ученик.

Весь Любавас сгорел. Нет больше костела на холме. Вокруг торчат лишь опаленные деревья. Не стало почти всей той улицы, где была старая школа и лачуга Калинаускаса. Неизвестно, живы ли Калинаускасы, а если живы, где они ютятся с тех пор, как сгорел их домишко. На той же улице на углу рыночной площади торчат обгоревшие стены кабака... В местечке тихо и неприютно. По улицам бродят изможденные люди. Лавки пусты — хоть шаром покати. Лавочники уныло стоят за прилавками, если только дом, где устроена лавка, вообще не сгорел...

Вот Верхняя, куда меня однажды прислали из дому за имбирем, а я забыл, как называется это снадобье от резей в животе,

119

 

и попросил люциферу, рассмешив этим владелицу Верхней. Вот лавка, куда нас послали с Юозасом купить сахару, а мы по дороге домой почти весь съели. Мама удивились, когда мы отдали ей каких-нибудь пять или шесть кусочков. Это было еще до войны...

А теперь я как большой иду в школу. Школа устроена в уцелевшем доме органиста Грудзинскаса, в двух комнатах. Сюда уже приволокли откуда-то школьные парты, доску. Когда я впервые открыл дверь, меня встретили взгляды десятка детей. У окна стоял высокий, красивый учитель. Он громко спросил меня:

— Новый ученик? В школу пришел?

— Да, господин учитель,— смело ответил я.

— Что-нибудь умеешь?

— Умею читать.

Учитель подал книгу для чтения и, не глядя, открыл:

— Читай!

Я читал про странного человека, которого называют сутужником. Этот человек ходит по дворам и кричит: «Горшки сутужить! Горшки сутужить!»

Никогда я не видел такого странного человека и не понимаю, что это такое — сутужничанье.

— Хватит,— сказал вдруг учитель, едва я только вошел во вкус. — Читаешь хорошо, только тихо. Ори так, чтоб весь класс слышал... А писать?

— И писать немножко умею...

Он махнул в сторону доски. Я смело взял кусочек мела.

— Напиши: «Я хочу хорошо учиться». Я написал.

— Еще напиши: «Единственная корова еще не доена». Оказывается, я сделал несколько ошибок. Подойдя к доске, учитель поправил меня.

— Пустяк,— сказал он, явно довольный. — Почему тут надо писать иначе, узнаешь потом. А теперь иди и садись за ту парту, к Жилинскасу. Будешь учеником второго класса.

Я был страшно доволен, что сразу стал учеником второго класса и буду сидеть с таким большим парнем, на голову выше меня. Учитель дал мне книгу для чтения, две тетради, грифельную доску, вставленную в некрашеную деревянную рамку. Никогда я еще такой доски не видел, она мне очень понравилась. К доске полагался грифель с заостренным концом. На рамке дырочка, через нее протянута красная нитка, на нитке болтается крохотная подушечка.

— Для чего это? — тихо спросил я Жилинскаса.

— Стереть, если плохо написал.

Мы тотчас переписали на свои доски то, что учитель написал на классной. Он проверил ошибки. Затем мы стерли написанное. На следующем уроке считали, сколько будет два и десять, два

120

 

и двенадцать, сколько будет, если от восемнадцати отнять семь. Все это казалось мне легким и понятным.

Потом урок немецкого языка. Я уже знал такие слова, как Mutter, Wasser, Eier, Brot1 и другие. Нам надо было выводить немецкие буквы. Это не так-то просто: буквы у немцев с острыми углами, а некоторые еще со странными завитушками. Мы все писали и писали немецкие А и В, а они все какие-то кривые, некрасивые:

Потом читали из «Фибеля»:

Ich lese. Ich schreibe...2

...Надо ли говорить, что теперь я самый счастливый человек на свете? Я снова ученик, каждый день я становлюсь все умнее, все ученее. Бывает, просыпаюсь ночью и кричу из чулана:

— Мама! Мама!

— Спи, спи, чего тут? — сонно откликается с кровати мама.— Недавно ведь еще заснули.

— Вставать не пора? Я в школу опоздаю.

— С ума сходит этот ребенок... Ночь еще, самый сон...

Я вроде засыпаю, но вскоре опять:

— Мама! Мама!

— Опять этот ребенок не спит,— вздыхает мама. — Ночь еще, темень кромешная...

А мне все чудится, что я опоздал, вхожу в школу, а все уже после молитвы и пишут или читают. Учитель взглянет на меня с удивлением и злостью, выбранит, а то и домой прогонит, велит явиться родителям, как он поступает с лодырями и теми, кто пропускает уроки.

— Мама! Мама!

Мама наконец встает.

— Истинное горе, что нету часов... — говорит она. — А вроде еще рано. — Мама подходит к окну. — На востоке-то едва брезжит.

Я уже встал. Мне холодно. Я дрожу, пока не натяну одежонку из домотканой пестряди. Ничего потеплее мама не сумела мне сшить. Мама растапливает печь, говорит мне, чтоб еще не умывался, а подождал, пока она воду согреет. Но в школе нам сказали, что настоящий ученик не должен бояться холодной воды. На табуретке стоит большой эмалированный таз. Зачерпнув из стоящего в углу ведра, наливаю в этот таз две большие кружки воды и сую туда пальцы. Вода обжигает руки и лицо, но мне все нипочем. Фыркаю, как делает папа, когда моется, обтираю руками заспанные глаза и нос. Хоть учитель велит мыть и уши и шею, это откладываю на другой день: вода и впрямь слишком холодная...

_________________________

1 Мать, вода, яйца, хлеб (нем.).

2 Я читаю. Я пишу (нем.).

121

 

— Просто ума не приложу, что с этим ребенком делать,— говорит мама тете Анастазии, которая тоже встала. — Ничего не ест, хоть ты его живьем в землю зарывай... Слава богу, масла льняного получила бутылочку от Кярялявичене да картошки полмешка, хоть оладьи картофельные могу испечь...

Быстро съедаю несколько оладий и кусок черствого, невкусного хлеба.

— Ешь, ешь, проголодаешься ведь! — уговаривает мама, она принесла из кухни целую сковородку горячих оладий.

— Некогда,— говорю. — Съем на ходу.

Натягиваю пальтишко, на спину надеваю ранец с книгами.

— Подожди, платком уши обвяжу, еще отморозишь,— идет ко мне тетя со своим платком.

— Будто я баба?! — защищаюсь я от тети. — На кого я буду похож?

— Ты не смотри, на кого ты будешь похож, а смотри, чтоб не замерзнуть... — снова уговаривает мама.

Но я уже не слушаю. Взяв в руки миску с оладьями, иду в дверь. Во дворе съедаю еще несколько штук, а остальные вместе с миской сую под куст в саду. «По дороге из школы занесу миску в избу»,— думаю я.

Все это повторяется каждое утро. На самом деле странно, что мне так не хочется есть. А возвращаюсь уже под вечер, иногда даже в сумерках, дни-то ведь все короче и короче. Да и вернувшись, съем ложки две вареного гороха с капустой, и все — больше не могу, ничего не хочется...

— Не знаю, сколько ребенок так выдюжит. Ведь от такой еды ноги заплетаются. Чем он жив, ума не приложу,— не раз приговаривала мама.

В нашем чулане лежал больной отец. Это повторялось каждую зиму. У него страшно болела нога — на голени была небольшая ранка. От боли отец стонал так, что, по словам мамы, слышать было жалко. Иногда эта ранка почти затягивалась, а иногда из нее сочился гной с кровью. Отец корчился от боли, неделями но вставал, ничего не мог делать. Лечил он свою ногу мазью, смешанной из воска, сосновой смолы и еще каких-то снадобий. Когда пришли немцы, он ходил, опираясь на палку. Мы сами не знали, оттого ли, что нога разболелась, или он боялся, чтобы немцы не угнали его на работы, как мужиков из Будвечяй и других деревень.

Теперь он снова лежал в кровати, накрывшись латаным одеялом, и до того жалобно стонал, что я, уходя в школу или вернувшись, едва сдерживал слезы. Он подзывал меня к себе, расспрашивал про ученье. И был доволен, когда я показывал ему тетради, книги, рассказывал, что объяснял нам учитель, что задал.

— Хороший учитель Юлюс Бутаускас,— говорил отец. — Не заносчивый, и голова у него светлая. Он меня уже донимал, чтоб

122

 

я пустил тебя в гимназию, говорит, в Мариямполе скоро откроется.

Я не знал, что такое гимназия, но если наш учитель говорит, значит, это дело стоящее... И я очень просил отца послать меня в гимназию.

— Послать-то послать,— рассуждал отец. — Но на какие шиши? И раньше ведь не по-барски жили. А германец нас совсем обобрал. Слава богу, еще дом цел, не надо, как другим, в землю зарываться... В гимназии и одежа нужна получше, и квартиру надо снимать, и за ученье платить, опять же еда...

— Ах, все ведь говорят, что ребенок к ученью способный... Да и сами видим, не слепые же,— прерывала отца тетя Анастазия. — Всем бы честь была да перед богом заступничество, коли бы в ксендзы вышел... Да вот, нашего ли разума дело, Тамошелис...

Отец задумывался, но ничего не отвечал тете. Мама тоже сомневалась в моем будущем:

— Блюджюсам из Скардупяй не диво детей в ученье отпускать,— говорила она. — И город под боком, и живут побогаче... А где уж нам!

А я учился все старательней... Я не знал, как там, в Мариямполе, что это за гимназия, но она манила меня, как земля обетованная...

И я каждый день шагал в школу. Выходил обычно еще затемно. Только у тополей трямпиняйского поместья, у дремлющей в снегах, потрескивающей голыми сучьями деревьев Часовенной горки, на востоке обычно занималась холодная сиреневая заря.

Иногда день рассветал без солнца, словно застланный серым молочным туманом, набухавшим меж кустов и деревьев в трямпиняйском овраге. Ручей внизу замерз. В этом овраге очень страшно. В памяти оживают рассказы о разбойниках. Я плетусь через него, кажется, даже не дыша, обливаясь холодным потом. А вдруг натолкнусь здесь на волка или на целую стаю... Где-то я читал, что зимой волки бегают прямо полчищами, голодные, хватают все, что подвернется.

Однажды, когда я вышел из дому, поднялась метель. До поместья я еще кое-как добрался, а дальше началось такое, что исчезли и небо и земля... Шел я в эту метель все дальше и дальше, сперва дорогой, а потом напрямик по полям. Снег с горок сдуло ветром, и ноги только скользили. Зато в лощинах клумпы с верхом черпали снег. Пройдешь несколько шагов, остановишься, вытряхнешь, а через минуту снова полны. Студеный ветер проникал в каждую щелку худой одежонки и огнем обжигал руки, лицо, ноги. Потом я чуточку отогрелся, воюя со снегом, оттирая щеки, уши и нос, вспомнив советы нашего учителя, как поступать в подобных случаях.

Казалось, не было конца белым заснеженным полям, утонувшим в белой вьюге. Куда я иду? Где дорога? Мне стало страшно

123

 

жалко себя. Вдруг никогда не выбраться из этих полей... Никогда меня больше не увидят ни мама, ни братья, и я их...

Спотыкаясь, я брел по какому-то туманному лугу, на краю которого я разглядел в снежном вихре серые прутья вербы. Зашел за незнакомый дом, где метель вроде была потише. Через двор подошел к избе, и в окне сверкнул огонек...

— Откуда же ты, сынок? — встретила меня в избе едва вставшая, заспанная, закутанная в платок женщина. — Неужто из дому выгнали? Пес и тот по такой метели не пойдет...

— В школу, в Любавас... — с трудом пролепетал я.

В избе было холодно. На припечке мерцала тусклая керосиновая лампочка. Женщина совала в печь хворост, и вскоре занялся жаркий огонь.

— Пододвигайся, сынок, поближе к огню, промерз ведь до костей! — ласково говорила женщина. — Ну и родители же у тебя, скажу я, просто сердца нет у них... Выпустить ребенка из дому в такую метель...

— Это не родители,— попытался оправдать я отца и маму. — Мои родители хорошие... Я сам... Меня пускать не хотели...

— Ах, что и говорить!.. И все этого ученья мало... А что из него получается? Германец-то ученее русского, а, гляди, сынок, какой зверь... Ни взрослых, ни детей не жалеет — сколько народу погубил, подумать страшно... И теперь все с голоду из-за германца пухнем...

Я грелся перед огнем, но по-прежнему зяб. Страшно заныли голени, с которых при ходьбе сползли онучи. Согрев ноги у огня, я переобулся и крепко обкрутил онучи оборами.

Когда я пришел в местечко, школа еще была на запоре. Вставший недавно сторож тащил охапку дров, собираясь топить печь.

 

НОВЫЙ МИР

 

До весны в школе набралось немало учеников — мы едва умещались в двух комнатах дома органиста. Ученье мне давалось легко. Читал я, как все говорили, словно орехи щелкал, писал и считал тоже неплохо. Лучше всех в классе мог продекламировать «Взгляни, прохожий, в долине — Вильнюс». Почему-то всякий раз, когда я начинал читать эти стихи Майрониса*, сердце у меня билось сильнее — так мне нравились торжественные, звонкие, столь красиво сплетенные слова.

И отец, и тетя Анастазия когда-то побывали в Вильнюсе. Из наших мест тянулись паломники в знаменитые вильнюсские Калварии — часовни с изображением крестного пути Христа. Хоть отец был не из рьяных в делах веры и лишь после постоянных маминых понуканий с трудом собирался раз в год к пасхаль-

124

 

ной исповеди, он, надо думать, когда-то пристал к толпе богомольцев и таким образом добрался до Вильнюса. Это было большое событие по тем временам.

Тетя, вернувшись, долго распространялась про часовенки Калварий и образы, перед которыми она тысячи раз сотворила молитву и спела сотни псалмов, зато отец рассказывал совсем о другом. Теперь я мало что помню из его рассказов, не забыл только, что он где-то слышал выступление писателя Юозаса Тумаса * и что его повели в какую-то редакцию или типографию, «где делают газеты». Все это он часто вспоминал; видно, эти события были значительными в его жизни.

Весной, перед уроками, а иногда и во время уроков, учитель выводил нас во двор. Там мы делали гимнастику. Это было новое для нас дело, о гимнастике раньше не слышали ни в одной школе.

Потом он отвел нас на участок бывшей школы, где мы, как кто умел, заступами и лопатками копали землю, делали грядки, сеяли и сажали на них овощи. Тут же черпали воду из уцелевшего школьного колодца и поливали рассаду. Потом рассаду пересаживали более просторно и снова поливали.

Было радостно видеть, как тянутся вверх наши капуста, салат и свекла, как вокруг воткнутых в землю жердочек вьется фасоль и хмель. На краю огорода поднимались крупные подсолнухи, невиданные в наших краях. Мы не могли дождаться, когда снова пойдем в школьный огород полоть и поливать овощи. Сам учитель работал вместе с нами и говорил нам, чтобы мы и дома завели каждый по грядке и ухаживали за ней, пока овощи не созреют. Многие из нас последовали этому совету.

Зная, что мой отец — завзятый пасечник, учитель стал захаживать к нам в Трямпиняй. Для нашего дома была большая честь, что такой человек, как учитель, бывает у нас. Но женщины страшно боялись, как бы он нечаянно не застал захламленную избу, засиженный курами стол, раскиданную по двору солому, а женщин и нас, детей, немытых и оборванных. Посещение учителя, как и приезд ксендза с колядой, заставляло всех подтянуться, прибраться.

Учитель битые часы толковал с отцом о том, как делать новомодные ульи, как усовершенствовать центрифугу. Разговаривали они и о другом — о том, что в России свергли царя, что там будет другой порядок, что войне скоро конец. Немного я из этих разговоров слышал, мало понимал, но мне было ясно, что на всем свете творятся новые, интересные, даже необычайные дела.

Учитель каждый раз, встретив отца в местечке или явившись к нам, заводил разговор все о том же, что меня так волновало.

— Не дает он мне покою, и все,— говорил и отец, посасывая трубку, из которой шел невероятно вонючий дым,— как и наши соседи, отец курил теперь сушеные вишневые листья и мох, вытащенный из щелей меж бревен. — Говорит, надо этого ребенка

125

 

в Мариямполе пускать, и дело с концом. Слыхали, уж Янушявичюсов Антанас из Эпидямяй в городе, в гимназии учится. Говорят, ему наш ксендз помогает...

— Как не помочь! — откликнулась тетя. — Святое дитя этот Антанас. Сколько раз видела, как ксендзу у алтаря прислуживает! Как затрезвонит перед алтарем колокольчиками, ну, просто сердце тает...

— Что ж, пускать так пускать,— снова рассуждал отец. — Жеребенка завели, подрастет, как-нибудь поле продерем. И телка, слава богу, есть, скоро молоко свое будет. Никто даром ничего не даст. А гимназия — страшное разоренье. Тут и с сумой пойти не долго...

— Пустите, пустите, папенька, я очень прошу... — снова упрашивал я отца. — Янушявичюсы ведь беднее нас, а Антанас... Я так буду учиться, так буду учиться, вот увидите...

— Верно, Тамошюс, жалко на ребенка смотреть,— откликалась мама. — Просто дрожит, до того в эту гимназию хочет... Может, опять разживемся, дети будут побольше — не весь же век горе мыкать...

Так, бывало, судят да рядят чуть не каждый вечер. И наконец учитель, оставив меня после уроков, сказал:

— В школу больше не пойдешь. Будешь приходить прямо ко мне на дом, знаешь, где я живу, после уроков. Буду тебя готовить в гимназию, понял?

— Спасибо, господин учитель,— едва не заплакал я от радости и поцеловал ему руку.

— А ты запомни такую вещь: руку надо целовать только женщинам — своей матери и другим, пожилым. Мужчинам руку целовать не пристало! Ну, отцу еще можно, а другим — фу! — сказал учитель и рассмеялся, но, заметив, что я покраснел, произнес: — Это чепуха, конечно! Главное, что твои родители дали согласие. Теперь, парень, берись за науку еще горячее...

На следующий день, перед полуднем, хоть мне и было велено явиться лишь после обеда, я уже сидел в единственном уцелевшем каменном доме местечка. На одной его половине находилось волостное правление и жил немецкий жандарм, а на другой — учитель с семьей. Дверь мне открыла миловидная молодая женщина, жена учителя.

— А, это новый ученик? — сказала женщина и улыбнулась своим полным лицом. — Слышала, слышала. Вот, посиди тут, пока учитель не придет. Смотри не шуми — наша Дануте хворает, только что заснула...

Я долго сидел у письменного стола, на котором стопками были сложены ученические тетради. Тут же стояли пузырьки красных и черных чернил, в высоком стаканчике — острые карандаши. В конце стола высилась кипа книг, совершенно новых, еще не читанных никем. В углу на столико стоял глобус. Вообще от этой комнаты веяло чистотой, какой-то добротой и спокойствием.

126

 

Теперь я выходил из дому гораздо позже. Была весна, все зеленело, цвело. Щебетали птицы на помещичьих тополях, на Часовенной горке, в трямпиняйском овраге. Мир заполнила красота. Мне казалось, что война, свист снарядов, раненые и мертвые, пожарища, озаряющие ночью далекое небо,— все это осталось где-то далеко, а может быть, и не было вовсе. В Любавасе, правда, еще живет немецкий жандарм, но и он как-то изменился. Хоть и ездит иногда верхом по деревням, люди его больше не боятся — все видят, что его власти скоро конец, что он, как осенняя муха, доживает последние дни.

А меня обуял пыл ученья. Я зубрил теперь арифметику и географию, учил немецкий язык, писал диктанты и пересказы. Задания учителя я старался выполнить как можно лучше. Видя, что я легко справляюсь с уроками, учитель позволил мне брать домой книги из той кипы на его столе. Очень любил я листать толстую, изданную в Америке «Географию», где были изображения белых и чернокожих, дикарей с перьями на голове и с лошадиными хвостами, ледяных гор, плавающих в море, курящихся вулканов... Эта книга, сохранившаяся у меня дома, настолько зачитана, что ее засаленные, почерневшие страницы еле держатся, вся она распухла.

Найдя где-то руководство по переплетному делу, Пиюс смастерил какой-то пресс, наварил из муки клейстеру и пробовал переплетать книги. Увы, книги из-под пресса выходили косые, страницы, кое-где перепутанные, с трудом раскрывались, а клейстер не держал.

Однажды я получил от учителя «Хижину дяди Тома». Это была не толстая, но большая книга с замечательными картинками. Стоит ли говорить, что дома, когда я ее читал, плакали все, жалея бедного черного Тома. Мне так она понравилась, что я начал ее переписывать и в конце концов всю переписал.

Теперь я снова читал те книжки, что когда-то слушал у отца: «Сноху», «Пятраса Курмялиса», «Ксендзово добро чертям впрок шло» Жемайте, книги Лаздину Пеледы, Шатрийос Раганы и волшебный «Аникщяйский бор» Баранаускаса*. Все эти книжки я брал в руки как что-то святое. Читал я их чаще всего, шагая домой по дорогам и полям — через скайсчяйское поместье, через Деревню Эпидямяй и через знакомые сызмальства поля трямпиняйского поместья и нашей деревни.

Все, что было в этих книжках, все, что я нашел в книге «Чтений», изданной в Вильнюсе, словно превращало меня в другого человека. Сотни новых картин, о которых я раньше не имел понятия, волновали меня, снились по ночам. Я постоянно возвращался мыслями к «Проклятым монахам» Венуолиса*, к несчастной Веронике, которую так жестоко оттолкнули и погубили злые люди... Охваченный непонятной радостью, повторял стихи Май-Рониса, полные невыразимого очарования:

127

 

Сентябрь на исходе. И не торопясь

Без ветра летит паутина.

По небу осеннему, к югу стремясь,

Проносится клин журавлиный...

 

А солнце уже улыбается так,

Как будто прощается с нами...

 

Рядом с миром настоящим вырастал, окружал меня иной, удивительный мир, уложенный в книги неизвестными чародеями...

Я заболел какой-то нетяжелой болезнью и несколько дней не ходил к учителю. Эти дни я не забуду никогда. Перед тем я взял у учителя толстую книгу о Робинзоне. Уже первые страницы книги так увлекли меня, что я, лежа в кровати, отказывался от еды и питья. Помню, несколько дней я читал эту книгу и отрывался от нее, лишь когда темнело и ничего нельзя было разобрать.

Лежа в темноте, я заново переживал прочитанное за день. Я воочию видел море и остров, на котором жил этот необыкновенный Робинзон, видел и его — отважного, ловкого.

Мне казалось, что и я раньше или позже попаду на такой остров и буду жить под высокими пальмами в маленькой хижине, слушать неумолкающий гул прибоя, кормиться кокосовыми орехами, козьим молоком, земляникой, малиной и другими ягодами, которых летом полно в наших оврагах и кустах... Потом, сидя на высоком утесе, я издали увижу корабль. Он подплывет к острову и привезет меня домой, в нашу избу... А здесь меня с нетерпением будут ждать и отец, и мама, и тетя Анастазия, и Кастанция, и Забеле, и братья, не только старшие, но и Пранукас, и маленький Казукас, даже самая маленькая Аготеле, которую качает Пранас, но покачать которую, когда есть время, не отказываюсь и я...

Это были удивительные дни. И я уже тогда понял, что самое большое счастье — радоваться миру: тому, что нас окружает, и тому, который заколдован в книгах. И чем больше я жил, тем яснее становилось, что этот второй мир, мир книг (к нему позднее добавились картины и музыка), не меньше настоящего, что он поразительно многолик и красочен, что в нем, как и в мире настоящем, люди смеются и плачут, радуются и страдают, любят и ревнуют, мечтают и стремятся к счастью. Я не знал тогда, что такое счастье и можно ли его достичь, но уже ждал его. Казалось, непременно случится что-то радостное, очень важное, что определит всю мою жизнь. Днем и ночью я жил этой надеждой...

 

 

Семь лет

 

 

ЭКЗАМЕНЫ

 

Первая ночь вдали от дома была беспокойной. С вечера я долго ворочался на жестком диванчике, прислушиваясь к посвистыванию и похрапыванию моей хозяйки барышни Морты. Морта — мамина подруга юности. Вот почему она приютила меня у себя в маленькой чердачной комнатке на несколько дней, пока я буду держать экзамены.

Проснувшись, я увидел комод, на нем стояли гипсовый кот и будильник. Будильник давно уже не ходил. В чердачное окошко глядело теплое летнее солнце.

— Проснулся, значит, сынок,— сказала барышня Морта. — А я в костел уже успела сбегать...

Сообразив, что мне надо встать и одеться, богомолка скромно вышла за дверь. В комнатке оказался таз с водой, на спинке стула висело чистое полотенце, а около таза лежал кусочек мыла.

Вскоре я сел завтракать. На тарелке был нарезанный тонкими ломтиками сыр, что дала мне в дорогу мама, в неглубокой масленке — масло.

— Ты чайку попей,— сказала Морта, по-матерински глядя на меня. — Чаек у меня целебный — из ромашки. Сама ромашку в то лето собирала, как на родину ездила, в Видгиряй, где мы с твоей мамой вместе в девках ходили. А вот и цакарину малость осталось,— она положила передо мной несколько крохотных таблеток сахарина.

И во сне и наяву я ни на минуту не забывал, что сегодня самый важный для меня день. Об этом дне говорил учитель Бутаускас, провожая в город. Как сейчас вижу, он — высокий, серьезный подал мне, как равному, руку и сказал:

229

 

— Главное — спокойствие, не волнуйся, а перед тем, как ответить, сперва подумай! Хладнокровие на экзаменах, братец,— половина успеха...

Он похлопал меня по плечу, и я отправился домой, все время раздумывая, как бы сохранить на экзаменах это пресловутое хладнокровие.

Всю ночь снились тревожные сны — незнакомые места и люди, дома, из которых я никак не мог выйти, заколдованные комнаты, вроде калварийских лавок, опустевших за войну.

Намного раньше, чем нужно, я вышел из комнатки барышни Морты, прогремел вниз по невероятно крутой лестнице и выбежал на улицу. Улочка узкая. По обеим сторонам выстроились чистые одноэтажные деревянные домики с мезонинами. Меж домов разрослась сирень, акация, попадались вишни и даже яблони. Мне даже показалось, что я в родной деревне.

Всего лишь вчера отец привез меня в город. Дорогу в гимназию я уже знал — мы ходили туда, когда отец носил в канцелярию прошение, чтоб меня допустили к экзаменам.

Я шагал по знакомой улице, озираясь по сторонам, держа в руке свернутые в трубочку листы бумаги, перо и пузырек с чернилами. Слева, залитые утренним солнцем, высились высоченные белые башни костела. Через несколько шагов меня остановила большая витрина фотографа. Такой я не видывал ни в Любавасе, ни в Калварии.

Каких только фотографий там не было! Молодые парни и девушки сидят в лодках и гребут. Другие взобрались в нарисованный автомобиль и держатся за руль. Третьи отважно скачут на нарисованных конях.

Но одна фотография показалась мне особенно занимательной. Молодой парень стоит на коленях, подняв руки, а другой с веселой улыбкой приставил к его груди револьвер. На земле, перед стоящим на коленях парнем видна табличка, на ней написано мелом: «Если знаешь наверняка, что я виноват,— убей!» Трудно было поверить, что это на самом деле: мне сразу же показалось, что парни лишь шутят так жестоко друг над другом...

Лавки были еще закрыты. Над ними — немецкие вывески. На Варшавской улице слонялись немецкие солдаты. Странное дело — ведь люди говорят, да и «Летувос айдас» пишет, что Литва с весны независимое государство. Но вот идут и два литовских милиционера. Такие точно милиционеры вчера на мосту остановили нашу телегу и стали шомполами тыкать в солому. Отец сердился — чего они лезут, куда не надо, но боялся слово сказать, наверное, чтоб не арестовали, а то и чего хуже не сделали. Милиционеры были в штатском, только с винтовками через плечо. Они говорили, что у нас и в других телегах ищут первач. Так называли водку, которую гнали дома.

— Будто не видите? — в сердцах говорил отец. — Ребенка в гимназию везу! Какой тут вам первач!

130

 

— Замолчи! — прикрикнул милиционер в фуражке набекрень, видать выпивший. — Не только первач нынче возят!.. Вчера большевистского начальника из Калварии, спрятанного в соломе, сюда переправили...

— Ну и как, поймали его? — спросил отец.

— Поздно дознались... Теперь ищи-свищи... — уже любезнее стал рассказывать милиционер.

Ни солдат, ни милиционеров я теперь совсем не боялся. По правде сказать, и они мною не интересовались.

Над городом плыло теплое утреннее солнце. По улице грохотали тяжелые немецкие повозки, запряженные сильными лошадьми. Отец называл таких лошадей бельгийскими.

Подойдя к зеленой, но уже полинявшей ограде, я увидел за ней в глубине просторного двора знакомый длинный двухэтажный белый дом. В открытую калитку я снова вошел в_этот двор. Дом казался мне торжественным и прекрасным. Я уже читал где-то, что здесь учились Йонас Басанавичюс и Винцас Кудирка. Неужели и на мою долю выпадет такое счастье — учиться здесь, в этом самом доме?

Дверь гимназии уже открыта. Но лишь через полчаса в нее толпой повалили экзаменующиеся. Высокий рябой рыжий паренек подошел ко мне во дворе, подал, как большому, руку и представился:

— Стадальникас. А ты?

Я назвал ему свою фамилию. Видно, здесь так заведено.

— Экзамены держать?

— Да, экзамены.

— В какой класс?

— Во второй.

— Я тоже во второй. Знаешь что, давай сядем за одной партой на письменном.

— А письменный будет?

— Дурак! Сам ведь несешь чернила и бумагу! Зачем спрашиваешь? На дверях учительской вывешено расписание. Не видал? Там все экзамены перечислены. Пошли!

Схватив меня за руку, он потащил к двери. Да, верно. Все написано, когда какой экзамен и в каком классе.

В вестибюле гимназии потолок подперт белыми столбами. Длинные коридоры, по обеим сторонам двери со стеклом, в коридорах галдят ученики. Некоторые пришли с родителями. В коридорах жарко, душно, пол не высох после мытья и пахнет дешевым мылом.

Тренькает колокольчик. Мы с новым другом входим в класс. Здесь похоже на нашу школу в Любавасе, только комната куда выше и больше. Хочу занять переднюю, еще свободную парту, но Стадальникас хватает меня за руку и тащит дальше.

— Не будь дураком! — говорит он. — У учителя на виду ничего не спишешь. Я уже в прошлом году сдавал — все знаю, меня не проведешь.

131

 

Мы занимаем места за последней партой, хоть я и не понимаю, что и как мы будем списывать. В класс входит молодой строгий учитель и вызывает нас по списку. Я даже вздрогнул, услышав свою фамилию. Учитель велит нам написать наверху листа имя и фамилию, а чуть ниже «Диктовка». Когда мы с этим справляемся, учитель, обойдя парты и проверив, все ли мы написали, принимается диктовать. Диктует он как-то странно, растягивает краткие гласные, коротко произносит долгие — как будто нарочно хочет запутать.

Мне-то ясно, как надо писать. Не зря, словно зная, что именно понадобится мне на экзаменах, учитель Бутаускас еще в Любавасе заставил меня вызубрить правила правописания. Хотя теперь учитель и произносит все слова по-другому, я, не колеблясь, пишу все как полагается. Стадальникас пихает меня локтем:

— Осел! Что ты пишешь? В мою тетрадь смотри!

Я знаю: так поступать дурно, но все равно украдкой кошусь вправо и вижу, что Стадальникас уже сделал две ошибки.

— Исправь! — тихо говорю я ему.— Ты две ошибки сделал...

— Сопляк! — бросает мне Стадальникас.

А учитель диктует дальше. И тут я четко знаю, как пишутся эти слова. Через минуту Стадальникас снова пихает меня:

— Как ты пишешь, теленок несчастный?! Ничего не смыслишь! Кол схватишь!

Я снова кошусь на тетрадь Стадальникаса и снова вижу — целых три ошибки сразу.

— Нехорошо,— говорю я ему.

— Что нехорошо? — шепчет он мне.

— Опять у тебя ошибки.

— Осел! — возмущается Стадальникас. — Нечего меня путать. Я-то знаю, как писать...

Диктовка кончается. Учитель собирает наши листки и выходит. Стадальникас показывает на меня и вопит:

— Такого барана в жизни не видел. Кол схлопочет, чтоб меня мешком по голове ударили!

На диктовке по немецкому Стадальникас сидит уже за другой партой. Я спрашиваю, почему он пересел, и он грубо отрезает:

— Знаешь, братец, с баранами лучше не связываться...

Он показывает на меня своему новому товарищу по парте и хихикает, пока в класс не входит учитель немецкого языка.

Потом мы решаем на доске арифметические задачи, показываем на карте, где Европа, Африка и Германия. Вопросы вообще-то не трудные. И я все думаю, что главное — сохранять хладнокровие, как советовал учитель Бутаускас.

Кажется, недурно удалось мне ответить и по литовскому языку. Вершиной всего оказалась декламация. Читал же я давно полюбившееся мне стихотворение Майрониса «Взгляни, прохожий, в долине — Вильнюс...». Вспомнив слова своего учителя, что

132

 

декламировать надо внятно и громко, я вопил во всю глотку. С явным удовольствием слушали меня учитель, что давал нам диктовку, и какая-то красивая барышня учительница. Оба они почти сразу закричали: «Хватит, хватит!», и я вдруг остановился, прочитав, кажется, всего две строфы. Как на грех, еще в школе меня вечно прерывали, едва я только входил во вкус.

Экзамены кончились на следующий день, намного быстрее, чем я думал. Из гимназии мы не уходили, потому что кто-то сказал, что еще сегодня объявят, кто выдержал экзамены, а кто нет. Наконец уже под вечер на двери учительской вывесили списки. Увидев, что среди сдавших во второй класс есть и моя фамилия, я с другими счастливцами просто запрыгал от радости. Потом я поискал в этом списке Стадальникаса. Его не было: он был принят лишь в первый класс...

На несколько дней нас распустили по домам — за продуктами и за деньгами, чтобы заплатить за учебу.

Наутро я уже шагал по шоссе домой. Дорога дальняя — три десятка километров. Но я несся словно на крыльях. Шагал я босиком по обочине шоссе, по траве, и думал, как меня встретят дома, что скажет добрый учитель Бутаускас. Тачилаускас, должно быть, уже стачал мне башмаки. По пути в Мариямполе отец обошел всю Калварию — увы, после войны сапожные лавки опустели. Я и приехал держать экзамены в клумпах. В них неловко было ходить, и я бегал босиком. Когда Стадальникас еще в первый день меня спросил, с чего это я босиком, я постеснялся признаться, что у меня нет ботинок, и ответил:

— Башмак ногу натер, вот и босиком...

И вот я шагаю по шоссе на юг. Теплынь, шоссе ровное, но все вокруг скучное. Изредка протарахтит мимо тяжелая зеленая подвода с немецкими солдатами. Покажется одинокий путник, появится крестьянская телега, запряженная одной лошадью. Для наших мест, где ездят парной упряжкой, это ново, непривычно. Если крестьянин едет по пути, нетрудно упросить его малость подбросить меня. Когда крестьянин сворачивает на проселок, я слезаю с телеги и снова шагаю вперед.

Мне весело как никогда. В моей жизни настала новая пора. Я ведь не знал, что принесут мне завтрашний день, грядущие месяцы и годы. Но казалось, впереди что-то хорошее — новые знания, новые друзья, много книг и приключений... Я шел вперед и улыбался — словно вот-вот откроется земля обетованная...

 

НОВАЯ ЖИЗНЬ

 

У маминой подруги богомолки Морты жить было негде, и меня поселили на улице Пятраса Арминаса*, что идет от костела к кладбищу. Улица по тем временам была чуть ли не самая

133

 

чистая в Мариямполе. На ней, кажется, стояло не больше двух каменных домов (один из них — больница). Деревянные домики выглядели приветливо — в палисадниках росла сирень, а кое-где и цветы. Летом улица сухая, даже пыльная, а поближе к оградам, подальше от дороги, растет трава. Куда хуже весной, осенью или в зимнюю оттепель, когда дорогу развозит. Тогда приходится прыгать с камня на камень, чтобы не угодить в грязь. Но так выглядели тогда улицы многих городов.

Жили мы у серьезной и степенной барышни Пликюте. Она редко вмешивалась в наши дела, только следила за тем, чтобы комнаты были подметены да все стояло на своих местах. Было ей лет сорок, свою жизнь, как и многие незамужние женщины ее лет, она посвятила служению богу. Но даже в этом она сохраняла умеренность. Домик у нее был небольшой, о двух половинах, в каждой по две комнаты. Наверху находился мезонин, тоже в две комнаты.

В одной из этих комнат поселили меня с Антанасом Каросасом — он был родом из наших мест. Железную кровать для меня поставили в углу с покатым потолком, отгороженным дощатой стенкой от комнаты чуть побольше, в которой жили Антанас Янушявичюс из Эпидямяй, немного старше меня, поступивший в гимназию в прошлом году, и щеголеватый парень, рослый, вдвое выше нас — Антанас Васаускас. Выходит, четверо Антанасов под одной крышей.

Утром, после завтрака, мы неслись в гимназию. Каждый раз пробегаешь городской сад — старый, тенистый, с чистыми дорожками. Здесь как в настоящем лесу, хоть растут только лиственные деревья. Потом проходишь чуть ли не всю Варшавскую улицу, минуя рынок, аптеку Бартлингаса, синагогу, и наконец показывается зеленая ограда нашей школы...

А после обеда, пока дни стоят длинные и не испортилась погода, мы исследуем город. В конце нашей улицы — кладбище, заросшее деревьями и кустами. Гулять там интересно: встречаются роскошные памятники из тесаного камня и мрамора (таких в Любавасе не найдешь) за железными и деревянными оградками. Среди разросшихся кустов сирени мы отыскали могилу Пятраса Арминаса. Из камня изваян свиток бумаги, на нем — имя поэта и еще какое-то изречение. Мы удивились, когда выяснили, что именно он написал басню «Путники и собаки» и ту, что начинается словами «Две лошадки в день холодный». Еще дома я читал их и любил.

Каждый раз я с опаской вступал на неосвященное кладбище, начинавшееся слева от главной тропы. Здесь хоронили всяких горемык — кто повесился, застрелился и все такое. Кто-то показал мне еще свежую могилу и объяснил:

— Здесь лежат братья Майлы. Их расстреляли немцы. Они страшно избили их, так, что кровь ручьями хлестала, а свежие раны солью посыпали, чтоб Майлы еще сильней мучались...

134

 

— За что? — испуганно спросил я.

— Кажется, сопротивлялись им или выгнали солдат, что приехали за реквизицией...

Даже здесь — страшные следы войны... Как-то мы с одним гимназистом, мариямпольцем, за казармой у реки нашли кирпичный домик, стоявший посреди поля. Домик был небольшой, с зарешеченными окнами.

— Здесь немцы людей расстреливали,— сказал товарищ. — Давай зайдем.

Мне было страшно, но скрепя сердце я вошел вслед за ним во взломанную дверь.

— Гляди... на стенах... и на полу еще видна...

— Идем отсюда! — крикнул я, схватив товарища за руку. Мы вышли, а вокруг снова светился яркий, ласковый осенний день, полный солнца и сверканья воды в реке.

Берега Шешупе, особенно за казармой, круто спускаются к воде. За городом река беззвучно бежит по поймам. В Шешупе сколько хочешь прекрасных мест для купанья. И мы, бывало, приходили сюда купаться каждый вечер, грелись на солнышке, а самые смелые переплывали на тот берег и обратно.

Река вообще-то неширокая и даже не особенно живописная, но это была первая увиденная мной река. На бесшумно плывущие воды ее я глядел, думая о жизни и о будущем; по ее берегам, как мне казалось тогда, самым живописным на свете, полным поэзии и очарования, я гулял с друзьями, и мы вместе мечтали о хорошем и прекрасном...

После обеда, приготовив домашние задания, мы носились по двору и вокруг склада, играли в салки. Гимназисты постарше смотрели на наши забавы с снисходительной насмешкой и с нами не водились.

Когда погода испортилась и заладил дождь — то моросящий, а то просто как из ведра,— нам пришлось сидеть взаперти в своих комнатушках. Только поесть мы спускались вниз, в большую комнату, и все сразу садились за стол.

Кормили нас не очень-то, чаще картофельная похлебка или крупеник, в котором болтался кусочек мяса. Дети родителей побогаче (такие, как Васаускас или кулацкий сынок Каросас) держали еду в своих сундучках и запирали их на замочек. У меня слюнки текли, когда Васаускас с Каросасом открывали свои сундучки и принимались уплетать окорок, сало или сыр так, что даже за ушами у них трещало. А ведь не предложат нам с Антанасом Янушявичюсом. Мы с ним, бывало, перемигнемся и, притворившись, что ничего не замечаем, удерем из комнаты, хотя кишки с голоду марш играют...

Самая интересная часть дня, если не считать гимназии, начиналась сразу после ужина. Собравшись из всего дома, разновозрастные ученики (среди нас были прямо-таки мужчины — после войны в школу повалили и взрослые и дети сразу)

135

 

продолжали разговоры, начатые еще за ужином. Разговоры эти были ужас как интересны, хотя я иногда и побаивался: ведь тетя Анастазия непременно сказала бы, что слушать такие разговоры — страшный грех, в котором надо исповедаться.

— Не нгавятся мне святоши,— картавя, говорит Глинскис — рослый детина с нагловатыми глазами, живший внизу, в другой половине дома. — Лицемегы, гады!

Атейтининк1 Матулайтис, тоже парень уже с усами, кричит:

— Цицилист! Цицилист! Мы знаем, что цицилисты в России творят!

— А что они твогят? — отрезает Глинскис. — Цагя с тгона свеггли. А для ксендзов цагь — святой, вгоде папы, вегно?

— На что нам этот царь?! — кричит Матулайтис. — Нам никакой царь не нужен! Мы желаем жить независимо!

— Только чтоб Литвой баре да ксендзы правили! — смеется приземистый, но страшно сильный Веливис, гимназист четвертого класса. — Ичас с ксендзом Ольшаускасом, которые нами еще в Воронеже командовали!

Иногда спорят о вопросах веры. Глинскис, хитро усмехаясь, начинает:

— Ну бгатья атейтининки, ежели вы такие хитгые, то скажите-ка мне одну штуку. Бог все может и все знает. Вегно?

— Ясное дело,— отвечает Красницкас, который, как нам известно, собирается поступать в духовную семинарию.

— Хогошо,— продолжает Глинскис. — Значит, он еще в начале веков, когда нас и в помине не было, знал, что мы годимся, будем ггешить и умгем.

— Ясное дело, знал,— не моргнув глазом, отвечает Красницкас.

— Выходит, он еще в начале веков знал, что я буду воговать, вгать, по девкам ходить, стгашные штучки вытвогять?

— Ясное дело, знал,— снова поддакивает Красницкас.

— И знал, что я за ггехи свои после смегти в ад угожу? Вегно? Зачем же он меня сотвогил, пустил на свет? Где же тут логика?

— Нет, погоди, погоди! — кричит Красницкас. — У человека свободная воля! Он может не грешить, не воровать, добродетельно себя вести и попасть в рай!

— Чушь погешь, бгатец! — говорит Глинскис. — То я буду делать или се, а бог заганее знает, что я буду делать. Без воли божьей ничего не случается; итак, без его воли я ни вгать, ни воговать, ни к девкам ходить не могу... Ха-ха-ха! — смеется Глинскис. — Ни один святоша мне этих штучек гастолковать не может. Я все собигаюсь задать этот вопгос нашему капеллану. Посмотгим, как он выпутается!..

_____________________

1 Атейтининки — члены католической молодежной организации «Будущее» («Атейтис»).

136

 

— Дурак! — кричит в бешенстве Матулайтис.

— От дугака слышу! — отбривает Глинскис. — И попгосил бы без подобных выгажений, а то схлопочешь по могде!

— Культурнее, ребята, культурнее! — негромко, спокойно говорит ученик, являющийся к столу из другой половины дома — его фамилии я не знаю. Он тоже рослый, чернявый, весь какой-то аккуратный и подтянутый. — Мы ничего не докажем друг другу, если вместо того, чтобы каждый обосновал свою мысль, начнем обзывать друг друга. Глинскис говорит чистую правду, но я не согласен с его тоном!

Все умолкают, даже Глинскис и его противники слушают рослого гимназиста.

— Я бы поддержал мнение,— продолжает серьезный гимназист,— что религия — только куча предрассудков и бессмыслиц. Ее создал сам человек, страшась непонятных ему сил природы. Ведь и поныне темный крестьянин, увидев молнию, крестится: он думает, что гром — это божья кара. Нам же известно, что это и не божья и не дьявольская затея, а самое обыкновенное электрическое явление.

Матулайтис снова принимается доказывать, но уже спокойнее: то, о чем только что рассказывали,— бессмыслица, выдумки цицилистов, без веры человек превратится в животное.

— В такого богова, как ты,— вставляет Глинскис.

— Не замолчишь ты? — Матулайтис, выйдя из терпения, вскакивает, хватает стул и вот-вот запустит им в Глинскиса, но серьезный гимназист сдерживает его.

— Нет, друзья, подобными аргументами мы ничего не докажем! — говорит он и ставит стул на место. — Мы можем обосновать свои мысли лишь серьезными, продуманными, научными аргументами.

Один из учеников, высокий и бледный, который, как мы знаем, недавно вернулся из Воронежа, вдруг звонким голосом затягивает песню. Несколько голосов нестройно подтягивают:

 

Голод, жажду мы терпели,

Взять оружие посмели.

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц,

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц!

 

Мы вином не глушим разум,

Свет дадим народу сразу,

Чтобы видели и знали,

Кто тут винова-а-ат,

Чтобы видели и знали,

Кто тут виноват!

 

Эту песню я слышу не первый раз. Мне нравится ее мелодия, да и слова просто замечательные. Я согласен, что надо порубать топором помещиков, таких, как трямпиняйский Аушлякас, всяких

137

 

перекупщиков, которые только обманывают людей, и таких гадов, как Антанас Васаускас, который каждый день набивает брюхо колбасой и скиландисом...

Мне очень понравился гимназист, который так долго и интересно говорил о боге, спорил с атейтининками. Но страшно было подумать, что такой симпатичный с виду парень, даже довольно образованный, во многом разбирающийся, говорит такие ужасные вещи! Ведь если его послушать, получается, что и бог, и ангелы, и черти, и даже рай и ад в конце концов не больше и не меньше как сказки! А я сызмала знаю, что люди, не признающие бога, хуже убийц, потому что, как говорила тетя Анастазия, они «губят душу человеческую». Этот гимназист из таких. Он, без всякого сомнения, «цицилист»!

Когда я возвращаюсь наверх, Васаускас, подняв голову, наверное, от письма, которое он пишет какой-нибудь гимназистке (однажды мы с Каросасом перехватили такое письмо), говорит:

— Ну что, этого безбожника Гловацкиса слушал? Может, тоже уже в бога не веруешь?

Не сказав ни слова, я опускаюсь, как и каждый вечер, на колени у своей кровати и пытаюсь сотворить молитву. Но мои мысли то и дело возвращаются ко всему, что я слышал сегодня вечером. Нет, нет, этот Гловацкис не то говорит! Но парень он просто замечательный! И в его словах все-таки есть доля истины. Ведь ясно, что прав не Васаускас, не эти горлопаны Матулайтис и Красницкас, а этот степенный, хороший парень Гловацкис!

— Как его зовут? — спросил я громко, уже лежа в постели.

— Кого? — сонно откликнулся Васаускас. — Этого безбожника Гловацкиса? Пиюс. Имя как у папы римского, а что болтает! В тюрьму бы такого!

Я ничего не отвечаю, чувствуя всей душой, до чего же я ненавижу Васаускаса и как тянет меня к новому знакомому — Пиюсу Гловацкису.*

 

УЧЕНИКИ И УЧИТЕЛЯ

 

Наш класс назывался вторым «В». За первыми партами сидели те, кто поменьше. Ученики съехались в Мариямполе издалека, из всей обширной, на многие десятки километров, округи. Ближайшие гимназии, кажется, действовали тогда в Алитусе, Вил-кавишкисе, Каунасе. А эти города казались нам невероятно далекими. В лучшем случае туда можно было добраться на колымагах, запряженных полудохлыми клячами.

На последних партах в классе рассадили больших, которые за годы войны не могли, хоть и хотели, учиться. Парни как на подбор — рослые и статные. Многие из этих второклассников

138

 

уже брились и на переменах беспокойно шныряли глазами по коридору и двору, пытаясь завести знакомство с гимназистками старших классов (девочки учились в женских классах, во втором этаже здания).

Ученическая толпа была пестрой и в другом смысле: кто приехал из деревень, а кто вернулся из русских городов, в основном из Воронежа, где провел войну. Это был народ тертый, пронырливый, многие из них свободно говорили и читали по-русски. Одни из гимназистов были богобоязненные и даже в будни бегали перед уроками в костел, другие же, напротив, не признавали ни бога, ни черта и откровенно издевались над ксендзами.

В классе были и городские, то есть жители самого Мариямполе. Городские отличались невиданной смелостью, даже нахальством. С первых же дней один из таких городских сорванцов стал буйствовать в нашем классе, все время приставая к нам, деревенским ребятам. То дождешься от него такого подзатыльника, что искры из глаз посыпятся, то защемит пальцами тебе нос, да так, что слезы хлынут в три ручья, то подтолкнет, то ножку подставит, а когда упадешь, схватится за живот, лопаясь от смеха, и еще будет в тебя тыкать пальцем: вон, мол, какой рохля.

Нечего и говорить, что подобные замашки сперва нас поражали и даже пугали (единственное спасение — не попадаться такому сорванцу на глаза). Затем это надоело. Несколько дней спустя мы уже стали держать совет, как бы обуздать буяна. Кто-то подучил нас, и на перемене мы навалились на него со всех сторон, уложили ничком на учительский столик и всыпали столько, сколько хотелось.

Поставленные у двери ребята следили, чтобы в дверь не вошел кто-нибудь лишний, тем более учитель. Буян извивался словно угорь на сковороде, но не мог выскользнуть из множества рук. Он царапался, скулил, наконец запросил пощады, но, пока с ним не рассчитались сполна за обиды нескольких дней, так его и не отпустили. А потом он всю перемену проплакал, лежа на парте, даже плечи тряслись. Но эта взбучка столь благотворно на него повлияла, что с того дня он стал замечательным товарищем — предупредительным, ласковым, помогал каждому и не только не обижал слабых, но и другим сорванцам не давал их в обиду.

Мы были дети, и шалости наши были наивные, детские. Самого маленького в нашем классе, Гейштораса, как-то на перемене мы водрузили на высокую кафельную печку. Учитель, войдя в класс, услышал невероятный гомон. Он сначала не мог понять, что же случилось, потому что Гейшторас сидел не шевелясь. Лишь потом он расслышал тихий плач, поднял глаза и увидел высоко, под самым потолком, на печке, маленького, чистого, хорошо одетого мальчика. Разумеется, он велел нам тотчас же снять Гейштораса, но и сам не выдержал и засмеялся вместе с нами. Хотел было он выявить зачинщиков, но махнул на это рукой.

139

 

Были и другие события.

Однажды на уроке немецкого языка у вахмистра германской армии Шульца мы, следуя за указкой учителя, которой он размахивал у нас перед носом, повторяли хором:

 

Fuchs, du hast die Gans gestohlen,

Gib sie wieder her,

Sonst wird dich der Jäger holen

Mit dem Schiessgewehr! 1

 

В эту минуту в открытое окно влетела начиненная порохом гильза и, упав около доски, взорвалась. Мы все умели мастерить такие бомбы: вытаскивали из патрона пулю, высыпали порох и сверлили сбоку дырочку. Потом засыпали порох обратно, загибали конец гильзы и к ней, головкой к дырочке, привязывали спичку. Взяв гильзу в руку, мы чиркали спичкой по коробку и, едва она вспыхивала, тотчас швыряли патрон подальше. Видать, какой-то сорванец, выгнанный из класса, вспомнил, что у него в кармане лежит готовая бомба, и решил, долго не думая, взорвать ее. После взрыва наш вахмистр побледнел, потом побагровел и завопил:

Donnerwetter! Dieser Sauhund konnte ja tips alle umbringen!2

Он оставил нас в классе, а сам понесся во двор ловить преступника. Того, конечно, и след простыл. Вернувшись в класс, где мы скакали и рисовали на доске вахмистра и взорвавшийся рядом с ним снаряд, Шульц еще долго бранился, закручивая острые, как у кайзера, усики.

На перемене по его требованию начался допрос. По слухам, вахмистр угрожал директору и учителям, что, если преступник не будет пойман, он сообщит о случившемся немецким властям и потребует закрыть гимназию. Продолжавшийся несколько дней допрос не дал результатов, и, кажется, сам вахмистр Шульц в конце концов забыл свой испуг...

Так шли первые мои дни в этой школе, о которой я столько мечтал.

Из многих соучеников особенно хорошо мне запомнился один, которого мы прозвали «аристократом». Приехал он к нам из Лаздияйской прогимназии уже много позднее и поступил, кажется, в пятый класс. Это был приземистый, краснощекий паренек с зачесанными вверх русыми волосами. В гимназию он приходил в пелерине, в шляпе, в суконных ботинках, из которых выглядывали пальцы ног. На руках — перчатки, из которых тоже торчали кончики пальцев. Широкую грудь «аристократа» обтяги-

___________________________

1 Лис, верни гуся сейчас же,

Что у нас украл!

Иль тебя убьют, несчастный,

Пулей наповал! (нем.)

2 К черту! Эта собака могла всех взорвать! (нем.)

140

 

вала черная гимнастерка, а на шее был грязный, засиженный мухами гуттаперчевый воротничок.

Является «аристократ», бывало, торжественным, медленным шагом, не глядя по сторонам, уставившись прямо перед собой. Мы уже в вестибюле встречаем его криками: «Аристократ! Аристократ пришел!» — и подбегаем к нему — один снимает с него и несет на вешалку его пелерину, другой хватает шляпу, третий берет у него из рук потертый портфельчик и вносит в класс. А наш «аристократ», снисходительно улыбаясь, роняет нам два французских слова:

Merci beaucoup! 1

И, таким же размеренным шагом прошествовав по классу, садится за свою парту.

Да, он считал себя аристократом, чего доброго, даже графом или князем. Только на своих литовских учебниках, он, как мы заметили, писал свою фамилию просто — Ракаускас. На учебнике же немецкого его фамилия была написана как «фон Рокофф-Рокоффски», во французской книге для чтения — «де ля Рако». В латинской хрестоматии фамилия приобрела затейливую латинизированную форму — «Раковиус». Это смешило нас, но мы сдерживались и воздавали почести своему аристократу.

Учился он неважно, в основном на тройки. Но была область, в которой он нас прямо-таки поражал. Откуда-то он выискал и вытвердил несметное множество латинских и французских изречений. Он говорил, что кончит гимназию и при помощи дяди, чиновника министерства путей сообщения, уедет учиться в Париж. Там все эти изречения ему как раз и пригодятся. Но и теперь, частенько говоря с кем-нибудь из нас, он ни к селу ни к городу вставлял:

      Comme ci, comme çа...2

      Или:

— Iustitia est fundamentum regnorum...3

Он все время сыпал такими изречениямия: «ab ovo», «ave, Caesar, morituri te salutant», «homo sum, et nihil humanum a me alienum puto», «o, sancta simpicitas», «urbi et orbi», «liberté, egalité, fraternité», «qui vivra verra», «plus catholique que le pape même» 4.

Кто-то из учеников, родом из тех же мест, что и наш «граф», утверждал, что никакой он не аристократ, а вроде нас всех, что дома его мамочка тоже задает корм свиньям и доит коров. Может, оно так и было. Но мы не пытались разобраться в его родо-

__________________

1 Большое спасибо! (франц.)

2 Так-сяк... (франц.)

3 Правосудие — основа правления (лат.).

4 «От начала», «Цезарь, идущие на смерть тебя приветствуют», «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», «о, святая простота», «городу и миру» (лат.), «свобода, равенство, братство», «поживем — увидим», «правовернее папы» (франц.).

141

 

словном древе — не хотели, чтобы наш класс лишился своего «аристократа».

Года через два выяснилось, что «аристократ», подделав свидетельства, добился того, что его и его сестрицу перевели в нашу гимназию классом выше, чем следовало. Много раз наш классный наставник вызывал «аристократа» к себе, допрашивал, угрожал, но в конце концов все махнули на это рукой и, за давностью времени, оставили «аристократа» в покое.

И он ходил в гимназию, как и раньше — спокойный, довольный. Мы, как и раньше, угождали ему, а он, безмятежно улыбаясь, снисходительно кивал нам головой и ронял свое обычное:

Merci beaucoup!

И, улыбаясь всегдашней улыбкой, задрав голову, не глядя по сторонам, шествовал в класс и садился за парту.

Еще в гимназии он стал хвалить Вольдемараса и начал создавать кружок неолитуанов1. Желающих участвовать в этом кружке из нашего класса, кажется, так и не нашлось.

После каждой перемены, едва только сторож громко зазвонит в звонок в вестибюле, мы стремглав несемся в класс. На каждый урок к нам входит новый учитель. В первые недели интересно было наблюдать за внешностью учителей, за их манерой вести себя, за привычками — словом, за всем, чем один отличается от другого.

Особенно поражал нас преподаватель литовского. Рассказывали, что раньше он учительствовал где-то в Дзукии, в начальной школе. Теперь, за нехваткой преподавателей, его пригласили преподавать в младших классах гимназии. Это был еще довольно молодой человек, здоровенный детина, хорошо одетый, чисто выбритый, зализанный. Волосы у него просто сверкали. Городские ребята рассказывали, что он их смазывает каким-то немецким снадобьем. В класс он, бывало, входит со звонком, и упаси господи, если кто-нибудь из нас окажется не на своем месте или если дежурный не успеет вытереть доску и приготовить кусочек мела! Но даже если все и как полагается, мы уже видим, что учитель чем-то разъярен и только и ищет случая придраться. Вызовет кого-нибудь к доске, и, если тот не может правильно написать продиктованное предложение, учитель просто меняется в лице. Лицо становится грозным, глаза сужаются, он начинает часто дышать и, наконец, разражается страшным криком: — Осел! Медная башка!

Почему он нас называет ослами, было понятно, но что такое «медная башка» — так и осталось тайной.

Весь класс дрожал мелкой дрожью, если учитель являлся на урок в сапогах. Ученики поговаривали даже, что в сапогах он приносит дьявола. И в самом деле, в таких случаях его ярость не знала границ. Вызванный к доске ученик обычно сбивался до

____________________

1 Младолитовцы — молодежная организация националистической партии.

142

 

того, что со страху не мог выдавить ни слова. Никогда не забуду я тот урок, когда учитель написал что-то на доске и велел прочитать Викторасу Вищюлису, слабому и запуганному гимназистику. Глядя на доску и, кажется, из-за своей близорукости ничего как следует не разобрав, Вищюлис что-то лепетал, хоть почерк у учителя был отменно четким. Это окончательно вывело учителя из себя. Он твердым, солдатским шагом подошел к парте, схватил Вищюлиса под мышки, выдернул из-за парты его легкое тельце и поднял в воздух. Потом поднес вплотную к доске и, трясясь от бешенства, рявкнул:

— Читай! Медная башка!

Вищюлис, видно, еще больше перепугался и что-то пытался сказать, но ничего у него не вышло — он только мекал, и нам было видно, как трясутся с перепугу его болтающиеся в воздухе ноги.

— Читай! — снова рявкнул учитель и сунул Вищюлиса к самой доске, да так, что тот выпачкал мелом нос. Когда учитель наконец отпустил Вищюлиса, тот был ни жив ни мертв...

Совсем другим характером отличался наш натуралист. По образованию он, кажется, был врачом, но был приглашен преподавать естественную историю. Он сразу же заявил нам, что человеку ни к чему знать много, но плохо. Куда лучше, мол, знать мало, но хорошо.

— Слыхали такое латинское изречение: «Non multa, sed multum»? 1 — спросил он и, записав его на доске, перевел нам. — Запишите эти слова и запомните на всю жизнь! — И он еще раз повторил: — Non multa, sed multum.

Преподаватель естественной истории был спокойный человек, предмет он объяснял не торопясь и требовал вести записи — учебника по его предмету тогда еще не было или он просто не дошел до нас. Уроки свои он начал с лошади. Сперва мы описывали внешний вид лошади и узнали, что туловище ее делится на переднюю, среднюю и заднюю части. Верхняя линия туловища называется линией спины. У линии этой есть две высшие точки — холка и круп. Холка должна быть выше крупа. Узнали, сколько у лошади зубов и сколько ребер, какие кости в передних и задних ногах. Выяснили, что лошадь со всех сторон, обтянута шкурой, что у нее пара ушей и пара глаз, а также один хвост. Прекрасно ознакомились с ее пищеварительным трактом и, разбуди нас даже посреди ночи, мы бы ответили, что лошадь питается травой, клевером, сеном, овсом, а также смесью отрубей и муки. Хотя и меньше, мы узнали и о лошадиных породах — об арабском коне и лошади Пржевальского, от которой произошли монгольские лошадки калмыков, киргизов и башкир. Многие из нас могли долго распространяться об английских чистокровных, различных рысаках, скакунах, тракенских, ганноверских, меклен-

_________________________

1  Лучше меньше, да лучше (лат.).

143

 

бургских, остфризских и ольденбургских лошадях. Мы знали назубок, что лошади идут под седло, на перевозку грузов (соломы, сена, различных товаров, а в военное время орудий, подвод, солдат), участвуют в скачках.

Разобрав со всех сторон лошадь, через полгода мы перешли к другой твари, обитающей не на земле, а под землей, а именно к кроту. Его тоже основательно исследовали, тем паче что учитель где-то достал чучело настоящего крота. Это чучело было прикреплено к доске и выглядело как живое. Поговорили о пользе кротовьих шкурок, о том, что состоятельные люди подбивают ими шубы. Пришлось научиться рисовать на доске систему подземных кротовьих ходов и еще многому другому, о чем я давно позабыл...

Весьма любопытным типом оказался наш учитель рисования. Это был простой, бесцеремонный человек, с залысинами на лбу и седыми висками. Он расхаживал по классу, засунув руки в карманы, а изредка, встав у окна и глядя на улицу, принимался насвистывать.

— Мужики! — сказал он нам на первом уроке. — Я хотел научить вас делать скульптуры. Поговорил с директором, но он против — говорит, со скульптурами ваши классы глиной замараем, а он, видишь ли, чистоту любит... Что ж, начнем с рисования. Купите себе тетради и, если достанете, мягкие и твердые карандаши.

Когда мы к следующему уроку обзавелись тетрадями и карандашами, он вызвал одного ученика, посадил на учительский столик боком к нам и сказал:

— Валяйте в профиль!

Нам хотелось научиться рисовать, но никто не слышал, что такое профиль. Поэтому, не дождавшись дальнейших объяснений, мы принялись за дело кто как умел, в основном по известной формуле: «Точка, точка, запятая, минус — рожица кривая». Эту формулу пустил в класс какой-то гимназист, вернувшийся из России. Вскоре она распространилась даже среди тех, кто не разумел по-русски ни слова. Кому не удавалась человеческая голова, тот рисовал лошадей, кротов, коров и прочих зверей.

Наш учитель, по-видимому, никогда до этого не сталкивался со школой, учениками, да и вообще с детьми. Веселый, разговорчивый человек, он частенько наведывался туда, где никто лимонаду не пьет. Пройдясь по классу и увидев, что почти никто не рисует ученика, сидящего на столе, зевающего со скуки и болтающего ногами, а все поголовно изображают коров да баранов, подскочил к одному бойкому гимназисту из городских и закричал:

— Хочешь схлопотать по уху? Что я велел рисовать, а?

— Корову в профиль,— не моргнув глазом ответило городское дитя.

— Погоди, погоди, сейчас я тебе ка-ак дам, сразу увидишь коровий профиль! — кричал учитель, ударившись в амбицию.

144

 

Ученик же не смутился и отбрил еще наглее:

— Я сам дам, господин учитель!

— Ах ты поросенок! — завопил учитель и схватил ученика за шиворот. — Ну-ка, пошли сейчас к директору! Посмотрю, что он тебе скажет за такие слова! — И учитель выволок ученика из-за парты.

Но тот был не робкого десятка.

— Пошли, пошли! — согласился он. — Вот я директору расскажу, как вы нас обзываете и что грозились заехать по уху! Я знаю, директор вас за такие слова не похвалит. Ну, пошли!

Не знаю, то ли учитель решил, что слишком погорячился, то ли испугался ученика (в это поверить было трудно — учителя нам казались тогда самыми могущественными людьми на свете), во всяком случае, он отпустил его и сказал:

— Пшел на место и молчи!

Надо ли рассказывать, что на уроках рисования после этого уже никогда не было порядка? Учителя никто не боялся. Даже Вищюлис, бывало, выйдет из-за своей парты и гуляет по классу, а когда ему велят сесть, еще не сразу послушается. Были и такие, кто просто на голове ходил. Другие читали какую-нибудь старую, довоенную книгу, третьи же списывали домашние задания у прилежных учеников.

Историю преподавала до удивления робкая барышня. Лежит перед ней раскрытый учебник, и она не торопясь читает, что нам следует выучить к следующему разу. Говорят, она даже не успела окончить гимназии. Она невероятно волнуется, если мы ее спросим о чем-нибудь, чего еще не проходили. Вскоре в классе появились «историки» куда сильнее барышни учительницы, которые с наслаждением допытывались:

— Барышня учительница, чей сын был Швитригайла?

— Сколько детей было у Витаутаса?

— Барышня учительница, где похоронен князь Гедиминас?

Барышня учительница краснеет и бледнеет. Мы глубоко убеждены, что по своему положению она обязана знать такие вещи. Увы, бедняжка не знает и, тоскливо глядя на класс, отвечает:

— Теперь некогда. Объясню в следующий раз...

А шалуны, особенно те, что сидят на задних партах, откровенно хихикают. Барышня учительница чуть не плачет — до того ей туго приходится.

 

ТУМАННЫЙ ДЕНЬ

 

Из окон нашего мезонина виднелось немецкое летное поле, устроенное за кладбищем. Когда возвели сахарный завод, этот пустырь застроили жилыми домами.

145

 

С самого утра до позднего вечера немцы на своем аэродроме поднимались на небольших бипланах, рычащих так, что мороз по коже подирал — этот ужасающий рев повторяли кровли далеких домов,— делали круг над полем и, подлетев к установленным на краю луга мишеням — дощатым щитам, строчили в них из пулеметов. Потом возвращались, делали круг, и снова стрекотал пулемет. К чему немцы тогда готовились? Трудно сказать. Всем казалось, что война подходит к концу и пора бы кончать эту пальбу.

Летное поле стало черным, рыхлым, как пашня, но с него каждый день взлетали самолеты. Нас интересовало, как это пули, вылетающие из дула, не попадают в винт, который вертится с такой страшной силой. Несколько раз мы видели, как самолет вдруг шмякался на землю и вверх взмывал клуб дыма,— наверное, и авиаторы гибли вместе с бипланом...

А по городу уже ходили литовские солдаты. Они, как и милиционеры, одевались в домотканую пестрядь или сермяжное сукно и на солдат смахивали лишь тем, что таскали с собой винтовки, а кое-кто прицеплял к ботинкам шпоры. Они несли караул, слонялись по рынку, стояли у мостов и обыскивали всех, кто ехал в город, протыкая шомполами солому в телегах.

Шли толки, что в деревнях развелось много разбойников, которые заявляются к крестьянам, подвешивают их к балке и подпаливают соломой пятки, требуя золота. Рассказывали, что ни одна колымага не может спокойно добраться из Мариямполе до Каунаса — где-нибудь в лесах под Казлу-Рудой пассажиров грабят до нитки. А другого сообщения тогда с Каунасом не было. Собираясь в Каунас, заказывали мессу, спасая душу от погибели.

Кто были эти разбойники? Трудно сказать. Одни, по-видимому, были просто головорезы, польстившиеся на легкий хлеб. Другие партизанили в лесах, нападая на немцев. Среди них было немало беглых пленных или дезертиров из русской и германской армий, скрывавшихся от немцев. После всех этих страшных рассказов все они без разбора казались нам убийцами и мучителями и вызывали невероятный ужас. Не раз ночью я просыпался потный от страха: в нашем дворике уже толпятся разбойники, вот-вот распахнется дверь, и они ворвутся в наш мезонин — ужасные, бородатые, с винтовками наперевес... Только заскребется что-то ночью за окном, уже кажется: разбойничьи банды шагают от кладбища...

Был сырой, туманный день, когда мы бежали после уроков домой и увидели расклеенные на стенах литовские объявления. Мы любили их читать, потому что каждый день здесь сообщалось что-нибудь новое. И вот из размноженных на стеклографе объявлений вычитали, что за казармой, у реки, сегодня под вечер расстреляют группу разбойников.

Второпях пообедав, прямиком по пашне за кладбищем мы помчались за казарму. Подмокшая земля липла к подошвам. Мы скользили на межах, кое-где увязали в глине, да так, что едва

146

 

вытаскивали ноги. Зачем мы туда бежали? Посмотреть, как будут убивать людей? Из простого любопытства? Или нас тянуло какое-то другое неясное чувство? Я не раз об этом думал впоследствии и не мог понять почему. Какая-то жуткая сила увлекала туда нас — и детей и взрослых. Остановившись на минуту, я увидел, что на пашне полно народу — женщин, мужчин и детей. Все они шли и бежали, словно кто-то гнался за ними, словно они боялись опоздать.

Издали мы увидели большую толпу на берегу Шешупе. Справа от нее стояли литовские солдаты, со всех сторон обступив арестантов. Было непонятно, что там происходит. Но вскоре все выяснилось: арестанты рыли лопатами ямы.

— Это они себе, самим себе копают,— услышал я от женщины, стоявшей рядом.

— Видишь, один шапку на землю положил. Плешивый уже,— сказала другая, и я увидел плешь, то поднимавшуюся из еще неглубокой ямы, то снова исчезавшую, когда владелец ее втыкал лопату.

Мне стало не по себе. Сердце отчаянно колотилось. Я думал: не лучше ли уйти домой? Но никто не двигался е места. Люди топтались, потирали руки и носы, стараясь согреться, изредка перебрасывались словами:

— Вот, рассказывают, у этого, что с плешью, хозяйство было. Оставил жену и детей, а сам на промысел ушел...

— А этого видишь, вот что теперь голову из ямы высунул, молодой такой, бородатый? Говорят, его мать из Пильвишкяй приезжала... к коменданту ходила... Хотела вызволить, на поруки взять... Да кто такого отпустит...

— А людей, наверно, порезал не мало, хоть и молоденький...

— Он, говорят, больше насчет баб... У бабы его и схватили... Кто-то непристойно выругался и плюнул.

Наконец все смертники вырыли себе ямы и сзади них вкопали по колу. Несколько солдат по приказу командира привязали их к кольям. Какой-то солдат поднял с земли ворох мешков. Каждому из смертников нахлобучили на голову мешки. На двоих мешков не хватило,— наверное, кто-то обсчитался. Этим глаза завязали платками, которые вытащил из кармана стоящий поодаль офицер.

Я глядел на обреченных. Ведь уже сегодня, через час или даже несколько минут спустя, они перестанут дышать. Я представил себе, что стою на месте одного из них. Но я не мог, не в силах был вообразить, что вот-вот перестану жить, дышать, видеть людей, деревья, тучи, перестану ощущать воздух и тепло, что никогда, никогда больше не увидеть мне ни отца, ни мамы, ни братьев, ни сестер... Всем телом, всей душой я чувствовал: самое страшное для человека — понять, что вот он исчезнет, перестанет существовать и ничто не изменит этого... В войну я не раз сталкивался со смертью, и все-таки никогда еще так отчет-

147

 

ливо, жутко не ощущал, что смерть близко, что она так неумолима и страшна.

А суровые, багровые тучи все бежали по небу. Приближался вечер, темный и промозглый, полный призраков и привидений... И вот я вижу, как солдаты встают цепью в нескольких шагах друг от друга, как они вскидывают винтовки и целятся. Целятся они, кажется мне, бесконечно долго — я несколько раз зажмуриваюсь и снова, не выдержав, открываю глаза. А перед нами, как и раньше, вываленная из могил мерзлая земля, она светло-желтая,— видно, здесь песок. Стоят смертники с напяленными на голову мешками, и перед ними — солдаты.

Офицер, в форме, похожей на немецкую (говорят, наши офицеры носят форму, купленную у немцев), гортанно вскрикивает и взмахивает револьвером. Грохает залп, потом второй, третий. Ружейные выстрелы куда тише, чем я ожидал, только крутой берег Шешупе вторит этому звуку. Смертники, кто с первого залпа, кто позднее, обмякают, но, придерживаемые кольями, не падают наземь. Какой-то солдат стреляет с опозданием, и все смолкает. Ветер разносит пороховой дым.

Солдаты, взяв пилы, пилили колья вровень с землей. Сперва в яму вместе со столбом упал крайний справа — плешивый. Потом бросили кривого бородача, а потом свалились и остальные — все семеро. Теми же лопатами, которыми час назад смертники рыли себе могилы, солдаты бросали на них желтый песок.

Люди прямо по полям, по вязнущему к ногам глинозему, возвращались в город. Уже сильно стемнело. Все казались мне сказочными привидениями, которые спешат на какой-то жуткий пир, где ночь напролет ведьмы и драконы пьют из человеческих черепов, обгладывают кости мертвецов... Я тоже попал на этот пир. Все страшные сказки, которые я слышал и читал, вдруг всплыли в памяти и навалились на меня, охватив страхом, тревогой, унынием. Казалось, мир после всего, что случилось сегодня на берегу Шешупе, под кручей, стал еще сумрачнее...

За ужином мы сидели молча. Хоть и проголодались, но ели как-то нехотя. Даже после ужина, когда все уселись, кто на койках, кто на стульях, а кто просто прислонился к стене, никто почему-то не заводил обычных споров о ксендзах или какая власть лучше: бар, коммунистов или еще кого. Сегодня мы видели то, что многие не увидят никогда; это, без сомнения, лучше вообще не видеть.

Мы уже собирались уходить каждый в свою комнату готовить уроки при тусклой керосиновой лампе (электричества не было), когда Пиюс Гловацкис, словно стерев ладонью с лица что-то не видное глазу, волнуясь, сказал:

— Я свято верю, что настанет такое время, когда человек не будет убивать человека... потому что никто не давал человеку права... понимаете... не дал права...

148

 

— А кто дал право разбойникам грабить, убивать? — только теперь раздался тонкий, раздраженный голос Матулайтиса.

— Никто! — ответил Пиюс Гловацкис. — Им тоже никто не давал! Все сделали война, жестокости, которым они были свидетелями... Они привыкли к крови... Страшно... Но этого не должно быть... Настанет такое время...

Мы разошлись по комнатам. Уроки готовить не удавалось. До поздней ночи я лежал: с открытыми глазами и глядел в темноту, а перед глазами снова и снова мелькало то, увиденное у реки. Утром друзья сказали мне: я что-то кричал во сне; они даже думали, не заболел ли я.

 

КАСТАНЦИЯ УХОДИТ

 

В Мариямполе скучать было некогда, А все-таки иногда очень тянуло домой. Особенно вечерами, сидя на своем унылом чердаке, я часто представлял себе, что сейчас делают родные. Отец, наверное, снова притащил в избу свой верстак, собрал разбросанные в войну стамески и сверла, мама готовит ужин, Пиюс с Юозасом что-нибудь вырезают или приколачивают. Тетя, скорей всего, сидит за прялкой и тянет на один лад какой-нибудь священный гимн. Забеле наряжает куклу для самой маленькой — Аготеле, которая еще лежит в зыбке и ничего-ничегошеньки не понимает. А Кастанция? Я никак не мог придумать, что делает Кастанция, наша старшая, наша любимая сестра.

Не знаю почему, но всегда, с тех пор, как себя помню, я сильней всего любил Кастанцию. Она ведь меня таскала на руках, играла со мной, приносила мне из местечка то леденец, то глиняного петуха, который, когда я дул в его хвост, гудел так, что было далеко слышно. Она никогда меня не колотила и не давала в обиду другим.

Мне очень нравилось ее красивое, задумчивое, всегда чуть печальное лицо. Пела она редко, но если уж запоет — ее голос звучал чисто, за душу брал. Братья поступали с ней нехорошо: отбирали куклы, привязывали им на шею камни и швыряли в самую середину пруда. Куклы тонули, а Кастанция сидела на берегу пруда и до того жалобно плакала, как будто потеряла родных детей... Это было жестоко. Братья, без сомнения, получили бы ремня от отца, пожалуйся она, но она никому не говорила об этом.

Ей рано пришлось перестать играть с куклами. Она должна была помогать маме. Не помню, пасла ли она скотину. Но я и сейчас словно вижу ее: сидит на низенькой скамеечке и чистит картошку. Вижу: стройная, высокая, копает весной грядки в палисаднике и сажает вместе с мамой цветы, а потом поливает их и поет. Вот Кастанция, опустившись на колени среди грядок

149

 

в огороде, обеими руками дергает сорные травы. Вот вечером сидит она во дворе и доит корову. Корова стоит смирно, с набухшим выменем, и в подойник со звоном ударяют тоненькие струйки молока. Скоро весь двор благоухает парным молоком, которое Кастанция процеживает из подойника в ведро... Я очень люблю смотреть на все это. И я на верху блаженства, если мне случается чем-нибудь помочь сестре: принести из избы кружку, найти запропастившуюся лейку, подать с кухонного окна нож с деревянным черенком — для чистки картошки...

Кастанция уже умеет прясть, свивать пряжу на вьюшки, сновать на мотовило. Страшно интересно, когда женщины весной, едва только дни стали длиннее, приносят из сарая в избу кросна и с помощью мужчин налаживают их. Потом где-то на чердаке находят припрятанные с прошлого года берда и челноки. Долго они хлопочут, пока не натянут основу, и тогда можно садиться за стан. Ткут они то семериком, то девятней, и я никак не пойму, чем эти холсты отличаются и какой лучше.

Поначалу за кросна садится мама и, нажимая ногами на топталку, посылает челнок промеж натянутых нитей то в одну сторону, то в другую. Челнок, в котором сидит продолговатая, навитая нитками цевка, летит, она хватает его другой рукой и посылает назад.

Знай трещат набилки, и эта трескотня в открытые окна уносится даже во двор. Это добрая стрекотня: она говорит о том, что в этом доме женщины не лентяйки, что они наткут не только пестряди на штаны мужикам, но и белых холстов, узорчатых покрывал и других удивительных тканей.

Ах, и любил же я смотреть, как Кастанция, совсем еще юная девушка, проворно нажимает на топталку и, как заправская ткачиха, до того звонко хлопает набилками, что весь дом гремит...

Помню, как она трепала лен. Вровень с крепкими деревенскими бабами, пришедшими на помoчь, она стояла у льномялки и, взяв половину снопа, принесенного от ямы, клала на дощечки и мяла еще пахнущий дымом лен ничуть не хуже опытных работниц.

Осенью с Пиюсом и Забеле, убрав нашу картошку, они уходили в трямпиняйское поместье — надо было отработать помещику за пастьбу, да и самим хотелось заработать, ведь лишних денег дома никогда не было.

Я помню Кастанцию и на льняном поле: в синем море льна она выпалывает сурепку; и помню, как она сгребает рожь на косовице и потрескавшимися руками связывает снопы. Казалось, не по плечу ей все это, но она работала, маялась, как взрослая женщина. Только в воскресенье она оживала. Умоет холодной водой лицо, наденет свою пеструю юбку и белую блузку, пригладит длинные, на прямой пробор, волосы да еще возьмет в руку пион или георгин (смотря по времени года) — и не налюбуешься на нее.

150

 

Неудивительно, что на Кастанцию рано стали заглядываться деревенские парни. Больше всего внимания ей оказывал Сергеюс Стасюкявичюс из деревни Будвечяй, парень сухощавый и вроде неважного здоровья, но головастый. Все уже заметили, что он непременно заговаривает с Кастанцией, встретив ее в Любавасе, и провожает домой. Если только у нас или еще у кого в нашей деревне случится вечеринка — Сергеюс ни на шаг не отойдет от Кастанции. И разговор ведет и танцевать приглашает, а она, румяная словно лесная ягода, изредка взглянет на него своими редкостно синими, чуть печальными и задумчивыми глазами. Мне нравился Сергеюс — он интересовался моим учением, когда я еще ходил в Любавас, частенько брал мои книги, листал их и спрашивал меня о том, что я знал и чего не знал. Сам приносил то новый календарь, то песенник. У Сергеюса была толстая тетрадь, в которую он переписывал стихи и песни, вычитанные из книг и такие, что люди поют. Мне казалось: когда-нибудь Кастанция выйдет за Сергеюса и счастью их не будет конца — я не сомневался, что они любят друг друга...

И вот получаю я из дома весточку, что нашу Кастанцию выдают замуж. Сначала я так и понял: она выходит за Сергеюса Стасюкявичюса, но кто-то приехавший из наших мест сказал, что ничего подобного. Она по-прежнему любит Сергеюса, да и он ее тоже, но отец выдает ее за другого, за какого-то поляка из деревни Рекетия. В нашем краю уже давно литовцы и поляки, подзуживаемые ксендзами, ссорились, иногда даже побоища устраивали, таким манером решая вопрос — по-литовски или по-польски петь в костеле. Дело вроде несложное, но эти недоразумения продолжались много лет. Главное, ведь отец тоже не стоял в стороне от этих раздоров, несколько раз, кажется, даже дрался с поляками и как-то целую ночь, боясь попасть им в руки, просидел в книжной лавке в Любавасе. И было странно и непонятно, как это сам отец гонит Кастанцию за нелюбимого мужа в чужую далекую деревню...

Это казалось до того ужасным, что я живо себе представил: Кастанция за слезами дня не видит, с горя ночей не спит. Видно, мама тоже согласна с решением отца, она ведь уже давно говорила, что Сергеюс ей не по душе — и некрасивый, и рябой, и пьющий, а главное, хозяйство у него еще хуже нашего. Дома еще сестра, которой придется выплачивать долю... Все это давно восстановило моих родителей против Сергеюса, и они не раз давали понять Кастанции, что такой муж не для нее, что ей надо такого, у кого хозяйство крепкое, без выплат.

Я начитался рассказов Жемайте и Лаздину Пеледы, в которых так ярко изображалась жизнь девушек, насильно выданных родителями за нелюбимых мужей. Отцовское желание приговорить к этой участи Кастанцию казалось мне нечеловечески несправедливым и страшным. Что же делать? Как помочь сестре? Наконец я решил написать ей письмо. Писал я долго, черкал и снова

151

 

переписывал — все не находил достаточно убедительных слов, которые вызвали бы в душе у сестры не только чувство протеста, но и неповиновение родительской воле, даже если это привело бы к уходу из дому... Уходу... А куда Кастанция денется, если уйдет из дому? Приедет сюда, ко мне? На что же она будет жить? Где я достану для нее комнату и чем она будет питаться? Все эти вопросы донимали меня, и я не мог найти ответа.

Не знаю, дошло ли мое письмо. В те времена письма редко добирались до адресата, а если и доходили, то с опозданием на добрый месяц. Во всяком случае, какой-нибудь месяц спустя я получил через людей, приехавших в Мариямполе, весточку: свадьба Кастанции назначена на следующую неделю, и меня зовут домой.

Гимназия отпустила меня на несколько дней. В городе мне встретился знакомый крестьянин из Будвечяй, и он согласился подвезти. Ехали мы долго, стояла зима, и хоть была оттепель, пока мы добрались до Будвечяй, я продрог до костей. Хорошо еще, что крестьянин догадался об этом и дал мне сермягу закутаться. Приехали мы уже вечером. Из Будвечяй я пешком отправился домой и через замерзший Рукав с волнением подошел к своему двору.

Через открытую дверь я шагнул прямо в избу, где ярко светила карбидная лампа (новшество военного времени), а за стоящими углом столами, уставленными всякой едой, сидело великое множество людей. В красном углу я увидел заплаканную Кастанцию в белой муслиновой фате и зеленом рутовом веночке. Рядом с ней сидел незнакомый человек в нарядной домотканой паре с рутой в лацкане, без галстука, зато с блестящей пуговкой на шее. Лицо у него молодое и довольно пригожее. Среди соседей я разглядел и гостей, прибывших издалека. Молодой Жукайтис из Граяускай, уже навеселе (на столе торчали бутылки с самогоном), заметив меня, привстал за столом и сиплым голосом прокричал:

— Не видите, что наш худент приехал! Да здравствуют ученые Литвы!

Все удивились, словно я явился из владений Деда Мороза.

Поздоровался я со своими, отогрелся у печи, и меня посадили за стол. Молодой Жукайтис снова встал, поднял полную рюмку и начал:

— Дорогие родственники и, значится, гости! Мы, значится, собрались тут отпраздновать важное, приметное событие — выдачу замуж в деревню Рекетия нашей дорогой Кастанции, по мужу, значится, Гузявичене... Вот, значится, нам всем очень приятно, что собралось столько дорогих соседей и даже наш дорогой худент приехал из дальнего своего училища, из самого града Мариямполе... Значится, вот я и поднимаю это самое, чарочку, за счастье молодых, чтоб всяких напастей, значится, горестей или прочих бед, ну, там, со скотиной или с малыми дитями или еще чего...

152

 

Рябое лицо Жукайтиса раскраснелось, и я видел, что по щекам у него катятся слезы. Юозас Бабяцкас крикнул:

— Хорошая речь, чтоб его собаки... Будто калварийский настоятель в престольный праздник девы Марии...

Я сидел среди женщин и пил горячий чай. В это время в дверях появился Сергеюс Стасюкявичюс. Он был бледен, его губы дрожали (в ярком свете карбидной лампы это было отчетливо видно). Увидев его, все гости разом, словно в ожидании чего-то, замолчали. Отец встал за столом и сказал громким, высоким голосом:

— Тут есть гости прошеные и непрошеные... Я...

— Я-то непрошен,— ответил Сергеюс,— но пускай, пускай... Мне казалось, Сергеюс сейчас вытащит из кармана револьвер (про такие дела в последние годы слыхивали даже в наших краях) и уложит на месте Кастанцию и сидящего рядом с ней Гузявичюса. Но он опустил руки, подошел поближе к столу и, уставившись мутным взглядом на Кастанцию и ее мужа, сказал:

— Дайте мне чарочку, я с молодыми выпить хочу!..

Кто-то взял со стола и подал Сергеюсу рюмку. Над головами других гостей он чокнулся с Кастанцией, потом с Гузявичюсом и, опрокинув рюмку, выпил до дна. За столом все молчали в ожидании дальнейших событий.

— Музыкант, валяй! — крикнул он, увидев хромоножку, двоюродного брата отца, который, отложив скрипку, закусывал в конце стола. — Валяй, заплачу! — повторил он.

Музыкант отошел к окну и ударил смычком по струнам, а Сергеюс поклонился Кастанции и сказал тихо:

— Приглашаю на вальс...

Кастанция колебалась, но женщины зашептали: «Иди, иди, коли человек просит». Тогда она встала и вышла из-за стола. Сергеюс обнял Кастанцию за талию и закружился сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей. Так они танцевали долго, пока Кастанция не устала. Сергеюс ей все время что-то говорил, но не слышно было что. Музыкант опустил смычок, и Сергеюс, стоя посередине избы, сказал:

— Вот говорил же я, что приду на твою свадьбу выпить за твое здоровье и счастье и станцевать с тобой последний танец. Вот и выпил, и потанцевал...

Кастанция заплакала и прижалась к тете Анастазии. Сергеюсу никто не посмел слова сказать. Соседки, сидевшие за столом, стали вытирать влажные щеки. Сергеюс еще раз поклонился Кастанции, потом всем, сидевшим за столами, и, шатаясь, как пьяный, вышел из избы. Женщины, словно желая загладить случившееся, затянули песню:

 

Ох, матушка, горе тебе, тебе,

Растила дочурку, да не себе:

Отдала дочурку во сношеньки,

Вложила ей руту во рученьки...

153

 

Ох, плачет дочурка во сношеньках,

Ох, сохнет там рута во рученьках...

Не плачь-ка, дочурка, проведаю,

Не сохни-ка, рута, водой полью...

 

Я видел через стол, как Кастанция, вернувшись на свое место, вытирает слезы. Муж что-то тихо шептал ей на ухо. Он был куда красивее и крепче с виду, чем Сергеюс. Я глядел на сестру и едва сдерживал слезы — до того было ее жалко.

Ко мне подсел молодой Жукайтис и, дыхнув винным перегаром, обнял меня за плечи:

— Вот, значится, мужа Кастанция получила... И хозяйство, сказывают, во какое, и земля добрая, да и поклоны бить, значится, некому... И отца и мать уже похоронил, ну еще брат остался... Подкинет ему малость, и тот, значится, в Америку укатит. А этот (он имел в виду Сергеюса) — просто побирушка. Молодо-зелено, а вышла бы за него замуж, и его сестра живьем бы ее съела, долю выколачивая...

— Дядя, но ведь они любили друг друга! — воскликнул я.

Жукайтис рассмеялся.

— Знаем мы эту любовь, значится,— сказал он. — Любовь что картошка... То есть, а то уж и след простыл...

«Нет, их не изменишь,— думал я. — Такими они родились, такими умрут... Им только дом, имущество подавай...»

— А ты, худент, вот из классов вернулся, ученый теперь, значится. Скажи-ка нам, как теперь будет. Говорят, литовское войско набирают... Не станет ли хуже с этим войском?

Услышав его слова, подскочил наш Пиюс:

— А чем хуже, дядя? Литву создадим — независимую, без угнетателей, демократическую, понятно?

— Кто там ее, значится, знает... — сомневался Жукайтис. — Ведь и царя и кайзера видали — всяк норовит свое взять. Всяк только и глядит, чтоб у бедняка последний кусок...

— Больше так не будет,— утверждал Пиюс. — Люди сами власть поставят, какую захотят. Германец уйдет, сами станем управляться.

— Германец уйдет, значится,— не унимался Жукайтис,— а другой дьявол придет. — Потом он обратился ко мне: — А что за коммунисты такие, не слыхивали там, в классах?

— Слышал, дядя, но точно сказать не могу,— ответил я. — Говорят, тоже против бар, против богатеев...

— А как они насчет ксендзов? — снова спрашивает у меня Жукайтис. — Говорят, здорово ксендзов не любят.

— Этого я не могу сказать,— откровенно признался я. — Говорят-то всякое, но где тут правда, дядя, не знаю...

— Вот то-то и оно, что, значится, никто не знает, как что лучше сделать. Вот и мы не поймем, в какую сторону податься бедному человеку... Вот в чем вся загвоздка...

154

 

Музыкант заиграл на своей скрипке польку, и по избе понеслись пары. Я танцевать не умел и опасался, как бы какая-нибудь деревенская танцорка не пригласила меня. А Жукайтис все говорил да говорил... Я снова взглянул на Кастанцию. Она сидела рядом с мужем, и лицо у нее было красивое и нестерпимо печальное.

 

ИНЕЙ И СОЛНЦЕ

 

Еще только брезжил рассвет, но надо было вставать. А вставать ужасно не хотелось! Чердак остыл с вечера, и теперь в нем было холодно, как в овине. Свернувшись от холода в комочек, я лежал в железной кровати под жалким лоскутным одеялом, что сшила мама. Приближался неумолимый час, когда, хочешь не хочешь, придется высунуть из-под одеяла босые ноги, встать на холодный пол и, трясясь всем телом, торопливо натягивать носки, штаны, башмаки, умываться и причесываться.

— Вот черт, сегодня опять пар из носу идет! — нежился в постели Васаускас, а мой богобоязненный сосед Антанас Янушявичюс, уже одетый, умытый, молился, опустившись на колени у своей кровати.

На моей половине чердака сладко спал первоклассник Каросас. Я взглянул на его маленькое личико, и мне стало жалко его будить, но, вспомнив его вчерашнюю просьбу, подошел, приложил губы к его уху и закрякал:

— Крр...

Каросас перевернулся па другой бок и открыл глаза.

Как тяжело здесь умываться зимой! В сенцах на железных ножках стоял таз, а рядом — ведро с водой. К утру вода чаще всего замерзала, и, чтобы умыться, приходилось выкидывать лед. Этим утром вода вроде бы не замерзла, а может, лед уже выплеснул Янушявичюс, который умывался раньше всех...

Выпив черного кофе с хлебом, намазанным искусственным медом (такой чуть сладкий немецкий мед продавали тогда в лавках), мы отправились в гимназию.

Туман и облака, спозаранку обволакивавшие дома и небо, теперь рассеялись. На улице не было холодно, а может, так казалось, потому что мы выпили горячего кофе. За городским садом пылало яркое алое солнце, а весь сад стоял в инее, сверкая, словно белое чудо. Ни одна веточка не колыхалась, словно деревья боялись шелохнуться, чтобы с них не посыпались белые-пребелые Украшения, висевшие хрупкими, нежными, тончайшими кружевами и мерцавшие, будто кораллы. Я глядел на одетые инеем деревья, на тропинки, уходившие вдаль, которым, казалось, нет конца. Так бы и ходил тут целый день, глядел на стволы и ветви деревьев, такие белые, такие сверкающие, радовался бы и

155

 

надеялся на что-то — надежда моя была смутной, но солнечной и белой, как этот сад...

Город тоже был наполнен солнцем. Деревья на Варшавской вдоль обоих тротуаров тоже стояли в инее. Побелели заборы и калитки, а окна домов сверкали и горели, как зеркала. Люди шли по улице веселее, чем обычно. С балкона комендатуры, заигрывая с проходящими девушками, смотрели литовские солдаты — уже в форме и потому, наверно, такие смелые. За городом, над кладбищем, поднявшись с военного аэродрома, клекотали немецкие самолеты и, как каждый день, назойливо стреляли из пулеметов по дощатым щитам — мишеням.

Окруженная сверкающими деревьями, удивительно прекрасной казалась сегодня наша школа. Белым-бела, она просвечивала сквозь прозрачные ветви деревьев — тоже белые, мерцающие на солнце, которое уже поднималось над домами. Веселый и счастливый, позабыв про холод и голод, я открыл дверь класса. Ученики были чем-то взволнованы, собирались кучками и беспокойно шушукались...

— На лесопилке рабочие шумят... Мой отец говорил... Вроде это дело буржуев...— сказал какой-то гимназист.

— Сам ты буржуй,— огрызнулся атейтининк Кяпярша. — Парни, кто арифметику приготовил? Дайте списать...

Я сел за свою парту и вытащил из ранца «Историю Литвы».

— Ты слышал,— сказал мне Вищюлис, присаживаясь рядом.— Говорят, поймали коммунистов, расстреляли и — под лед... — Я увидел, что у него дрожат губы.

— Кто расстрелял? Где? Каких таких коммунистов?

— Не знаю. У нас, где я живу, вчера рассказывали. Говорят, поймали их, как ехали они из Алитуса, привезли в Мариямполе, мучили страшно...

— За что? — чуть не закричал я.

— Будто я знаю,— ответил Вищюлис. — Мол, власть хотели свергнуть...

— Какую власть? Литовскую или немецкую?

— Неизвестно,— ответил Вищюлис. — Может, немецкую, а может, и литовскую...

— А кто их — немцы или наши?

— Все говорят, что наши. Немцы, говорят, не вмешивались... Наши их... понимаешь... под лед... Литовцы — литовцев, вот что страшно...

В класс вошла преподавательница истории, и начался урок. Мое радужное настроение как рукой сняло. Я сидел испуганный, взволнованный. Я вспомнил, как, у Шешупе расстреливали разбойников... Но это же были разбойники! И то я смотреть без ужаса не мог, да и позднее вспоминать было страшно, хоть много времени прошло... А теперь — снова... И все это тут, в нашем городе. Эти коммунисты, про которых-то я толком ничего и не знал, почему-то не казались мне такими страшными преступниками,

156

 

чтобы мучить их и убивать. Я знал, что после тяжелых боев они пришли к власти в России и что они за простых людей, за рабочих, за голодных. А теперь повсюду было столько голодных.

На перемене выяснилось только, что коммунистов было двое, оба молодые парни, один — учитель Юлюс Зонялис, а другой, кажется, столяр Юозас Габрис. Какой-то гимназист из-под Людвинаваса сказал, что хорошо знает родных Габриса, которые-де живут в деревне Дальгине, и его самого видел на митинге в Людвинавасе или в Калварии.

Когда мы после уроков вышли на улицу, все стало тусклым, будничным, мрачным. Иней еще не осыпался с деревьев, но небо уже обложили тучи. Наверное, усиливался мороз. Весна была еще далеко — шел февраль 1919 года.

За обедом кто-то сказал, что из Людвинаваса приехали родные убитых, ищут в реке тела. Увязая в снегу, мы сразу же после обеда побежали к реке через старое неогороженное кладбище, мимо поваленных надгробий (осенью, пока еще стояли теплые дни, мы иногда приходили сюда и, усевшись где-нибудь под сиренью, готовили уроки). На берегу Шешупе толпились поджидающие кого-то люди, а на снегу лежал молодой парень с длинными темными волосами и полуоткрытыми остекленевшими глазами. Лицо у него было разбитое, иссиня-белое. На виске виднелась круглая дырочка, но крови не было.

— Вот тут, неподалеку, и нашли,— вполголоса говорил невысокий худой человек, наверное рабочий, в солдатской потертой шинели, в какой-то папахе, в толстых башмаках и зеленых гетрах. — Искали от самых казарм. Пройдем шагов двадцать, зачернеет чего-то подо льдом, мы сразу и рубим лед на этом месте...

— А сестра? Говорят, сестра приехала? — спросил кто-то.

— Это того, второго, сестра... И мать тоже не его... Когда вытащили мы, подошла она и видит, что не тот... Обе будто рехнулись...

— Тут рехнешься, дела-то какие... — сказала еще нестарая женщина в мужском пальто и цветастом шелковом платке. — Материнское-то сердце... да и сестринское... Одно слово...

— А за что это их, господи? — обратилась к рабочему старушка, приковылявшая к реке.

— За рабочих шли, о нашем благе пеклись...

— А ты там, знаешь, агитацию не разводи,— громко сказал невесть откуда взявшийся полицейский. — Известно, за что...

Рабочий взглянул на полицейского — дюжего, красномордого, с наганом на боку. И, будто не расслышав окрика, спокойно продолжал:

— Вытащили мы, а на руке, знаете, часики. Идут, понимаете. Я вот и подумал — человека нет, а время идет своим чередом хоть бы хны... Такое, знаете, впечатление...

Кто-то зажигал папироску, но спички все гасли на ветру.

157

 

— Может, почтим павшего товарища и воздержимся от курения,— сказал тот же рабочий.

Курильщик ничего не ответил и сунул папироску во внутренний карман пиджака.

А я все не мог оторвать глаз от мертвого лица. Оно не казалось мне страшным. В нем было что-то детское, доброе, открытое, только лицо это покалечили, и оно окаменело и стало нечеловечески бледным. И эта дырочка на виске... Никто про нее не говорил, но видно было, что именно в висок выстрелили ему перед тем, как бросить в прорубь вместе с товарищем, таким же юным, как и он,— этому-то было примерно лет двадцать...

Вскоре появился еще один полицейский. Увидев подкрепление, первый осмелел и снова громко сказал:

— Разойдитесь, разойдитесь, граждане... И без вас тут...

— А зачем нам расходиться? — спокойно ответил человек в солдатской шинели. — Мы пришли почтить своего товарища, павшего от руки врага...

— Ну, ну, опять ты здесь? — Полицейский схватился за наган на поясе. — Опять ты со своей агитацией? А вы, ребята,— он внезапно повернулся к нам,— какого черта уставились? Домой, домой, к маминой юбке! Там ваше место, понятно? Чтоб духу вашего не было!

Нам показалось, что от полицейского можно всего ожидать. Схватит за шиворот и в тюрьму, а то еще вытащит наган и начнет в нас стрелять, будто немец какой. И мы припустили вдоль реки по глубокому снегу, в ту сторону, где над крохотными деревянными домиками в мутном, уже почерневшем небе белели две высокие башни костела.

Пошел снег, начиналась метель. Ветер нес острые снежные иглы, они кололи мне лицо, нос, уши. Я потерял одну из варежек, которые связала мне когда-то Кастанция... Наверно, варежка осталась там, рядом с этими людьми, обступившими мертвое тело. Но я не думал о ней — сунул голую руку в карман пальтишка, на другую надел уцелевшую варежку. «За рабочих шел, о нашем благе пекся...» — вспомнил я слова того, в шинели, сказанные над телом. За что же их мучили, убивали, в прорубь бросили?.. За что?

Скоро в снежном вихре ничего не стало видно. Будто сквозь густую занавеску призрачно маячили в небе лачуги предместий и дальше — сумеречный, тоскливый, беспокойный город.

 

КАПЕЛЬ

 

О своем детстве я бы хотел написать весело, чтобы читатели улыбались. Увы, я вижу, что в этой книге больше грустных страниц, чем веселых. Времена моего детства были тревожные, а иногда и страшные. И никто не мог остаться в стороне от тяжелых, жестоких событий...

158

 

Подходила к концу моя первая зима вне дома, среди чужих людей. Зима выдалась холодная и голодная. Хорошо еще, что дети обычно меньше ощущают жизненные неудобства, чем взрослые. Мне тогда казалось: раз холодно, то так и должно быть. Если хлебаешь жидкую крупяную похлебку, пьешь черный кофе с искусственным медом, а кусочек ржавого мяса видишь в обед лишь изредка, то так и полагается.

Зато неуемная радость охватывала нас, когда из-за толстой перины зимних туч, предвещая весну, проглядывало солнце. А еще веселей становилось, когда солнце просачивалось сквозь плотный туман, в котором ходили люди, катились тяжелые немецкие повозки, еле волочили копыта исхудавшие за войну, с натертыми впалыми боками лошади, и пригревало людей на улицах, стены и крыши домов.

От первого тепла уже таяли сосульки, свисающие с крыш и жестяных карнизов. Началась звонкая веселая капель. Если солнце спрячется за тучами, если туман снова обложит город — капель все равно звенит крохотными колокольчиками, и ее как-то чувствуешь, хоть и не можешь уловить слухом.

Я стоял у городского сада на главной улице и смотрел на витрину кинематографа. Там большие пестрые афиши возвещали, что показывают новую киноленту — «Аккорды страстей». Были выставлены и фотографии, на которых мужчины и женщины танцуют, стреляют из револьверов, катаются на льду. В доме, где я жил, ученики только и говорили о кинематографе. Некоторые уже видели кино и стремились увидеть снова. Увы, чтобы попасть в зачарованный зал, где показывают такие чудеса — бегающих и прыгающих людей, целующиеся парочки, солдат, которые стреляют и все остаются в живых,— нужны деньги. Да и учителя не советовали туда ходить — ведь там показывают столь непристойные вещи, что ученикам не следует их смотреть.

Услышав пронзительную военную команду, я отвернулся от афиши и увидел несколько десятков человек, которых гнали по мостовой два солдата спереди и два сзади, выставив винтовки. Люди двигались медленно, волоча ноги, и едва не падали от изнеможения. Они были тоже в солдатских шинелях, но другого кроя, чем немецкие и литовские. Эти шинели когда-то были серого цвета. Теперь они грязные, в пятнах,— видно, солдаты ходили по воде, лежали на мокрой глине и сидели у костра. Лица у солдат совсем молодые, только бледные, давно не бритые. Серая, рыжая и черная щетина покрывает эти лица, лихорадочные глаза горят. Одни из солдат — в ушанках, другие — в бескозырках. Кое у кого на шапках видны красные пятиконечные звездочки. Шли солдаты, подвязав грязным тряпьем раненые руки. Один опирался на палочку,— наверное, болела нога. У многих головы обмотаны почерневшими повязками — вроде больших мячей. Из повязок с пятнами засохшей крови выглядывают только нос, рот

159

 

и глаза, смотрящие вперед с таким равнодушием, словно этим людям все безразлично.

Многие шагали по снегу прямо босиком. Ноги у них грязные, в струпьях. Я весь сжался — от страха перехватило дыхание.

Мы, деревенские дети, когда-то зимой бегали наперегонки у нас, в Трямшшяй. Оставив за хлевом клумпы и оборы, босиком по снегу домчались до Полон — а ведь туда было не меньше сотни шагов — и вернулись назад. После этого кое-кто из ребят простудился — кашлял, словно дверьми хлопал. Когда отец дознался про нашу выходку, он всыпал ремнем мне и Юозасу. И правильно поступил, сердиться не стоило, хоть эти гонки на снегу нам и казались настоящим геройством.

А солдаты ведь идут так не первый километр... Они, наверное, отморозили ноги. Вот один из них хромает,— едва коснувшись земли пальцами ног, он как-то странно подпрыгивает. У второго на одной ноге башмак, а за другой по мокрому снегу волочится грязно-серая гетра. Неловко и стыдно было смотреть на солдат. Неужели можно так мучить людей? Можно ли так их гнать — смертельно усталых, голодных, замерзших?

На тротуарах собирались прохожие, они глазели на пленных, бесконечно медленно тащившихся по мостовой. Видно, конвоиры не могли заставить их идти быстрее. Казалось, все это — кошмарный сон! И хотелось, чтобы этот сон поскорее кончился, чтобы наконец проснуться и порадоваться тому, что это был только сон. Но люди все шли и шли, словно приговоренные к смерти, и все яснее виднелись красные звездочки на их шапках.

— Красногвардейцы,— услышал я чьи-то слова. — Никак от Бутримоняй или Езнаса гонят... Говорят, там бои были...

— Русские,— злобно пробурчала какая-то баба,— так им и надо...

— Русские-то они русские,— откликнулся молодой парень без левой руки, в коротком полушубке, с черными усиками. — Но и нашего брата в ихних полках немало...

Пробравшись сквозь толпу, я стоял уже не на тротуаре, а на мостовой, залитой снежной тюрей. Мимо меня шагал молодой парень в сапогах и шинели, в фуражке, молодецки сдвинутой набекрень. Высокий ровный лоб, а лицо знакомое, вроде я его где-то видел. Конечно, я не мог видеть это лицо, но разве мало таких вокруг — на улицах, на рынках, на всех дорогах, куда ни пойдешь. Он дружески и даже как-то насмешливо глядел по сторонам, словно ему было наплевать на то, что его схватили и куда-то гонят вместе с остальными и неизвестно, где он будет ночевать, что будет есть, когда и как кончится его жизнь... Проходя мимо меня, он протянул руку к толпе на тротуаре и отчетливо произнес по-литовски:

— Товарищи, хлеба у вас не найдется?

Его голос звучал сипло. Он закашлялся и плюнул на тающий снег. Маленькая и сгорбленная бабенка протиснулась сквозь

160

 

толпу и, вынув из корзинки кусок хлеба, торопливыми шажками погналась за солдатом, чтобы подать ему. Но солдат уже ушел, и хлеб взял другой, шедший позади него. Парень, сказавший недавно, что и нашего брата немало в красноармейцах, подал одному арестанту пачку сигарет. Только теперь, кажется, солдаты заметили, что пленные общаются с толпой, и я услышал низкий, сильный голос заднего конвоира:

— С большевиками говорить воспрещается... Разойдись... Разойдись!..

И я смотрел на это тоскливое, страшное шествие и все не мог прийти в себя.

Был март. Из-за тучи полыхнуло солнце — огромное и теплое. Я выбрался на улицу, на которой жил. Дойдя до кладбища, вдалеке, на Калварийском шоссе, я снова увидел колонну. Уже не разобрать было отдельные фигуры, но мне казалось, что там идут те же красногвардейцы, конвоируемые литовскими солдатами. И мне все мерещилось молодое живое лицо, и я по-прежнему слышал голос: «Товарищи, хлеба у вас не найдется?»

Еще веселее звенела капель, падая с сосулек, облепивших крыши и жестяные карнизы. Вода клокотала в водосточных трубах. Казалось, потоки ее скоро зальют весь город, но от этого потопа станет веселей — он смоет с улиц грязь, муть, подмокший конский навоз, унесет с собой тяжелые мысли, которые так мучили меня.

Шли дни и недели. Новые события заслонили старые. Но я еще долго, очень долго, а точнее — никогда не мог забыть того, чему был свидетелем в эту первую зиму и первую весну вне дома. Передо мной исподволь раскрывался мир, в котором мало было радости и много горя. А моя душа так жаждала тепла и так мечтала о радости...

 

НА ХОЛМАХ ГРУЗИИ ЛЕЖИТ НОЧНАЯ МГЛА...

 

Не знаю, по какой причине родители следующей осенью поселили меня в новом месте, за костелом, недалеко от того домика, где я жил у богомолки Морты, когда сдавал экзамены в гимназию. Здесь в большой и очень холодной комнате жило несколько учеников недавно открытого реального училища. Это был народ почти взрослый, солидпый и не очень-то вступавший в разговор с гимназистиками вроде меня. Когда все садились за стол, меня, можно сказать, не замечали. Моя койка стояла в столовой, и я каждое утро торопился поскорее встать и прибраться, чтобы садиться за стол вместе со всеми.

Новая моя хозяйка и ее дочка Марите не так давно вернулись из Воронежа. Марите училась уже в шестом классе. Казалось,

161

 

что может быть общего у барашка-третьеклассника и красивой барышни, на которую заглядываются гимназисты последних классов, а на вечеринках даже учителя приглашают танцевать! Но Марите относилась ко мне по-дружески. Каждое утро, в своем зеленом халатике, с пушистым полотенцем на плече, она шла через столовую умываться на кухню, и, увидев, что я проснулся или встаю, она никогда не забывала пожелать мне доброго утра. Она охотно давала мне почитать свои книги (читала она, надо сказать, больше приключения или книги про любовь).

Увидев мое пристрастие к чтению, Марите однажды сказала:

— Умел бы ты читать по-русски, тогда — дело другое... Что у них за книги — просто прелесть!..

— Я чуть-чуть умею, — ответил я. — Только, правда, самую малость.

Русские буквы я вытвердил еще тогда, когда Пиюс ходил в школу. Подучился русскому и у Юлюса Бутаускаса. А в прошлом году несколько русских книг брал из гимназической библиотеки. Там их остались полные шкафы с довоенных лет. Я так ничего и не понял. А теперь Марите принесла из своей комнаты учебник русского языка, раскрыла передо мной на столе и сказала:

— Ну-ка, почитай...

Читал я, разумеется, через пень-колоду, но это Марите не обескуражило. Она решила во что бы то ни стало обучить меня русскому. В тот же день я успел до завтрака прочитать с ней небольшой рассказик, и мы вместе перевели его на литовский. Марите мне сказала, что вечером обязательно спросит меня о том, что уже объяснила.

В классе я несколько раз вспоминал утренний урок и Марите, от которой пахло слабыми духами, а может быть, просто юностью. С этого дня Марите стала для меня еще прекраснее. Она была высокая, гибкая. Из-под халатика выглядывали стройные ноги, всегда в чулочках и черных туфельках. Лицо чуть бледное, задумчивое, на нем светятся приветливые голубые глаза под темными длинными ресницами. От всего ее облика веяло каким-то детским добродушием и женской таинственностью. С учениками реального, ребятами постарше ее, с которыми мы вместе столовались, Марите держалась серьезно, не хихикала, как ее подруга, что жила с ней в комнате за столовой, и это мне было по душе. А теперь она станет моей наставницей! Она научит меня русскому, и я смогу свободно читать все те книги, что стоят в шкафах в учительской!..

За обедом Марите еще раз напомнила мне, что задала утром, и я впился в книгу. Вечером Марите ушла — кажется, в кино. Я приготовил уроки, написал домашние задания, почитал давно изданную, невесть откуда мне доставшуюся книгу «Проповеди мудрости и истины, изложенные мудрецами во все века». По правде говоря, никакие это были не проповеди, а просто басни

162

 

о зверях и птицах, какие были ив нашей книге для чтения.. Но много в ней оказалось и неизвестных мне историй, которые я читал с превеликим удовольствием.

Марите вернулась поздно вечером. Я заерзал на кровати и открыл глаза. Она сидела со своей подругой за столом и пила чай. Увидев, что я не сплю, она сказала мне:

— Ничего, ничего, я сейчас поужинаю. Ты выучил, что я задала?

— Выучил,— ответил я,— только не знаю, как два слова произнести.

После чаепития Марите отнесла чашки на кухню (наша хозяйка уже спала), ушла в свою комнату, переоделась в халатик, распустила по плечам густые темные волосы и вернулась в столовую. Взяв со стола керосиновую лампу, она поставила ее на столик у моей кровати и села рядом со мной. Лампа сбоку освещала ее лицо. В этом свете она казалась мне невероятно красивой. И была она какая-то уютная, чуть сонная. Сидя в кровати, я читал рассказ, и Марите, кое в чем поправив меня, похвалила за рвение и сказала, что довольна учеником.

Она сидела совсем рядом. В вырезе халатика я видел красивую тонкую шею с крестиком из розового металла на тонкой цепочке, под халатиком угадывались очертания маленькой груди. От волнения у меня кружилась голова. Читая новый урок, я несколько раз ошибся.

— Но ведь это слово мы уже проходили. Ты должен знать,— с упреком качала головой Марите, а я еще больше спотыкался и путался.

Читали мы два или три раза подряд одно и то же, и Марите терпеливо поправляла мои ошибки. Потом она сказала, что читаю я терпимо, только не выговариваю твердого «ы», да и мягкий знак у меня выходит как-то не так.

Потом Марите взяла другую книгу, долго листала ее и, найдя наконец что-то, сказала:

— Послушай, что я тебе почитаю.

И она стала читать тихим, напевным голосом, а ее лицо становилось все печальней и все задумчивей:

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко: печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой... Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит,

И сердце вновь горит и любит — оттого,

Что не любить оно не может.

 

Стихи в устах Марите звучали так, словно она делилась какой-то сокровенной тайной. Дочитав, она вздохнула и сказала:

— Сейчас я тебе переведу... Здесь описана Грузия, знаешь, прекрасная горная страна... А Арагва, которая тут упоминается,

163

 

это река, понимаешь? Но не это главное... Понимаешь, поэт пишет здесь о своей любви, как ему печально и хорошо... Ведь бывают в жизни такие часы? Верно?

— Правда,— ответил я, хотя не столько понял, сколько почувствовал то, что думает моя учительница и что написано в стихах. Стихи, разумеется, были удивительные, они звенели и струились словно ручей, и я попросил у Марите разрешения самому их прочитать. Я читал и чувствовал, как бьется у меня сердце, а Марите вдруг провела рукавом халатика по глазам и сказала:

— Прекрасно, правда? Мне кажется, это прекрасно, как волшебство...

Я кивнул и тихо ответил:

— Да.

— А знаешь, кто написал эти стихи? Пушкин. Это был замечательный поэт. Правда, ведь никто лучше его не напишет?

— Да,— ответил я. — На самом деле не напишет...

Марите взглянула на часики на своей тонкой белой руке и сказала:

— Ну хорошо, мальчик, а теперь пожелай мне спокойной ночи, и я пойду спать, — она нежно зевнула и прикрыла ладошкой рот.

Я сказал «спокойной ночи», Марите взлохматила мне волосы, захлопнула книгу, взяла со столика лампу и ушла в свою комнату. Вскоре свет у нее погас. А я все еще чувствовал у своей кровати тень юной девушки, удивительно прекрасную, волнующую. И, пока я не заснул, у меня в голове звучали стихи, которые журчали словно ручей, хоть я и не все в них понимал...

(Много лет спустя я перевел их на родной язык.)

И вот, когда в соседней большой комнате, бывало, уже спят реалисты, а подруга Марите еще читает в постели, Марите приходит в столовую, садится на край моей кровати и сидит так, уютная, своя. Не придет она в какой-нибудь из вечеров, и мне уже не по себе — я одинок, никому не нужен, не интересен, обижен!

Так всю зиму продолжалась наша учеба. На следующий год я опять переехал на новую квартиру, и мои уроки русского прекратились. (Позднее я еще вернусь к своей жизни у матери Марите. Теперь, чтобы рассказать конец этой истории, я забегаю вперед событий.) Я уже свободнее читал и понимал по-русски. Марате я изредка видел в гимназии, в коридоре или во дворе, где она гуляла по цементной дорожке с какой-нибудь подругой. Я здоровался с ней издали, но почему-то не смел подойти,— мне казалось, она догадается, что в прошлом году она мне ужасна нравилась, да и сейчас я не могу смотреть на нее без волнения. Встретившись взглядом с ее задумчивыми глазами, я дрожал, краснел и спешил пройти мимо, чтобы Марите не поняла, отчего я так взволнован.

144

 

Не знаю, в каком я был классе, когда пронесся слух, что Марите выходит замуж. С несколькими друзьями я под вечер отправился в бывшую церковь, теперь уже костел с одной башней, на Варшавской, неподалеку от городского сада. Здесь должно было проходить венчание. Я стоял в толпе любопытных и глядел на алтарь, на котором горели все свечи. Казалось, алтарь покрылся пламенем, словно неопалимая купина, о которой говорится в священном писании.

Играл орган, а перед алтарем стояла тоненькая высокая девушка в длинной, до пола, фате. Рядом с ней стоял рослый седой офицер с крупной головой. Лицо Марите я увидел, только когда после церемонии они с мужем повернулись друг к другу и поцеловались. Я заметил, что лицо у нее по-прежнему поразительно прекрасное, только заплаканное и совсем бледное.

Любит ли она этого незнакомого, крупноголового, седовласого и, кажется, такого грубого человека? Будет ли с ним счастлива? Сама она его выбрала или мать ее заставила выйти замуж? Ничего я не знал, но уныние охватило меня, будто я навеки потерял кого-то из близких.

Я вышел из костела и долго гулял по городу, потом забрел в весенний сад, над которым уже повис серп луны, и почувствовал, как опьяняюще пахнет земля, исполинские липы и кусты жасмина. Я шел задумчивый, грустный, и вскоре меня охватило всепрощение и примирение с судьбой. Я знал, что Марите, скорей всего, никогда больше не увижу — рассказывали, что она уезжает с мужем в Каунас. Я шел и шел по дорожкам сада, усыпанным серебристым лунным светом, и дорожкам, казалось мне, не было конца, а моя душа, все еще полная непонятной печали, повторяла полузабытые, но такие волшебные строки:

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла...

 

«ВСЕ ЛЮДИ»

 

Я был, что называется, старым театралом. Еще когда я частным образом учился у Бутаускаса, помню, меня как-то пригласили играть в какой-то пьесе, что по тем временам было дело диковинное и почетное. Кажется, и мысль поставить пьесу на гумне скайсчяйского Асташаускаса возникла у моего учителя, который был мастер на всякие выдумки. Я уже не помню, что это была за пьеса. Помню только, что речь шла о запрещении литовской печати. Моя роль была небольшая. Я читаю книгу, а мой несознательный отец отнимает ее из страха перед жандармами и, разорвав, бросает на пол. Я плачу и, кажется, убегаю со сцены. В антракте меня похвалил учитель, да и наши соседи, которые меня узнали (я играл без грима), потом говорили, будто

165

 

я плакал до того замечательно, что они просто диву давались. Еще я помню, что в тот вечер двор крупного хозяина Асташаускаса был запружен людьми, что мне очень нравилась его дочь, которая в пьесе играла мать и, закутавшись в платок, сидела за прялкой. Представление до того понравилось зрителям, что они еще долго вспоминали это необыкновенное, невиданное событие.

Я тоже не могу забыть это представление, хотя видел его только частями, на репетициях. Мне стало понятно, «как это делается»,— я знал, что перед выступлением актерам приходится долго зубрить слова, повторять одно и то же, а самый умелый из них поправляет, указывает, как надо и как нельзя ходить по сцене, говорить, смеяться и плакать. Это отнюдь не так просто, как может показаться...

Уже в Мариямполе я не раз стоял перед афишами местного любительского «Народного театра». Увы, скудость средств ни разу не позволила мне попасть на его спектакли.

А вот сейчас я стоял у двери реального училища и читал большую, красиво напечатанную афишу. На ней сообщалось, что сегодня вечером каунасский Национальный театр показывает мистерию «Все люди». Господи, до чего же хотелось мне попасть в зал реального — туда, где уже через полчаса начнется что-то необыкновенное! Ведь играть-то будут не какие-нибудь крестьяне и даже не гимназисты, а настоящие актеры, приехавшие из самого Каунаса! Событие редкое в нашей жизни, поневоле заволнуешься! Но попасть в зал и не надейся — нужны деньги.

Однако, как говорится, нет такого положения, из которого не было бы выхода. Я увидел пронырливого паренька из нашего класса, Миляускаса, который направлялся к крыльцу реального. Он подмигнул мне и сказал:

— Хочешь попасть?

— Ужас как хочу,— ответил я. — Да вот билета нет...

— Хочешь — проведу? — не то шутя, не то всерьез сказал он. — Пошли...

Мы взбежали по лестнице на второй этаж, где у двери стояли контролеры и отрывали билеты.

— Видишь,— сказал Миляускас,— снизу несут ящики пива. Как только они до нас дойдут, мы схватим этот ящик сбоку, будто им помогаем. Вот и проскользнем...

Не было времени рассуждать, позволительно это или нет. Я понимал, что это жульничество. Но очень уж хотелось попасть в зал, и, увидев, что Миляускас придерживает ящик сбоку, я пристроился с другой стороны. Рабочие не обратили на нас внимания, а контролеры, решив, наверное, что мы служители буфета, пропустили нас без билетов. Пробравшись в фойе, мы оставили ящик с пивом и нырнули в зал. Зрители уже садились на наспех сколоченные скамьи — длинные доски на чурках. Мы с Миляускасом протиснулись вдоль стены и захватили прекрасные стоячие места у самой сцены, которая еще была закрыта занавесом. Спе-

166

 

реди, на стульях, восседала избранная публика — учителя, чиновники, офицеры.

Зал гудел. Стены подпирали ученики нашей гимназии и реалисты. Мы стояли в тесноте, но радовались, что удалось пробраться. Только меня не оставляли укоры совести, и я боялся, как бы распорядители, увидев нас без билетов, не выдворили из зала. Но у них, наверно, хватало дела и без нас. Мы стояли спокойно, только кто-то из реалистов метал из рогатки бумажные катыши прямо в плешь толстяку, сидевшему в первом ряду. Видать, удары были слабенькие, так как толстяк только чесал плешь и ни разу не обернулся.

В третий раз прозвенел звонок, погас свет, и поднялся занавес. Нелегко мне сейчас пересказать содержание пьесы. Насколько я понял, действие происходило в древности. По сцене ходили люди в туниках, какие носили в Древней Греции или в Риме, это мы знали из книги «Восток и мифы», по которой в этом году изучали историю. Эти люди, веселые и счастливые, беззаботно ходили по сцене. Главный из них был Человек. Здесь были его любовница, толстый и худой родственники. Друзья Человека сидели за столом, пировали, целовали женщин, беседовали о вкусных кушаньях, путешествиях, лошадях и прочих приятных материях. Волосы у них были длинные, как у святых на церковных картинах, что придавало им еще более забавный вид. А края их туник сверкали золотом. То были люди далекой счастливой страны.

И вдруг, в самый разгар веселья, случилось нечто, от чего мы все вздрогнули. На сцене внезапно потемнело. Нам стало не по себе; Человек спросил: «Почему так тускло горят свечи?» Но никто ему не ответил. Закутавшись в черный саван, появилась Смерть. На ее груди торчали ребра. Она появилась внезапно, в разгаре пира, когда гости, собравшись у богатого хозяина, пили, поднимая кубки с вином, поблескивающие в лучах меркнущего света. Появление Смерти, конечно, ошеломило пировавших — они чуть не потеряли сознание от страха, а некоторые просто бросились бежать.

Началось второе действие. Смерть пришла за богатым хозяином дома — Человеком. И тут начались волнующие сцены: Человек уговаривал своих ближайших друзей, с которыми провел столько веселых часов, оставить эту жизнь и отправиться с ним в ту... Нет, ни один из друзей не согласился — каждый находил серьезную причину, каждый хотел остаться здесь и пожить, сколько позволит судьба. Человек уговаривал отправиться с ним свою любимую, женщину невероятной красоты, которая ведь так его любила, пока он был здоров и богат. Увы, и эта лживая женщина показала теперь, чего она стоит,— она тоже отказалась следовать за своим возлюбленным. Даже слуги, которые раньше за деньги угождали своему барину, гнули перед ним спину и лебезили, не только не согласились с желанием хозяина, но, покинув его, убежали из дому. И вот, когда все оставили Человека и перед

167

 

лицом смерти он стоял одинокий и страшно несчастный, не захотели его оставить только его добрые дела. Единственным другом умирающего оказалась хилая, бледная старуха, опирающаяся на костыль,— видать, маловато добрых дел свершил умирающий за свою жизнь, но они не покинули его в горестный час, и это было единственное утешение.

Мой читатель, видевший не одно великолепное творение искусных и изысканных драматургов, наверное, улыбается, читая эти страницы. Нашел что описывать, видите ли! Какая-то допотопная мистерия, примитивная по содержанию и неизобретательная по форме, такая может подействовать разве что на гимназистов! Да, согласимся с суровым критиком. И все-таки хочется сказать, что на этой мистерии я впервые в жизни всей душой ощутил великую силу подмостков. С той минуты, когда поднялся занавес, до последних слов пьесы я жил в другом мире, ошеломленный, восхищенный, зачарованный им.

Можно ли было поверить, что все, изображенное актерами,— выдумка, иллюзия, сон? Неужели все, что взволновало нас до глубины души,— не действительность, куда более достоверная, чем та, в которой мы жили? И да, и нет. Ведь, зная, что видимое нами — правда, мы ни на миг не забывали, что это все-таки только иллюзия, что это — театр. Вот где истинная сила искусства. Хорошо ли играли актеры? Удачно ли поставил мистерию Антанас Суткус *? Об этом я не берусь судить.

Может быть, я не совсем точно пересказал то, что видел. Но это оказалось одним из самых ярких переживаний моего детства. Тот вечер я могу сравнить разве что с первым впечатлением от «Проклятых монахов» Венуолиса или «Аникщяйского бора».

Много я видел на своем веку театров и актеров, прославленных не только в нашей стране. Я видел на сцене пьесы великих драматургов, блещущие силой и красотой. Но мало я припомню спектаклей, которые так взволновали бы меня, которые бы так будоражили воображение, как эта давно и — кто знает, — может, на самом деле глупо написанная пьеса, которую много лет назад сыграл молодой Каунасский театр на крохотной обшарпанной сцене Мариямпольского реального училища. За этот глубокий след в душе, за первое знакомство с тем, что дает человеку театр, я благодарен всем, кто участвовал в спектакле. И эту благодарность я сохранил по сей день.

 

ТИФ

 

Приближались рождественские каникулы. Я все сильней тосковал по дому. Я воображал, как вернусь домой, как увижу отца, который явно гордится мной — тем, что я учусь и, может

168

 

быть, добьюсь большего, чем он. Увижу ласковое, доброе, усталое мамино лицо. А сколько предстоит нескончаемых, занимательнейших разговоров с братьями и сестрами! За один день всего не переговоришь — хватит на все каникулы!

Я мечтал о сочельнике, когда стол застилают сеном и под стол тоже кладут большой ворох сена. Потом на сено стелют белоснежную скатерть, а наверх ставят кушанья, такие вкусные, что, как говорит тетя Аиастазия, ненароком язык проглотишь. Слижикай1 с маковым молоком — просто объедение! А сладкая кутья, а крохотные кусочки селедки, а кисловатый, но чудесный, щекочущий нёбо овсяный кисель! Слюнки текли от одной мысли о таких яствах. Может, отец или тетя сходят в поместье и купят яблок. Я по ним просто истосковался — бог знает, что отдал бы за самое маленькое яблоко!

Каждый день по дороге из гимназии я мечтал, что вот завтра-послезавтра увижу во дворе сани и наших лошадей, жующих сено. А когда войду в дом, со стула поднимется мой дорогой, мой любимый, мой ужасно хороший отец, который пил чай и беседовал с хозяйкой!

Я знал, что это ему я должен быть благодарен за то, что учусь. Не раз он говорил у нас дома, что все беды простых людей от того, что мы — народ темный. Сам он бегло читал, а писал с трудом, царапая пером бумагу и стесняясь своего неумения. И еще я знал, что он — а под конец войны дом был пуст, хоть шаром покати — договорился с учителем Бутаускасом и решил меня, единственного из всей семьи, отдать учиться. Как я был за это благодарен! Когда кто-нибудь из соседей упрекал его в том, что он напрасно взвалил на себя такую тяжесть, отец отвечал:

— А вот погляди, Бяндорюс из Скайсчяй! У человека-то всего два морга, а сын, как видишь, ученый музыкант...

— Музыкант, музыкант... — смеялся собеседник. — И без ученья можно на скрипочке на свадьбах пиликать...

— На свадьбах! — усмехался отец. — Бяндорюсов Йонас может где хочешь — и в костеле, и у самых что ни на есть бар... Всюду он в почете.

Я видел, как отец почтительно листает мои учебники — «Арифметический задачник», «Географию», «Восток и мифы» и другие. Он знал, что в книгах содержится та премудрость, которая сделает жизнь его сына куда счастливее, чем у него, рядового крестьянина из темного захолустья. Да, темного захолустья, ведь в нашей округе наперечет были люди, умевшие читать, а совсем уже в диковинку — кто мог написать свою фамилию. Любавас, Калвария да еще изредка Мариямполе и Вилкавишкис — вот самые дальние города, до каких добирались крестьяне наших мест. Изредка встречался человек, побывавший в Сувалках,

____________________________

1 Сухарики, выпекаемые на сочельник.

169

 

в Каунасе, а в Вильнюс попадали лишь самые заядлые богомольцы или люди, склонные к невероятным приключениям, которым, как говорится, сам черт не брат...

И вот сегодня я точно знал: пробежав мимо костела и по нашей улочке, уже от ворот своего дома я увижу во дворе наши сани, лошадей, заботливо укрытых попонами, а открыв дверь, услышу голос отца и припаду к его руке...

Так оно и есть: стоят сани, лошади, правда, не укрытые попонами, и жуют брошенное на снег сено, а в санях сидит, дожидаясь меня, Юозас. Он весь словно утонул в отцовской сермяге — едва видна голова в широкой ушанке, под которой сверкают темные глаза, торчит красный нос. Он замечает меня еще в воротах и кричит: г

— Иди сюда! Иди сюда!

Я подбегаю к саням.

— А папа? Папа где?

— Нету папы,— говорит Юозас. — Умер наш папа...

И Юозас, скрючившись в санях, плачет навзрыд. По щекам катятся слезы, которые он вытирает длинным рукавом сермяги. Я тоже начинаю плакать, хотя все еще не сознаю, что отца, нашего дорогого, любимого отца, нету в живых!

— А что мы будем делать? — наконец спрашиваю я Юозаса, не зная, что тут сказать.

— Оденься и поедем домой, мама меня за тобой послала.

— А ты? Ты ведь замерз? — спросил я. — Пойдем в дом, согреешься...

— Я уже грелся,— ответил Юозас. — Мама сказала, дом далеко — пока приедем, и ночь наступит.

Наша хозяйка и Марите, вернувшаяся из гимназии, уже знали про наше горе.

— Сиротка! Что теперь будешь делать без папы? — воскликнула хозяйка, увидев меня.

— На самом деле, мама! — воскликнула Марите и крепко сжала мою руку.

Я снова заплакал, не в силах унять дрожь во всем теле.

За городом незаметно закрутила метель. Ветер нес снежные вихри. Хоть Юозас и закутал меня в какой-то ветхий платок, а ноги закрыл попоной и какая-то защита от ветра была, казалось, что вместе с сумерками понемногу смеркается и у меня в душе, а с темнотой наваливаются мороз и жуткая пустота.

Лошади без понуканий бежали вперед. Они, видать, чуяли, в какой стороне дом. Уже в полной темноте мы добрались до Калварии. Здесь брат поставил в каком-то дворе сани и снова бросил лошадкам немного сена, а мы пошли искать сахару, чая и пирогов — мама велела Юозасу взять по дороге. Мы входили в лавки, где мерцали тусклые керосиновые лампы. В их свете за прилавками сидели лавочники, дожидаясь запоздалых покупателей. Вместо сахара нам продали сахарин, вместо чая — суше-

170

 

ную ромашку. «Чего вы еще хотите? — сказал лавочник. — Такой чай куда лучше настоящего». Вместо пирога мы достали связку древних сушек, но так и не довезли их до дома — сами съели в дороге.

Домой мы вернулись глубокой ночью. Однако, въехав во двор, мы увидели свет в окнах избы и горницы. Во дворе курили мужики. Увидев нас, подошел кто-то из соседей и сказал:

— Ну, наверно, промерзли до костей... Живы еще?

— Живы, живы! — откликнулся я и, выскочив из саней, поспешил в избу, где было полно людей.

Меня трясла дрожь. Мама, только увидев меня, велела поскорее забираться на лежанку. Она что-то стряпала в кухне с тетей и соседками, в избе стояли жар и духота. Я увидел своих друзей — Бабяцкасовых Альбинаса и Магдуте, Андзюлявичюсова Антанаса и прочих. Они держались в стороне — не бежали со мной здороваться. То ли они уже считали меня чужаком или стеснялись, то ли им казалось, что в такой день, когда на другой половине лежит покойный отец, не пристало заговаривать со мной, заплаканным и замерзшим...

Потом, когда я уже выпил стакан ромашкового чаю с последней купленной в Калварии сушкой, мама подошла ко мне и тихо сказала:

— Пойдем, сыночек, к папе... Все о тебе говорил... Говорил, надо в Мариямполе поехать, может, сыночек там голодает, и торфу хозяйке отвезти надо... Как мы теперь будем без папы?

Мама не выдержала и зарыдала снова, хотя, кажется, слезы она уже давно успела выплакать. Глаза у нее были красные, губы дрожали и мучительно сжимались, она старалась унять плач.

Через темные сени, где в открытую настежь дверь со двора врывался холодный воздух, мы вошли в горницу. В глубине ее, слева, я сразу увидел на скамьях белый некрашеный гроб. В нем лежал он, мой отец! Он был чисто выбрит и, кажется, чуть улыбался. Мне, конечно, это только показалось. Его красивое лицо на самом деле было серьезным, может быть, даже суровым, как будто он на кого-то сердился. Седые волосы разделены на пробор и аккуратно причесаны. Я шел через горницу, не видя людей, которые, сидя за столом, только что кончили петь.

Я подошел к отцу и поцеловал его холодную, невероятно холодную руку. Я глядел на его лицо, такое родное, и чувствовал, что он и тот и уже не тот — смерть сковала его черты, влила в них беспредельный покой, и теперь он и родной и чужой, и знакомый и словно увиденный впервые.

Горло сдавили рыдания, и просто не верилось, что он никогда, никогда больше не встанет, не поворошит мне волосы своей большой, огрубелой от трудов рукой, больше не похвалит меня — за успехи в грамоте, за мое усердие, за все, чем я его радовал.

171

 

Это придавило меня. Я долго стоял у гроба. Восковые свечи горели в деревянных, откуда-то принесенных подсвечниках. Таял и капал воск, пламя длинными белыми языками взметалось вверх и опадало, потрескивало, притухало и разгоралось снова.

— Студент, студент приехал,— услышал я шепот соседок. — А брату-то его не под силу учить будет...

И я впервые понял, что всем моим наукам, чего доброго, пришел конец. После смерти отца Юозас, хоть и немногим старше меня, стал хозяином в этом доме — во всяком случае, до возвращения Пиюса из армии. Захочет ли он, ограничивая себя, посылать мне в Мариямполе продукты и платить за учебу? И я, хоть мало еще разбирался в отношениях людей, сразу понял, что в моей жизни со смертью отца тоже что-то переменилось — стало много, много хуже...

— А у нас-то,— прошептала Асташаускене,— народ тоже пластом лежит... Видать, поветрие нашло... Тиф, говорят, или как там еще. Мальчонка захворал, и старуха уже при смерти, мужнина мать...

— Не приведи господи, что творится,— подтвердила Стялмокене. — У нас в поместье нет такой семьи, чтоб кого не похоронили. Детей-то в Любавас даже не возим, а одних стариков... Не поспеваешь по похоронам ходить. Мы-то еще все держимся, слава богу...

Мужики Гульбинаваса снова затянули похоронную, и женщины подхватили простуженными сиплыми голосами. Песня звучала мрачно, глухо, и смотреть на отца стало еще тяжелей. Все обволок какой-то дым, голоса доходили бессвязно, и я не сразу понимал, кто что говорит...

Вернувшись в избу, я ушел в свой чуланчик, разделся и лег. Хоть тело и ныло от усталости, но я долго не засыпал. За стеной в избе люди сидели, курили, толковали о тифе, как он пришел откуда-то из-под Пунска, как хворают целыми дворами, некому даже воды подать больным. В чулане, где я лежал, на другой кровати металась и просила пить Забеле.

Рядом на лежанке, свесив ноги, сидели женщины.

— От живности, от живности все,— в полутьме я услышал голос Адомене. — От нее ведь спасу нет... Обнищали, вот она на нас и напала...

Мама, напоив Забеле, зажгла лучину, сунула ее в светец и сказала:

— Как ей не напасть!.. Ведь мыла-то даже впринюшку сколько лет как нету... Ни за какие деньги не купишь. Говорят, другие сами мыло варят, но из чего его сваришь, коли жира никакого нет?.. Мы ведь тоже пробовали, но, боже ты мой, какое это мыло...

В прошлом году перед рождеством отец где-то достал щелоку. Мама сварила тюрю и разлила ее в противни, в которых до вой-

172

 

ны по большим праздникам пекли пироги. Мыло было черное, не пенилось, щипало руки. Но можно было объявить войну живности.

В кухне мама тогда поставила бочку, налила теплой воды, и мы мылись, брызгались, плескались, как гусята. Живности вроде поубавилось, но на стирку мыла все равно не хватило. Даже кипячение белья не много помогало. Не только наш двор — целые деревни маялись немецким наследием...

...Забеле снова застонала. Накрыв ее, мама поправила горящую лучину и продолжала рассказывать:

— Уж чего мы не делали с Тамошюсом-то... Юозукас даже доктора из Калварии привозил. Кряуза по фамилии. До того старый человек, что сам не видит, куда ползет... Тиф, говорит. Чего, говорит, раньше меня не привезли? Сердце, мол, жару больше не выдерживает... А Тамошюс, вечная ему память, перед смертью еще на меня посмотрел, снял с шеи ладанку и говорит: «Бери себе, Эльзбетеле! Я больше ее носить не буду». Я испугалась, плачу, а он знай свое твердит: «Поносил я весь свой век, хватит...» А на следующую ночь почил. Как доктор сказал, сердце не выдержало...

Я слышал мамины слова, кашель за стеной, гудение ветра на дворе. Изредка до моего слуха доносилось унылое сумрачное пение из открытой двери горницы. Потом все вдруг исчезло — я провалился в тяжелый, беспокойный предрассветный сон.

Похоронили мы отца на следующий день, перед сочельником, на кладбище местечка, неподалеку от старой часовни, под высокой березой. Провожала его вся наша деревня — кто не хворал в то время. Никто не говорил у гроба речей (да и моды такой тогда не знали), только когда вырос холмик над могилой, Андзюлявичюс промолвил:

— А похоронили Тамошюса ладно, рядом с отцом барина Аушлякаса.

— Какая тут ладность — рядом с барами? — спросил Кастантас Бабяцкас.

— Наш простой человек не хуже барина! — растолковал Андзюлявичюс, перекрестившись и напялив на голову шапку.

Мы с мамой, Кастанцией и Юозасом постояли у могилы, потом, вытерев слезы, вышли за ворота кладбища.

— Нашему папе теперь хорошо,— печально сказала мама.— А мы-то, сиротинки...

И она снова заплакала, жалобно, безудержно. Мы шли рядом с ней и думали, что вот нам придется жить дальше одним. Вьюга, притихшая было поутру, теперь снова бушевала. Конечно, она вскоре занесла снегом свежую могилу.

173

 

ПОСЛЕ РОЖДЕСТВА

 

Рождество было унылое, как никогда. Забеле в кровати горела огнем и бредила. Хворали Пранас и Казис. Мама еще держалась, но на каждом шагу вытирала слезы, вздыхала и причитала:

— Господи, господи, как мы теперь без папы?! Где мы, сиротинки, голову приклоним?

Каникулы кончились, и снова — в гимназию. Юозас, перед рождеством впервые побывавший в Мариямполе, теперь чувствовал себя смелее. Но мама сыпала в корзину муку, заворачивала в бумагу кусок сала и говорила:

— Выезжайте, ребятки, спозаранку. В городе надо дать лошадям отдохнуть, поесть. А потом, Юозукас, пораньше трогайся домой... Теперь-то не успеешь оглянуться — и дня как не бывало...

Все еще вьюжило. Когда мы вышли из избы, на дворе не было видно ни зги. Тетя Анастазия убеждала нас:

— Фонарь возьмите! Привяжите, светлей будет!

— Тетя, будто фонарь осветит дорогу? — сомневался Юозас. — Такой буран, хоть глаз выколи...

И впрямь, с крыльца не разглядеть было хлев, клеть и гумно. Деревья в саду вырисовывались смутными пятнами, пляшущими на ветру.

Напялив сермяги, хорошенько закутав голову и шею, мы сели в сани. Тетя принесла из избы зажженный фонарь и привязала к передку саней. Фонарь не держался, свисал до самой земли. Тогда она приторочила его к концу дышла, у лошадиных морд. Мы тронулись в путь.

Странное дело, в чистом поле метель была не так страшна, как у дома. Может быть, мы просто к ней привыкли. Ветер дул в спину, лошади бежали тихо, без звука. Фонарь бросал на снег неяркие желтоватые пятна, но толку от этого света было мало. По краю Полон и через помещичье поле мы выбрались на дорогу, где сквозь метель маячили хорошо знакомые ивы. В избе Микулёнисов мелькнул в окне неяркий огонек — мы знали, что и здесь мучаются от тифа люди. От этого огонька стало чуть веселей, мы были уже не одни в бескрайних полях и ночи...

— Известное дело, фонарь пригодится, если что оборвется или расстегнется,— сказал Юозас. — В темноте-то ни черта не разберешь... А тебе не холодно?

— Не-ет! — громко завопил я, потому что слова сидевшего рядом Юозаса едва были слышны.

— Ну, смотри у меня! — сказал мне Юозас на правах старшего, но не уточнил, что случится, если я замерзну.

Метель понемногу затихала, и вроде посветлело. По деревьям и домам знакомых деревень мы угадывали, где пролегает дорога. Но фонарь горел по-прежнему — с ним нам было веселей.

174

 

— Говорят, света даже волки боятся,— снова сказал Юозас. — Только увидят свет, и несутся прочь со всех ног...

— А я слышал, они как раз на свет... Может, лучше погасим?

— Не ве-ерю! — кричит Юозас, растягивая слова. — Где свет — там люди. А волки на людей очень даже редко нападают... Ведь папа читал в газете, помнишь?

Я не помню, чтоб отец когда-либо читал про волков. Но вот Юозас сказал про отца, и мне снова до того тяжко, хоть плачь. Но я боюсь показать это брату и говорю:

— Помню, как не помнить...

— Вот видишь... Нам нечего бояться...

Я понял, что Юозас боится волков не меньше моего, только не подает виду, а может, не хочет меня пугать.

Еще затемно мы въехали в Калварию. Метель совсем утихла. Как только мы оставили позади развалины бывшей тюрьмы, то на одной, то на другой стороне улицы в окнах изб уютно засверкали огни, показывая, что люди уже на ногах. Волчья опасность миновала. Мне даже теплей стало. Как-то веселей отозвался и Юозас:

— Вот и Калвария... Не забыть бы на обратном пути купить ликстрический фонарик...

— А они тут есть? — спросил я, потому что сам давно мечтал о таком фонарике, которым можно освещать путь в темноте, взяв его в руку или прицепив на пуговицу куртки, как делают солдаты...

— Ну конечно! — ответил Юозас. — На папины похороны Скамарочюсов сын с таким фонариком приходил. Говорит, и не очень-то дорогие. А батарейка две недели горит!

Снова папа, снова папины похороны...

До Мариямполе мы добрались утром, когда по улицам уже толпами ходил народ. Увидев меня в сермяге до пят, хозяйка воскликнула:

— Бедняжка! А я-то гадаю — приедет или не приедет? Вот и похоронил, горемыка, батюшку!

Меня вдруг снова одолела такая тоска, что я не выдержал и заплакал. Кое-как я стащил с себя сермягу и стоял на кухне в пальтишке, что мне перешил деревенский портной из голубой солдатской шинели.

— Мама! — услышал я голос Марите из-за ширмы. — Что же ты, в самом деле! Когда человека постигает беда, не надо бередить душу...

Она появилась из-за ширмы — гладко зачесанные темные волосы, бледное, только что умытое лицо, вся чистая и прекрасная, словно существо из иного мира. Запахло душистым мылом. Марите подала мне руку и, дружески глядя на меня, ничего не спрашивая, принялась рассказывать:

— А я, знаешь, на рождественские каникулы в Каунас ездила. Понимаешь, тетя из Америки нам посылочку прислала.

175

 

Ехали мы, ехали через леса, колымага едва скрипит, а мы разбойников боимся, даже волосы на голове шевелятся. Одна женщина все время молилась да молилась, пока не доехали... В кухню вошел Юозас.

— Раздевайтесь и садитесь к столу,— хозяйка вытерла тряпкой столик. — Чаю попьете, согреетесь... Дорога ведь...

Марите, поздоровавшись с Юозасом, продолжала:

— И, как на грех, где-то под Вишакё-Рудой — разбойники. Остановили колымагу, открыли дверцу и стоят, все при оружии. Один спрашивает: «Нет ли тут помещика Монгирдаса? Нам сказали, что он сегодня здесь проедет». Мы говорим: «Нет», а сами все дрожим как осиновый лист. Одни женщины в колымаге, еще, правда, двое детей. Разбойники убедились, что никакого Монгирдаса нет, и отпустили нас...

— А кто этот Монгирдас? — заинтересовался я.

— Говорят, страшный негодяй,— объяснила Марите. — Батраков в своем поместье вместе с немцами усмирял, сек беспощадно, голодом морил. А теперь, говорят, стал большим начальником. Никакие, наверно, не разбойники, а его батраки хотели ему отомстить, вот что. Так говорила одна барыня из тех мест, что и Монгирдас,— она с нами ехала...

На следующий день, вернувшись из гимназии, я нашел записку. Я сразу узнал почерк и обрадовался — мне писал брат Пиюс. Он сообщал, что приехал в Мариямполе и заболел — лежит в казарме, в госпитале. Я отправился проведать брата.

Меня впустили в огромную комнату, где стояло не то тридцать, не то сорок коек. Комната, как и коридоры казармы, воняла лекарствами и карболкой. Сразу же у двери я увидел своего брата. Он лежал закрыв глаза, исхудалый, небритый — подбородок зарос светлым пушком. Я кашлянул, и Пиюс открыл глаза. К счастью, он меня узнал. Мне стало ужасно жалко его, а может, самого себя, но никак не мог справиться с комком в горле.

Я сел на табурет и, глотая слезы, тихо сказал:

— Мама говорила, отец тебя очень хотел увидеть... перед смертью...

Пиюс провел рукой по глазам и сказал:

— Лихорадит... Может, там сестричка... Воды у нее попроси...

На окне я увидел кружку. Молодой стриженый солдатик, лежавший рядом с Пиюсом, слышавший наш разговор и перехвативший мой взгляд, сказал:

— Возьми с окна и дай... Там вода...

Я поднес кружку к братниным губам. Он отпил только один глоток.

— Вчера тебе написал... — шептал он. — А сейчас бы не мог... лихорадит, жарко... мерещится всякое, едва зажмуришься...

— Откуда тебя привезли? — спросил я.

— Из Лаздияй... В Сейнах я к полякам в плен попал... В синагоге сидел... Наши пришли... выпустили...

176

 

Не помню, что он еще мне говорил, мой брат. Потом открылась дверь, и сестра, взглянув на меня, спросила:

— Брат?

— Да,— ответил я.

— Знаешь, на сегодня хватит. Видишь, как ему худо. Приходи дней через пять, авось покрепче будет.

Пиюс снова закрыл глаза, и я, воспользовавшись этой минуткой, покинул палату. По дороге из казармы в город я чувствовал, что меня трясет. Спину внезапно прошиб пот. Я то и дело вытирал испарину со лба. Ноги заплетались, голова кружилась, во рту появился гадкий вкус.

«Нет, нет, я не сдамся, я не захвораю!» — твердил я сам себе, а ледяной ветер насквозь продувал худое пальтишко. Вдалеке маячила кладбищенская стена, качали сучьями деревья. Каркали вороны, несметные полчища которых взлетали в воздух и снова в страхе садились на голые деревья. Наступал вечер. Я вернулся домой, кое-как разделся и лег. Марите подошла к моей кровати, приложила холодную ладонь к моему лбу и, минутку подержав, крикнула в сторону Кухни, где хлопотала наша хозяйка:

— Мама, он весь в жару!..

Пришла и хозяйка. Посмотрев на меня, она горестно покачала головой. Потом она тоже положила мне руку на лоб, подержала и сказала:

— Нет уж, надо звать доктора Паутенюса.

Доктор, маленький седой старичок, осмотрел меня сквозь толстые очки, прослушал легкие и сердце и сказал, как я расслышал, хозяйке:

— Пустячок, не болезнь... Простудился ребенок самую малость... До свадьбы будет здоров как бык...

Ночью я начал бредить. Я видел покойного отца, как он идет, закутав шею красным шарфом, по горке к Кастантасу Бабяцкасу... Потом тетю Анастазию — в озерце за гумном она стирала пестрые насыпки, и я отчетливо слышал каждый удар ее валька... Потом в нашем садике появился учитель Бутаускас. «А пчелиной матки нет,— сказал отец,— без нее пчелы в улье не привьются. Это же ясно как день...» Учитель Бутаускас держал в руке соты, с которых капал мед, и откусывал с краю...

Приоткрыв глаза, я вижу маму. Она сидит у моей кровати, в своей бархатной кофте, купленной еще до войны. Лицо у нее ясное и очень родное. Она долго глядит на меня и наконец говорит:

— Да вот, смотрит ребенок... Видите, уже ему лучше...

— Две недели бедняжка мучался, человека, можно сказать, не узнавал,— протяжно рассказывала хозяйка. — И доктора приводили — тот болезнь не распознал, говорит — простудился ребенок. А тут же самый что ни на есть тиф... Хорошо еще, его насильно в какой-нибудь барак не увезли... И не стало бы мальчика.

177

 

— Может, домой поедем? — спросила мама, заметив, что я ее вижу и узнаю. — Я в сани перинку положила и две подушки в придачу... Как нам твоя хозяйка письмо прислала, я сразу хотела ехать, да вот полная изба хворых, тетя и та слегла, присмотреть некому...

— Я не поеду,— сказал я сразу.— Я знаю, я замерзну в дороге и уж точно умру...

— Как это ты умрешь, сыночек? — успокаивала меня мама. — Коли не хочешь, никто ведь не принуждает... Ведь и хворь-то вроде проходит...

— Нет уж,— согласилась со мной хозяйка. — Если б сразу... Знаете, боялась, чтоб всех тут не перезаразил... если б вы сразу... А то ведь мальчик на поправку пошел... Вот увидите, скоро и кушать попросит... Я еще по России знаю — когда после тифа на поправку идут, то, кажется, невесть что бы слопали, а в особенности кисленькое...

Я и впрямь подумал, что нет ничего вкуснее на свете квашеной капусты с постным маслом.

— Мама, я ужас как хочу квашеной капусты, — сказал я.

— Ну вот, уже просит... Выздоровеет мальчик, головой ручаюсь,— обрадовалась хозяйка.

Я смотрел на маму и думал — до чего же я ее люблю. А отца нет. Я снова это вспомнил и испугался. Но я знал, что не один на свете, что у меня такая хорошая, такая удивительная мама, которая приехала проведать меня, оставив дом, полный больных.

— Пиюсу тоже лучше,— сказала мама. — Я ему еды привезла...

Я вспомнил казарму, провонявшую лекарствами, вымазанные карболкой стены палаты, длинные ряды железных коек.

— Измучило нас это поветрие,— сказала мама. — А сколько народу поумирало,— добавила она, обращаясь к хозяйке. — В нашей деревне едва пять дворов наберется, где бы человека не похоронили...

— Все война,— подхватила хозяйка. — Ослабел народ, вот и пристает всякая зараза. В других местах, рассказывают, дизентерия да испанка тысячи жизней унесли...

Я смотрел на маму, держал в руке ее прохладную, пахнущую простором полей руку и знал: все будет хорошо.

 

ДРУЖБА

 

Мое детство было бы куда угрюмее, не будь у меня друга. Любопытно, что он был старше меня ровно на год и на один день. Но это мы с ним выяснили позднее. Теперь же, коренастый, крепко сбитый паренек в голубом пальтеце, какие носили учени-

178

 

ки, вернувшиеся из России, стоял против меня во дворе гимназии. Он тоже побывал в России, только не в Воронеже, как другие, а в самой Москве. Носил он презабавную фуражку. Фуражка, по правде говоря, была простая. Зато ее черный блестящий козырек был лихо заломлен посередине, и это придавало ее владельцу независимый вид, словно все, что он видел вокруг,— сущая чепуха, а он-то живет другим и думает о другом.

Когда мы встретились, у него в руках была невиданная книга. Он привез из России хрестоматию «Школа бедняка», в которой были неизвестные мне рассказы из «Записок школьника» — «Маленький флорентийский писарь» и множество других.

— Это твоя книга? — спросил я у нового своего приятеля. Он чуть прищурил голубые глаза, дружелюбно улыбнулся и, протянув книгу, сказал:

— Бери, если хочешь. Здесь есть неплохие вещи.

Мне понравилось, что он доверяет свою книгу мало знакомому мальчику и что он, гимназист третьего класса, по-приятельски разговаривает со мной — второклассником.

— Книг у меня много. А когда ты достанешь что-нибудь интересное — дашь мне почитать.

Так началась наша дружба — долгая, бескорыстная дружба, в которой на первом месте всегда были книги, любимые герои, литература.

Мой друг невероятно любил книги и читал их с жадностью, просто глотал. Его снедала жажда все знать, понять, выяснить. Мы стали встречаться на переменах в коридоре и во дворе. Мне уже становилось не по себе, если я целый день не видел коренастого паренька в темной гимнастерке, перетянутой пояском с блестящей пряжкой. Все эти вещи были из России, они напоминали о том неведомом мире, в котором, как мы слышали, творились великие и непонятные дела. Новый мой приятель был неизменно дружелюбен, он мне нравился такой, какой он был,— лобастый, с копной светлых волос.

Мы уже встречались не только в гимназии, но и в городе — после уроков. Жил он на так называемой Дворянской улице, позднее переименованной в улицу Кястутиса, на которой, возможно, и встречались дворяне, но домишки, как и везде, подальше от Варшавской, были в основном деревянные. В одном из таких домишек и жил у своей бабушки мой друг.

Там же жила и его сестра, постарше его, серьезная и неразговорчивая девушка. Когда я приходил к другу, я сперва должен был миновать кухню, а потом пройти и через ее комнатку, чистую и аккуратную, в которой она обычно сидела за вязаньем или чтением. У моего друга была отдельная комната, загроможденная старой мебелью. Когда я входил к нему, у него обычно пахло яблоками. Не раз друг угощал меня ими, а его бабушка приносила нам по стакану горячего чая с печеньем. Это был тот семейный уют, которого мне так недоставало в Мариямполе.

179

 

Ну, тут начинались наши нескончаемые разговоры... О чем? Конечно же в первую очередь о книгах. Книг, правда, в те годы было очень мало. Мы страдали от настоящего книжного голода. Читали раз и другой «Предания старых людей Дайнавского края», написанные Креве,* которые нам обоим казались несравненным по красоте произведением. Читали журнал «Радуга», издававшийся еще до войны Людасом Гирой, обнаруженный нами, кажется, в гимназической библиотеке. В нем нравилось далеко не все, но здесь печатали Майрониса, и того же Гиру, и Креве, хотя бы такую удивительную повесть, как «Кувшин, в котором король хранит свое лучшее вино». Чем дальше, тем яснее становилось для меня, что книги — это целый мир, не только тот, что мы знали, но куда шире, интереснее, с новыми тайнами и новыми откровениями на каждом шагу. Кажется, в один из первых моих приходов друг показал мне несколько книг и сказал:

— Знаешь что, тебе надо выучить русский язык... Тогда — дело другое... Почитаешь Гоголя и Тургенева... Вот это писатели!..

— Я немного разбираюсь,— ответил я,— и теперь меня учит одна гимназистка... Знаешь стихи «На холмах Грузии...»?

— А, Пушкин! Да, Пушкина тебе тоже надо почитать... Знаешь что, бери вот Гоголя — здесь его «Старосветские помещики» и «Страшная месть» — и валяй вовсю!

Я взял книгу, но с великим трудом разбирался в ней. Очень уж много было непонятных для меня слов. Я списывал эти слова в маленький блокнот, чтобы спросить у Марите, когда она вернется из города (тогда я еще жил за костелом у ее мамы). Марите удивилась, что с легкой книжонки, по которой она меня учила, я перескочил сразу на Гоголя, но не бранила меня, а терпеливо объясняла каждое слово и наконец сказала:

— Не нравится мне Гоголь — очень уж страшно пишет. Прочитала как-то «Страшную месть», иду спать и все под кровать гляжу, не забрался ли туда кто-нибудь...

— Я-то не боюсь... — ответил я.

— Ты — дело другое,— сказала она с улыбкой, то ли всерьез, то ли посмеиваясь надо мной,— ты ведь мужчина...

...Нет, на самом деле, мы больше не можем жить друг без друга. Часто после обеда мы гуляем по городскому саду, и нет конца нашим разговорам. Весной, едва только вода чуть потеплела, мы каждый день купаемся в Шешупе. Мой друг, как и я, хорошо плавает, и мы бесстрашно пускаемся даже туда, где не достаем ногами до дна. Ныряем, загребаем только ногами, не шевеля руками, плывем по течению и против него, ничком и на спине. Бывает, мой друг, забравшись в воду, кричит мне:

— Я уже знаю, почему «Мертвые души» называются поэмой, хотя написаны не стихами!..

— А почему? — спрашиваю я.

180

 

И друг, не вылезая из воды, объясняет, чем поэма отличается от романа и почему «Мертвые души» все-таки не роман, а поэма.

Мы, как говорится, учились тогда ямб от хорея отличать и блаженствовали, выяснив тонкости, разобраться в которых без нужных книг было не так уж легко. И вот настало время, когда мы однажды гуляли по берегу Шешупе, у ржаного поля, и я, собравшись с духом, выпалил:

— Хочешь, я тебе почитаю свои стихи!

— Ты пишешь стихи? — удивился друг. — Это же замечательно! Ясное дело, читай!

Я уже пожалел о своей смелости, но было поздно. Чувствуя, как краснеет не только лицо, но, кажется, и все тело, я остановился, вытащил дрожащей рукой из кармана листок и единым духом отбарабанил все стихотворение.

— Покажи-ка,— сказал друг и, взяв листок, долго рассматривал его.

Я следил за его лицом, но ничего не мог на нем прочитать — оно было спокойным, как и раньше. После долгой паузы он наконец вернул мне листок и сказал:

— Скажу откровенно — не то. Ничего нового, понимаешь? Все твои слова я где-то уже слышал. Так пишут теперь все, а многие и лучше. А ты кое-где с ритма сбиваешься, да и рифмы неважные... Нет, братец, ты уж не сердись, но это еще не поэзия!..

О, как несчастен был я в эту минуту! Над стихами я корпел несколько вечеров, писались они туго, но потом мне показалось, что звучат они отлично, почти как у Людаса Гиры или другого поэта. А тут мой лучший друг, человек, знающий в этом толки, без сомнения, доброжелательный, оценил мой труд жестоко, но, наверное, справедливо. Да, зря я писал эти стихи... Нет, хуже того! Это просто преступление, мне должно быть стыдно. Хорошо еще, что о моем позоре знает только один человек и что он никому не скажет...

Мы возвращались от Шешупе, как обычно толкуя обо всем, что нас занимало. Я все время боялся, как бы друг не вернулся к моим злополучным стихам,— теперь эти стихи казались мне позорищем. Дома я их; не перечитывая, порвал на мелкие клочья и швырнул на кухне в помойное ведро. «Туда им и дорога»,— решил я, словно развязавшись с какой-то мерзостью... И после этого я долго думать не мог о писании стихов.

— Ты знаешь, кто там идет по берегу Шешупе? — однажды прошептал мне друг, показав взглядом на невысокого человека в пелерине, темноглазого, с черной бородой, который не спеша приближался к нам. — Это поэт Адомас Юодасис!*

Я смотрел на него во все глаза. Мне казалось, что мимо нас идет необыкновенный человек, какой-то пророк. Ведь в нашей

181

 

книге для чтения есть его стихи, которые мне ужасно нравятся:

 

Звенел ручеек, синеву завлекая

Холодным стремительным бегом...

На дно, где колышется поросль глухая

И хитросплетенье побегов.

 

И не чудо ли это — вот идет человек, который собственной рукой написал такие стихи!

Адомас Юодасис прошел, даже не взглянув на нас, задумчивый, вроде чуть печальный. О чем он думал? Без сомнения, о каких-нибудь новых стихах, может быть, даже прекраснее тех, из учебника, которые он напечатает в газете и все будут читать и учить их на память! «Да, это не то, что мои стихи»,— с тоской вспомнил я.

— Он преподает в реальном училище,— объяснил мне друг. — Вообще он только назвался Адомасом Юодасисом, настоящая его фамилия Ластас. Понимаешь, поэты часто берут себе псевдоним.

— А для чего, как ты думаешь?

— Ради интереса. Чтоб не все знали.

— А почему другим нельзя знать?

— Это уж их дело. Не хотят, и баста,— ответил друг.

...В тусклой нашей жизни бывали и светлые часы. Одним из таких просветов оказалась «Одиссея», в то время впервые изданная на литовском языке. Эта книга меня, да, кажется, и моего друга, привязала к себе на целые недели. Поэма была издана на плохой бумаге, нечетким шрифтом, в бумажной обложке, которая тут же отклеилась, но уже первые ее строки просто ошеломляли своим великолепием, красотой, просторным ритмом:

 

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который.

Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,

Многих людей города посетил и обычаи видел,

Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь

Жизни своей и возврате в отчизну...1

 

К этому времени мы в классе уже прошли «Восток и мифы», имели понятие о Древней Греции, богах Эллады и их обычаях, о Троянской войне. И все сухие скучные сведения учебника ожили здесь в поразительных, волнующих картинах. О, как чудесно описан дворец Алкиноя! Какой ужас охватывает, когда читаешь о Сцилле и Харибде, мимо которых пришлось плыть хитроумному Одиссею! Как невероятно Одиссей попал к нимфе Калипсо, какая это интересная и даже страшная история, а еще страшнее — про одноглазого великана циклопа Полифема и его жуткую пещеру, когда Одиссей спасся от самой страшной беды, что угрожала ему и его товарищам! Да, это книга! Ее читаешь и читаешь без конца. А ночью тебе снится возвращение Одиссея на

_________________________

1 Перевод В. А. Жуковского.

182

 

родную Итаку, беседы со свинопасом Евмеем, избиение женихов и наконец сцена, в которой верная Пенелопа узнает его. Это не книга, а чудо, самое настоящее чудо! Не забыть этих звонких и живописных страниц...

Большое влияние оказали на нас и изданные тогда произведения Путинаса* — два тонких томика с длиннохвостыми птицами на обложке. В первом были стихи, которые хотелось читать не переставая и учить наизусть. Уж очень они были мелодичные, ясные, красивые.

 

Тихую долину

Застилают тени —

Голубой равниной

Тучки пролетели,—

 

декламировал я, гуляя в городском саду. Снова и снова я читал слова, от которых становилось тревожно и тоскливо на душе:

 

За синим морем, за океаном,

За темным бором и за холмами,

За черным мраком, за ветром лютым,

Что землю снегом одел колючим,—

Теплынь и светлый полдень мая,

Цветут покосы, росой сверкая.

Пою тебя лишь я всей душою,

И на чужбине я все с тобою,

Моя родная страна отцов.

 

Эти книги можно было читать, откладывать и перечитывать снова — стихи незнакомого поэта, который жил неизвестно где, были так близки нашим тогдашним настроениям, что они словно лились из наших сердец.

Был еще один поэт — Балис Сруога *. Мы читали, хоть понимали и не все, его тоненькую книжицу — «Богиня озера». Потом нам попалась книга в желтой, странной обложке, отпечатанная крупными буквами,— «Солнце и пески». Здесь стихи были совершенно не похожи на те, что мы уже знали. Книга начиналась с торжественных, почти непонятных строф. Мы декламировали их громко, возвышенно, дивясь величественному звучанию:

 

И трепетная весть пришла по небу —

То Солнца голос.

Трепещут стяги, и доносит ветер

Пустыни голос...

На башне замка запылало пламя —

Сказал я слово...

Тропу во мрак, протоптанную нами,

Залило слово...

 

А дальше уж и не разберешь:

 

Иду, земным презреньем припорошен,

Помазан Солнцем...

Несу, как бога, вековую ношу — Корону Солнца.

183

 

Да, Балис Сруога — своеобразный поэт, совсем не похожий на тех, что мы уже знаем, — на Пранаса Вайчайтиса,* Майрониса, да и на Путинаса, наконец! Моему другу Сруога нравится, и он говорит:

— Видишь ли, поэзия должна прокладывать новые пути! Надо писать так, как никто еще не писал...

Мы уже были друзьями, когда в Каунасе начал выходить литературный журнал «Чтения». Редактировал его писатель, которого мы просто почитали,— Винцас Креве-Мицкявичюс. О, как ждали мы каждую новую книжку журнала в мягкой зеленой или розовой обложке! Журнал хоть на несколько дней утолял наш читательский голод. Правда, далеко не все нам приходилось по вкусу. Попадались стихи и рассказы скучные, толкующие о непонятных и неинтересных материях. Но бывали там и замечательные. Мы впервые прочитали в журнале несколько новых рассказов В. Креве, повесть «Дяди и тети» Вайжгантаса, из него мы узнали о Рабиндранате Тагоре, о Ромене Роллане. Затаив дыхание, следили мы за литературными спорами. Особенно интересно было, когда критики говорили о уже известных нам книгах. Мы понимали не все, но все занимало и привлекало нас.

Мой друг читал «Тропы богов» Балиса Сруоги, напечатанные в этом журнале, и говорил:

— Умело, образно пишет! И звучит просто, как песня... Посмотри, тут про любовь. А вот — картина природы:

 

Луна внезапно

Лучами липу

Посеребрила.

 

Там запах мяты,

Укропа, тмина,

Рябины тяжесть.

 

Я как верба, что с рассвета

Солнца ждет, а солнца нету.

Кличу в поле — нет ответа...

 

И брожу в полях один,

Одинокий властелин.

Звезды падают вдали...

 

Примерно тогда нам в руки попала на редкость занимательная книга — поэтическая антология «Первые венки». В ней были поэты знакомые и такие, о которых мы почти и не слышали. Были и портреты всех этих поэтов. Прекрасно! Стихи, ясное дело, разные — одни запоминаются, другие тут же забываешь. Особенно нравились мне тогда, помню, Казис Бинкис и Юлюс Янонис*. По правде говоря, книги обоих поэтов и раньше попадали к нам, но все равно и теперь я читал с радостной улыбкой «Шелковистые тучки», «Травы из сена». А стихотворения Юлю-

184

 

са Янониса потрясали трагизмом и сочувствием к беднякам. Мы перечитывали сурового и отважного «Кузнеца»:

 

Видишь сам,— я кую. Так ступай себе прочь!

Недосуг мне с тобой толковать.

Кошелек твой набит — можешь вдоволь зевать,

Ну, а я,— мне невмочь нищету перемочь,

Хоть кую — день и ночь, день и ночь!

...................................................................................

Да, он рад! Хо-хо-хо! Будет рад он вдвойне,

Когда ярость охватит людей,

Когда вырвемся мы из когтей богачей...

С ним в тот день потолкуем о нынешнем дне!

Хо-хо-хо! Будет рад он вдвойне1.

 

Мой друг еще с Москвы знал подробности о жизни Юлюса Янониса и обстоятельства его трагической преждевременной кончины. Может быть, поэтому до слез трогало нас стихотворение, которое иногда пели на мариямпольском кладбище, на похоронах революционеров:

 

Не плачьте над прахом друзей боевых,

Героев, служивших народу.

Мы скажем сурово за нас и за них:

Мы счастливы пасть за свободу!

...............................................................

Мы живы борьбою — о гибели нам

Ни думать, ни петь не пристало.

Воздвигнем же памятник павшим борцам —

Свершение их идеала!

 

Да, это удивительный поэт, и он так отличается от других! Все поэты показывают в своих стихах мир красочным, ласковым, без горя и забот, мир, в котором нет борьбы, только любовь, песни, грезы. А Янонис пишет о нищете, горе, и просто удивительно, как все эти невзгоды жизни человеческой не надломят его — он верит в победу и заражает этой верой читателей.

Может быть, мы и не точно этими словами оценивали тогда поэтов, но они нам нравились. Мы то и дело повторяли полюбившиеся строфы — они выражали состояние нашей души, тоску по прекрасному, наше неуемное желание расти, мужать, бороться против несправедливости.

Каждую неделю мы с нетерпением ждали небольшое, в четыре листочка желтой бумаги, приложение к газете, хоть сама газета нас и не интересовала. Приложение называлось «День седьмой». В нем попадались короткие рассказы и фельетоны, критические статейки, переводы.

Но особенно привлекала нас диковинная поэма «Шапшарарап», печатавшаяся из номера в номер. Нас поражал не только

_________________________

1 Перевод А. Кочеткова.

185

 

заголовок, но, пожалуй, еще больше — содержание и форма этого сочинения. Возьмем хотя бы такую «Идиллию»:

 

В полночь

Клювобородый дармоед

Прибашмачился, ошапкился,

В сени выперся

И завопил:

— Кис-кис-кис-кис! —

Кошка пятки выхвостила,

Усы выпучила.

Мышку костеня,

Отрычала:

— Ням-ням-ням-ням...

.........................................................

Башмакошапкоклювый выязычил:

— Жри и мри,

Мышей я сам очертеню. —

Сто минут

Дармоед кискисил, кошка нямнямила.

Тишь звуками искрилась.

Нервы словами бухли.

Лишь когда петухи кукарекали,

А луна зенит меряла,

Дармоед и кошка —

Кто насловев,

Кто намышившись —

В соннолежбище вернулись.

 

Или, скажем, там был напечатан такой «Жирносум»:

 

Округлый жирносум

Отрубкил зубы,

Губами дым позигзагивает

И клювотростью

Ящерохвостой

Брильянтинит тротуар...

 

— Это — футуризм,— сказал мне мой друг. — Новые слова, новые образы... Это, скажу я тебе, братец, не Майронис...

Потом возник «Предвестник четырех ветров», а позднее появились и «Четыре ветра». Они призывали творить новое искусство, и многие произведения в этих изданиях своей вычурностью, диковинными словами и чудовищными образами сильно смахивали на «Шапшарарап». Нравилось ли нам это? И да, и нет. Нравилось потому, что было ни на что не похоже (а все, что внове, всегда нравится молодым людям). Не нравилось потому, что многого мы не понимали и — главное — не знали, в чем смысл всей этой затеи. Казалось, будто поэты и прозаики хотят просто поиздеваться над своими читателями.

Между тем мой друг сам давно уже писал стихи и прозу. Мне он показывал не все, но я знал, что он пишет и что его стихи напоминают Балиса Сруогу, а проза—«Предания Дайнавского

186

 

края». И вот как-то, получив один из каунасских журналов, я открываю первую страницу, а на ней — стихотворение Казиса Боруты*, напечатанное довольно-таки крупными буквами! Сейчас я уже не помню содержания, знаю только, что там была строка: «Прощай,— ответил князь». Вообще-то стихи были патриотические, чем-то связанные со сражениями под Сейнами, которым все не было конца. Под ними значились слова «Действующая армия». Когда я спросил своего друга, при чем тут «Действующая армия», он мне ответил:

— Видишь ли, теперь многие делают такую приписку! Отчего бы и мне не написать?

— Но ты же не в армии...

— Неважно... Пойми, это важно не мне, а читателям.

Ясно, мой друг лишний раз возвысился в моих глазах. Он был больше начитан, хорошо владел русским, долго жил в Москве, а теперь вот уже и напечатался!

Неудача со стихами, которые я так торжественно читал своему другу на берегу Шешупе, надолго отбила у меня охоту что-либо писать. Но все, что мы читали, чем бредили, пример друга, наконец, заставляли снова браться за перо.

К тому времени я уже переехал в мезонин на улочке Пятраса Кряучюпаса. В этом доме когда-то жили писатели Пятрас Арминас и Пятрас Кряучюнас*. Мое окно заслоняла кровля соседнего домика, и даже днем в ней стояли сумерки — солнце никогда не заглядывало ко мне.

Улучив свободную минуту, я снова садился за тетрадь и писал, писал, писал... Что же я все-таки писал? Без сомнения, на меня влияли многие поэты, так что мои стихи были похожи то на Майронпса, то на Сруогу, то, наконец, на «Шапшарарап».

Но боже ты мой, до чего они были тусклые по сравнению со стихами известных поэтов, какие громоздкие фразы рождались из-под моего пера, до чего неуклюжие рифмы вертелись в голове и лезли на бумагу! Иногда полдня прошагаешь по городскому саду или вдоль реки и вроде что-то выдумал, а вернешься домой, сядешь за тетрадь, и такие строфы поползут, что самому стыдно. И уже видишь, что в них нет ни крупицы оригинального,— сплошь чужие мысли, да и форма оставляет желать лучшего. И иногда такая тоска берет, что хоть под землю лезь. Кажешься себе дураком без малейших способностей, знаешь, что все это не для тебя, а ведь все равно тебя стихи засасывают. А изредка, гляди, у тебя получается даже некое подобие стихотворения, ты читаешь его себе великое множество раз, и вот уже кажется, что ты не без способностей, что еще сможешь написать что-то самостоятельное. А потом снова мученья и уныние...

И вот однажды под вечер в мой темный мезонин, в котором стоят моя и тетина кровати, маленький столик и печурка, на которой тетя по утрам печет мне картофельные оладьи (этот год

187

 

я живу в одной комнатке с тетей Анастазией), влетает мой друг. В руке он держит какой-то каунасский еженедельник и уже с порога кричит:

— Видел?

— Что там? — спрашиваю я, в ожидании какой-то пакости.

— Смотри, твои стихи. И, знаешь ли, недурственные. Нет, совсем недурственные... Поздравляю.

Я хватаю газету, гляжу на страницу и вижу, да, мой друг говорит правду! Наверху стоит моя фамилия, а дальше — то самое стихотворение, что я послал в газету недели три назад и уже не надеялся увидеть. Я чувствую, что весь заливаюсь румянцем, как и тогда, на берегу Шешупе.

Теперь мне вроде бы нечего стыдиться, а ведь все равно стыдно,— наверное, с непривычки. Раз эти стихи разглядел мой друг, то наверняка их прочитают и гимназисты, и учителя, и — страшно подумать! — неизвестно сколько народу во всех городах Литвы! И еще у меня внутри заговорила гордость, та самая, что я испытывал на похоронах Забелюке, когда я пел вместе со взрослыми. Правда, теперь меня никто еще не похвалил, если не считать друга, но мне казалось, что увидеть свои стихи в печати — не только великое счастье, но и великая честь...

Как только друг ушел, я схватил со стола еженедельник и уставился в него, не видя ничего, кроме собственных стихов. Они показались мне интересными, свежими,— словом, стихи были как надо. Но через минуту я уже думал, что поторопился послать их в редакцию, — ведь надо было поправить одну строфу. Да и здесь неудачный эпитет (я уже знал, что это слово значит), а там — метафора, которую я уже не раз видел в стихах других поэтов. Было воскресенье. Я читал свои стихи, пока не вернулась из костела после длиннющей мессы моя богобоязненная тетушка и не принялась готовить обед. Я ведь порядочно проголодался.

— Смотрите, тетя, мои стихи в газете, напечатали! — сказал я, подсунув тете еженедельник.

— Эх, сыночек,— отмахнулась тетя, даже не взглянув на него. — Читаешь всякую белиберду.

— Я не читаю, тетя, я сам пишу...

— Пишу, пишу! — недовольно ворчала тетя. — Коли уж пишешь, то написал бы священный гимн, чтоб люди пели... Такой ведь был богобоязненный ребенок. А теперь, видать, угодил в лапы безбожников...

После обеда я не выдержал и отправился на Варшавскую.

Интересно, многие уже успели прочитать мои стихи? Но люди шли мимо, даже не взглянув на меня, как каждый день. Встретил несколько гимназистов из своего класса. Они спрашивали, как я думаю, какую классную работу даст завтра учитель литовского, рассказывали, что ходили в кино, а про мой великий успех совсем, ну совсем ничего не слышали...

188

 

СМЕРТЬ ЖЕМАЙТЕ

 

В Мариямполе не было человека, увлекающегося литературой, который бы не знал, что в нашем городе, после возвращения из Америки, обосновалась Жемайте. Эго ведь одно из известнейших и любимейших нами имен — отрывки из сочинений Жемайте мы изучали на уроках, а первый том ее сочинений, изданный еще в Вильнюсе, каждый из нас читал просто с наслаждением. Но увидеть Жемайте было нелегко. В маленьком городе все сразу становится известным. И мы уже знали, что Жемайте прихварывает, что она почти не покидает деревянный дом адвоката Булоты* на Дворянской улице.

А увидеть Жемайте мне очень хотелось. Видевшие ее рассказывали, что с виду она — обыкновенная деревенская женщина. Но мы еще гимназистиками отлично понимали, что Жемайте — большой человек, невероятно нужный нашей маленькой Литве. Она любила учеников: гимназисты рассказывали, что в реальном училище она читала отрывки из своей автобиографии, которую опубликовали только после ее смерти.

Седьмого декабря 1921 года под вечер в Мариямполе разлетелось ошеломившее всех нас известие — великая наша писательница скончалась. Тщетно пытались мы на следующий день пробраться в дом Булоты, где был выставлен гроб: во дворе домика и в сенях толпилось много людей — не только жителей Мариямполе, но и приезжих из Каунаса и других городов, и нам, ребятам, нечего было надеяться протиснуться сквозь толпу в дом и постоять у гроба любимой писательницы, взглянуть на ее лицо.

Улицы Мариямполе заполнила тысячная толпа. Народ из мастерских, с мельницы и лесопилки и мы, гимназисты, выстроившись, побрели к кладбищу. Передавали, что Жемайте, как неверующая, не хотела, чтобы ее хоронили ксендзы, чтобы ее несли в костел. Богомолки шепотом сулили писательнице вечные мученья. Сразу за гробом шагала небольшая группа, в которой узнавали приехавших из Каунаса писателей Вайжгантаса и Венуолиса. Мы видели здесь и нам известного Адомаса Юодасиса и опекуна Жемайте адвоката Андрюса Булоту, похожего на усатого крестьянина. Войдя на кладбище и кое-как пробравшись поближе к могиле, мы увидели множество белых и красных венков. На лентах были надписи:

«Твое имя мы пронесем в веках»,

«Той, что прокладывала тропу в будущее»,

«Певцу горестей и радостей народных»,

«Другу рабочего класса Жемайте»,

 «Той, что искала свет во мраке жизни».

У могилы встал Вайжгантас. К тому времени я уже читал его «Просветы», хоть понимал и не все. Вайжгантас был в сутане и стихаре, но говорил он не как ксендз, а как писатель. Над

189

 

толпой виднелось его румяное, пышущее здоровьем лицо, седая голова. Он просто светился молодостью, энергией, вдохновением. Вайжгантас говорил о Жемайте как о защитнице угнетенных, заступнице бесправной женщины.

— Надо сказать, она никого не щадила,— говорил Вайжгантас высоким звонким голосом,— барин не барин, ксендз не ксендз — всем от нее попадало. Частенько попадало ксендзам за их делишки. Она была великим апостолом нашей свободы, ясным светочем для широких толп бедствующего люда... Поэтому, когда она вернулась из Америки,— продолжал он,— и нашла Литву уже независимой, она не особенно обрадовалась, поскольку мечтала об ином, более совершенном обществе, о других порядках... Она написала несколько томов сочинений, но весь свой век мыкала горе и не оставила никакого имущества... В ее время были иные деятели, не то что сейчас — охотники за теплыми местечками, для которых личные делишки выше дел народа. Литва невероятно скупо вознаградила славную старуху за ее неутомимый и талантливый труд в литературе и общественной жизни. И если бы не помощь добрых людей, приютивших ее, она бы не дожила до этого часа,— так говорил Вайжгантас.

У могилы выступали какие-то незнакомые люди. Но они так глубоко врезались в память, что и сейчас стоят перед глазами словно живые. Душевно, угловатыми фразами говорил Андрюс Булота. Он описал характер писательницы, ее жизнь в его семье, потом рассказал о последних днях ее жизни:

— В бреду она говорила о расстрелах. Особенно тяжело подействовала на нее печальная новость, которой ее встретила Литва: расстрел Смальстиса, ее близкого знакомого. В бреду она повторяла: «Ежели меня не расстреляют, то еще поживу и много чего сделаю».

Адомас Юодаснс, закутавшись в темную пелерину, держал перед собой белый лист и читал:

 

Взлетает топор, глухо падает — чах!

До ночи рассыплется прах!

То сумрачный стон из холодной земли.

Могильщики руки воздели вдали.

 

А в конце стихотворения прозвучали торжественные загадочные строки:

 

— О мама, куда ты от прялки летишь?

— Туда, где железо разрушило тишь!

Где пламенно-храбрым и смерть не страшна —

Туда! — отвечает из гроба она.

 

Было холодно. Декабрьский ветер качал голые сучья деревьев. Меня пробирала дрожь. В толпе я разглядел друга, который пришел вместе со своим классом. Казис Борута стоял мрачный — в эту минуту им владели те же чувства, что и мною и сотнями людей, столпившихся у могилы...

190

 

Гроб опустили в могилу, комья застучали по крышке гроба. Стало тоскливо, как на похоронах родного, дорогого человека.

Позже мы часто приходили на кладбище. И каждый раз останавливались у могилы. На месте многочисленных венков, которые были возложены здесь в день похорон, появился памятник — раскрытая книга.

Так на мариямпольском кладбище осталась писательница, уроженка деревни в другой части Литвы, прожившая долгие годы в Вильнюсе, ездившая по заморским странам,— осталась здесь на вечные времена, окруженная любовью и почитанием новых поколений.

 

КРОВЬ

 

Годы бегут, и пыль времени заволакивает события. Мало кто из людей нашей округи помнит трагедию, которая случилась давно, еще в 1920 году. Хотя она меня непосредственно и не касалась, но, насколько помню, волновался я тогда без конца. Вот почему я решил обо всем этом рассказать.

В то время в наших местах было очень неспокойно. Еще в сентябре 1919 года части Польской армии, которые пригласили и содержали местные помещики, заняли почти всю нашу волость. По деревням, где мало кто говорил по-польски, разве что знал фразу-другую, теперь ходили польские солдаты. В наш дом забредали то вооруженные поляки, то литовцы. Часто на нашем или соседском поле хлопали винтовки, а то и тарахтел пулемет.

Никто не знал, какого государства мы подданные, хотя население понимало, что польские солдаты держатся у нас только по милости местных помещиков, и просило бога, чтобы поскорее кончилось такое положение, когда ежеминутно тебе угрожает пуля в лоб. Помню, как я приехал на каникулы из гимназии и ко мне еще затемно пришел кузнец Юозас Бабяцкас с двумя деревенскими парнями. Запершись со мной в избе, чтобы никто не услышал, они втолковывали мне, что во всей этой заварушке виноват владелец трямпиняйского поместья Аушлякас. Он — самый рьяный сторонник польской оккупации, так как боится, что литовские хлопы1 разделят его поместье.

— Надо его постращать! — сказал Юозас Бабяцкас, уставившись на меня черными как уголь глазами, сверкающими на смуглом большом лице. — Напиши записочки, чтобы он отсюда убирался, а то... — И Бабяцкас стиснул свой огромный, черный от работы в кузне кулак: — Понятно?

— Понятно... Но записочки писать не стану,— ответил я.

Кто-то все ж написал такие записки, разбросал их вокруг

Поместья и расклеил на деревьях. Без сомнения, они попали

___________________________

1 Мужики (польск.).

191

 

в руки помещику Аушлякасу. Видать, наш барин был не из храброго десятка, потому что несколько дней спустя удрал из наших мест и, как мы слышали, объявился в Сувалках.

Польские солдаты покинули нашу округу летом 1920 года. К этому времени Красная Армия отразила нападение панской Польши и, вышвырнув ее войска с Украины, шагала к Варшаве. Очевидно, Польша нуждалась в солдатах для защиты собственных земель, и оккупанты сами оставили наш край.

Примерно в это время в Любавас вернулся из Америки Йонас Раманаускас, считавший себя поляком, хоть он говорил и по-литовски. Он горделиво расхаживал по местечку, посматривая, как бы не ступить в лужу и не запачкать свои сверкающие ботинки. Курил он душистые сигары, носил шляпу из соломки или велюровую — смотря по времени года. Глядел он смело, даже нагло, всегда был аккуратно выбрит, а на пальцах сверкали золотые перстни с большими камнями. Толковали, что Раманаускас невероятно богат и собирается обзавестись крупным хозяйством или купить дом в Калварии.

Моя сестра Забеле стала уже взрослой девушкой. Она была даже красивей Кастанции, что недавно вышла замуж, так что на нее заглядывались все деревенские парни. Девушка она была веселая, любила петь и танцевать. После войны трудно стало с нарядами — денег не хватало, да и в лавках ничего приличного не было, но моей сестре шло все, что бы она ни надела, и сидело на ней ладно, как бы сшитое по мерке. Пригожее румяное лицо, голубые глаза, стройная высокая фигурка,— казалось, не для нее тяжелые деревенские работы.

И вот однажды она выходила из костела в Любавасе, и ее заметил Раманаускас. Он был старше моей сестры лет на десять. Не знаю, как они познакомились, о чем беседовали, — достаточно того, что с той поры моя сестра не знала покоя.

— Прихожу я,— рассказывала она,— в Любавас по дороге через Скайсчяй, а на краю местечка меня поджидает Раманаускас и уже не отпускает целый день, даже домой провожает. На следующее воскресенье, чтобы его не встретить, иду другой дорогой — через Паграужяй, а он все равно стоит на улице у последних домов местечка с тросточкой, в соломенной шляпе и ждет. И нигде от него не укроешься. Если я не покажусь в местечке, глянь, он верхом прискакал к нам в Трямпиняй. Сразу на стол бутылку дорогого вина, кучу конфет, даже апельсины выложит, а ведь они невесть сколько стоят. Да и продаются только в Мариямполе. Но Раманаускас ни с чем не считается...

В это же время в Любавасе появился служащий литовской пограничной полиции Юлюс Мешлюс, молодой энергичный парень. Полиция эта следила, чтобы через польско-литовскую границу не шла контрабанда, чтобы из Польши в Литву помещикам не переправляли оружие. Свои обязанности Мешлюс выполнил усердно.

192

 

Вскоре он познакомился с моей сестрой и, видно, тоже в нее влюбился. И тут между соперниками вспыхнула ревность и ненависть. Иногда в местечке они оба гуляли с Забеле — один справа, другой слева. Мешлюс получал небольшое жалованье, и ему трудно было тягаться в подарках с поляком.

Моя сестра, которой тогда было примерно восемнадцать лет, познакомившись с Мешлюсом, стала избегать Раманаускаса, но тот и не думал отвязываться. Он говорил ей о любви, старался купить ее благосклонность платками и бусами. Сестра отказывалась от подарков. Довольно долго продолжалось это неопределенное положение. Часто в нашей избе сидели за одним столом двое смертельно ненавидящих друг друга. Казалось, только бы искра, и разгорится пожар.

Но обстоятельства сложились совершенно неожиданным образом. Однажды Мешлюс тайком сказал моей сестре, что он получил приказ арестовать Раманаускаса и доставить его в Мариямполе. Оказалось, что тот один или с сообщниками ограбил в Америке какой-то банк и сбежал в Литву. Американские власти установили виновников и в конце концов напали на след Раманаускаса.

И вот Раманаускас арестован. Дня два он сидел в любавасской кутузке, а потом его переправили в Мариямполе и там упрятали в тюрьму.

Любавас и вся округа, разумеется, терялись в догадках, почему арестован Раманаускас. Многим казалось, что Мешлюс, используя свою власть, засадил его в тюрьму, чтобы убрать с дороги. Прошла неделя, а то и две, и вот мой брат Юозас встречает в Мариямполе на рынке Раманаускаса, разгуливающего на свободе. Раманаускас говорит, что Мешлюс его арестовал беззаконно — мол, тот ненавидит его как поляка, а вдобавок и как своего соперника. Раманаускас ведет моего брата в лавку и, несмотря на его протесты, покупает ему добротную шляпу, а сам берет ящик апельсинов, несколько бутылок вина, дорогих папирос для себя, и брат везет его домой.

Раманаускас снова является к нам и, усевшись за столом в горнице, потчует всех, а Забеле шепчет на ухо, что перейдет демаркационную линию и поселится в Польше, а потом и ее переправит к себе, и тогда они поженятся и заживут барами.

Моя сестра еще раз чистосердечно говорит ему, что его не любит и за него не пойдет. Но Раманаускас не может себе представить, чтобы он и его деньги не соблазнили девушку. Он прощается и, не показавшись в Любавасе, исчезает из наших мест.

Вскоре выяснилось, что в мариямпольской тюрьме Раманаускас виделся с братом и сестрой, жившими в Любавасе. Неизвестно, то ли он имел деньги при себе, то ли их доставила из дому родня,— во всяком случае, он подкупил надзирателей, а то и самого начальника тюрьмы, и тот его выпустил на волю. В те

193

 

времена, когда после военной разрухи еще не устоялся порядок, не трудно было проделать такую штуку.

В Любавас снова пришла бумага о том, что разыскивается преступник Раманаускас, но того и след простыл. Дознались только, что он перешел демаркационную линию и живет где-то на той стороне, тем более что у него там была куча родных.

Границу тогда переходили без труда, так что какое-то время спустя Мешлюс, оказавшись по делу в деревне Палюбаве, увидел, что в Шешупе, у нашего берега, купается Раманаускас. Мешлюс был не один, и он легко задержал своего соперника и доставил его в Любавас.

Здесь повторилась прежняя история — Раманаускас угодил в ту самую кутузку, в которой сидел перед мариямпольской тюрьмой.

Обрадовавшись, что так удачно поймал разыскиваемого преступника и вдобавок своего врага (Мешлюс по-прежнему встречался с моей сестрой и видел, что девушка все больше благосклонна к нему), пограничник сообщил о случившемся и получил приказ доставить Раманаускаса в Калварию.

В одно прекрасное летнее утро он сел в подводу, посадил рядом Раманаускаса, на всякий случай крепко связав ему сзади руки, и отправился в Калварию. Когда от каменного дома волостной канцелярии они повернули в Кладбищенскую улочку, возница сказал, что хочет остановиться у своего луга и взять на дорогу свежей травы, которой накосил еще затемно, собираясь в дорогу. Подвода остановилась у кладбищенских ворот. Возница, обкрутив вожжи вокруг стойки, выскочил из телеги. Видно, это был условный знак. Из ржи высунул голову брат Раманаускаса. Мешлюс и опомниться не успел, как его оглушили каким-то твердым предметом и повалили на повозку. Брат развязал руки арестанта. Заметив, что Мешлюс еще жив и пытается сесть, Раманаускас вытащил револьвер из его кобуры и несколько раз выстрелил ему в голову. Говорят, на все это издали смотрела сестра Раманаускаса, хотя сама и не помогала убивать.

После этого убийства Раманаускасам пришлось как можно скорее удирать в Польшу. Раманаускас знал все тропы, ведущие на ту сторону, и его никто не задержал. Не остановили и его родных.

Убийство Мешлюса потрясло всю округу. Многие знали покойного и уважали его за обходительность, за то, что он, хоть и мог, не грабил людей. А Раманаускасы давно пользовались дурной славой. Люди они были корыстные и слишком возомнили о себе самих. Они вечно цапались с соседями из-за огородов, из-за пастбища для коровы и прочих мелочей, из которых складывается житье-бытье маленького местечка.

Смерть Мешлюса переполошила и наш дом. Все косились на Забеле, словно она была всему причиной. Забеле плакала — ведь она любила Мешлюса и собиралась за него замуж. А теперь все

194

 

кончено, только пересудам и всяким нелепым слухам не было конца...

Между тем трагедия, начавшаяся у любавасского кладбища, еще не окончилась. Пограничники решили отомстить за смерть своего начальника. И вот однажды летней ночью пятеро или шестеро солдат, установив через лазутчиков и осведомителей место жительства Раманаускасов, ползком пересекают демаркационную линию. Они спокойно проходят одну, потом другую деревню. Все спят, даже пес не залает,— по правде говоря, собак почти не осталось после войны, ведь и на польской стороне побывали немцы...

Уже светало, когда они подошли к цели своего путешествия и нашли нужную усадьбу. Встреченный лазутчик сообщил, что Раманаускасов еще нет — была ночь с субботы на воскресенье, и братья с сестрой еще не вернулись с деревенской вечеринки. Солдаты легли в поле ржи у сада, а несколько из них спрятались в самом саду. Посреди сада стояла деревянная будка, в которой летом спали оба Раманаускаса. Сестра ночевала в клети у крестьянина.

Прошел примерно час. Уже брезжил рассвет, когда на хутор вернулись все трое. Сестра ушла в клеть, а братья, прикурив от одной спички, вскоре исчезли в будке. Прошло еще несколько минут, и солдаты, по знаку старшего, со всех сторон окружили будку. Старший крикнул по-польски:

— Выходи!

В будке что-то зашуршало, раздался зевок и сонный голос сказал:

— К черту! Спать надо!

— Выходите из будки, гадины! — уже по-литовски крикнул старшой.

В конуре кто-то снова зашевелился, и оттуда высунулась рука с оружием.

— Бросай! — крикнул тот же голос. — Руки вверх!

Один за другим из конуры выползли оба Раманаускаса. В одних сорочках, испуганные внезапным нападением, они стояли, подняв руки вверх, и зубы у них стучали. Рядом с шалашом валялся брошенный револьвер.

— Ребята, отпустите! — завопил американец. — Все доллары отдам!

— А, чтоб тебя черт со всеми долларами! — крикнул кто-то из пришельцев, и в это время раздались выстрелы. Американец упал на колени, попытался было подняться, упираясь рукой о землю. Но тут пуля угодила ему в голову. Брат пытался бежать, по и его настигли пули — он свалился на садовой дорожке под старой яблоней.

В это время отворилась дверь клети. В саду показался кто-то белом. Будь темнее, суеверные солдаты могли бы подумать, что за ними гонится привидение. Но было видно, как в длинной, до

195

 

пят, ночной сорочке выскочила из клети сестра Раманаускасов. На садовой дорожке она сразу же наткнулась на своего младшего брата, упавшего под деревом, в луже крови. Дальше, у будки, лежал старший, американец.

Сестра не увидела солдат. Она бросилась к старшему брату, обняла его и зарыдала. Солдаты не выдержали и попятились. А сестра рыдала как-то чудно. Прислушаешься, и мороз по коже подирает — не то плач, не то хохот...

 

НАСИЛИЕ

 

Семена сомнения, посеянные в моей душе Пиюсом Гловацкисом, помаленьку всходили, пускали корни, вырывались на свет божий. Мне становилось не по себе: ведь я сомневался не только в непогрешимости и святости ксендзов, в мои руки попадали книжки, убедительно доказывавшие, что сам бог, ангелы, черти, рай и ад — все, во что я свято верил по наставлениям родителей и тети Анастазии — лишь плод воображения человека. После чтения таких книжек меня охватывал ужас. Опустившись на колени у своей койки или на мессе, я пылко молился, упрашивая господа просветить мой разум, показать, где правда. Увы, бог меня не просвещал и на правду не указывал.

А в жизни было столько жестокостей и несправедливостей! Я часто думал о недавней войне. Я никак не мог понять, почему всемогущий, милосердный бог позволил убивать, расстреливать людей, лишать их рук и ног, морить голодом, болезнями — тифом, дизентерией, испанкой, которые все еще свирепствовали у нас... Если есть бог, то как он позволял расстреливать и бросать коммунистов под лед у Шешупе, гнать босых и голодных пленных по снегу... Ведь это так жестоко!

Нет, думал я иногда, видать, мир подчинен каким-то другим законам, а не тем, о которых несколько раз в неделю на уроках закона божьего медоточиво рассказывает ксендз. Как говорили гимназисты, на уроках он надевает маску, а вообще-то он просто человек, любящий отменно поесть, выпить и повеселиться. Капеллан разглагольствует о библейских событиях как о доподлинных, хотя трудновато поверить, что мир создан за шесть дней, что в древности могли останавливать на небе солнце, что от звука труб рушились стены Иерихона.

От стародавних событий капеллан переходит к более близким временам. Он рассказывает о России, о революции, и здесь он не жалеет темных красок, чтобы изобразить все происходившее там. Он объясняет нам, что коммунизм — неосуществимая мечта, и твердит свою любимую поговорку:

— Коммуна... коммуна... Кому нa, а кому и нет...

196

 

И капеллан уверен, что рассеял сомнения, которые породили в головах учеников сама жизнь и старшие гимназисты, особенно те, кто вернулся из России. Хотя среди них, как я уже упоминал, такая же пестрота взглядов. Некоторые записались в атейтининки и верят всему, что твердят ксендзы. Они чуть ли не каждый день забегают перед уроками в костел для утренней молитвы. Таких капеллан очень любит и, что они ни отвечай на уроке, ставит пятерку. Атейтинники спорят с теми, кто придерживается иных взглядов и обзывает их святошами. Правда, большинство прогрессивных гимназистов перешло в реальное училище, что открылось на той стороне улицы, и теперь почти не находится смельчаков, которые бы дали бой капеллану или целому отряду атейтининков.

Ученики реального училища рассказывали, что у них капеллан не знает покоя: они засыпают его такими вопросами, что он корчится как на сковороде и не может унять начитанных, довольно образованных ребят. Бывали случаи, когда капеллан, подобрав сутану, улепетывал из класса и жаловался на своих учеников епископу и в министерство просвещения.

Времена были тревожные. Еще прошлой зимой на рыночной площади собирались митинги, на которых выступали ораторы из Каунаса. Они говорили, что Литва уже независима, что ей нужна армия, и призывали вступать в эту армию добровольцами. Из дома Пликюте в армию ушел гимназист — сын арендатора поместья. Нам казалось, что он поступил благородно и даже героически. Мы шумно проводили его до комендатуры. Из нашего класса тоже ушли в армию двое взрослых парней, а в старших классах записалось даже больше народу. Учителя уважали таких добровольцев и самым последним лодырям выдавали свидетельства о замечательных успехах в учебе. Мне тоже было чем гордиться — ведь наш Пиюс служил в армии. На митингах говорили, что Литву хотят захватить враги, но что это за враги, никто не знал, тем более что по Мариямполе то стайками, то поодиночке еще таскались немцы. Разве они наши друзья? Правда, немец стал иной, чем раньше, напуганный,— шли толки, что в Германии свергли кайзера и там тоже революция.

Вообще-то понять все происходящее было просто невозможно. Одни говорили, что в Литве возьмут власть коммунисты и, забрав землю у помещиков и фабрики у фабрикантов, раздадут. Другие говорили, что большевики (а это, оказывается, те же самые коммунисты) вырежут ксендзов и разрушат костелы. Дрожь пробирала при одной мысли об этом. Учителя ничего путного не могли сказать — они сторонились политики и с нами в полемику не вступали.

Да, время было такое, что все просто кипело, бурлило, словно в котле. Митингам не было конца. Они возникали часто, особенно по воскресеньям и базарным дням, когда рынок заполняли

197

 

окрестные крестьяне. Ораторы выступали с балконов. Мы, гимназисты,— непременные слушатели. Одних толпа сразу же сгоняла с балкона свистом, других просто не слушала и расходилась. Но бывали и такие, кто звонким голосом, ярким примером и картинами недалекого будущего привлекал уйму слушателей и сторонников. Выступали учителя и гимназисты последних классов, ксендзы и безбожники, приверженцы буржуазной Литвы и социализма.

— Мы создадим независимую Литву, в которой все будут свободны и счастливы! — говорит один. — Мы установим истинную демократию, без сословных различий, и все получат равные права, кроме, конечно, поляков, русских и евреев! Им-то мы не позволим хозяйничать в нашей стране! Мы устроим собственные, литовские, банки, лавки, фабрики, все в Литве станет литовским!

Толпа аплодирует оратору, и кажется, что он вроде говорит верно. Потом выходит другой.

— Выступавший до меня восхвалял буржуев! — кричит он. — Он собирается взвалить ярмо на инородцев, которые живут вместе с нами и угнетены своей да еще и литовской буржуазией. Литовские банкиры и ксендзы опять захотели сесть на шею рабочему человеку! Мы должны построить новую Литву, которой бы правили трудящиеся, а не рай для кулачья и ксендзов...

И этому оратору хлопают. Но если первого, видно, поддерживали в основном учителя нашей гимназии, атейтининки и крупные окрестные хозяева, то второму горячо аплодируют рабочие с лесопилки, с мельницы и мастеровые, реалисты, батраки и прочий простой люд.

Бывает, ноги заноют, пока стоишь на рынке и пялишься на балкон, с которого доносятся возгласы ораторов. Стараешься пробраться поближе к балкону, потому что громкоговорителей тогда не было и издали слышишь только отдельные слова:

— Граждане... независимость... социалисты и большевики... всеобщее равенство и свобода... долой евреев, русских, поляков и прочих!

Или:

— Товарищи... не дайте себя одурачить... кровопийцы... банкиры и длиннополые ксендзы... долго дурачили наш народ... создадим Литву для тех, кто трудится...

И опять:

— В тюрьму таких! На что нам, граждане, такой рай, как в России... Независимость... Немцы нам помогали и еще помогут...

И снова:

— Катись к своему Ураху!.. Наша буржуазия не постеснялась продаться империалистам... немцы пили нашу кровь, теперь эти... единство рабочего люда!..

Нет, и впрямь голова кругом пойдет от этих речей. Господи, а правда-то где? Я возвращаюсь в свой дом, и здесь снова споры

198

 

допоздна. Увы, Пиюса Гловацкиса не было,— кажется, он уехал учиться в Вилкавишкис. Не было человека, который бы, не горячась, доказывал свою правоту, заражая своим тоном других, заставляя их спокойно приводить свои аргументы... Нет, теперь споры гимназистов без складу, без ладу и толку; обе стороны, раскрасневшись, машут кулаками и кричат наперебой:

— Осел, что ты порешь!..

— Заткнись, дурень!.. Иди, наябедничай капеллану...

— А ты-то? По большевистскому раю истосковался? Я бывал в России, видел, что они там творят...

— А что испокон веков творят попы?.. Инквизиторы... Кто сжег Джордано Бруно? Кто преследовал Галилея? А у нас — кто в людей стреляет и сует под лед? Разве не твои ксендзовские прихвостни?

После таких споров долго не спалось. Где правда? Правда где? Скажет ли мне кто-нибудь?

Ответа не было. И я все меньше души вкладывал в воскресные молитвы в костеле.

Время шло, и мы поневоле сталкивались с событиями, которые заставляли призадуматься даже бездумных гимназистиков, озабоченных только зубрежкой: что это творится вокруг? Куда мы идем, что будет дальше?

Больше не преподавал нам вахмистр Шульц, человек, как выяснилось впоследствии, не такой уж плохой. Он исчез из Литвы вместе с немецкой армией. Теперь немецкий язык преподавала зрелая, даже можно сказать, перезревшая барышня. Из ее рассказов мы знали, что она родом из Кибартай, а немецкий язык выучила в каком-то швейцарском монастыре, куда отдали ее богатые родители. Там, по ее словам, она была примерной ученицей. Иногда она приносила нам в класс свои монастырские тетради. И впрямь, письменные работы отличались необыкновенной аккуратностью, без клякс и перечеркивания, не то, что наши,— казалось, их писал мастер каллиграфии. Немногочисленные ошибки чуть-чуть подчеркнул учитель красными чернилами. Это должно было служить примером для нас, неслухов, сорванцов и распутников, какими несомненно считала нас барышня учительница.

Она немного смахивала на сову: большие темные, глубоко посаженные глаза оплела сеть морщинок, волосы туго затянуты на макушке. Мы не могли ей угодить ни чтением, ни письмом. Она непрестанно журила нас, и в конце концов мы привыкли не обращать внимания на ее придирки. Здоровяки переростки из нашего класса, бывало, поговаривали:

— Старая дева... Что с нее взять? Пускай себе рычит...

Но, оказывается, мы недооценивали барышню учительницу.

Каждое утро перед уроком кто-нибудь из нас по очереди творил молитву. Стояли мы в это время за партами. Учитель обычно поворачивался к доске, рядом с которой висело распятие. Перед

199

 

молитвой и помолившись мы крестились. Крестился обычно и учитель. Только одиночки — кто был храбрее или независимее других — стояли спиной к классу, прижав к животу классный журнал, и не поднимали руки. Вся эта церемония проходила беззвучно. Иначе поступала лишь барышня — учительница немецкого. Она стояла лицом не к доске (или распятию), а к классу и крестилась вслух:

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!

Неизвестно почему это казалось нам невероятно смешным, и мы поначалу, пока не привыкли, едва удерживались от смеха.

И вот как-то учительница, перекрестившись, заметила нечто невероятное. В то время, как все прилежно крестились, ученик, стоявший перед ней за первой партой, не пошевелился и не поднес правой руки ко лбу.

— Перекрестись! — вдруг, густо побагровев, воскликнула учительница.

Ученик не шевельнулся. Он упрямо смотрел прямо в совиные глаза учительницы, и это привело ее в ярость. Она, монастырская воспитанница, так аккуратно писавшая работы по немецкому, просто не могла себе представить, что этот коренастый гимназистик, сын работницы мариямпольской пекарни, смеет не креститься, если крестится весь класс, если, в конце концов, крестится она сама!

— Перекрестись! — снова заорала учительница, и в классе стало так тихо, как будто все вымерли.

— Ниспошли нам господь... — начал тоненьким голоском Вищюлис — сегодня был его черед говорить молитву.

— Подожди, подожди! — учительница отмахнулась от Вищюлиса. Потом, снова уставившись ненавидящим взглядом на гимназистика, который, побледнев, насупившись, наморщив лоб, стоял перед ней, закричала в третий раз: — Перекрестись!

— Я не буду! — как-то визгливо воскликнул гимназистик.

— Ах, не будешь? Ладно, не крестись! — заорала барышня учительница и, не дождавшись конца молитвы, стуча высокими каблучками, выбежала из класса.

Какой-то смельчак, подбежав, приоткрыл дверь и увидел, что барышня понеслась по пустому коридору прямо в учительскую. Видно, она решила дожидаться конца урока, когда в учительскую приходит директор.

Мы сидели в классе ни живые ни мертвые. Не перекрестившийся гимназистик преспокойно оставался на своем месте и, словно не придавая случившемуся значения, читал какую-то книгу. Он любил читать книги — и все серьезные, научные.

Вскоре класс разделился на два лагеря. Явно больше было тех, кто считал, что учительница поступила правильно, ведь не перекреститься — преступление! Но нашлись и такие, кому казалось, что креститься или нет — личное дело каждого ученика и принуждать креститься — недопустимое насилие над совестью

200

 

другого человека. Я относился к числу последних. Этот спор, начавшийся на несостоявшемся уроке, продолжался после обеда и даже после того, как дело строптивого гимназистика уже было решено...

А решилось оно довольно быстро. Чуть ли не в тот же вечер по требованию учительницы был созван педагогический совет. Что происходило на совете, мы не знали, хоть кое о чем догадывались. Учительница, разумеется, изложила свою жалобу. Неизвестно, долго ли продолжались споры, но на следующий день нам сообщили, что ученик исключен из гимназии.

Когда классный наставник сообщил об этом, мы не поверили своим ушам. Атейтининки и то не все считали, что за такой проступок можно исключать из гимназии. Но решение было принято. Гимназистик, выслушав вместе со всем классом приговор педагогического совета, тихо, не протестуя и не споря, собрал свои книги и тетради. Уложив все в старый потертый портфельчик, он поднялся со своего места и тихо покинул класс.

Нашему классному наставнику тоже, видно, было не по себе. Сообщив решение и ничего больше не объясняя, он торопливо вышел из класса. А мы остались сидеть, многие, как мне казалось, сгорали со стыда. Гимназистик ведь не оскорбил учительницы. Он не сказал ей ни единого злого или невежливого слова. Он вообще ничего не сделал, только, видно, не веруя в бога, поступил так, как подсказывала ему совесть. И вот рушится самая светлая мечта его матери, для которой ученье сына было высшим счастьем. Снова заботы, куда определить ребенка, чтобы не вырос дармоедом и стал образованным, подготовленным к жизни человеком...

Примерно такие мысли приходили мне тогда в голову. Я думал: вот в нашей гимназии, где должны бы царить высокие благородные чувства, справедливость, уважение к чужим взглядам, как ни странно, все происходит наоборот.

Впервые я с явной неприязнью подумал о своих наставниках, впервые я возненавидел их, и прежде всего учительницу немецкого. Кто-то уже давно говорил, а теперь я уже в этом не сомневался, что карточки, которые раздает ксендз перед пасхальной исповедью, придуманы только для того, чтобы проверить, кто приходил к исповеди, а кто — нет. А если кто не ходил — тогда можно на такого, как говорится, обратить внимание, вынюхать через атейтининков, что у него в голове, что он делает, а потом найти повод и избавиться от «опасного элемента»!

«Нет, ваши слова, все ваши толкования — неправильны! — Думал я. — Вы делает все, чтобы удержаться при власти! Вы не терпите инакомыслящих. И я ненавижу вас — лжецов и обманщиков...»

А мы-то? Мы оказались трусливыми, словно зайцы. Я не мог простить себе и другим, что в нашем классе не нашлось никого, кто бы поддержал изгнанного товарища, кто бы смело и прямо

201

 

сказал немке или классному наставнику, что их поступок неправилен и бесчеловечен. Нет, такого в нашем классе не нашлось! Каждый день мы приходили в школу, отвечали у доски, после обеда готовили уроки, жили, ели, спали, несли всякую чушь — про кино, про вечеринки, про девочек — как ни в чем не бывало. И это было страшнее всего...

Нет, нет! Все, что говорят нам ксендзы,— ложь! Их слова и дела лживы насквозь! И я стану подлецом в собственных глазах, если каждое утро и вечер буду по-прежнему молиться, если буду ходить в костел, приходить к исповеди и рассказывать свои грехи этим бесчестным и безжалостным людишкам. У меня в душе происходил переворот, несправедливое исключение товарища по-новому осветило мне все — жизнь, людей и их поступки. Я чувствовал, что становлюсь другим.

 

А ДНИ БЕГУТ

 

Там, где сейчас находится здание театра, в Мариямполе когда-то стоял огромный нескладный деревянный Дом трезвости, прогнивший, покосившийся, ветхий. Много лет он не знал ремонта. Стены его покривились, пол прогнил. Но жилье в нем было самое дешевое, так что, перейдя в шестой класс, я тоже очутился в его стенах. На одной половине дома был обшарпанный зал, в котором проводились всякие собрания, а на другой — несколько комнат. За вонючей, дочерна закопченной кухней, в которой носилась босая богомолка, бледная, с жиденькими волосиками,— наша хозяйка, и темными сенями находилась комната, длинная, как гумно. В ней у стены стоял ряд железных ржавых коек. В самом углу лежал старший из нас, Казис Сенкайтис. Он успел отслужить в армии и поступил в наш класс. Жил здесь пятиклассник Винцас Жилёнис* и несколько гимназистов младших классов. Казис Сенкайтис был тихий и невероятно работоспособный человек. Латинские спряжения и всевозможные правила и исключения, в которые я ленился углубляться, хотя вообще латынь мне давалась, он как орехи щелкал. «Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis» 1 и прочие премудрости он шпарил наизусть, не глядя в книгу. Когда мне было нужно узнать что-нибудь в этом роде, я обращался к нему, словно к энциклопедии. Он увлекался и входящим тогда в моду языком эсперанто, читал книжки эсперантистов, переписывался на этом языке с кем-то в Каунасе, даже что-то переводил с литовского на эсперанто и частенько спрашивал меня: - Сu vi povas paroli esperante? 2

____________________________

1 Группа предлогов, требующих винительного падежа (лат.),

2 Говорите ли вы на эсперанто? (эсп.)

202

 

А я отвечал:

— Mi povas paroli esperante!1

Дальше этого мои познания, по правде говоря, и не пошли.

Вскоре мы заметили, что Казис Сенкайтис очень нуждается. Из дому ему почти ничего не привозили. Наша хозяйка не раз, бывало, звала его к себе и требовала, чтобы его родители или братья привезли больше продуктов. И он возвращался от хозяйки неестественно красный, со слезами на глазах. Он был чувствителен до крайности. По бедности он продавал своим товарищам учебники, без которых мог обходиться. Каждый цент (вместо упавших в цене немецких марок к тому времени ввели литы) был у него на счету.

Сенкайтис то и дело кашлял и отхаркивался в свой замусоленный платок. Особенно надсадно кашлял он ночью, накрывшись поверх убогого одеяла еще солдатской шинелью, которая тоже не грела его в этой холодной, как сарай, комнате. Сенкайтис и спал-то мало,— просыпаясь, я каждый раз слышал, как он кашляет и ворочается с боку на бок. Он никогда не рассказывал о себе, о своих родителях, братьях и прочей родне, вечно чего-то стеснялся, не хотел быть другим, в тягость. Он охотно помогал младшим товарищам по комнате готовить уроки.

Винцас Жилёнис — компанейский, отличный парень. Меня занимало, что он родом из той же деревни Видгиряй, где родилась моя мать. Выяснились и более поразительные вещи. Оказывается, его отец в юности был влюблен в мою мать и даже хотел на ней жениться! Свадьбу расстроил мой отец, который прибыл с дальней стороны — от Любаваса — и посватался к Эльзбете Веливюте. Как она потом рассказывала, ее родители рано умерли и она сиротой росла в чужом доме, нянчила детей у своих родных. И когда вдруг появился высокий молодцеватый парень, она, долго не думая, вышла за него и уехала в темное захолустье, в курную избу, к незнакомым людям, где ей было суждено прожить долгую и нелегкую жизнь, вырастить целый выводок детей, похоронить двух из них и, после смерти мужа, прожить еще много лет.

Насколько я помню, мы, жильцы большой комнаты, вроде бы ладили. Питались мы слабовато, во всяком случае, ощущение голода никогда не покидало нас. Но мы меньше всего думали о еде. У нас были другие, куда более интересные дела и занятия.

Мы уже не раз побывали в театре и кинематографе. Кино тогда было немое, показывали бесконечные серии фильмов о ковбоях, которые ездили на высоких крытых повозках; девочки непременно плакали на длиннющих любовных фильмах с Верой Холодной, Мозжухиным и Руничем. Мы видели «Илиаду» и несчетное множество всяческих кинолент — подходящих и не

___________________________

1 Я говорю на эсперанто! (эсп.)

203

 

подходящих для детей. Рядом с экраном за расстроенным пианино во время сеанса обычно сидела дама и как в веселых, так и в трагических местах барабанила какой-нибудь «собачий вальс».

А каунасская труппа обычно играла в дощатом здании летнего театра, выросшем уже после войны. Там были довольно просторный зал со сценой, фойе, буфет и все необходимое для представлений. Мы радовались, попав на галерку. А вершина счастья, если придешь пораньше и займешь место у самого барьера. Сзади немилосердно напирают другие зрители — дети и взрослые, но ты все равно самым лучшим образом видишь и слышишь все происходящее на сцене.

«Сын властелина» Путинаса, как и мистерия «Все люди», увиденная когда-то в зале реального училища, запомнился на всю жизнь. Эту пьесу я уже читал, но теперь, когда слова жестокого Крушны и его военачальника Маураса, нежной Дангуоле, юношей Скайдры и Гитиса произносили настоящие актеры, это было совсем другое дело! Нам открывалась трагедия древних времен, кипящая благородными и низменными страстями, борьба которых заставляла нас забыть, что это только игра.

Помню, как мы после спектакля, зараженные его пафосом, сами поставили дома эту трагедию. Я был стариком Крушной, а Винцас Жилёнис — моим полководцем Маурасом. Увы, спектакль наш продолжался недолго, потому что некому было играть Дангуоле — с жившими в соседней комнате ученицами-дзукийками мы мало были знакомы и не посмели их пригласить. Так что представление кончилось на первых же сценах.

Нам казалось, что по сцене ходят и разговаривают какие-то особенные люди, не то что наши знакомые. И я просто остолбенел, когда на следующий день, гуляя с Винцасом в городском саду, увидел, что навстречу идут те самые актеры, которые вчера выступали на сцене. Там они были в гриме, но я все равно их узнал. Они неторопливо приближались по дорожке, а мы, удивленные и восхищенные, глядели на артистов и думали, какие они необыкновенные люди. И одевались они как-то иначе, чем было принято в нашем городе, даже шляпы лихо заломлены и непринужденно сдвинуты на затылок. Все поведение актеров просто кричало: вот идут служители муз...

С ними были и актрисы — молодые, красивые, веселые, в каких-то невиданных вычурных одеяниях, в невероятных шляпках, с разноцветными зонтиками. Мужчины что-то рассказывали, а женщины беззаботно, раскатисто и звонко смеялись. «Как интересно они живут,— рассуждал я. — Все они такие замечательные! Ведь для них существует только их искусство, радости и горести вымышленных людей, они сами, без сомнения, благородны, честны, полны возвышенных чувств!» Когда мы разминулись с актерами и еще раз обернулись, один из них, с довольно багровым лицом (мне показалось, что он слегка навеселе), отделился от остальных и обратился ко мне:

204

 

— Ты мне не скажешь, братец, где тут у вас можно...

И он произнес такое деревенское слово, что я тут же покрылся румянцем и даже не помню, смог ли указать искомое заведение.

...В гимназии я прослыл знатоком литовского языка. За письменные работы и за устные ответы я ни разу не получил меньше пятерки.

Когда наш преподаватель литовского уехал в Каунас учиться и у нас появились новые учителя, положение не изменилось. Я по-прежнему хватал пятерку за пятеркой, а мои сочинения учитель нередко читал в классе всем в пример.

Поощренный таким успехом, я серьезно заинтересовался вопросами языка. Одну из письменных работ я ни с того ни с сего написал стихами. Написал и вдруг подумал, что это учителю не понравится, но тот, как и каждый раз, оценил работу пятеркой, и еще вдобавок прочитал ее в классе, и мое самомнение еще больше возросло.

Успех в одной узкой области принес мне ощутимую материальную пользу. Какой-то врач, наверное по рекомендации учителя, пригласил меня обучать литовскому своего отстающего сына. Ребенок был болезненный, и нелегко было вдолбить ему в голову, как что пишется. Однако, получив в конце месяца несколько литов, я вдруг почувствовал себя независимым человеком. Я смог наконец купить любимые книги и тут же приобрел «Просветы» Вайжгантаёа. Книга давно манила меня своей обложкой — там была изображена женщина, державшая в руках солнце, от которого во все стороны расходились широкие лучи. Внизу обложки — еще три женщины, и каждая тоже с солнцем. Получив деньги, я расплатился с хозяйкой за квартиру и сдал ботинки в ремонт.

Так как мои уроки продолжались и второй и третий месяц, все настойчивей возрождалась моя мечта купить велосипед. Это ведь вершина человеческого счастья! Я копил деньги несколько месяцев и все время мечтал, как буду кататься на этом велосипеде не только по городу, но доберусь и до дальних мест — до Шуйского леса, в котором весной бывают гимназические маевки, а то и до Калварии. На самом деле, ведь по хорошей дороге я могу доехать до самого дома! Ведь теперь, когда кончаются припасы или нужны деньги, чтобы платить за учебу (далеко не всегда меня освобождали от платы), я топаю пешком тридцать километров в одну, а потом в другую сторону. Нет, как ни верти, велосипед просто сокровище!..

И вот моя мечта осуществилась. Велосипед я купил у какого-то ученика реального училища. Велосипед был, конечно, не новый — рама погнулась, краска облупилась, колеса кое-где заржавели, шины и то в заплатах. Но катился он бойко, я научился рулить и теперь отважно пустился через весь город домой. Казалось, все смотрят на меня с завистью и дивятся: «Черт подери!

205

 

Ну и везет же людям! Сам, без ничьей помощи приобрел велосипед и катается теперь, как настоящий барин!»

Я долго не мог вволю насладиться своей покупкой. Только вернусь, бывало, из гимназии и пообедаю, как сразу сажусь на велосипед и, гляди, уже у кладбища или мчусь по берегам Шешупе, или делаю круги во дворе, а товарищи вышли, расселись на крыльце и ждут, когда позволю и им сделать круг-другой.

На ночь я велосипед вкатывал в кухню или даже в комнату. Ведь интересно, засыпая или утром, уже проснувшись, пока лежишь на кровати, посмотреть на свой велосипед.

Велосипед, что и говорить, не новый. Руль у него сразу же заходил ходуном и при езде частенько подводил. Сиденье тоже следовало бы опустить, а то я вынужден был страшно изгибаться. Но тут нужен был специалист — сам этого не сделаешь. Камеры тоже то и дело лопались. А тогда снимай шину, латай резиной дырочки, потом надевай на колеса и накачивай. Занятие это веселым не назовешь. Но мне на помощь приходили приятели, в прошлом — владельцы велосипедов. Наконец все приведено в порядок, и снова катайся себе на здоровье.

Днем я ставил велосипед во дворе за кустами сирени. Но из окна нельзя было увидеть, стоит ли велосипед на своем месте. Моя хозяйка как-то сказала:

— Смотрите, чтоб у вас велосипед не увели...

— Если кому-нибудь он нужен больше, чем мне, пускай берет,— ответил я не то высокомерно, не то в шутку.

И, как на грех, на следующий день я оставил па время обеда велосипед во дворе, а когда через часок вышел на улицу, его и след простыл. Как обычно в последние дни, я поставил его за сиреневый куст, не запирая на замок, поскольку сразу после обеда собирался ехать к Самуолису в Тарпучяй посмотреть электрический звонок, который тот только что смастерил. Я ищу там, ищу сям, выбегаю на улицу, смотрю в сторону костела и городского сада, но мой велосипед как сквозь землю провалился...

— Видать, нашелся человек, кому этот велосипед нужен больше, чем вам, — смеялась хозяйка, — вот он и забрал. Сами же говорили...

— Да, видно, кому-то он был больше нужен,— отшучивался я, хотя мне ничуть не было смешно.

...Над моей кроватью висела картинка, на которой был изображен Христос в венке из белых роз, идущий во вьюгу впереди двенадцати революционеров по петроградской улице. Я самозабвенно декламировал поэму Александра Блока «Двенадцать», многие строфы которой нравились мне и возбуждали в моей душе протест. Картинку я вырезал из книги большого формата. Я расхаживал по нашей комнате и громко повторял:

 

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

206

 

И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост.

 

Мне было все равно, слушают меня или нет. Поэма чем-то перекликалась с моими настроениями — то лиричными, то полными смутного бунта против нашего унылого житья, против несправедливости учителей, исключивших из гимназии нашего товарища, против того, что мы голодны, плохо одеты, в конце концов — против того, что у меня украли велосипед...

Моей декламацией и вообще стихами, которые я тогда читал, очень интересовался Винцас Жилёнис. Иногда мы битыми часами разговаривали о любимых поэтах.

Я читал Блока дальше. Мне нравилось удивительное звучание стиха и сложные образы, которыми, казалось мне, так верно передана мощная поступь революции. Стих был пронизан лирикой, чистой и холодной, как призрачная вьюга.

 

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

 

...Я читал «Преступление и наказание». Словно наваждение навалился на меня сон Раскольникова — дохлая кляча, которую безжалостно колотят и гонят вперед. Я воочию видел пьяницу Мармеладова, Раскольникова, который прячет под убогой одежонкой топор и крадется к процентщице, видел Сонечку, несущую на своих плечах горе всего мира, и, затаив дыхание, слушал ее разговор с Раскольниковым... Эта книга мучила меня. Она распахнула мне дверь в мир обнаженных человеческих душ — страдающих, мечущихся, ищущих выхода из горя и кошмара. Я впервые приобщился к великой литературе и почувствовал ее завораживающую силу...

Из-за этого стоило изучать русский язык! И было приятно осознавать, что вдруг рухнуло какое-то препятствие и передо мной распахнулись врата в новую страну.

...Был вечер. На дворе высились пухлые зимние сугробы. А мы, самые смелые, как и каждый день, разделись догола, выбежали во двор и несколько раз перекувырнулись в снегу. Словно нас обжег огонь, мы бросились обратно и, растеревшись полотенцами, юркнули в постель.

А в углу лежал и надсадно кашлял Казис Сенкайтис, накрывшись, как каждую ночь, легким одеяльцем, а поверх него — своей солдатской шинелью. И мы уже знали, что он болен чахоткой. А от чахотки не было спасенья.

Казис Сенкайтис, тишайший, добрейший наш товарищ, умер во время каникул. О его смерти я узнал, вернувшись после каникул в гимназию, мне сказал об этом мой однокашник Казис

207

 

Катилюс, который единственный из друзей проводил его до могилы...

А с Винцасом Жилёнисом я сходился все теснее. Теперь мы часто гуляли с ним по городскому саду, читая вслух любимых поэтов, вместе ходили купаться к Шешупе. Не раз мы спорили с ним о новом фильме или спектакле Каунасского театра. Винцас — как Казис и я — не мыслил жизни без патетики, без звонких стихов, без новых журналов и книг... Как когда-то я, так теперь он стал учить понемногу русский язык, и я уже был наставником. На каникулах мы часто переписывались.

Однажды летом я обрадовался и удивился, увидев Винцаса в Трямпнняй, в нашем дворе. О, как радостно было нам встретиться не в опостылевшем Доме трезвости, а на холмистых полях нашей деревни теплым летом, которое звало нас то к озеру, то на Часовенную горку!

— Как хорошо, Винцас, что ты ко мне приехал! — радовался я, а мама спешила побаловать нас блинами, вареньями, медом.

Винцас рассказывал маме о Видгиряй, о ее родной деревне. Вспомнив молодость, мама, подсевшая в горнице к столу, за которым мы завтракали, вытирала передником слезы...

Я читал Винцасу новые свои стихи и куплеты «Мариямполиады». Перед его приездом, запершись в горнице, я сочинял некое подобие поэмы, назвав его «Мариямполиадой». На поэму это сочинение смахивало разве тем, что было написано стихами и к каждой его песне присовокуплены были эпиграфы из «Махабхараты». В своей поэме я описывал различные похождения однокашников и учителей. Переписав всю поэму в толстую тетрадь, я теперь читал ее Винцасу. Он смеялся и говорил:

— Знаешь, а из тебя получится поэт!.. Как пить дать.

Он сам читал мне какой-то свой рассказик, который, как и мои стихи, отличался не столько мастерством и знанием жизни, сколько юношеским пылом и наивной патетикой. И его и мои тогдашние писания, скорей всего, порождены были неотвязным желанием излить кому-то свои смутные мечты, в которых реальность переплеталась с фантастикой, неопределенная радость со столь же неясной тоской.

— Правда, Винцас, как было бы здорово, если бы и Казис и мы с тобой на всю жизнь остались верны теперешней нашей мечте — писать, творить. Вот будет интересно, если мы когда-нибудь напишем не стишок, статейку, рассказик, а целую книгу, которую будут читать люди! Ведь это будет просто здорово.

— Да, разумеется,— ответил Винцас. — Это нелегко, но иногда мне кажется, что нет большего счастья в жизни, как написать что-то дельное...

Наши разговоры затягивались за полночь. Уже на гумне, лежа на сене, мы долго делились мыслями и мечтами, пока в щелях меж бревен не загоралась заря...

208

 

Жизнь казалась бесконечно долгой, замечательной, манящей. Казалось, мы вечно будем молоды, здоровы, счастливы, вечно будут переполнять нас удивительные замыслы.

 

ТРЕВОЖНЫЕ МЫСЛИ

 

Такой дружба бывает, только пока ты молод. Дня не можешь прожить без своего друга. Каждый разговор с ним тебя обогащает. Тебе важно знать его мнение обо всем, в чем ты нетверд. А если твой друг вдобавок тебя старше, он для тебя — главный авторитет, и ты, наперекор мнению других, ждешь, что же скажет он.

Таким авторитетом был для меня Казис. Он учился уже не в гимназии, а в учительской семинарии, которая была основана в 1920 году в недостроенной казарме на юге от города. Учились мы в разных местах, но от этого наша дружба не остыла. Каждый день я бывал на Дворянской улице, в домике, где он жил, а если не мог — он приходил ко мне с новой книгой или журналом, и мы разговаривали час за часом, не замечая, как бежит время и что уже пора идти хлебать вечерний суп.

Мы никогда не спорили о мировоззрении. Мой друг, начитавшись религиозных и моралистских сочинений Льва Толстого, стал своеобразным толстовцем. В костел он ходил изредка и только по принуждению бабушки. Увидев, что мы начитанны и любим литературу больше других гимназистов, атейтининки из старших классов предложили нам редактировать журнальчик творчества гимназистов. Мы получили толстую кипу стихотворений, рассказов и прочего бреда. Стихи были то про восход или закат солнца, то влюбленные вопли, посвященные разным Марите или Оните, то вообще какое-то неясное трепетанье души. Кое-как отобрав, на наш взгляд, лучшее, мы отдали рукописи переписчику, который каллиграфически их переписал, размножил на стеклографе, сделал обложку и таким образом изготовил, кажется, экземпляров десять журнальчика «Голос будущего». Так мы издали два или три номера этого журнала. В одном из них я, помнится, поместил перевод какого-то рассказа Льва Толстого, от которого тогда был без ума. Атейтининки стали выражать недовольство по поводу этого рассказа, но мой друг сказал:

— А ну их к лешему! Не обращай внимания! Все эти местные философы по сравнению с Толстым гроша ломаного не стоят!

Между тем в учительской семинарии творилось неладное. Атейтининки, опекаемые многими учителями, изо дня в день наглели. Капеллан Пиюс Дамбраускас, позднее ставший директором, на своих уроках хулил социализм, который, как ему казалось, проникает из реального училища в семинарию. Однажды Казис мне сказал:

209

 

— Тебе, часом, не кажется, что все эти «Голоса будущего» — самое что ни на есть дерьмо?

Я поглядел на своего друга и без колебания ответил:

— Вообще-то кажется...

— Ну и пошлем их к лешему! — сказал Казис.

Я согласился, и наши дела с атейтининками пошли на убыль. Окончательно наши отношения с ними оборвало следующее событие. В Мариямпольскую учительскую семинарию поступил хромой, некрасивый лицом, но приветливый и смелый паренек, сын портного, комсомолец Витаутас Ведринайтис. Он дружил с Казисом, они даже сидели за одной партой. Встречался с ним и я. У Ведринайтиса я впервые увидел книгу Ленина. Кажется, это была «Государство и революция». Мне очень хотелось прочитать эту книгу, но не хватало смелости попросить Ведринайтиса — я знал, что книга нелегальная и что носить ее по городу нельзя.

— Вот кого надо читать! Не читать, а изучать — Ленина! — сказал мне Ведринайтис. — Вот человек, который хорошо понимает, куда движется мир. И вот почему его так ненавидят всюду, где царят реакция и гнет.

— Послушай, а вдруг у тебя найдут такую книгу? — спросил я.

— По головке не погладят, это уже верно, — усмехнулся Ведринайтис. — Но, как бы они ни старались, революцию остановить нельзя. Это только вопрос времени...

Вскоре нашего друга арестовали. Мы слышали, что его и других арестованных, которых увезли в Вилкавишкис, охранка жестоко мучает на допросах — избивает, ломает суставы, пытает электрическим током. Охранники отобрали у него даже «Просветы» Вайжгантаса, которые я ему давал почитать. Методы ксендзовскои охранки и всей черной реакции вызывали у нас не столько возмущение, сколько омерзение. «Что ж, воскресла инквизиция!» — говаривали гимназисты левых убеждений.

Летом 1922 года Казис мне писал:

«Ведринайтиса выпустили. Он весел и радуется, что столкнулся воочию с остатками варварства. В «литовской инквизиции» (церковь ее ведь тоже считает священной, но я — нет!) нахватал оплеух, «выродков», «подлецов» (его обвиняли в коммунизме). Он желает, чтоб и я туда угодил, поскольку, как он говорит, очень уж там много интересных людей!»

После первого ареста Ведринайтис хотя и получил выговор от директора, но еще остался в семинарии. В 1923 году его арестовали снова. Когда он после заключения вернулся в семинарию, капеллан Дамбраускас вошел в класс и закричал:

— Прошу выйти! Врагам церкви и родины не место в нашей школе!

Ведринайтис — взволнованный, бледный — встал со своего места и, с иронией посмотрев на ксендза, покинул класс. Тогда вскочил и его друг Казис. Ударив кулаком по парте, он воскликнул:

210

 

— Это клерикализм! Бесправие!

И тут же обратился к ученикам-аушрининкам1 (они составляли около половины курса):

— Товарищи, прошу принять меня в свою организацию! Аушрининки единодушно захлопали ему. Это случилось в 1923 году, когда я учился в шестом классе гимназии, а Казис — на третьем курсе учительской семинарии.

Уже тогда у него были широкие творческие замыслы. Он писал мне:

«Своих «Людей» я напишу по-своему, как уже говорил,— философствовать, чушь нести, в подробности вдаваться не буду,— а больше общими штрихами и яркими образами. Ты, вижу, уже хохочешь! Ну его к лешему, твой смех, а я хоть лопну, своих «Людей» напишу так, как хочу. Спросишь, за какой срок. Может, хватит десятка лет, а может, и того меньше, но трудиться буду долго, пока не увижу, что ничего больше ни отнять, ни прибавить нельзя. Эх, приятель — все или ничего! — вот сейчас мой девиз. Хотя сейчас... что сейчас?.. ночь. Надо спать. К черту!»

Как и многие наши замыслы, «Люди» не увидели света. Но неужели из-за этого юношеские мечты потеряли свое очарование?

В другом письме, написанном тем же летом, Казис сообщает, что прочитал ибсеновского «Бранда», и говорит: «Мою уверенность в себе даже Бранд не поколебал». В это время он переводил «Страшную месть» Гоголя, которая так сильно подействовала на меня, когда Марите обучала русскому языку.

Летом 1923 года Казис писал мне:

«...Был в Каунасе. Купил золотые очки (которые, слава богу, уже разбил), но еще купил и книг на немецком языке: «Садовника» Р. Тагора, «Письма с моей мельницы» А. Доде и еще Ницше и Метерлинка, последнего по-русски. Книги, чтоб их леший, дорогие. За Тагора отдал восемь литов, есть еще два тома — драмы по 10 литов.

Книги в Каунасе попадаются, но карманы дрожат из-за цен — не пойти ли, часом, камни дробить, чтоб подработать.

Книг-то у меня теперь даже больше, чем надо. Немецкий язык зубрю, авось что и выйдет. Если выучу за это лето немецкий — на будущее берусь за французский, а потом еще стоит выдолбить польский и латышский. Для чего? Исключительно для литературных надобностей».

В Мариямполе каждый месяц, а иногда и через месяц выходил тоненький журнальчик для учащихся — «Утренняя звезда». Выпускали его аушрининки.

_______________________

1 Аушрининки — ученическая организация социалистического толка.

211

 

Казис почти в каждом номере «Утренней звезды» печатал свои прозаические зарисовки и стихи. И те и другие были полны мятежной романтики, исканий и бунтарства.

 

Сальве, мать-земля!

Славлю я тебя, зари звезда.

В море вышел мореход отважно —

Парус выше! — Путь наш в море,

хоть ни зги, хоть волны воют,—

в море вышел мореход отважно.

 

Пусть корабль швыряют волны,

пусть мы — головой об стену —

не застонем,— ночь темна, но утру быть,

сердцу юному приплыть

к берегам страны рассвета!

Пусть поглотит всех нас море,—

сердце юно — кровь вскипела,

парус выше,—

слово — дело: в море вышли!

 

Эти более чем прозрачные аллегории подливали масла в наше недовольство жизнью, закованной клерикалами. Наверное, поэтому мы не могли тогда спокойно читать подобные стихи.

Около 1924—1925 годов до нас дошли произведения Владимира Маяковского. Какую-то книгу мы получили из реального училища, через Ведринайтиса. Обычно книги русских классиков и современных писателей, изданные в Берлине Ладыжниковым, «Словом» или Гржебиным, доходили до нас через жену адвоката Андрюса Булоты, подругу и опекуншу Жемайте, большую любительницу литературы. Тогда по рукам у гимназистов ходили ее томики Пушкина, Тургенева, Чехова, Горького, Бунина, Андреева.

Казис переводил «Левый марш» Маяковского и начало его напечатал в «Утренней звезде». «Утреннюю звезду» конфисковали (это случалось довольно часто), но почти весь тираж успели вынести из типографии. Прокурор прислал редакции уведомление, что злопыхатель Маяковский привлечен к судебной ответственности (без сомнения, прокурор решил, что Маяковский живет в Мариямполе). А мы, услышав про это, смеялись, еще и еще читая Маяковского:

 

Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

Тише, ораторы!

Ваше слово,

товарищ маузер.

Довольно жить законом,

данным Адамом и Евой.

Клячу истории загоним.

Левой!

Левой!

Левой!

212

 

Журнал «Утренняя звезда» привлекал меня и раньше, потому что в нем печатали рассказы Максима Горького, Леонида Андреева, стихи Бутку Юзе и начинавшего тогда Ляонаса Скабейки *. Мне нравились и многие статьи этого журнала.

Еще в 1919 году, едва начав выходить в нашем городе, журнал предостерегал:

«В наше время черные силы реакции не дремлют. Они стараются пустить свой зловонный яд в каждую душу, особенно в душу юношества, чтобы общественнную жизнь Литвы переделать на свой лад. Они хотят одурачить народ и проложить дорогу в темное свое царство. Они засеивают почву, вспаханную немецкими империалистами.

Но народ просыпается... Он сбрасывает с себя ярмо рабства... Срывает цепи, сковывающие руки.

Наша обязанность — помочь народу. Наша обязанность — преградить путь этим врагам светлого будущего. Наша обязанность — будить молодежь, усыпленную непосильным трудом. Наша обязанность — распространять свободную социалистическую мысль».

Все это было красиво. И, возможно, для начала достаточно было подобных красивых слов. Но чем дальше, тем туманней становился социализм «Утренней звезды». Самое странное, что, высказываясь за социализм, «Утренняя звезда» нагло нападала на Советскую Россию. Журнал много писал о развитии личности, но снова было неясно, как он мыслит развитие этой личности в условиях капиталистического гнета, когда рабочий порабощен и нещадно эксплуатируется. И совсем уж было непонятно, каким представляют себе аушрининки общество будущего — как оно будет управляться, как будут развиваться экономика и культура. Позднее, когда я ознакомился с марксистскими книгами, они дали на этот вопрос ясный и недвусмысленный ответ.

Я встречался с аушрининками. Я чувствовал свою слабость в политических вопросах и не мог вступать в открытый спор, но мне казалось, что вся их идеология неясна и непоследовательна. Правда, меня восхищал протест аушрининков против клерикального режима — а режим этот из года в год пускал корни повсюду.

Ксендзы проникли в гимназии и старались воспитать учеников послушными, преданными им душой и телом. Много ксендзов было и в сейме, и здесь они решали коренные вопросы правления и устройства Литвы. Расплодились охранники, шпики, которые не только на фабриках ловили рабочих и прятали их в тюрьму — они пробирались и в школы. Чем дальше, тем чаще мы слышали о том, что арестованы ученики реального училища и что их пытают в охранных отделениях Мариямполе и Вилкавишкиса. О таких событиях мы что ни день говорили с Казисом и с новым моим знакомым и другом — Витаутасом Монтвилой.*

213

 

Витаутас Монтвила был старше меня на несколько лет. Он появился в Мариямполе осенью 1921 года, отслужив добровольцем в армии, выходит, уже взрослым человеком. Воевал он где-то в Вильнюсском крае, как говорится, «освобождал Вильнюс», но разговорчивостью не отличался, так что о своих боях ни мне, ни, наверное, другим ничего не рассказывал. Ходил он в потертой солдатской шинели. Года два он проучился в приготовительных классах учительской семинарии и, кажется, только в 1923 году поступил на первый курс. Теснее удалось мне с ним сойтись, насколько помню, лишь в 1924 году, когда он пришел к аушрининкам.

Витаутас Монтвила привлекал меня прежде всего как поэт, стихи которого я читал в «Утренней звезде» и в некоторых газетах американских литовцев. Стихотворение «Пробуждающаяся свобода», напечатанное в «Утренней звезде» осенью 1924 года, видно, чем-то сильно перекликалось с моими тогдашними настроениями, потому что я много раз перечитывал его и знал наизусть:

 

Костры разгорелись,—

как ленты кровавые,

пламя багровое

тянется — хочет

земли нашей нечисть спалить.

 

Горит старый мир, он сгорает!

А бури свободы

летят над землею,

чтоб искры возмездья не гасли,

не падали вниз, словно перья

заклеванных коршуном птиц.

 

Шагаем мы с песней.

С улыбкой восходим

на гору крутую — сражаться

за наши идеи,

за честь и свободу.

 

Всем жаждущим крови горячей и юной,

всем, нас приковавшим к кресту без пощады,

навечно запомнить бы надо:

 

дела ваши тяжки — они вас задавят,

в крови ваши руки — они вас задушат.

Войдет в книгу жизни короткая запись:

«Без сердца, с пустой головой они жили...»1

 

Не помню, где мы впервые встретились с Монтвилой. Наверное, произошло это в городском саду или на Варшавской — здесь можно было встретить кого хочешь и кого не хочешь. Меня поразили мрачность и неразговорчивость нового знакомого. Каза-

________________________

1 Перевод Л. Озерова.

214

 

лось, его давят какие-то заботы и от этого его плечи сгибаются под непосильной ношей. Шагал он спокойно, не торопясь, говорил, словно взвешивая каждое слово. С ним я чувствовал себя не в своей тарелке, как будто он видит насквозь твои недостатки и слабости и презирает тебя за них. Но постепенно эта холодность смягчалась, а очень голубые глаза, глубоко спрятанные под высоким лбом, не теряя своей пронизывающей силы, оттаивали, становились дружелюбнее, хотя слова звучали трагично и сурово, как и раньше:

— Ксендзы и охранники — лучшие друзья. Всей своей тяжестью они навалились на Литву. Прибавь к ним еще фабрикантов — и вот, как говорит учитель истории, настоящий триумвират!

Прочитав какие-то мои стихи, он вернул мне рукопись и сказал:

— Как ты можешь писать о прелестях весны, когда наших товарищей в охранке избивают и пытают электричеством?..

Мне стало стыдно за свои стихи, но я начал объяснять:

— Человек не может жить без красоты природы, без любви...

— Не это нас теперь должно занимать! — говорил Витаутас.— Ты лучше погляди, что творится вокруг... Вот была одна гимназия посвободней — реальное... Единственная на всю Литву... И ее реакция успела придушить. Мерзость... В твоих стихах вдобавок есть что-то от Сруоги, от этих его «Троп богов»... Не такая поэзия нам нужна...

Витаутас говорил очень много — обычно он отделывался коротенькими фразами:

— Надо писать ясно, а твои стихи нельзя понять...

— ...Это уже лучше: чувствуется кое-какой протест против подлецов...

Почитав стихи из альманаха «Дайнава», изданного эстетами в Каунасе, Монтвила сказал:

— Сопли...

И не вдавался в объяснения, почему он так считает.

Однажды он повел меня в Дягучяй, предместье Мариямполе, где, кажется, его дядя строил для себя деревянный домишко. На бутовых камнях кое-как держался сруб. По наклонной доске мы забрались в этот домишко, где привольно гулял ветер, сметая со стола рукописи поэта. Витаутас познакомил меня со своей матерью и сестрой — портнихой, которая, как я узнал впоследствии, помогала брату учиться, кормила его и одевала. Кажется, это был единственный раз, когда Витаутас извлек из стола толстую тетрадь в черной обложке и подал ее мне. Я полистал ее.

— О, ты уже много написал!

— Все чушь,— сказал Витаутас, и я даже не успел ничего прочитать, как он забрал у меня тетрадь и сунул в ящик стола.— Писать надо так, чтоб никто не мог читать спокойно. А как это делается — не знаю...

215

 

Он не любил почти всех наших поэтов, публиковавших стихи про любовь, природу, смутные мысли и грезы. Нравилась ему лишь поэзия Юлюса Янониса — он с восхищением читал его стихи.

— Надо писать так, как писал Янонис, но я так не умею,— говорил он.

Часто мы встречались втроем — Казис, Витаутас и я. Мы с Казисом разбирали стихи какого-нибудь поэта или говорили о свежем номере журнала, а Витаутас молчал и, кажется, думал свою все ту же сумрачную, тяжелую думу. Потом, подняв красивую голову — темные густые кудри, высокий лоб, пронзительно-синие глаза, страдальчески сжатые губы, — он коротко бросал:

— Все чушь... Не это теперь нужно...

С первого же знакомства Витаутас стал большим авторитетом для меня. Как я уже говорил, он был старше меня. Его стихи часто появлялись в печати, и, главное, они только с виду смахивали на стихи остальных поэтов, а содержание у них было воинственное, беспощадное — молодой поэт отважно выражал свое недовольство существующим строем, духовным насилием, которые он испытал в учительской семинарии, наконец, всей Литвой, управляемой клерикалами, в которой все трудней приходилось тем, кто не плясал под ксендзовскую дудочку. Я тоже попытался было писать так, как писал Витаутас, не понимая, что подражание — еще не творчество и что этот путь бесплоден.

Видно, за Витаутасом неусыпно наблюдало бдительное око капелланов и школьных шпиков. Они ярились из-за того, что его все больше уважают учащиеся, что он на каждом шагу без оглядки высказывает свое мнение и точно характеризует каждого, будь то полицмейстер, начальник уезда, капеллан или даже сам заместитель директора ксендз Пиюс Дамбраускас. В учительской семинарии Витаутас и Казис слыли самыми опасными возмутителями спокойствия, смущающими других учеников.

Совсем взбесились реакционеры, когда эти два семинариста не пошли Первого мая сажать деревца (такой уловкой Пиюс Дамбраускас вместе со своими прихвостнями решил отвлечь учеников от празднования Первомая), а прицепили на грудь красные кокарды, да еще и других отговаривали от участия в ксендзовской затее... И вот Казиса после таким образом отмеченного Первомая исключают из семинарии — как раз перед выпускными экзаменами.

Витаутасу позволяют нормально кончить очередной курс. Но и его дни в семинарии сочтены... В одно августовское воскресенье комсомольцы проводят антивоенную демонстрацию. На шествие, которое от костела направилось к центру города, нападают охранники и полиция. Казис с Ведринайтисом с балкона какого-то дома видят, как полиция случайно (Витаутас не был комсомольцем),

216

 

считая Монтвилу участником демонстрации, хватает его и уволакивает в участок. Вскоре мы узнаем, что Витаутас приговорен к шести месяцам заключения. Когда он выходит на волю, о возвращении в семинарию не стоит и мечтать — неужто ксендз Дамбраускас, к тому времени ставший директором, и другие клерикалы примут его после тюрьмы? И Витаутас вынужден покинуть Мариямполе. Он переселяется в Каунас и поступает вольнослушателем в университет, но вскоре уезжает в Кедайняй, в учительскую семинарию. И мы встречаемся после длительного перерыва снова в Каунасе.

Казис же, игнорируя ксендза Дамбраускаса, обращается к директору гимназии с просьбой позволить ему сдавать экзамены экстерном. Директор соглашается и предпринимает шаги, чтобы Казису разрешили сдавать экзамены в семинарии. Дамбраускас в конечном счете уступает, но ставит условием, чтобы Казис сдавал не за последний год, как остальные ученики, а за весь курс семинарии. Это — огромная разница, и не в пользу ученика. Но Казис — головастый парень, и Дамбраускас поражен — он гладко сдает все экзамены. Но Дамбраускас не сдается: он отказывается выдать Казису аттестат зрелости.

Летом Казис мне пишет:

«Экзамены сдать-то я сдал, но кто выдаст аттестат, одному лешему известно. Ксендз Дамбраускас говорит, что министр просвещения, а министр скажет — пускай черт знает кто даст. Видишь ли, братец, они только сегодня додумались, что мы, дескать, не имели права сдавать экзамены. Свиньи иезуитские! Чего они тогда не сказали, шут бы им тогда экзамены сдавал, а не я. Что-то мне кажется, они такое наврут, что я кукиш с маслом получу, но... тогда они меня попомнят. Не останется ничего другого, как выйти темной ночью на большую дорогу! Еще время есть!

...Я теперь за соломинку хватаюсь — собираюсь издавать поэтическую тетрадь...»

В приписках к тому же письму:

«До того свинское у меня положение, что теперь я ни буржуазный, ни социалистический писатель. Конгломерат — так что лучше никуда не соваться!

...Еду в Каунас похлопотать об университете, хотя аттестата все нет и я не знаю, когда будет...»

Без аттестата зрелости, представив записочку директора о сдаче экзаменов, Казис осенью 1924 года поступает в университет и переезжает в Каунас... Летом он уговаривает меня в письме тоже держать экстерном за курс гимназии и вместе ехать в университет. Увы, я еще не был к этому готов — надо было отсидеть положенный срок в гимназии...

А мой друг уже вступил в новую, заманчивую, увлекательную студенческую жизнь!

217

 

ЛЕТО

 

Я лежу на своей кровати в клети и вижу, как из чердачного лазка и из щелей в полу сочится утро. Тусклый его свет становится все ярче. Я слышу, как Пиюс у гумна отбивает косу. Мама приоткрывает дверь клети, взбирается за чем-то на чердак и, увидев, что я уже открыл глаза, говорит:

— Поспи, поспи еще... Ведь в городе-то голову утомил...

Я блаженно зажмуриваюсь. И впрямь, сон одолевает меня так, что я просыпаюсь только через час. А может, прошло лишь пять минут.

Я снова вспоминаю маму, и мне хорошо. После смерти отца она делала все, чтобы я мог продолжать учебу. Родня говорила, что меня после четырех классов надо заставить поступить в духовную семинарию, но мне мама об этом ни словом не обмолвилась. Когда Юозас, став хозяином после смерти отца, доказывал, что хватит мне учиться, что я давно свою долю хозяйства проел, что он больше не поедет в Мариямполе и ничего мне не повезет, мама вставала спозаранку, все, что могла, насыпала в мешочки, заворачивала в тряпицы и бумагу, потом будила Юозаса, а если тот не вставал — Забеле и ехала ко мне. Ехала зимой, по заметенным дорогам, привязав к дышлу саней фонарь, дрожала от страха, как бы не перевернулись сани, не лопнула сбруя или еще чего не стряслось. Вчера вечером мама, управившись с работой, пришла ко мне в клеть, села на кровать и сидела такая милая, тихая и родная, что сердце у меня заныло от преданности и любви.

— Ты по дому не тоскуешь там, в городе?— спросила она, словно собираясь начать длинный разговор.

— Сейчас — меньше,— ответил я.— Привык. А раньше ужас до чего тосковал. Казалось, мог бы — птицей бы прилетел...

— Вот и я, когда все дети дома, спокойна и довольна. А выдала замуж Кастанцию — и заснуть не могу: так и грызет меня — вдруг там ее работой мучают, вдруг муж не жалеет, а пожаловаться-то некому... Потом Пиюс в армию ушел... Опять, бывало, даже заплачу, проснувшись ночью, — вдруг он там не поел, замерз, а то раненый или неживой лежит... Кажется, не знаю, что отдала, только бы увидеть... Слава богу, воротился, хоть и сгинуть на этих войнах недолго...

— Сейчас ведь вам не о ком больше заботиться, мама...

— А за тебя, думаешь, не болею? После войны-то, как ты начал учиться, до того уж трудно было, иногда ведь ни крупицы масла дома не видывали... Может, он голоден,— думаю каждый день. Бывало, никому не сказавшись, иду куда-нибудь занимать, только бы было чего повезти. Или вот с этой платой за учебу. То тебя освобождают, а то получим от тебя весточку или сам придешь — и хоть из-под земли достань эти деньги! Отец умер,

218

 

а я все его слова помню: «Ребенка надо выучить... Лучше сами потерпим, а ребенок должен науки пройти... Ведь как его Бутаускас хвалил... Говорит, ясно же как день — сынок способный, добьется большего, чем мы могли...» Так он твоему ученью радовался....

— Я знаю, мама... Если бы папа сам мог...

— Да, он-то весь свой век к книгам тянулся... Хоть образования не получил, но голова-то у него была светлая... — И мама, вспомнив отца, вытирает невидимую в темноте, понятную только по голосу, слезу.

Я держу в руке мамину руку — небольшую, жесткую, огрубелую от тяжелых многолетних трудов. Каждый божий, день мама бегала, носила, таскала, чистила, варила, пряла, ткала, стирала, сгребала сено... Несметны дела ее рук, неизбывно тепло ее сердца...

— А с верой-то как, сыночек? — неожиданно спрашивает она. Вопрос для меня очень тяжелый. Нет, я не могу солгать, не могу сказать, что я тот, что был... Жизнь, друзья, книги сильно изменили меня. И я осторожно, не сразу, обиняками, объясняю маме, что в мире много людей и много мнений, и не все то, что мы считаем правдой,— правда... Но нет, она хочет прямого ответа на свой вопрос, а я знаю, что своим ответом я пораню ее сердце, заставлю мучиться, может быть, даже маяться ночами без сна... И я говорю:

— Да, мама, я о многом думаю иначе... Но я был и останусь таким, каким вы меня вырастили,— ни воровать, ни лгать не стану, понимаете?..

Не знаю, удовлетворяет ли маму такой ответ. Ее огрубелая рука прикасается к моему лбу и ерошит волосы. И мне хочется целовать любимую руку, пахнущую укропом, тмином, солнечными хлебами полей.

Наконец, утомленное бесконечным летним днем, мое тело погружается в сон — долгий, здоровый, легкий юношеский сон, который несет отдых и прилив сил. И сквозь сон я, кажется, все еще чувствую прикосновение материнской руки к своему лбу, и мне спокойно и хорошо...

А лето идет... Пиюс открывает дверь.

— Кажись, ты сегодня со мной на сено собирался?..

— Подожди! Я сейчас! — отвечаю я и выскакиваю из кровати. Голова еще хмельная со сна, глаза слипаются, но я выбегаю во двор и ступаю босыми ногами по сырой от росы траве.

Солнце уже поднялось над хлевом, но от изб и всех построек на запад тянутся долговязые тени. Из садика разом — словно прорвало — ударяет неслышимый в клети птичий гомон: все наперебой, весело и бойко воркуют, чирикают, свистят.

Я умываюсь во дворе. Воду я только что зачерпнул из колодца, она приятно прохладная. Я обливаюсь, вода рассыпается звон-

219

 

кими брызгами. Полотенце шершавое, его выткала мама и вынула для меня из сундука в клети. Меня здесь балуют.

Разумеется, все уже позавтракали — я встал позднее всех. Пранас с Казисом давно угнали скотину в Концы. Аготеле идет через горку, несет им завтрак. Тети нет, она не возвращалась от родных, у которых гостит с последнего престольного праздника... Юозас хлопочет на гумне, а Забеле помогает маме на кухне. Я вхожу в избу. На столе дымится свекольник, а мама уже несет из кухни самые любимые с детства картофельные оладьи.

После завтрака мы с Пиюсом через садовую калитку выходим на луг, который называется «У камня». Название показалось бы странным, если бы я не помнил, что здесь, у дорожки, которая спускается с горки к дому, еще несколько лет назад торчал огромный камень. Отец решил его раздробить и использовать для погреба, который он строил на пригорке за хлевом. Я помню, как сам отец, а потом и Пиюс с Юозасом в этом камне стальным долотом долбили лунки. Долбили долго — камень был очень твердый! Потом в выдолбленную лунку насыпали порох, заделывали ее так, что оставалась только крохотная дырочка, совали фитиль, поджигали, и все мы удирали кто куда. Отбежим порядочно, и тут взлетает столб дыма, осколки, и мы слышим глухой звук взрыва. Подбежав поближе, видим — откололся здоровый кусок, но сам камень все еще сидит в земле.

Теперь камня нет, даже ямину, в которой он лежал, давно сровняли с землей. Неподалеку выкопали другую яму — здесь осенью сушат лен, а потом треплют его и несут домой чесать и прясть...

— Что ж,— говорит Пиюс, остановившись на краю лужка. — Отсюда начнем, что ли?

— Ладно,— говорю я, решив во что бы то ни стало не отставать от брата. Уже прошлым летом я немного пробовал косить. Теперь мне кажется, что косить я умею и что это дело для меня плевое.

Пиюс ставит торчмя косу, вынимает из подвешенного к ремню лагунка брусок и звонко правит лезвие. Я держу точило в кармане, оно тяжелое и оттягивает штаны вниз, но мне-то что? Я тоже ставлю косу торчмя и точу, но брусок убегает из рук, а то и коса вдруг кренится, и я едва не разрезаю руку.

— Ты там полегче,— говорит Пиюс. — Смотри, как я правлю. Он опускает косу, плюет на ладони и, взяв ее, проводит по траве. Чах-чах! Трава, ровнехонько отрезанная у самой земли, ложится пластом. Когда брат уходит на несколько шагов, я встаю в соседний ряд и замахиваюсь косой. Чах! Увы, коса что-то не очень меня слушается — она идет как-то не так. Вижу, трава обрублена посередине и у земли торчат пучки.

Я еще и еще раз провожу по тому же месту, пока мне не кажется, что скошено как следует. Снова взмах. Теперь вроде луч-

220

 

ше. Я уже чувствую, как следует держать косу. Но вдруг лезвие утыкается в мягкую землю. Мне будет стыдно, если брат увидит такое. Я торопливо вытаскиваю косу и снова машу ею, стараясь косить ритмично, в такт брату.

Пиюс уже далеко. Здесь ряды не очень длинные, и он вскоре кончает свои. А я и до половины не дошел. Я чувствую, как устали руки, а солнце припекает все больше. Стараясь показать, что и я кошу неплохо, я отчаянно машу косой, а он, возвращаясь назад, говорит мне:

— Слишком широко машешь... Так долго не протянешь — руки утомишь. Гляди, твои ряды пошире моих. И косу держишь неважно...

Он берет у меня косу и говорит:

— Гляди-ка...

Я благодарен, что Пиюс хоть на минутку забрал у меня косу и я могу перевести дыхание.

— Вот как надо,— говорит он. — Бери косу.

Я снова машу косой. Брат меня поправляет. Когда я поменьше замахиваюсь и не тороплюсь, дело идет на лад.

Но косить наравне с братом я еще не могу. А он меня не ругает и не подначивает. Изредка, кончив свой ряд, он берет у меня косу и доканчивает мой. Потом мы ложимся на краю лужка, на густую, только что скошенную траву. У травы острый приятный запах, она холодит разгоряченное тело. В ней пестрят колокольчики и прочие луговые цветы... От поместья долетает кукованье кукушки.

— Я тебя ждал,— говорит мне Пиюс. — Посоветоваться хотел. Ты ведь знаешь, я тоже мечтаю об ученье... Я же всю зиму проучился... у нас в горнице была школа... Учительница мне помогала...

— Что ж,— говорю я,— это замечательно!

— Я вот думаю,— продолжал брат,— на пятнадцати гектарах мы все не проживем... Еще бы земля была хорошая, как под Мариямполе... Тут ведь не земля, одни слезы.

— Отлично, если ты хочешь учиться, Пиюс! — говорю я.— Ей-богу! А куда ты собираешься? И когда?

— Осенью. Говорят, лучше всего в Вейверяй. Далеко, зато там есть учительские курсы. Только бы экзамены сдать.

— Сдашь! — говорю я. — Ясно как день, что сдашь...

— Знаешь, мне еще в армии эта мысль в голову пришла. Свет повидал, людей, понял, что без ученья как без рук... Пускай Юозас остается в хозяйстве, а для меня тут места нет... Пойду-ка я по твоим стопам.

Я действительно обрадовался, услышав о планах брата. Без сомнения, из него получится отличный учитель. Он ведь такой степенный, незлобивый, умный.

— Правда, Пиюс, ты мне мало о своем солдатском житье рассказывал...

221

 

— Что там рассказывать? Были в Сувалках, потом в Сейнах поймали нас поляки и заперли в синагогу.

— В синагогу?

— Да, я ведь говорил, кажется... Мы там целую ночь просидели. Думали, что поляки нас в Варшаву погонят в лагерь, но в это время в Сейны снова ворвались наши ребята, распахнули дверь синагоги... Мы вышли очумелые, неспавшие, голодные. В местечке начался бой. Я помню только, что увидел подбегающих польских солдат и бросил в них гранату...

— Ну и что?

— Эх,— отмахнулся Пиюс и снова встал. — Лучше давай косить! Видишь, вот и обед скоро.

Да, сено косить — не орехи щелкать: к вечеру меня словно измочалили,— казалось, еще шаг, и рухну прямо на землю. Лежал ночью плашмя, не повернуться даже — ныли руки, ноги, все тело стало свинцовое.

...Косить рожь по старому обычаю созвали помочь. Пришли наши соседи — Андзюлявичюс и Юозас Бабяцкас, а из Гульбинаваса — Трячёкас и Белюнас, который на свадьбах пиликал на скрипке. Привел он и женщин. Из нашего двора были три косы — Пиюс, Юозас и я. Снопы вязали мама, тетя Анастазия и Забеле. По правде говоря, поначалу мне предложили носить с Аготеле снопы и ровно их укладывать, чтоб потом проворнее было ставить в суслоны, но я не согласился.

Рожь косить оказалось куда легче, чем сено. Особенно на пригорках, где рожь жидковата, хорошо отбитой косой можешь махать, не отставая от других. И мне было приятно слышать слова Юозаса Бабяцкаса:

— Гляди, а я-то думал, что, в классах поучившись, в дело не годится... Однако рубит парень сплеча, смотреть любо...

— Он ничего? — откликается Пиюс. — С ним я ведь луг «У камня» скосил. А трава там густая, стриги, как овцу,— уродилось там сено в этот год...

Помогал я и свозить домой сено и рожь. Сено мы сгружали на сеновал над хлевом. С воза на длинных вилах его подают Юозас или Пиюс. Мы, младшие, хватаем сено с вил в охапку, волочем и упихиваем под стреху, кладем на редкий настил, сквозь который легко провалиться в хлев. Так понемногу набиваем сено до конька. Снопы ржи с телеги, стоящей на току гумна, летят на кладь. А наша работа — подавать снопы кому-нибудь из взрослых, который плотно укладывает их в ряды — сначала в одну сторону комлем, потом в другую.

Когда носишь снопы, всякое бывает — то в руку вопьется шип чертополоха, то до крови занозишь соломинкой ногу, но ведь работаешь наравне со взрослыми! Впередышку слушаешь их рассказы, шутки и смеешься сам, а иногда расскажешь такое из городской жизни, что они слушают разинув рты,— если ты умеешь как следует приукрасить, конечно...

222

 

А летний полдень у озера... Запах аира и ила, серебряные рыбешки, кишащие в сети, вытащенной из Рукава, брызги воды из-под ног плавающих приятелей... Теперь мы снова встретились, и они придирчиво следят, не разучился ли я плавать, хорошо ли ныряю. Они не знают, что весной и осенью я каждый теплый день бегу за город к Шешупе. Нет, моим друзьям не в чем меня упрекнуть — я не отстал от них!

А по воскресеньям... Пешком или на телегах мы отправляемся в местечко. Здесь все для меня так знакомо! Торчит обгоревшая в войну корчма. Видно пожарище на месте моей первой школы. Когда я вхожу в лавчонку, она мне кажется меньше, чем была, и не такая завлекательная, молодая еврейка говорит мне:

— Господин студент, пожалуйте в комнату... Там сможете присесть...

Краснея, я отказываюсь и говорю, что увидел за окном приятеля. Там на самом деле идет Янушявичюсов Антанас. Но не он меня волнует. Только что прошла с подругой гимназистка Стасе, приехавшая к своей сестре из Алитуса. Я знаю, что она — татарка. Ее родители перешли в католическую веру. Стасе кажется мне необычайно прекрасной. Ее лицо — кровь с молоком, глаза карие, бархатные, косы толстые, с золотистым отливом. Фигурка высокая и стройная, и мне кажется, что она с каким-то небывалым изяществом ставит ножки, выбирая сухие места после сильного ночного ливня — лужи еще не просохли.

Стасе уже прошлым летом показалась мне на редкость привлекательной. Когда мы как-то остались вдвоем, она сказала, что я уеду в Мариямполе и, конечно, тут же ее забуду, а я от всей души доказывал, что наша дружба будет вечной. Кончилось тем, что мы обменялись адресами.

Сейчас эта самая Стасе идет по местечку и смотрит по сторонам, как будто кого-то ищет. Увидев меня перед дверьми лавочки, она покраснела и как бы нарочно отвернулась. Я решил, что она за что-то на меня сердится, но все-таки смело подошел и поздоровался. Да, она на самом деле недовольна. Едва подруга куда-то ушла, Стасе спросила меня, почему я так долго ей не писал. Я сослался на то, что был занят, ведь приближался конец учебного года. Но мне самому было неловко, я ведь лгал. На самом деле я напрочь о ней забыл! И теперь отчетливо вспомнил почему.

В дом, где мы жили в городе, приехал какой-то старичок. Рассказывали, что он только что вернулся из Америки и собирается домой, в Сейрияй или Лейпалингис, а в нашем доме поселился временно. Старичок был невероятно богобоязненный и целые дни проводил в костеле. Если он бывал дома, то в открытое окно весной я видел, как он стоит на коленях у кровати и перебирает четки. Из Америки старичок привез дочку, которую звали Региной, красивую, бойкую и шаловливую девушку лет семнадцати.

223

 

Она ходит на наши вечеринки и азартно танцует с гимназистами. Прищурив большие карие глаза, она ловко перебирает крепкими ножками, а желтые как воск волосы развеваются — ну просто глаз не оторвать. Губы у нее пухлые, носик чуть курносый. Симпатичная особа!

Вскоре я с ней познакомился. Разговорчивая и приветливая, в разговоре она сыпала всякими американскими словечками: «yes, surely, going» 1 — и потому казалась мне еще интересней. Вдруг ей взбрело в голову научить меня английскому языку, и она притащила ко мне какую-то книжку и заявила, что прежде всего я должен выучить алфавит.

— Алфавит у нас, в Америке, поют,— щебетала она.— Surely, послушай!

И она запела:

— Эй, би, си, ди, и, эф, джи, эйч, ай, джей, кей, эл, эм, эн, оу, пи...

Тянул вместе с ней и я.

— Хорошо, хорошо ты поешь, very good!2 — твердила она.

Она мне объясняла, что лучше всего английский изучать, начиная с таких слов, которые скорей застревают в голове. И я вскоре уже знал и «Go to hell3 и «Devil»4 и другие подобные словечки. Когда я их повторял, Регина смеялась во весь рот, даже ее белые зубки сверкали. Помню, как-то она долго глядела на меня, а потом взяла в руки мою голову, привлекла к себе и так крепко поцеловала в губы, что у меня голова закружилась.

— Ты знаешь, как по-английски поцелуй? — спросила она. — Surely, не забывай! Kiss! 5 — она еще раз поцеловала меня.

Это было до того неожиданно, что я подумал: сейчас мне на голову обрушится потолок. Но потолок не обрушился...

А однажды, вернувшись из гимназии, я видел, что комната, в которой жил американец со своей дочкой, пуста — он увез ее в Дзукию, и я никогда больше не видел Регины...

Пока вернулась подруга Стасе, мы снова пообещали писать друг другу и, как она выразилась, «делиться мыслями и чувствами». В это время зазвенел колокол нашего нового костела, устроенного в деревянной богадельне, и Стасе с подругой побежали в костел. Я же мимо каменных столбов повернул наверх, во двор костела, где мы с пареньками моих лет обычно во время мессы и проповеди толковали о том о сем. А когда народ валил из костела в местечко, мы тоже отправлялись «людей посмотреть и себя показать»...

______________

1 Да, конечно, иду (англ.).

2 Очень хорошо (англ.).

3 Иди к черту! (англ.).

4 Черт (англ.).

5 Поцелуй (англ.).

224

 

Скоро конец лету... Конец полевым работам, зреющим колосьям и песням субботних вечеров... Конец чтению новых книг в свободные минуты и — писанию... Даже летом я не забывал этого занятия. Я сочинял стихи, пробовал писать поэму, писал письма Казису и Винцасу. Иногда и письма были стихами. В тишине полей, я лежал у озера, стоял вечером под старыми липами, глядел на загорающиеся в небе звезды и о чем-то тосковал, что-то рифмовал.

Приближался день отъезда — уже не в первый раз. Беспокойным становился не только я, но и мои младшие братья, которые успели привыкнуть к моим рассказам... Мама снова укладывала продукты — подсушенный сыр, стаканчик меду, мешочек муки.

— Когда же кончатся эти вымогательства?— говорил Юозас, с недовольством глядя на маму.— Одному все, а другому — шиш! Знай работай да работай, как последний батрак...

— Будто другие столько дают, когда пускают учиться?— оправдывалась мама. — И одеваются дети у людей иначе! А тут ребенок сколько времени новой одежи не знает... Ведь и перед друзьями неудобно...

— А что у меня есть, хоть потею битый день, как кляча?! — огрызнулся Юозас. — Один он ишь барином заделался!.. Одному ему все!..

Мог бы, ничего не взял бы из дому. И так за последние годы, после смерти отца, помощь из дому заметно ослабела. Хорошо еще, я уроками подрабатываю.

— Пускай уж кончает гимназию ребенок... Потом сам как-нибудь...— говорит мама, а Пиюс добавляет:

— Не пропадем! Летом-то ведь работал... Эх, помолчал бы ты, Юозас!

И я собираюсь в гимназию с тяжелым сердцем, словно преступник. «Скорее бы конец,— думаю я. — Только бы скорее...» Лето прошло, сгинуло...

 

ПОЕЗДКА К БУГЕ

 

Не знаю, почему все сильнее занимало меня языкознание. Казалось, эта наука полна каких-то тайн, которые в один прекрасный день засверкают передо мной такими открытиями, что я только рот разину от удивления. Все до единой книги Йонаса Яблонскиса и Казимераса Буги* я не только прочитал, но и вытвердил страницу за страницей, строку за строкой. Внимательней всего я изучил книгу К. Буги «Язык и древность» и нашел в ней уйму ценнейших сведений. На уроках мои знания всплывали наружу и поражали друзей и учителей. Меня интересовали не толь-

225

 

ко их книги: если я узнавал, что какой-нибудь журнал поместил их статью или рецензию, я не успокаивался, пока не доставал его.

Казалось, я бы стал самым счастливым человеком на свете, доведись мне увидеть живых Винцаса Креве, Людаса Гиру, Путинаса. Но теперь рядом с ними, а то и чуть выше встали для меня наши лингвисты. О, как я буду счастлив, если, подобно другим избранникам, когда-нибудь смогу не только читать их сочинения, но и слушать их, разговаривать с ними!

Когда в газетах появились сообщения, что К. Буга готовит фундаментальный литовский словарь и просит помочь ему собрать все слова живого языка, многие гимназисты решили стать его сотрудниками. В их числе был и я. Приехав летом в деревню, я стал внимательно прислушиваться к речи моих родных и соседей и на каждое занимательное слово заводил карточку. Трудно было угадать, какое слово заинтересует Бугу, а какое — нет. И я старался записывать только занятные, редкие слова, которых, как мне казалось, не употребляют жители других местностей. Я долго готовился и все не мог осмелиться, но наконец все-таки собрался с духом и послал Буге несколько десятков слов. К ним я приложил письмо, в котором писал, что меня интересуют вопросы языка и что я хотел бы переписываться с ним по этим вопросам. Это, разумеется, была по-детски дерзкая просьба.

Я выслал письмо и тут же пожалел о своей наивности и смелости. Но прошло несколько дней, и почтальон принес мне ответ. Уже по конверту я понял, что письмо от Буги. С нетерпеливой дрожью я разорвал конверт. Буга бисерным, очень четким почерком писал мне, что письмо получил и постарается ответить на мои вопросы, насколько позволит время. Кажется, он благодарил меня за собранные для словаря слова. Я был на седьмом небе от радости.

Я тут же послал по почте новую кипу карточек и снова получил письмо от Буги. Да, мне непременно надо съездить в Каунас и зайти к Буге! Ведь очень важно выяснить, правильно ли я заполнял карточки для словаря. Необходимо узнать и его мнение по тем вопросам, по которым тогда шла полемика в печати. Но главная причина была, наверное, в том, что я просто боготворил профессора Бугу и думал: раз он написал мне целых два письма, то, конечно, меня примет и со мной поговорит.

Да и вообще меня давно манил Каунас. Я побывал в нем вместе с покойным отцом несколько лет назад, в 1919 году. Тогда мы приезжали проведать Пиюса, который служил в армии. Но в казарме нам сказали, что он отправлен куда-то в Сувалки или Сейны, где тогда шли сражения с панской Польшей. Так мы и вернулись домой ни с чем.

Теперь я мечтал через год поступать в университет. Да, я уже знал, что буду изучать языкознание и слушать своих люби-

226

 

мых профессоров и прежде всего Казимераса Бугу! О, как я буду стараться, чтобы он во мне не разочаровался! Я стану лучшим его учеником...

С такими мыслями, получив несколько литов за частные уроки, я сел в вагон (недавно, в 1923 году, построили железную дорогу через Мариямполе). Век передвижения на колымагах кончился! После открытия железной дороги колымаги между Каунасом и Мариямполе уже перестали ходить, да и в Калварию приходили все реже.

И вот я сижу в вагоне, в котором полно женщин, везущих куда-то кур и сыры. Два атейтининка в красных шапочках толкуют о танцульках и девушках, чинно сидят одинокие чиновники. Поезд быстро идет по сувалкийской равнине, и я с любопытством гляжу на новенькие крохотные станции, на незнакомые деревеньки, проносящиеся мимо...

Каунас на этот раз мне куда больше понравился. Не зря он — временная столица. Правда, от вокзала по-прежнему кляча тащит по рельсам обшарпанный, набитый людьми вагон, зато на улице, что ведет в город, по которой мы когда-то шли с отцом, больше прохожих, извозчиков, крестьян и ни единого немца. Многие дома свежевыкрашены и уже не такие полинявшие, пыльные, источенные временем. Как и в Мариямполе, исчезали немецкие вывески.

И чем дальше, тем больше поразительного — уличное движение, люди, одетые богаче, чем у нас, сверкают на солнце полные товаров витрины Лайсвес-аллеи. Изредка, гудя, проносится по улице автомобиль, пуская клубы едкого дыма. Гордо вышагивают студенты в разноцветных шапочках. Все они с виду такие умные, самоуверенные, что я чувствую себя наивным, придурковатым провинциалом с необоснованными претензиями, который лезет в их общество.

Неторопливо я прохожу всю Лайсвес-аллею и направляюсь в старый город, в сторону рынка. Я уже знаю адрес профессора Буги и рядом с рынком действительно нахожу большой дом. В нем, как показывает вывеска, находится сейм. В глубине двора я вижу крохотный домик из красного кирпича. Заметив дворника, я спрашиваю, где тут живет профессор.

— А кто его не знает?— ответил дворник, скручивая из клочка газеты, цигарку. — Тут у него каждый день полно всяких студентов да писателей... Видишь, вот ихний дом! Ну и валяй прямо...

Я подошел к двери домика и остановился. Сердце сильно колотилось. Что я ему скажу? И что он мне скажет? У него ведь каждый день полно народу. Сегодня воскресенье, ему отдыхать надо, а не терять время в разговорах со мной!

— Ну, иди, чего ждешь? Бей кулаком в дверь, чтоб услышал... — торопил меня дворник.

227

 

Делать было нечего. Я постучал в дверь раз, потом другой. Стучал легонько, но внутри кто-то все-таки меня расслышал. Громыхнула щеколда, и со скрипом отворилась дверь. На пороге стоял высокий, худой, непритязательно одетый человек с высоким залысым лбом. Его печальные, задумчивые глаза скрывались за очками в тонкой металлической оправе. Он глядел на меня, о чем-то думая, словно ждал, чтобы я объяснил, кто я и чего хочу.

— Сотрудник словаря,— сказал я и почувствовал, как сорвался мой голос. Я сразу понял, что передо мной стоит Буга.

После моих слов на его лице мелькнула еле заметная улыбка, которая, однако, не рассеяла задумчивости и грусти.

— Сотрудник словаря?— спросил Буга и еще раз улыбнулся. Он протянул мне прохладную руку и добавил: — Милости просим, заходите...

Я шел по длинному коридору, вдоль стен которого был сложены дрова. Коридор, видно, давно не красили, и на меня дохнуло запахом нищеты. Профессор, пропустив меня вперед сказал:

— Налево...

В полуоткрытую дверь я вошел в комнату. Все стены был закрыты полками из некрашеного дерева, а на полках до потолка стояли книги. Здесь, как и в коридоре, было холодно. Профессор походил по комнате, наверное греясь, потер руки. В кафельной печке горел огонь (была ранняя весна), и Буга, открыв железной кочергой дверцу, сунул внутрь несколько поленьев. Огонь затрещал и загудел веселей. Профессор указал мне на стул у своего письменного стола, тоже заваленного книгами, бумагами, карточками. Я сел и почувствовал, как зашатался подо мной стул — он был такой же ветхий, как все в этой комнате. Нет, не такой я представлял себе квартиру профессора — в ней нет ни дорогих картин, ни сверкающей мебели, ни мягких кресел...

Между тем профессор сел за стол и, внимательно глядя на меня, спросил:

— Наверное, ученик?

Узнав, что я на самом деле ученик, он добавил:

— Да, растут хорошие помощники словарного дела. Уже теперь я получаю от них немало материала...

Я назвался, и профессор, глядя на меня, снова улыбнулся усталой, грустной улыбкой. Потом он сказал:

— А как же, припоминаю. Ведь я от вас уже получал слова...

— Я новые привез...— сказал я.

Мое смущение таяло. Я вытащил из кармана перевязанную ниткой стопку карточек. Профессор взял ее у меня, распутал нитку и сквозь очки стал просматривать слова.

— Любопытно. В моем говоре, под Дусятос, этого слова никто не знает.

228

 

Он говорил со мной как со взрослым, и это меня радовало. Я сказал, что через год кончаю гимназию и мечтаю изучать языкознание.

Профессор снова поднял глаза и долгим, внимательным взглядом посмотрел на меня, словно прикидывая, чего я стою.

— Хорошо,— сказал он, как и раньше, медленно, не торопясь. — Хорошо, когда в науку приходит юношество — решительное, любящее свою работу. Вот теперь у меня есть несколько переписчиц, которые мне помогают при словаре. Но они не только ни бельмеса не смыслят, но и не желают учиться. Получи я лучших помощников, я бы отпустил этих девиц на все четыре стороны уже завтра... И работа бы пошла иначе...

Не спеша профессор проверил мои карточки, похвалил меня за то, что я правильно понял, в чем нуждается словарь, попросил и в дальнейшем собирать слова. Потом со стопки на столе взял свою недавно вышедшую книжку «Прошлое балтов в свете топонимики» и надписал: «Сотруднику словаря такому-то — К. Буга».

Это было лучшее вознаграждение за мой труд.

Квартиру профессора Буги я покинул счастливым человеком — сбылась моя мечта: я увидел великого лингвиста, говорил с ним и даже получил от него такой драгоценный подарок! Да, кончены все сомнения. Будь что будет, а окончив гимназию, я еду в Каунас! Я наймусь на самую гнусную, тяжелую, низкооплачиваемую работу, но каждый день буду видеть любимого профессора, говорить с ним, учиться у него. А кто знает — вдруг настанет такой час, когда я попаду в число счастливчиков, которые помогают ему готовить к выпуску тот великий словарь, какого никогда еще не было у нашего народа. Может ли провинциальный гимназистик представить большее счастье в жизни, чем стать помощником в работе великого человека?

С такими мыслями я ходил по Каунасу, с такими мыслями я ехал домой. А перед глазами у меня стояли захламленный дровами коридор, холодная комната, полная книг, грустный, задумчивый профессор. Но мне казалось, что работать в такой комнате, исследовать языковые проблемы, искать ответы на загадки этой науки — вот где цель моей жизни...

...Стояла зима следующего года. Ветер нес холодный снег по улицам Мариямполе. В эти дни разнеслась страшная весть, что профессор Буга, надломленный нищетой и равнодушием, не найдя помощи в своей великой работе и делая ее почти один, умер от переутомления... Пожалуй, лишь смерть отца была тяжелей для меня этой смерти.

Как ценнейшую реликвию берег я его письма и подаренную им книжку. Увы, все пропало в войну... И лишь в душе сохранился образ этого необыкновенного, большого, скромного человека, который на всю жизнь остался для меня символом самопожертвования, безграничного поклонения труду и истине. Этим человеком я никогда не переставал восхищаться и гордиться.

229

 

РАЗВЛЕЧЕНИЯ

 

Наши развлечения не отличались разнообразием. Только Бронюс Самуолис и еще кто-то из нашего класса изредка ходили на укромное, поросшее травой поле на краю города и гоняли там футбол. Других эта игра не привлекала. Баскетбол только-только начинал входить в моду. Во дворе гимназии в него играли несколько старшеклассников. Купаться в Шешупе любили многие. Но весной и осенью сезон короток. А что же зимой? Зима — время карнавалов, маскарадов и прочих развлечений. Наши увеселения и здесь были довольно просты.

Чаще всего субботним вечером в нашем зале устраивались танцы. Поначалу они меня не привлекали. Но настало время, когда я, скопив немного денег, приобрел дешевую серую двойку (увы, рукава пиджака были коротковаты, да и брюки могли бы быть подлиннее). После долгих мучений, при помощи всех жильцов комнаты, я завязал под гуттаперчевым воротничком (тогда были в моде такие воротнички) вязаный синий галстук. Когда я появился в зале гимназии, все уставились на меня — кто удивился, что я одет как студент, кого поразило несоответствие отдельных частей моего костюма. Вынув из кармана зеркальце, я то и дело поправлял съезжавший галстук и, поплевав на ладонь, приглаживал вихор на макушке.

Я уже знал танцы тех лет — вальс, польку, падеспань, краковяк и коробочку, но, хотя и разрядился в пух и прах, мне все ж не хватало смелости пригласить девушку. Одни девушки в перерывах между танцами гуляли парами под руку, другие сидели и разговаривали, а самые счастливые стояли с гимназистами старших классов и смеялись их рассказам и комплиментам.

Но еще счастливее, без сомнения, были те, кто сидели с молодыми учителями, с приехавшими из Каунаса студентами или — это уже просто как в сказке — с лейтенантами, которые явились на вечер из казармы. Лейтенанты мгновенно побеждали не только нас, гимназистов, но даже учителей — они все какие-то подтянутые, привлекательные, беззаботные. Кое-кто даже позванивает блестящими шпорами. Гимназисток они кружат с какой-то особенной непринужденностью, изяществом и вместе с тем — мужеством, словно танец после суровых военных упражнений — шуточное дело для них.

Я расхаживал по коридору в одиночестве, в пакостном настроении. Мне уже казалось, что своим новым костюмом я мало чего добился — длинные руки все равно торчат из рукавов. Ботинки тоже отнюдь не новые, и блеск у них не тот, что у лейтенантских сапог. Сам я очень уж худой, дохлый и весь какой-то непропорциональный. Гимназисты с гимназистками шли мимо меня по

230

 

коридору, и я слышал их смех. Мне, к сожалению, совершенно не было смешно.

Неожиданно кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся и увидел Скринску из нашего класса. Это был известный лодырь, но в общем парень хороший. Он был горазд на всякие затеи: спрятавшись в уборной, курил на переменах, дулся в карты с гимназистами последних классов, торговал ножиками, книгами и прочей мелочью. Ко мне он относился хорошо, потому что я давал ему списывать задания, которые он дома не делал. И вот он мне подмигнул и сказал:

— Пошли, там наши ребята...

— Где?

— Увидишь...

Мы понеслись вниз по лестнице и вышли во двор. На дворе было темно, еще не холодно (стояла ранняя осень). Обогнули здание гимназии. Из открытых окон второго этажа доносилась музыка, там мелькали кружащиеся пары. За деревьями стояли какие-то ребята. Один был из нашего класса, двое — из восьмого.

— Я давно собираюсь угостить своего приятеля,— сказал Скринска приятелям, показывая на меня. — Налейте.

Кто-то протянул стакан, и сам Скринска, взяв у дружка бутылку, налил мне больше половины стакана какой-то жидкости.

— Пей, а то я вижу, что ты сегодня не в ударе... Потом пойдем плясать...

В своей жизни я никогда не пил, так что заколебался. Но это продолжалось лишь мгновение. Ведь на меня смотрят друзья, даже восьмиклассники! На что я гожусь, если откажусь выпить за компанию? Они же, схватившись за животики, будут смеяться надо мной, желторотым.

И я взял стакан.

— Только у нас без махинаций,— сказал кучерявый гимназист с очками на носу (я видел его лицо в полосе света из окон второго этажа). — У нас пьют до донышка...

Я поднял стакан. Хотел было сунуть его обратно Скринске, а сам удрать в зал, но не посмел. Нет, нет, этого делать нельзя! Надо ценить дружбу и доверие товарищей!

— Я его нарочно позвал,— снова сказал про меня Скринска, закуривая сигарету. — Это парень что надо, вы уж поверьте.

Надо было решиться. И я, зажмурившись, словно погружаясь на дно, приложил к губам теплый стакан. Запрокинув его, я выпил до дна и, уже пустой, отдал Скринске.

— Молодец! — похвалил меня восьмиклассник. — Пьет как воду. Будет из тебя еще пьяница первый помер!

«Нет, нет, никогда я не стану пьяницей»,— промелькнуло у меня в голове. Я закашлялся, но здесь, кажется, Скринска отломил и подсунул мне кусок хлеба:

— Закуси.

231

 

Восьмиклассник, взяв у Скрински бутылку и наливая водку, наставительно добавил:

— Настоящие пьяницы не закусывают хлебом, а нюхают... Понял?

— Ну как? — поинтересовался Скринска.

— Ничего,— ответил я, еле переводя дыхание, и почувствовал, что глаза у меня полны слез.

— Вот увидишь — сразу настроение исправится... Сейчас пойдем плясать. Когда навеселе, то от барышень спасу нет...

Восьмиклассник выпил, понюхал корку и сказал:

— Лично мне бабы, скажу я вам начистоту, просто осточертели... Поговоришь с ними, как человек, и сразу на шею вешаются...

Огненный поток, обжегший вначале глотку, вроде бы погас. Мне стало веселей. Слезы больше не текли, и я вдруг осмелел. Допив бутылку, приятели швырнули ее куда-то в глубину сада. Мы возвращались наверх. Взбираться по лестнице было до смешного легко, хоть ноги малость заплетались и чуть-чуть кружилась голова. Когда я входил в зал, как раз заиграли вальс, и я, увидев у двери тоненькую, с приветливым личиком Юзе Пакалкайте, с ходу кивнул ей. Она пошла со мной танцевать. Меня распирало желание говорить, и я читал ей сперва Балиса Сруогу, потом перешел на Блока. Она сказала мне, что по-русски не понимает, и я стал декламировать гётевское «Kennst du das Land, wo die Zitronen blьhn» 1. Пакалкайте заметила, что этим ее не удивишь, поскольку ее класс тоже учил эти стихи наизусть. Тогда я рассказал ей анекдот, но она ответила, что анекдот препошлый и она его уже слышала. Я говорил и говорил без конца, и Пакалкайте заявила:

— Вот не думала, что вы такой... Вы всегда вроде немного мрачный, задумчивый, а, оказывается, вы совсем другой.

Но тут все вокруг закружилось. Я с трудом кончил танец и, усадив партнершу на свободный стул, выскочил в коридор. Вращалось все — стены, потолок, гуляющие гимназисты, учителя и лейтенанты. Заботливый Вищюлис подошел ко мне и схватил меня за руку:

— Что с тобой? Ты весь бледный... Ты не заболел?

— А пошел ты... к черту! — взревел я.

Вищюлис ошалело отскочил. Он ни разу меня не видел таким, и никогда я так с ним не разговаривал.

Я задыхался. Сбежав с лестницы, я вышел во двор. Здесь подул ветерок, и стало чуть легче. Я завернул за угол — мне было так худо, что хоть на стену лезь. Но помнил я все до мельчайших подробностей — и как пили, и что говорили, и как я танцевал с Пакалкайте. А теперь вот мне худо. И этот мерзкий вкус во рту!

____________________________

1 Ты знаешь край, где зреет померанец (нем.).

232

 

В это время мимо прошли два гимназиста. Хорошо, что во дворе было совсем темно, и они меня не узнали.

— Только подумай! — сказал один из них. — Надираются и еще икают! Знаешь что, пошли скажем дежурному учителю, ведь всю гимназию такие позорят...

И они побежали по цементной дорожке к открытой двери гимназии.

Нет, настолько я еще мог соображать — не оставаться же здесь! Я даже малость протрезвел. «Домой, домой!» — подумал я и, все еще пошатываясь, побрел по улице. Теперь заболела голова. Не прошло и получаса, как я уже лежал в кровати. Часа через два с вечеринки вернулись товарищи и от души удивились:

— Ты дома? А мы-то думали — в реальное или в семинарию ушел... Там ведь тоже сегодня танцуют...

— А ну их всех к черту! — ответил я и закрыл глаза, твердо решив уснуть.

...Уже в восьмом классе я завел трость и купил трубку. Трость была можжевеловая, сучковатая, ее сделал деревенский мастер. Стоила она недорого. Мой товарищ по комнате (тогда я снимал комнату на двоих около учительской семинарии) удивился, но сказал, что трость мне идет, и я, опираясь на нее, отправился на Варшавскую.

Вспомнив фотографию Маяковского с бритой головой, я вошел в парикмахерскую и потребовал постричь меня под «нуль».

Встретив меня, знакомые дивились, а кое-кто просил дать потрогать трость. Я прошелся по городскому саду, и мне казалось, что я сразу вырос и похож на фатоватого студента, приехавшего из Каунаса, на поэта или вообще на артиста. Ведь многие актеры, когда приезжают в Мариямполе, непременно ходят с тростями. У одного из них я как-то видел точно такую трость, как у меня. На следующий день учитель математики, наш классный наставник, вызвал меня к доске и, как я замечал, с трудом удерживался от смеха — словно его щекотали под мышками. Наконец он прыснул и сказал:

— Иду я вчера по городу и вижу — да вот (он назвал меня), идет себе, на палку опирается... Как по-вашему, — продолжал он, как обычно, тонким модулированным голосом. — Ну ка-а-ак по-ва-а-ашему, подобает ученику государственной гимназии имени Йонаса Яблонскиса ходить с палкой?

— У меня нога болела, — мрачно соврал я.

— Нога болела! — пел учитель. — Нога-а-а... Ежели нога, то к врачу надо... А тут — фило-о-ософ не фило-о-ософ, артист не артист, но уж не наш ученик.

— Господин наставник, у него на самом деле болела нога! — заступился за меня Вищюлис.

Класс катался со смеху. Наверное, смешон был я и умори-

233

 

тельны завывания учителя. Трость пришлось временно отложить.

Зато я гордился новым своим приобретением — трубкой. Это была совсем крохотная трубочка. Стоила она гроши. Покупая ее, я взял пачку табака. И вот однажды вечером, выйдя в городской сад, когда там гуляли гимназисты и гимназистки — парами, поодиночке и группками — или сидели под цветущей и благоухающей сиренью, я вынул из кармана свою трубочку, набил ее табаком и закурил. Я шел по садовой дорожке, пуская дым, и мне казалось, что все глядят на меня и думают: «Все-таки он — настоящий мужчина! Вот покуривает, как какой-нибудь адвокат, и хоть бы что! И до чего же храбр: учителей и то не боится! Да, это настоящий мужчина, а не мальчишка какой-то, как мы думали!» А я шагал как ни в чем не бывало, снисходительно кивал знакомым и, выкурив трубку, снова набил ее табаком и закурил...

Увы, докурить вторую трубку мне так и не удалось. Вдруг мне стало худо — еще хуже, чем от водки осенью. Я торопливо завернул за куст сирени. Голова кружилась, тошнота подкатывала к горлу, и я стоял за кустом согнувшись, приложив руку к груди... Ох, до чего же было мерзко...

Так я промучался добрых полчаса. Хорошо еще, что никто меня не заметил в таком жалком виде. Когда все было кончено, я вытащил из кармана свою прекрасную трубку, табак, спички и швырнул их в кусты.

...Настоящим праздником для нас была маевка. Ее обычно назначали на погожий весенний день. Прихватив кульки с провизией, которую нам давали хозяйки, мы собирались в гимназии и оттуда через мост и дальше по шоссе и пыльным проселкам толпой валили в Шуйский лес. Какая жалость, что мы так редко выбирались туда! Я навсегда запомнил лес, когда вместе с отцом под конец войны попал в Пашешупис. Никогда не забыть мне огромных, подпирающих небо сосен, елей с темными разлапистыми ветвями. Долго мерещились мне таинственные чащи, гудел в ушах стоголосый птичий хор. Стволы деревьев были в зарубках, под которыми висели жестяные лоточки — из раненых деревьев сочилась, капала смола, густая как мед. Отец сказал, что немцы собирают живицу для каких-то лекарств.

— А деревья не засохнут? — спросил я.

— Может, и засохнут,— ответил отец. — Но им-то что? Они все подчистую вырубают и везут в, Германию...

Был конец войны. Я вспомнил все это, потому что мы снова вступили в лес. В погожий весенний день он встретил нас улыбкой стволов и шишек, солнечными, усыпанными цветами лужайками, далеким кукованьем кукушки. И было радостно, как и каждой весной, и грудь расправлялась, ловила чистый, густой воз-

234

 

дух, пахнущий живицей, и становилось весело, хорошо на душе!

Учителя уже выбрали просторную ровную поляну, со всех сторон окруженную высокими елями. На одном краю ее остановилась полевая кухня, которую притащила из казармы пара лошадей,— на ней будут варить для нас кофе.

Гимназистки старших классов, любящие стряпню, громыхают кофейными кружками, привезенными вместе с кухней. Но уже играют трубы немногочисленного военного оркестра. Они отдаются далеко по лесу, и сразу приходит на ум старина, войны с крестоносцами и боевые трубы. Но войны и в помине нет, только кружатся на лужайке пары. Это учитель географии, чернявый лысеющий толстячок, старый холостяк (мы называем его «бычком» за толстую шею и общее сходство с этой скотиной), пригласил восьмиклассницу Даукшюте, дочку богатых родителей. За ними следуют другие, и вот на лугу рассыпались десятки пар. Но малыши танцевать не умеют, и учительница французского, когда стихает вальс, выходит на середину луга, хлопает в ладоши и восклицает:

— А теперь — хоровод! Просим всех в круг!

Нас становится все больше. Вот на дороге, по которой мы пришли, видны новые толпы. Это валит учительская семинария. Мы криками приветствуем друг друга. Этот день отведен радости.

Но мы знаем, что он короток и завтра нам снова сидеть в душных классах, в которых весной куда трудней вытерпеть, трудней учиться, трудней дышать.

Мы разбредаемся по лесу. Ходить бы и ходить по зеленым тропинкам, слушать далекое кукование, лежать на теплой траве, смотреть в небо — синее небо, по которому изредка проплывает легкое шелковистое облачко. И думать о том, что бывает и чего не бывает на свете,— о дружбе и любви, о дальних дорогах и волшебных городах...

Тебя что-то зовет, что-то несет на крыльях, и ты летишь над корабельными соснами, прямыми, медными, благоухающими, над светло-зелеными кустами рябины и белыми стволами берез, которые заблудились среди хвойного леса. А издали доносятся звуки труб и возгласы веселящихся друзей.

Встать бы и пойти по тропе, что ведет в неведомые дали, и не одному, а с подругой, еще тебе неизвестной, наговорить ей удивительные слова, самые редкие, какие найдешь в душе... Идти, обняв ее, шептать ей те волшебные слова, которые ты сейчас торопливо вносишь в записную книжку.

Укладываясь в строки и строфы, они звенят в тебе весь день, куда бы ты ни шел, а сосны шумят под дуновением высокого летящего ветра, как твоя душа, переполненная ожиданием счастья, которое если не сегодня, то завтра, но непременно придет...

235

 

Возвращаешься на поляну, где у полевой кухни уже стоят твои друзья с кружками в руках, а гимназистка в переднике и косынке черпаком разливает им черный кофе...

А лес ревет, гудит, шумит и вторит юным радостным голосам. Лес ведь живой, как и наша душа. Я открываю книжку и записываю в ней новую строфу.

 

ПЕРВЫЙ РЕДАКТОР

 

Направляясь по улице Пятраса Кряучюнаса в городской сад, я всегда проходил мимо одноэтажного кирпичного здания, которое неизменно занимало меня. В нем находилась типография. В теплые дни я видел в открытые окна простоволосых людей у наборных касс, в передниках, с засученными рукавами. Они проворно выбирают из отделений буквы и складывают их в строчки. У них необычайно интересная и таинственная работа. Ведь здесь рождается книга!

В другой комнате стояли машины. Лишь встав на цыпочки, увидишь с улицы, как эти машины хватают с большой кипы бумаги пустой лист, а выходит этот лист уже испещренный знаками. Да, интересно бы зайти в типографию и посмотреть, каким образом страничка, исписанная от руки, превращается в напечатанную, на которой все выглядит так аккуратно и красиво! А самое главное, что одна страничка здесь превращается в тысячи страниц, и эти страницы читают несколько сотен или даже тысяч человек сразу. Да, волшебное место, волшебные машины, да и работают здесь волшебники!

Но никак не подвертывался случай, чтобы попасть в типографию. А она все работала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И приятно бывало взять в руки книгу — «Сочинения» Жемайте, «Тоннель» Келлермана, «Тартарена из Тараскона» Доде или сокращенного «Дон Кихота» Сервантеса — и найти на ней надпись, что она напечатана как раз здесь, на улице Пятраса Кряучюнаса, в нашем городе!

А вот совсем недавно в Мариямполе появилась собственная небольшая газетка, названная «Волны Шешупе». Газета выходит раз в неделю. Особенно интересна она тем, что пишет обо всем, что происходит в нашем городе. Потом на первой странице первого ее номера были портрет и биография Винцаса Кудирки *, второго — Пятраса Арминаса, затем — Жемайте, Вайчайтиса, Мачиса-Кекштаса... Газета смело разоблачала реакцию, засилье ксендзов, всякие неурядицы нашей жизни.

Написав заметку из жизни нашей гимназии, я долго ходил у каменного здания, окна которого на сей раз были закрыты (стояла еще зима), наконец открыл дверь и, увидев жен-

236

 

щину с черными сатиновыми нарукавниками поверх платья спросил:

— Где мне найти редактора «Волн Шешупе»?

— А, Кастаса Стиклюса*!— нисколько не удивившись, посмотрела на меня женщина. — В корректорской. Прямо! — еще добавила она.

Я постучался в указанную дверь, но ответа не было. Наконец я отворил ее и увидел за столом, заваленным кипами рукописей и уже набранного текста, человека лет сорока пяти с серыми глазами на сером, бледном лице, с ежиком серых же волос. Он поднял голову от бумаг, снял очки, взглянул на меня, указал на свободный стул, а сам снова принялся читать и править красными чернилами большой, пахнущий краской лист. Меня занимало, что это за лист, но я терпеливо сидел и ждал, пока он закончит. Из соседней комнаты вышел человек с закатанными рукавами и в фартуке. Кастас Стиклюс сказал ему:

— Набор — будто курица ногой карябала... Смотрите, на что полоса похожа...

— Ученик набирал... — оправдывался рабочий.

— Дело ваше, — сказал Стиклюс. — Но весь текст придется, можно сказать, заново... И шрифты переврал — смотрите, в одном слове и корпус и курсив... Черт те что...

— Ничего, научится! — снисходительно усмехнулся рабочий.— Не святые горшки обжигают.

Рабочий унес страницу, вдоль и поперек исчерканную красными чернилами. Теперь сидевший за столом человек снова снял очки и вопросительно уставился на меня.

— Для «Волн Шешупе» принес... Вот,— сказал я, вручая исписанную страничку. — Вы, кажется, редактор?

— Редактор. А ты кто будешь?

— Ученик. В этом году кончаю гимназию...

— Ну, тогда нам стоит познакомиться,— сказал Стиклюс, кончив читать, и подал мне крупную волосатую руку. — В газеты уже писал?

— Немножко,— краснея, ответил я.

— А знаешь, ты неплохо пишешь, коротко, ясно... И сразу видно, чего хочешь. Ладно, оставь, поместим!

— Я еще стихи... — добавил я, все пуще краснея, и, вынув из другого кармана, вручил редактору еще один скомканный листочек.

Он снова надел очки, быстро пробежал глазами и это мое творение.

— Оказывается, ты еще и поэт!.. Ну что ж, пока молоды, все мы поэты, — добавил он, и я не понял, ругает он меня или хвалит.

Выйдя из типографии, я радовался, что познакомился с редактором, и придумывал, о чем бы еще написать в его газету. Вернув-

237

 

шись домой, я взял копию оставленного в газете стихотворения и сразу же увидел, что зря поторопился — одна строфа явно лишняя, а в другой никуда не годится метафора. Что делать? Ведь если стихи напечатают в таком виде, самому стыдно будет! Два дня я не решался заходить в редакцию. Что подумает обо мне редактор, увидев, что я подсунул ему незаконченное произведение? Но на третий день я не выдержал — снова открыл дверь редактора.

— А, наш поэт! — весело сказал Стиклюс. — Хорошо, что зашел. Можешь посмотреть свою корректуру...

В ворохе бумаг он нашел мою заметку и стихи. Они уже были набраны и вместе с какими-то статьями отпечатаны на длинной полосе бумаги. О, как интересны были для меня эти полосы!.. Они пахли краской и, кажется, керосином, и от этого были еще привлекательней. Я видел, как рождается газета, — то, что недавно было у меня в голове, теперь уже напечатано, хотя еще и не окончательно... Я тут же увидел ошибки в набранном тексте.

— Корректуру держать умеешь? — спросил редактор.

— Нет,— ответил я.

— Тогда смотри,— сказал он. — Вот здесь не на месте буква «б». Мы ее вычеркиваем и пишем нужную нам «м». Здесь два слова набраны не в том порядке, их мы меняем местами — вот так...

Довольно скоро я постиг все хитрости и, взяв перо, красными чернилами выправил свои корректуры.

— А стихи я бы хотел поправить по существу,— сказал я наконец, глядя с отвращением на неудачную строфу и метафору. — Вот здесь и здесь...

— Эге, братец, это плохая привычка! — сказал мне редактор. — Очень даже плохая привычка... Я — старый корректор, может, целую библиотеку книг и газет за свой век выправил... Запомни — что написано пером, того не вырубишь топором... Ну, здесь-то еще можно, но помни, что твои буквы набирал рабочий. Теперь он будет исправлять не только свои, но и твои ошибки, должен будет шилом выковыривать каждую букву и заново набирать все, что тебе сейчас взбрело в голову... Надо уважать труд человека, понял?

Если б я знал, что это так трудно, ни за что бы не выправлял, хоть эта строфа на самом деле никуда не годится, да и метафора! Но редактор, увидев мое смущение, наверное, пожалел меня и сказал:

— Что ж, исправим, но запомни на будущее. Рукопись приноси только тогда, когда ничего в ней не можешь исправить... Это не раз я слышал от Йонаса Яблонскиса.

— Вы знаете Яблонскиса?— удивился я.

— Разумеется! Мы когда-то работали с ним в одной газете, в Вильнюсе. Он всегда правил рукописи Жемайте, конечно, вме-

238

 

сте с ней и с ее согласия, но в печать давал уже такую рукопись, что ни единой запятой в корректуре исправлять не приходилось...

— А Шемайте? Вы видели когда-нибудь Жемайте?

— Отчего ж,— усмехнулся редактор. — И Жемайте, и Лаздину Пеледу... Все они в Вильнюсе бывали, часто видывал.

— Как интересно!— не выдержал я. — А какая она была, Жемайте? Я вот только на ее похоронах был...

— Жемайте? Совсем, знаешь ли, простой человек. Демократ, понятно? Всяких там господ да ксендзов, как говорится, не переваривала... Когда наши Сметоны и Вольдемарасы начали титуловать друг друга превосходительствами, она, бывало, поморщится и скажет: «Восходительства, ишь восходительства... Дерьмо вы, а не восходительства!..» Вернувшись из Америки, она жила у меня в Каунасе. Как сейчас помню, вернулась как-то из города и говорит: «Встретила сегодня Бите-Пяткявичайте *. Это моя старинная и лучшая подруга. Обнимались, целовались мы с ней и... плакали, что столько кругом несправедливостей... Будьте осторожны, говорит, берегите себя и свое здоровье на старости лет... Не боюсь! За правду ничего не боюсь! Пускай арестовывают, пускай казнят! Молчать не буду, все опишу!» Такая была, светлая ей память... А ты, как вижу, всем интересуешься, не то что нынешние сонные молодые люди...

— Да, мне многое интересно, по я не все понимаю... — откровенно признался я. — И лицемерие, чванство ненавижу,— добавил я. — А у нас в гимназии не все правду любят...

— Я думаю!— сказал редактор. — Правда, она глаза колет.

— Ох как колет,— ответил я. — Вот прошлой осенью доктор Шлюпас приезжал и в зале реального училища читал лекцию об атеизме. Собрались чуть ли не все мариямпольские ксендзы и уселись на первых скамьях Мы, ученики, конечно, подальше. И как задал им Шлюпас!.. * Мы хлопаем, кричим «браво!», а ксендзы знай краснеют и бледнеют. А Шлюпас и про библейские несуразицы, и про инквизицию, и про нынешних ксендзов, как они обделывают дела, людям голову морочат, в сейм пролезли — словом, сели на шею народу.

— А ты, знаешь, сознательней, чем я думал!.. — с теплотой улыбнулся редактор. — О таких лекциях надо в газету писать, пусть все прочитают... А как ксендзы — так и слушали Шлюпаса до конца?

— Нет,— ответил я. — Смотрим, один за другим встают со скамей и улепетывают из зала. До конца лекции ни один не выдержал...

— Ха-ха-ха,— от души рассмеялся редактор. — Говоришь, ни один? Эх, везде бы так...

...Мы встречались довольно часто, почти для каждого номера газеты я приносил то заметку, то стихи, то наконец первую прозаическую картинку. Очень уж слабы были эти мои «творения».

239

 

Господи, до чего детские были писания, как наивно смотрел я на жизнь!

Но некоторые строки даже теперь удивляют меня. В зале летнего театра выступал знаменитый тогда сатирический театр «Вилколакис». Этот каунасский театр показывал острые, злободневные пьесы — «Политику» — «трехактную комедию из высших сфер», «Вне законов» — «крик в одном действии», «Миллионы» — «шеевертку в трех актах», как писали в афишах театра. В спектаклях была хорошая сатира на бюрократизм, чванство, расхищение казны и на другие пороки «независимости». За последние центы мы пробивались на галерку летнего зала и хлопали каждой острой реплике до боли в ладонях. Теперь меня удивляет, как связно я описывал в газете эти спектакли.

«Театр «Вилколакис» подарил Мариямполе,— писал я,— здоровый смех, доброе настроение и представил случай взглянуть на жизнь Литвы с другой стороны, чем обычно».

Посмотрев спектакль «Вилколакиса» «Западня», я писал:

«Когда наука служит не высокому своему призванию — дать человечеству благосостояние, а вынуждена служить узкоутилитарным целям, она перестает быть наукой. Когда наукой по своему усмотрению управляет полиция, ученый, ощущая на своей шее жесткую лапу насильника, должен погибнуть, должен сойти с ума!

То же можно сказать и о печати. Тяжка жизнь печати, когда газетчик вынужден каждый день думать о том, как поймут и оценят его слова власти, а не сами люди. И мы вместе с «Вилко-лакисом» кричим: «Дайте нам свободу! Свобода — необходимое условие прогресса мысли!»

Может быть, в этом нет ничего особенного, но это характерно для моих тогдашних настроений.

Кастас Стиклюс стал моим другом, хотя у нас и была такая разница в возрасте и жизненном опыте. Он участвовал в революции 1905 года, написал множество книжек, популярных в народе. Меня поражало, что он знал многих знаменитых писателей и деятелей, о которых мы слышали в гимназии и читали в книгах. Этот благородный человек, который любил простой люд и ненавидел угнетателей, мне, никому не известному гимназисту, одним из первых протянул дружескую руку в самом начале пути,— и за это я всегда испытываю к нему глубокую признательность и любовь...

По сей день, получив корректуру новой своей книги, когда в комнате стоит устойчивый запах типографской краски, я непременно вспоминаю первые корректуры, которые я правил, красными чернилами в мариямпольской типографии, на столе Кастаса Стиклюса. Я вспоминаю его подбадривающий взгляд, дружескую улыбку, которая, кажется, говорит мне и поныне:

240

 

— Учись, работай, гляди, что творится вокруг тебя. И помни, что ты работаешь для простого трудового человека. Он, этот человек,— основа жизни! На нем держится все!

 

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

 

Жизнь человека разве не похожа на реку? Текут часы, дни и месяцы, течет радость и горе, и ничто не возвращается вспять. Детство и юность — разве не похожи на весеннюю реку, когда она, стремительная и солнечная, а порою мутная, несется вперед, а на берегах уже цветут луга и в волне отражается высокое небо?

Семь моих лет прошло в этом городе. Когда-то он казался мне чужим и негостеприимным. Теперь, когда я знаю, что через месяц-другой покину его, чтобы не вернуться никогда, он добр для меня. Я забываю и холодные зимы, и голодные дни, и те жестокие события, которым здесь был свидетелем...

Я приехал в этот город деревенским мальчиком, для которого все было интересным, хоть и непривычным, неприютным, а подчас даже страшным.

Насколько я изменился за эти годы? Что нового появилось во мне?

Во-первых, я вырос. Когда я гляжу на свое отражение в окне лавки или в зеркале парикмахерской, я вижу, что я невероятно вытянулся. Я слишком долговязый и тощий. Я даже сам себе кажусь смешным. Стесняюсь девушек,— ведь не могу же я им нравиться такой, какой я есть, да еще с несоразмерно длинными руками. Мне даже странно, что, когда я заговорю с девушкой, она отвечает мне серьезно, как учителю. Мне, конечно, нравится, что они надо мной не смеются, но ведь было бы куда лучше, если бы они не вели себя со мной так чинно.

Без сомнения, за эти годы я кое-чему научился. Прежде всего, я стал лучше писать. Теперь для меня сущий пустяк написать сочинение, и я заранее знаю, что получу пятерку. Мои писания принимают некоторые газеты, и это, конечно, тоже показывает, что в голове у меня завелись кое-какие мысли и я научился излагать их на бумаге.

Когда я попал в этот город, я был знаком со случайными книгами, которые читал без всякого порядка и системы. Книги давно манили меня, но я еще не понимал, какая из них лучше, какая хуже и почему. Теперь нет ни одной серьезной литовской книги, которую я бы не прочитал. Я уже вижу разницу — поначалу я ее не ощущал — между рассказом Жемайте и зарисовкой какого-нибудь начинающего писателя. Я понял, что есть разница между стихами Майрониса и Маргалиса.*

241

 

Я неплохо научился русскому языку. Правда, говорить по-русски было не с кем, да я и стеснялся своего произношения. Но я уже довольно свободно читал русских классиков и видел, что понимать их не одинаково легко. Тургенев казался мне куда легче Достоевского, а тем более Лескова. Я уже имел кое-какое понятие о Толстом — я читал «Войну и мир» и «Воскресение». Постепенно я проникался не только красотой «Капитанской дочки», но и очарованием «Евгения Онегина», которое поначалу было мне недоступно — я слабо знал русский. Я любил Гоголя, особенно его фантастические повести. Читал рассказы Чехова и чувствовал их грусть и нежность. Мне попадались рассказы Горького. Читал я Александра Блока и Сергея Есенина. Пытался читать в подлиннике Маяковского, хоть с трудом вникал в его сложные метафоры.

Русский язык открыл передо мной новый, величественный мир мысли и красоты. Этот мир безудержно влек меня! Мне хотелось узнать его много полнее и глубже. Каждая книга великих русских писателей ставила передо мной уйму вопросов, на которые не сразу находился ответ. Книги будоражили мысль, заставляли читать снова и думать, искать. Они вызывали желание больше знать, жить более осмысленно, чем я жил до сих пор. И я знал, что с этим так недавно открывшимся мне миром мои связи не порвутся до тех пор, пока я жив.

Гимназия дала мне знания из различных областей. Эти знания были довольно поверхностными. Все ж приятно было знать хотя бы основное об античной Греции и Риме, об эпохе Возрождения и о великих ее представителях, о наполеоновских войнах, которые я по-детски представлял себе, прочитав когда-то дома старый календарь... Увы, история казалась нам собранием событий без ладу и складу. Эти события вызывали отдельные личности, такие, как Цезарь, Витаутас, Наполеон. Но почему в различных государствах история сложилась так, а не иначе — мы не понимали. Мы думали, что миром управляет чистая случайность.

Знания физики и химии были отрывочные и не объясняли, как возник видимый нами мир — Земля и планеты, как возникла жизнь, как она развивалась, что возвысило человека среди других тварей. Зато о лошади и кроте я знал много и твердо — подними меня среди ночи, и я сразу скажу, сколько зубов у крота и сколько ребер у лошади. Много делалось для того, чтобы в наши головы не ворвались теории, идущие вразрез с разглагольствованиями капеллана, основанными на библейских легендах. И лишь случайные книжонки, тайно попавшие в наши руки, пытались дать материалистическое толкование мира.

Немало времени мы уделяли изучению иностранных языков. Закончив гимназию, мы без труда понимали несложные книги на немецком или французском языках. Особенно усердно учили мы латынь.

242

 

Уроки латинского языка позволили мне почувствовать ясность, строгость и простоту античной литературы, ту спокойную красоту, которой наполнена римская проза и поэзия. На всю жизнь остался у меня интерес к античной древности. Возможно, что уроки латыни позволили мне лучше понять многих западных писателей, особенно тех, в чьих книгах, как, скажем, у Анатоля Франса,— глубока античная традиция, много реалий и литературных реминисценций, античности.

А остальное... Математика всегда мало интересовала меня. Если, особенно в старших классах, она все-таки неплохо мне давалась, то лишь потому, что преподаватель умел добиваться от нас знания своего предмета. Но она никогда не вызывала у меня новых мыслей и не служила толчком ни для интеллектуальных, ни для эстетических переживаний.

Всю жизнь я был обижен на гимназию за то, что очень мало получил музыкальных сведений и почти никаких — из теории и истории искусства. Позднее я с трудом познакомился с живописью, а в музыке, увы, на всю жизнь остался дилетантом, для которого то или иное произведение только «нравится» или «не нравится», а вот почему — не знаю по сей день.

Годы в городе очень сильно изменили мое детское мироощущение. Случилось это, разумеется, никоим образом не по вине учителей. В этой книге я вообще мало говорю о своих учителях. Это, конечно, не значит, что я не благодарен им за время и энергию, которые они теряли, обучая нас.

Я сознательно не говорю — «воспитывая», поскольку воспитание наше было более чем поверхностным. Следили за дисциплиной в классе, за тем, чтобы на улицах ученики не курили, не появлялись в пьяном виде, чтобы вежливо здоровались с учителями. На этом воспитание и кончалось. Поинтересоваться, чем мы живем после уроков, что читаем, что нас волнует, чем мы мучаемся, есть ли у нас еда и одежда, — все это, кажется, и не приходило в голову нашим наставникам.

Когда я думаю, кто же из учителей оказал па меня самое большое моральное влияние, кто произвел на меня самое глубокое впечатление своими словами или поведением, увы, не могу вспомнить ни одного. Все они старались вложить в наши головы столько знаний, сколько требовала программа, и больше ничего. Если мы интересовались и другим, если мы росли и развивались наперекор программам, за это мы должны быть благодарны не учителям, а времени, друзьям, книгам.

Весенняя река... В городском саду, на кладбище, в садиках вдоль реки уже цвела черемуха и качались лиловые гроздья сирени. Встав спозаранку, я приходил в сад готовиться к экзаменам. Утреннее солнце, зелень и птичьи голоса рассеивали сосредоточенность, и мысль невольно убегала вдаль — в неведомое будущее.

Многие мои друзья, сдав экзамены, собирались поступать на Учительские курсы. Закончив их за лето, они осенью разъедутся

243

 

по деревням — уже учителями. Меня такая перспектива не привлекала. Я рвался в Каунас, в университет, где, казалось мне, собрались все умы и таланты Литвы. Я знал, что в Каунасе живут такие люди, как Винцас Креве и Людас Гира, как Майронис и Вайжгантас, как Йонас Яблонские, Винцас Миколайтис-Путинас, Балис Сруога — многие из тех, чьи стихи и рассказы заполняли страницы газет и журналов. Как жаль, что среди них уже нет Казимераса Буги! Если я попаду в Каунас и поступлю в университет, я каждый день буду видеть этих людей, слушать их лекции, набираться ума... Главное — попасть туда.

Наконец экзамены позади. Я вернулся в деревню. Из Вейверяй, с учительских курсов, приехал Пиюс. Мы снова работали вместе, но меня все больше тревожил Каунас. «Если я уеду туда осенью, когда все уже соберутся, мне будет трудно найти комнату и куда-нибудь пристроиться,— думал я. — Надо ехать уже сейчас, подать в университет документы и заняться поисками работы. Работать я буду,— рассуждал я,— где придется — в учреждении, в конторе, да и черным трудом не погнушаюсь, если только найду...»

Для поездки в Каунас нужны были деньги. Ведь понадобится комната, надо будет как-то питаться. Придется купить кое-что из одежды. А в этом году, как нарочно, готовясь к экзаменам, я почти не давал уроков. Мои сбережения подходили к концу — из всех карманов я с трудом наскреб восемь литов.

Юозас сказал, что все мне причитавшееся я уже давно из дому получил и что он не видит никакого смысла снова мне помогать, ущемляя себя и других. Пиюс мне сочувствовал, но он-то ведь тоже еще учился и помочь не мог. И вот однажды вечером мама, как и каждое лето, пришла в клеть и тихо села на край моей кровати.

— Не спится? — спросила она.

— Нет, мама,— ответил я. — Не берет меня сон...

— Наверное, все об учении думаешь?

— Да, мама. Надо уже ехать в Каунас. Да вот не знаю, как я туда доберусь.

— А может, хватит голову забивать? Был бы учителем, как другие, получал бы жалованье, зажил бы неплохо...

— Нет, мама. Я серьезно решил. И Пиюс думает, что так будет лучше... Мне надо учиться дальше...

— Но на что, сыночек? Слыхал ведь, что Юозас говорит... И его ведь правда. Отец умер, а кто хозяйство на своем горбу тащил? Пиюс в армии служил, теперь учится, а ему ведь тоже нужен хлеб, да еще с маслом, и лита лишнего у него нет.

— Я понимаю, мама. Но меня никто не переубедит. Я лучше голодать буду, в лохмотьях буду ходить, а все равно пойду в университет, буду учиться, работать.

— Только хворь схватишь, сыночек... Мало ли народу умерло от чахотки? Все по бедности...

244

 

— Нет, мама. Я ни за что не откажусь... Мне непременно надо в Каунас!

— Знаешь что, — сказала мама. — Вот, долго не думая, иду завтра в Граяускай к старику Жукайтису. У него двух сыновей в войну убило, теперь ему за них из Америки деньги присылают. Поклонюсь в ноги, попрошу — авось даст хоть сотню. Вернем ведь, когда сможем. Человек Жукайтис не злой. Говорят, за те деньги, что получает, теперь костелам алтари покупает, часовенки у дорог ставит...

И мама ушла. Ушла она, никому не сказавшись. Вернулась на следующий день в сумерках. И когда я снова лежал в клети, она подсела ко мне и сказала тихо печальным голосом:

— Нет у людей сердца... Сказала я, для чего прошу, а Жукайтис мне и говорит: «Не могу жаловаться, денежки у меня водятся. И ежели бы твой сын в ксендзы пошел, чтоб мне умереть на этом месте — бери и неси. И другая родня бы сложилась. Можно сказать, в молоке бы купался. А он, слыхал я, с безбожниками водиться стал... Ежели я тебе деньги дам, что ведь получится? Грех на свою совесть приму!» Вот что он мне сказал.

— И не дал? — спросил я.

— Даст он! Ни гроша не дал... А ведь отцовская родня! Эх, что и говорить — отец умер, вот и родни больше не родня...

Нет, мне надо в Каунас. Хоть лопни, а я на своем настою! Я уже не маленький. И я говорю:

— Ничего, мама. У меня в Каунасе знакомые, друзья есть. Не пропаду...

И на следующее утро я беру несколько самых любимых книг (у меня уже целая библиотечка — в ней книг пятнадцать, а то и двадцать) и заворачиваю их в бумагу. Надеваю костюм, что покупал в прошлом году. Надо возвращаться в Мариямполе. Там я что-нибудь придумаю... До Мариямполе-то я доберусь. Сегодня в Калварии базарный день, кто-нибудь меня немножко подвезет, а там уже и Мариямполе близко.

Да, восемь литов у меня есть. На них я каких-нибудь три дня проживу, а если буду питаться раз в день — то и дольше. Правда, в Мариямполе один врач должен мне за обучение ребенка двенадцать литов. Я деньги не взял только потому, что врач был в отъезде. Будем надеяться, он уже вернулся... Нет, конечно же унывать не стоит... На эти деньги я как-нибудь доберусь до Каунаса. А там поживем — увидим...

Узнав, что я собрался в такую дальнюю дорогу, меня провожают почти все. У гумна стоит мама и плачет — она босая, маленькая, и мне почему-то больше всего жалко ее. Я оборачиваюсь и вижу, что Пиюс машет мне фуражкой. Вот замахали и младшие — Пранас, Казис, Аготеле. Забеле побежала в клеть за своими сбережениями — там у нее три лита, но я уже не жду — нет, отсюда я больше ничего не возьму! Юозас (его что-то не видно)

245

 

верно говорит, что все, что мне из дому причиталось, я давно забрал и прожил...

Идя через Полой, еще раз оборачиваюсь. К горлу подкатывает твердый комок, но я стараюсь думать о другом. Перед глазами у меня огромный город. Да, это Каунас! Я вижу Неман и Нерис, их берега, железнодорожный вокзал, Лайсвес-аллею. Я знаю, что я во что бы то ни стало должен жить в этом городе. В моей жизни что-то кончилось, переломилось. Но я не могу сдержаться и оборачиваюсь еще раз. Увидев, что я обернулся, родные еще раз машут мне. Пиюс что-то кричит, но его голос до меня не доходит. Прислушавшись, я слышу:

— Пиши из Каунаса...

— Напишу! — кричу я в ответ и чувствую, что мои узы с людьми, с которыми я рос и которых так любил, не порвались и, видно, никогда не порвутся.

А весенняя река текла. И уносила меня вдаль.

 

 

 

В ПОИСКАХ МОЛОДОСТИ

 

 

ОТ АВТОРА

 

Бежит время. С каждым годом его остается все меньше. А когда посмотришь назад — дорога идет через годы, события и исчезает за далеким горизонтом детства. Эта дорога началась от порога родной избы и поначалу вела в близлежащее село, потом — в большие города, чужие страны, к незнакомым людям. Жизнь не скупилась на тяжелые часы, но наделила прекрасными друзьями, дала минуты счастья. Я немало работал, мечтал, искал. Времена выдались тяжелые, подчас даже трагичные,— времена опасностей, бурь и переворотов. Но человеческая память, к счастью, не любит хранить неприятности, куда ярче сохраняет она солнечное и радостное. Может быть, поэтому в моей книге тоже больше таких минут...

Шли дни и годы, и мне все больше хотелось вернуться в прошлое, найти молодость — свою и своих друзей, которые, как хотелось бы мне, с улыбкой и хорошими чувствами прочитают эту книгу.

Мое поколение редеет с каждым годом. Нет в живых ближайших друзей — Пятраса Цвирки *, Саломеи Нерис *, Йонаса Марцинкявичюса *, Казиса Боруты, Винцаса Жилёниса, Йонаса Шимкуса *. Некоторые из них собирались описать путь своего поколения, но не успели. Другие умерли молодыми — им и в голову не приходило писать мемуары. Я тоже долго откладывал эту книгу. Но, тяжело захворав несколько лет назад, я впервые понял — ничья жизнь не вечна. И вот я отложил в сторону другие работы и описал то, что увидел за свою жизнь.

Мемуары должны быть правдивыми. Но, по моему глубочайшему убеждению, они могут и должны быть субъективными. Я не собирался писать ни истории Литвы, ни хроники общественных движений. Я хотел написать только о себе, о своих друзьях и знакомых. А вместе

249

 

с тем в той или иной степени всплывет и эпоха, в которой мы жили. Личная жизнь — моя и моих друзей — здесь не заняла много места только потому, что немало действующих лиц или их близких живы. А это требует от мемуариста не только такта, но иногда и просто молчания.

Не все описанные мною люди, да и я сам, во всем безупречны. Я рисовал их такими, какими знал,— без искусственных украшений и ненужной «героизации». Я думаю, они не рассердятся на меня за это, как не должны бы рассердиться и их почитатели. Я старался быть точным в каждой подробности, и лучше недосказать (если говорить это, по моему мнению, рано), чем сказать неправду.

Полагаю, читатель поймет, что в книге такого характера нельзя искать оценки жизни и деятельности того или другого писателя. Различные люди здесь затронуты лишь настолько, насколько сталкивался с ними автор.

Эта книга — продолжение «Весенней реки». Если первая книга написана как повесть и основана часто на памяти автора, то сам материал этой, новой, диктовал иную форму — документальную, а местами и публицистическую. И ту и другую книгу я писал, стараясь смотреть на события и людей прошлого глазами тех лет (кроме некоторых замечаний в скобках). Пускай читатель не удивляется, когда и я и изображенные мною люди многого не знают и не понимают того, что мы так хорошо понимаем сейчас.

И «Весенняя река» и эта книга должны были показать путь моего поколения из деревенской темноты к культуре, свету, творчеству, который вел нас к изменению общественного строя, к социалистической революции. Путь был долгий, извилистый и трудный. Если читатель почувствует повороты и трудность этого пути, я буду считать, что добился своей цели.

А. Венцлова

 

В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ

 

Если есть на свете счастливые люди, то один из них — я! И правда, мне невероятно повезло. Кто мог подумать, что, уехав из деревни неделю назад с восемью литами в кармане, я буду уже чиновником и окажусь в Каунасе, на втором этаже здания Министерства сельского хозяйства! Я сижу и скучаю. Но скука скоро кончится, начнется работа! Так утверждал референт Гасюнас, энергично расхаживая по двум небольшим пустым комнатам, в одной из которых стояли наши столы. Он искал места для шкафа с делами, для других столов, за которые сядут столь же счастливые юноши, как я,— канцеляристы департамента земельной реформы!

Расхаживая по комнатам, референт время от времени оказывался у своего стола, садился и от скуки принимался листать какое-нибудь дело или комплект «Правительственных ведомостей». Он удивился, увидев, что я пишу стихи, и попросил прочитать ему что-нибудь. Немного смущаясь, я продекламировал что-то о сумеречных переулках, и он меня похвалил:

— Ничего... Но, знаешь, надо бы про родину или про бога вставить. Майрониса читал?

Майрониса-то я читал, но спорить не решился и что-то буркнул себе под нос.

— Я тоже иногда пописываю в газеты. В «Утро». Раньше работал в Кретинге и посылал заметки, а теперь пишу статьи о земельной реформе. Хочешь почитать?

Он вынул из портфеля статью — странички в полторы.

— Ну как? — спросил Гасюнас, когда я кончил читать. — Нравится?

— Ничего,— ответил я,— но я бы исправил немного стиль.

Референт не обиделся — мои замечания ему даже понравились. После этого я каждую неделю правил его статьи. Мой авторитет в глазах референта сильно возрос. Он начал меня величать «знатоком языка».

251

 

В один прекрасный день из типографии начали свозить пакеты и сгружать в наших пустых комнатах. Развязав один из них, референт извлек несколько «Актов о передаче земли», напечатанных на плотной голубой бумаге. Это были бланки, которые придется заполнять нам, канцеляристам. Потом они отправятся к нотариусу или в ипотеку, их зарегистрируют в книгах и выдадут новоселам, которые получили землю после раздела поместий.

— Это тоже моя работа. Посмотри,— подал мне бланк референт.

Я с первого же взгляда заметил, что бумага кишит странными, неправильными фразами, словно какой-то невежда перевел их с иностранного языка. Я вежливо высказал эту мысль референту. Он попросил меня по своему усмотрению исправить документ. Прокорпев полдня (фразы были запутанные и непонятные), я кое-как выправил бумагу. Сев за свой стол, референт серьезно вникал в мои поправки, почесывал плешивую макушку, ходил с бланками в другие комнаты, кому-то показывал, с кем-то советовался. Несколько дней он был задумчив, а из кабинета директора департамента земельной реформы вернулся даже в полном унынии.

— Эх, черт возьми,— сказал он. — И не мог ты раньше приехать, тогда бы мы вдвоем...

Я не совсем понял, что бы мы вдвоем сделали, но было ясно, что бланки никуда не годятся. Полкомнаты было завалено ими, а из типографии все еще везли и везли.

Однажды утром я пришел на службу, и увидел, что в обеих комнатах топятся печи. Стояло лето, а печи гудели, в них бушевало пламя. Референт уничтожал неудачные документы...

А наши пустые комнаты заставили новыми столами и стульями. Вскоре за ними уселись молодые люди — свежеиспеченные чиновники, принятые в новый отдел «Документов о земельной собственности». Земельная реформа подходила к концу.

Некоторое время спустя напечатали новые бланки документов о собственности. Мы научились заполнять, их. Дело было несложное: взять дело соответствующего поместья (в министерстве имелось дело на каждое разделенное поместье) и написать каждому новому владельцу земли все необходимые данные — где находится участок, когда выделен, каков размер, какая почва, где проходят межи.

Новые мои сослуживцы оказались такими же первокурсниками, как и я. Кто собирался изучать право, кто медицину, а кто, вроде меня, гуманитарные науки. Скоро начало учебного года, и все мы с нетерпением ждали его, как начала новой своей жизни, ни минуты не сомневаясь (во всяком случае, я не сомневался), что нас ждет что-то необыкновенное.

Наконец-то настал день, которого мы так ждали. Отпросившись с работы, мы побежали в здание университета, что на улице Мицкевича. Увы, мы опоздали: просторный актовый зал

252

 

был битком набит студентами. Лишь встав на цыпочки, я увидел впереди, на возвышении, профессоров, сидящих за длинным столом. Но меня тут же оттеснили от двери, и до меня доносились лишь отдельные слова. Кажется, говорил ректор:

— ...Наша альма-матер... Свет науки, и только свет науки... Взять крепость науки... Я приветствую всех, кто жаждет...

Чем дальше, тем трудней удавалось уловить слова ректора. Несколько раз прогремели аплодисменты, потом говорил еще кто-то. По слухам, ректор сегодня пожимает руку каждому новому студенту, иначе говоря — фуксу. Было бы недурно, чтобы он и мне пожал! Увы, не только я остался за дверью, не только меня обошли рукопожатием.

Ладно, не попал в аудиторию, и дело с концом. Все равно теперь начнутся невероятные дни — новые друзья, лекции профессоров, полные мудрости, споры студентов и идейные сражения! И я вспомнил письма Казиса Боруты, которые он, студент уже с прошлого года, писал мне зимой из Каунаса. Одно из этих писем накрепко засело у меня в памяти.

«Я вступаю в сражение,— писал мне Казис,— между рабством и свободой. Правда, здесь мы сталкиваемся с вопросом насилия: всех вести к социалистическому порядку, как ксендз ведет души в рай. Не будь насилия в мире буржуазного рабства, я бы, может быть, колебался, что делать, но теперь — нет! С другой стороны, тут еще и дело прогресса. Останавливать или толкать вперед. Я требую — вперед, особенно потому, что этот прогресс вперед должен вести к освобожденному Человеку и Труду. Если не так — к черту прогресс... Но люди сами делают историю, если люди так хотят, то так — будет».

Правда, не все мне было понятно в письмах моего друга, но нельзя же сомневаться, что эти письма — отражение нового мышления, студенческих дискуссий, поисков неспокойного ума. Теперь и я окунусь в эту атмосферу исканий и переоценки ценностей!

Приехав в Каунас и обосновавшись в комнатке на Короткой улице, я начал читать стихи Эмиля Верхарна о городах, капитале, восстаниях, деревне в бреду. Тогда в мои руки попал томик его стихов, переведенный на русский язык Брюсовым. Я читал и романтические «Мистерии» Кнута Гамсуна, и «Ингеборг» Бернгарда Келлермана — эти книги утоляли жажду мечты, тягу к новому и неизвестному... (Роман Келлермана «Девятое ноября» я еще в гимназии начал переводить на литовский язык.) Интересовался я и Ильей Эренбургом, полным скепсиса и едкой иронии над буржуазией, над опустошенной войной и все еще не очнувшейся Европой, томящейся под духовным гнетом. После книги Эренбурга «А все-таки она вертится», где автор предрекал, что роман будущего может иметь не больше шестидесяти страниц, восхищался красотой машин и зданиями Корбюзье, я читал изданные в

253

 

Советском Союзе книжицы об экспрессионизме, футуризме, Маяковском и вольном стихе.

Я жил в полном одиночестве у старой польки, которая приносила мне по утрам горячий чай, а деньги требовала вперед. Не получив жалованья, недели две питался одним хлебом, потому что не было денег. Одолжить было не у кого — летом в Каунасе не оказалось никого из знакомых...

Заметив, что я сильно истощал, референт Гасюнас спросил однажды:

— Ты, часом, не заболел ли? Тебе, братец, следовало бы знать, что для студента чахотка — прямой путь в могилу. Не выкарабкаешься!

Я стеснялся сказать ему истинную причину своей худобы, надеясь как-нибудь дотянуть до первой получки.

Я гулял по городу, который мне казался настоящим великаном. Да, Каунас пришелся мне по душе! Одна Лайсвес-аллея чего стоит! Идешь, идешь, и все конца не видно. А какой вид с Зеленой горы или с горы Витаутаса! Площадь Ратуши, Алексотас, Неман, Нерис — может ли быть что-нибудь прекраснее! Вечером я забирался на холм, глядел на город, где робко вспыхивали первые лампы позднего вечера, и мне хотелось говорить строками Верхарна, полными шума, гула, движения, романтики... и я писал стихи, до одури декламировал их сам себе, посылал своему старому другу Костасу Стиклюсу в Мариямполе, в «Волны Шешупе», которые он издавал...

Но Каунас только с виду был прекрасен, величествен, необычен. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что через весь город тянется конка; на углах стоят извозчики с обшарпанными пролетками; по улицам снуют разряженные в пух и прах чиновники и спекулянты; на каждом шагу к тебе протягивают руки сморщенные, сгорбленные старушки, пожилые люди, жалующиеся на безработицу; по вечерам не только в укромных улочках старой части города, по которым я возвращался в свою комнатку, но даже посередине главного бульвара тебя останавливали юные девушки, невероятно размалеванные, нахально предлагая свои услуги. До поздней ночи в городе гудят рестораны и кабаки. Из их дверей то и дело на улицу вываливаются пьяницы. Кажется, что людей этого сорта здесь тьма-тьмущая.

«В городе, где разжиревшие буржуа носятся на автомобилях, много народу дохнет с голоду в подвалах»,— писал я в одном из писем своему другу учителю Винцасу Жилёнису, и эту фразу я, без сомнения, не выдумал. Куда отчетливей, чем в городе моего детства Мариямполе, на каждом шагу бросались здесь в глаза контрасты богатства и нищеты, роскоши и бедности.

Многие из моих сотрудников оказались атейтининками. Принимая в министерство новых чиновников, их порядком просеивали. По правде говоря, я сюда угодил по недоразумению и

254

 

оказался белой вороной. Дело обстояло так. Выбравшись в Каунас, попрощавшись с родными и приехав в Мариямполе, я случайно встретил перед гимназией своего бывшего директора. Это был мрачный, неразговорчивый, но прямой и даже добрый человек. Когда я однажды написал для него, преподавателя литературы, домашнюю работу о значении христианства, в которой как следует прошелся по инквизиции и прочим гнусностям, директор не возвратил мне этой работы, хотя в классном журнале и поставил пятерку. Лишь позднее я понял, как чутко он тогда отнесся ко мне. И вот сейчас, встретив меня на улице, он спросил, почему я не на летних учительских курсах. Я ответил, что собираюсь в университет, только не знаю, как и что... Он повел меня к себе домой и черкнул записку в Каунас — начальнику управления земельной реформы, своему брату. Видно предчувствуя, что мои взгляды не совсем сходятся со взглядами правящей партии христианских демократов, он посоветовал мне на прощанье:

— Только не лезь в политику... В политику, говорю, не лезь...

По-видимому, он куда лучше меня понимал, что за штука политика и почему она не к лицу молодому студенту, добивающемуся места.

Как я уже говорил, большинство моих сослуживцев в министерстве оказались атейтининками. Увидев мои стихи, они покачивали головами, а один прямо сказал:

— Какие-то левые, не наши... Откуда ты их взял? Кто тебе их дал?

Такое неверие в мой талант меня оскорбило:

— Как это — кто дал? Я сам их написал! И не понимаю, почему они левые...

— Знаешь, такими стихами лучше не бахвалиться,— сказал атейтининк. — Разве можно так про бога?

Я сунул свои стихи в карман и решил больше их дуракам не показывать. Несколько стихотворений послал Костасу Стиклюсу, а другие — в оппозиционные газеты Каунаса.

Оказалось, что мои сочинения каунасские газеты берут и печатают без особых трудностей. Совсем недавно в оппозиционной газете я напечатал длинную статью о журнале «Борозда». Этот журнал издавали старые писатели, и он мне не нравился. Вот я и выложил откровенно все, что думал как о самом журнале, так и о некоторых уважаемых его авторах. «Восьмой номер «Борозды», если сравнить его с первым, сделал большой шаг... назад,— писал я. — Больно это говорить, но это неоспоримый факт. То же литературное убожество, как и в прежних номерах, если не больше. Содержание — сплошь сочинения «пенсионеров» (по выражению Ю. А. Гербачяускаса *)...»

Дальше я принялся за Майрониса:

«В этом номере на видном месте дебютирует Майронис своими стихами «На холме Пуне». Раньше лирику Майрониса мы читали

255

 

с превеликим удовольствием и душевным подъемом. Увы, нельзя этого сказать о его последних сочинениях. Майронис — романтик. Ему и теперь трудно забыть свой романтизм, хотя... устарел и Майронис и идеи майронасовских времен. Современная жизнь требует от писателя иного, чем несколько десятков лет тому назад... И в новых его произведениях уже нет того огня, они выцветшие, туманные и больше не соответствуют требованиям жизни и искусства наших дней».

В этом, пожалуй, не было ничего нового, о Майронисе тогда было модно так писать. Гораздо хуже, что под статьей я подписался собственной фамилией и для вящей торжественности прицепил к ней словечко «студ», то есть студент.

Майронис, старый заслуженный поэт, которого читали целые поколения, которого читал и любил я сам, почувствовал себя задетым моей статьей и ответил на нее в журнале.

«...Обычно я не люблю отвечать на критику, — писал он, — потому что знаю: она не может ни прибавить, ни отнять достоинства автора... Лучший ценитель произведений — время.

Но на этот раз мне слишком больно. О заслуженном профессоре с тридцатилетним стажем студент отзывается свысока, менторским топом. Пускай! Это дело воспитания. В наше демократическое время это не в диковинку, не стоит принимать близко к сердцу.

...Я ведь романтик, для которого Мицкевич, Пушкин, Гёте остаются образцами даже в отношении формы. Но нынешних требований жизни и искусства (или нашего критика) этим не удовлетворишь...»

Стоит ли объяснять, что впоследствии, набравшись ума-разума и почувствовав, что необдуманное слово может не только ранить, но и убить человека, я от души сожалел о несерьезных, грубых, даже наглых своих словах, которые так задели старого поэта. К сожалению, при жизни поэта я не смог исправить свою ошибку. Думаю, что сделать это никогда не поздно, и потому пишу эти строки.

В те годы в Каунасе очень популярным был Юозапас Альбинас Гербачяускас, приехавший из Кракова и преподававший в университете польский язык и литературу. Тогда в литературной прессе появились его странные сочинения, которые кое-кому поначалу показались даже революционными. По этой же рецензии видно, как я расценивал статьи Гербачяускаса.

«Гербачяускас — чудной человек,— писал я. — Может быть, он и оказался бы значительным художником, если б смог справиться со своим стилем. Но пока этого не видно. Его писания — окрошка из слов и мыслей, в которой трудно разобраться. Когда Гербачяускас садится писать, он... думает мало, а пишет, что на язык подвернется... Ю. А. Гербачяускас идет по «нашей литературной республике», заранее предупредив всех: «Женщины по пути не изнасилую, а вот с нищим на кладбище переночую. Убийце велю убить черта, а блуднику суну за пазуху змею. Пти-

256

 

цам и зверям скажу проповедь, а людям повелю плясать на кладбище... Женюсь на цыганке и буду жить ворожбой... Я буду бродягой в нашей литературной республике... А будучи бродягой, я все увижу, все узнаю — стану лучшим критиком». По словам Гербачяускаса, в Литве «один хочет быть автомобильным гудком, другой — велосипедом, третий — паровой лошадью (Пегас надоел), четвертый — полицейской дубинкой, пятый — трубой фабрики Тильманса, шестой — асфальтом тротуара и т. д. и т. п.».

С Гербачяускасом, как и со многими другими тогдашними знаменитостями, я познакомился позднее...

А теперь вернемся в министерство, куда я спешил каждое утро, как раньше в гимназию. В полутемных коридорах, не видевших света дня, уже слонялись чиновники. Потом они сидели за столами и писали, писали, писали, лишь изредка выходя в коридор покурить и поделиться событиями своей монотонной жизни.

С раннего утра в коридорах толпились крестьяне. Они сидели на скамьях, жевали твердый сыр или крутые яйца, курили вонючие трубки, громко вздыхали. Большинство приехало сюда за правдой — то их обошли при разделе поместья, то участок оказался маленьким, с плохой землей или вообще неудобный, то вначале дали, а потом сосед донес, что он не ходит в костел, и участок передали другому. Крестьяне ходили из отдела в отдел, рассказывали о своих бедах, просили исправить непорядки. Некоторые приехали на последние гроши из дальних мест поездом, другие на лошадях и входили в министерство с кнутом под мышкой. Некоторые пытались давать взятки чиновникам, чтобы быстрее решилось дело. Взятки были скудные — несколько литов или ком масла, сыр; что ж еще может дать бедняк новосел? Такие взятки брал тоже бедный чиновный люд — сторожа, канцеляристы. Неужто возьмет два лита референт или директор департамента, который пропивает или проигрывает в карты за, вечер целую сотню?

Листая дела разделенных поместий, я обнаруживал самые любопытнейшие документы. Прежде всего мне бросалось в глаза, что ко многим крестьянским прошениям прилагались справки от ксендзов, органистов или ризничих, удостоверяющие, что такой-то крестьянин — добрый католик и заслуживает получения земли.

А какие там бывали истории! Поджоги и убийства из-за земли, из-за денег, тяжбы из-за наследства, жадность, зависть, доносы на ближайших родственников, обвинения в том, что они враги ксендзов и коммунисты, у которых надо отобрать землю. Самые интересные просьбы и жалобы я переписывал для себя, надеясь использовать их в какой-нибудь повести. Позднее я даже начал такую повесть, озаглавив ее «Земельная реформа». Но материала все было мало, да и другие причины помешали завершить труд.

257

 

В наш отдел валом валили крестьяне, желавшие побыстрее получить документы о земельном наделе. Одни надеялись заложить свои участки в Земельном банке и получить ссуду, без которой не жизнь, а горе и слезы. Другие, едва получив документы, продавали участок помещику, генералу или крупному хозяину и со всей семьей уезжали в Бразилию. Я часто видел толпы уезжающих на вокзале. Много контор занималось вопросами эмиграции и вербовки на плантации Южной Америки. Торговля людьми шла, как говорится, полным ходом. Поговаривали даже о том, что в Каунасе и других городах набирают девушек из бедных семей в публичные дома Южной Америки, — агенты находили способ, чтобы переправить их из Литвы.

Бывала у нас и другая публика — члены сейма, решившие заступиться за своих избирателей, богатые люди, желавшие докупить земли и заинтересованные в том, чтобы быстрее завершить сделку. К референту изредка заходил настоящий пережиток прошлого — светлейший князь Йонас Гедиминас Бержанскис-Клаусутис, герба Помян, как он подписывался. Старик служил, кажется, в Министерстве финансов. Он просиживал у нас четыре — пять часов, в который раз излагая референту историю своего рода со времен Гедиминаса и показывая какие-то старые бумаги. Видно, для этого человека все счастье и смысл жизни были в его генеалогии.

Позднее мне рассказали про Бержанскиса-Клаусутиса, что он в свое время послал царю по случаю коронации поздравление и подписался светлейшим князем, хотя не имел ни малейшего права на этот титул. Вскоре из царской канцелярии пришла торжественная благодарность от самого Николая II, адресованная «светлейшему князю такому-то». Этим простейшим способом человек получил желанный титул...

В университете начались лекции. Сбежав с работы, мы иногда даже утром оказывались там на какой-нибудь час, чтобы получить в книжке подпись или даже прослушать лекцию, а все вечера проводили в университете. Лекции поначалу проходили лишь на втором этаже здания по улице Мицкевича. Здесь в широком коридоре в перерывах толпились студенты — кто с длинной шевелюрой, на манер старинных поэтов, кто с короткой стрижкой, кто в щегольском костюме при галстуке и белоснежной манишке, кто в залатанных штанах, в башмаках, давно не видевших щетки. Были здесь и студентки — молодые и пожилые, красивые и некрасивые, худые и пухленькие, одетые по последней каунасской моде и в дешевых ситцевых старомодных платьях...

В те годы порядок в университете был совсем не похож на нынешний. Студенты, поступившие в разные годы, вместе слушали одни и те же лекции. В начале и конце семестра университет был битком набит юношами и девушками — все охотились за подписями профессоров в своих зачетных книжках. Потом аудитории и коридоры пустели, студенты ходили только на инте-

258

 

ресные лекции любимого профессора. На нашем факультете было много обязательных дисциплин, лекции читали с утра до позднего вечера (по вечерам аудитории заполняли студенты, служившие в различных учреждениях), и лишь одиночки кончали университет в четыре года, хотя это и полагалось. Экзамены студенты держали, когда им было угодно и когда они договаривались с профессором. Поэтому многие посещали университет добрый десяток лет, и в коридорах можно было встретить студентов уже не первой и не второй молодости.

На факультете теологии и философии тоже проходили гуманитарные науки (на отделении философии), только в несколько иной окраске. Здесь требования были меньше, предметов не так много, и для того, чтобы окончить учение, достаточно было трех (потом четырех) лет,— клерикалы ускоренным методом готовили себе смену.

Мы стремились в аудитории, желая как можно скорей услышать, что нам расскажут люди, о которых мы знали давно, но еще не видели их.

Самым интересным из профессоров был, без сомнения, Винцас Креве-Мицкявичюс. Кто из нас не читал его «Преданий старых людей Дайнавского края», «Шарунаса», замечательных рассказов — «Пастух», «Селедки», «Бабушкины горести»? Мне казалось, что я увижу крупного, рослого человека, говорящего звонко, оглушительно смеющегося. И как я удивился, когда в аудиторию вошел невысокий человечек, меньше любого студента! Держался он бодро; когда он встал за кафедру, мы видели лишь его голову — крупную, красивую, с зачесанными наверх волосами, бледное лицо с голубыми усталыми глазами. О польской литературе Креве говорил свободно, не глядя в записи, чувствовалось, что свой предмет он знает назубок. Особенно меня поражала его память. Он читал наизусть длиннейшие отрывки из произведений своих любимых поэтов — не только Мицкевича или Словацкого, но и тех, о ком я даже не слышал. Таким же образом он читал и русскую литературу, и здесь он декламировал отрывки,— видно, все перечитано им не раз и все известно. Он читал и восхищался,— казалось, нет на свете ничего прекрасней этих поэтов.

Миколас Биржишка*, которого мы уже знали по гимназическим учебникам, написанным запутанным слогом, читал лекции о старой литовской литературе. Взобравшись на кафедру, нацепив пенсне, время от времени поглаживая седую бородку, он говорил как заведенный — монотонно, скучно, ничего не подчеркивая; все казалось какой-то нескончаемой молитвой, и нас одолевала зевота. Громкое имя профессора вскоре разочаровало нас, хотя в своих лекциях он приводил много фактов и материалов.

Балис Сруога, недавно вернувшийся из Мюнхенского университета, поэт, стихами которого мы восхищались, прежде всего привлекал наше внимание своей внешностью. Он был еще молодой, очень высокий, худой, в гольфах, в зеленом френче с

259

 

оттопыренными карманами. Читал он о немецком романтизме, поминал Тика и Клейста, Эйхендорфа и Шлегелей, цитировал «Северное море» Гейне и стихи других романтиков. Все это казалось нам очень мудрым, хоть и не всегда интересным. Позднее я слушал курс русской литературы, который тоже читал Сруога. Говорил он глуховатым голосом, редко поднимая глаза от текста,— он заранее писал свои лекции.

Многих из нас очаровал Владас Дубас*, преподававший французскую литературу. Первую лекцию, об Анатоле Франсе, он читал в большой аудитории университета. Невысокий, по виду иностранец (нам казалось, что он похож на француза), Дубас говорил не громко. Но он тут же увлек своих слушателей смелыми характеристиками, интересными деталями, мастерским построением фразы, в котором чувствовалась большая литературная культура, хорошая эрудиция, умение не только заинтересовать, но просто приковать внимание.

— Анатоль Франс,— начал свою первую лекцию Дубас,— это папа безбожия. Это Вольтер двадцатого века. Это парижский дьявол. Да, это настоящий парижский дьявол... — После таких фраз нельзя уже было пропустить его лекций. Мало того. После его лекций хотелось самому прочитать «Восстание ангелов», «Боги жаждут» и «Кренкебиля» Анатоля Франса,— недавно умерший писатель, уже классик французской литературы, стал близким и интересным для нас.

Под влиянием Дубаса я уже в первые годы в университете прочитал «Исповедь» Руссо, заинтересовался Бальзаком и Флобером, Гюго и Золя. И если французская литература стала для меня на всю жизнь предметом глубокого изучения и любви, то самую большую роль в этом сыграл профессор Дубас. На старших курсах мы с большим интересом прослушали лекции Дубаса о поэзии трубадуров и труверов, о Вольтере, Бодлере, Мопассане. Отличный знаток своего предмета, на каждые каникулы ездивший во Францию, профессор был одним на тех людей, которые в значительной степени сформировали мой вкус, усилили протест против духовного рабства, предрассудков, отживших взглядов.

Мне очень правился Юозас Тумас. Он был доцентом — этот экспансивный седой писатель. Но, разумеется, прежде всего он был Вайжгантас — автор «Дядей и теток». «Просветов», многочисленных рассказов. Представитель старшего поколения, имя которого часто упоминалось в истории Литвы конца XIX — начала XX века. Тумас не избегал бесед со студентами, переходящих почти в дружбу. Хотя он был ксендзом, но держался не как священник, любил ввернуть крепкое словцо.

Преподавал он довольно скучный материал — в основном незначительных писателей последних десятилетий XIX века. Говорил иногда увлекательно, с различными подробностями рассказывал биографии. А иногда ему и самому становилось скучно...

260

 

Тумаса мы любили, потому что знали, что можно не только заговорить с ним в перерыве, но и зайти к нему на квартиру у костела Витаутаса, где он служил настоятелем, и смело поделиться с ним своими бедами.

Курс литовского языка вначале преподавала седая красивая женщина София Чюрлёнене-Кимантайте*, вдова знаменитого художника. В ее устах родной язык казался нам еще приятней.

Между тем в университете не все было ладно. Росла ненависть между атейтининками, которых опекали власти, и левыми студентами — социалистами. 8 ноября в большой аудитории университета состоялось объединенное собрание социалистических студенческих организаций, выступавших против смертной казни (недавно был расстрелян солдат-коммунист Н. Юбилерис). Собрание вел мой друг Казис Борута. Атейтининки попытались сорвать собрание, и левые студенты ответили гневными возгласами. Не найдя других аргументов, атейтинники попытались доказать патриотизм кулаками. Началось настоящее побоище. У Казиса разбили очки, без них он ничего не видел и не мог дальше вести собрание.

После драки Боруту и целый ряд других левых студентов исключили из университета. Некоторых арестовали и засадили на месяц, на три в Каунасскую каторжную тюрьму.

Я считал их героями, пострадавшими от реакции. Мне казалось, что узники в темных душных камерах страшно несчастны. Узнав, что разрешается свиданье с заключенными, я в первый же день, когда это стало возможным, отправился в тюрьму. Если забыть про железные двери, все показалось куда обыденнее, чем я представлял. Надзиратели провели меня в комнату, разделенную надвое металлической сеткой. За сеткой уже стояли знакомые и незнакомые студенты. Среди них был и Казис Борута. Увидев меня, он обрадовался, а я так растрогался, что не мог вымолвить ни слова. Однако я тут же успокоился, потому что мой друг казался веселым. Он рассказал мне, что в тюрьме очень интересно — жаль, что меня нет с ним. Едва я успел передать университетские новости, как полицейские приказали прекратить разговор и увели заключенных, а я, на минуту прикоснувшись к таинственному, страшному и привлекательному миру, покинул тюрьму и оказался на улице Мицкевича.

Настроение, царившее на том памятном собрании, заразило все студенчество. Об этих событиях горячо спорили и атейтининки из нашего министерства. Примерно в эти дни в студенческой газете «Представитель социалистов» появились пародии на гимн атейтинников и студенческий гимн « Гаудеамус». Вместо слов гимна атейтининков «Кто ж нам лучи золотые дает?» было «Кто ж нам объедки и крошки дает?». Не знаю почему, у атейтининков из моего отдела закралось подозрение, что эти пародии написал я. По правде говоря, пародии мне понравились; я даже их переписал для себя. Может быть, эти мои записки попали в руки

261

 

соглядатаев и возбудили подозрение. Вскоре меня вызвал директор — атейтининк Вайнаускас — и заявил, что я могу подать прошение об уходе с работы: в министерстве нет места «для врагов государства и церкви». Врагом государства я себя не чувствовал, однако в тот же день составил прошение, и назавтра меня уже не было в министерстве. Ни в собрании, ни в драке я не участвовал (правда, это произошло случайно), но стал для кого-то козлом отпущения.

Я мучительно переживал эту несправедливость. Лишь позднее я понял, почему меня уволили «по собственному желанию». Если бы меня просто выгнали, я мог обжаловать начальнику управления земельной реформы. Он был приличным человеком и вряд ли согласился бы с моим увольнением. В министерстве царили нетерпимость, ненависть к инакомыслящим. Так или иначе, я стал безработным. «Буду писать в газеты»,— решил я, хотя уже знал, что на это не проживешь. Что ж, не пропаду, хоть поголодать и придется...

 

ПЕРВАЯ КНИГА

 

Уже несколько дней над Каунасом шелестел холодный пронизывающий дождь. Сидя за своим столиком в комнатушке на Короткой улице, я глядел в окно, по которому бежали струйки воды. За окном раскачивались голые сучья деревьев, поодаль возвышались стены монастыря бенедиктинок, и на башне костела надоедливо, сонно бренчал небольшой колокол. За мутной сеткой дождя виднелись лачуги бедного люда за рекой. Когда смолкал колокол, кругом становилось тихо, как в могиле.

Я уже давно безработный. Жалованье канцеляриста — не бог весть какое. В университете меня не освободили от оплаты за обучение, пришлось выложить 75 литов за семестр. За комнатушку тоже драли семь шкур. К счастью, пока служил, я приобрел туфли, костюм, потому что старая одежда до того износилась, что хоть не показывайся в ней ни в университете, ни на службе. А теперь я опять гол как сокол. Хозяйка, которая каждое утро приносила мне чайник с кипятком, наверное, не знала, что вся моя еда — кипяток и кусок черствого хлеба.

Целыми днями я читал и писал. Писал письма друзьям, статьи, стихи. Работа эта утоляла мой голод. Кое-что я посылал в «Волны Шешупе», а Костас Стиклюс добросовестно снабжал меня газетой, в которой я находил свои материалы. Посылал я сочинения и в каунасские газеты, но здесь они появлялись реже. Я уже был научен и не ходил в редакции за гонораром — знал, что услышу:

262

 

— Начинающим не платим.

Или:

— Для вас, юноша, большая честь у нас печататься... Мы же вам создаем рекламу.

Реклама? На что мне эта реклама? Лучше уж дали бы несколько литов, я бы купил немножко масла, белого хлеба, благоухающей колбасы, заглянул бы в студенческую столовую на Лайсвес-аллее. Но редакторам такая мысль не приходила в голову.

Кто-то посоветовал попросить кредит в столовой,— когда будут деньги, я расплачусь. Но мне было стыдно идти и просить милостыню. Шли дни, я уже чувствовал, что голова кружится, ноги заплетаются, я так истощал, что даже боялся смотреть на себя, когда проходил мимо зеркальных окон.

Поздняя осень тянулась мучительно долго. Рассвет наступал поздно, в комнате было холодно и сыро, потому что хозяйка перестала топить печь, едва только я не заплатил за очередной месяц. Ночью я дрожал под легким одеялом, из которого торчала пакля. Не помогали ни пальто, ни прочая одежда, которой я укрывался. Раза два удалось стрельнуть несколько литов у новых университетских знакомых — у тех, кому везло больше; но время шло, долг я возвратить не мог и, заметив своих кредиторов, обходил их стороной.

Не хотелось даже ходить в университет. Я забегал туда только погреться, но в душных коридорах еще сильней кружилась голова. Времени у меня было хоть отбавляй, и я исходил все незнакомые каунасские переулки — печальный, без друзей. В голове тяжело ворочались мрачные мысли. Казалось, я никому не нужен в этом мире и это будет тянуться вечно. Откровенно говоря, подчас мне не хотелось даже жить. Раздобыв где-нибудь деньги, я покупал дешевые папиросы и курил без конца. Не так донимал голод, и становилось теплее.

Теперь я часто бродил по Старому городу, по рынкам, где столики были завалены дешевой галантереей и едой. В магазинах и лавчонках по вечерам зажигался свет, из открытых дверей столовых и дешевых ресторанов несло прокисшей капустой, пахло свежим хлебом, мясом, и от этих запахов мне становилось невмоготу. Я уходил на мост через реку и, опершись на перила, долго глядел в темную бесшумную воду, и мне казалось, что спасение уже близко...

Спасение и впрямь оказалось ближе, чем я думал. Однажды меня остановил на улице чиновник Министерства сельского хозяйства агроном Юстинас Страздас *, которому я когда-то отредактировал рукопись. Тогда он остался доволен моей работой. Теперь он удивился при виде моей бледности и худобы и сказал, глядя добрыми черными глазами:

— Приходи завтра ко мне (он дал свой адрес), потолкуем. Скажу прямо, у меня для тебя работенка.

263

 

И вот на следующий день после полудня (было воскресенье) я оказался на Зеленой горе, на улице Капсу. Улочки здесь немощеные, грязные, у заборов заполненные водой канавы. Кое-где возвышаются новые, в основном деревянные дома. Вот поодаль от улицы в просторном дворе диковинный дом с высокой узкой крышей. Он-то мне и нужен.

Пришел я вовремя. Служанка несла в столовую обед. Хозяин представил меня молодой красивой девушке с коротко остриженными волосами, и я немного удивился, поняв, что это его жена. Женщина внимательно посмотрела на меня. Я покраснел. Наверное, она дивилась моей худобе.

В столовую вошла еще одна пара — старшая сестра хозяйки со своим мужем, землемером. Они тоже поздоровались со мной, и вскоре мы сидели за таким столом, какого я вообще не видел на своем веку.

Скорее всего, мне так только показалось. Я изо всех сил старался сдерживаться, чтобы хозяева не подумали, что я голоден, но это мне удавалось с великим трудом.

Разговор этих людей ничем особенным не отличался. Но мне понравилось, что они держались степенно и просто. Они старались и меня вовлечь в разговор, но это не удавалось — я слишком мало их знал и не хотел посвящать их в свои заботы. Хозяин дома не объяснял причину моего увольнения из министерства, хотя она ему была хорошо известна. После обеда он сообщил, что пишет большую книгу по агрономии. Работа для него непривычная, дается с трудом — он не учился в литовской школе. Может быть, я помогу ему подготовить эту книгу к печати? За это он мне предоставит комнату и питание — я смогу у него жить, пока книга не будет готова, а если захочу — и дальше.

Я чуть не подпрыгнул от радости. Чего же еще желать! Я тут же согласился, тем более что видел благосклонные взгляды хозяйки дома и прочих домочадцев. Все словно радовались появлению нового жильца. Надо ли рассказывать, что в тот же вечер я перебрался на новое место с маленьким чемоданчиком, в котором помещались все мои вещи и библиотека. Библиотека состояла из «Портрета Дориана Грея» Оскара Уайльда, Эмиля Верхарна, одного тома «Истории западной литературы» Когана и какой-то книжки Маяковского. Был в ней и первый сборник стихотворений Боруты «Ал-ло!», который он мне только что подарил.

Я был счастлив, оказавшись среди этих людей. Я никогда не слышал от них грубого слова, грязного анекдота, не замечал жадности, зависти, ненависти.

Моя комната была больше прежней, ее недавно оштукатурили, покрасили в светло-желтый цвет. Правда, в ней было прохладно, но теперь я спал под теплым, одеялом. Питался я так, как никогда прежде. Моих новых хозяев поначалу наверняка поражал мой аппетит (ели мы за одним столом) — ел так, что за ушами

264

 

трещало. Работа над рукописью была несложной, и я легко с ней справлялся. Свободного времени хоть отбавляй, и я теперь чаще появлялся в университете, а однажды даже попал в театр. Правда, театр уже не поразил меня так, как тогда в Мариямполе, когда я увидел мистерию «Все люди»...

Утром мой хозяин и землемер пешком уходили в министерство (путь был долгий, через всю Зеленую гору, а автобусы еще не ходили). Я оставался дома один с обеими женщинами. Они занимались своими неотложными делами и охотно вступали со мной в разговор. Вскоре я знал подробно жизнь обеих семей и всех их знакомых. Моя хозяйка была гораздо моложе мужа, почти моих лет. Поэтому у нас было достаточно тем для разговоров — о книгах, фильмах, университете.

Я печатал в газетах стихи и статьи и, наверно, поэтому завязал знакомство с университетскими литераторами. Еще в первый год я встречал в коридорах университета уже немолодого студента Юозаса Петрулиса, прогрессивного, трудолюбивого человека, позднее прославившегося пьесой о поэте Страздасе — «Против течения». Познакомился с Аугустинасом Грицюсом, Пранасом Анцявичюсом и Юозасом Балдаускасом. Грицюс, компанейский парень, печатал в «Литовских ведомостях» свои веселые фельетоны и даже подарил мне свою книгу, озаглавленную «Цинципер». Анцявичюс, рыжий, с одутловатым красным лицом, писавший статьи под псевдонимом Ф. Рогуза, был с большим самомнением. Балдаускас, небольшого роста, начитанный человек, которого позднее мы нарекли «Китайской энциклопедией», Грицюс и я составили небольшую компанию. Собирались мы в комнате у Грицюса, решив выяснить все проблемы литературы и искусства. Эти сходки продолжались недолго. Несколько докладов для этих сходок подготовил Балдаускас. Один из таких докладов мы слушали терпеливо и долго. Но когда Балдаускас наконец закончил, Анцявичюс взъерошил свои рыжие кудри, облизал пухлые алые губы и буркнул:

— Ну и чепуху же ты порешь, братец... Подумай, ведь современная социал-демократия... Каутский и Плеханов... Неужто ты считаешь нас дураками, если начал с Адама и Евы?!

Балдаускас вскочил, принялся спорить, доказывать, что в нашей компании не он, а кто-то другой дурак. Анцявичюс еще больше покраснел, и мне казалось, что они как петухи вот-вот вцепятся друг другу в гребень. Но Грицюс их кое-как успокоил, мы мирно разошлись, и на этом все кончилось.

Статьи Анцявичюса становились все злей, хоть и не отличались глубиной мысли. Скажем, весной 1926 года я прочитал такие его изречения:

«Пока Парнас литовской литературы не очищен от таких неудачных карикатур, как Майронисы, Гиры, Кирши*, хорошо блуждать в романтическом тумане. А большая часть общества, не видя разницы между молитвенником, псалмами грешного царя

265

 

Давида и творчеством упомянутых поэтов, зажмурившись, тянет святые песнопения».

Бойким критиком оказался Анцявичюс!

Однажды он потащил меня не то в клуб, не то в кабак на втором этаже дома по Лайсвес-аллее. В отдельном кабинете сидели перед графином водки Казис Бинкис* и Антанас Ремидис*. Когда мы вошли, Бинкис встал, подал руку и пригласил к столу.

— А, этот? — сказал он, узнав мою фамилию,— видно, что-то вспомнил. — Надеюсь, футурист?

Я не знал, могу ли себя называть футуристом, и что-то буркнул. Бинкис налил нам с Анцявичюсом по рюмочке и поднял свою. Больше он нам, кажется, не предлагал, и я смотрел на его смуглое красивое лицо с выразительными темными глазами. Лицо было худое, нервное, губы иронически кривились.

Казис Бинкис славился как самая романтическая и колоритная фигура среди каунасских писателей.

Многие рассказывали, как Бинкис несколько лет назад стал владельцем автомобиля. Поэт первым из литовских литераторов завел собственную машину. Это был старый драндулет — потрепанный форд. Бинкис торжественно восседал сзади, а шофер возил его по Лайсвес-аллее. Форд страшно тарахтел и плевался дымом. Бинкис останавливал машину перед учреждением и, сунув под мышку портфель, придав лицу солидность, входил в дом. Потом ехал дальше. В следующем квартале, в нескольких десятках метров, история повторялась сначала. Так поэт катался до конца месяца, пока не пришлось платить жалованье шоферу. Денег не оказалось, и Бинкис расстался не только с шофером, но и с фордом.

Бинкис говорил что-то о «Четырех ветрах»1, потом стал утверждать, что такие поэты, как Майронис, Сруога, Кирша, давно мертвы, что молодежи с ними не по пути. Немногим лучше он отозвался о Креве-Мицкявичюсе и о Вайжгантасе. «Писатели, вышедшие на пенсию», — сказал он, напомнив мне о статье Гербачяускаса, которую я раскритиковал.

— Теперь время молодежи,— сказал Бинкис. — Живые идут с нами.

Да, нет ничего лучше и интереснее литературы! Я был в этом убежден. Весь свой досуг я теперь посвящал стихам. Писал о Каунасе, писал о природе, любви — о том, без чего не может обойтись не только молодой, начинающий поэт. Читал всю новую художественную литературу, брал книги из библиотеки или сидел в университетской читальне. Расхаживая по комнате, гуляя по улице, я читал стихи — Маяковского, Есенина, Блока, Верхарна и нового знакомого, Бинкиса. Каждый из этих поэтов по-

________________________

1 «Четыре ветра» — журнал литовских футуристов, издавался в 1924-1928 годах.

266

 

своему волновал и восхищал меня. Мне казалось, что мир стал бы куда беднее, не окажись в нем голосов поэтов.

Вскоре мое увлечение заметил агроном Страздас. Прочитав мои стихи, он сказал однажды:

— Послушай, а что, если нам издать твои стихи отдельной книгой? Как ты думаешь?

Господи! Это же самое большое счастье для поэта — увидеть свои стихи не просто в газете, а в книге, которая потом стоит в витринах, которую листают незнакомые люди, качают головой и говорят: «Как хотите, но в таланте этому человеку не откажешь...»

— Разумеется! — воскликнул я. — Но как их издашь? На это нужны немалые деньги.

— А ты зайди в типографию, поспрашивай. Не думаю, чтобы это дорого стоило. Книгу ведь будем издавать небольшую, верно?

— Не знаю, получится ли...

— Гонорар будет, если книга принесет доход... Ну, а типографские расходы я уж как-нибудь покрою.

Опять удача! И впрямь, везет ли кому-нибудь больше, чем мне! Выгнали со службы, казалось, придется ноги протянуть, а то и домой вернуться, в деревню, и распрощаться со всеми мечтами об образовании и литературе. Но все переменилось, и я живу, как обеспеченный человек. К тому же новая удивительная улыбка судьбы!

На следующий день я обошел три типографии. Самой доступной оказалась крохотная типография на улице Лукшиса. Ее хозяин Иоселявичюс, полистав мои рукописи, что-то измерял за маленьким столиком, подсчитывал строки, смотрел на меня печальным взглядом и снова подсчитывал. В открытую дверь виднелась крохотная комнатушка. В ней стояли за высокими кассами наборщики. Тут же была и плоскопечатная машина, приводившаяся в действие рукой. По-видимому, владелец был заинтересован в заказе, и мы еще в тот же день договорились. Я сказал, что подписать договор зайду завтра, посоветовавшись со своим издателем.

Примерно через неделю я получил из типографии свои стихи — набранные и оттиснутые на длинных полосах бумаги. О, как прекрасно пахли эти полосы, когда я правил гранки первой книги! Вскоре книгу смакетировали. Пока еще не было обложки, потому что юный художник, ученик Художественного училища Йонас Бурба *, разговорчивый и шумный жемайтиец, все еще не был доволен своими проектами и каждый день рисовал что-нибудь новое. Книга должна была называться «В сумеречных переулках». Надо было и на обложку дать что-то мрачное и трагическое. Художник с жаром говорил:

— Я бы мог состряпать какую-нибудь ерунду. Но самолюбие не позволяет, понимаешь? Обложка должна быть первый сорт,

267

 

ясно? Книга будет стоять в окне, все ее увидят и оценят сперва меня, только потом тебя...

Здесь он вдруг запел: «Ach, du, lieber Hans, was machst du 1, завершив куплет нецензурным выражением. Потом взял стул и принялся колотить по его сиденью щеткой, а мне велел бренчать звонком велосипеда, стоявшего в углу. В комнате поднялся грохот и жуткий трезвон.

— Хозяин дома каждый день требует деньги за комнату. Вот я и начал для него такие футуристические концерты закатывать. Слыхал про итальянского футуриста Маринетти?

Бросив щетку, Бурба взял с примуса закопченную сковороду и принялся колотить по ней какой-то железякой. Я все еще трезвонил. Но никто не пришел ругаться («Наверно, в город ушел, черт,— сказал художник,— на сей раз хватит...»), мы прекратили свой футуристический концерт и снова принялись дружески обсуждать эскизы обложки.

В один прекрасный день обложка была закончена. На ней изображалась мощенная булыжником улочка с фонарями и большой бублик, висящий над лавкой. Обложка напоминала картины Добужинского и выглядела сносно.

Прошла еще неделя. И вот я возвращаюсь на улицу Капсу с небольшим пакетом. Вынимаю из него свою книгу и не могу на нее насмотреться — до того она мне нравится, трудно даже поверить, что ее написал не кто-нибудь, а я! На первом же экземпляре я пишу дарственную надпись своему издателю и, когда он возвращается со службы, вручаю ему книгу. Он листает книжицу, читает мое посвящение, улыбается. А я объясняю:

— Типография сама доставит весь тираж в магазин «Фонда печати» на Лайсвес-аллее. А там мне сказали, что прийти рассчитаться за проданные экземпляры можно три месяца спустя...

Один экземпляр книги я послал брату Пиюсу, который уже работал учителем, другой — знакомой девушке татарке Стасе в Алитус, надписал по экземпляру новым своим друзьям Ляонасу Скабейке и Казису Инчюре*. Один экземпляр послал Казису Боруте в Вену, где он жил, выйдя из тюрьмы, еще один — в деревню учителю Винцасу Жилёнису. Это занятие было очень приятным — казалось, что моей книге все обрадуются не меньше, чем я сам...

На следующий день я шел по Лайсвес-аллее, останавливаясь у витрин книжных магазинов. Моя книга, скорее всего, уже выставлена, и прохожие с любопытством смотрят, что это за новый поэт... В окне магазина «Фонда печати», где-то в уголке, среди брошюр, затесалась и моя книжица, но — боже мой! — ее просто трудно заметить. В других магазинах ее вообще нет. Я захожу в книжный магазин у собора и спрашиваю,— нет, про такую книгу они не слышали... Почувствовал себя неловко. А мне ка-

______________________

1 Ах, милый Ганс, что ты делаешь! (нем.)

268

 

залось, что книгу тут же все будут хватать, вырывать друг у друга из рук и прочитают залпом... Черт подери, ведь такие «Сумеречные переулки» могут перевернуть весь мир... Но дни шли, и мир оставался на своем месте.

В какой-то газете появилась первая рецензия на мою книгу. Довольно холодная. Несколько плоских слов похвалы и перечисление недостатков — пессимизм, несамостоятельность, перепевы старого. Вторая рецензия. Нет, эта куда дружелюбней. Упреки тоже есть, но зато хоть похвалили как следует молодого автора. Редакция молодежной газеты просит у меня фотографию. Некоторое время спустя я получаю эту газету, и там меня превозносят, словно я — литовский Верхарн, мне даже смешно. И фотография помещена, как настоящего поэта. А в одном журнале — большая статья, где не только мою книгу, но и меня самого смешали с грязью. Я читаю статью и чувствую, что краснеет даже затылок,— оказывается, выпустив этот сборник, я совершил гнусное преступление, навеки покрыл себя позором, который уже не смыть. Критик взбешен, считает меня полным ничтожеством, а мою поэзию — «взбрыками шального жеребца» и «воем немощного щенка на ночном ветру». Сравнения мне кажутся смешными, но в общем статья убивает — да, что может быть ужаснее, чем написать такие стихи... В другом журнале я читаю статью нашего профессора Креве, в которой упоминается разгромная рецензия. Креве говорит, что рецензия, кажется, написана «старшим братом шального жеребца» и что «человеку было бы стыдно так писать». Его слова меня немного утешают, но не настолько, чтобы я быстро забыл эту непристойную рецензию, которая меня обдала густой вонючей грязью.

Правда, мои знакомые и друзья на все это обратили мало внимания. Ляонас Скабейка и Казис Инчюра откровенно, по-дружески излагали свое мнение о моей книжке, и это мнение было скорей положительным. Неплохо оценил ее и Винцас Жилёнис. Студенты нашего факультета стали относиться ко мне как к молодому поэту и уже приглашали на литературные вечера.

Очень не хватало Казиса Боруты. Он бы сказал мне свое мнение, и с ним было бы куда легче отражать нападки критиков. Он смелый, самостоятельный, он бы никому не дал меня в обиду. Я всегда чувствовал себя с ним, как со старшим братом... Теперь мы очень часто писали друг другу, и каждое его письмо для меня было светлой новостью, глотком свежего воздуха, новым зарядом энергии.

Я написал Казису про встречи и разговоры с поэтами «Четырех ветров», и он мне ответил:

«Приятно слышать, что литературные братья в Каунасе зашевелились после моего отъезда. Мне даже в Вене стало беспокойно...

О Каунасе я вспоминаю часто.

Говоришь, выйдут «Четыре ветра»? Пустые россказни, брат.

269

 

«Четыре ветра» давно живой труп, и таким, как Бинкис и компания, их не оживить. Могли оживить мы, молодые, но ни у кого не было настоящего желания. Да и к черту оживление трупов, если можно пустить в свет новый журнал».

Очутившись в большом европейском городе, Казис не мог привыкнуть к нему. В письмах он жаловался на городской шум, на мещанство и тупость венских обывателей.

«Скорей всего, летом или осенью приеду в Литву... 1) худо себя чувствую, 2) не могу приняться за дело как следует, прошла даже охота ехать во Францию, да и немецкий мне надоел... В Литве буду искать общества не столько честных, сколько смелых парней, чтобы как следует поднять шум: на всех столбах вывесить манифест и потом начать гастроли по всей Литве со скандалами». «Если приеду в Литву, устроим мастерскую слова: сами научимся работать и других научим»,— писал он в другом письме.

Прошло несколько месяцев, настала весна. Моя работа над книгой хозяина кончалась. Мне стало неудобно пользоваться его комнатой и питанием. Взяв свой чемоданчик, однажды я отправился пешком в город. Несколько ночей спал то у одного, то у другого приятеля. Попытался ночевать и в садике городского театра на скамье, но отсюда меня выгнал полицейский. Наконец в Старом городе, на улице Даукши, я получил место в студенческом общежитии, в одной комнате с Ляонасом Скабейкой и Адомасом Грибе. Они были хорошие ребята, закоренелые безбожники, Ляонас к тому же молодой поэт, вроде меня. Жили мы дружно, душа в душу... Денег не было ни у одного из нас, лишь изредка удавалось заработать лит-другой случайными уроками.

Я зашел в «Фонд печати» узнать, как расходятся мои «Сумеречные переулки». Порывшись в различных книгах, бухгалтер сказал, что эти «переулки» совсем не расходятся и только занимают место на складе. Если я хочу, могу забрать весь тираж. Больше я туда не заходил.

 

НАДЕЖДЫ

 

По Вильнюсской улице тарахтели крестьянские телеги, катились обшарпанные извозчичьи пролетки, грохотали грузовики и лишь изредка проносились легковые машины. А наша узенькая улочка Даукши была заполнена замурзанными детьми, которые вопили на все голоса — то радостно, то печально. По узким тротуарам ходили бабы с корзинами, рабочие таскали мешки с мукой и складывали в лавке под нашими комнатами. Дом кишел крысами. Когда я поздно вечером возвращался из города, они носились по коридорам и прятались за углами. А ночью целыми

270

 

полчищами забирались к нам в комнату из всех щелей и прыгали через наши головы, словно дрессированные кошки. Они были большие, жирные, нахальные. Не раз ночью, не вытерпев, мы выскакивали: из кроватей, затыкали щели в полу и, принимаясь избивать непрошеных посетительниц, укладывали на месте добрый десяток.

Ляонас Скабейка с отвращением глядел на убитых крыс.

— Меня от них тошнит,— говорил он, сидя в одной рубашке на кровати,— смотреть на них не могу.

Мы ложились в постель и старались заснуть. Ляонас уже не мог спать. Вытаскивал из-под кровати деревянный ящик, отпирал его, вынимал толстую тетрадь в черном блестящем переплете, раскрывал ее, долго смотрел и потом начинал писать. Я не слышал, когда он ложился.

Стихи Ляонаса в газетах и журналах я видел еще в мариямпольские годы. Уже тогда он мне казался интересным поэтом. Познакомившись в университете, мы нашли много общего, хоть он и не отличался разговорчивостью. По коридорам университета Ляонас ходил очень медленно, поглядывая на всех ослепительно голубыми глазами. Он казался необычайно чистым и опрятным, в споры ни с кем не вступал. Было ясно, что он постоянно о чем-то думает. Его печатали многие журналы. Полуночные площади, кварталы позора, трагическая любовь, мученья, разочарование, горе — все это волновало в его стихах.

Теперь, когда в Каунасе все оживила весна, когда даже в нашу большую мрачную комнату ветер приносил ночью в открытые окна свежие запахи из загородных садов, мы с Ляонасом много гуляли — по узким улочкам, по горе Витаутаса, вдоль реки. Мы говорили о поэзии, о литературе, о жизни и смерти. Он перестал верить в бога еще в Шяуляйской гимназии, а то и раньше, он с сарказмом говорил о клерикальном режиме, о наглости атей-тининков, о народной темноте, в которой он тоже обвинял клерикалов. Пожалуй, символическая система образов Скабейки лучше всего выражала настроение, в котором мы тогда жили. Здесь был протест против нищеты, против несправедливости, но ни ему, ни мне не были тогда до конца понятны причины всех этих явлений.

Этой весной люди, которых мы встречали в университете, на улицах, на рынках, были настроены по-новому. Это настроение, пожалуй, можно назвать надеждой и ожиданием. Приближались новые выборы в сейм. В газетах различные партии, вовсю поносили друг друга, политических деятелей то смешивали с грязью, то возносили до небес — смотря по направлению газеты.

В нашем общежитии жило немало атейтининков, и они, зная наши взгляды, не могли спокойно пройти мимо нас в коридоре — особенно братья Бальчюнасы, отъявленные драчуны, поговаривали, что нам пора уносить ноги из общежития, а то они за себя не ручаются... Адомас Грибе узнал где-то, что Бальчюнасы со-

271

 

бираются устроить нам погром. Хоть мы с Ляонасом и не испытывали особенного страха, Грибе, не доверяя замку нашей двери, на ночь подпирал ее столом, табуретками и прочей утварью, чтобы вооруженные палками атейтининки не могли к нам ворваться.

— Не думайте, это не шутки,— говорил он нам. — Помните, что было в прошлом году в университете. Такие и убить могут...

Но в общежитии в последние дни атейтининков стало меньше: многие из них участвовали в митингах, ездили по селам и занимались агитацией. Возвращались они злые, унылые или взбешенные, понося левых и всех сплошь обзывая большевиками.

Как известно, на выборах 1926 года клерикальный режим, несколько лет правивший Литвой, рухнул. Народ надеялся на свободу, лучшую жизнь и голосовал за крестьян-ляудининков1 и социал-демократов. Мы тоже с надеждой встретили выборы в сейм. Было весело, что настал конец господству клерикалов и что начнется что-то новое...

Собрав зачеты у профессоров, я уехал домой, в Трямпиняй. Кончился первый год моей жизни в Каунасе. Что он мне дал? В науках я продвинулся немного. За этот год я вроде даже и не поумнел. Зато мне пришлось пожить совсем самостоятельно. Пришлось испытать многое. Я столкнулся с подлостью, ложью, но встретил и замечательных людей. Появились новые друзья, в том числе такой прекрасный человек, как Ляонас. Главное, из печати вышла первая моя книга. Пусть и небольшая, пусть критика встретила ее по-разному (может, так и надо). Но я уже знал, что эта книжица для меня первая, но не последняя. Я уже собирал стихи для нового сборника и ждал случая его издать.

О, как я истосковался по деревне и родным! Трямпиняй встретила меня цветущими лугами, волнующимися хлебами, шелестом берез на Часовенной горке. В глазах рябило от небесной синевы, и на душе было покойно и легко при виде зелени сада, рослых лип у ворот двора, пчелиных ульев, которых, после смерти отца, было уже меньше... Меня тянуло в поля — хотелось посмотреть на дали с нашей горки, манило озеро, звали к себе друзья юности. Как выросли младшие братья Пранас и Казис! И Аготеле стала больше. Все они прыгали от радости, увидев меня, а я рассказывал им, что видел и слышал в Каунасе. Моя жизнь казалась им такой необыкновенной и интересной! Университет, Лай-свес-аллея, Зеленая гора — все для них было сказкой! А мама смотрела на меня ласково и печально. Когда я ел, она садилась рядом, рассказывала о себе, о нашей семье и соседях и все повторяла:

— Ешь, ешь побольше. Голодаешь там, в городе... Вижу ведь, побледнел совсем...

Я ел и рассказывал, что в последнее время — да, немного

_______________________________

1 Ляудининки — либеральная мелкобуржуазная партия.

272

 

хуже, зато зимой я жил у одного агронома — там мне было совсем хорошо. Ничего, потом я наверстаю. В городе так уж заведено — то тебе везет, а то нет, и ничего тут не попишешь... Мама объясняла, как трудно стало дома, когда Юозаса взяли в армию. Пиюс уже работал учителем, правда, недалеко от дома, иногда он приходил помочь. Теперь, летом, его вызвали на какие-то курсы в город. Тетя Анастазия поселилась со своей подругой-богомолкой в Гражишкяй у костела, и дома прекратились постоянное ворчанье и упреки, к которым все привыкли... Забеле стала высокой, пригожей девушкой. К ней со всех сторон съезжались женихи, но, поняв, что приданое будет небольшим, куда-то исчезали — наверное, отправлялись в дальние приходы на поиски приданого...

Стояли теплые дни. Как мог, я помогал в полевых работах. В полуденную жару с деревенскими парнями мы купались в озере. Все это было просто прекрасно! Парни поначалу стеснялись меня, но, увидев, что я, став студентом, остался старым их приятелем, снова запросто общались со мной.

По воскресеньям мы ходили в Любавас. Здесь я встречал старых приятелей — Антанаса и Пранаса Янушявичюсов, Зосе Якубельскайте, дочку огородницы из Любаваса, которая теперь тоже начала учиться в Мариямполе, дочек арендатора Александравского поместья — Анеле и Броните — белокурых начитанных девушек. Мы вместе ходили на вечеринки, танцевали, пели и даже попробовали поставить «Нерасторжимый узел» на гумне в Любавасе.

Люди постарше спрашивали у меня о переменах в политике, но сам я еще не успел почувствовать этих перемен. Здесь люди тоже ждали, что новый сейм и новая власть облегчат всем жизнь... В конце июля я вдруг получил письмо от Казиса Боруты. Оказывается, он только что вернулся из Вены. Ему не понравилась «новая власть» и каунасские настроения. Он писал:

«Второй день, как в Каунасе, но настроение: или застрелиться, или за границу сейчас же воротиться».

Мой друг обещал приехать в Трямпиняй. Кроме того, он писал:

«Четвертую ночь не сплю, а теперь побегу к Жюгжде, Петренасу*, Бинкису и другим по делам журнала. Если журнала не будет, я, пожалуй, откажусь от любой работы в Литве и поскорее уеду обратно».

Кажется, несколько дней спустя я увидел Казиса в нашем дворе. Надо ли рассказывать, какой радостной была наша встреча?! Меня интересовали жизнь и учение в Вене. Я понял, что Казис разочарован Веной — ничего близкого он там не нашел, только бюргерскую тупость, а про учение он отказался говорить, заметил только, что куда ни плюнешь в Вене — все равно угодишь в доктора философии. Этих докторов там развелось столько, что они даже брадобреями работают.

273

 

Победа ляудининков и социал-демократов на выборах в сейм не радовала Казиса, но я так и не понял, какой политический и общественный строй ему по душе. Он рассказывал, что в Вене подружился с каунасцем Марком Аронсоном, тоже, кажется, доктором филологических наук, большим знатоком литературы. Аронсон собирается переводить стихи литовских поэтов и составить целую антологию. Казис уже писал мне, что Аронсон перевел несколько моих стихотворений. Это была новость — тогда мы не привыкли еще к переводам на иностранные языки.

Мы советовались, что надо делать нашим молодым поэтам, ненавидящим клерикализм и прочую реакцию. Правда, Казис скептически относился к Ляонасу, хотя я ему и доказывал, что тот настроен против реакции, да и как поэт интересен. Фамилии многих молодых поэтов мне, как и Казису, были известны лишь по газетам. Все они напечатали первые стихи, но всех объединяли общие или сходные убеждения. Мы интересовались их творчеством и мечтали: как хорошо было бы всем познакомиться и создать литературную группу или коллектив, в котором мы бы росли сами и помогали другим. Казис, в свою очередь, тосковал по общественной шумной работе и мне снова говорил о поездках по Литве, о литературных митингах (не вечерах, которые потом вошли в моду, а именно митингах), о манифестах молодых поэтов и т. д. и т. п.

Мысли Казиса, без сомнения, были очень интересны, но мне казалось, что их трудно осуществить. Во-первых, нас было мало. Во-вторых, мы еще, в сущности, были не писателями, а желторотыми юнцами, делавшими первые шаги в литературе. Сумеем ли мы привлечь на свою сторону широкого читателя, сможем ли дать ему то, чего он сейчас ждет?

Казис уехал. Мои каникулы тоже внезапно кончились. Кто-то сообщил мне из Каунаса, что в Министерстве сельского хозяйства, после падения министра-ксендза Миколаса Крупавичюса, или, как его называли, Миколаса Черного (он носил большую черную бороду), настали новые времена. Клерикалы и атейтининки, раньше возомнившие себя всемогущими, теперь дрожат как осиновый лист. Я бы мог не вернуться на службу, откуда они уволили меня, но, обдумав положение и поняв, что без службы мне будет трудно нормально учиться, я уехал в Каунас и вскоре действительно вернулся в министерство. Там, как и раньше, пришлось отсиживать шесть часов, но заботы о комнате, питании и даже одежде, кажется, кончились — жалованье мне положили больше, чем раньше, когда я был канцеляристом.

В министерстве были совсем иные веяния, и я писал своему брату Пиюсу:

«Теперь в нашем министерстве настоящий переворот: некоторых господ (клерикалов) разогнали, других собираются гнать в шею... Надо думать, что при новом правительстве будем жить лучше, чем при старом. Некоторые деятели из нашего министер-

274

 

ства уже отданы, под суд за растрату. В министерстве у всех дрожат поджилки».

Я вернулся на Зеленую гору к Страздасу, где когда-то жил. Дом, как и тогда, встретил меня радушно. Стояло лето. На большом участке цвели цветы, росли какие-то овощи, а дорожка от калитки до дома с обеих сторон была обсажена кукурузой, редкой для Литвы в то время культурой. Высокая кукуруза шелестела. Меня встретили жильцы дома — молодая жена Страздаса, ее сестра с мужем,— как будто я член их семьи, вернувшийся издалека. Я вошел в свою старую комнату (после моего переезда на улицу Даукши она стояла пустой), сложил на столике книги и рукописи. Открыл окно. С улицы повеял теплый ветер, напоенный густым запахом цветов.

Я сидел за столом в своей старой комнате и думал: как хотите, а все-таки я счастлив.

 

ПЕРЕЛОМ

 

В недостроенном доме оборудовали несколько новых комнат. Осенью в них появились жильцы. Наверху обосновался наш «ученый» студент из Шяуляй Юозас Балдаускас. Внизу в одной комнате несколько учеников Художественного училища, в другой — двое служащих Министерства путей сообщения. Один из них учился в консерватории, привез старинное желтое пианино и иногда, созвав нас в комнату, тряся головой на длинной шее, так вдохновенно пел старинные романсы об очах черных или песенки Вертинского, что наши женщины слушали и вздыхали, а мы хлопали в ладоши и просили петь еще.

Среди учеников Художественного училища был высокий худощавый Стасис Ушинскас, всегда очень аккуратный и гладко выбритый Людвикас Стролис и невысокий, подвижный, остроумный парень с встрепанной шевелюрой — Витаутас К. Йонинас *. Утром, еще лежа в кровати, мы уже слышали в коридоре или на дворе звонкий голос Йонинаса. Каждый день он тянул одну и ту же песенку:

 

Эх, раз, еще раз,

Еще много, много раз!..

 

За пение никто на него не сердился,— наоборот, мы были довольны: не глядя на часы, знали, что пора вставать.

Юозас Балдаускас расхаживал вокруг дома, держа в руках английскую, латинскую или греческую книгу, и часами не отрывал от нее взгляда. Его губы беззвучно шевелились. Бывало, что нечаянно он выходил на улицу и, все так же устремив глаза в книгу, оказывался на другом конце города. Достаточно было его о чем-нибудь спросить, как он невнятной скороговоркой высыпал

275

 

такую кучу сведений, что я просто диву давался, как они умещаются за невысоким морщинистым лобиком. Росту он был невысокого, толстоват, видел плохо, поэтому вскоре начал носить очки.

В доме Страздасов, где жило много экспансивных людей, фантазеров, не было недостатка в приключениях и шутках.

Однажды уже зимой приятели по какому-то поводу принесли из города бутылку водки и несколько бутылок аникшчяйского вина. Непьющий Балдаускас до того развеселился, что опрокинул в своей комнате железную печурку, в которой горел уголь, и едва не поджег дом. Как раз перед этим он сшил новый костюм. Теперь в этом костюме он и выбежал во двор. Вскоре мы услышали ужасающий лай и вопли Балдаускаса. От новых штанов нашего «ученого» остались только жалкие клочья...

Бросив свой приход, приехал из провинции в университет изучать право брат моего хозяина, пожилой ксендз. Ему было около шестидесяти, но он сохранил веселый нрав и любил неожиданные шутки. Однажды, когда служанка вошла в столовую с подносом, на котором дымился кофе, ксендз ужасным голосом закричал:

— Бросай!

Служанка вздрогнула и выронила поднос. Разбились тарелки, разлетелись масло, хлеб, помидоры, выплеснулось кофе. Ксендз положил перед служанкой крупную ассигнацию, и та, оправившись от испуга и почистив платье, ушла в город покупать новую посуду. А мы, продолжая хохотать над столь оригинальным завтраком, отправились на службу.

Университет я посещал в основном по вечерам, отсидев день на службе и немного отдохнув. Теперь наши занятия проходили в бывшем доме Министерства, финансов. На первом этаже помещались наши аудитории, на втором — часть аудиторий, профессорская и комнатка декана Креве, а наверху — факультет теологии и философии. Аудитории крохотные, коридоры — не разойтись. Посидишь час-другой, и уже начинает кружиться голова, особенно в тех аудиториях, где преподают обязательный курс. Тем, кто являлся первым, доставались сидячие места. Остальные толпились у стен и вокруг кафедры. Хорошо, если можно открыть окно. Но если на дворе дождь или метель, студенты теряли сознание, и некоторых приходилось выносить в комнату сторожа и там приводить в чувство. Впоследствии многие студенты заболели туберкулезом.

Руководство нашего факультета добивалось нового помещения, но все было напрасно. Мы видели, как в комнатку декана заходил какой-то генерал. Мы узнали, что они сцепились из-за помещения: Креве требует, а генерал не дает. Студенты рассказывали, что однажды генерал настолько вспылил, разговаривая с упрямым Креве, что вытащил из кобуры револьвер и положил перед собой на стол. Но Креве тут же извлек из кармана браунинг (как я говорил, он сам был маленького роста) и тоже бряк-

276

 

нул перед собой на стол. Генерал смутился и убрал револьвер. Тогда и Креве спрятал свой браунинг.

Вскоре я убедился, что подобные посещения лекций лишены всякого смысла. Все равно не удается даже вести записей. Тем более что многие преподают так, что все можно найти в книге. Куда лучше пойти в университетскую библиотеку, которой руководил большой книголюб, библиограф профессор Вацловас Биржишка *, внимательно прочитать книгу или взять ее домой.

Но некоторые профессора преподавали так интересно, что нельзя было пропустить ни одной их лекции. Дубас читал теперь курс о Шарле Бодлере. Из его лекций мы многое узнали не только о французском романтизме,— лекции были настоящими трактатами о поэтическом искусстве, создании образов, метафоре, композиции стиха, обо всем том, что полезно знать молодому поэту. Эти лекции слушал не только я, — моего друга Ляонаса Скабейку и других молодых поэтов привлекал демонизм Бодлера, его странный характер. Дубас говорил о Бодлере с вдохновением, и было ясно, что он сам просто влюблен в автора «Цветов зла». Он читал нам по-французски и тут же переводил десятки удивительных произведений — «Балкон» и «Падаль», «Картины Парижа» и многие стихи, за которые поэт в свое время привлекался к суду. Поэзия отчаяния, насыщенная образами страданий и бунта, чем-то перекликалась с нашими днями. Нас ведь тоже окружал город, даже, как нам тогда казалось, большой город — с пивными и задымленными ресторанами, с лачугами бедняков, в которых они рождались, жили, болели и умирали, с притонами проституток.

Новое правительство принялось за какие-то реформы. Народ легче вздохнул, рабочие начали создавать организации. Появились новые газеты и журналы, они писали откровеннее — о правлении клерикалов, о продажности их власти, о расхищении казны, спекуляциях. В нашем министерстве пересматривали дела по разделу поместий. Оказалось, что землю получили многие из тех, кто не имел права на нее, но позаботился о рекомендациях ксендзов и органистов. Если еще не успели выдать документы (ведь собственность священна и неприкосновенна!), землю иногда отбирали и отдавали новым кандидатам — безбожникам, сторонникам социал-демократов и ляудининкам, которые помогли этим партиям недавно прийти к власти.

По-видимому, я приобрел какую-то известность как поэт, потому что группа «Четырех ветров» пригласила меня на литературный вечер, который состоялся поздней осенью в зале консерватории. Небольшой зал был битком набит слушателями. Я сразу же заметил красивую седую голову охотника за талантами Юозаса Тумаса-Вайжгантаса. Был и Винцас Миколайтис-Путинас — худощавый, с зализанными волосами, в пенсне. Мог ли я еще в прошлом году мечтать о том, что мне придется читать свои произведения таким ценителям? Меня охватила робость, но вечер

277

 

уже начался, на сцену один за другим поднимались участники. Стоя за кулисами, я слышал, как с волнением говорит о новой литературе Бинкис. Римидис декламировал длинную поэму, которую я уже слышал в прошлом году. Публика аплодировала каждому. Мрачно читал непристойности про «икры как свеклы» Юозас Жянге, лысеющий гусарский лейтенант Швайстас* читал длинную и скучную повесть. Что-то читал и я — сбиваясь, стараясь отчетливо выговаривать слова.

Некоторое время спустя вышел из печати второй номер «Четырех ветров», в котором утверждали, что произведения Римидиса, Жянге и мои «передают настроение этой группы». Под заголовком: «Долой прокисший национальный романтизм! Долой бесцветный символизм!» — большими буквами было написано:

«Вся литературная власть советам «Четырех ветров!»

Это была дань времени...

...Бежали дни. Как-то в середине декабря мы пришли на службу и увидели, что здесь царит суматоха. Чиновники толпились в коридорах, под запыленными лампочками, и тревожно разговаривали. Кто-то принес газету. Передовая называлась: «Нация может быть спокойна»... Только что заговорщики разогнали сейм и скинули правительство «истинной демократии». Все волновались, каждый знал, что снова начнутся увольнения. Большая политика мало кого интересовала.

Пронеслась страшная весть о расстреле четырех коммунаров. Одного из них, Каролиса Пожелу *, я видел несколько раз осенью в коридорах университета. Этот серьезный человек все время о чем-то напряженно думал и улыбался только глазами, но все равно привлекал к себе всеобщее внимание. Он светился энергией и какой-то простотой. Казалось, что его серьезное красивое лицо вдруг преобразится, он рассмеется от души, весело, и его глаза заискрятся радостью. Четверо расстрелянных были обвинены в подготовке коммунистического переворота. Даже в нашем министерстве в это поверили лишь самые темные чинуши. Было ясно как день, что новая власть стремится оправдать свой незаконный шаг и выступить в роли героев, «спасших нацию от большевистского произвола», как писали в те дни газеты, поддерживавшие новую власть. Более прозорливые каунасцы уже тогда поняли, что, опасаясь рабочего движения, буржуазия ухватилась за открытую диктатуру.

 

ЕЩЕ ОДИН ГОД

 

«Атмосфера здесь собачья, особенно после 17 декабря»,— писал я Винцасу Жилёнису в Расяйняй, где он работал учителем. В Каунасе мне стало не по себе. Казис снова уехал в Вену. Правда, он частенько писал. Грицюс, мой товарищ по первому

278

 

курсу, вместе с участником «Четырех ветров» Петренасом уехал в Париж. Все больше антифашистски настроенной молодежи оказывалось за решеткой. Мой товарищ по гимназии Йонас Норкус присылал мне письма сперва из Каунасской каторжной, потом из Мариямпольской и Вилкавишкской тюрем. В чем он провинился, если его целыми месяцами держат в заключении? «Скажи каунасским художникам,— писал мне Йонас, — чтобы они приходили в тюрьму за вдохновением. Здесь уж умоется их почерневшая «муза» и расцветет их талант». Это был упрек старшим писателям, а в какой-то степени и нам,— ведь мы в это трагическое для народа время не могли найти слов, чтобы бороться с начавшимся гнетом.

Каким бы ни был строй в стране, все равно, война или мир, — жизнь всегда идет своим чередом, люди рождаются и умирают, любят и ревнуют, жертвуют собой ради других и заботятся о своей выгоде.

Миновала зима. Я много читал. Анатоль Франс и Ромен Роллан стали моими любимыми писателями. Скептицизм и эрудиция Франса, вера в жизнь, идея дружбы народов, любовь к миру, гуманизм Роллана привлекали и восхищали меня. Я не забросил и поэтов, старых знакомых — Верхарна и Бодлера. Читал Уайльда и Эдгара По. Книги будоражили воображение, показывали, как сложны и жизнь и искусство, вызывали интерес к психологии человека.

В июне я впервые в жизни спустился на пароходе из Каунаса в Клайпеду вместе со студенческой экскурсией, на пароходе было весело, смех сменялся песней, а песня — новыми раскатами смеха. Я смотрел на зеленые берега, затянутые голубой дымкой, на которых виднелись хутора, стада, работающие люди. Вечером я стоял на палубе и почти до утра прислушивался к журчанию воды за бортом. Видел, как зажглись и под утро угасли звезды. Рождались новые образы — романтические, полные тоски.

Пароход миновал Юрбаркас, Смалининкай, Тильже.

На рассвете мы вошли в Куршский залив. Водная гладь замерцала словно зеркало. Пароход причалил к берегу в Юодкранте и по заливу направился к Клайпеде. Из голубоватого тумана высунулись башни, показалась набережная, у которой пыхтели пароходы, буксиры и прочие обитатели моря, беспокойные уже в этот утренний час.

Из Клайпеды на автобусе мы добрались до Паланги. Вечное море блестело и тревожно дышало, возвышаясь движущейся и мерцающей стеной. Опьянев от его красоты, мы шли босиком по пляжу, то собирая в песке янтарь, то глядя на чаек, которые с оглушительным криком носились над водой. Вдалеке плыл большой пароход — виднелась лишь палуба и трубы, из которых валил густой дым. Мы долго провожали его глазами, потом гуляли в лесу, поднялись на гору Бируте, ходили по парку. Красота здешних мест очаровала меня — я не мог себе представить, даже

279

 

увидев Неман и его берега, Куршский залив, что в Литве есть такой прекрасный уголок.

Летом я снова очутился в Паланге. На этот раз я поехал туда поездом.

Я познакомился с молодым поэтом Йонасом Шимкусом. Высокий, смуглый парень говорил на жемайтийском наречии. Оказалось, что он читал мои стихи и статьи в газетах, даже сборник «В сумеречных переулках» купил, хотя не все ему там нравится. Он сам издал в Клайпеде книжицу стихов со странным названием — «За дверью», которую не преминул подарить мне.

Шимкус закончил лишь четыре класса прогимназии и хотел учиться дальше, но не знал как, потому что его отец-сапожник не мог помогать ему. Теперь Йонас работал канцеляристом в той же прогимназии, которую кончил. Он показывал мне Палангу и дивился моему восхищению. Потом он повел меня в прогимназию и устроил в одном из классов на соломе, где спала молодежь, приехавшая со всех концов Литвы,— о больших удобствах люди моего тогдашнего возраста не мечтали. Я был рад встретить в Паланге Стасе. Моя радость пошла на убыль, когда я узнал, что она приехала сюда с атейтининками на какой-то их праздник. И впрямь позднее я почти не видел ее — то она слушала мессу у горы Бируте и ходила к причастию, то вместе с другими в сумерках шествовала с факелами вдоль берега. Когда я стал подшучивать над этим, ее карие глаза сверкнули злостью, и я прикусил язык...

Йонас Шимкус спрашивал меня о Казисе Боруте, Ляонасе Скабейке, Казисе Инчюре и других молодых поэтах, которых я хорошо знал. Мы говорили, что неплохо бы молодым поэтам завести свой журнал, как об этом мечтал Казис. Но эта мечта казалась далекой и несбыточной...

Вернувшись в Каунас, я встретил Казиса, который снова приехал из Вены. Не было конца нашим разговорам. На время он поселился у меня. Иногда мы разговаривали ночь напролет — о поэзии, жизни, угрозе фашизма, о любви и снова о поэзии. Мы читали друг другу свои новые произведения, и Казис как-то сказал:

— Если уж не журнал, то хоть издательство давай организуем.

— Издательство? На это ведь нужен капитал... Да и рукописей нет.

— Чепуха, — ответил Казис. — Начнем работу, и капиталы сами потекут. А насчет рукописей — первым изданием оттиснем мои «Песни о плакучих ивах», потом новую твою книгу, а тут к нам прибегут и другие молодые писатели.

Мой приятель Йонас Бурба нарисовал скачущего коня — эмблему нового издательства. Вскоре появился второй сборник моего друга, украшенный этой эмблемой. Кто платил за него в типографии, я так и не узнал. Потом я подготовил и сдал в типографию «Райде» сборник «Рассвет на улицах». Одна из

280

 

работниц типографии сама набрала текст и смакетировала — осталось лишь оттиснуть и сброшюровать книгу. «Рассвет на улицах» осенью вышел из печати.

В Вену Казис возвращаться не собирался и уехал в Тельшяй, в еврейскую гимназию. Учителей тогда не хватало; в гимназии меньшинств — еврейской, польской или русской — место получить было легче, и мой друг решил попробовать учительского хлеба...

Примерно в то же время вспыхнуло так называемое Таурагское восстание. Социал-демократы, ляудининки и эсеры попытались свергнуть режим Смотоны и Вольдемараса, а точнее — националистического офицерства. Эта попытка провалилась, после нее начались массовые аресты по всей Литве. И не только аресты, но и расстрелы. Мой друг на короткое время угодил в тюрьму, а потом оказался в эмиграции в Риге.

Оставшись в Каунасе, я все еще думал о старой идее — издать журнал. Его можно было бы назвать так же, как и наше, по сути дела не существующее, издательство —«Зеленый ветер». Эту мысль горячо одобрил Ляонас Скабейка, ее поддержали Йонас Шимкус, которого только что выгнали с работы в Паланге, и еще несколько человек. Без сомнения, горячо ухватился за эту идею и Казис. Как мы будем что-либо издавать, не имея ни цента за душой, почему-то никому даже в голову не пришло. Каждый знал, что свои первые книги поэты издают на собственные или одолженные деньги. Именно так мы собирались выпустить первый номер журнала, а дальше видно будет...

Сообщения о будущем журнале и его сотрудниках попали в печать. Это почему-то взбудоражило представителей «Четырех ветров». Издав в прошлом году всего лишь второй номер своего журнала (газетного формата), они снова надолго почили на лаврах. Бинкис, которого я встретил на улице, накинулся на меня:

— Что это за «Зеленый ветер»? Не лучше ли будет «Голубое дуновение»? Отрыжка символизма, вот что! Эх, мальчики, не распыляйте сил...

Какие силы мы собирались распылять, я так и не понял. Некоторое время спустя появился третий номер «Четырех ветров». Мы читали его и пожимали плечами. Сотни людей были загнаны в тюрьмы, на печать надели намордник, в общественной жизни крепли фашистские тенденции, а в «Четырех ветрах» один поэт распевал:

 

О, солнце подлое,

Косматый гад!

Едва ты всходишь,

Кругом разврат!

...............................

А этот мерин —

Черный бес.

Вчера промерял

Ржаньем лес.

281

 

Девка — корова,

Парень — бугай.

Его с этой лярвой

Поди поймай!

 

Другие поэты (скажем, Тильвитис*) писали интереснее и талантливее, но цинизм и разнузданность «Четырех ветров» меня все больше коробили. Листая журнал, я увидел статью, в которой разгромили Шимкуса, мой «Рассвет на улицах» и других молодых поэтов. Мне казалось, что это месть «Зеленому ветру».

Хорошо еще, что окончательно выяснились позиции. Казис послал протест Бинкису против этой статьи. «Четыре ветра»,— писал он мне из Риги,— соизволили сделать строгое заявление через Ю. Петренаса. Посмеялся я вволю. И если мои письма их раздражают, то я послал им еще одно письмо, чуть построже, вежливо обозвав их ослами». Казис, который когда-то чего-то ожидал от «Четырех ветров», решил не иметь с ними больше дела.

Литературная жизнь в Каунасе захирела. «Литовских книг как не было, так и нет,— писал я Винцасу в Расяйняй. — Так что и писать о них нечего. Холодно, мрачно, неприютно... Словно ночью в лесу, где воют волки, а не в родной стране».

А Казис мне писал, что вскоре в Риге выйдет из печати новый сборник его стихов «Литва крестов». Название показывало, что сборник говорит о наших днях, о трагических буднях...

Мой литературный кругозор понемногу расширялся. Я читал пьесы Франка Ведекинда и Георга Кайзера, повести Шницлера, Флобера и Мопассана... Голова пухла от новых замыслов.

В коридорах университета я встречал задумчивого человека, приехавшего из Риги. Это был Юстас Палецкис, издававший в Риге иллюстрированный журнал «Науяс жодис» («Новое слово»). Этот журнал охотно печатал произведения молодых поэтов. С Палецкисом мы разговаривали о латышских писателях, которых он переводил.

Осенью состоялся литературный вечер по каунасскому радио, в котором участвовал и я. Этот факт я упоминаю потому, что подобный вечер по тем временам был в диковинку,— кажется, лишь группа «Четырех ветров» недавно устроила свой «поэзоконцерт». Мы, начинающие писатели, собрались в крохотном домике радиостанции на горе Витаутаса, ужасно волновались, встав перед микрофоном,— мы еще не могли привыкнуть к мысли, что радио входит в жизнь, как уже вошли автомобиль, самолет; что и нам со временем придется выступать по радио сотни раз.

В уже знакомом зале консерватории тоже состоялся вечер «самой молодой группы писателей», на котором я прочитал отрывок из повести «Земельная реформа».

Редактор журнала «Начала и подвиги», известный поэт Фаустас Кирша, пригласил меня встретиться и поговорить. В кафе

282

 

«Метрополь» я увидел за столиком интеллигентного человека в очках, с трубкой в зубах, в белоснежном воротничке и галстуке бабочкой. За столиком сидела и его подруга (о подругах поэтов читатели обычно осведомлены лучше, чем поэты об этом думают), оперная певица красавица Мариона Ракаускайте, и поэт из группы «Четырех ветров» Пранас Моркус (правда, написавший мало стихов), сидел молодой критик Пятрас Юодялис*, напечатавший в последнем номере «Четырех ветров» несколько интересных статей, автор «Письма Фаустасу Кирше». Меня встретили по-дружески. Передо мной оказалась чашка кофе (кофе кипел тут же на столике, на спиртовке). Собравшиеся листали антологию европейских поэтов на немецком языке, в которой были помещены переводы стихов Кирши. Поэт не скрывал своей радости — мало кто из наших поэтов тогда удостаивался перевода на иностранные языки.

Вскоре завязалась оживленная беседа. Фаустас Кирша с волнением рассказывал, как трудно в Литве издавать литературный журнал. В своем журнале он печатает в основном критику, но охотно бы помещал и хорошую прозу, и поэзию. Он перешел к моим стихам, похвалил некоторые из них (оказывается, он знаком с обоими моими сборниками) и сказал, что я могу стать хорошим прозаиком, судя по «Земельной реформе». Я краснел — похвала казалась незаслуженной. Фаустас Кирша пригласил меня сотрудничать в его журнале. Он сказал, что хочет наряду с писателями старшего поколения — Креве, Вайжгантасом, Гербачяускасом, Сруогой — печатать и молодых. Я ответил, что у молодых есть свои взгляды, которые не всегда совпадают с мнениями старших писателей, и Кирша усмехнулся, вспомнив о моей давнишней статье, в которой я «раздолбал» Майрониса:

— Что ж, это было искренне... Почему бы не знать старикам, что о них думает молодежь?

Вспомнив свою статью, я покраснел еще больше и промямлил, что считаю ее своей ошибкой.

— Кто из нас не писал того, о чем потом приходилось сожалеть? — сказал Кирша.

Для первого знакомства он написал мне на своей книге стихов несколько слов: «На память о первой встрече на земле — через туман к солнцу». Наверное, потому мне запомнился этот автограф, что он очень уж хорошо выражал всего Киршу.

Мариона Ракаускайте казалась мне удивительно красивой. На ее оживленном, чуть подкрашенном лице сверкали (я ничуть не преувеличиваю — правда, сверкали!) нежные глаза. Тонкая белая рука с браслетом и перстнем изящно держала чашку кофе. Певица говорила глубоким голосом, вставляя английские словечки (она вернулась из Америки). Она поглядывала то на меня, то на Юодялиса; казалось, что она хочет понравиться. И она мне очень нравилась — я впервые видел такую женщину.

283

 

Мы непринужденно беседовали о жизни, поэзии, славе. Кирша задумчиво сказал:

— Вот мы живем, мучаемся, пишем, мечтаем... И я подчас думаю, что ведь наступит время, когда нас не будет и всю нашу жизнь втиснут в несколько холодных, равнодушных строк энциклопедии... И это будет конец...

(Фаустаса Кирши давно нет в живых. И, думая о нем, и не только о нем, я с болью вспоминаю эту печальную философию...)

Пранас Моркус говорил о последнем номере журнала Кирши, спорил с певицей о какой-то роли, и казалось, что наш разговор его совсем не интересует.

Когда мы с Юодялисом вышли из кафе, то разговор сам собой зашел о Фаустасе Кирше. Да, поэт — культурный, воспитанный человек. Но я знал, что в его журнале сотрудничать не буду. Меня привлекали другие идеи, другие замыслы. В моем кармане лежала новая книга, которая меня волновала, возбуждала вихрь новых чувств — печали, гнева и протеста. Я чувствовал, что литература — как эта маленькая книжица, на обложке которой был виден костел, провода и повешенный человек,— должна кричать, протестовать против фашизма, против зверств и насилия. Это был сборник стихов Казиса Боруты «Литва крестов», который я только что получил из Риги. Я уже знал наизусть почти весь этот сборник.

«Вышла «Литва крестов» Казиса Боруты,— писал я Жилёнису,— это, по моему твёрдому убеждению, лучший наш поэтический сборник. Сюжеты — трагические события последних дней, с демонической силой воплощенные в слове. Вся наша литературная компания едва не плакала, когда я прочитал одним духом сборник в нашем кружке. Огромное впечатление. Я нисколько не преувеличиваю».

Перед выходом этой книги Казис писал мне: «Моя учеба закончилась. К такому выводу я пришел вчера. Теперь начинаю думать о чистом профессионализме, точнее — о теории литературной техники, о конструктивном реализме... По всей Европе это носится в воздухе». Он упоминал своего нового приятеля — латышского художника Струнке *, который нарисовал обложку для его «Литвы крестов».

Стояла осень. Кружились несомые ветром над землей красные, желтые листья. Я снова приехал домой — на свадьбу Забеле. Юозас уже вернулся из армии. Раздобыв где-то котлы и змеевики, он гнал в кухне самогон. Собравшиеся вокруг котлов соседи пробовали крепкий первачок. Пиюс в углу избы прилаживал диковинный аппарат, которого не видывал никто окрест,— детекторный приемник. Приемник примитивный, из наушников раздавались то слова, то музыка. Но каждый, заходивший в избу, рвался к нему и слушал волшебные звуки, льющиеся неизвестно откуда. (На следующее лето на каникулах я видел в Любавасе такую картину. В открытом окне Верхней лав-

284

 

ки играло радио, и люди говорили, что это дьявольское наваждение. Но вдруг музыка замолкла, и ксендз начал мессу. Услышав знакомый псалом, бабенки бросились на колени тут же, на рыночной площади, и принялись креститься. Все окончательно убедились в том, что без божьей воли радио работать не будет...)

Свадьба была веселее, чем когда-то у Кастанции. За столом снова сидел жених с ленточкой и веткой руты в петлице. Высокий, худощавый человек с прусской границы, от озера Виштитис. Он громко рассказывал, сколько заработал денег, выкапывая со своего поля камни, которые зимой он возил в Германию через замерзшее озеро. Рядом сидела наша Забеле, юная, с румяным красивым лицом, в фате. Подружки пели песни, от которых Забеле становилось грустно, и она вытирала глаза белоснежным платком. Жукайтис снова говорил речи, соседи и родные, съехавшиеся со всех сторон, ели и пили, в избе кружились пары. Теперь и я, научившись в гимназические времена танцевать, приглашал деревенских девушек, и свою двоюродную сестру Онуте Веливите, приехавшую издалека, с маминой родины. Онуте, нежная, красивая девушка, рассказывала, что собирается уезжать в Америку и там выйти замуж за своего жениха, который сейчас живет в Мариямполе, но тоже отправится с ней в дальние страны...

Кончался учебный год. Без особого усердия я посещал университет. Оказалось, что мудрости здесь было куда меньше, чем я ожидал. Намного больше я находил ее в книгах, которые просто пожирал без устали... Да, только книги, только друзья, и прежде всего Казис, влияли на меня; преподаватели (кроме одного-двух) не оказывали на меня влияния. Я немало печатался в журнале «Молодежь», публиковал пародии на поэтов в сатирическом журнале «Домовой».

Я опубликовал несколько стихов по мотивам поездки в Палангу. В одном молодежном журнале я увидел свою фотографию и следующий дифирамб:

«Певцом хаотичного, шумного, ни днем, ни ночью не смолкающего гула фабрик и грохота трамваев, певцом скрипки, плачущей в ресторанах и кабаках, певцом жалобного смеха и слез проституток, торгующих своим телом, певцом всего хаоса, именуемого городом, явился...»

Как вы думаете, кто же явился? Я с удивлением прочитал, что этот поэт — я. Кстати, трамваев в Каунасе не было, лишь тощая кляча таскала обшарпанный вагон конки от вокзала до ратуши.

А в конце года в большой аудитории университета состоялся так называемый суд над «Четырьмя ветрами». За столом восседал председатель суда Миколас Биржишка, появились и представители «Четырех ветров». Собравшиеся выступали с пылкими Речами, обвиняли и свидетельствовали. Чувствовалось, что движение «Четырех ветров», когда-то привлекшее молодежь своим протестом против главенствующих литературных направлений —

285

 

романтизма, эстетизма, символизма,— выдохлось, сошло на нет. Петренас пытался изображать человека, руководящего большим и славным коллективом, но всем было ясно, что коллектива давно нет — одни из его членов перестали писать, другие погрязли в бульварной печати. Не дожидаясь конца суда, представители «Четырех ветров» высокомерно встали со своих мест и торжественно покинули зал. Когда они ушли, суд объявил приговор — приговорил «Четыре ветра» «к пожизненным каторжным литературным работам».

К каторжным литературным работам большинство этих писателей не привыкли, и лишь самые способные из них нашли позднее верный литературный путь. А большинство кануло в безвестность, унося с собой не только талант, но и раздутое самомнение, неясные, надуманные идеи.

Уже не хотелось идти туда, куда шел этот отряд способных литераторов. Полная безыдейность (хотя поначалу они и изображали левых художников), формализм, стилистическая изысканность, кроме того, богема, пьянство, слабоволие, которые мешают литературной работе,— все это уничтожило группу...

Нам, молодым, нужно было найти новый путь. Но какой? Да и кого причислить к молодым? Казис, Ляонас Скабейка, Бутку Юзе (по правде, я не был знаком с этим поэтом, но знал, что он значительно старше нас), Йонас Шимкус, недавно приехавший учиться в Каунас, Казис Якубенас, Костас Гелвайнис-Корсакас, Бронис Райла? * Да. Но сможем ли мы создать серьезную группу, не слишком ли разношерстная компания собралась и по политическим убеждениям, и по литературным вкусам? Все это было неясно. Надо было организоваться, наладить общее дело. Хотелось верить, что в литературу мы пришли для того, чтобы работать с каждым днем лучше, серьезней, сильней.

 

ЛИТЕРАТОРЫ И ДРУГИЕ

 

В толчее университетских коридоров, в тесноте аудиторий, где на лекциях студенты сидели друг у друга на голове, в духоте студенческой столовой, на вечеринках и танцах постепенно завязывались новые знакомства и дружба. Одним из новых моих знакомых оказался Бронис Райла.

Его стихи и статьи я встречал в «Культуре» и других журналах. Они меня заинтересовали. И когда Райла появился в университете, я не мог не обратить внимания на этого коренастого парня с бледным красивым лицом (студентки посматривали на него с восхищением). Разговаривал Райла смело, не боялся спора, часто выступал на студенческих собраниях. Эта его черта понравилась мне. Сам я был стеснительным и чувствовал, что часто

286

 

у меня не хватает смелости в спорах. Писал Райла тоже хлестко, особенно полемические статьи. Он был начитан, неплохо владел немецким языком. На студенческих вечеринках он пел тенором то «Ой, Галина, ой, дивчина», то «От Севильи до Гренады». С ним никогда не бывало скучно. Как говорится, он годился и «для танца, и для молитвы». Правда, молитва тут не к месту, потому что Райла был безбожником, даже называл себя социал-демократом; любил насмехаться над ксендзами и таутининками1, поговорить о социализме. Он считал себя великим донжуаном и смачно рассказывал о женщинах и выпивках, хотя мне казалось, что свои похождения он несколько преувеличивает. Но не эти рассказы привлекали меня к Райле. Мне нравилось, что он внимательно следит за новой литературой, любит ее не меньше меня, пишет стихи, правда, тяжелые, надуманные, но все равно более новые и интересные, чем у романтиков и эпигонов символизма. Это нас сблизило. Мы начали встречаться, читать друг другу свои стихи, обсуждать книги, вместе ругать романтиков, символистов и даже футуристов. Обоим нам хотелось написать что-то новое, значительное, хотя ни один из нас не знал, как это сделать.

Я часто встречался со старым приятелем Скабейкой. Он тоже собирался издавать первый сборник стихов. Он долго ломал голову и все не мог найти подходящее название. Вспомнив, с каким вниманием Скабейка (как и я) слушал лекции Дубаса о Бодлере, зная настроение самого Ляонаса, я предложил назвать сборник «Под крыльями черного ангела». Ляонасу название понравилось. Вскоре вышла небольшая книга с эмблемой «Зеленого ветра» — скачущим конем. Критика отзывалась о ней разноречиво — кто ругал, кто хвалил. Без сомнения, важнее всего было то, что Скабейка окончательно вошел в литературу. Потому что поэт, который печатает свои произведения лишь в периодике, даже по тем временам считался недостаточно серьезным.

Хотя еще недавно поэзия Ляонаса нравилась мне, постепенно я немного разочаровался в ней и писал Винцасу Жилёнису: «Я совсем склонился к реализму, и мне уже не нравится его абстрактный символизм. Но у него есть образы широкие, дьявольски мощные в эмоциональном отношении — да и в музыкальном. Везде чувствуется музыка. Настоящий Вагнер. Некоторые стихи лишают сна».

Я помню туманное утро, когда мы с Ляонасом шли по берегу Немана в старой части города, по рельсам узкоколейки, и прямо навстречу нам с грохотом из тумана выскочил паровоз. Мы едва успели соскочить с рельсов. Потом нам казалось смешным, что мы столь легко могли оказаться калеками или умереть. Я помню снежную зимнюю ночь, когда мы стояли на Панемунском мосту, глядели вниз на черную воду и говорили о поэзии и смерти.

 ___________________

 1 Таутининки — националистическая партия фашистского толка, 1926—1940 годах правившая в Литве.

287

 

Смерть казалась далекой, за высокими горами времени, и мы говорили о ней не как о реальности, а как о поэтической теме. Смерть была темой его пессимистического стихотворения, отразившего еще не осознанный протест против несправедливого общественного строя... Жить нам тогда хотелось, как никогда.

Потом он переехал на проспект Витаутаса, а я — на Зеленую гору.

Погожее утро. На проспекте Витаутаса пахли кладбищенские деревья, утонувшие в утреннем тумане. Мы с Райлой шли мимо дома, где жил Ляонас. Нам в голову пришла идея. Разнесся слух, что в Каунас должен приехать Константин Бальмонт. Скабейка жил как раз по пути на вокзал, куда мы шли, чтобы выпить пива. Мы подошли к зеленым деревянным домишкам и оглушительно зазвонили. Звонили до тех пор, пока Скабейка не проснулся и не открыл дверь в одной сорочке.

— Черт возьми! Думал, что полиция! Чего так растрезвонились?

— Одевайся, скорей одевайся!

— С ума сошли? Зачем мне одеваться?

— Одевайся. Важное дело. Когда оденешься, скажем. Видя серьезные наши лица, он тут же оделся.

— Мы узнали, что этим утром приедет Бальмонт. Идем на вокзал — посмотрим, что за птица. Вчера поздно вечером получили известие, даже не успели в газетах сообщить.

— Правда? Пошли скорей. Еще не поздно?

— Надо поспешить. Можем опоздать.

Мы побежали на вокзал. В вокзальном буфете потягивали пиво несколько журналистов. Как всегда, у стойки вертелись сомнительные личности — агенты охранки. Мы сели за столик и заказали пиво. Спустя некоторое время Скабейка, видя, что мы преспокойно попиваем пиво и беседуем, спросил:

— Когда же приходит поезд?

— Какой?

— На котором приедет Бальмонт. Мы расхохотались.

(Когда через год в Каунас действительно приехал Бальмонт, нам даже не пришло в голову пойти его встречать.)

Смеялись мы поначалу вдвоем, а потом присоединился и Ляонас.

— Эх, типы, хорошо же вы меня надули!.. — сказал он, допивая пиво.

Веселые и довольные мы вернулись назад.

 

* * *

 

Страшно хотелось увидеться с Казисом, который так и жил в Риге. За чтение «Литвы крестов» угрожали штрафом в пять тысяч литов, но книжонка, несмотря на эти угрозы, довольно широко ходила по рукам в Каунасе. Казис в письмах пригла-

288

 

шал меня приехать. И вот в феврале я очутился в Риге. Казис с женой, в прошлом сестрой милосердия, с которой он, кажется, жил уже в Вене, отвез меня с вокзала в большой дом, в огромную комнату. Явно не хватало мебели, и мы с великим трудом уселись за расшатанным столиком. Жена Казиса, добрая спокойная женщина, кажется, старше его на несколько лет, очень о нем заботилась. Зная латышский язык, она помогала Казису общаться с местным населением, хотя в Риге без особого труда можно было договориться по-русски. Казис радовался популярности «Литвы крестов» в Каунасе. Он сказал, что основал издательство «Буря» и готовит альманах под тем же названием, в котором будет сотрудничать Витаутас Монтвила и еще кое-кто (видно, Казису трудно было набрать сотрудников). Он хотел непременно напечатать мою «Земельную реформу» и всячески уговаривал продолжать ее. Его жена кормила нас шпротами и прочими рыбками. Чтобы отпраздновать встречу, мы выпили даже по рюмочке горькой.

Казис говорил, что его издательство опубликует целую серию антифашистских книг, сперва его самого, а потом Бутку Юзе, Жвайгждулиса* (в том числе переведенную им поэму Блока «Двенадцать»). Все это привлекало и радовало меня. Казис еще больше вырос в моих глазах.

Самой Ригой, насколько я понял, Казис был недоволен — и здесь полно мещан и бюргеров, которые заботятся лишь о своей теплой конуре. Но в Риге, что ни говори, политические условия легче, латвийская общественность с симпатией относится к литовским эмигрантам, убежавшим от Сметоны и Вольдемараса. Эмигрантов много, они уже ссорятся, обвиняя друг друга в неудачах Таурагского восстания, и ищут, кто так легко, без сопротивления, отдал власть из рук «настоящей демократии» фашистам. Казис с горечью вспомнил о рижском «конгрессе» эмиграции, который показал политический авантюризм и моральное падение многих из них. Кроме эмигрантов в Риге, без сомнения, действуют и агенты сметоновской охранки.

Кажется, опасаясь этих агентов, он не хотел водить меня по городу. А я впервые оказался в столице Латвии и жаждал как следует осмотреть ее. Город показался мне больше и внушительнее Каунаса. Обширные парки, правда, в это время года без листвы, широкая незамерзшая Даугава, по которой плыли пароходики и буксиры, готика Старого города, музеи — все это поражало меня, видевшего лишь Мариямполе, Клайпеду и Каунас.

Однажды вечером Казис повел меня в так называемый «клуб художников», где-то в Старом городе. Открыв кованую дверь, мы очутились в готических сводчатых комнатах, от которых веяло глубокой древностью. Под сводами висели стилизованные фонари, а за столиками сидели латышские писатели, художники и актеры. Все это казалось романтичным. К нам подсел еще не

289

 

старый человек с длинной гривой, которую он постоянно отбрасывал назад. Он подал мне худощавую руку с длинными пальцами и представился:

— Никлаус Струнке.

Струнке в то время был одним из виднейших латышских графиков. С ним была его жена. Мы выпили по чашке кофе с коньяком, и друг Казиса, который, как мне сказали, оформлял и его книги, делился последними рижскими новостями. Потом он заговорил о Чюрленисе, которого обвинял в технических недостатках, но считал большим художником. Показывал балетмейстера за соседним столиком, который, по его словам, нюхал кокаин, и спрашивал, что такое фашистская власть. Он сказал, что по рассказам Казиса трудно ее себе представить.

Потом мы выпили еще несколько рюмок коньяку и, развеселившись, покинули клуб. Струнке хвалил Казиса и благодарил меня, что я его посетил,— тот давно уже рассказывал о моем предстоящем приезде.

Вернувшись в Каунас, я довольно быстро получил и альманах «Буря». В начале альманаха была напечатана моя «Земельная реформа». Это меня очень обрадовало. Дальше были помещены произведения Боруты и Монтвилы, переводы Есенина, Уитмена, латышских писателей, статьи Марка Аронсона, самого Боруты и других. Если употребить современное выражение, альманах политически не имел ясного направления. Но он был антифашистским и выражал в стихах и статьях недовольство положением, сложившимся в Литве.

Мы получили из Риги и другие произведения Казиса, изданные издательством «Буря»,— «Дом № 13» и «Мутный ветер над пашнями». Первая книга являла собой небольшой гротескный роман, в котором Казис изображал «подвиги» литовской охранки. Сам заголовок недвусмысленно указывал, о чем шла речь в романе (в Каунасе в доме № 13 по Лесной улице находилось здание охранки — туда попадали многие арестанты, где их избивали и пытали). Сборник рассказов «Мутный ветер над пашнями» был полон протеста против фашизма. Эти книги с жадностью читали все, к кому только они ни попадали.

В университете, наряду с уже раньше основанным обществом студентов-гуманитариев, был организован кружок студентов-литераторов. Некоторое время я был в нем председателем. Собрания проходили нерегулярно, на них каждый, кто хотел, читал свои творения или просто выступал. Поначалу у кружка не было четкого идейного и эстетического направления. Пожалуй, только с осени, когда кружок переименовали в «Экспресс» (так назывались мои стихи, вошедшие в сборник «На улицах рассвет»), мы стали острее критиковать романтиков и символистов, пропагандировать «модернизм», который для нас самих еще не был понятен. Одни из нас все больше склонялись к умеренному реализму, другие говорили о конструктивизме, экспрессионизме и

290

 

других «измах», вычитанных из случайных книг. Юозас Балдаускас, всесторонний знаток, читал нам доклады о формальном методе в литературоведении и о конструктивистах. Другие же шпарили «лекции» о немецком романтизме и Новалисе...

На собрания кружка, чтобы послушать «поэтов» и прозаиков», приходили не только литераторы, но и посторонние люди — любознательные студентки. Бывали писатели из города.

Одним из самых интересных членов кружка был Пранас Моркунас*. Этот белокурый человек с круглой плешью, значительно старше нас, когда-то был добровольцем буржуазной армии. Он ходил в длинной поношенной солдатской шинели, в гимнастерке. Считая наиболее значительной деятельностью для человека тушение пожаров, Моркунас служил в пожарной команде. Услышав сигнал, днем и ночью он хватал сверкающую каску пожарного и спешил на место бедствия. Он обожал литературную работу и за мизерную плату переводил для различных издательств книги, которые в те годы легче всего было издать: «Графа Монте-Кристо» Александра Дюма, «Лицо во мраке» Эдгара Уоллеса и других.

Весной 1928 года кружок студентов-литераторов начал издавать газету «Студент». Это была небольшая газетенка в 8—12 страниц, которую организовал даже не кружок, а несколько активных парней. Первую скрипку в ней играл студент-гуманитарий, о котором раньше никто не слышал,— Генрикас Блазас*. Это был очень высокий и очень худой человек, в очках, с высоким лысым лбом, испорченными зубами. Он был не без способностей, профессора предрекали ему будущность ученого. Блазас был красноречив, он мог говорить часами и ничего не сказать. Я познакомился с ним, когда он уже сидел в комнатке деревянной лачуги по улице Донелайтиса, в редакции «Студента», и готовил к печати второй номер. Интерес к газете был большим. В первых же номерах редакция сумела привлечь в число сотрудников некоторых профессоров. Владас Дубас писал легкомысленные новеллы про влюбленных студенток (тем, кто знал его как серьезного ученого, это, пожалуй, было неприятно). Балис Сруога публиковал остроумные статьи по вопросам культуры. Часто писали Гербачяускас, иногда даже Казис Бинкис. Газета публиковала интервью с виднейшими писателями того времени — Вайжгантасом и Киршей, Бинкисом и Вайчюнасом *, Гирой и Миколайтисом. Каждый писал все, что хотел. Мне газета нравилась потому, что в ней можно было довольно свободно (разумеется, насколько позволяла цензура) высказываться по вопросам университетской жизни и культуры. Правда, уже в первых номерах Балис Сруога в неподписанной статье громил Костаса Корсакаса за его статью в «Культуре», а сам Блазас и кое-кто еще выступали за чистое искусство. Но мы относились к «Студенту» как к общей трибуне различных (только не клерикальных и не фашистских) взглядов, и нам казалось, что все идет как надо.

291

 

Летом в Каунасе организовали сельскохозяйственную выставку. Рядом с Дубовой рощей настроили павильонов, конюшен и курятников. Деловые фирмы понаставили киосков, разукрасив их во все цвета радуги. Не только жители Каунаса ходили по выставке,— крестьяне, приехав ее осматривать, пили теплое пиво прямо из бутылок, остановившись у павильонов пивзаводов, закусывая привезенными из дома сыром и скиландисом (домашней колбасой). Радиоцентр Варнаускаса транслировал музыку, а когда она смолкала, раздавался голос:

— Покупайте печенье фирмы «Неаполь»... Печенье фирмы «Неаполь»... Суперфосфат — лучшее удобрение... Откармливайте свиней на бекон...

Выставку открыл сам президент Сметона. У центрального павильона стоял среднего роста хилый человечек интеллигентной внешности, с бороденкой, во фраке, держа в руке черный блестящий цилиндр. Вокруг него толпились офицеры, несколько не особенно элегантных дам — наверное, президентша и министерши. Вокруг тесным кольцом стояли полицейские и охранники и никого не подпускали поближе. Я стоял неподалеку и хорошо слышал слова его превосходительства. Сметона говорил о древней Литве, о ее величии и мощи. Потом он сказал, что теперь Литва маленькая, но и такая, мол, годится для нас... («Удивительно, самый скромный правитель Европы»,— подумал я). Президент отметил, что Литва — сельскохозяйственная страна (эта его фраза стала столь популярной и комичной, что шутники за рюмкой вечно ее повторяли) и что надо поднимать сельское хозяйство, выращивать хлеб и откармливать свиней...

...Может быть, я бы и не описал этой выставки, но она запомнилась мне потому, что полдня я провел на ней с интересным человеком — художником Пятрасом Калпокасом *. Веселый, с гривой седеющих волос, Калпокас шел по выставке, окруженный журналистами, студентами и случайными людьми. Мы где-то встречались раньше, и, увидев меня, он махнул рукой, приглашая к себе. Я пристал к веселой компании.

Прежде всего Калпокас пригласил нас в павильон «Рагутиса» и заказал всем пиво.

— Пейте, сколько хотите... Платить не придется. Оказывается, художник изготовил для пивзавода «Рагутис» по случаю какого-то праздника огромную кружку пива и за это получил право пить пиво этой фирмы, когда угодно и сколько угодно.

— Я хотел провести пиво к себе в дом,— рассказывал Калпокас. — Устроил бы кран у кровати. Просыпаешься и сразу наливаешь себе...

— Ну и как? — полюбопытствовали мы. — Провели вам пиво?

— Нет, не провели, собаки, чтоб они этим пивом подавились!.. Ненароком обмолвился, что у меня каждый день будут гости...

292

 

— Маэстро, маэстро... — ухаживал за нами усатый кельнер «Рагутиса» в белом переднике, нося на стол всё новые кружки с пенящимся пивом, а мы поднимали их за здоровье маэстро.

К слову Калпокас рассказал нам историю, случившуюся с ним в Италии.

— Однажды отправился я с одним итальянским полицейским в горы. Он шел собирать налоги у людей, а я — за компанию. Заходим в хижину. Крестьяне с испугом смотрят на государственного человека. Денег нет, налоги платить нечем. Но есть вино. И носят нам вино, а мы сидим и поем «О, соле мио!..» ...Соберемся уходить, еще и подарки дают — курицу со связанными ногами. Так и идем мы по деревне, обвесившись курами — одних через плечо перебросили, других полицейский прицепил к пуговицам мундира... Под вечер я, как более трезвый, веду полицейского, а он падает во все стороны, да и только. Вдруг поскользнулся па горной тропе — слышу, куры со страшным кудахтаньем несутся во все стороны...

— Убился полицейский? — спрашиваем.

— Не взял черт! — отвечает маэстро. — Когда с горы летел, куры поддержали...

Выйдя из павильона «Рагутиса», мы расхаживали с маэстро по выставке.

Пятрас Калпокас пользовался в Каунасе любовью, популярностью и известностью. Сам он любил шутки — незлобивые, они никого не обижали. О нем рассказывали такой случай. За Укмергским шоссе он выстроил дом странной архитектуры — не то замок, не то склад. И вот стоит он как-то у своего дома, а мимо идет человек. Не выдержал прохожий и спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, а чей этот дом?

— Хотите с владельцем познакомиться?

— Нет,— замычал прохожий. — Просто интересно...

— Могу вас проинформировать. Живет здесь странное семейство. Его фамилия — Калпокас, жены — Дубенецкене, а дочки — Юозапайтите... Правда, лучше с такими не связываться?

Теперь мы следовали дальше с Пятрасом Калпокасом. Он останавливался у киосков, где были выставлены образцы конфет и шоколада, говорил по-итальянски речь, и в каждом киоске маэстро одаривали сластями. Перепадало конфет и нам.

Набрав конфет и всякой чепухи — игрушек, гвоздей, печенья, мы, наконец, оказались у киоска бисквитной фабрики «Неаполь». Маэстро долго говорил по-итальянски, спел «Смейся, паяц», наконец стал декламировать терцины «Божественной комедии», но владельцы киоска притворились, что его не узнают, и ни песни, ни речи не оказали никакого воздействия. Попросту говоря, мы ничего не добились. Потом мы отправились в радиоцентр Варнаускаса. Здесь маэстро встретили дружелюбно и вручили ему полную бутылку итальянского вина. Прислонившись к стене радиоцентра, маэстро пил, пока бутылка не опустела.

293

 

Тогда он попросил самого Варнаускаса разрешить ему выступить по радио.

— Просим, маэстро, просим... — Варнаускас уступил ему место перед микрофоном.

Пятрас Калпокас пространно благодарил различные фирмы, которые столь щедро снабжали своими изделиями его и его друзей. Потом продекламировал что-то по-итальянски и стал последними словами поносить фирму «Неаполь», ее владельцев и все ее изделия. Ругань разносилась из громкоговорителей по всей выставке. Варнаускас поначалу спокойно слушал, но потом понял, что дело может окончиться плохо, и силой оттащил маэстро от микрофона. Но маэстро уже сам устал, сел в углу студии за столик, подпер голову рукой и крепко заснул...

После этой короткой вставки пора вернуться к прерванному повествованию. За короткое время я написал несколько довольно больших рассказов. Это были «Настазе», «Каунасская поэма» (которую я позднее назвал «Выстрелом в департаменте»), «Вниз по лестнице». В этих рассказах, особенно в «Каунасской поэме», было немало деталей, которые я заметил, работая в Министерстве сельского хозяйства. Я принес «Каунасскую поэму» в редакцию «Литовских ведомостей», ее сразу же напечатали. В министерстве многие читали этот рассказ и тут же занялись поисками прототипов. Кое-кого из них можно было узнать, особенно одного референта. И референт вдруг стал со мной преувеличенно вежливым и холодным. В этих рассказах я, без сомнения, занимался сюжетными и стилистическими исканиями. В них переплеталось то, что я знал, с тем, что я себе представлял. «Конец парня» был написан запутанными, нарочито сложными, даже комичными фразами: «По асфальту неба ветер волок окорок тучи». Это казалось образным. Однако этот стиль быстро надоел. В «Настазе» я бросился в лирику и занялся остросексуальной темой, которая мне, молодому наивному юноше, казалась отважной, «эпатирующей» мещан и прокисших эстетов. Но я ошибся и сам дал случай этим мещанам посмеяться. В рассказе «Вниз по лестнице» мне хотелось изобразить нездоровую атмосферу города, которая отравляет даже самых невинных. Может быть, глупо самому комментировать слабые свои сочинения, но хочется вспомнить и заново пережить все, чем я тогда жил. Я уже собирался издать первую свою прозаическую книгу и, закончив новый рассказ «Человек между пилами», собирался ее так назвать. Но прошло еще немало времени, пока эта книга вышла из печати.

Мои рассказы печатали «Студент» и другие газеты. Хоть и редко, некоторые редакции начали платить мне гонорар. Мои знакомства и связи стали шире; меня как стилиста ценили агрономы, много их статей и книг прошло тогда через мои руки. Это была скучная работа, но она делала меня независимым, разрешала учиться, больше думать о литературе, меньше дорожить службой, писать. Я удивился, когда заметил, что уже второй

294

 

месяц подряд могу отложить про запас несколько десятков литов. Балис Сруога писал в «Студенте», что собирается организовать экскурсию в Альпы, и я мечтал об этом путешествии.

Кажется, осенью 1926 года я пришел к своему товарищу по гимназии Антанасу Янушявичюсу, который жил в общежитии, и застал у него незнакомую девушку. Янушявичюс был родом из той же волости, что и я, и, хотя я был атеистом, а он — верующим, мы дружили во время каникул, да и в Каунасе довольно часто встречались. Девушка была в очень скромном, даже гимназического покроя платье. Она посмотрела на меня большими глазами. Мне показалось, что она прекрасна. Она была красива той неповторимой красотой юности, которая почти отнимает дар речи у молодого человека. Это случилось и со мной, когда приятель представил меня Саломее Нерис, сказав, что я тоже пишу стихи. Я был ошеломлен, и, когда приятель ушел в коридор за кипятком, оставив меня наедине с Нерис, я не знал, что говорить. Не потому, что я уже считал ее великой поэтессой, но потому, что этой незнакомой девушке раскрыли мой секрет. А она смотрела на меня теплым взглядом больших глаз и, кажется, совсем не осуждала меня за то, что я пишу стихи. Она меня о чем-то спросила, я от волнения покраснел — я не привык говорить с девушками. Это было тем более трудно, когда передо мной за столиком сидела поэтесса, которую печатали многие газеты и фамилию которой хорошо знали все, кто интересовался литературой.

Янушявичюс долго не возвращался, мне поневоле пришлось отвечать, и мы успели выяснить, на каких факультетах учимся, где кончали гимназию. Нерис сказала, что читала мои стихи, но умолчала о своих впечатлениях. Она расспрашивала, много ли я написал, что читаю, и, когда мой приятель вернулся с металлическими кружками, наполненными кипятком, мы уже разговаривали с Нерис, как старые, добрые друзья. Моя робость испарилась, и мы все попивали кипяток, в котором плавали чаинки. Сахар мы ели вприкуску, чтобы было дешевле. Я то и дело посматриваю на новую знакомую, мы разговаривали об университете и профессорах. Нерис расспрашивала меня о Креве, Тумасе, Сруоге, и я предложил ей прийти к нам их послушать.

Мы вместе покинули комнату Янушявичюса. Оказалось, что Нерис намного ниже меня, и теперь, когда мы шли по Лайсвес-аллее, я видел обращенное ко мне ее лицо. Я подумал, что хорошо бы подружиться с такой девушкой, но мы уже подошли к улице Даукантаса, и она, подав мне руку, сказала:

— Мы встретимся, правда? Мы ведь учимся в том же здании.

Кажется, под впечатлением первой нашей встречи я посвятил Нерис стихи, напечатанные в сборнике «На улицах рассвет».

Как и раньше, я много читал. В мои руки попадали классики, писавшие четко, последовательно, понятно, воссоздававшие широкую картину жизни, проникавшие в психологию персонажей. Но

295

 

читал я также, например, «Голый год» Бориса Пильняка и другие его произведения. Эти книги были написаны удивительно запутанным стилем, — за смесью метафор, сравнений, за обрывками фраз иногда трудно было уловить мысль автора. Да и сама мысль была запутанной, без логической последовательности. Каким путем идти? Кто прав? Классики пишут прекрасно, ничего не скажешь, — но они не наши современники. Пильняк и другие пишут по-новому, не так, как все, но они сами закрывают себе путь к читателю — их могут одолеть только чудаки или такие любители, как я. «Я считаю,— писал я Райле летом 1928 года,— что для прозы изысканность стиля — как собаке пятая нога. Простой, естественный рассказ. Иногда могут быть номера, цифры, переходы на другую строку. Но ничего лишнего! Хороший пример — Эренбург. Раньше он проповедовал конструктивизм, а сейчас пишет стилем Толстого».

И еще из того же письма — чтобы показать настроения тех лет.

«Мы с тобой осенью устроим новый «поэзо-концерт», от которого зачихают все академические крысы. Цитадель мещанства надо взорвать пироксилином нахальства, если уж иначе нельзя».

Я читал и остроумнейшую книгу Корнея Чуковского «От Чехова до наших дней», и воспоминания Айседоры Дункан, и Есенина, и «Графа Монте-Кристо». Не только от нетребовательности и отсутствия плана — меня подстегивал голод новых впечатлений, новых знаний. Желание разобраться в новых проблемах литературы и искусства заставляло читать теоретические труды — «Теорию прозы» Шкловского, «Культуру и стиль» Иоффе. Правда, в этих книгах я обнаружил не столько марксизм, который меня все больше интересовал, сколько формализм и вульгарную социологию. Но эти книги заставляли думать, не успокаиваться.

...У Казиса дела обстояли плохо. Моему непоседливому другу стало жарко и в Риге. Осенью, в октябре, я получил от него письмо, написанное в поезде Берлин—Вена: «В Берлине просидел около недели. Остаться не удалось. Полицейские, гады, выгоняют. Еду в Вену, сам не знаю зачем. Хотел поехать в Париж, но не впускают. Настоящий нужник эта Европа: куда ни ткнешься, одно и то же... Получается, что лучше было бы уж в Каунасской тюрьме. Жаль, что добрые люди не позволили мне туда угодить. Там бы я продолжал свой «Дом № 13».

Что же случилось? Возможно, латвийская охранка заинтересовалась деятельностью Казиса. Скорее всего, не без помощи литовской политической полиции — давно уже известно, что охранки соседних стран часто помогают друг другу охотиться за революционерами... В голову лезли всякие мысли. Было жалко бездомного друга, который нигде не может найти спокойного места. Еще сильнее становилась ненависть к тому строю, который изгнал моего друга из Литвы и заточил в тюрьмы много молодежи.

Недели две спустя я снова получил письмо — уже из Вены.

296

 

«...Я устал, рассеян, душа без места...» Но Казис все равно не забывал о литературной работе. Он просил прислать ему новые газеты и журналы. «...Надо исподволь проникать в «Культуру», это единственный журнал, который читают в деревне». И снова тоска: «О, эта литовская деревня! Она мне снится».

Как мне понятны и близки чувства Казиса! Может быть, не с той остротой, как в первый год жизни в Каунасе, но все равно я по-прежнему мучительно чувствовал, что лишился своей деревни, что вокруг меня — тупые, опустошенные люди, карьеристы, бегущие туда, откуда им помахали деньгами. И жизнь и любовь у них — серые, плоские, ничтожные... Пойдешь в университет — серая скука, заглянешь в кафе Конрадаса выпить кофе — сидят напыжившись крысы желтой печати и воображают, что от них зависит судьба если не мира, то хоть Литвы. Проституирование мысли, идей, совершенно такое же, как проституирование тела на Неманской. Хотелось издеваться над жизнью этих ничтожеств в своих книгах.

Хотелось искать нового, экспериментировать, написать то, чего еще никто не написал. Втроем — Райла, Моркунас и я,— коллективно обсудив план и потом, разделив между собой отдельные главы, мы написали повесть с торжественным названием «Panterral explositor»,— как можно судить по заглавию, это была история одного американского мультимиллионера, который изобрел способ уничтожить мир. Фантастика и приключения переплетались в повести с наивной критикой капиталистического мира и разоблачением его жестокостей. Повесть вскоре показалась нам неудачной, и мы ее уничтожили. Много лет спустя я узнал, что в 1924 году чешский писатель Карел Чапек написал на подобную тему роман «Кракатит».

Осенью я пришел в большую аудиторию университета на вечер памяти Льва Толстого. Долго и скучно говорил Миколас Биржишка. Но особенно запомнилось нам выступление Винцаса Креве-Мицкявичюса. Он недавно побывал в Советском Союзе на юбилее Толстого. Теперь он рассказывал свои впечатления о той стране, о которой мы так мало знали, сталкиваясь обычно лишь с самыми дичайшими слухами.

— Увидев комсомольцев, я убедился в том, что это честная, открытая, идейная молодежь,— говорил Креве. — Они пользуются широким правом критиковать то, что подлежит исправлению в их строе. Жизнь студенчества просто завидная. Здания университетов прекрасные, студенты живут в роскошных общежитиях, шестьдесят процентов из них получают стипендии... советская власть укрепляется. Молодое поколение поддерживает ее... Вообще жизнь молодежи и состояние учебных заведений в СССР оставили у меня благоприятные впечатления. В этом отношении мы стоим куда ниже их.

Услышать такие слова с университетской трибуны, да еще из уст одного из популярных профессоров, было дело необычное,

297

 

особенно сейчас, когда Литву сковал фашизм. Новые правители Литвы искали вдохновения в Италии, в доктринах Муссолини, в подвигах чернорубашечников. Мир Востока, Советский Союз был чужд, враждебен, ненавистен для них. И тут один из самых знаменитых писателей выступает с совершенно новыми, смелыми мыслями. Нет, конечно, его слова не превратили нас в комсомольцев! Его речь прозвучала, и многие тут же забыли о ней. Н в более поздние годы, когда я все больше разочаровывался в су ществующем строе, когда душа и ум тревожно искали истину слова Винцаса Креве оказали на меня большое влияние.

 

СТУДЕНЧЕСКИЕ ШАЛОСТИ

 

На Зеленой горе я прожил почти до конца 1928 года. Но всему приходит конец. Сообщение с центром было неудобным. Автобусы не ходили. Возвращаясь поздно вечером домой по немощеным улицам, я слышал жуткие крики пьяниц. На краю города жила беднота, неподалеку находилась знаменитая «Бразилка» — район вконец обнищавших людей. Для многих алкоголь оставался единственным утешением в беде. Осенью целый день улочки были в тумане, а вечером, возвращаясь из города, я вечно опасался полных воды канав. Вместо тротуаров, рядом с канавами лежали какие-то доски.

До центра приходилось добираться пешком. Для молодых это было веселой прогулкой. Но мы чувствовали свою отрезанность от Каунаса. Женщины, жившие в нашем доме, все чаще мечтали не только о кино или театре, но и о балах в «Метрополе». Как только моим хозяевам удалось продать дом (он был построен большей частью в долг, и хозяин надеялся расплатиться, получив гонорар за книги по агрономии), мы перебрались в дом на углу улиц Гедиминаса и Жемайчю. В новом каменном доме Страздасы сняли квартиру с центральным отоплением (это была редкость в Каунасе по тем временам). Здесь получил комнату и я. Жизнь сразу стала удобней — в нескольких шагах и университет и служба.

Я встретил на улице Теофилиса Тильвитиса, и он пообещал зайти ко мне. Мы уже вместе участвовали в литературных вечерах, но видел я его редко — я служил в одном учреждении, он — в другом (в налоговой инспекции), по вечерам я находился в университете, которого он не посещал. Тильвитис был высокий, краснощекий человек, он вечно улыбался. Его ярко-голубые глаза глядели спокойно, с добротой. Но в них почему-то не чувствовалось остроумия, которое ключом било из его «Трех гренадеров», где молодой поэт так удачно пародировал видных поэтов, романтиков и символистов, что нельзя было без улыбки читать

298

 

эту книжицу. Уже вышла и его футуристическая поэма «Распродажа души» — угловатая, острая, смелая книжка, далекий отзвук раннего Маяковского. Тильвитис на самом деле любил Маяковского, да и все представители «Четырех ветров» постоянно вспоминали, читали и декламировали его.

Встретившись на улице, мы заговорили о Маяковском, которого я читал еще в Мариямполе. Обоих нас Маяковский интересовал не как поэт Октябрьской революции, а как новатор формы. Нам казалось, что наша задача — громить при помощи новой формы отживших романтиков и неоромантиков, как в свое время Маяковский громил эстетов и символистов типа Бальмонта.

Выяснилось, что Тильвитис тоже не любит клерикалов. Я уже слышал, что они выгнали его из гимназии. Прочие его взгляды для меня оставались неясными, да я ими и не интересовался — Тильвитис привлекал меня как поэт.

Он говорил о жизни, о непонятных силах, которые заставляют человека любить. Тильвитис был еще не женат тогда и смотрел на брак очень серьезно и считал, что через него должен пройти каждый настоящий мужчина. Мы говорили и о театре, об опере — Тильвитис в то время мечтал о карьере актера или певца и даже где-то учился этому.

О литературной работе мы говорили мало. Тильвитиса ие интересовало то, что я пишу, и я не посмел показывать ему свои произведения (я тогда писал рассказ «Человек между пилами»).

Мне показалось, что с этим талантливым, своеобразным поэтом сблизиться нелегко, — от него исходит какой-то холодок. Тильвитис тогда был на устах у всех, кто интересовался литературой и поэзией. Обо мне этого нельзя было сказать.

...Условия в университете по-прежнему были невыносимы. Как и раньше, мы теснились в первых двух этажах небольшого здания, а на третьем находился факультет теологии и философии. Я часто встречал товарища по гимназии Антанаса Янушявичюса. Он был атейтининком и даже редактором их журнала. Разговаривать с ним становилось все труднее. Я видел молоденькую студентку, которая торопливо пробегала в окружении почитателей по лестнице,— Саломею Нерис, с которой я сам недавно познакомился.

Изредка поднимался по лестнице на теологический факультет Майронис — дородный, очкастый человек, у которого уже мало осталось поэтической легкости и вдохновения. Все литературные вопросы мы обычно обсуждали на лестничной площадке, и довольно часто в наши споры встревал вспыльчивый седой человек — Юозас Тумас. Любителей литературы становилось все больше. В разговорах стал участвовать Антанас Мишкинис* — любитель ввернуть острое слово. Он уже тогда боготворил Казиса Бинкиса и считал его лучшим литовским поэтом. Появился низенький, веснушчатый Йонас Александравичюс*, который подписывал свои стихи псевдонимом «Коссу». Прихрамывая, ходил

299

 

по коридорам на переменах Бернардас Бразджёнис*, писавший слабые эпигонские стихи, еще не похожие на его яростные апокалиптические вирши.

Университетская жизнь, чем дальше, тем больше погружалась в рутину. После нескольких лекций в душных аудиториях кружилась голова, и хотелось бродить по городу, полному осеннего тумана или снежинок, в мелькании которых мчались извозчичьи сани. Обдавали теплом рестораны и кабаки, сверкали заграничными товарами витрины магазинов... Мимо шли люди. Одни торопились, другие тащились медленно, потирая руки без перчаток... Было скучно, постыло, хотелось движения, шума, неожиданных шалостей...

Случай вскоре представился. Приближалось 15 февраля — семилетний юбилей университета. Дата не особенно внушительная — обычно студенты праздновали ее, сложившись на пиво в ресторане, неподалеку от нас. В этом году «Студент» напечатал специальную статью, в которой призывал всех прикинуть, чего не хватает студенчеству, что ему нужно, и тем или иным образом все высказать. Высказать, конечно, не в стенах университета, а публично, на улицах и площадях.

Но правде говоря, я забыл о 15 февраля, но, проходя мимо Центрального здания университета, увидел уже на улице огромную толпу студентов. Они о чем-то горячо рассказывали, спорили, размахивали руками:

— Полиция... Представляешь, гады, нас — бананами... Арестовали...

Оказывается, студенты, то ли послушавшись призывов «Студента», то ли вняв чьим-то уговорам, сегодня утром собрались в актовом зале университета. Здесь они устроили митинг, а потом повалили толпой на улицу. Одни хотели спокойно пройти по Лайсвес-аллее, другие собирались двинуться к театру и потребовать, чтобы удешевили билеты для студентов. Так или иначе, толпа была большая, и она прошагала по центральной улице до перекрестка, у которого находился полицейский участок. Из участка выскочили полицейские и стали нагло разгонять студентов. Безоружные студенты вступили в схватку с полицией — началась драка. Власти таутининков как огня боялись любых демонстраций, и это шествие им, наверное, показалось чем-то серьезным. Полиция оказалась сильнее и разогнала студентов. Многие вернулись в университет, притащив с собой с улицы одного «заложника» — полицейского.

Я вошел в большую аудиторию, где студенты один за другим поднимались на трибуну, протестуя против полицейского произвола. Сказалось, что несколько студентов уже сидели под арестом. Кто-то потребовал избрать делегацию и послать ее в участок с требованием выпустить арестованных.

Я стоял на виду, и меня тоже избрали в делегацию. В нее попали и Райла и еще несколько студентов. Когда мы вошли

300

 

в участок, мы увидели сидящего за столом приземистого начальника Гоштаутаса — краснолицего, с бычьей шеей. Зло взглянув на нас, он промычал:

— Какого черта? Демонстрация, да?

— Мы требуем отпустить арестованных товарищей! — сказал я, сделав шаг вперед.

— Ах вот как! Вы уже требуете? Бунтуете, да?

Он тут же вызвал полицейского и велел запереть нас в канцелярии.

Мы долго сидели в неуютной комнате, курили, рассказывали анекдоты. За стеной страшными словами ругались пьяные проститутки. Зарешеченное окно выходило во двор, за дверью стоял полицейский с винтовкой. Нас клонило ко сну, но делать было нечего — мы взобрались на канцелярские столы и задремали. Поутру нас отпустили домой.

У меня был билет на дневной спектакль. В перерыве я увидел в фойе Тумаса и подошел к нему:

— Профессор, вчера полиция арестовала наших товарищей... Блазас и другие сидят в кутузке. Вы не могли бы замолвить словечко, чтобы их выпустили?..

Тумас явно нервничал, он даже покраснел.

— Знаю, знаю,— раздраженно сказал он. — Демонстрация против власти... А Блазас всем студентам затуманил мозги.

Я объяснил, как все получилось: студенты, не вынося духоты в аудиториях, вышли, чтобы спокойно пройтись по улицам, и тут полиция... Потом мы пошли требовать, чтобы отпустили друзей, и тогда Гоштаутас нас, как каких-нибудь бандитов...

Тумас слушал меня и постепенно отходил. Вскоре он уже хохотал. Ему показалось смешным, что студенты сами арестовали полицейского и затащили в университет.

— Что поделаешь, голубчик, после спектакля придется идти к коменданту... Что они там, на самом деле... Молодежи не понимают....

Обретя надежду, что друзья будут выпущены, я вернулся в зал досматривать последнее действие.

Но товарищей не выпустили. Мало того. Ночью кто-то долго стучал в нашу дверь. Наконец служанка открыла, и в мою комнату вошли два охранника. Одного из них, с выпяченной челюстью, я часто видел на Зеленой горе, когда там жил. Они велели мне встать и одеться, а сами стали рыться в моих книгах, переворошили чемоданчик под кроватью, прощупали постель. Разбуженный среди ночи, я чувствовал себя неважно. Мы вышли на улицу. Перед домом стоял вооруженный полицейский. Страха я не испытывал, было смешно и мерзко. «Вот как ведут себя у нас со спокойными гражданами»,— думал я. Меня отвели на Лесную улицу, в здание охранки. Сидевший за столом субъект зевал, курил, потом долго меня расспрашивал о том, что я знал и чего не знал, и, составив протокол, велел мне подписаться.

301

 

Под утро полицейский повел меня в какой-то двор у гарнизонного костела. Миновав двор, мы оказались в длинном коридоре, в одной стене которого было несколько дверей, а в каждой двери — крохотное оконце. Другой полицейский, дежуривший у столика, отпер одну дверь и втолкнул меня в камеру, которая была битком набита людьми. Скорчившись на нарах вдоль стен, а кто и лежа просто на полу, все спали. Когда я вошел, кто-то открыл глаза:

— О, доброе утро, еще один к нам! Что слышно в городе?

Я увидел Блазаса, Райлу (его, как и меня, арестовали во второй раз) и еще нескольких студентов нашего факультета. Были тут и незнакомые лица. Меня встретили шутками и прибаутками, уступили краешек скамьи. Я чувствовал себя сносно, даже вскоре перестал ощущать страшную духоту.

В углу камеры сидел молодой студентик Шоломас Абрамивичюс. Он угощал всех сахаром, который вчера принесла его мама. Блазас серьезно сказал:

— А ты, Шоломас, не бойся. Они только смеются, что тебя расстреляют... Без суда у нас никого не расстреливают. Вначале суд, а потом, если уж надо...

Камера хохотала. Оказывается, кто-то сказал, что первокурсника Шоломаса, которого вместе с другими случайно задержали во время демонстрации, расстреляют, и это так напугало паренька, что тот стал звать маму. Мама вчера, как нарочно, пришла, принесла ему сахар и еще что-то. Шоломаса выпустили в коридор, и, когда он бросился в мамины объятия, полицейский крикнул:

— Нельзя, нельзя,— и грубо растащил их, чем привел Шоломаса в еще большее смятение.

Позавтракав густой и вязкой кашей, мы сидели в камере. Делать было нечего. Кто-то придумал, что для того, чтобы убить время, каждый должен рассказать о своей первой любви. Истории были всякие — то длинные и сентиментальные, то циничные, выдуманные, но все равно время шло быстрее.

Днем в соседнюю камеру привели юную девушку. Кто-то увидел ее сквозь окошко в коридоре, а потом кто-то процарапал дырочку в дощатой перегородке, и вскоре завязалась беседа с красавицей. Она плакала и рассказывала, что ее без вины арестовали. Она служила в Каунасе у какой-то барыни, которая обвинила ее в воровстве. От надзирателя мы узнали, что девушка заражена и ее повезут в Алитус лечиться. По правде говоря, она этого и не скрывала...

Потом в коридор вошел следователь. Снова вызывали по одному из камеры в коридор, допрашивали у столика, составляли протоколы. Все это было похоже на игру. Как будто старались убедить себя и нас, что мы — какие-то важные государственные преступники.

302

 

Ночью нас донимали клопы, мы лежали в одежде, где кому повезло — одни на нарах, другие прямо на грязном полу. Хуже всего, что нечем было дышать, и мы то и дело просились в уборную, чтобы в коридоре втянуть в легкие хоть несколько глотков чистого воздуха.

Родные и знакомые, узнав, где мы сидим, стали пересылать передачи. И моя хозяйка, добрая Страздене, на следующий день прислала мне белого хлеба, масла и сыра. Продуктами мы делились, и никто не оставался голодным.

Просидев так четыре или пять суток, мы вышли на волю. В коридоре нам вернули галстуки, перочинные ножики, даже деньги. По-видимому, охранке и полиции не удалось сделать из нас политических деятелей — слишком уж наивные юноши оказались случайно в одной камере.

Выпустили нас под вечер. Улицы оказались удивительно прекрасными, в воздухе кружились снежинки, звенели бубенцы извозчиков, в белой вьюге сверкали окна магазинов... Удивительно легко дышалось — казалось, что в легкие втягиваешь не воздух, а мед. Кто-то из нас предложил отметить освобождение в ресторане Урбонаса. Мы сложились и заказали приличный ужин.

Вернувшись в университет, мы узнали, что его руководство получило письмо от министра просвещения, в котором содержались обвинения против тридцати трех студентов (в кутузке сидело почему-то лишь тринадцать). В университете был устроен суд. Прокурором был назначен проректор Винцас Чепинскис. Свою обвинительную речь он начал довольно сурово, но чем дальше, тем мягче становились его обвинения. Профессор начал доказывать, что студенты живут тяжело и скученно, что в аудиториях не хватает воздуха — поэтому не удивительно, что они вышли на улицу пройтись. В конце своей обвинительной речи проректор предложил нас оправдать — позднее я понял, что таким образом он протестовал против грубого поведения полиции и попытки властей наказать нас. В конце концов университетский суд назначил одним из нас, так называемым зачинщикам, выговор до мая месяца, а тем, кто шел требовать, чтобы выпустили арестованных,— выговор на две недели.

В министерстве я узнал, что с первого марта могу не приходить на работу. От благосклонных сотрудников я узнал, что министерство получило данные от охранки о моей поездке в Ригу и встрече с эмигрантом Борутой. Охранке не понравилось также, что моя «Земельная реформа» вышла в альманахе под его редакцией. А теперь — новый случай, который-де показал меня в «истинном свете». Мне снова посоветовали подать заявление о том, что я ухожу из министерства «по собственному желанию». Так я покинул Министерство сельского хозяйства во второй и последний раз.

Работа в этом учреждении обогатила меня — я узнал многое. Я почувствовал скуку и серость чиновничьей жизни, узнал убогие развлечения моих сослуживцев, их мечты продвинуться и

303

 

увеличить свое жалованье. Кое-кто из моих бывших друзей, уже успевших записаться в неолитуаны, заметно поднимался по лестнице карьеры, а некоторые становились даже референтами, занимая места уволенных чиновников, работавших во времена «истинной демократии». Мы до сих пор вспоминали с ехидством старого референта времен христианских демократов, безграмотного Боркиса, который по ночам резался в карты и пил, а потом, придя в министерство, обнимал в своем кабинете стол и спокойно храпел. Он не проснулся, даже когда пришли новые власти, чтобы его сменить. Теперешние неолитуаны были бойчее, элегантнее, но, пожалуй, наглее атейтининков. А взятки у мужиков они брали не хуже их — ведь и им надо было не только жить (на это жалованья бы хватило), но и покрасоваться, и выпить, а то и завести любовницу... Я без сожаления покинул эту среду, твердо решив не уезжать из Каунаса, не бросать университета. Я уже мог, хоть и с трудом, прожить на гонорары.

Два раза в неделю мне надо было отмечаться в полицейском участке. Когда я пропустил несколько таких визитов, начальник участка в бешенстве начал пугать меня тюрьмой. Власти не хотели оставлять меня в покое.

Атмосфера вокруг была мерзкая. В начале мая Каунас, да и не только Каунас, потрясло неслыханное известие — перед театром было совершено покушение на премьер-министра Вольдемараса. Вольдемарас уцелел, погиб лишь его адъютант Гудинас. Поначалу не было ясно, кто произвел покушение. Охранка хватала каждого подозреваемого. В суматохе были арестованы даже клерикалы, но их вскоре выпустили. Позднее выяснилось, что одним из тех, кто участвовал в покушении, был студент Александрас Восилюс*, родом из Мариямполе. Я вспомнил, что еще в третьем классе гимназии часто встречался с учениками, жившими в деревянном доме по другую сторону двора. Одним из них был Андрюс Булота* (позднее участник гражданской войны в Испании), а другим — как раз этот Восилюс. Это были серьезные пареньки примерно моих лет, они вечно читали на балконе своего дома толстые книги, и я не сблизился с ними лишь потому, что они на следующий год переехали в другой дом. Потом мы уже редко встречались...

Теперь Восилюса поймали в лесу, у границы. Он был тяжело ранен,— чтобы не сдаваться живым, он попытался подорваться на гранате. В Каунасе говорили, что его подвергли жестоким пыткам и, наконец, расстреляли. Я ходил по городу, видя все как в тумане, а по ночам не мог заснуть.

Тюрьмы снова заполнили левые. Арестовали Витаутаса Монтвилу. Военный суд приговорил его к 10 годам каторжной тюрьмы. К тому же сроку приговорили и начинающего поэта, студента-юриста Казиса Якубенаса. Становилось все мрачнее. На улице сразу же после покушения я встретил Гербачяускаса. Он взял меня под руку и сказал:

304

 

— Вот, вот, видите, окно вышибли... Теперь чистый воздух войдет... Вот увидите...

Но Гербачяускас ошибся. Реакция просто бесилась, гнет становился все сильнее. Рассказывали, что один влиятельный гуманист с великим трудом получил аудиенцию у Вольдемараса и заявил ему, что общественность возмущена жестокими репрессиями против молодежи. Вольдемарас ему ответил:

— Ладно, расстреляем еще десяток, и будет порядок...

Придя к власти, фашисты сразу же пролили кровь четырех коммунаров. После Таурагского восстания кровь продолжала литься дальше. А теперь опять... Нет, плохо было в Литве, плохо было и в Каунасе...

 

СУД НАД РОМАНТИЗМОМ

 

Хоть я и побывал в кутузке, хоть меня и уволили со службы, я все равно оставался председателем студенческого литературного кружка «Экспресс». Кружок уже давно задумал дело, которое должно было расшевелить не только студентов, но и профессоров. 3 марта 1929 года в большой аудитории университета мы устроили суд над литовским романтизмом.

Зачем? Как? Почему? Не только сейчас, но и тогда возникали подобные вопросы у тех, кто читал объявления в газетах. По правде говоря, для нас самих тоже не была совсем ясной цель суда. Мы просто все сильней чувствовали, что так называемый романтизм, которого так много было в сочинениях Людаса Гиры, Казиса Инчюры, Броне Буйвидайте* и многочисленных их последователей — отжившее явление; в дни, когда в Литве все бешеней орудует фашизм, не нужно и вредно писать о каких-то колдуньях, не имеющих ничего общего с жизнью. Подобный романтизм мы и решили осудить. Псевдоромантизм восхваляла печать католиков, да и таутининков. Его было хоть отбавляй в сочинениях «освободителей Вильнюса»1. Даже Тумас прославлял романтизм в лекциях и статьях, собираясь сделать его главенствующим литературным направлением. А для нас фальшивый романтизм все больше становился предметом насмешек. Конечно, мы так не относились к старому романтизму конца XIX века, когда прославлялись родной язык и древность. Мы были против его воскрешения в условиях жестокой диктатуры, когда он легко превращался в Шовинизм и помогал борьбе с прогрессивными идеями.

И вот в большой аудитории университета за длинным столом сидит сухощавый бородатый профессор в пенсне. Это председатель

_________________________

1 С 1920 по 1939 год столица Литвы Вильнюс была оккупирована панской Польшей. В Литве в это время было создано «Общество освобождения Вильнюса», которое издавало свою литературу.

305

 

суда Миколас Биржишка. Рядом с ним судьи, профессора Пранас Аугустайтис, Владас Дубае, писатель Юозас Швайстас и я. Участвуют также обвинители, защитники, эксперты, свидетели сторон. Словом, есть что послушать любителю сенсации. Аудитория набита битком.

Речи были самые разные. Одни касались того, что нас заботило, другие выказывали свое красноречие, призывая на помощь древность, поминая немецких романтиков, Адама Мицкевича, и удивлялись, как можно вообще выступать против романтизма. Все было свалено в одну кучу — и литературные движения XIX века, и поэзия современных графоманов, и исторические произведения Винцаса Креве, и эпигоны Майрониса. Каждый излагал то, что ему взбрело в голову.

Публика разошлась, выражая свое недовольство, тем более что приговор суда тоже не был обнародован — его опубликовали в газетах лишь несколько дней спустя. Приговор предписывал установить над литовским романтизмом «гласный надзор критики».

Самой интересной части суда публика не видела и не слышала, потому что она состоялась в тот же вечер в ресторанчике, около государственного театра, в одном из дворов Лайсвес-аллеи, в так называемом «Божеграйке». Студенческий литературный кружок устроил на деньги, собранные за билеты, ужин для участников. Когда мы пришли в ресторанчик, там еще никого не было, лишь на столах блестела водка в графинчиках и живописно расположились селедка в масле, окорок, колбаса и прочая закуска.

Первым из участников суда прибыл Тумас. Мы почти не надеялись, что этот седой писатель посетит столь несерьезное заведение. Но он пришел. Лишь стоячий воротничок показывал, что он ксендз.

— Проголодался, голубчики,— сказал он.

Долго не ожидая, он сел к столу и принялся закусывать. Мы предложили водки, но Тумас потряс головой. Ел он с превеликим аппетитом и, лишь насытившись, поднял голову и бросил несколько слов о суде:

— Плохо организовали, голубчики... Как вы этот романтизм осудите, раз он всюду нужен...

Кто-то из студентов попытался не согласиться с Тумасом, но он словно не расслышал или не захотел вступать в спор.

Пришел Гербачяускас,— как обычно, в широкополой шляпе, в развевающейся крылатке.

— Так-то так, святой отец,— обратился он к Тумасу. — Лучше бы своих старушек исповедовал, а не о литературе говорил...

Тумас немного покраснел:

— Иногда, голубчик, со старухами интереснее, чем с некоторыми писателями...

Потом Тумас встал, подал всем руку и сказал:

— Завтра с утра у меня работа, голубчики... Вы свободнее, вот и веселитесь.

306

 

И ушел — быстро, энергично.

Все проголодались, так что никого не пришлось упрашивать. За столом заметно оживились.

Гербачяускас славился тем, что умел гадать по руке. Не раз на своих лекциях в университете, когда гас свет и студенты зажигали свечу, когда таинственные тени бегали по стенам аудитории, Гербачяускас, словно древний маг, проводил рукой по длинной седой гриве, брал руку какой-нибудь студентки в свою тощую ладонь со страшно длинными и страшно худыми пальцами и принимался излагать прошлое и будущее девушки.

Сейчас первым подставил руку Гербачяускасу Юозас Швайстас, довольно видный в то время беллетрист, ходивший в военной форме (кажется, он был капитаном).

— О, могу вам сказать, что вы родились под знаком овна...— серьезно сказал Гербачяускас, поведя пальцем по ладони Швайстаса.

Все прислушались, что же дальше скажет хиромант, а Бинкис, сидевший по другую сторону стола, воскликнул:

— Иначе говоря, под знаком барана! Поздравляю!..

Все рассмеялись, а Швайстас густо покраснел. Он сидел, поглядывая исподлобья на Бинкиса, а тот, наполнив рюмку, толкнул ее через стол к Швайстасу и сказал:

— Давай чокнемся, родившийся под знаком барана!..

Швайстас не вытерпел. Он был самолюбив, вдобавок служил офицером, а в то время офицеры значили куда больше простых смертных. Так что Швайстас вскочил, покраснел еще больше, задрожал, и мы увидели, что он вытаскивает из кармана револьвер. Конечно, мы со всех сторон набросились на него, стали успокаивать, и некоторое время спустя удалось посадить его на место. Но Бинкис не мог успокоиться и продолжал отпускать остроты в адрес Швайстаса. Швайстас встал и, хлопнув дверью, ушел. Позднее он мне рассказывал, что действительно едва сдержался, не пустив Бинкису пулю в лоб. Да, Швайстас был самолюбив. Швайстас ушел, а ужин продолжался. Теперь сцепились Гербачяускас с Бичюнасом.

— Да, да, господин Бичюнас, вы написали «Утонувшие миллионы»... Да, да, я читал... И знаете, что я вам скажу?.. Вместе с вашими «Утонувшими миллионами» утонул весь ваш творческий багаж.

Лысый как колено Бичюнас, повернув к Гербачяускасу круглое лицо, с которого никогда не сходила какая-то лицемерная улыбка, спокойно уставился на него сквозь очки:

— Лучше уж утопить свой творческий багаж, чем его раскрыть, как вот вы сделали, и оказалось — ничего нет...

Снова потерпев поражение, Гербачяускас накинулся на студента Пятраса Лауринайтиса*:

— Да, да, господин Лауринайтис, я читал ваш ответ на мой «Вопрос к юности». Вы назвали свою статью «Ответом старости».

307

 

Говорите, что мы уже одной ногой стоим в могиле. А знаете, на что похож ваш портрет? Брыкается теленок на лугу...

— А почему не брыкаться, если ноги молодые и здоровые?..— невозмутимо ответил Лауринайтис, потягивая сигатеру в длинном мундштуке. — Вы не думайте, господин Гербачяускас, что мы, молодежь,— это собачки, привязанные к вашей конуре девятнадцатого века...

Таким вот образом беседовали в тот вечер писатели старшего поколения и студенты. Я заметил, что Гербачяускас влюблен в свои мнения и не терпит малейших противоречий. Тогда он пускает в дело самые грубые выражения. Пьяный редактор «Студента» Блазас долго спорил о литературе с не менее пьяным Гербачяускасом. Гербачяускас твердил, что наша литература уже исписалась, что нет новых тем, Блазас же доказывал, что молодежь возродит литературу, а исписались только старики...

Постепенно от споров перешли к песням. Потом снова начались беседы о литературе и искусстве, где переплетались странные и наивные, хитроумные и глупые теории, но все труднее было следить за разговором.

Разошлись мы поздней ночью. Кто-то сказал:

— Если бы эту беседу перенести в университет, она бы оказалась во сто крат интереснее суда над романтизмом.

«Никто ничего не понимает. В мозгах какая-то каша. Критикуют друг друга, все сваливают в одну кучу. Неужели нам это теперь нужно? Нет, только не это»,— думал я по пути домой. Я знал, что литературу так создать нельзя. И нельзя такими методами бороться против реакции.

 

К ПОРТРЕТУ ТУМАСА

 

Однажды Тумас вбежал в аудиторию не в духе. Еще в коридоре он начал хлопать в ладоши. Студенты, поднимая страшный шум, опрометью бросились на места.

Тумас забрался на кафедру, но студенты еще долго шумели, делили места, а из коридора вбегали все новые. Тумас волновался. Его ноздри дрожали, он то и дело поправлял очки. Круглое розовое лицо выражало недовольство.

— Голубчики, нет дисциплины! Чтоб все сидели на местах, когда я прихожу! Кто опоздает, выгоню вон, голубчики!

Едва Тумас выговорил эти слова, отворилась дверь аудитории и тихо вошел лингвист Талмантас, близкий знакомый Тумаса. Лектор сурово посмотрел на вошедшего, оглядел его с головы до ног и крикнул:

— Вон, голубчик!

Талмантас, ничего не понимая, пожал плечами.

308

 

— Вон, сказано!

Талмантас смутился, еще раз пожал плечами и убежал. На перерыве доцент ходил вместе со своим знакомым по коридору и выяснял недоразумение.

— Нужна дисциплина, голубчик!

 

* * *

 

Тумас проводит коллоквиум. Аудитория набита битком, студенты протягивают зачетки.

— Как называлась первая литовская ежедневная газета?

Краснощекая, голубоглазая студентка пытается отгадать:

— «Заря», «Колокол», «Сообщение о распространении евангелия»...

Нет, Тумас не согласен! Тумасу становится не по себе. Он спрашивает вторую, третью студентку. Все как будто сговорились, несут чепуху.

— «Страж родины», «Эхо Литвы», «Утро»...

Ни одна не может отгадать, как на самом деле называлась злополучная первая литовская ежедневная газета.

— Позор, голубчики! — морщится Тумас. — Я понаписал для вас всяких, книжонок, голубчики, поиздавал на свои деньги, да этих книжонок никто не покупает, их уже крысы съели, голубчики, а вам лень почитать, какая газета!.. Думайте как хотите, голубчики, но это уже просто...

И Тумас, употребив неожиданно крепкое выражение, которое всех поразило и даже ошарашило, покидает неприятное ему общество.

 

* * *

 

Тумас поднимается на кафедру и зевает:

— Спать охота, голубчики.

И все-таки начинает говорить. Тема лекции очень уж скучная — какой-то старый автор молитвенников. Скучно и Тумасу, и его слушателям. Но все-таки Тумас героически пытается говорить о «вратах, отверзтых в вечность», «огнях в руке души христианской», и чем дальше, тем больше сон одолевает не только слушателей, но и преподавателя. Вдруг Тумас поднимает голову, еще раз зевает, машет рукой и, хоть не прошло даже и получаса, говорит:

— Пошли спать, голубчики, хватит! Надоело и мне и вам! Никудышный из меня профессор, голубчики!

Восхищенные откровенностью преподавателя и благодарные студенты гурьбой бегут в коридор.

 

* * *

 

В год, когда выходил «Третий фронт», наш сотрудник Костас Корсакас сидел в Шяуляйской тюрьме «за политику», как тогда говорилось. В Каунасе было получено известие, что его здоровье пошатнулось, и, долго не ожидая, мы начали искать способа,

309

 

чтобы вызволить его из тюрьмы. Старшие писатели (Креве, Сруога и другие) решили подать коллективное прошение писателей о помиловании Корсакаса. Мне поручили поговорить по этому поводу с Тумасом, так как мы уже были с ним немного знакомы.

Я еду в Старый город, в дом у костела Витаутаса. Поднимаюсь на второй этаж. Звоню.

Дверь открывает сам Тумас. Мы здороваемся.

— Ну, цицилист, садись. Что скажешь?

— Вы, наверное, знаете, профессор, что Костас Корсакас сидит в тюрьме. Писатели решили подать прошение об амнистии.

— За что его держат? За большевизм?

— Вроде бы.

— Ну и что же я должен сделать?

— Очень просто, профессор. Я думаю, и вы подпишете прошение.

— Чтобы выпустили большевика?

— Он тяжело болен. Я думаю, для вас должно быть все равно, католик он или большевик.

— Таких стрелять надо! — воскликнул Тумас.

Я выпучил глаза:

— Вы так думаете?

— Брат, раз уж кто взял в руки власть, приходится стрелять. Иначе не удержишь.

— Но вы же власти не брали!

— Нет, знаешь, прошение подписывать не стану. Я же таутининк. Верно? Ясно? Как я могу подписывать прошение, чтоб выпустили большевика? А, голубчик?

Мне кажется, что дело проиграно.

— Знаешь что, давай говорить начистоту. Подписывать я не могу. Я — таутининк, голубчик. Зато прошение отнесу, куда надо, и словесно попрошу, чтобы отпустили. Ты лучше зайди к Майронису и Якштасу *. Их подписи много значат.

Хорошо. Я иду к Майронису. Снова поднимаюсь на второй этаж (почему-то в Каунасе все большие люди живут на втором этаже). Звоню.

За дверью шаркающие шаги. Сам Майронис открывает мне дверь. Я немного оробел. Никогда в жизни я с ним не разговаривал. Передо мной лучший поэт Литвы! С Тумасом дело другое. Тот сразу тебя понимает и говорит в лицо, что думает. Майрониса я не знаю. Я здороваюсь, собираюсь начать разговор.

— Если собираете пожертвование, то я не подаю,— начинает сам Майронис.

— Нет, не за пожертвованием,— несмело оправдываюсь я.

— Если за вспомоществованием, тоже не подаю. Сегодня уже трое приходило.

— О нет, нет, я совсем по другому делу.

310

 

Наконец Майронис пускает меня через порог. Почему-то я осмелел, инцидент перед дверью меня развеселил, и я стоя (садиться не предлагают), второпях излагаю свое дело.

— Нет, нет, я в подобные дела не вмешиваюсь. Это не мое дело. Не подпишу.

— Вы должны понять,— пытаюсь объяснить я. — Человек болен. Молодой, способный человек. Если его не выпустят из тюрьмы, он умрет.

— Нет, это не мое дело. Я с ним незнаком.

— Я верю, что вы незнакомы. Без сомнения, он человек другого поколения и других убеждений, но вы должны подписать хотя бы из писательской солидарности.

— Где он пописывает?

— Печатается в «Культуре».

— Не знаю. «Культуру» не читаю. Не подпишусь.

Якштас, Тумас, Майронис — соседи. Все они живут неподалеку от Ратушной площади. Несколько минут спустя я стою перед дверью Якштаса. Звоню.

Майорониса я хоть знал в лицо. Якштаса даже не видел ни разу. Дверь открывает маленький худенький старичок и, подняв голову в очках, с удивлением смотрит на меня. Я сказал: «Добрый день». Он не ответил (позднее узнал, что надо сказать: «Слава Иисусу Христу»). Не говоря ни слова, показал на кабинет — я пошел. Молча указал на стул — я сел. Он уселся по другую сторону стола напротив меня. Оба молчим. Набравшись смелости, я излагаю дело. Ни слова. Подаю ему прошение — ни слова. Берет. Читает. Читает долго, приблизив листок к глазам. Видно, что читает несколько раз. Я начинаю беспокоиться. Неужели и здесь мое посещение окончится провалом? Но Якштас встает. Уходит в соседнюю комнату. Спустя какое-то время приносит мое прошение. Молча вручает его. Я беру — бисерным почерком написано: А. Якштас. Я благодарю, вкладываю прошение в конверт. Встаю. Маленький человечек смотрит па меня печально, подняв голову.

— Надо выпустить,— говорит он так тихо, что я едва слышу его, стоя по другую сторону стола. — Жаль мальчика. Способный мальчик. Я писал в Шяуляй, чтоб ему помогли деньгами. Не знаю, помогли или нет. Надо выпустить. Жаль мальчика.

Поблагодарив, я ушел от человека, который всегда казался мне каменным или изрыгающим пламя ненависти ко всем человеческим слабостям, ко всем безбожникам и социалистам.

 

* * *

 

Я встретил Тумаса на Ратушной площади. Видно, вышел прогуляться поутру. С карнизов собора, с крыш домов капает тающий снег.

— Здравствуй, голубчик! Красивая весна, да? Как дела?

311

 

— Спасибо, профессор. Дела идут неплохо.

— Ну, а как с Корсакасом? Я поговорил о нем. Выпустили?

— Большое спасибо за хлопоты. Выпустили.

— А знаешь, молодец парень этот Корсакас. Читал его новую статью про Якштаса. Ну и дает он ему! Молодец! И так серьезно, по-мужски! Сколько ему лет?

— Еще несовершеннолетний.

— Молодец. Ей-богу, молодец!

 

* * *

 

— Читал «Улыбки бога» Гербачяускаса?

— Нет, не достал — конфисковали.

— Зайди ко мне, у меня есть.

Прихожу. Получаю «Улыбки бога».

— Вы сами читали, профессор?

— Читал.

— Интересно?

— Чепуха па постном масле.

— Почему?

— А потому, голубчик, что этого Гербачяускаса не разберешь. Он не знает, чего хочет. Сегодня он поляк, завтра — литовец, послезавтра — черт знает кто. Один день — католик, другой — безбожник. Не нравится мне он.

— Разумеется, его идеи стары, как первая половина девятнадцатого века. Но все-таки он у нас произвел фурор.

— Каждый дурак может произвести фурор. Самое обыкновенное сквернословие. Почитай. Плеваться будешь. Да и вообще чудак человек этот Гербачяускас. Погоди, я тебе покажу, что он писал еще до войны о литовской литературе.

Тумас вытаскивает выписки из какой-то польской брошюры или статьи Гербачяускаса. Читает. И правда, Гербачяускас сильнее всех ругает Майрониса, Якштаса и, кажется, самого Тумаса. Зато о Яунутисе Венуолисе (таким тогда был псевдоним Гербачяускаса) отзывается, что его творчество — это необыкновенное «rytmiczność a melodyczność słowa» 1.

Тумас хохочет.

— А в «В царских тюрьмах» Капсукаса* читал?

— Нет. Не могу достать.

— Непременно прочитай. Отличный стиль. Ну, знаешь, и дает нам, старикам,— всяким буржуям. Зато стиль просто прелесть! Интересная книга. Заходи как-нибудь, дам. Сейчас нет. Дал почитать. Только принеси Гербачяускаса, голубчик. Не люблю, когда книг не отдают. Тут ко мне из провинции учительница приезжала. Плакала, умоляла, чтобы я дал старую подшивку «Стража родины». Дал, вот и зачитала, стерва. Думаешь, вернет? А теперь «Страж родины» — редкость.

____________________________

1 Ритмичность и мелодичность речи (польск.).

312

 

* * *

 

Художник Йомантас* как-то рассказывал:

— Когда в Вильнюсе в тысяча девятьсот восемнадцатом году провозгласили советскую власть, то я остался в столице. Остался и Тумас. Некоторое время спустя я встретил Тумаса и спрашиваю:

«Ну, святой отец, как тебе нравятся большевики?» «А знаешь, голубчик, приличные ребята. С ними можно работать!»

— Что пишешь, уважаемый?— спрашивает меня Тумас.

— Да вот, то да се.

Я давал ему почитать еще не искромсанный цензурой свой рассказ «Человек между пилами» (в «Третьем фронте» цензура пропустила только половину этого рассказа).

— Ах да, твоего «Человека между пилами» прочитал. Опасные вещи пишешь, голубчик.

— Какая тут опасность? Цензор целую половину вымарал.

— Видишь ли, ты пишешь прокламацию. Если кто пишет глупую прокламацию, это чепуха, голубчик. А у тебя выходит такая, что приходится чиркать. Что ты думаешь — прочитаешь, и хочется хватать палку и лупить буржуев.

— Неужели и вам захотелось?

— Ей-богу. Я бы тоже не пропустил, будь я цензором.

 

* * *

 

У Тумаса, настоятеля костела св. Витаутаса, любили сочетаться браком те из литовских интеллигентов, которые почему-либо считали себя безбожниками. Тумас не требовал, как другие ксендзы, предбрачной исповеди, и эта уступка, скорее всего, привлекала к нему интеллигентные парочки, ищущие пути к семейной жизни.

Один из представителей такого рода интеллигенции, художиик-карикатурист И. Мартинайтис, рассказал следующую историю.

— Выбрав подругу жизни, я отправился к Тумасу жениться. Сперва я зашел к нему домой. Принял он нас хорошо, спросил, о чем полагается, что полагается — записал. Вместе пошли в костел. Когда мы очутились на улице, Тумас увидел на набережной кошку, которая поймала воробья — еще живого, трепещущего — и собиралась его ликвидировать. Оставив нас, молодоженов, у костела, Тумас поднял палку, на которую опирался (он чувствовал себя не совсем здоровым), и далеко по набережной погнался за кошкой, чтобы отнять у нее воробья. Какое-то время спустя он вернулся к нам, усталый, запыхавшийся, вспотевший. С грехом пополам соединив нас брачными узами, он попрощался, пожелал нам счастливой жизни, а сам пошел домой. После этого он захворал и вскоре умер.

313

 

— Позднее, — рассказывал художник, — когда я вспоминал об этом происшествии, меня всегда мучили укоры совести,— может быть, и я своей женитьбой, против своей воли, оказался одним из виновников смерти Тумаса...

 

* * *

 

Я был на похоронах Тумаса. Неужели это Тумас? В том ящике, который окружили юноши в фуражках — неолитуаны, поднявшие бутафорские шпаги? Зачем этот маскарад? Зачем фуражка неолитуана на гробу? Но шла толпа,— казалось, на похороны Тумаса пришел весь Каунас,— и гроб, покачиваясь, поплыл дальше. Я стоял на углу. Невероятно длинное шествие двигалось бесшумно, и я вспомнил ту жуткую картину Чюрлениса, на которой плывет над озером лес склоненных черных знамен...

 

ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЗАПАД

 

О, как я ждал начала июля! Уже несколько месяцев, как мы знали, что летом 1929 года нам предстоит необыкновенное путешествие. Мы скуднее питались, отказались от новой одежды, экономили каждый лит. Но литов все равно было мало. Я съездил к брату Пиюсу, который теперь работал неподалеку от Каунаса,— он обещал немного одолжить. Наконец необходимая сумма была собрана. Конечно, наше путешествие так и осталось бы мечтой, если бы не тогдашний порядок, по которому различные государства предоставляли большую скидку студентам при поездке по железной дороге. Мы собирались в Альпы. А там общества альпинистов тоже добились различных скидок и льгот для студентов.

В одно прекрасное утро мы, тринадцать человек (по мнению Сруоги, счастливое число), собрались на Каунасском вокзале. Мы были с чемоданами, а Сруога взвалил на плечи рюкзак, набитый колбасами, салом, путеводителями, картами. В руке он держал ледоруб. На нем была брезентовая куртка — так будем выглядеть и мы, когда окажемся в Альпах...

Поезд, наконец, тронулся, и мы долго махали руками Каунасу, который оставался позади.

И правда, поездка оказалась удивительно интересной. Когда впервые переезжаешь границу своей страны, кажется, что там, за рубежом, сразу начнется что-то невероятное. Уже Пруссия впечатляла нас: кирпичные дома под красными крышами, тучные стада на помещичьих полях, хорошо возделанная земля, пузатые бюргеры на остановках. Вошедший в поезд контролер горланил, выпятив грудь:

Ihre Fahrkarten!l

_______________________

1 Ваши билеты! (нем.)

314

 

Он брал билет у каждого пассажира, брал не просто, а словно выполнял дело огромной государственной важности или религиозный обряд, прокалывал в нем круглую дырочку и с такой же торжественностью возвращал. На перронах ходили продавцы с тележками, и пассажиры покупали сосиски с горчицей, положенные на бумажные тарелки. Другие продавцы развозили газеты, которые мы покупали прямо из открытых окон вагона. Все проходило серьезно, без шума, галдежа, толкотни, столь характерных для наших станций.

А Берлин! Вот где настоящий город! Мне стало смешно, что я когда-то писал стихи о нашем Каунасе как о большом городе. Поезд все шел и шел, поначалу по бесконечным предместьям, застроенным домиками наподобие собачьих конур (это были дачи неимущих берлинцев); потом мимо окон пролетали большие дома, улицы, площади. Другие поезда неслись над домами, над нашими головами. В воздухе висел дым, дрожали железные балки, открывались и снова исчезали перспективы новых улиц. Наконец, когда поезд остановился, перед нами открылся людской муравейник. Не поймешь, куда и зачем люди бегут. На станцию влетали и вылетали все новые и новые поезда, и казалось, что все здесь — движение, движение, движение. На вокзале на каждом шагу висели надписи — где вход в здание вокзала, где выход в город, где пересадка на подземный поезд — унтергрунд. Немецкий порядок не позволял колебаться ни минуты.

Да, это был город что надо! Когда мы вышли на привокзальную площадь, толпа не уменьшилась. Берлинцы шли, ехали на трамваях, в одноэтажных и двухэтажных автобусах. Каждую минуту толпы берлинцев выплевывал из-под земли унтергрунд, а в другую щель они, словно муравьи, снова ныряли в подземную станцию. На домах, прямо на стенах, были нарисованы гигантские рекламы. Хорошо, что я все вывески понимал и сразу знал, где банк, где гостиница, где ресторан или закусочная Ашингера. Короче говоря, мы оказались в Берлине.

Когда мы пригляделись, он оказался серым или красным, как казарма. Дома выглядели одинаково, улицы походили друг на дружку. Люди лишь на первый взгляд казались элегантными. В толпе то и дело встречались инвалиды на костылях или в колясках — калеки войны. Но немецкий порядок чувствовался даже и в этом: последний нищий прятал свои заплаты.

Вечером мы ходили по городу и дивились его величине, блеску и красоте. После дождя липы на улицах зеленели ярче, а в мокром асфальте, словно в реке, отчетливо отражались красные, синие, зеленые огни реклам, фары исчезающих вдали машин, рой искр от трамвайной дуги на повороте. Город ночью жил другой, фантастической жизнью. Улицы кишели проститутками. Они нахально приставали к прохожим и уводили их в открытый ресторанчик, в дома, над которыми горели красные фонари. Где-то играла музыка, визжал саксофон, пахло кофе и вареными сосисками.

315

 

Еще по дороге из Каунаса Сруога сказал нам:

— Ребята, не видеть в Берлине Цоо — это то же самое, что вернуться с ярмарки, не выпив пива...

И впрямь, зоопарк немецкой столицы поразил нас чрезвычайно. Это было, пожалуй, самое богатое и интересное заведение подобного рода в Европе. Слоны и верблюды, антилопы, носороги и медведи... Так много тут было разных зверей, что глаза уставали смотреть на них. Я долго следил за жуткой картиной — исполинский удав проглотил поросенка. Отчетливо было видно, как поросенок путешествовал по телу удава. В теплом иле лежали крупные крокодилы, по камням ползли гигантские черепахи, огромные ящерицы посматривали на нас розовыми глазами, змеи лениво свешивались с высохших деревьев пустыни, словно поджидая жертву.

Потом мы вошли в аквариум. В стенах были оборудованы бассейны под различным давлением. Здесь за стеклом плавали фантастические рыбы, морские звезды и медузы, похожие на студень, росли странные розовые, лиловые растения, алые как кровь кораллы. Все, что я видел до сих пор лишь в книгах; теперь ожило со всей яркостью, и природа мгновенно раздвинулась, расширилась, поражая красками и формами, разнообразием и неповторимой красотой.

Поразили нас и некоторые музеи. Самый незабываемый из них — этнографический — с исполинскими статуями богов Южной Америки, с вигвамами индейцев, с картинами из жизни народов Африки и Азии.

Но нашего руководителя тянуло из Берлина. Он мечтал показать нам свой университетский город Мюнхен, который он просто обожал. Да, Мюнхен — совсем другой город, чем Берлин! Южный, старый, где хорош прекрасный парк, музеи и художники. Бессмертной красотой повеяли на нас огромные музеи искусства — Старая и Новая пинакотеки и Глиптотека. Здесь я впервые увидел картины и скульптуры, пользующиеся мировой славой. Огромные полотна Рубенса и мыслящие, чувствующие лица Рембрандта, Рафаэля и Леонардо да Винчи, бюсты греческих богов и героев, коричневые вазы и амфоры...

Уже и раньше наш руководитель, едва только поезд останавливался на длительный срок, исчезал на минутку и возвращался, став разговорчивей. Теперь, очутившись в городе своей юности, он снова почувствовал себя студентом. Выпив, он становился веселым и беззаботным. Однажды, когда мы сидели в каком-то ресторане, попивая удивительный бокбир, мы увидели в дверях очень высокого и очень дородного человека.

— Оскар! Оскар! — воскликнул Сруога. — Это он — мой старый друг!

Оскар, не замечая нас, прижимал к своей невероятно широкой груди официанток и целовал их в щеки или прямо в губы, а они таяли. Увидев Сруогу, он обрадовался, подошел к нам и подал

316

 

каждому свою огромную, крепкую ручищу. Это был человек, сменивший множество рабочих профессий — извозчика, пекаря и других. Это был широко известный писатель, автор автобиографического романа «Мы — пленные» и других книг, которого в то время обычно называли баварским Горьким,— Оскар Мария Граф. Он сел за наш стол; они со Сруогой дружески глядели друг на друга, хлопали друг друга по плечу и делились воспоминаниями. Да, наш знакомый был настоящим великаном. Люди, сидевшие за соседними столиками, аплодировали ему, а официантки несли пиво и старались угодить. Сразу было видно, что писатель пользуется невероятной популярностью, что все его знают и любят. Мы узнали, что он — желанный гость в любой мюнхенской пивной, потому что там, где появляется Оскар Мария Граф, сразу оказываются толпы его почитателей, а это — заработок для владельцев. Писатель может в любом ресторане бесплатно пить сколько угодно пива...

Улучив минуту, Райла затянул песню, кажется «От Севильи до Гренады». Выслушав ее до конца, Оскар Мария Граф сказал:

— Поздравляю вас! Вы замечательно пели! Говорят, певцы — самые добрые,— он сделал паузу,— и самые глупые люди.

Теперь он попытался обнять и расцеловать наших спутниц, но те, демонстрируя литовскую невинность, с визгом вырывались из объятий великана. Видя, что ему с ними не справиться, Оскар Мария Граф снова обратился к Райле:

— Спойте мне, пожалуйста, истинно литовскую песню, например «Волга, Волга, матка русска».

Его сведения о литовском фольклоре были не из глубоких.

Райла еще что-то пел, наш новый знакомый добродушно улыбался нам, пил с нами пиво и снова пускался в воспоминания со Сруогой.

Вечером, велев всей группе отдыхать, Сруога взял нас с Райлой на вечернюю прогулку по Мюнхену. Мы блуждали по улицам католического города, из ниш домов смотрели на нас то мадонна, то какой-нибудь святой. Мы заходили в огромные корчмы, названные именами то святого Матфея, то святого Фаддея. Здесь, за огромными столами из толстенных дубовых досок, сидели баварцы. Они пили из огромных кружек пиво и пели:

 

Trink, trink, Brьderlein, trink.

Lass doch die Sorge zu Haus,

Trink, trink, Brüderlein, trink,

Zieh', deine Stirn nicht so graus,

Meide dein Kummer und meide dein Schmerz, —

Dann ist das Leben em Scherz! 1

__________________________

1 Выпей, братец, налей,

Станет веселей.

Выпей, братец, налей,

Брюхо пожалей.

Горе долой и заботы долой,—

Пиво пусть льется рекой! (нем.)

317

 

В просторных дворах кабаков стояли пивные бочки. Поставив на них кружки, немцы веселились и здесь. Казалось, что это самое серьезное их занятие. Немцы с одутловатыми лицами, немцы с огромными животами — все они пели и пили, пели и пили, словно сошли с ума. В одной пивной нам показали сонного человечка, перед которым тоже стояла кружка пива. Сруога объяснил нам, что это художник. Он ждет победителя, того, кто, не выходя из кабака, выпьет двадцать литров пива. Тогда художник напишет его портрет и вывесит на стене. А победитель после этого сможет до конца своих дней бесплатно пить пиво в этом кабаке. Но героя все еще не находилось — до сих пор только один немец выдул восемнадцать литров пива, не выходя из пивной.

Сидя в каком-то ресторане, слово за слово мы поссорились со своим руководителем. Сруога вдруг обиделся, поднялся из-за стола и выбежал в дверь. Поняв, что мы плохо поступили, мы с Райлой тоже погнались за ним. Шел сильный дождь; разбрызгивая воду, летели автомобили; на углах улиц возвышались полицейские. Сруоги не было видно. Мы разбежались в стороны, и вскоре кто-то из нас увидел высокую мужскую фигуру. Да, это был Сруога! Он шагал по тротуару, расстегнув плащ, без шапки. Мы погнались за ним, но он так быстро переставлял свои длинные ноги, что мы никак не могли его догнать.

Увидев идущую навстречу женщину, Сруога расставлял руки и пытался ее поймать. Женщины с воплем разбегались. А мы все бежали за поэтом (да, профессор снова почувствовал себя поэтом!) по нескончаемым улицам Мюнхена, пока наконец не заблудились и не забыли, в какой стороне наша гостиница. Дождь перестал. Мы встретили каких-то немцев и спросили у них, куда нам идти. Они подробно объяснили дорогу и спросили, откуда мы. Узнав, что мы из Литвы, они сказали:

— Ja, ja, Litauen... Voldemaras... Ein tüchtiger Mensch... 1

— Черт подери! — выругался Райла.— И тут эту бестию знают, да еще считают приличным человеком...

На следующий день болела голова, а нам пришлось осматривать самое интересное в этой стране — еще не совсем оконченный в те годы так называемый Большой Немецкий музей. Под землей устроены угольные и соляные копи в натуральную величину. В огромных залах показано, например, развитие транспорта от примитивных носилок и повозок до новейших автомобилей, автобусов и трамваев — все в натуральную величину. Нажмешь кнопку, и трамвай едет по залу. В таких же залах показано развитие авиации от крыльев Икара до новейших самолетов, потом залы, посвященные музыке, книгам и многому другому. Не то восемь, не то пятнадцать километров надо пройти по всем залам

_________________________

1 Да, да, Литва... Вольдемарас... Настоящий мужчина... (нем.)

318

 

музея. Удивительная панорама развития цивилизации. Такой мне больше нигде не довелось видеть!

Потом мы поехали к большому баварскому озеру — Штарнбергерзе. Сойдя на маленькой станции, мы увидели не первой молодости лысого человека. Он стоял выпятив грудь, расставив кривые ноги в зеленых обмотках. Подойдя к нам, он спросил, откуда мы. Потом отвернул лацкан своей полувоенной куртки и показал довольно редкий в то время знак, который потом, несколько лет спустя, завоевал такую зловещую популярность. Это была свастика. Человек заявил, что настанет время, когда Германия разгромит Францию и поставит на место евреев. О наших краях он не упоминал,— видно, что Литва и славянский мир были слишком далеки от него, баварца.

— Это сторонник Гитлера, национал-социалист,— сказал Сруога, когда кривоногий субъект отошел от нас. — В Мюнхене у них штаб. Видели вчера на улице парней в коричневых рубашках? Это все гитлеровцы...

И никому из нас не пришло тогда в голову, что пройдет несколько лет и эти парни в коричневых рубашках будут ходить в кованых сапогах по улицам всей Германии, а еще несколько лет спустя разрушат, сожгут Европу... Они заставят эмигрировать Оскара Марию Графа, посадят в концлагерь Сруогу, развяжут войну, во время которой будет уничтожен Берлин и сильно разрушен Мюнхен...

Приехав в удивительно прекрасный городок Берхтесгаден, утопающий в цветах, мы и не подозревали, что в этих горах, у волшебных Кенигзе и Оберзе, в которых так поэтично отражаются снежные вершины Вацмана и семерых его детей, будет устроено так называемое «Орлиное гнездо» Гитлера, вторая резиденция немецкого диктатора; здесь он будет составлять планы своих кровавых преступлений. Мы плавали на моторной лодке по Королевскому озеру, глядели на голубые волны, на воду, окруженную темно-зелеными высоченными елями, на серебристые нити далеких водопадов, на застывшие вдалеке сверкающие в огнях заката вершины Альп. Мир казался невероятно прекрасным и богатым. Путешествие ежеминутно показывало нам красоту, созданную умом и руками человека и самой природой. Хотелось все запомнить, чтобы не стерлась ни одна черточка нового города или творения природы, чтобы она вечно светила нам. Воспоминание может потускнеть и кануть в прошлое, но оно то и дело дает душе новую радость...

Потом Вена, Дунай, Пратер, Ринг... Удивительные архитектурные ансамбли, королевский дворец в городе и в Шенбрунне, музеи искусства и естествознания. Собранные за столетия горные кристаллы и картины Брейгеля, улыбки чудесных статуй и золотое небо итальянских пейзажей. Все казалось сказкой для человека, который лишь несколько лет назад покинул родную деревню и теперь впервые в жизни прикоснулся к великому, веч-

319

 

ному искусству и красоте, которую раньше он не мог представить даже во сне, к людям, которые жили в другом окружении, в других условиях и каждый день дышали воздухом этих городов, парков, музеев. И эти люди казались нам счастливее нас.

Когда мы заглянули в ресторан выпить пива, к нам очень долго не подходил кельнер, или, как его называют по-немецки, обер. Балис Сруога сказал, что официантов лучше подзывать не «Herr Ober», а кричать по-русски: «Корова». Звучит похоже, зато слово «корова» больше действует. Не выдержав, Сруога крикнул:

— Эй, корова!

Тут же к столу подбежал обер, поклонился в пояс и по-русски сказал:

— Что прикажете, господа?

Оказывается, это был эмигрант. Сруога страшно смутился и начал извиняться перед обером. Но тот печально улыбнулся и ответил:

— Ничего! Мы тут ко всему привычные.

В Вене в эти дни проходил всемирный конгресс социал-демократической молодежи. По улицам шли колонны с красными знаменами, а полицейские отдавали честь проходящим. Это было удивительно для нас, приехавших из Литвы, где красный цвет вызывал ярость у правящей клики, где за красный флаг угрожала тюрьма. Да, Австрия была буржуазной страной, но у нас не было даже такой свободы.

Уже который день я гулял по Вене со своим другом Казисом Борутой. Когда я перед отъездом из Каунаса зашел в участок отметиться, начальник полиции сказал мне:

— Вот как, едете в Западную Европу? Хорошо, хорошо... И в Италии будете? — улыбнулся он. — Хорошо, отлично... Посмотрите. Там они умеют управляться... Муссолини...

И начальник полиции сказал, что больше могу не приходить отмечаться. Он был уверен: фашистская Италия настолько ошеломит меня, что я перестану быть опасным...

Сруога сказал нам с Райлой: в Каунасе охранка предупредила его перед отъездом, чтобы он уберег нас в Вене от встречи с Борутой. Но Борута появился так внезапно, что мы не успели даже оглядеться. Сруога увидел, что этот юноша, столь ненавистный каунасским фашистам, ничем не выделяется из других здешних студентов — он вежлив, корректен, даже молчалив. А мы, гуляя по Вене с ним — то вместе со всеми, то отдельно,— говорили и говорили. Казису хотелось знать, как поживают его друзья Монтвила и Якубенас, что мы пишем и думаем, какие условия для издания в Литве прогрессивного литературного журнала, для основания издательства. В этом большом и прекрасном городе он чувствовал себя чужаком, тосковал по Литве и мучился, что для него закрыт путь в родную страну. Он повез меня куда-то далеко, на окраину, в узкий переулок, где находилась его комната. Здесь мы снова говорили о литературе, о своей работе, и Казис в кото-

320

 

рый раз возвращался к мысли об издании журнала. Он старался вспомнить всех молодых писателей, которые жили в Каунасе, Шяуляй и других городах, были на воле и сидели в тюрьмах,— по мнению Казиса, всех надо было сплотить в крепкую группу, которая смогла бы устоять перед фашистами и клерикалами.

Из Вены, срезав угол Югославии, мы отправились к Адриатическому морю. По правде говоря, по плану нам не надо было ехать через Югославию. В это государство мы попали, сев не па тот поезд, и югославские власти порядочно содрали с нас за железнодорожные билеты и разрешение проехать по своей территории. Ругаясь, мы вступили в Италию.

Жарким, душным вечером мы сошли на вокзале в Триесте. Город был пыльный, серый, без зелени. По привокзальной площади бегали носильщики. Море, словно парилка в бане, излучало жар. Извозчики на всех языках мира звали пассажиров. Мы удивились, услышав, как крупный старик с бородой, славянского вида, сидящий на «троне» пролетки, кричал:

— Кому хорошая гостиница? Кому хорошая гостиница?

Крик извозчика показался нам знакомым и близким. Мы тут же сфотографировали старика и его двух товарищей. Они долго везли нас то вниз, то вверх по гористым улицам Триеста, где на каждом углу стояло по два полицейских в черном. Наконец извозчики выгрузили наши чемоданы у дверей какой-то траттории и, содрав с нас неимоверную цену, снова отправились на вокзал.

Комнаты в гостинице были пыльные, грязные, из углов воняло крысами и гнилыми апельсинами. Переодевшись, мы пошли в ресторан. На столах уже стояли бутылки без этикеток с дешевым вином. Тут же появились и дымящиеся макароны.

В ресторане сидела разношерстная публика. Кто-то бренчал на гитаре, несколько пар танцевало. Что это за танец, никто из нас не понимал. За большим столом в углу спорили какие-то люди, несколько из них встало и бросилось в дверь, а другие, крича страшными голосами, погнались за ними через площадь. В дверях траттории появились полицейские в черном. Они постояли на пороге и снова исчезли. Входя, под лестницей мы увидели дверь с надписью: «Il medico»1. Кто-то объяснил, что пьяные матросы и прочие граждане здесь часто берутся за ножи, и тогда нужен врач, чтобы залатать проткнутый живот.

В комнатах было жарко и душно. Никак не удавалось заснуть, тем более что по телу ползали насекомые.

На следующий день мы, обливаясь потом, ходили по скучному городу и удивлялись, зачем мы сюда приехали. Отбивая такт каблуками и барабанами, по улице ходили толпы детей и подростков. Они собирались на площади, где какой-то субъект в черной рубашке выступал перед ними с речью, то и дело поминая дуче.

___________________________

1 Врач (итал.).

321

 

Не радовало нас и море, невероятно спокойное, словно еще не остывший жир, налитый в широкую миску. Мы искупались в непривычно теплой воде, которая билась о замшелые камни. После обеда мы уехали в Венецию.

Дорога шла по северному берегу Адриатики. Изредка вдалеке мерцало море, то слева, то справа от поезда мелькал старинный замок или дворец. С холмов спускались виноградники, ветер благоухал теплой землей.

Зато Венеция... Такой город может только присниться! По Большому каналу летели сказочные гондолы. Мимо проносились мраморные дворцы с легкими колоннами, с лестницами, выходящими прямо из позеленевшей воды. Степы были увиты плющом. С утра город был наполнен прозрачной мглой, которая серебристой сетью опутала дома, церкви, узенькие улочки. Выйдя на берег неподалеку от Дворца дожей, мы гуляли по площади св. Марка, куда еще издали манили фасад знаменитого собора, высокая башня и ряд белых колонн библиотеки.

В Адриатическом море, которое простиралось тут же, у стен площади, дымили исполинские пароходы и крохотные суденышки. Один из таких маленьких пароходиков перевез пас через пролив на курорт Лидо. Роскошные виллы расположились у моря. Была середина лета, и вода манила нас. Решив искупаться, мы купили множество билетов, пока не прошли всех контролеров и не оказались на пляже. Здесь снова каждый должен был покупать билеты в кабины, платить за полотенца и прочие услуги. Кто-то подсчитал, что до тех пор, пока мы вошли в воду, каждый из нас приобрел по восемнадцать билетов. Что уж говорить, лучше купаться в нашей Паланге!

Вернувшись в город, мы гуляли по узким улочкам. Перед глазами возникла совсем другая картина, чем на площади св. Марка. Улочки грязные, дома не ремонтированы целыми столетиями. Два человека не могут разминуться в этой тесноте. Бродят худые, голодные кошки, бегают замызганные, оборванные детишки, слоняются иссохшие, словно скелеты, старухи с корзинами на головах, а в корзинах — белье, овощи, угольная крошка или несколько хворостинок. Тут же, на улице, местные жители, не стесняясь, справляют нужду. Вечером толпами ходят проститутки, из открытых таверн вместе с кухонными ароматами вылетает дешевая музыка граммофонов, и за пыльными окнами кружатся пары. Кажется, что это совсем другой город, забытый и богом и людьми. Это вторая сторона Италии, которую не всегда замечают туристы.

Перед нашими глазами сразу же открылась удивительная красота и нищета Италии, великолепие ее искусства и серость жизни. На каждом шагу виднелись напыщенные чиновники, отряды чернорубашечников, на каждой стене висела фотография Муссолини, поднявшего руку для присяги... Мы быстро покинули эту прекрасную и несчастную страну.

322

 

Миновав ночью горы, мы снова оказались в Австрии. Мы были в Инсбруке, в древнем и прекрасном городе у подножия Альп, у стремительной голубой реки Ин. По тихим улицам города ходили мужчины и женщины, одетые почти одинаково — в зеленых жилетах или брезентовых куртках, в длинных чулках, в больших подкованных ботинках, с ледорубами в руках. Здесь был центр альпийского туризма, и нам надо было подготовиться к самой ответственной части путешествия.

Город оказался уютным. Небольшая гостиница, в которой мы остановились, поражала чистотой, комнаты обставлены на старинный лад, с пуховыми перинами, с фарфоровыми умывальниками, в которые надо было наливать воду из белых кувшинов. В усыпанном песком садике стояли столики и легкие стулья. Здесь мы отдыхали, пили легкое дешевое тирольское вино, играли в шахматы. Сруога, которому Италия не нравилась и из которой он рвался в свою стихию — в Альпы, теперь стал разговорчивее. Он охотно садился за шахматную доску, чтобы сразиться с тем или иным экскурсантом, договорившись, что проигравший ставит всем вино. Увы, Сруога выигрывал не часто, и странно было видеть, как он нервничает и сердится от проигрыша. Он болезненно раздражался, становился угрюмым, замолкал, сжимал губы и посасывал трубку. Проиграв, Сруога расхаживал вокруг, враждебно поглядывая на противника. Потом некоторое время наблюдал, как играет другая пара. Снова садился к столу и внимательно следил за игрой и наконец сам брал у кого-нибудь черные или белые и начинал играть, тихо, задумчиво, не поднимая глаз от доски.

В Инсбруке мы позаботились обо всем необходимом для альпиниста. Когда мы надели брезентовые куртки, подкованные большими гвоздями ботинки, взвалили на спину тяжелые рюкзаки (в них мы переложили взятые еще из Каунаса колбасы и сало), прицепили к ним котелки, взяли в руки ледорубы,— мы ничем не отличались от сотен других туристов, которые толпами валили по всем улицам.

Сев па поезд, мы сошли па полустанке Штейнах. Перед нами, сколько видел глаз, возвышались горы, далеко уходя в небо в легком утреннем тумане, уже пронизанном лучами солнца. Казалось, до вершин рукой подать и не пройдет двух часов, как мы доберемся до самых дальних. Шаг за шагом, тринадцать туристов двинулись по горной тропе.

Но не прошло даже часа, как нам уже казалось, что силы иссякли, что сделаешь еще три шага и свалишься. Но делаешь три, и еще десять, и еще двадцать — и все еще стоишь на ногах. И только когда руководитель находит подходящую полянку и позволяет сесть, мы с невероятным наслаждением сбрасываем рюкзаки и растягиваемся на теплой земле меж камней! Мимо снуют туристы, здороваясь с нами привычным здесь: «Grьss Gott». Изредка появляется погонщик мула, на спине которого приторо-

323

 

чены плоские бочонки. Это замечательное тирольское вино, утеха альпинистов, едет в горные хижины.

Так началось наше путешествие по Альпам. Оно продолжалось две недели. В первые дни, когда мы поднимались все выше по горным лугам, переходили вброд холодные ручьи, текущие с вечных ледников, все было внове для нас. А наш руководитель, словно подзуживая нас, уставших от тяжелой ноши, иногда говорил:

— Что ж, наверно, лучше пить молоко у мамы в деревне или лежать, вывалив пузо у озера, чем таскаться по незнакомым горам?

А мы ничего не отвечали, только тайком вздыхали. Поначалу плечи ныли под непривычной ношей — двадцатью килограммами всевозможных продуктов, которые, правда, таяли день ото дня. Выяснилось, что в горных хижинах можно недорого питаться, и мы совсем отказались от своего груза, тем более что в горах не просто приготовить себе пищу. Но чем дальше, тем веселей шли мы по горам. Перед нами открылась величественная картина — мы подошли к ослепительно сверкавшим ледникам. Солнце, отражаясь во льду и белом снеге, просто обжигало глаза сквозь черные очки. У тех из нас, кто попробовал на ходу загорать, закатав рукава и штанины, с рук и ног вскоре слезла кожа.

Тирольские Альпы пересекали тропинки, помеченные камнями, выкрашенными в красный цвет. И лишь по этим тропинкам можно было идти. Там, где кончались альпийские луга и начиналось царство вечного снега, приходилось идти по узким опасным тропам. Здесь то и дело попадались надписи: «Nur fьr Schwindelfreie» 1. На самом деле, брала оторопь при взгляде вниз — далеко-далеко под тучами виднелись озаренные солнцем или покрытые туманом долины, темно-зеленые, со спичку величиной ели, узенькие нити серебристых рек. А подняв голову, можно было увидеть высокую вершину, на которой yе так давно ты побывал со своими товарищами. Все это снилось мне еще несколько лет после возвращения с Альп.

Мы ночевали теперь в горных хижинах. Они были разбросаны повсюду — и на альпийских лугах, и в горных лесах. Они были даже на ледниках, куда, казалось бы, так трудно доставить строительные материалы. И все-таки их построили, оборудовали, устроили комнаты отдыха, небольшие уютные ресторанчики с видом на горы, леса, реки — на удивительный альпийский мир.

Казалось, что наш руководитель вновь родился в горах. Он рассказывал нам свои приключения и путешествия по Кавказу во время первой мировой войны, объяснял, что Альпы по сравнению с Кавказом кажутся красивой открыткой. Кавказ ве личествен и дик, а эти горы уже исхожены туристами вдоль и поперек. Сруога мечтал еще когда-нибудь попасть yа Кавказ, где

____________________________

1 Лишь для тех, кто не боится головокружения (нем.).

324

 

он когда-то бродил, прячась от мобилизации в армию Временного правительства, жил у полудиких горцев, которых никогда не забудет.

Однажды, спустившись на горные пастбища, мы под вечер оказались в избушке, в которой уже было полно туристов. Сруога с трудом достал матрацы для наших женщин, а мы сами решили спать в хлеву, где владелец хижины постелил нам свежее сено. Когда мы легли, сквозь дырявую крышу мигали далекие звезды, а за дощатой перегородкой блеяли овцы и козы. Хоть мы и выпили вина, сон не приходил. Сруога вспомнил Каунас, университет, куда ему явно не хотелось возвращаться. Да и вообще он, скорей всего, не был доволен своим занятием — он преподавал потому, что мог без труда прожить на профессорское жалованье. В те годы профессиональные литераторы нищенствовали. Сруога любил далеко не всех своих коллег, и теперь, когда мы оказались одни, без женщин, он, не стесняясь, выражал свои симпатии и антипатии. Всех профессоров он делил на две категории. Одних он называл «дельными стариками», а других — «задницами» (по правде говоря, он применял даже более крепкое слово).

— Креве? О, Креве — это дельный старик... — говорил он без колебаний.

— А историк Йонас Ичас?— с любопытством спрашивали мы.

— Ичас — задница,— коротко отрезал Сруога. — В эту же категорию входит и Владзюкас...

— Какой Владзюкас?

— Шилкарскис... Хоть и пишет толстые книги по-немецки про Владимира Соловьева, но все равно — задница. А если вам нужен дельный старик,— Карсавин дельный старик. Ему палец в рот не клади, он свое дело знает.

— А Тумас?

— Тумас — писатель. Тоже дельный старик.

Любопытно, что за все путешествие Сруога ни словом не обмолвился о том, чем он жил,— ни о литературе, ни о театре. Правда, еще в Вене он сводил нас в оперетту, но это было и все. Так шло наше путешествие по горам. Когда однажды утром мы проснулись и вспомнили, что сегодня в Литве престольный праздник святой Анны, вокруг нашей избушки бушевала вьюга. Выпив кофе, мы отправились вслед за проводником. Перед особенно опасными горными тропами мы нанимали проводника. Сегодняшний наш гид, усатый пожилой тиролец, утром разбудил нас русскими словами: «Вставайте, ребята!» — в войну он угодил в плен и еще не успел забыть выученные в России слова. Было холодно, в молоке туч виднелась тропа лишь на несколько шагов. Мы обвязали шарфами уши, на руки натянули запасные носки. Но через каких-нибудь полчаса вдруг засияло такое солнце, что мы не знали, куда прятаться от жары, хотя вокруг простирались бескрайние снежные поля, а над нами возвышались исполинские белые вершины.

325

 

Отдохнув, мы отправились в самую тяжелую часть путешествия — все ближе к величественной вершине высотой в 3774 метра — к Вильдшпитце. Мы шли с трудом, медленно. Чем выше мы поднимались, тем реже становился воздух. Когда мы оказались на подступах к вершине, часть наших экскурсантов, в том числе все женщины, почувствовали себя так плохо, что их пришлось оставить внизу, а мы — Сруога и несколько парней, сердца и легкие которых были в порядке и у которых не кружилась голова,— еще добрых полдня поднимались вверх по гребню горы, который то исчезал в тучах, то снова манил нас недалекой вершиной. Бывали минуты, когда казалось, что мы так и не доберемся до цели, но решимость побеждала все, и, переведя дух, покрепче связавшись веревками, мы снова взбирались в гору.

Наконец — какое счастье! — мы достигли одной из самых высоких вершин Австрии. Еле живые, мы упали на камни (на самой вершине почему-то не было снега) и глядели вдаль, где на горизонте возвышались белые угловатые исполины. Было бесконечно тихо, словно замолкла вся вселенная. Не слышно ни воя ветра, ни грохота ледников, ни журчанья серебристых ручьев. Удивительно и величественно. Мы смотрели вдаль. Под нами то и дело проплывали облака, скрывая долины, которые раньше сверкали, озаренные солнцем. Иногда облака летели вровень с нами, и тогда мы сами на минутку исчезали в мокром и влажном тумане. Иногда падали снежинки, но они тут же исчезали, и снова горы и долины озарялись ярким светом, и все было странным,— кажется, никогда больше не вернемся в мир глубоких долин, откуда мы пришли, в мир, где нас ждут города, грохот и книги...

Но шло время. И когда спустились к ожидающим нас друзьям, а потом вместе с ними оказались еще ниже, мы уже стали тосковать по тому, что оставили за собой. И все чаще не только вспоминали горные луга и леса, но думали и о далекой Литве, о Каунасе, об оставленных там друзьях...

Зальцбург, город Моцарта и Стефана Цвейга... Гармиш-Партенкирхен, полный спортсменов и цветов. Горные тоннели, высокие мосты через стремительные реки, всё новые картины прекрасной земли — все это словно сон проносилось мимо нас.

Снова Берлин. Снова над головами грохотали поезда, а под землей рокотал унтергрунд. Мы загорели, окрепли, закалились, мы были счастливы. Берлин казался нам старым знакомым — были места, где мы могли ориентироваться даже без руководителя. Деньги кончались. Но, уже раньше наслушавшись рассказов о ночной жизни Берлина, мы упросили своего руководителя вместе пройтись по ночным театрам и заведениям Берлина.

Мы зашли в несколько таких заведений. Страшно раскрашенные, полуобнаженные женщины пели двусмысленные песенки, и, едва мы садились за столик, как нас окружали голодные девушки, выпрашивавшие вино, бифштекс или хоть бутерброд. Визжали саксофоны, мигали красные, синие и зеленые фонари, на крохот-

326

 

ных сценах плясали голые женщины, уставшие от бесконечного шума и бессонницы,— весь этот ночной мир подавлял, печалил и тревожил нас. Мы попали даже в заведение, посреди которого стоял гроб, вокруг горели свечи, на стене были нарисованы черепа, а любители острых ощущений сидели на краю катафалка, распевая песню о бессмысленности жизни...

Выйдя на широкие берлинские аллеи, где больше воздуха, а над парками сверкают звезды, мы вздохнули полной грудью, словно выбравшись из погреба на дневной свет. Все, что мы увидели ночью, было так мерзко, что не хотелось об этом думать. Но мы не сожалели об увиденном — без этого мы не знали истинной картины большого города. Презрение к человеку, извращенная психика, требующая все новых возбудителей, обман — вот что представлял собой ночной Берлин, город, на поверхность которого несколько лет спустя вышли гитлеровцы...

Наш поезд шел на восток. Когда мы миновали Зеленый мост и сошли на Каунасском вокзале, у нас даже зазвенело в ушах: здесь стояла такая невероятная тишина, словно мы попали в далекую захолустную европейскую деревню.

Некоторое время спустя Сруога устроил встречу бывших экскурсантов в деревянном доме по Земляничной улице, где он жил. На встречу он пригласил и некоторых профессоров. Сев за стол, уставленный яствами гостеприимной Ванды Сруогене, мы поднимали бокалы за своего руководителя, за побежденные вершины Альп и за будущие путешествия. После первых тостов стало непринужденней и веселей. Сруога пел сам (голоса у него, увы, не было) и призывал нас спеть свои любимые песни.

Профессор Лев Карсавин, поглаживая свою шелковую бородку, обсуждал со студентами проблему смерти. Он, коренной русский, говорил на таком чистом и прекрасном литовском языке, украшенном редчайшими пословицами, что наслаждением было его слушать.

Приятно было вспомнить недавнее путешествие, его трудности и прелести. На следующий год Сруога снова выбрался в Альпы. Я с ним уже не поехал. В этой второй поездке участвовала Саломея Нерис.

 

НАЧАЛО КОЛЛЕКТИВА

 

Я еще ничего не писал о своем новом друге. А без него мне труднее было обойтись. Я познакомился с ним в общежитии «Жибурелиса»1, где жил мой товарищ Йонас Шимкус.

_________________________

1 «Жибурелис» («Огонек») — прогрессивная организация, помогавшая неимущим учащимся, которая была создана еще в царское время и действовала в буржуазной Литве.

327

 

В общежитие входили со двора через огромную кухню, заполненную дымом, паром, вонью белья. В этом чаду бродили грязные женщины — персонал общежития. Во всех углах были навалены груды картошки, свеклы, на столах — кочаны капусты. Убегая от этих запахов, я поскорее нырял в столовую, в которой питались жильцы общежития. Столовая была еще больше кухни. Она давно уже не видела ремонта. В два ряда стояли столы без скатертей. В обеденное время здесь собирались молодые люди. Комната эта тоже пропиталась всеми запахами, характерными для плохих и дешевых столовых. Миновав ее, я оказывался в комнате, в которой жил Йонас Шимкус, переехавший из Паланги в Каунас, и последнее время — Пятрас Цвирка. Там стояли койки, на стенах висела небогатая одежда жильцов, на застеленном бумагой столе валялись книги, объедки колбасы, хлебные крошки. Как-то, войдя в комнату, я увидел за столом незнакомого юношу, который и оказался Пятрасом Цвиркой. Это был крепко сколоченный парень с красиво вылепленной головой, которую, словно шапка, покрывали густые волосы. Его лицо было оживленным. Особенно живыми были глаза, в которых перемежались печаль и смех. Казалось, что этот парень вот-вот скажет что-то остроумное и интересное.

— Венцлова? Знаю. Я еще в деревне читал твои «Сумеречные переулки». Ничего. Приличные стишки. Некоторые, видно, посвящены какой-то фее,— сказал он, пожимая мне руку своей крупной рукой деревенского парня, привычного к тяжелой работе.

Мы разговорились, новый мой знакомый на самом деле оказался необыкновенно остроумным. Он писал стихи, которые мне тут же показал.

— Вот с рифмами у меня просто горе,— сказал с улыбкой Цвирка. — Но Шимкус говорит, что Уолт Уитмен неплохо писал и без рифм,— засмеялся он и спрятал свои стихи в стол.

Так завязалось наше знакомство, которое вскоре превратилось в близкую дружбу, длившуюся до последнего дня его жизни. Поначалу эта дружба была почти детской. Словно дети, мы подсмеивались друг над другом, иногда даже ссорились и снова мирились. В этом виновата была разница наших темпераментов — он был сангвиником, горячим, остроумным человеком, склонным к шутке, иногда даже злой, а я не всегда любил смех и не всегда понимал остроты. Шли годы, и наша дружба росла в литературной работе, в борьбе против сметоновского режима, ее укрепляли одинаковые литературные вкусы, ненависть к фашизму, буржуазии, мещанскому убожеству жизни. Бывали минуты, когда мы немного отдалялись друг от друга, но это обычно было продиктовано мелочами быта, а не причинами идеологического или литературного характера. Потом нас снова сближала дружба — искренняя, полная откровенности и любви.

С первых же встреч меня поразило остроумие Цвирки и его

328

 

многочисленные комические рассказы о родной деревне и из жизни Художественного училища, в котором Цвирка учился.

— Вчера К. с нашего курса идет по коридору училища и блеет: «Бе-е, бе-е»,— рассказывает Цвирка. — А за ним шагает профессор Каетонас Склерюс*. Догнав К., он спокойно кладет ему руку на плечо и говорит басом: «Но вы просто удивительно блеете! Никак не отличишь от барана! Да, вы настоящий баран!..»

— Пятрас, а как вам Диджёкас рассказывал о возникновении византийского стиля?.. Расскажи,— просит Шимкус.

— Итак,— начинает Цвирка, изменив голос, изображая художника Диджёкаса, преподавателя Художественного училища,— сегодня поговорим о византийском стиле... Посмотрим, так сказать, как он возник... Слушайте! Когда-то воевали друг с другом... Ну, как их там... Эти чукчи или калмыки с япошками... То есть я не совсем точно... Не калмыки, а мордва дралась с турками или персами, черт их там поймет, давно было... Не помню... Этого можете не записывать, на экзаменах не спрошу... Так вот. В один прекрасный день дрался король этих черемис с ятвягами... Уже и солнце близится к закату. Вот и говорит жена одного короля, мордовского, что ли: «Хватит драться, говорит, перестаньте... Я чаю вскипятила, сыру нарезала, садитесь, перекусите...» Послушались короли, перестали драться, сели на ковер и едят, самогоном запивают. А этот ковер был расписан этаким орнаментом... А этот орнамент и был византийского стиля... Вот так и возник этот стиль...

Рассказывал Цвирка так комично, что мы просто восхищались. Но не только этим отличался Пятрас.

Придя как-то в комнату Шимкуса, я увидел, что Цвирка кончает фотомонтаж. Вырезанная из какого-то журнала попечительница общежития «Жибурелис» Фелиция Борткявичене держала у себя на коленях президента Сметону, маленького скромного человечка в цилиндре. Фотомонтаж был так хорошо сделан, что казалось — это не две, а одна фотография. В следующий раз я увидел в комнате на стене вырезанный из картона серп, с которым был скрещен настоящий молоток. Когда в общежитие заходил какой-нибудь подозрительный посетитель, молоток снимали. Эти монтажи, несомненно, показывали, какое настроение царило в общежитии.

Пятрас Цвирка писал. Он писал на длинных полосах, разрезав вдоль бумажный лист, и посылал свои заметки в американские литовские газеты, кажется в основном в «Единство». Он говорил, что все начинается с заголовка — если нет хорошего заголовка, и работа не движется с места. Поговаривали, что за свои заметки он даже получил подарки из Америки — галстук или что-то еще... Однажды (значительно позднее) Цвирка рассказал мне, что он начинал с фантастических заметок примерно следующего содержания:

329

 

«Как сообщают французские газеты, в Провансе родился теленок с тремя головами. Двухнедельный теленок весит четыре с половиной пуда и отличается отменным аппетитом».

«В Чикаго умер нищий Чик Бобин. Выяснилось, что он припрятал три с половиной миллиона долларов».

Подобные заметки, а также статейки о деревенских чудаках охотно печатали и литовские газеты под рубрикой «Разное». Газеты американских литовцев перепечатывали это «Разное», а оттуда некоторое время спустя заметки снова перепечатывала литовская пресса. Это смешило Пятраса, и он строчил новые.

Но подобное сочинительство вскоре наскучило Цвирке. Он принялся за более серьезные темы. Начал писать стихи и в них не жалел острых слов то против клерикалов, то против других угнетателей... Потом я прочитал в газетах довольно интересные, свежо написанные рассказы «Чертов сын», «День, когда отпустили вороненка», в которых все ярче проступал талант нашего товарища.

— Пятрас будет писателем. Вот увидишь! — не раз утверждал Йонас Шимкус, если я осмеливался критиковать стихи его друга.

С Цвиркой встречаться всегда было интересно. Он то изображал своих товарищей по общежитию, то рассказывал всякие небылицы про них. Другие передавали рассказы Пятраса обо мне. Живой ум и фантазия Пятраса просто бурлили, каждый день он выдумывал все новые выходки.

Никто бы не мог сказать, что этот неукротимо веселый оптимист жил, да и сейчас живет на голодный желудок, что он в осеннюю и весеннюю слякоть и в зимнюю стужу ходит в рваных башмаках, без носков, без нижнего белья. Он вечно смеялся, потешался над всеми. Лишь однажды, помню, он сказал мне:

— Не можешь себе представить, что я недавно пережил в общежитии. Студент Тиюнелис, видя, что я не могу выйти в город — мои штаны прохудились, как старое решето,— подарил мне свои старые брюки. И потом, за что-то на меня рассердившись, при всех потребовал, чтобы я вернул ему его драгоценный подарок... Он издевался надо мной, как над нищим. Мне хотелось схватить табурет и убить его на месте... Все хохотали надо мной... Я не мог... Я закрылся в своей комнате, уткнулся в подушку и долго плакал, как в детстве.

В 1928 году он мне подарил книжку стихов «Первая месса».

— Не потеряй. Это редкость, меня конфисковала цензура...

— Что ты говоришь? Надо бы узнать, может, пропустят...

— Ни черта не издадут! — ответил Цвирка. — Мне посоветовали к Тумасу сходить. Он был в епархии... Понимаешь, это дело ксендзов... Разве с ними можно столковаться, с этими ксендзами да цензорами...

По правде, стихи мне не очень понравились — они были написаны грубовато.

330

 

— Твои рассказы мне кажутся лучше,— откровенно сказал я.

— Мне тоже больше нравится писать рассказы, хоть Шимкус и хвалит мои стихи. Говорит, нечто вроде Уитмена, а я-то еще не читал этого поэта.

Пятрас, как и я, как и Шимкус, очень любил книги. На литовском языке он, кажется, прочитал уже все (тогда их было немного). В общежитии жило немало студентов и учеников старшего возраста, которые умели читать по-русски. Это побудило Пятраса заняться русским языком. Довольно скоро я увидел, что он читает то какое-то рижское издание, то книгу Горького или Чехова, то роман западноевропейского писателя. Непонятные слова Пятрас выписывал в тетрадку и потом при помощи друзей зубрил их...

Я заметил, что Йонас Шимкус по-отцовски любит своего друга, который был всего лишь на три года его моложе. О Пятрасе он всегда говорил только нежно, на все его шалости смотрел снисходительно. Оба они жили бедно, питались плохо и нерегулярно. Не раз Йонас, заработав где-нибудь несколько литов, делился ими с младшим товарищем, отчетливо понимая, что долг не вернется. За столом он уступал ему лучшее место, куда ярче падал свет лампочки. С настоящим восхищением он глядел на Пятраса, когда тот, склонив набок голову, изредка ероша рукой свою густую шевелюру, писал что-нибудь, читал или изучал русский язык.

Конечно, Пятрас тоже любил Йонаса, хоть этого и не показывал. Даже напротив, он любил выдумывать про Йонаса, как и про других своих приятелей, насмешливые истории.

— Вы бы видели, как Йонас пишет стихи! Непременно снимает ботинок и отбивает пяткой такт, а то запоет песню — иначе у него не получается ямб, а вместо дактиля выходит анапест,— смеялся Пятрас, а вокруг заливались хохотом друзья и враги. Между тем Йонас смущенно стоял рядом и, не зная, как ему реагировать, робко улыбался, даже не думая рассердиться на Пятраса.

В общежитии обитали студенты всевозможных взглядов, но больше всего левых.

...Главным вопросом после возвращения из Западной Европы было — как заработать денег, потому что в поездке не только все запасы, но и одолженные деньги кончились. Я думал, что вернусь, посижу недели две и опишу путевые впечатления. Газеты, без сомнения, ухватятся за такой материал. Так или иначе, я верну себе хоть часть издержек.

Увы, в мечтах все выглядит прекрасней, чем в действительности. Сидя у брата Пиюса в Кармелаве, я долго корпел, пока не написал довольно пухлую рукопись. Сев в автобус, я отвез ее в Каунас. Рукопись редакция взяла без особой радости,— то ли я как автор был нежелателен, то ли их мало интересовала тема. Однако вскоре я увидел, что напечатали несколько страниц моих впечатлений. Прошли два дня, потом неделя, но больше моих заметок не появлялось. Я снова поехал в Каунас и зашел к сотруднику редакции, которому оставил рукопись.

331

 

— Горе мне с вами! — сказал лысый, очкастый сотрудник. — Пес знает, куда ваша рукопись запропастилась. Все перерыл, нигде нет, ни в моем столе, ни у корректора, ни в типографии... Как в воду...

Меня прошиб пот.

— Послушайте, я же думал... Мне надо... А может, еще найдется?

— Не думаю,— ответил сотрудник. — Как на грех... Давно уже такого не случалось...

— А может, не хотите печатать? Тогда прямо скажите. Я в другую газету...

— Нет, отчего же, можно и напечатать, хоть теперь, летом, много народу путешествует и все пишут... Но рукопись исчезла, понятно?

Еще сильнее потея, я сидел перед сотрудником.

— А гонорар?

— Гонорар мы платим, если напечатаем. За напечатанное можете взять... А об остальном мы не договаривались...

«Ну и подлецы! — думал я, выходя из редакции. — Искать правды? Нет, ее тут не найдешь. Это яснее ясного».

Я уехал в деревню. Как всегда, родные встретили меня с радостью. Я показывал им открытки из Венеции, Вены, Берлина, с гор. Все это было им страшно интересно, особенно моим младшим братьям. Но Юозас сказал:

— Только деньгами швыряешься... А еще жалуешься, что нет службы и мало зарабатываешь. Покатался, посмотрел — и все. Польза какая? Теперь опять будешь голодать, как в те годы...

Я промолчал. Неужели он не может понять, что значит для меня это путешествие?

— Ты не боялся, сынок? — спросила мама, подсев вечером на мою кровать в темной клети. — Такие горы... С этих гор и свалиться недолго. Умереть можно...

— Я не свалился, мама, как видите... А свою поездку не забуду, пока жив.

— А как там люди живут? Лучше, чем у нас?

— Смотря кто. Одни много лучше, другие — хуже. Есть и такие, кто просит милостыню, а ночует под мостом...

— И у нас, сынок, все тяжелей... Еда еще есть, слава богу. Но денег достать неоткуда. Повезешь в город продавать — задаром отдай. А если крестьянину доводится что-нибудь покупать,— просто горе. Все норовят шкуру содрать... А налоги большие. Юозас не знает, что и выдумать, чтоб заработать лит.

Да, жизнь становится тяжелей. Люди говорят о кризисе. Газеты пишут, что он все растет в зарубежных странах.

Вернувшись в Каунас, я уже не мог жить у старых хозяев Страздасов. Они переехали в другую квартиру, поменьше, на Лайсвес-аллее, а я получил комнатку у своего старого знакомого Пранаса Моркунаса.

Он снимал убогую квартирку и жил вместе с женой и ее сестричкой, которая посещала балетную студию и бредила Павловой, Карсавиной, Верой Коралли и другими звездами балета. Пранас Моркунас, как я уже говорил, был вечным студентом. Он невероятно любил литературную работу и почти бесплатно переводил для различных дельцов все, что попадало под руку — начиная с какой-то «Двери о семи замках» до «Голода» Гамсуна, «Морского волка» Джека Лондона, «Декамерона» Боккаччо и книг Мартина Андерсена-Нексе. Правда, последнего писателя ему издать не удалось — дельцы не надеялись на нем заработать или побоялись цензуры.

Моркунас оказался интересной личностью. Этот бывший доброволец постепенно менялся и со временем стал сторонником марксизма и другом Советского Союза.

Когда я поселился у него, он с восхищением читал Велимира Хлебникова,— у него было полное собрание его сочинений.

Он считал Хлебникова величайшим поэтом и показывал мне некоторые его поэмы, каждую строку которых можно было читать с одного и другого конца — получалось то же самое. Оказалось, что Моркунас, сорокалетний, лысеющий человек, под влиянием этого поэта сам начал писать стихи и посвящал им весь свой досуг. Он написал множество странных стихотворений. Непривычные, часто детские метафоры, неслыханные рифмы, аллитерации, иногда слова без смысла, но с интересным, неожиданным звучанием — все это казалось единственно важным этому пожилому человеку, уже давно отслужившему в армии. Оп писал свои стихи на длинных полосах бумаги. Вот как он изображал, например, комнату и настроения студентов:

 

на столе —

ницше,

еще фриче,

биржишка,

гуттаперчевая манишка,

скучно, печально.

подавился подогретой

вчерашней котлетой.

 

Как-то ко мне заглянул Пятрас Цвирка, и Моркунас, позвав нас в свою комнату, показал толстую кипу бумаг — это были его стихи (каждое стихотворение не менее чем в десяти вариантах). Несколько он нам прочитал. В то время патриотически настроенные поэты писали стихи про Вильнюс, который захватили поляки. Моркунас тоже написал про Вильнюс, и его стихи звучали примерно так:

 

бом, бом, тили-бом,

вильнюс, ты теперь не наш

бом, бом,

чах, бах, тили-бом,

эй, скорей на абордаж!

333

 

вильнюс снова будет наш!

трах-тарарах, бум, бам!

 И т. д. и т. п.

 

К стихам были приложены и ноты.

— Знаешь, Пранас, это очень интересно! — сказал Цвирка.— Дай нам бумаги — мы тоже попробуем написать что-нибудь подобное, то есть, как ты говоришь, имажинистско-дадаистские стихи...

— Прошу, прошу! — сказал Моркунас, вручая нам листы бумаги и хорошо наточенные карандаши. — Пишите, я уйду в другую комнату...

— Ладно, можешь оставаться, — сказал Цвирка. — Ты нам не помешаешь. Только смотри на часы. Будем писать ровно десять минут.

Моркунас взял часы, а мы с Пятрасом налегли на стол. Десять минут истекло, и Цвирка воскликнул:

— Имажинистский шедевр готов! Послушай!

Он прочитал какую-то длиннейшую окрошку из слов, которая ничуть не уступала творчеству Моркунаса. Нечто подобное изготовил и я.

— Ну уж нет, мужики! — серьезно сказал Моркунас, выслушав наш бред. — Я не верю, что вы эти стихотворения сделали на месте. Вы их раньше написали. Вы же видите, сколько бумаги я извожу, пока у меня что-нибудь получится...

— Не знаю, как Антанас,— сказал Цвирка,— но я уж точно не подозревал, что ты такие стихотворения пишешь. Как же я мог заранее заготовить? Послушай, Пранас, мы тебе дарим эти произведения. Кажется, ты собираешься издавать сборник — можешь их использовать...

— Вот-вот,— подтвердил поэт. — Мой сборник уже в типографии. Он будет называться «Поет дегенерат...». Я хочу поиздеваться над мещанами. Отсюда и название... А ваши стихи — нет... Все-таки авторское право... Так нельзя...

— Насчет авторского права не волнуйся,— сказал Цвирка. — Это чепуха, тем более что мы сами согласны... — Он взял лист, заполненный Моркунасом. — Любопытно. Я не вижу больших букв.

— Да, да, в моей книге не будет ни одиой большой буквы... Даже имя и фамилия будут начинаться с маленьких.

— Все это прекрасно,— сказал Цвирка. — Но я вот что тебе скажу, братец: песнями дегенерата никого не удивишь...

— А я и не хочу удивлять,— покраснев, стал оправдываться Моркунас. — Я хочу мещанам сунуть колючку под хвост, понятно?

Все-таки Моркунас, видно, послушался совета Цвирки, а может быть, по ряду других причин его сборник из печати не вышел. Можно себе представить, какой бы шум он вызвал, если од-

334

 

но-едииственпое стихотворение пранаса моркунаса (будем придерживаться его орфографии), под названием «смехопев», позднее помещенное в первом номере «Третьего фронта», критика склоняла несколько лет.

Через месяц-другой я перебрался в другую комнату по той же улице — к Генрикасу Блазасу. Он с женой жил на втором этаже, в двух комнатах, а третью сдал мне.

В газете «Студент» я напечатал во второй раз написанные путевые впечатления. За них никто не заплатил мне ни цента — как и за все, что я здесь печатал.

Примерно в то же время я испытал свои силы и в области литературоведения. Для семинара, которым руководил Тумас, я написал работу об «Утопленнице» А. Венуолиса, которую любил еще с детства. Моя работа понравилась профессору.

— Надо бы ее опубликовать, голубчик!

И профессор написал рекомендательное письмо редакции журнала «Просветительная работа», где и напечатали мой доклад. Позднее он вышел отдельной книжкой.

Райла писал мне из деревни: «Нам надо держаться вместе». Ему не нравилось, что в «Студенте» начал сотрудничать Пятрас Юодялис. «Что ни говори, Юодялис — представитель реакционной буржуазии, хоть и прикрывающийся либеральностью...» Кроме того, в «Студенте» выступил и Йонас Коссу-Александравичюс с сонетом, который кончался следующими строками:

 

Я все отчетливее понимаю

Ничтожность лирики, сонета

Перед величием природы в мае.

 

Когда-нибудь я справлю тризну

По смыслу, по всему на свете,

Пойму: нет цели ни в стихах, ни в жизни.

 

«Появление Коссу-Александравичюса в «Студенте» меня обрадовало,— писал Райла. — Гордый поэт раньше иначе выражался о своем творчестве и говорил, что без больших гонораров не будет помещать своих стихов во всяких «пакостных» изданиях... А вот и поместил! Об его стихах могу сказать, что и я от души согласен с последними «бурными» строками сонета».

Я все серьезнее думал о литературе. Вспомнив, как много общего было у меня в этих вопросах с Райлой, я предложил ему поселиться вместе со мной. Райла согласился. Мне казалось, что вместе мы сделаем что-то значительное. В это время я снова начал подумывать об издании первой книги рассказов. Райла меня горячо поддержал: «Как я отношусь к изданию «Человека между пилами»? Очень хорошо... Фашисты и клерикалы теперь молчат— самое время, потом можно пропустить момент».

В конце сентября Райла приехал в Каунас, купил тахту и поставил в моей комнате. Из окна виднелся пустой двор, складик — и все, даже ни единого дерева. Мы об этом не думали. С первого

335

 

же дня мы окунулись в разговоры о литературе, поэзии, о моей новой книге.

Куда ни глянешь — друзья печатаются. Вот Йонас Шимкус напечатал рассказ, а вот и рецензию о «Первой мессе»; вот Райла пишет об антологии поэзии «Первое десятилетие», безжалостно ругая меня за то, что я согласился участвовать в антологии вместе с разными эпигонами романтизма; вот появился новый цикл стихов Скабейки, а вот статья Корсакаса о литературе. Черт подери, хорошо бы иметь собственный журнал, в котором можно было бы обойтись без советов и требований чужих дядей! Молодым надо найти общий язык, надо собираться вместе.

Что ни говори, а мысль о коллективном издании снова стала темой для разговоров. Казис писал нам из Вены: «Предлагаю создать кооператив. Журнал следует назвать «Авангард» или «Влево», издавать небольшим форматом». К участию «надо привлечь весь прогрессивный элемент. Ведь в нем будет вестись борьба против поповщины, которая разъедает пашу культуру. Нельзя забывать поэтому про Тисляву *, Креве, Сруогу, Киршу и др., приглашайте и Саломею Нерис (девка, кажется, перейдет на нашу сторону, надо с ней повежливей)». Казис призывал нас создать «Кооператив писателей», который бы материально помогал всем работать. «Пока не будет широкой писательской организации, до тех пор мы будем любителями, а не профессионалами. А литературу надо сделать профессией. Это будет большое культурное достижение. Хорошо писателям других стран. Там о таких делах думают дельцы. А у нас делец непременно осел и жулик. Так что приходится все делать самим. В какой-то степени мы это и делаем. Но надо всему делу прочную основу. Такая основа, по-моему, и будет — кооператив».

Идей было хоть отбавляй; иногда мы забывали, что живем среди пассивной интеллигенции и что разбивать скорлупу косности и враждебности не только трудно, но и опасно. Мы находили живых людей, которые не могли примириться с клерикализмом и фашизмом, протестовали и боролись. Меня взволновало письмо одного гимназиста из Зарасай, который писал: «Еще 22 декабря меня, как «коммуниста», допросили учителя. В моей квартире сделали обыск и изъяли книги и социалистические газеты... Меня включили в список подозреваемых. Наверное, сошлют в Варняй... Сегодня я в школе, а что будет завтра — не знаю. Мне нечем платить за учебу. А родные отреклись от меня, как от «безбожника». Это великая трагедия моего тела и души». Немного наивно, серьезно и трогательно писал этот юноша, описывая атмосферу, которая царила не только в Зарасайской гимназии.

В университете жизнь шла своим чередом. Начался осенний семестр. Немного улучшились условия — нас перевели в новое здание. Здесь же работал и литературный кружок «Экспресс», в собраниях которого несколько раз участвовали и Цвирка, и, кажется, Шимкус. У нас зрели новые, серьезные планы.

336

 

СЕЗОН БАЛОВ

 

Начался так называемый сезон студенческих балов. Балы чаще всего проводились в зале атейтининков в конце Лайсвес-аллеи. Этот зал снимали студенты различных взглядов, всевозможные корпорации, в том числе и наши гуманитарии. Собирались студентки — в новых платьях, завитые, с подкрашенными щеками и губами. Играл духовой оркестр, кружились пары, а те, у кого завелись лишние деньги, сидели в буфете, попивая пиво или водку.

На бал я явился еще рано. Студентки робко слонялись у стен, поглядывая на дверь, не появились ли их знакомые или поклонники. В дверях я увидел худощавую фигуру Гербачяускаса в длиннополом сюртуке. Вытянув шею, он шагал на тонких ногах. Подойдя ко мне и взяв меня под руку, он сказал:

— Вот так, так... Пойдем посмотрим на женщин...

Мы кружили с ним по залу. Показав взглядом на какую-то студентку, которая разговаривала с корпорантом, нацепившим на грудь цветную ленту, Гербачяускас заявил:

— Да, да, это вампир... Вампир... У мужчин кровь пьет...

— Кто кровь пьет? — удивился я.

— Эта женщина, вглядитесь, вампир...

— Это студентка с нашего факультета... Она ничего не смыслит в таких вещах... — не согласился я.

— Нет, пет, я вам говорю, это вампир... Если еще не пила, то будет пить... Поверьте... Поверьте... Мне лучше знать! А там, у окна, видите, корова... Да, корова.

— Почему корова? Довольно элегантная девушка.

— Нет, нет, вы ничего не смыслите — корова!

В зале становилось многолюдней. Робкие первокурсники и нахальные корпоранты — неолитуаны, атейтининки и прочие, девушки не только из университета, но и посторонние посетительницы балов. Оркестра еще не было. Какая-то студентка на сцене играла на рояле фокстрот, и первые пары уже кружились на паркете.

— Скажите, профессор, что нового написали? — спросил я У Гербачяускаса.

— Да, да,— охотно откликнулся Гербачяускас. — Сейчас я вам скажу. Да, я написал трагедию, ужасную трагедию...

— Мы увидим ее в нашем театре?

— Что вы говорите? В нашем театре? Боятся... Я им показывал, а они боятся... Все могут сойти с ума, понимаете? И варшавским театрам предлагал... Тоже боятся, понимаете?

— Интересно, почему?

— Да, да, сейчас я вам скажу... Открывается сцена. Танцует скелет, обняв бабочку, и говорят друг другу: «Любовник мой, лю-

337

 

бовница моя... Любимый мой, любимая моя...» Это ужасная трагедия, понимаете? Ведь можно сойти с ума...

— Послушайте, но это ведь очень смешно... Не понимаю, почему трагедия? Скорее уж фарс...

Гербачяускас вдруг изменился... Он выпустил мою руку, отступил от меня на шаг, его лицо покраснело.

— Вы — хам... Да, да, вы — хам...

— Не понимаю... — пробормотал я, ошеломленный столь неожиданной и резкой реакцией собеседника. Гербачяускас выбежал в дверь, а я, разинув рот, остался стоять в зале, думая, что же я такого сказал. В самом разгаре бала я спустился в подвал, где за столом правление общества гуманитариев угощало профессоров. Я подсел к Гербачяускасу, желая извиниться, но он демонстративно отвернулся от меня. Этого мистика и мага до глубины души оскорбило мое невежество.

В буфете уже хлопали пробки и дымили сигареты. За одним из столиков затянули народную песню, за другим пели модную «Zwei rote Lippen und em roter Tarragona» 1. Перед большим бокалом пива сидел крохотный, веснушчатый, рыжий поэт Йонас Коссу-Александравичюс.

— Поэтов прошу на сцену,— ворвался в буфет член правления гуманитариев. — Начинаем программу!

— Еще не все пришли! — откликнулся кто-то.

— Нет, нет, нет, все равно надо начинать...

И распорядитель, собрав нас, ведет за кулисы. Там уже стоят Скабейка, Райла, Инчюра... Коссу-Александравичюс отказывается выступать. Райла читает что-то о горькой доле, о Ниагаре, что бушует в груди, о любовных страданиях и жизни, похожей на ад. Потом Инчюра патетически декламирует что-то о бесплотной любви, и Райла, уже стоя за кулисами, морщится:

— Фе, прогнившая романтика!.. Когда же она кончится?

Наше чтение прерывают сольные номера — поют приглашенные оперные солисты, правда, второстепенные. После их пения никто уже не хочет слушать наших стихов. Не дожидаясь конца, мы уходим в буфет, где правление общества гуманитариев угощает нас пивом.

О, здесь уже и Пятрас Цвирка... И Бронгос Пундзюс*... Этот молодой скульптор славится невероятной силой. Недавно оп поспорил с певцом Йонасом Бутенасом и оторвал у него рукав совершенно нового фрака. Хотя фрак сшил сам знаменитый портной Римша нитками высшего качества, даже они не выдержали. Цвирка что-то весело рассказывает, студенты смеются. Двое пьяных верзил из-за соседнего столика начинают пускать остроты в наш с Цвиркой адрес — мол, мы не столько поэты, сколько большевички, которым место не здесь; мол, мы слишком

________________________

1 «Красные губы и красное вино Таррагоны» (нем.).

838

 

много воображаем, а на самом деле мы — такие, сякие... Шут знает, чего они от нас хотят.

— Погоди,— подмигивает нам Пундзюс. — Я им покажу, этим шпикам...

— Я тоже думаю, что это охранники... Хотят спровоцировать, понимаешь? — горячится Цвирка.

Пундзюс уже стоит у столика. Но верзилы выпили и не могут оценить опасности. Один из них обзывает Пундзюса цыпленком и барбосом. Тогда Пундзюс спокойно велит смельчаку встать. Тот встает и кричит:

— Ну что? Пожалуйста... Я стою...

Пундзюс с размаху бьет ладонью его по плечу, и верзила с грохотом падает на пол. Тогда со стула поднимается его друг. Пундзюс бьет и этого. Между тем второй уже встал. Долго не ожидая, Пундзюс бьет второй раз, и франт снова валится. Так он укладывает их по нескольку раз, а те опять встают и снова получают. Наконец смельчаки удирают по лестнице. Пундзюс — бледный, дрожащий от волнения — садится за наш столик и говорит:

— Хотели, вот и получили... Думают, раз служат в охранке, то могут приставать к людям...

— Откуда ты знаешь, кто они такие?

— Раз говорю, то знаю,— коротко отрезает Пундзюс и выпивает рюмку водки.

А мы с Цвиркой на седьмом небе от счастья. Мы сами никак бы не справились с такими верзилами. А тут все кончилось так быстро и чисто, что даже никто не успел позвать полицейского. Но вот проходит минут пятнадцать, и по лестнице с грохотом поднимаются верзилы с полицейским. Тот явно избегает вмешиваться в дела студентов. Мы видим, что он не хочет вступиться за наших врагов. Говорят же, что полиция недолюбливает охранников, которые пользуются различными привилегиями. Выпив предложенную рюмку и сказав, что все в порядке, полицейский уходит. Потрепанные враги не смеют больше приставать к нам и тоже исчезают. Народу в фойе, в зале, в буфете все больше. За уставленным бутылками столом сидят Бинкис, Тильвитис, Блазас.

Вдруг снова грохот. В буфет врывается пьяный жирный студент. За ним — футурист Римидис. Студент вытирает платком окровавленный нос. Кровь на белой манишке и новом смокинге. Раненый кричит:

— Черт подери! Можно сказать, всю Европу изъездил, год в Париже жил, но чтоб на моей родине, в Литве... Как хотите... Раз бокс, так бокс, я бокс понимаю... Но чтоб без всяких правил... Я требую суда чести!.. Суда чести!..

Бледный Римидис, стоя рядом, бинтует платком раненую руку. Он не отрицает, что на самом деле поспорил в туалете с не-

339

 

знакомым щеголем и заехал ему бутылкой в нос. Нос маленький,— бутылка большая, не трудно и попасть...

— Суда чести, я требую суда чести!.. — вопит щеголь, изъездивший всю Европу. — Вот, господин Мишкинис, — узнал он сидящего с Бинкисом. — Прошу вас... И других...

— Повремени, уважаемый,— успокаивает его редактор «Советника крестьян» Бружас*,— это не годится. Сперва приди домой, умойся, причешись, смени манишку, а потом можно будет и о суде чести подумать.

Девушки кричат Райле, сидящему за нашим столиком:

— Просим из «Гальки», из «Гальки», господин Райла!

Шум в буфете стихает, Райла встает, поводит плечами, улыбается девушкам, откашливается в кулак, вытирает платком лоб и принимается демонстрировать свое искусство, привезенное из Паневежской гимназии.

В зале уже гремит духовой оркестр, и я ухожу от столика. В дверях стоит знакомая студентка. Я вижу, что ей не терпится танцевать.

В зале жарко, кружатся пары, кажется, собрался весь университет. Худую как щепка девушку энергично кружит вечно улыбающийся студент-англист. Это он, собираясь писать курсовую работу по английской литературе, послал письмо Бернарду Шоу с двумя вопросами: как писатель относится к теории «искусства для искусства» и какие свои произведения он советует прочитать. Ответ пришел быстро — Бернард Шоу писал, что ради теории «искусства для искусства» он не перешел бы даже на другую сторону улицы, а из своих произведений он советовал прочитать все. (Студент позднее уехал учиться в Англию. Увы, он пробыл там недолго. Он начал писать любовные письма английской королеве, на это обратил внимание Интеллидженс сервис и выслал чокнутого студента на родину.)

В зале видны парни в смокингах, с лоснящимися шелковыми отворотами, в отглаженных манишках и жестких белых воротничках, но немало и студентов в домотканых костюмах, с шевелюрами, которые давно не видели ножниц. Танцорки тоже — одни одетые по последней моде, с прическами, уложенными модным парикмахером, а другие в дешевых ситцевых платьях, худые, со впалой грудью. Они целой толпой стоят у стен и радуются, когда их кто-нибудь приглашает танцевать. Их робкие взгляды показывают, как они несчастливы, а красотки все танцуют и танцуют. Губы их улыбаются, глаза сверкают, они то и дело хохочут,— кажется, нет в мире людей счастливее их... Распорядители уже поднимают и выводят какого-то упавшего танцора. Должен быть порядок, сегодня вечером ничто не может испортить настроение!

В подвальчике сидят за столом профессора. Все красотки остались в зале. Профессоров обслуживают лишь официальные представительницы общества гуманитариев, богомолки с пост-

340

 

ными лицами. Напыжившись, сидит Гербачяускас. Дубас горячо спорит со студенткой, которая только что поставила перед ним тарелку с пирожным. Профессорам скучно.

Когда поднимаешься из подвальчика в вестибюль, слышны доносящиеся сверху душераздирающие звуки оркестра. По лестнице громыхает пьяный студент, бежит парочка, которая ищет укромного уголка для интимной беседы, вниз спускается солидный профессор логики Сеземан — а вместе с ним красивая черноглазая студентка. Я иду в общий буфет. Стол, за которым сидят Цвирка и Райла, окружен студентами. А Цвирка рассказывает:

— Тьфу, чтоб тебя нелегкая... Значит, кошу я сено на том маленьком лугу за гумном, поднимаю голову, смотрю, а там тридцать дирижаблей ровно свиньи хрюкают в сторону Риги — хрю, хрю, хрю... Снимаю шапку, машу, и летчик, как воробей, повертев какую-то гайку, высовывает голову из дирижабля, останавливает дирижабль в небе и спрашивает: «Что там поделываешь, старичок?» — «Хозяйственная работа, говорю, сено убираю. Скоро к нам кавалерия прискачет...»

Чем дальше, тем интереснее становится деревенский рассказ Цвирки, и студенты лопаются со смеху. Я снова подсаживаюсь к ним. Мне никогда не надоедают истории Цвирки.

Потом мы с Пятрасом выходим вместе в вестибюль, и он мне говорит:

— Правда, я получил письмо из Вены, от Казиса... Читал мою «Первую мессу». Снова нам говорит — организуйте журнал. Посылает всем привет... Погоди, куда я это письмо дел?..

— Непременно организуем,— говорю я. — Увидишь. Непременно. Готовь материал. Не успеет наступить новый год, и у нас будет журнал. И будет такой, что все зачихают. И клерикалы, и фашисты! Вот увидишь.

...Да, наша жизнь не ограничивалась книгой, учебой, экзаменами. Мы были молоды, энергия била через край, мы хотели веселиться, дружить, любить. Балы следовали за балами — то в «Метрополе», то в зале на улице Гедиминаса, то в дворце неолитуанов. Балы редко имели идеологическую окраску, на них собирались все студенты. Правда, к тому времени приобрели силу различные корпорации, созданные по образцу корпораций германских университетов. Многим нравилось, что члены их носят фуражки разных цветов.

Меня не привлекала ни одна корпорация. Мне казалось смешным и глупым бегать, напялив разноцветную фуражку, пить пиво с так называемыми комильтонами, выполнять искусственные обряды на собраниях, петь «Гаудеамус» или даже упражняться в фехтовании. Я всегда считал, что это выдумки сынков из богатых семейств, которыми они хотят выделиться из «толпы».

Но танцевать я любил и не пропускал ни одного интересного вечера. Как-то мы с Райлой достали где-то маскарадные костюмы:

341

 

я — принца или короля Афганистана, а он — паяца, отправились в них на маскарад и вызвали настоящую сенсацию. Поначалу нас никто не мог узнать. Много лет спустя я увидел где-то свою фотографию в дурацком костюме принца и покраснел — такой она показалась мне глупой. Но тогда мы были студентами, и ничто студенческое нам не было чуждо.

Разумеется, у нас были девушки, за которыми мы ухаживали. Обычно это бывали студентки с нашего факультета. Мы провожали их после танцев домой, читали свои стихи, которые они иногда понимали и любили, а иногда по их скучающим лицам было видно, что не это их заботит. Многие девушки жаждали побыстрей выйти замуж, и, едва только подворачивался какой-нибудь олух с доходной службой или просто с капитальцем, они тут же забывали общие мечты...

Настоящей подруги я все не находил. Знакомств было много, но все какие-то поверхностные, неглубокие. Познакомишься с одной — смазливое личико, живой взгляд, непрерывно смеется, а поговоришь с ней — дурочка. Другая серьезная, читает толстые книги, философствует о смысле жизни и считает тебя отсталым человеком, которого надо просвещать.

На одном вечере я познакомился с Линой — высокой блондинкой. Она охотно танцевала, шутила, спорила о литературе, рассказывала о своей жизни. Молодая вдова (во всяком случае, так она говорила), побывавшая в Бразилии, жившая в Сан-Паулу. Все это меня заинтриговало, и я дал ей свой адрес, пригласив зайти, когда захочет. Каким было мое удивление, когда на следующее же утро в мою комнату кто-то постучался. Выскочив из постели, я приоткрыл дверь и увидел — Лина! Она извинилась, что так рано, и сказала, что подождет меня на улице. Я немедленно оделся и вышел. По тротуару ходила Лина — высокая, стройная, улыбающаяся, в широкополой шляпе на белокурых кудрях. Она сказала:

— Вспомнила вчерашнее приглашение и подумала — сегодня же воскресенье. Может быть, погуляем вместе или съездим на пляж.

И впрямь, утро было просто прекрасное — теплое, летнее, и даже на пыльных деревьях нашей улицы щебетали птицы.

Лина еще не успела позавтракать. Мы зашли в кафе Конрадаса и заказали кофе. Потом поехали в автобусе на пляж. День был чудесный. Мы лежали на песке, и Лина, глядя на меня голубыми глазами, говорила:

— ...А потом я познакомилась с молодым поэтом...

— С кем?

— Я думаю: когда-нибудь так смогу сказать. Я приехала в Каунас после всех тяжелых испытаний и — встретила его, молодого поэта, задумчивого, печального, и поняла, что должна жить, потому что я нужна ему...

342

 

Мне понравились такие речи. Я слушал и просил, чтобы она рассказывала о себе. И Лина рассказывала — как несколько лет назад, совсем еще юной, она влюбилась в боксера, как вышла за него замуж, как ее муж захворал какой-то неизвестной тяжелой болезнью, как она сидела у его постели, а он несколько дней и ночей не выпускал ее руки, потом заснул, и она боялась вытащить руку из-под его головы, чтобы он не проснулся. Наконец он умер (на прекрасных глазах Лины проступили слезы). Она похоронила его и осталась одна в квартире, ходила из угла в угол и боялась, что сойдет с ума. Открыв платяной шкаф, она часами глядела на костюм покойного, на его шляпу, на его боксерские перчатки, и ее охватывал ужас. Но время оказалось сильнее всего, даже сильнее ее слез, бессонных ночей...

Потом она мне рассказывала про свое путешествие в Бразилию. Нет, она не была эмигранткой, как эти бедняки. Плыла на хорошем корабле (кажется, не одна, хоть об этом она и умалчивала), глядела на необъятные водные просторы, думала о своем покойном муже. В Сан-Паулу она жила в семье каких-то мулатов, научилась по-португальски, продавала на базаре цветы, которые разводили эти мулаты...

Истории были просто потрясающие. Но я вскоре заметил, что в них, как говорится, не сходятся концы с концами. Например, рассказ Лины про снег в Сан-Паулу казался не совсем правдоподобным. Даже ее покойный муж походил на выдумку. Но, лежа рядом с ней на песке, слушая ее голос, звонкий прямодушный смех, видя прямой изящный носик, загорелые руки, я чувствовал, что она мне нравится — свободная, необычная, не такая, как мои знакомые студентки.

Целый день мы провели у реки и в лесу, обедали в какой-то закусочной, где нам подали лишь яичницу и пиво. Лина ела с аппетитом, хвалила обед и просила меня читать свои стихи. Я читал, она просила повторить, она-де никогда не слышала таких стихов,— словом, моему восхищению не было предела. Под вечер мы вернулись в город, здесь встретили Пятраса Цвирку, и я представил его Липе. Ей понравился открытый взгляд Пятраса, она шла посредине, взяв нас под руки, и что-то задушевно рассказывала. Потом Пятрас отделился от нас, мы гуляли в садике у театра, снова сидели в кафе Конрадаса, но здесь оказалось душно, и я вспомнил, что дома у меня есть бутылка вина. Когда я предложил зайти ко мне, Лина тут же согласилась. Она сидела, сняв шляпу, простоволосая, и в вечерних сумерках эффектно выглядело ее цветастое платье. Я говорил, как странно, что мы познакомились так недавно, только вчера, а уже стали добрыми друзьями и так много знаем друг о друге. Она тоже говорила, что это прекрасно — ей кажется, что мы созданы друг для друга. Лина пила вино из стакана, который я принес из кухни, смеялась, что это ей напоминает Сан-Паулу, где они обычно пили

343

 

вино с мулатами в одном ресторанчике, танцевали танго, а потом пели португальские песни. Наступили полные сумерки, но не хотелось зажигать лампу.

Всему приходит конец. Настал конец и нашей дружбе. Не хочется вдаваться в хитросплетения этой истории — достаточно сказать, что дружба продолжалась недолго, но была такой романтичной, что много лет спустя вспоминаешь ее с улыбкой...

 

РОЖДЕНИЕ ЖУРНАЛА

 

Почти каждый день в мою комнатку на Прусской улице заходили то Йонас Шимкус, то Пятрас Цвирка, а то и оба вместе. Йонас приносил письма Костаса Корсакаса из Шяуляйской тюрьмы и читал их. Почти каждый день я получал письма и от Боруты из Вены. Нас было уже немало. Мы чувствовали, что дальше жить без журнала нельзя. Без него, того и гляди, нас засосет литературное и журналистское болото.

Обстоятельства сложились так, что наши друзья, в первую очередь Пятрас, зарабатывали себе на пропитание, лишь сотрудничая в газетах. Служба Йонаса у нотариуса или в налоговой инспекции тоже была столь мизерная, что он день ото дня писал не то, что сам хотел. У меня положение было чуть лучше — теперь я постоянно правил и редактировал книги, брошюры и даже журналы агрономов. Из дому неплохо обеспечивали Райлу, сына зажиточного крестьянина. А в Каунасе, как никогда раньше, расплодилась печать, которую без угрызений совести можно было назвать бульварной или желтой,— «Воскресенье», «День», «Новости дня», «Десять центов» и многие другие газетенки, которые выходили недолго. Чаще всего у них не было твердых политических и моральных принципов. Вокруг них собирались целые толпы «журналистов», которые писали выдуманные сенсации, сочиняли порнографические или уголовные истории, собирали сведения из вонючих закоулков мещанской жизни, даже из гнезд проституции на Неманской улице. Фашистские власти, сковавшие жизнь общества, поощряли такие газетки, и они расплодились в Каунасе, словно ядовитые мухоморы. «Журналисты» и «писатели», которые сотрудничали в этих газетах, одни меньше, а другие больше, зарабатывали и, как говорится, «кормились». Беспринципные журналисты могли очернить любого. На скудные гонорары эти писаки беспрестанно пьянствовали в ресторанах и грязных кабаках.

Однажды, когда я шел по улице, меня подозвал незнакомый человечек — небритый, с одутловатым лицом. Когда я с удивлением подошел к нему, человечек сказал, нахально глядя на меня:

344

 

— Лит или в морду...

— В каком смысле? Не понимаю... — пробормотал я. — И кто вы такой?

— Ты меня не знаешь? — удивился человечек. — Меня же весь Каунас знает. Я — провокатор и журналист. Фамилия Поворотникаса тебе ни о чем не говорит?

— Поворотникас? Вроде слышал...

— Он самый! Когда-то я разгонял митинги левых во время выборов. Меня сам ксендз Крупавичюс целовал, посылая на эти митинги. А после выборов в «Литовских ведомостях» шла моя исповедь, только из-за переворота не смогли ее до конца допечатать,— излагал Поворотникас свою грязную историю. — Ну как — лит или в морду?

— А на что этот лит? — не мог понять я.

— Как так, на что? В газете гонорар не платят, а я кто — человек или скотина? Надо мне сходить в столовку пожрать простокваши с картошкой или нет?

Это был, разумеется, совсем опустившийся «деятель», который мог запродать себя даже самому черту,— мелкий винтик в царстве желтой печати. Не все собирали литы таким образом. Но морали в этой компании не было никакой, может быть, только раздутое самомнение — все-таки журналисты...

«Журналистская» трясина со всех сторон окружала талантливых людей, исподволь засасывала их, и они погибали. Много своих сил отдал дешевой печати талантливейший поэт Казис Бинкис, сочинявший однодневные фельетоны в стихах. Окунулся в трясину довольно способный писатель Петренас. Немалую часть времени уделял пустым фельетонам и Тильвитис. В грязное болото медленно уходили и мы — Пятрас Цвирка, Йонас Шимкус... Становилось страшно, что друзья растеряют свои таланты.

И вот наши встречи, письма Казиса и Костаса постоянно напоминали, что в жизни есть цели выше и прекраснее, что нас прежде всего должна заботить настоящая литература. Надо было как можно скорей осуществить свою идею — издать журнал.

Соседи-латыши, как часто бывало в те годы, опередили нас — прогрессивные молодые литераторы у них уже издали небольшой журнал под названием «Трауксме». Мало того. Они следили за нашими произведениями, появляющимися в печати, и целый номер своего журнала посвятили переводам из Цвирки, Якубенаса, Монтвилы, Шимкуса, Боруты, Тислявы. Не так уж часто произведения литовских писателей появлялись на других языках, и этот факт также торопил нас организовать свою группу...

Мы долго думали, как назвать будущий журнал. Возникало множество всяческих проектов, которые мы тут же отбрасывали.

— Друзья,— сказал однажды Йонас Шимкус. — В литовской литературе долго царили всякие романтики, символисты и эстеты.

345

 

Это был первый фронт. Футуристы составили второй. Не лучше ли назвать свой журнал «Третьим фронтом»?

«Третий фронт»... Это звучало воинственно, приходили на ум битвы и баррикады. Мы с радостью ухватились за это название. Вскоре мы написали в соответствующие учреждения, что хотим издавать подобный журнал. Редактором-издателем товарищи выбрали меня.

Странно сейчас вспомнить, что самому старшему из нас тогда, Казису Боруте, стукнуло двадцать пять лет. Шимкусу и мне было по двадцать четыре, а Цвирке, Корсакасу и Райле — всего лишь по двадцати одному году.

Начались «установка платформы» и подготовка «манифеста». Множество раз мы писали, правили и снова переписывали передовицу первого номера, в которой надо было изложить наше «кредо». Литературный, а тем более политический опыт у всех из нас был менее чем скудный. Осудив символистов, эстетов и представителей «Четырех ветров», мы, увы, не сумели сразу же отказаться от их крикливого стиля — наш манифест был составлен из звонких, смелых, но не всегда продуманных фраз, написанных буквами различной величины (потом их так же должна была набрать и типография; мы много мучились с этим, но в результате получилось настоящее произведение графического искусства). Мы писали:

«Наш критерий, наша эстетика, наше стремление, наша тактика — это здоровый, живой, молодой, борющийся литовский парень, который с мозолистыми руками, с варварской, но прекрасной, бунтарски могучей душой, полный здоровой жизни, рабочего пыла, истинно гуманной любви и чувства коллектива, идет в башмаках своей работы завоевывать землю, права и свободу.

Тысячи подобных парней сейчас обрабатывают пашни и кладут в городах кирпич на кирпич: они строят новую Литву, они живут и чувствуют, они тоскуют о живой и человеческой жизни».

Эти слова, как и весь наш манифест, вызвали в литовской и даже нелитовской печати всех направлений множество откликов, споров, обвинений, поношений, похвал, оправданий, признаний и отрицаний.

Парень? Откуда этот парень? И почему это он должен был стать нашим критерием, эстетикой, стремлением, тактикой? Без малейшего сомнения, он появился из поэзии Боруты, из его статей и писем. Этот парень был противопоставлен убожеству буржуазной жизни, стертым романтическим и символическим литературным штампам, всему тому, что мы ненавидели, что презирали, с чем хотели бороться. Без сомнения, парень бросал вызов и клерикалам и фашистам. Вдобавок мы спорили с журналом «Разрез», изданным недавно Пятрасом Юодялисом, Йонасом Коссу-Александравичюсом и другими, который старался создать буржуазные традиции.

346

 

Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, более чем ясна нам наивность манифеста — как политическая, так и эстетическая. Но тогда это казалось естественным поворотом, уходом от царившей в нашей литературе салонности, замкнутости, гладкого эстетства.

Гранки манифеста мы послали Казису в Вену, и он одобрил его. Кажется, гранки получил и Костас в Шяуляйской тюрьме. Так или иначе, наш давно задуманный журнал родился. Цикл Казиса «Стихи о Балтике», мой рассказ «Человек между пилами», стихи и рассказ Пятраса «Как волостной старшина проводил дороги», «Инвалид с граммофоном» Э. Эрики (Боруты) — зарисовка из жизни европейского пролетариата, «Марш активистов» и статья «Возрождение реализма» Шимкуса, стихи Корсакаса, подписанные псевдонимом «Гелвайнис», и его же статья, подписанная именем Раджвиласа, статья Райлы о необходимости вывести нашу литературу за пределы Литвы, острые заметки о враждебной нам печати, хроника — вот почти весь первый номер журнала. Правда, мы поместили еще «смехопев» Пранаса Моркунаса — стихотворение из одних веселых неологизмов. Мы его напечатали в качестве «любопытного формального эксперимента». Звучало оно так:

 

хладореком зимьим обосвищен

небодралом мчу распорья

колесует колесатое солнище

серебрует среброокое зиморье

................................................

наштануй дрожелюб

тряпкует

шмых

хихиховствую

чертухаем

кончинный горовик

мя не обсел

яя крепач

тар-pa тата

 

Печатать журнал мы договорились в типографии «Райде». Она почему-то нам казалась ближе и приятнее других — может быть, потому, что здесь работали лево настроенные рабочие. С другой стороны, здесь мы договорились расплатиться за журнал после того, как он будет издан и распродан.

Теперь из комнатки на Прусской улице мы перебрались в типографию. Как интересно было смотреть на наборщиков, которые вручную набирали наши статьи! Как замечательно было чертить па конторском столе макет каждой страницы, думать, как бы пооригинальнее расположить заголовок, какой шрифт подобрать для поэзии, прозы и критики. Целыми днями не выходил из типографии Цвирка — наш художник. Он придумал и обложку для первого номера — круг, в котором разбросаны фамилии сотрудников. Эти фамилии, набранные в типографии, он вырезал

347

 

и, подклеив, отнес в цинкографию. Посасывая сигарету, Райла тоже торжественно расхаживал по типографии и давал указания то одному, то другому рабочему.

Наконец номер был сверстан. Настало время, когда он, после всех корректур, отправился в плоскопечатную машину; а в одно прекрасное утро мы увидели уже готовый журнал в розовой обложке. Охваченные небывалой радостью, мы десятки раз листали его страницы, находя на них и опечатки, и смысловые неувязки, и массу других недостатков. Некоторые вещи сильно пострадали от цензора капитана Вилутиса, которому типография регулярно посылала набранный материал. Цензура пропустила лишь половину моего рассказа «Человек между пилами»,— вторая половина, в которой изображалось, как выведенные из терпения рабочие суют меж пил жестокого владельца фабрики, была вымарана. Стихи Боруты были напечатаны без фамилии автора — вместо нее стоял прочерк. Пострадали и статьи — сильней всего, кажется, «Проповедь братьям» Раджвиласа. Но все-таки осталось много — остались главные наши усилия, остался журнал, остался «Третий фронт».

Еще перед выходом первого номера Борута писал мне: «...Сегодня прочитал, что «главный редактор» (цензор) так черкает, что даже журнал может задержаться. Беда, но что поделаешь. Бывали времена похуже: русская литература выросла в не лучших условиях, так что нам пугаться нечего, надо делать свое дело».

Товарищи посылали свои отзывы о журнале.

«Никогда я не думал, что дождусь такого журнала,— писал Костас Корсакас. — Особенно в отношении общего охвата. Что ни говори, «Третий фронт» не отстает от европейского уровня по своему виду. О содержании я пока еще не могу ничего сказать. Слишком уж свежие впечатления.

«Третий фронт должен оказаться журналом, который выведет нашу литературу в широкий мир».

В редакцию приходили письма из разных городов Литвы. Оказалось, что многим понравился «Третий фронт». Многие хотели не только читать, но и распространять его среди друзей.

Дела нашего коллектива поправились. Шимкус недавно издал новую книгу стихов «Цементные сказки». Вскоре должен был появиться «Варвар кричит» Райлы. Самое большое издательство тех лет, «Снаудос фондас», взялось напечатать первый сборник рассказов Цвирки «Закат в Никской волости». Я тоже собирался издать первую книгу прозы. Так что поводов для радости было пемало.

Появились первые отклики о «Третьем фронте» в печати. Многие приветствовали новый журнал. Но, пожалуй, было больше тех, кто нападал на нас — злобно или свысока. Одним из первых выступил критик «Четырех ветров» Шименас. В театральном листке появилась его статья, в которой этот давно забытый

348

 

критик называл нас недорослями, плохими наследниками «Четырех ветров», издевался над нашим желанием учиться. В «Студенте» Блазас, назвав нас «заблудившимися в литературе», вещал: «Как будто для литературы важна тема, о которой пишут, идея, которую пропагандируют, мысль, которую высказывают. Для литературы не важно «что?», а важно «как?», особенно для современной литературы, например на Западе, где мысли не стесняют и где содержание не может вызвать революции в литературе». После подобных рассуждений нам стало не по себе: как мы «философа» подобного толка пустили в свой журнал со статьей, которую он подписал псевдонимом?

Но острее всех атаковал «Третий фронт» Казне Пуйда *. Он написал рецензию, в которой утверждалось, что мы, «прикрывшись литературной формой», «протаскиваем большевизм». Обвинения старого литератора, который в последние годы сильно склонился к фашизму, нам показались опасными. Ведь легче легкого обвинить журнал в большевизме и закрыть его. А закрытия мы хотели избежать. Поэтому решив обратить на это дело внимание общественности, мы призвали Пуйду на суд чести. Почувствовав, что он не сможет доказать своих обвинений (мы в то время и впрямь были далеки от большевизма), Пуйда извивался словно угорь, не желая принять наш вызов. В конце концов, увидев, что этот господин трусоват и не отвечает за свои слова, мы махнули па него рукой.

Невероятно злобную, истеричную статью против «Третьего фронта» напечатал и Гербачяускас.

Вызывало тревогу состояние Казиса и Костаса. Казис писал из Вены: «Вчера кончил дело с университетом. Есть надежда, что мы сможем печататься по-немецки. Мы только тогда станем настоящими писателями, когда проникнем на иностранные языки. Одиночество и чужие люди мне осточертели. Вы так быстро идете. Поздравляю, Антанас! Ведь когда-то не зря мы говорили об этом на берегах Шешупе».

Из Шяуляйской тюрьмы до нас доходили вести, что здоровье Корсакаса сильно пошатнулось и что ему угрожает судьба многих талантливых литовских писателей — туберкулез. Надо было искать способ вызволить его из тюрьмы. А как это сделать? Хорошо, что его имя знали не только мы,— Корсакасом уже интересовались видные писатели старшего поколения...

На обложке «Третьего фронта», не считая тех сотрудников, которые на самом деле участвовали в журнале, мы поместили на всякий случай фамилии других прогрессивных молодых писателей — Витаутаса Монтвилы, Казиса Якубенаса, Казиса Келы*. Двое первых сидели в Каунасской тюрьме. Кто-то сказал, что Монтвила считает наш журнал несерьезным занятием, хотя позднее я получил от него письмо, в котором он выражал желание сотрудничать. Якубенас дал только одно стихотворение. С Келой мы тогда вообще не были знакомы.

349

 

Примерно в то же время я познакомился с Юозасом Тислявой. Вернувшись из-за границы, он появился на балу, который устроил по случаю своих именин редактор «Мира молодых» Беляцкас. Тислява оказался веселым, простым человеком, рассказывал истории о Париже и своих знакомых. Высокий и сухощавый, старше меня года на четыре, он ходил в длинном черном пиджаке, похожем на фрак, с элегантной тросточкой под мышкой, в холодные дни он надевал белый шарф и перчатки. Я вспомнил, что уже видел Тисляву на литературном вечере в Каунасской ратуше. Тогда он читал свои стихи — звонко, задрав красивую голову, прищурив глаза. Он декламировал так непринужденно и прекрасно, что я это запомнил надолго. Мелодичные стихи Тислявы звучали крылато — казалось, они взмывают в воздух и летают, словно стрижи.

Теперь, когда представился случай познакомиться, Юозас Тислява привлек меня своей доброй, простодушной улыбкой, своей искренностью и оглушительным смехом, который, кажется, исходил из глубины души. Мы начали встречаться — то на Лайсвес-аллее, то в каком-нибудь кафе. Он интересовался «Третьим фронтом», хотя и раскритиковал первый его номер в газете «Эхо Литвы».

Юозас Тислява тогда был одним из самых известных поэтов. Его стихи легко запоминались, им делали рекламу не только газеты и критики, но даже и пародисты. Тислява славился еще тем, что еще тогда пользовался самолетами, хотя они были крохотные и несовершенные. Мы читали в газетах, что поэт Тислява прилетел в Каунас из Риги или улетел куда-то на край света, как нам казалось,— в Таллин.

Однажды я спросил у пего, как ему живется в Париже. Тислява ответил:

— Поэты долгов не отдают...

В тот же день оп попросил у меня в долг десять литов. В то время я испытывал денежные затруднения и ответил:

— Поэты в долг не дают...

Тислява рассмеялся и сказал:

— Ответ, достойный поэта...

Как-то мы с Тислявой, Цвиркой и Шимкусом оказались в ресторане «Свобода». Особенными любителями спиртного мы не были, разве что заходили выпить бокал пива. На этот раз мы попали, как говорится, с корабля на бал. Оказалось, что небольшой поэт и порядочный озорник Юозас Микуцкис * празднует свой день рождения. Когда мы вошли в отдельный кабинет, официанты уже вкатывали в него бочонок пива. Микуцкис сидел в одиночестве и страшно обрадовался неожиданным гостям (кажется, он ждал только одного Тисляву), велел откупорить бочонок и начал нас угощать. Из бочонка на пол крохотной комнатки натекло столько пива, что мы, помню, промочили ноги. Микуцкис был человеком не первой молодости, разговорчивым, шумным.

350

 

Вскоре стало жарко, он снял военный мундир и повесил его на стену. В дверь заглядывали знакомые и незнакомые люди, а хозяин смеялся и рассказывал нам разные истории. Не успев кончить свой рассказ, Микуцкис обнаружил, что на стене нет его мундира. Он бросился в ресторан, но и там мундира не оказалось. Только на улице он увидел, что в его мундире спокойно разгуливает провокатор и журналист Поворотникас...

Посмеявшись до слез, мы вышли с Тислявой на улицу.

— Уф! — Его даже передернуло. — Не люблю пить, а тут, как нарочно, угодили к одному из главных пьяниц Каунаса. И все, гад, смешивал пиво с водкой...

На улице Донелайтиса Тислява вдруг сказал:

— Чего бы мне теперь хотелось — это зайти и поговорить с приличными девушками. Ты не думай, я серьезно. Если есть у тебя знакомые студентки, зайдем. Такое, знаешь, у меня лирическое настроение...

Я вспомнил, что неподалеку живут две симпатичные студентки с нашего факультета. Когда мы постучались, они открыли дверь, обрадовались и удивились. Их, скромных студенток, почтил своим посещением знаменитый поэт Тислява. Однако не успел я представить Тисляву своим знакомым, как тот сел и тут же заснул,— видно, пить он не умел. Извинившись перед студентками, я с трудом увел его. Едва мы прошли несколько шагов, как Тислява сказал:

— Я слишком много выпил... Знаешь, страшно хотелось бы сельтерской...

Мы уже подошли к главному зданию университета.

— Здесь, в подвале, буфет. Зайдем.

Мы зашли. Студентки забегали, узнав Тисляву, а я снова начал его представлять сам. Пока я достал и принес сельтерской, вижу — мой товарищ снова спит за столом и студентки озабоченно смотрят па меня...

Я отвел Тисляву в закопченную комнатку гостиницы «Рим». Тислява извинился передо мной, сказал, что ему вообще не стоит пить, потом предлагал почитать какую-то французскую книжку Жана Кокто. Оп разделся и лег, а я собрался было уходить. Но в постели моему товарищу стало лучше, и он начал рассказывать, какой прекрасный поэт Артюр Рембо, стал декламировать его «Пьяный корабль»... Потом спросил, кем я считаю его, Тисляву,— подонком или хорошим поэтом.

— Если б я тебя считал подонком, я бы с тобой сегодня не ходил и не поднимался сюда, на четвертый этаж.

— Поэт должен себя считать гением! — сказал Тислява. — Ему наплевать на то, что думают о нем другие. Но мне приятно, что ты меня считаешь поэтом, а не подонком. А ваш журнал — хороший. Вы не подумайте, я сочту за честь в нем участвовать.

351

 

Как-то я с Тислявой сидел в буфете во время какой-то студенческой вечеринки. Мы разговаривали о поэзии, о Париже; он рассказал мне о своей дружбе с братом Айседоры Дункан Раймондом и еще какие-то интересные вещи. Между тем за столик сел студент Антанас Шатас. Я представил его поэту как своего друга.

— Вот видишь,— сказал Шатас, прервав рассказ Тислявы. — Вот поэт Тислява, не кончивший даже начальной школы...

— Замолчи,— ткнул я Шатаса в бок.

Прошло несколько минут, и Шатас снова принялся за свое: —- Вот видишь, Тислява, можно сказать, безграмотен, а...

— Замолчи,— зашептал я,— не надо!..

Но Шатаса никак нельзя было унять, и Тислява наконец сказал:

— Чего он от меня хочет, этот тип?

Я швырнул рюмку в Шатаса, но тот проворно нагнул голову, и рюмка ударилась о стену.

— Черт подери! — крикнул Шатас. — Не дают мне кончить. Я хочу сказать, что даже без начальной школы — если поэт гений, то гений, и все...

Тислява улыбнулся.

— Да, да, а ты напрасно,— сказал он мне. — Мог же покалечить дружка. Всем было бы неприятно.

Пришлось извиняться перед обоими — и перед Шатасом, и перед Тислявой.

Однажды Тислява мне сказал:

— Слыхал, что я собираюсь жениться?

— Слыхал, но не хотел верить.

— Почему? Я женюсь. Партия хорошая, все в порядке. Но я тебе скажу откровенно — с женой жить я не намерен.

— Странно. Зачем тогда жениться?

— Так уж получилось. Уезжаю в Америку.

Уехав в Америку в 1931 году, Тислява никогда уже больше не вернулся в Литву. Иногда через знакомых он передавал мне привет — говорят, он продолжал интересоваться моей жизнью и работой. К сожалению, мне так и не пришлось больше увидеть этого интересного человека и своеобразного поэта.

(Мог ли я думать, прощаясь с Тислявой, что много лет спустя я буду стоять в Вильнюсе, в зале Союза писателей, у урны с его прахом и говорить прощальную речь, когда мы провожали его на кладбище Расу, где после войны я похоронил столько друзей и товарищей?)

...Не обращая внимания на критиков и поношения врагов, радуясь поддержке друзей, мы готовили второй номер «Третьего фронта». Он вышел весной 1930 года. Получился он и толще и интереснее первого. Рассказы Шимкуса, Цвирки, Билюнаса, статьи Корсакаса, Боруты, Райлы, заметки о литературе и искусстве и новость, которой не было в первом номере: обзор ино-

352

 

странной литературы, статьи о И. Р. Бехере, о советском литературном журнале «Леф», о русских конструктивистах, о «Тихом Доне» Шолохова. Наши горизонты расширялись.

Цензор Вилутис, как и раньше, не щадил нашего журнала — он марал почти каждую страницу, доходило до курьезов. Например, из строчки стихотворения Боруты «Так тихо, тихо, ветер в Каунасе свистит» он, охваченный непонятным ужасом, вычеркнул слово «в Каунасе».

Казис весной писал, мне: «Подал в биржу труда прошение о предоставлении работы. Неплохо было бы пробыть какой-нибудь месяц на фабрике, но вся беда в том, что туда попасть труднее, чем получить аудиенцию у Гинденбурга... Возвращаться в Литву пока не хочу» (здесь ему угрожала тюрьма).

Меня обрадовали слова его другого письма: «В третьем номере «Третьего фронта» я непременно напишу о Маяковском, а может быть, о Блоке, Есенине. Раньше я не любил Маяковского, а теперь это мой любимый поэт». (На днях, 14 апреля, Маяковский покончил самоубийством. Это известие, которое я прочитал в каунасской газете среди незначительных сообщений, ошеломило меня. Мы почтили великого поэта в «Третьем фронте», опубликовав его автобиографию и переводы стихотворений.)

А вот Казис снова пишет о Саломее Нерис: «Насчет Саломеи я полагаюсь на тебя. Как ты решишь, так будет лучше. Вообще-то она написала мне восторженное письмо».

Скорее всего, тогда мне еще не казалось, что Саломея Нерис сможет порвать с тем путем, которым она до тех пор шла, и пойти с нами. Переписка, которая привела поэтессу в «Третий фронт», началась несколько позже.

Была теплая, солнечная весна. Нас мучила совесть — мы с Райлой видели Альпы, а не видели Литвы. И в начале июля мы втроем — Цвирка, Райла и я — выбрались в путешествие по Литве.

 

ПО ЛИТВЕ

 

Когда я вспоминаю это путешествие, у меня перед глазами встает жаркое солнце, пути-дороги, густые леса, озера, деревни и городки — и все словно выплывает из далекого сна, полуреального и полуфантастического. О многом, что случилось в этом путешествии, не стоит рассказывать — мало ли после этого было более интересных и необычных путешествий! Но его трудно забыть — неужели забудешь свою первую любовь?

Дайнавский край... Алитус, Мирославас, озера Обелия, Мятяляй и Дуся. Мы идем пешком по убогим деревням с соломенными крышами, по длинным улицам старинных сел, с обеих

353

 

сторон обсаженных зелеными садиками. В деревнях, где говорили на напевном дзукийском наречии, поражали доброта людей и их радушие. Идешь но полю, спросишь дорогу у встречной женщины, а она, глядя на нас как на своих сыновей, непременно ответит:

— Цветочек ты мой... — И только потом начнет объяснять, куда сворачивать.

Зайдешь в избу с подслеповатыми окошками, в которой гудит тысяча мух и пахнет свежим сыром, сядешь на скамью, смахнешь пот с лица,— хозяйка дома уже несет горшок с молоком и горбушку черного хлеба,— видно, другого нет.

— Ешьте, гости дорогие...

А красив этот край чрезвычайно! Холмы и пригорки еще живописнее, чем у меня на родине. На этих пригорках волнуется невысокая рожь, а в ней удивительно горит дикий мак и синеют васильки; вдали белеют поля седой гречихи! Сильнее бьется сердце, когда с холма открываются голубые озера, которым, кажется, нет ни конца, ни края. Целый день бродишь по берегу, плаваешь и отдыхаешь на песке, и тебя охватывают удивительный покой и радость.

Кое-где женщины жнут серпами рожь, полусгоревшую на солнце. Нам, пришельцам из края, где убирают косами, это кажется странным — как будто мы внезапно оказались в другой эпохе, на другом краю света.

Сейрияй, старинный парк Лейпалингис...

(Уже после второй мировой войны я снова оказался в этом укромном местечке Дайнавского края. Я страшно обрадовался и удивился, снова встретив старенькую мать художника Мечиса Булаки*, которая узнала меня и сказала:

— Был с вами такой веселый... Пятряс Цвирка... — Был,— печально ответил я. — Нет уже...

— Знаю, знаю,— откликнулась старушка. — Сынок рассказывал. Чего же он умер? А какой молодой, веселый был! А этот третий — где он, жив еще?

— Жив,— ответил я. — Далеко он от Литвы...

Эта старушка когда-то уложила нас, как детей, в своей избушке, угощала и благословляла, когда мы уходили. И как приятно было столько лет спустя снова поцеловать ее добрую, материнскую руку...)

Около Друскининкай, выйдя к Неману, мы дышали речной прохладой и глядели в сторону демаркационной линии, куда мы не могли попасть. Люди рассказывали, что в Друскининкай часто приезжает из Варшавы Пилсудский и, сев на берегу Немана, долго глядит на Литву, слушает литовские песни и то ли тоскует по ней, то ли мечтает присоединить ее к Польше.

Лишкява... Древний замок, отважные люди... Теперь это маленькое обшарпанное местечко, где перед домами греются на солнце старички. В лавке жалобно жужжат прилипшие к ли-

354

 

пучке мухи. Мы пили теплое прокисшее пиво, а местные татары, зашедшие купить табаку, смотрели на нас с удивлением, не решаясь заговорить.

Но если крестьяне сами не заговаривали с нами, то Пятрас непременно сам задавал веселый вопрос или острил. Райла уже который день жаловался на неудобства и все приговаривал:

— Эх, на автомобиле куда бы лучше...

На дорогах вообще не было видно автомобилей. Очень редко по шоссе проносилась машина какого-нибудь начальника или крупного спекулянта. Не было даже автобуса. Изредка проезжал на велосипеде учитель или начальник участка.

— Это вам не Западная Европа,— издевался Пятрас.

Зато дорога каждый день вознаграждала нас интересными видами. Чего стоит одна деревня Пярлоя! Несколько сотен изб, длинные улицы, костел, как в городе, а все-таки это деревня. И очень своеобразная деревня. Когда-то она прославилась тем, что ее жители организовали «собственную» республику, вооружились пулеметами и несколько дней не пускали ни литовской, ни польской власти. Еще далеко от Пярлои мы слышали советы:

— Когда войдете, здоровайтесь с каждым встречным. А то вас еще поколотят и выгонят из деревни.

Так оказалось на самом деле. Мы здоровались с каждым — стариком и ребенком, и каждый вежливо отвечал нам, снимая шапку.

Тогда, в 1930 году, таутининки решили отпраздновать юбилейный год Витаутаса Великого. Был такой юбилей — 500 лет со дня смерти князя Витаутаса. Кто-то решил торжественно носить по всей Литве его портрет (портрет сопровождали два не всегда трезвых щеголя-неолитуана, с которыми я когда-то служил в Министерстве сельского хозяйства). Кроме того, во многих местах водружались цементные памятники Витаутасу. На площади в Пярлое тоже возвышался Витаутас, а по лесам вокруг него ходил художник Пятрас Тарабилда *. Увидев нас, он страшно обрадовался и стал жаловаться:

— Ребята, я голоден как волк! Не найдется ли у вас несколько литов?

— Так ты же автор памятника! Сам должен нам выставить хороший обед,— сказал Цвирка.

— Автор-то автор,— сказал Тарабилда,— чистая правда, что автор. Приехал посмотреть, как движется дело, и думал, получу гонорар от настоятеля — он здесь глава юбилейного комитета.

— Получил?

— Получишь! — возмущался художник. — Прихожу к настоятелю, вижу: сидит он и картошку чистит, сидит себе и чистит. Хоть бы встал, руку подал, за стол пригласил... Я уже слышал от местных, что за крещение, свадьбу и похороны он берет у них векселя, а потом пускает хозяйство с молотка... Верить не хотел.

355

 

Настоятель стал меня спрашивать, сколько стоит в Каунасе приличный дом,— хотел купить. А когда я намекнул на гонорар, едва на меня собак не спустил. Даже ночевать не пригласил — пришлось проситься в дом к добрым крестьянам... — рассказывал художник.

— Вот и готовая новелла,— рассмеялся Цвирка.

В эти дни Пятрас, как всегда, отличался весельем и остроумием. Меня поражало, как быстро он умеет завязывать знакомства и даже дружбу с людьми, которых видит впервые в жизни. В каждом городке, где мы только ни появлялись, тотчас же собиралась молодежь, желающая увидеть молодых писателей, произведения которых она уже читала. Пятрас не разлучался с записной книжкой, в которую он аккуратно заносил услышанные рассказы, интересные изречения, характеристики людей. В дороге мы встречались не только с молодежью — нами интересовались и бургомистры, и начальники полиции.

1930 год был годом расцвета литовского фашизма. Густая полицейская сеть следила за порядком и спокойствием, власти продавали с торгов бедные хозяйства, крестьяне уезжали в Бразилию на поиски работы и хлеба, в каждом местечке слонялись толпы безработных. Я думаю, что эта первая большая поездка по Литве дала много материала для рассказов и романов Пятраса, особенно для «Земли-кормилицы» и «Повседневных историй».

Через Вевис, Кайшядорис и Укмерге мы добрались до Паневежиса и остановились у врача Андрюса Домашявичюса, старого революционера и друга Винцаса Мицкявичюса-Капсукаса. Невысокий врач с норвежской бородкой, по-видимому, хотел убедиться в том, кто мы такие и к чему стремимся. Он расспрашивал нас о «Третьем фронте», о его сотрудниках, о направлении и целях. Насколько помню, врач не пытался уговаривать или критиковать нас — мы были его гостями, и он относился к нам чутко, вежливо, как и его дети, примерно наших лет.

В Паневежисе мы посетили и художника Бернардаса Бучаса, будущего мужа Саломеи Нерис (тогда они были еще не знакомы). В своей мастерской он угостил нас вином, привезенным из Италии. Когда мы откупорили бутылку, вместе с вином в бокал Райлы выпало несколько мух. Он выудил их кончиком ножа, а вино с удовольствием выпил.

— Подарок Муссолини Литве,— смеялся Цвирка.

В Аникшчяй мы жили у директора прогимназии, старого педагога и литератора Матаса Григониса *. Ему только что доставили журнал таутининков «Руль», в котором была помещена еще одна ругательная статья против «Третьего фронта». Спали мы у него на гумне, на сене, и это было просто прекрасно...

В Аникшчяй мы побывали и у Антанаса Венуолиса.

Наконец посреди зеленых полей и лесов засверкали прохладой зарасайские озера.

356

 

— Вот где я хотел бы пожить,— сказал Пятрас после катанья на лодке.

К сожалению, в Зарасай Пятрас неожиданно захворал. Кое-как добравшись до Йонавы, мы уложили его в обшарпанной гостинице. Я ушел на поиски лекарств. Назавтра он почувствовал себя лучше, но пускаться в дальний путь было опасно, и мы вернулись в Каунас.

Многие подробности этого путешествия уже изгладились из памяти, но по сей день живет в ней разнообразный, невыразимо прекрасный пейзаж. Перед глазами стоят люди — хорошие и бедные; богатые усадьбы кулаков, лачуги местечек, базары, костелы, безработные.

Осенью мы издали третий номер журнала. Я писал в нем о нашем путешествии:

«Солнце. Пыльные дороги. Убогие лачуги.

...И всюду поля кишат людьми. Эти люди встречают гостей распростертыми объятиями, угощают хлебом, отрывая его от своего рта. Сквозь запыленные окна в лачугу едва проникает дневной свет.

...Руины поместий. Обнищавшие городки. Каменистые розовые холмы, зеленые боры — и всюду люди, склоненные под давящей нищетой... Литовская деревня погрязла в темноте. Она забыта всеми, кто из нее вышел. Сыновья многих крестьян стали господами в городе и домой возвращаются только отъесться, когда устают от пьяного житья. Потом они уезжают, и под соломенными крышами все идет по-старому.

Как было тридцать — пятьдесят лет назад, как было еще раньше.

Люди боятся привидений, боятся чертей, ксендзов, судебных приставов и прочих господ. Перед одними они крестятся, перед другими — кланяются и целуют им руки.

Но каким бы печальным ни был вид нынешней Литвы, ничто не стоит на месте. Даже обомшелый камень, смирно лежавший веками, начинает двигаться.

Литва тоскует по светлому будущему.

Литва призывает нас посвятить все свои молодые силы борьбе за будущую жизнь нашей земли, вложить всю энергию в активное строительство новой жизни, в борьбу за свободу и светлые дни мрачных лачуг».

Эти слова, пожалуй, довольно ярко характеризуют то, что мы увидели в своем первом путешествии.

Вернувшись из путешествия домой, в родную деревню, я много часов провел над рукописями. Надо было непременно кончить первый сборник рассказов. Если уже вышла книга Цвирки, то должна появиться и моя! Правда, многие рассказы мне не понравились. Слабые рассказы я повыбрасывал. Отпал и заголовок «Человек между пилами» — цензура пропустила лишь первую половину этого рассказа. Я думал и так и сяк — ничего

357

 

путного не приходило в голову. «Счастливый человек Цвирка,— думал я,— он начинает писать лишь тогда, когда уже есть название. Оно задает тон, и рассказ катится сам собой. И заголовки у него поэтичные, и свою первую книгу прозы он назвал интересно и ново».

Вдруг в один прекрасный день в Трямпиняй появился Пятрас Цвирка. Как обрадовались мы с братьями! Он понравился им своей разговорчивостью — совсем не похож на Казиса Боруту, который приезжал ко мне тем летом. Тот скажет слово и молчит, сидит и о чем-то думает... А Пятрас все говорит и говорит, и о Каунасе, и о нашем путешествии, и о своей родной деревне...

В один жаркий день мы с ним взобрались на Часовенную горку и, вытирая пот, уселись на старых пнях. Пятрас поднял голову, посмотрел на исполинские березы, растопырившие ветви в голубом небе, и сказал:

— Ты все не находишь названия для своей книги? А вот тебе название — хватай обеими руками, и все!

— Какое же? — удивился я.

— «Березы на ветру»! Я уже раньше на них смотрел, когда ветер дул. Они наклонились над обрывом... Как наши интеллигенты... Да и вообще у вас много берез.

— Спасибо тебе, Пятрас! — обрадованно воскликнул я.— Лучше и не придумаешь. Да и вообще береза — красивое дерево. Я сызмальства страшно люблю березы.

Пятрас расхохотался:

— Как видишь, и Пятрас Цвирка кое-что смыслит... А облить название придется.

— Непременно, как обливали весной твой «Закат». Снова поедем к Пиюсу в Кармелаву.

— Смотри у меня! А теперь пойдем искупаемся в твоем знаменитом озере. Переплывем и мы его, как свиньи...

Я принялся рассказывать — наше озеро-де раньше было куда больше, но помещик решил осушить свои луга, выкопал канаву и спустил метра два воды в реку.

— Не оправдывайся,— смеялся Пятрас. — Я говорю об озере не о таком, каким оно было в древности, а о таком, каким вижу сейчас. Нет уж, братец, это тебе не Обелия и не Дуся! А побродили мы с тобой славно. И хорошо сделали. Какой из тебя, черт подери, писатель, если ты вдоль-поперек не исходил своей страны!

В воскресенье я познакомил Пятраса с окрестной молодежью — приехавшими на каникулы студентами, гимназистами, друзьями детства.

Вечером мы задержались на вечеринке и возвращались домой на телеге. Вместе с нами ехали две красивые девушки, которые всю дорогу пели, а мы подтягивали своими неумелыми голосами.

358

 

Была необыкновенно теплая ночь. Над полями горели тысячи крупных звезд, поля пахли скошенным клевером. Это была одна из тех ночей, которые заставляют человека мечтать и надолго застревают в памяти, оставляя в душе теплые воспоминания. Телега подвезла нас к дому, мы попрощались с девушками, которые уехали дальше. Стоя у ворот, мы долго слушали их пение, которое смолкало в ночи...

— Какие прекрасные девушки!.. И ночь-то какая,— сказал Пятрас, когда мы, минуя садик, вошли во двор.— И спать не хочется.

Мы легли на сене и долго еще, разговаривали обо всем — о молодости, красоте, любви... Мы разговаривали о любимых книгах, о странах, которые собирались увидеть...

 

* * *

 

В это лето, еще перед нашим путешествием, произошла своеобразная сенсация — в Литву приехал Константин Бальмонт. Когда-то он был чуть ли не самым популярным поэтом России. Уехав после революции за границу, он поселился в Париже и продолжал издавать книги, которые были хуже прежних.

Где-то около 1927 года поэт стал сильнее интересоваться Литвой, ее писателями и литературой. Раньше, еще в бытность свою в России, он перевел на русский язык немало литовских песен, а одно стихотворение посвятил Юргису Балтрушайтису* («Ах ты, Юргис, гордый Юргис...»). Многие литовские писатели, в первую очередь Сруога, любили творчество Бальмонта. Получив во Франции от Тислявы учебник, Бальмонт выучил литовский язык и начал читать в оригинале произведения наших писателей. Установив переписку с некоторыми из них, особенно с Лгодасом Гирой, он стал переводить их стихи и писал статьи против панской Польши в защиту Литвы. Подобная позиция поэта показалась полезной литовским властям, и они начали помогать ему через свое посольство в Париже. И вот Бальмонт — в Литве.

Кажется, первого июля я вместе с другими каунасцами пришел в Летний театр — деревянный барак, построенный рядом со зданием театра. Здесь собрались не только любители сенсаций. В первом ряду восседали три министра, никогда еще не посещавшие литературных вечеров, да и вообще не интересующиеся литературой,— министры иностранных дел, просвещения и внутренних дел. На сцене показался поэт, небольшого роста, длинноволосый человек в куцем и тесном пиджачке. Корреспондент журнала «Новое слово», который на днях брал интервью у поэта, следующим образом описал его внешность: «Старик, который сидит сейчас передо мной, своим белым лицом, обросшим редкой бородкой, длинными, распущенными волосами, которые словно ореол окружают его лицо, взглядом голубых глаз похож на солнышко, такое, какое мы с детства привыкли видеть в сказках:

359

 

старое, доброе и улыбчивое». Мне лично Бальмонт не показался ни слишком старым, ни слишком добрым. Скорее уж он выглядел усталым, опустившимся, замученным эмиграцией. В начале вечера он сказал фразу по-литовски, почему-то не соединяя звуки в слова. Потом читал свои старые популярные стихи. Декламировал он напевно, патетически, и казалось, что главное — не поэзия, а автор. Он читал «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце», «Я мечтою ловил уходящие тени», «Будем как солнце» и другие. Публика, знавшая ранние произведения поэта, приняла их хорошо. Потом Бальмонт сказал, что прочитает доклад о литовских песнях, который он уже читал в Сорбонне, а также в Сербии и Болгарии. Правительственная газета «Эхо Литвы» несколько дней спустя писала, что поэт в своем докладе «охарактеризовал идеалы литовского народа, которые получили выражение в народных песнях и сказках, и особенно резко и неприветливо отозвался о поляках... После этого,— продолжала газета,— он читал еще не опубликованные свои стихи, посвященные Литве,— о Витаутасе Великом и героическом прошлом нашего народа».

Короче говоря, Бальмонт выполнил все, чего от него ждали официальные круги.

Во время вечера вдруг поднялись с мест и демонстративно покинули зал несколько человек, в том числе знаменитый Поворотникас. Никто не знал причины этой «демонстрации».

Вечер Бальмонта оставил странное впечатление. Чувствовалось, что времена славы поэта давно миновали, что он — обиженный судьбой, растерянный человек, который пытается петь свою песню символиста и эстета, по необходимости выбрав новую цель — прославление далекой и еще несколько лет назад незнакомой Литвы... Бальмонт теперь говорил, что у них в семье сохранились предания и даже документы, свидетельствующие о том, что его предки прибыли в Россию из Пруссии или Жемайтии... Все это как-то оправдывало его неожиданный интерес к Литве. Литовские писатели — Гира, Креве, Вайчюнас и другие — относились к гостю с величайшим почтением, возили его по Дайнавскому краю, показывали Неман под Каунасом, который поэт, как утверждали газеты, собирался воспеть в стихах.

Когда корреспондент «Нового слова» спросил у поэта о впечатлениях из поездки по Литве, поэт ответил с явной насмешкой: «В вашей жизни я замечаю американские темпы. В литературе тоже проявляется этот принцип: быстро и много. Скажем, по важному для вас вопросу о Вильнюсе вы написали много стихотворений, но среди них нет ни одного хорошего. Они похожи на рифмованную прозу и у Людаса Гиры, и у Пятраса Вайчюнаса. А вот лирика у вас глубокая, и этих поэтов я высоко ценю».

По возвращении во Францию поэт не забыл про Литву: он подготовил и издал новый сборник стихов «Северное сияние»,

360

 

большую часть которого составили старые переводы литовских песен и стихи про Литву.

Актриса Уне Бабицкайте позднее показывала мне письма от Бальмонта; они были испещрены разнообразными кружочками, квадратиками, трапециями и прочими значками — перед смертью психика поэта трагически расстроилась...

 

АНТАНАС ВЕНУОЛИС

 

Летом 1930 года, пройдя пешком Дайнавский край, в одно раннее утро мы оказались в местечке, в котором раньше никто из нас не бывал,— в Аникшчяй. Не желая будить людей, мы сели на крыльце у Матаса Григониса, писателя, друга молодежи и директора прогимназии, закурили и решили ждать, пока кто-нибудь из Григонисов не проснется.

Мы ждали добрых два часа, пока не проснулся хозяин. Он угостил нас завтраком и — мы же не выспались — повел на сеновал, где мы по-царски спали все ночи, которые пришлось провести в Аниикшчяй. А пробыли мы там целых три дня.

Мы знали, что в Аникшчяй живет писатель Венуолис. Откровенно говоря, нам, молодым, скромным парням, страшно было идти к широко известному, уважаемому писателю, которого уже тогда многие считали классиком нашей литературы. Произведения Венуолиса в те годы часто печатала официальная пресса, которую мы ненавидели и презирали. Нам казалось, что мы не найдем общего языка с писателем. В сущности, кто мы такие — непризнанные каунасские литераторы, а таких там десятки вертятся в каждой редакции, мечтая заработать лит на обед. Лишь те, кто шел по «национальному» или «христианскому» пути, мог мечтать о рольмопсе и маленьком или большом графинчике (водку граммами тогда не мерили).

Но все-таки желание увидеть Венуолиса и знаменитую клеть1 Баранаускаса * победило.

Писатель встретил нас просто и любезно, как он всегда ветречал своих многочисленных, со временем даже очень многочисленных гостей. Он куда-то собирался идти, но, узнав, кто мы такие, остановился на лестнице, которая спускалась к улице, и сказал:

— Ах вот как, отлично, отлично. Просим, просим наверх...

Мы взобрались по лестнице в садик, окружавший дом, который и сейчас так хорошо известен всем почитателям Антанаса Венуолиса. Довольно долго писатель показывал нам клеть поэта

_______________________

1 Клеть, в которой писатель написал свою знаменитую поэму «Аникшчяйский бор». В настоящее время мемориальный музей А. Баранаускаса.

361

 

и подробно объяснял значение каждого предмета в ней. Он показывал экспонаты из времен крепостного права и восстания 1863 года, старые издания, собранные у родственников поэта, его письма, рукописи, фотографии. Все это сохранялось с великим уважением к поэту, который так широко прославил Аникшчяй. Мы с удовольствием расписались в книге гостей, и уже после войны, когда я снова посетил клеть Баранаускаса, Венуолис показал мне эту книгу и нашу подпись, напомнив этим, как быстро, как невероятно быстро течет река времени...

Мы напрасно думали, что Венуолис не слышал о нас. Он следил за «Третьим фронтом», читал «Закат в Никской волости» Пятраса Цвирки, поблагодарил меня за брошюру об «Утопленнице», которую я издал на основании своей студенческой работы. Он сказал, что ему очень интересно познакомиться и поговорить с молодыми писателями, которые ищут новых путей в литературе и жизни.

Во время пребывания в Аникшчяй мы несколько раз встречались с Венуолисом. Я помню, как он нас повел к валуну Пунтукасу, с какой любовью к родным местам он показывал воспетый поэтом Аникшчяйский бор, омуты и мели речки Швентойн и другие местности, известные нам только по названиям. Я чувствовал, что Венуолис — это Аникшчяй и его окрестности, что он — это Швентойи и окрестные боры, что он — недалекая деревня Ужуожяряй, в которой он родился и с которой всегда поддерживал тесную связь. Я понял, что без своей среды, без звонкого местного наречия не было бы и этого писателя, который избрал очень хороший путь — через родную деревню в Литву. Следуя по этому пути, он всю свою жизнь оставался рядом со своим пародом, и это было основой доподлинности его силы.

Мы посетили тогда и винный заводик свежеиспеченного литовского промышленника Каразии. Вино делали паскудное, от него жутко болела голова (видно, от вредных примесей или плохой очистки). Сам Каразия, еще молодой человек, жаждущий как можно быстрей разбогатеть и прославиться, угощал нас цыплятами и своей продукцией, наверное уповая на то, что мы, молодые писатели, благосклонно опишем его в газетах. Люди подобного типа к писателям относились, лишь исходя из того, сильно ли они могут навредить, нагадить им в газетах или, наоборот, разрекламировать как больших патриотов. К нашей группе во время похода на предприятие Каразии примкнул какой-то щеголь родом из Паневежиса, который перебрал вина. Когда мы оттуда снова пришли к Венуолису, от нас не отстал и щеголь. Венуолиса мы нашли в садике — он снова дружески встретил нас, а паневежский франт тут же принялся блевать, и мы смутились, как будто в этом была наша вина. Но Венуолис не показал никакого недовольства. Он сказал:

— Мальчик заболел... Ему худо... Подождите, я ему принесу лекарства...

362

 

Он ушел в дом и тут же вернулся с какими-то пилюлями и стаканом воды. Неприятность вскоре была забыта, и мы как ни в чем не бывало отправились в задуманную экскурсию — в окрестности Аникшчяй, где Венуолис хотел показать нам Воруту — столицу князя Миндаугаса. И впрямь, за Аникшчяй мы увидели останки какого-то замка — крепостные валы, рвы, насыпи. Венуолис рассказывал нам, что во времена Миндаугаса Аникшчяй был в самом центре Литвы, что здесь удобные в стратегическом отношении места и для него совершенно ясно, что Миндаугас выбрал для своей столицы именно это место. Помню, что и во время моих позднейших приездов писатель еще раза два водил меня показывать мнимую Воруту, которая, видно, много говорила его воображению. А в 1930 году он особенно интересовался исторической тематикой, писал роман «Перепутья» и собирался работать над другими историческими книгами.

Мы бродили по Аникшчяйскому кладбищу, и писатель показал нам могилы помещиков Венцловавичюсов. Деградацию семьи этих Венцловавичюсов он изобразил в своей известной повести «Рак» (Венцловавичюсы в ней названы Пут-Путерлецкими). Он рассказывал нам различные истории о погребенных здесь людях, и было ясно, что не одну из этих историй он использовал или собирался использовать в своих произведениях. В своей памяти он носил биографии десятков, а то и сотен людей своего края, интересные события их жизни, часто веселые, но еще чаще — печальные и страшные.

Мы, молодые писатели, не могли не восхищаться простотой, демократичностью Венуолиса, тем, что он разговаривал с нами как с равными, ничем не показывая своего превосходства. Но глубокого разговора о литературе, о ее задачах в борьбе нашего народа против фашизма не получилось. Кажется, в то время Венуолис сам не задумывался над этими вопросами.

 

* * *

 

Буржуазная Литва много лет собиралась и все не собралась привезти на родину из Польши прах писателя Йонаса Билюнаса*. На эту тему часто разговаривали в писательских кругах, иногда об этом писали в газетах. Венуолис, который всегда почитал память аникшчяйского жителя и своего родственника Баранаускаса, не менее уважал память и второго своего земляка — Билюнаса. Я не раз видел, как при словах о нем на глазах Венуолиса проступали слезы. Он любил рассказывать о своих славных предшественниках, особенно о Билюнасе, которого сам хорошо знал.

Летом 1939 года, после знаменитого ультиматума панской Польши Литве, когда между Литвой и Польшей были завязаны дипломатические отношения, снова ожили и даже окрепли слухи о перевозке праха Билюнаса. Руководство тогдашнего Общества писателей, чуть ли не Людас Гира, послало меня в командировку

363

 

в Аникшчяй. Я должен был представлять Общество писателей, когда землемер будет вырезать городище Людишкяй из полей двух крестьян, которые решили подарить это городище для могилы своего земляка.

Приехав на автобусе в Аникшчяй, я пришел к Венуолису, который меня радушно встретил. Землемера, кажется, еще не было, и. нам представился случай поговорить, тем более что писатель попросил меня поселиться у него, уступив мне комнатку на втором этаже своего дома. Я охотно принял его приглашение. За обедом он угостил меня своей знаменитой настойкой «тряес дявинярёс», и я, хоть и небольшой знаток в этой области, высоко оценил мастерство писателя — настойка была божественная. Она пахла разнообразными травами и корешками Литвы — это был удивительный концентрат запахов и вкусов. Трудно было сдержаться и еще раз не поднять рюмку за хозяйку, хозяина и Аникшчяй, тем более что гостеприимный Венуолис не успевал подливать мне настойки, хотя сам, как я заметил, выпил всего лишь рюмочку.

— На меня не смотрите,— с улыбкой сказал он. — У меня этот напиток всегда под рукой.

Дожидаясь землемера, мы гуляли по окрестностям Аникшчяй. Я только теперь рассказал Венуолису о том, как прочитал когда-то его «Проклятых монахов» и другие ранние произведения и какое впечатление они произвели на меня. Писателю приятно было слышать мои слова, и он тихо рассказывал мне:

— Если б вы знали, с каким пылом я писал первые свои сочинения! Я был тогда молод, Кавказ, который я увидел, где путешествовал и, можно сказать, жил, потряс меня. Я хорошо знал Владикавказ, жил в Тифлисе, несколько раз проехал по удивительной Военно-Грузинской дороге, я видел и впитывал всей молодой душой неповторимую красоту, и она казалась новой и таинственной для меня, выросшего на равнинах. Я знал грузин и представителей других тамошних наций, например знаменитого осетинского певца Косту Хетагурова. Я изучал их историю, нравы, читал Лермонтова и других русских писателей, писавших про Кавказ. А когда я сел за «Проклятых монахов» и «Вечного скрипача», боже ты мой, с каким волнением я выводил каждую фразу! Я переписывал каждую страницу по множеству раз, и все мне казалось слишком тусклым, бесцветным... Даже во сне я, кажется, думал о том, что писал, мне снились горы, снежные вершины и бездны, пенистые, кипящие горные реки, я жил в другом мире, заколдованный и очарованный им. Так я тогда работал...

— А теперь?

— А теперь я работаю, пожалуй, не меньше, но нет уже прежнего пыла, опьянения. Теперь я тоже работаю охотно, но рядом с чувством всегда стоит рассудок. Я работаю по утрам — тогда все жизненные впечатления кажутся светлее, голова — свежее... Но, конечно, это уже не то, уже не то...

364

 

Он говорил мне о русских писателях, прежде всего о Чехове, Толстом и других, у которых он учился и которых не раз перечитывал. Насколько я понял, он следил и за литовской литературой, хоть мне и не пришлось слышать из его уст ни тогда, ни когда-нибудь позднее ни похвалы, ни осуждения наших писателей. Чем вызвана была эта сдержанность, трудно сказать.

Наконец появился землемер, и мы все отправились к зеленому и прекрасному городищу Людишкяй, где сейчас на самом деле покоится наш дорогой Йонас Билюнас и где, я верю, мечтал лечь когда-нибудь и Венуолис. Если перед смертью он сказал, чтобы его похоронили не здесь, а в своем садике, у дома, в котором жил, в этом, по-моему, виновата его скромность.

К городищу пришли оба крестьянина, решившие подарить по куску земли праху Билюнаса. Землемер расставил теодолит и начал работу. Мы с крестьянами улеглись на душистом вереске, под молодыми сосенками, смотрели в небо, слушали еле слышный щебет жаворонков и тихо разговаривали. Один из крестьян оказался бывалым человеком, жившим в Америке и даже заезжавшим в Японию. Он рассказывал нам про свои приключения.

Венуолис слушал рассказы крестьянина, которые, вероятно, слышал не первый раз, от души смеялся, потом сказал:

— Ты расскажи про этого негритянского доктора...

Крестьянин не заставил себя упрашивать и принялся рассказывать:

— Я уже давненько жил в Америке. Здоров я был как лошадь. Но однажды как заломит в пояснице — хоть в землю лезь. Хочешь не хочешь, надо к доктору идти. А куда пойти бедному человеку, если не к негру? Наших литовских докторов поблизости не было, а одного негра люди хвалили. Прихожу я к нему, он меня осмотрел, прописал какую-то мазь и спрашивает (в то время я уже хорошо по-американски понимал): «Откуда ты будешь?»— «Это я-то?» — «Ты, ты, кто же еще, как не ты!» — спрашивает негритянский доктор. «Я из Аникшчяй»,— говорю я. Негритянский доктор ничего, улыбнулся, белые зубы показал и говорит: «А где этот твой Аникшчяй?» — «Да в Литве же»,— говорю я. «А Литва твоя где?» — «Как это где Литва? — говорю.— В России, в Европе, говорю, моя Литва».— «А-а,— говорит он,— теперь понятно. А ты мне скажи, как у вас говорят, какого цвета черти?» — «Черные, а какими им еще быть!» — «А-а, черные, а в аду у вас как — жарко или холодно?» — «В аду,— говорю я,— очень жарко. Так все ксендзы говорят». Послушал меня негритянский доктор, опять белые зубы показал. «А вот неграм,— говорит он,— ксендзы объясняют, что черти белые, а в аду страшный холод». Потом он спрашивает: «А ты что, веришь в чертей и в ад?» — «Что за католик я был бы, если ксендзам не верил?» — «И совсем зря веришь,— говорит негр,— никакого ада нет и чертей нет. Когда приедешь в эту свою Европу, то всем скажи — ни-

365

 

каких чертей нет. Это все только выдумки ксендзов, пасторов и раввинов».

Венуолис, который, видно, и этот рассказ слышал не первый раз, смеялся до слез.

— Ну и как, все еще верите? — спросил я у крестьянина.

— Дурак я, что ли? — ответил крестьянин. — Вот этот негритянский доктор, дай ему боже здоровья, если он еще жив, и заставил меня призадуматься. Ведь если уж такой ученый и хороший человек говорит, то не будет же он бросать слова на ветер. Больше я ни бога, ни черта не боюсь. Да и наш писатель, кажись, не верит? — хитро подмигнув, крестьянин посмотрел на Венуолиса.

Венуолис ничего не ответил. Он тоже улыбнулся хитрой мужицкой улыбкой...

Мы долго слушали рассказы крестьянина. Потом, когда крестьяне отошли в сторонку, Венуолис мне сказал:

— Интересные люди. Это уже не то поколение, которое я знал в детстве. Сами видите, он много путешествовал, много видел. И знаете, почему он дал землю для могилы Билюнаса? Он понимает: Билюнас был тоже хорошим человеком, другом бедняков, как тот негритянский доктор, и тоже не боялся ни бога ни черта...

— Но ведь перед смертью Билюнас...

— Мало ли что бывает перед смертью. Человек слаб... А всю свою сознательную жизнь он верил только в людей. Главное, в людей труда. Они ему казались главной силой... Я думаю, что крестьяне об этом знают.

 

* * *

 

Опираясь на тоненькую тросточку, в светлой соломенной шляпе, Венуолис шагает по мху Аникшчяйского бора. Он кажется высоким и стройным. Хоть он и не носит бороды и очков, но уже который раз я сегодня думаю, что походкой, фигурой, всеми своими движениями он похож на Чехова. Разумеется, я никогда не видел Чехова, но мне кажется, что даже в выражении глаз Венуолиса, даже в его улыбке, печальной и мучительной, есть что-то чеховское. Конечно, я не говорю этого Венуолису, который вдруг останавливается и прислушивается. Слышно, как вдалеке долбит дерево дятел. Видно, писателя привлек этот отчетливый монотонный звук. Потом он снова идет дальше и снова останавливается. Он следит за какой-то пичужкой, которая попискивает на ветке и часто меняет свое место.

— Как сирота,— говорит Венуолис.

Я не понимаю, о чем он. Вопросительно смотрю ему в глаза.

— Птичка, говорю, как сирота... Она же плачет... — И я вижу, как Венуолис, отвернувшись от меня, смахивает слезу.

Мы идем дальше через лес. Вдруг писатель оживляется, принимается махать руками и, подняв тросточку, показывает на дерево.

366

 

— Белка,— говорю я, разглядев крохотного рыжего зверька, скачущего по стволу сосны.

— Да, уважаемый... А сколько их тут раньше было. И белки, и барсуки, и рыси, и всякие, всякие... Да и теперь тут иногда встретишь интересного зверька... И всяк живет, солнышку радуется...

Мы шагаем по мягкому, сухому мху. Писатель останавливается и стучит тросточкой по сухому дереву. Потом отступает на шаг, снова подходит и стучит. Его лицо задумчиво. О чем он думает, трудно сказать. А думает он, видно, серьезную думу об этом дереве, обо всех деревьях и жителях этого бора...

Когда мы выходим к спокойной, прозрачной реке Швентойи и вдруг раздается звонкий, сочный голос соловья, писатель снова останавливается, даже поворачивает ухо в сторону реки и стоит затаив дыхание. Оп ничего не говорит, но видно, что этот певец лесов и садов Литвы каждый раз по-новому говорит с его сердцем, как говорил он когда-то с Баранаускасом и Донелайтисом...*

 

МЫ КРЕПНЕМ

 

Время шло невероятно быстро. Может быть, потому, что я был очень занят. Книга «Березы на ветру» была уже готова. Оставалось только договориться с «Фондом печати» об ее издании. Вернувшись после каникул в Каунас, я снова редактировал журнал, кроме того, надо было на что-то жить,— к счастью, мои прочные связи с агрономами не распались. Появилась и другая литературная работа. Я переводил Диккенса и Мопассана. Интересовался творчеством американского писателя Э. Синклера. На русском и немецком языках прочитал множество его книг — это были «Король-уголь», «Джимми Хиггинс», «Бостон», «100%», «Деньги пишут» и другие («Джунгли» я прочитал еще гимназистом). Использовав различные источники, я написал и издал небольшую книжку о писателе. (Много лет спустя я завязал с ним переписку и еще раз вернулся в печати к знаменитому роману «Джунгли».)

Я все еще жил в одной комнате с Райлой, но почему-то все сильнее хотелось переехать в отдельную комнату. Не могу сказать, что мы с соседом не ладили. Оба усердно работали для журнала, он писал стихи и статьи. Но мне не очень нравились его наклонности к богеме.

Вообще интеллигенция в те годы проводила время довольно странно... Скажем, в Каунасе проходил слух, что запили актеры. Пили они, пока хватало денег, иногда две недели. Потом начи-

367

 

нали пить журналисты. Если они, взобравшись на деревья на главной улице города, принимались куковать наподобие кукушек, это была лишь невинная игра — полиция их легко снимала с деревьев. Хуже было, когда начинались драки и прочие глупости.

Все широко комментировали события в ресторане «Пэл-Эл». Однажды вечером, когда все столики были заняты, в ресторан ворвались двое охмелевших приятелей, довольно крупные чиновники. Они заперлись в туалете, разделись и, обнаружив мыло и воду, намылились с ног до головы. Потом в чем мать родила вышли в ресторан. Началась паника. Официанты принялись их ловить, но чиновники, скользкие от мыла, все время вырывались из рук. С большим трудом обоих пьяниц загнали на третий этаж и заперли в отдельном кабинете.

Алкоголизм становился массовым и отвратительным явлением. Чиновники нередко пили на чужие деньги. То и дело слышно было о растратах. А в Каунасе появлялось все больше безработных, все больше голодных людей...

Среди пьющих можно было видеть и Казиса Бинкиса. Я редко сталкивался с ним — разница в возрасте и интересах помешала сблизиться. Я помню, однажды, когда мы долго следили за Бинкисом, сидевшим за столиком, Цвирка сказал мне:

— Нет уж, братец, по этому пути нам идти нельзя... Видишь, способный поэт, а что он написал в последнее время? Плоские фельетоны, строчки ради гонорара... Надо избегать водки, как холеры...

Мы ее, конечно, не очень избегали, но и пьянствовать не привыкли. Всякое бывало,— если у кого-нибудь из нас заводились деньги, мы заходили и в ресторан, а под утро оказывались в вокзальном буфете (он работал круглые сутки). Здесь, на вокзале, интересно было следить за пассажирами. Слонялись агенты охранки, следя за кем-то, а может, просто пьянствуя после постылого дня и ночи. Появлялись запоздалые проститутки, пьяные, намазанные, циничные...

Однажды под утро на вокзале Райла поцапался с Бинкисом — поначалу поспорили, а потом, так как Бинкис отражал словесные атаки, Райла перешел к рукоприкладству... Это происшествие мне стыдно вспомнить по сей день.

...Вскоре осуществилась моя мечта — я переехал на другую квартиру в том же доме. Я получил тихую комнатку у портного, где мне никто не мешал когда угодно вставать и ложиться, сколько угодно писать и читать. Здесь теперь оказалась и редакция «Третьего фронта». Каждого, кто заходил в нее, она поражала своей скромностью — два стула, столик, тахта и маленький шкафчик с несколькими десятками книг.

Уже в октябре появился третий номер журнала. Он был еще больше, чем второй. Для этого номера я дал новеллу «Если пересыхает источник», написанную на основе летних впечатлений.

368

 

Мы поместили также большой рассказ Йонаса Шимкуса «У падающей воды» и несколько его стихотворений,

Был отрывок из романа, задуманного Цвиркой, — «Неман цветет» — и статья Корсакаса «Парень в литературе», в которой он старался доказать, что воспетый нами парень — это городской пролетарий и деревенский батрак. Статья была написана с пылом, но, к сожалению, не внесла необходимой ясности в вопрос. С этим «парнем» мы увязли — это уже мы сами чувствовали, и не так-то легко было выпутаться. Наиболее политически зрелый из нас, Корсакас, чувствовал, что «парень» в понимании Боруты уже неприемлем для нас. Его статья пыталась вывести журнал из тупика.

Узнав о тяжелом материальном положении Боруты и о том, что он мучительно переживает кризис «парня», Костас писал: «С Казисом дела и впрямь плохи. Но надо перестать его дразнить, чтобы он не бросил нас. Он — крупная сила, жалко его терять. Вопрос о парне на время оставим в покое».

Еще прошлой весной Казис в одном из писем высказался против немецкого поэта-коммуниста Иоганнеса Р. Бехера, который, по словам Казиса, «вздумал всю литературу превратить в партийную лавочку». «Это мне кажется глупым,— писал Казис. — Писателю надо быть левым, но он не должен зависеть от партии». Подобные взгляды вызывали в нашей среде все меньше одобрения, а вскоре, как мы увидим, оказались просто неприемлемыми.

Но вернемся к новому номеру нашего журнала. Райла остро, подчас даже нахально полемизировал с Гербачяускасом. Был широкий обзор иностранной литературы. В нем мы немало места уделяли советским писателям, поместив статью «Борьба за метод» и почтив Маяковского.

Примерно в это время к нам пришел новый человек — Валис Драздаускас *. Это был человек наших лет, кончивший в Каунасе гимназию, учившийся в Париже (откуда он недавно вернулся). Мы встретились с ним на Лайсвес-аллее, и он с ходу принялся издеваться над нашим журналом. Если нас до сих пор вся каунасская печать критиковала, поливала грязью за левизну, то новый знакомый подошел к нам с другой стороны. Мне и Шимкусу он доказывал: главная беда журнала в том, что он недостаточно левый, а культ «парня» — недоразумение и глупость. Сразу было видно, что этот невысокий, болезненного вида человек много читал, и не только художественную литературу. Он упоминал и Маркса и Плеханова.

Вскоре Драздаускас познакомился и с Цвиркой. Мы начали встречаться то на улице, то в кафе Конрадаса, и не было конца нашим спорам. Оказалось, что Драздаускас какими-то путями получал гораздо больше, чем мы, советской литературы, больше ее читал и имел свое мнение о каждой книге. От него мы услышали о поэме Сельвинского «Пушторг», и о «По следам героя»

369

 

Лаврухина, и о «Республике Шкид» Белых и Пантелеева. У него было собрание сочинений Плеханова, и, когда я получил у него какой-то том, я удивился, увидев, что Драздаускас читал и подчеркнул не менее двух третей строк. Видно, ему казалось важным и значительным все, что писал Плеханов.

Драздаускас вскоре вошел в наш коллектив, тем более что мы с самого начала не собирались замыкаться в своей среде. Мы просто радовались, заполучив новую силу для следующего номера «Третьего фронта».

Вскоре наш отряд должен был получить пополнение. Возникла мысль (кажется, одновременно у нас и у издателей «Культуры») предпринять шаги и вызволить из Шяуляйской тюрьмы Костаса Корсакаса, тем более что до нас дошли вести о его плохом здоровье. Мысль неожиданно нашла поддержку у писателей старшего поколения. Под прошением об амнистии подписались Винцас Креве, Фаустас Кирша, Балис Сруога и еще кое-кто. Прошло какое-то время, и в конце октября я получил письмо от Костаса из родной деревни. Мы все радовались тому, что Корсакас уже на воле, и надеялись быстро с ним увидеться.

Чем дальше, тем больше было откликов в печати на «Третий фронт». Новых его номеров с нетерпением ждали учащиеся, и рабочие. Его читали в деревне и городах. О нем постоянно упоминали литературные семинары в университете, его обсуждали политзаключенные. Он вызывал ярость у реакции — у клерикалов и фашистов. А мы между тем готовили уже четвертый номер журнала. «Вскоре выйдет «Фронт»,— писал я Винцасу Жилёнису в начале 1931 года,— разумеется, не такой, как бы я хотел, потому что господин главный редактор (цензор) по-своему его переделал».

Мы уже получали московскую «Литературную газету», журнал для молодых писателей «Литературная учеба», по рукам ходил не только Маяковский, но и другие советские поэты — Тихонов, Безыменский, Сельвинский, а также теоретическая литература марксизма-ленинизма. Мы хорошо знали, что по этой теории создается новый мир — Советский Союз, в то время еще мало понятный для нас, но тем более интересный.

Балис Сруога, руководивший в университете театральным семинаром (я иногда посещал этот семинар), часто рассказывал студентам о московских театрах, об их высоком уровне, воспевал МХАТ и с пылом толковал систему Станиславского. Стараясь не касаться политической системы Советского Союза, профессор вызывал у нас интерес к нему и к тамошним переменам. Возникла мысль устроить поездку интеллигенции в Москву, познакомиться с лучшими ее театрами, пройти по главным музеям — мы уже слышали о Третьяковской галерее. В экскурсию старались попасть прежде всего литераторы, в том числе и Саломея Нерис. Все шло довольно гладко — мы копили деньги, заполняли нужные

370

 

анкеты и ждали пасхальных каникул, на которые была намечена экскурсия.

«Твоя поездка в Москву была бы прекрасным делом... — писал Костас. — Я думаю, после твоей поездки для нас многое бы стало ясным, кроме того, мы бы чуть сблизились с русской литературной жизнью. Я считаю, что ты непременно должен официально сойтись с русскими писателями младшего поколения и рассказать им про «Третий фронт». По-моему, пора что-нибудь перевести из творчества Асеева, Тихонова, Саянова и других».

Поначалу выразив согласие, власти принялись выискивать придирки. Узнав, что меня не выпускают, Сруога посоветовал:

— Сходи сам в Министерство внутренних дел к Навакасу (тогда он был директором какого-то департамента) и сам выясни с ним дело.

Долго не думая, я отправился в министерство. За столом сидел невысокий человек с темными, зализанными назад волосами — господин Навакас.

— Ваши взгляды несовместимы с целью экскурсии,— дипломатично ответил он на мой вопрос. — Не пустим.

Говорить было не о чем, и я ушел.

«Я тоже хотела ехать, меня приняли,— позднее писала мне из Лаздияй Саломея Нерис. — Я радовалась, что увижу эту удивительную страну с ее новой культурой. Хотела все увидеть собственными глазами, потому что не могу верить той клевете и испуганным крикам, которыми пестрит наша печать».

Просидев несколько лет в тюрьме, вышел на волю Витаутас Монтвила. Я списался с ним и пригласил сотрудничать в нашем журнале, хоть и знал его прежнюю неприязнь к «Третьему фронту». Видно, что его мнение изменилось, потому что он ответил: «Что касается материала для «Третьего фронта», то, может быть, перед пасхой что-нибудь пришлю. Сейчас я делаю новую книгу (названия еще нет), пришлю что-нибудь из нее. Также новые стихи. После всех бурных событий от моего старого «я» остались лишь обломки... Хоть бы где-нибудь — как-нибудь,— хоть что-нибудь заработать!» Поэта преследовали нищета, безработица, безденежье — и тогда, и позже, всю жизнь. Увы, мы ничем не могли ему помочь.

Четвертый номер получился интересней, чем прежний. В нем уже не было и речи ни о «парне», ни о неореализме, который, по мнению Йонаса Шимкуса, должен был явить собой своеобразное соединение старого реализма с экспрессионизмом, футуризмом и прочими течениями современной литературы. Исчезли общие фразы и расплывчатая левизна — мы говорили яснее и подчеркивали необходимость тесной связи литературы с жизнью.

«Сейчас, когда на всем земном шаре идет решительный бой между двумя мирами, между двумя обществами,— писал я в передовице номера,— приходится особенно следить за тем, чтобы

371

 

каждое слово било в цель, разоблачало отжившее общество и разрушало его прогнившие дрожащие подпорки.

Сейчас, когда во всем мире вооружаются для новой империалистической войны, которая будет куда страшнее и отвратительнее, чем все прежние, против которой поднимают голос люди труда и лучшие писатели всех стран, мы также подчеркиваем, что одна из главнейших задач текущего момента для нас — это борьба всеми доступными нам способами против этого варварства цивилизованного человечества.

Мы уже не раз говорили, что искусство для нас — не бессмысленное словоблудие и вопли о неземных благах. Искусство для нас — инструмент, рычаг, при помощи которого мы рушим все, что прогнило, и строим все, что растет.

Мы стремимся к тому, чтобы наше слово всегда волновало, тревожило, сердило, раздражало, радовало, подстегивало».

Пятрас Цвирка дал для этого номера стихотворение-репортаж «Человек родился», где сравнивал судьбу буржуйского ребенка и сына пролетарки Антоси. Стихотворение кончалось такими строками:

 

Сын Антоси.

Рука его понесет знамя,

плакаты расклеит,

красный ячмень посеет.

Рот его — слов пулемет,

гармонь — повстанцев марш.

Пролетариат!

Сын Антоси —

шаг к великому будущему

эпохи великой!

 

Райла написал длинную антикапиталистическую поэму «20 000 000».

Казис Борута прислал рассказ «Деревянные чудеса», который позднее превратил в большую повесть под тем же названием. Йонас Шимкус напечатал вторую часть своего рассказа «У падающей воды».

Костас Корсакас тогда писал о «Тенденции и литературе», доказывая, что в классовом обществе не может существовать нетенденциозная литература, что мы стремимся выразить настроения прогрессивных слоев общества. Новый наш сотрудник Валис Драздаускас издевался над Гербачяускасом, Якштасом и благоприятно отзывался о некоторых советских изданиях. Это была новость для легальной литовской печати. Мы отметили 65-летний юбилей Ромена Роллана, подчеркнув прогрессивность великого писателя, его антиимпериалистические настроения и решимость защищать Советский Союз (статью о Роллане написал Пранас Моркунас). Были помещены также переводы Бехера, латышских левых писателей — Лайцена, Курция. Все это резко изменило лицо журнала.

372

 

Реакционная печать, конечно, это заметила. Даже «Социалдемократ», который поначалу довольно положительно расценивал наш журнал, опубликовал статью, в которой доказывал, что мы опираемся на неверную (то есть коммунистическую) информацию, взятую из советских книг и журналов, что нам пора одуматься и т. д.

Надо было готовить пятый номер. И тут пришел новый человек, которому суждено было сыграть огромную роль в нашей прогрессивной литературе. Это была Саломея Нерис.

Путешествуя со Сруогой по Альпам (Сруога продолжал возить такие экскурсии), Нерис встретилась в Вене с Борутой. Видно, они здесь разговорились о литературе. Когда вышел четвертый номер «Третьего фронта», я получил из Берлина письмо от Казиса:

«Саломея Нерис вдруг написала мне дружеское письмо, где хвалила нас. Ты постарайся войти с ней в джентльменские отношения. Нам надо перетянуть на свою сторону как можно больше народу».

Видно, я сомневался в серьезности отношения Нерис к нам, потому что Казис снова писал: «Напрасно Сомневаешься в Саломее. Она просто стремится к нам. Прилагаю кусок ее письма. Сам суди».

И я читал письмо Саломеи Нерис, написанное Казису 22 февраля 1931 года:

«Каждый номер «Третьего фронта» я читаю от доски до доски. Этого не было еще ни с одним журналом в моей жизни. Вчера дочитала четвертый помер. В конце передовицы сказано: «чтобы наше слово всегда волновало, тревожило, сердило, раздражало, радовало, подстегивало...» Новое слово, но достигает своей цели. Не удивительно, что оно приводит в бешенство мещанских фанатиков и вызывает ругань. Мне нравится это живое, энергичное слово — вольный ветер весны. На меня оно действует своеобразно: как сильное лекарство на рану. Ведь я живу тем самым и всей душой одобряю вас. Я давно ненавижу это бездушное, заплесневелое мещанство. Но среда, в которую я вросла,— трясина, из которой не так уж легко выбраться. Что ж, тут нет ничего плохого, тем лучше, тем приятнее будет победа и полное освобождение».

Письмо поразило меня. Я читал его снова и снова не мог поверить. Неужели виднейшая правая поэтесса, окруженная вниманием всех критиков этого фланга, придет к нам? Понимая всю сложность и тяжесть для нее подобного шага, я написал письмо Нерис. В нем я начистоту изложил свои опасения и выразил радость всего коллектива.

Ответа долго ждать не пришлось.

Теперь, когда опубликованы письма Нерис и мои, совершенно отчетливо видно, что ее решение было серьезным и продуманным, что она отлично знала, что ей грозит. Но она ничего не побоялась.

373

 

«Видно, эта девушка хрупкая только на первый взгляд»,— думал я.

Некоторых членов нашего коллектива, особенно Корсакаса, все-таки одолевали сомнения. А может быть, это временные настроения, может быть, поэтесса не устоит перед неизбежной реакцией клерикалов? Я написал об этом Казису. Он ответил: «Саломея меня обрадовала, но и огорчила. Все ли вы как следует обдумали, ведь клерикалы ей этого не простят. Позаботьтесь о том, чтобы она не зависела от них. Кроме того, ее письмо с «отчетом совести» совершенно излишне для «Третьего фронта».

Но нам после длительного обсуждения все-таки показалось иначе. Сама Саломея не хотела приобщать к своим стихам никакого заявления, но после долгих споров она все-таки окончательно отредактировала это заявление, которое, как известно, появилось в пятом номере нашего журнала.

Во время подготовки этого номера заболел один из самых активных членов коллектива — Йонас Шимкус. И заболел он внутренним кровоизлиянием так тяжело, что заботливые врачи Еврейской больницы, где лежал наш товарищ, иногда теряли надежду. Они велели нам быть готовыми ко всему наихудшему. Это были тяжелые дни. Иногда нам уже казалось, что спасения нет, мы думали, что номер журнала выйдет в черной рамке, с материалом, посвященным памяти нашего товарища. Днем и ночью сидела у больного и заботливо ухаживала за ним его подруга Эляна. И трудно сказать, что победило — молодой организм, забота врачей или любовь Эляны: к нашей радости, Йонас начал поправляться, и я смог сообщить радостное известие Костасу, Казису и Валису.

По письмам Казиса было видно, что в Берлине ему стало невыносимо в духовном и материальном смысле. Он все чаще упоминал о возможном возвращении в Литву, хотя здесь его ждала тюрьма. Перед возвращением он собирался заехать в оккупированный Вильнюс, поработать в библиотеке Литовского научного общества. «Я готовлюсь к длительной и большой работе по истории литовской культуры,— писал он. — Так что могу задержаться до осени. Кроме того, весна — самая неприятная пора для выполнения национального долга в каторжной тюрьме. Но в конце мая — прощай Берлин».

Может быть, Казис решил вернуться в Литву частично потому, что я несколько раз говорил о нем с профессором Вацловасом Биржишкой. Он принял близко к сердцу трагическую судьбу молодого писателя-эмигранта и, насколько я понял по его намекам, готов был помочь ему. Об этом я, разумеется, сообщил Казису, который написал: «Передай ему сердечную благодарность и извинения. Скажи, чтобы он не тратил на меня время».

Нам было совершенно ясно, что новый номер «Третьего фронта» совсем не понравится Казису. Культ «парня», который, как я отмечал, появился в основном под влиянием поэзии и прочих сочинений Казиса, совершенно испарился. Марксистская литера-

374

 

тура, которую мы все теперь читали, разъяснила нам структуру общества, классовую борьбу, задачи литературы. На нас все сильнее влияли советские книги и газеты, которые мы где-то доставали и жадно читали. Мы прекрасно знали, что на всем земном шаре кипит жестокая классовая борьба, что обострились противоречия между трудом и капиталом, что начался экономический кризис и во всех городах капиталистического мира растет число безработных. Проходят демонстрации и яростные сражения с работодателями. В Каунасе мы тоже видели толпы безработных, целыми днями стоящих у дверей биржи труда или фабрики; мы видели крестьян, потерявших землю, которые на вокзале ждали поездов в далекую Бразилию, и чувствовали на своей шкуре, что жизнь тяжелей с каждым днем, что в средние и высшие школы все реже попадают дети рабочих и бедных крестьян. Мы знали, что теперь хорошо живется лишь крупным чиновникам, дельцам, бизнесменам, спекулянтам, а население нищает. Нам уже казалось бессмысленным наше прежнее требование того, чтобы литература была вообще левой, чтобы она стояла над партиями.

Но главная беда «Третьего фронта» и его сотрудников была в том, что они, всей душой сочувствуя трудящимся, их тяжелому экономическому положению, искренне желая им помочь и даже понимая, что единственный выход — свержение буржуазного строя, не были связаны прочно с рабочими и крестьянами. У них не было связи с Коммунистической партией, которая тогда руководила из подполья борьбой трудящихся за свое будущее.

В 1931 году в Москве начали издавать литературный, политический и общественный журнал «Приекалас» («Наковальня»). В нем участвовали руководящие деятели Коммунистической партии Литвы, а также группа писателей и журналистов, сидящих в литовских тюрьмах или живущих в Советском Союзе. С одним из них — Пранскусом-Жалёнисом * я познакомился лишь после Великой Отечественной войны, хотя он когда-то тоже учился в Мариямполе. Уже после закрытия «Третьего фронта» я читал его сборник стихов «Бурные силы», изданный в 1932 году в Минске, и эти революционные стихи понравились мне. В годы нашего тесного знакомства я убедился в том, какой это честный человек, вдумчивый литературный работник. Но в то время наши отношения с «Наковальней», которую редактировал Пранскус, складывались неудачно, просто курьезно.

«Наковальня», придерживаясь тогдашних указаний о тактике в отношениях с так называемыми правыми социалистами, без оглядки нападала на «Третий фронт». В этом журнале появился целый ряд статей, которые в какой-то степени правильно критиковали идеологическую непоследовательность «Третьего Фронта», политическую незрелость, оторванность от борьбы трудящихся. Но в этих статьях, часто написанных развязным тоном, «третьефронтовцев» громили и за то, что они участвуют в легальной печати, их обвиняли в несуществующих грехах, о них

375

 

распространяли всяческие небылицы. Поэтому критика «Наковальни» заставляла нас серьезнее относиться к своей работе, а с другой стороны, раздражала и возмущала незаслуженными придирками, к тому же очень грубыми.

В то время, как печать фашистской Литвы атаковала «Третий фронт» и поносила его, когда цензура безжалостно марала и уродовала его, «Наковальня», вместо того чтобы правильно оценить создавшееся положение, отталкивала нас. Мало того. Буржуазная литовская печать то и дело перепечатывала критику «Наковальни», и фашисты получали лишний случай позубоскалить над нашей деятельностью. Наше положение и впрямь становилось трагичным. И лучшие сотрудники журнала не растерялись, не ушли в фашистский лагерь (кроме одного Райлы) только потому, что они искренне верили в великий идеал социализма, в правильность пути Советского Союза, читали советские газеты и книги.

Я и другие сотрудники журнала часто переписывались с Саломеей Нерис. На пасхальные каникулы она приехала в Каунас. Сидя за столиком в кафе Конрадаса, Нерис, Райла и я несколько часов вели откровенный разговор. Нерис излагала нам все свои сомнения, а мы рассказывали о своих общественных и эстетических взглядах, описывали эволюцию и перспективы нашего журнала. Поэтесса видела, как нас встречает печать, как поносит каждый реакционный орган. Но это не пугало ее. Сейчас, несколько лет спустя, снова встретив Саломею, я говорил с совершенно новым человеком. Внимательно поглядывая на нас своими прекрасными темными глазами, она активно участвовала в беседе. Это была думающая женщина, которую заботила судьба не только личная, но и ее родины и всего мира.

Пятый номер «Третьего фронта» вышел в начале мая. Уже не раз писали, что напечатанные в нем три стихотворения и заявление поэтессы были встречены врагами и новыми друзьями словно взрыв бомбы. Во время разгула реакции, когда вся жизнь была скована фашизмом и клерикализмом, когда всюду, особенно в школах, царила удушливая атмосфера предрассудков и шовинистического угара, одна из самых популярных правых поэтесс, преподавательница гимназии, руководимой ксендзами, вдруг заявляет:

«С этого дня я сознательно выступаю против эксплуататоров трудящихся и постараюсь объединить свою работу с деятельностью масс, постараюсь, чтобы моя будущая поэзия была орудием их борьбы и выражала их желания и цели».

Под этими словами мог подписаться лишь человек огромной воли, окончательно понявший историческую обреченность правящего класса, глубоко поверивший в победу нового, социалистического общества, лишь человек, который предпочел идею жизненным удобствам и готов был подвергнуться ради нее преследованиям, упрекам и ненависти бывших друзей. Реакционеры

376

 

всех мастей позднее заполнили кипы бумаги объяснениями того, что поэтесса ничего не поняла, что она была аполитичной личностью, что ее шаг был продиктован какими-то разочарованиями в любви и местью,— но все это имеет лишь одну цель — извратить неприятную истину. А эта истина была очень уж неприятна клерикалам — это было одним из главных их идейных и моральных поражений за весь период буржуазной Литвы!

Теперь известно, что не один «Третий фронт» направил Саломею Нерис по новому пути. Уже раньше поэтесса встречалась с членами компартии, разговаривала с ними, выясняла важнейшие проблемы нашей эпохи, восхищалась их революционной борьбой. С другой стороны, взгляды Нерис формировались под влиянием марксистско-ленинской литературы, которую она с большим вниманием читала. Продолжая свой путь, Саломея Нерис позднее стала провозвестницей социалистического мира и на все времена вошла в историю нашей литературы и народа.

С Нерис я встретился летом 1931 года, после того как ее стихи уже были напечатаны. Я помню солнечное воскресное утро, когда в мою комнатку по Прусской улице кто-то постучался. Я только что встал и даже не прибрал в комнате, и мне, помню, было неприятно, что я заставил свою гостью ждать на кухне, через которую можно было попасть в комнату. Наконец Нерис вошла и сказала, что она — «свободна», то есть ее заставили уйти из клерикальной гимназии в местечке Лаздияй.

Мне хотелось чем-нибудь угостить гостью, но дома ничего не оказалось, и лишь после долгих уговоров она согласилась выпить чаю. Мы снова долго сидели за одним столиком и попивали горячий чай, как тогда, несколько лет назад.

Но Нерис была совсем другой. Она по-прежнему была привлекательна, но в ее лице, фигуре появилась какая-то зрелость. До конца своих дней она сохранила нежность и хрупкость, но все ее слова показывали, что за те годы, пока мы не виделись, она росла, страдала, думала. Она не была разговорчивой (напротив, она была замкнутым, стеснительным человеком), но, видно, в ее душе накопилось множество вопросов, и она разговаривала со мной как со старшим, хотя я не смел себя сравнивать с ней.

— Ты видишь, что творится, Саломея,— сказал я. — Все собаки воют из-за твоего вступления в «Третий фронт». Ну как, страшно?

Она улыбнулась не то жалобной, не то смелой улыбкой.

— Мне пришлось нелегко, это правда. Я не могу понять, почему такое простое событие так на всех подействовало, почему они так взволновались.

— Ты помнишь, Саломея, я тебе писал, что твой новый путь будет не легким и не приятным, а ты меня не послушалась,— Шутливо напомнил я ей об одном из своих писем.— И теперь нам вместе придется выдержать поношения реакции.

— Я не боюсь этих поношений,— ответила Нерис.— Я глубоко верю, что правилен мой новый путь.

377

 

Мы покончили с чаем, но я заметил, что гостья не собирается уходить, что ей хочется поговорить со мной. И мы разговаривали еще несколько часов — о Советском Союзе, достижения которого в то время восхищали меня и ее, о поэзии, в основном, конечно, о Маяковском, о Бехере, Вайнерте и других революционных поэтах, которых Нерис, хорошо владевшая немецким языком, тогда читала. Я заметил новую черту в Саломее: она разговаривала со мной очень серьезно, словно то, о чем мы разговаривали, было для нее вопросом жизни и смерти. Я поблагодарил ее за книжку «Следы на песке», которую она мне недавно подарила, а она, покраснев, объясняла, что стихи в книге слабые, что уже сейчас, хотя книга и недавно вышла, она многих бы из них не напечатала. Она сказала, что ее стихи, помещенные в «Третьем фронте», тоже слабые, что ей трудно найти новую форму для новых тем.

Я смотрел на нежное, прекрасное лицо поэтессы, на ее задумчивые, печальные глаза и думал, хватит ли сил у этой чувствительной женщины, которая, без сомнения, много настрадалась от своих бывших друзей и единомышленников,— хватит ли у нее сил долго идти по новой дороге. Ведь на старом пути ее ждал постоянный успех, признание, слава и жизненные удобства. А новый путь — с «Третьим фронтом» — не сулил ничего, кроме неприятностей. И я откровенно говорил об этом поэтессе, но мои слова, кажется, начали оскорблять ее, и я уже жалел о своей резкости. Наверное, свой поворот влево она глубоко продумала и пережила и теперь не боялась клеветы и поношений, которые тогда падали на нее со всех сторон. На моем столе как раз лежала какая-то провинциальная газетенка, в которой некто, прикрывшийся псевдонимом, цинично поносил нашу дружбу в стишках.

Наряду с разнузданной клеветой, в стихотворении содержались явные политические намеки на то, что поэтессой должна заинтересоваться сметоновская охранка. Нерис прочитала грязные строчки, положила газету и сказала:

— Как хорошо я их знаю — этих людей! В этом вся их логика и — этика. Как все это низко и неинтересно!

Мы целый день провели с Нерис. Шимкус, который тогда, кажется, впервые встретился с Саломеей, и я наскребли последние деньги и решили повести свою гостью в приличный ресторан и угостить хорошим обедом. Мы обедали в «Версале», и Нерис, наверное, удивлялась, почему мы выбрали этот дорогой ресторан, который был нам явно не по карману. Но нам хотелось отметить нашу встречу как небольшой праздник.

Всех нас, сотрудников «Третьего фронта», радовал приход Нерис в наш журнал. Если первый ее сборник и не особенно нам нравился, то «Следы на песке» явно показывали рост поэтессы, и мы, хоть и поклонники другой поэзии, от души восхищались прекрасными стихами «Литва изгнанника», «Песня жизни»,

378

 

«Как вишни цветение», «Сирому брату». Мы считали, что последнее стихотворение книжки отражает поворот поэтессы к новому пути:

 

А я улыбаюсь и в счастье поверила,

И все потому, что былое сломила,

Как вишни отсохшую ветку.

Разрушила храм, где так долго кадила

Химерам любви и лазурным поверьям,

И мост за собою спалила.

 

Осенью 1931 года должен был выйти двойной — шестой-седьмой — номер «Третьего фронта». Насколько помню, во время обеда в «Версале» мы разговаривали о будущем номере, планировали его. Нерис чувствовала себя свободно и хорошо, мы старались оказывать ей внимание. Она была нашим другом, и мы гордились дружбой с ней.

Потом мы долго гуляли по зеленым улицам Каунаса и говорили, говорили без конца. Шимкус размахивал руками, доказывая, что «Третий фронт» откроет широкий путь для нашей новой литературы. Нерис, как обычно, мало говорила, а больше слушала, но было видно, что она интересуется рассуждениями своих новых друзей о литературе, что ей нравятся паши остроты в адрес литературных противников. В ее глазах иногда загорался интерес, губы раскрывались в улыбке, и она, подняв голову, с любопытством поглядывала на кого-нибудь из нас, а то и по-детски хохотала, и мы чувствовали, что наш новый товарищ, хоть и кажется сейчас задумчивым, может от души веселиться.

Наконец мы попрощались. Нерис собиралась еще зайти к каким-то своим знакомым. Она крепко пожала, даже потрясла наши руки.

— Будем друзьями,— серьезно сказала она.

Тогда мы еще не знали, что Нерис до самой своей кончины будет нашим близким другом. Мы стояли и долго провожали взглядом поэтессу. Она исчезла в толпе. И мы почувствовали, что в нашу жизнь вошло что-то новое, юное и прекрасное. Вокруг стало светлее.

Пятый номер «Третьего фронта» вызывал всеобщий интерес не только из-за Саломеи Нерис, хоть это, разумеется, было главной причиной. Всем своим содержанием журнал повернул в сторону социалистической литературы.

Через всю первую страницу шел рисунок советского художника Соколова-Скаля «Рабочий». Номер был украшен также гравюрами Кольвиц и Мазереля. По случаю годовщины смерти Маяковского мы поместили портрет поэта работы Давида Бурлюка и несколько стихотворений. Пятрас Цвирка дал острый рассказ «Жизнь так приятна». Наши новые позиции недвусмысленно выражали цикл моих стихов «О всяких вещах», статья Корсакаса, обобщавшая ответы на нашу анкету, статья Райлы «Рывок пролетарской литературы». В номере не было Казиса Боруты. Мо-

379

 

жет быть, он просто не успел подготовить материал, а может быть, ему не все понравилось в четвертом номере,— теперь трудно судить об этом.

Так или иначе, но пятый номер «Третьего фронта» широко прозвучал не только как протест против мещанского убожества литовской жизни, но и как надежда на новый, другой мир. О каком мире шла речь в журнале, нетрудно было вычитать меж строк...

После выхода пятого номера раздались остервенелые крики. «Эхо Литвы» опубликовало «Письмо в редакцию» Гербачяускаса, в котором старый противник «Третьего фронта», потеряв равновесие, вопил: «Я не совсем понимаю политику, которую ведут наши правительственные органы по поддержанию внутреннего порядка и спокойствия... Неужто поклонники коммунистов пользуются в Литве привилегиями?.. Нашим писателям придется применить браунинг, чтобы защитить свою жизнь от агентов международного пролетариата».

Этот истеричный вопль мистика предупредил нас, что «Третий фронт» собираются закрыть. Газета «Утро» напечатала статью под заголовком «Варяги красного большевизма в Литве». Старик Адомас Якштас ни с того ни с сего поместил в своем сборнике стихов целый «гимн» нашему коллективу, понося нас совершенно нексендзовскими словами:

 

Вы не эхисты-конструктивисты,

А просто-напросто собакисты.

 

Короче говоря, против нас восстала вся реакция, буржуазная печать всех направлений. В борьбе против нас использовали клевету, вымысел, ложь. Но для нас самих наш путь становился все яснее, и мы не собирались отказываться от него.

В начале лета в Каунасе я встретился с литовским писателем из США Альгирдасом Маргерисом*, антирасистский рассказ которого «У нас кожа черная» мы опубликовали в последнем номере журнала. Маргерис в те годы придерживался либеральных или социал-демократических взглядов. Но наш журнал ему понравился, и он обещал по возвращении в Америку организовать там поддержку «Третьему фронту». Он мне показался интересным, думающим человеком, влюбленным в свою старую родину, хотя здесь его далеко не все радовало. Я чувствовал, что он, долгие годы живший в условиях буржуазной демократии, просто не переваривает литовского фашизма.

Лето я провел в родной деревне. «Штудирую теорию исторического материализма,— писал я своему старому другу Жиленису.— Каждый день набиваю голову полезными сведениями».

Драздаускас написал мне из Скуодаса: «Саломее я пишу и посылаю литературу. Посылай и ты. Очень важно, чтоб она не стояла на месте. Важно и необходимо, чтобы она не ударилась в «сентиментальный социализм». Кажется, этого не случится, она — баба смелая, и такие вещи ей не к лицу».

380

 

Как будет реагировать Казис в Берлине на свежий номер «Третьего фронта»? Это тревожило нас.

А Борута в один прекрасный день появился в Каунасе. Приехал он, как я понял, нелегально (нелегально он жил и в Берлине). Несколько дней прожил у меня, потом, кажется, увиделся с профессором Биржишкой. Хотел уехать куда-нибудь из Каунаса, подальше от охранки. Я списался по этому делу с Райлой, решив, что на краю Литвы, где была его деревня, никому не придет в голову искать Казиса. Но Казис к Райле не попал, потому что тот в это время из деревни уехал. Так что Казис продолжал жить в Каунасе — по нескольку дней у разных знакомых.

(Летом 1964 года мы с Борутой гуляли по Паланге. Показав небольшую виллу по улице Бирутес, он сказал:

— Здесь Вацловас Биржишка выиграл меня в карты у министра внутренних дел Рустейки. Когда в тысяча девятьсот тридцать первом году я вернулся из-за границы, меня должны были арестовать и посадить. Профессор Биржишка мне сказал: «Не бойся, такие дела можно устроить в частном порядке. Я буду играть в карты с Рустейкой и за столиком улажу это дело».

Так и случилось,— рассказывал Казис.— Но позднее начальник охранки Статкус увидел, что я гуляю на свободе, и все-таки загреб меня. А может быть, передумал сам Рустейка.)

О «Третьем фронте» с Казисом мы почти не разговаривали — отложили это дело до осени, когда весь коллектив соберется после каникул в Каунасе.

Корсакас опубликовал большую статью в журнале «Культура» — «Поворот влево», в которой, охарактеризовав общественное и литературное положение во всем мире, широко проанализировал причины решения Саломеи Нерис. Статья нас всех обрадовала. Это была большая моральная поддержка Саломее, на которую тогда нападали со всех сторон. Многие читатели поддержали ее своими письмами. Это тоже радовало нас.

 

РАЗГРОМ

 

«Третий фронт» стал одним из главных фактов литовской литературы. О нем широко писали и спорили не только литовские буржуазные газеты различных направлений, не только «Наковальня» в Москве и «Голос» в Тильзите. Уже появились статьи о нашем журнале в латвийской, польской, немецкой печати, в газетах американских литовцев. На анкету «Третьего фронта» ответили рядовые читатели, а также такие видные представители общественности, как Тумас, Венуолис, Видунас, профессора Резерве и Ляонас. По-разному оценивая наш журнал, эти люди не могли не признать его значения для литературной жизни.

381

 

Настала осень, и мы снова собрались в Каунасе. Шла интенсивная подготовка к двойному — шестому-седьмому — номеру журнала. Новые произведения и переводы дала наша свежая сила — Саломея Нерис.

В Каунас приехал Корсакас. Мы встретили его на вокзале с розами (кому-то пришла в голову такая дипломатическая идея). Каким было наше удивление, когда мы вместо бородатого человека профессорского вида, каким мы его представляли, увидели невысокого, худощавого, бледного паренька в очках, то и дело размахивающего руками, нервного, вспыльчивого, словно он беспрестанно горел и кипел внутри. Говорил Корсакас очень громко и четко, и Цвирка, послушав его, позднее обмолвился:

— Не мог понять, почему Костас так громко говорит, а потом додумался: в тюрьме привык,

Но Костас доказывал, что на его родине, в Пашвитинисе, все говорят громко.

Мы вместе пообедали в «Лозанне» у вокзала и говорили сразу обо всем — о будущем номере «Третьего фронта» и о журнале «Культура», в котором Корсакас теперь заведовал литературным отделом, о новых книгах и летних впечатлениях (летом Шимкус, Цвирка, Райла, Драздаускас побывали в Паланге, где часто встречались с Нерис и много разговаривали с ней о литературе и философии). Мы все очень радовались, что ваш товарищ будет теперь не в тюрьме и не в другом городе; мы сможем каждый день встречаться, вместе думать, планировать и работать.

Этой осенью в нашей жизни появилось еще одно новшество. В одном из дворов по улице Ожешко стоял деревянный дом. В нем должен был открыться клуб рабочих. Мы сразу почувствовали, что в руководстве клуба немало разумных людей, неплохо знакомых с марксизмом, понимающих, как надо работать с рабочими, как их организовать и просвещать. По вечерам здесь стала собираться рабочая молодежь с различных предприятий Каунаса. Ее привлекало многое — спортивные кружки, шахматы, хор, разучивавший революционные песни, читальня, библиотека. В библиотеке можно было найти не только классиков поэзии и прозы на литовском и русском языках, в ней встречалась и марксистская литература. Мы приносили сюда лучшие свои книги, и Пранас Моркунас подарил всю свою большую библиотеку. Устраивались вылазки за город. Клуб назывался «Надеждой». С первых же дней мы — Цвирка, Нерис, Моркунас, Драздаускас, художник Тарабидда и другие — стали частыми его гостями. В клуб приходили и прогрессивные работники театра — Грибаускас и Юкнявичюс*, которые интересовались новыми исканиями. В клубе чувствовалось, что все, кто собирается здесь, ненавидят фашизм и искренне интересуются жизнью Советского Союза. Полулегально исчезали и снова появлялись не только книги Плеханова, но и статьи Ленина, номера советских журналов.

Мы стали издавать стенгазету «Молодой пролетарий». Это,

382

 

пожалуй, была одна из первых рабочих стенгазет в Литве. Заметки, стихи рабочих и наши переписывались на машинке и аккуратно помещались на большом листе картона. Текст украшали карикатуры Стяпаса Жукаса и Тарабилды, остро высмеивающие эксплуататоров, мещан, реакционеров. Помещали также фотографии из жизни каунасских рабочих и снимки из советской печати.

Очень нужны были новые революционные песни — переводные и оригинальные, написанные на мелодии известных советских песен. Нерис, Цвирка и я охотно взялись за эту работу. Вскоре хор клуба пел написанную Нерис песню «Черная, белая армия убийц», песню Конармии.

Мы подружились со многими рабочими — парнями и девушками, которые охотно посещали по вечерам уроки, слушали беседы, учились читать и писать, изучали русский язык, который должен был открыть им путь к великой литературе и помочь узнать ближе жизнь Советского Союза. В правлении клуба работал симпатичный человек — Юозас Мозялис, кажется, рабочий канализации Каунасского магистрата, большой друг Советского Союза. Этот вежливый, корректный человек с виду казался мягким, но на самом деле отличался силой воли и упорством.

По вечерам нам никуда не хотелось идти, ни с кем не хотелось встречаться — мы спешили в свою «Надежду». Здесь нас окружала атмосфера дружбы и молодости. Мы находились среди людей, которые мечтали о новой жизни, о социализме и старались лучше понять эту жизнь.

По той же улице Ожешко находился зал «Мирамар». Здесь состоялся большой вечер литературы и искусства, подготовленный самими рабочими. Грибаускас и Юкнявичюс позаботились об оформлении и освещении сцены, мы пришли со своими революционными стихами. Не помню, чтобы Нерис или Цвирку где-нибудь встретили теплее, чем в этом зале, где собрались рабочие. Мы читали последние свои произведения, и продолжительные аплодисменты призывали нас читать еще и еще. Хор отважно пел свой революционный репертуар, спортсмены демонстрировали интересные акробатические номера. Приподнятое настроение царило в зале и на сцене,— казалось, что все мы живем в каком-то новом мире, где так много искренности, улыбок и настоящего веселья...

В типографию «Райде» поступали все новые рукописи. В моей комнатке мы спорили о материале номера — о стихах, статьях, прозе. Хотелось, чтобы все в этом номере было куда лучше, чем в предыдущих. Казис в этих разговорах не участвовал. Мы старались объяснить друг другу его отсутствие тем, что его положение полулегальное. Каждый день ему угрожает охранка, тюрьма, допросы, и пускай он лучше не путается там, где все его могут увидеть. Но каждый из нас знал, что последний номер нашего журнала не может понравиться ему.

И вот почти весь номер набран. Спустя некоторое время воен-

383

 

ный цензор капитан Вилутис возвращает в типографию гранки. Все они перечеркнуты красным карандашом и подписаны цензором. Спустя два дня приходит новая порция гранок, перечеркнутая от начала до конца... Кому-то из нас или из типографии цензор наконец сообщил, чтобы материалов «Третьего фронта» ему больше не приносили, он все равно его не пропустит. Это была ликвидация журнала без распоряжения министра внутренних дел, без юридической санкции.

Что она уже готовилась — нам было ясно. Появление Нерис в журнале, без всякого сомнения, еще больше приблизило его конец. В этом большую роль сыграли клерикалы, которые поносили нас в печати и устно. Мариямпольская газетенка утверждала, что мы получаем деньги из СССР и продались большевикам (поначалу нам хотелось подать на эту газетенку в суд, но мы вскоре поняли свою наивность: неужели фашистский суд может вступиться за нас?!).

Детище упорной работы последних лет оказалось задушенным. Журнал, с которым мы связывали столько надежд, который на самом деле объединил лучшие силы молодых прогрессивных литераторов, в котором мы зрели, мужали, приближались к марксистско-ленинской идеологии, марксистскому пониманию роли и задачи литературы, был ликвидирован, как и все прогрессивное в фашистской Литве.

(Мы не успели расплатиться с типографией за набор последнего номера, и она не преминула вычесть эту сумму несколько лет спустя из нашего скудного жалованья).

Такая же судьба ожидала и клуб «Надежда». В клуб ворвалась сметоновская охранка. Она расхитила библиотеку, унесла стенгазету, собрала ноты и тексты песен. Арестовали руководство клуба — Мозялиса, Тарабилду, Стяпаса Жукаса, Моркунаса, Драздаускаса и других. Чувствуя, что и ко мне может ворваться охранка, я вынес из дому материалы «Третьего фронта», всю переписку и спрятал у знакомой студентки.

После ликвидации «Третьего фронта» мы просто не знали, что делать. Не придумав ничего лучшего, мы составили письмо к литовской интеллигенции, призывая ее протестовать против подобного насилия, и, размножив, разослали по почте профессорам, актерам, художникам, писателям. Увы, лишь малая часть писем дошла до адресатов,— охранка выловила письма еще па почте. Если некоторые наши интеллигенты и были возмущены поведением охранки, они даже не могли поддержать нас — в печати их протесты появиться не могли.

Мы удивились и обрадовались, когда несколько недель спустя увидели московскую «Литературную газету». Критикуя направление нашего журнала, она сочла необходимым заявить о своей братской солидарности с нами и протестовала против закрытия «Третьего фронта». В статье «Литовский фашизм душит левых писателей» «Литературная газета» писала:

384

 

«Сейчас «Третий фронт» стал лицом к лицу с буржуазной реакцией. Доведение третьефронтовцев в данный момент покажет, насколько они преданы общей борьбе трудящихся масс Литвы против фашизма.

Мы решительно протестуем против новых попыток литовского фашизма задушить всякое революционное, культурное и литературное движение в Литве и призываем присоединить свой голос протеста все революционные, литературные организации других стран».

Это была большая моральная поддержка для нас.

После расправы с «Третьим фронтом» и клубом «Надежда» правая печать ликовала, словно совершила настоящий подвиг. Она писала, что власти искоренили коммунистическое «гнездо», что охранка продолжает обыски и аресты.

Все-таки дальнейшие аресты были приостановлены. Видно, охранка не надеялась доказать, что Цвирка или Нерис — коммунисты; они ведь тогда ими и не были. Кроме того, фамилии некоторых представителей нашего журнала были известны не только в Литве, но и за ее пределами. Сметоновская охранка, видимо, понимала, что она не поднимет своего авторитета арестами и преследованиями писателей.

Закрытие журнала и клуба, обыски, аресты — всем этим власти хотели напугать, деморализовать нас. В то время мы были еще недостаточно закалены, чтобы они, хоть частично, не достигли своей цели. Стало ясно, что дальше нам уже не удастся продолжать легальную организованную литературную работу. Надо было выбирать — или идти в подполье, перестав участвовать в легальной печати (таким тогда было требование партии), или перестать работать в литературе, или свернуть по пути наименьшего сопротивления — в трясину буржуазной и желтой печати, которая поглотила уже многих талантливых людей.

Для первого пути мы еще не созрели. Мы еще не были готовы связать свою судьбу с партией, подчиниться ее дисциплине, которая казалась нам тогда недостаточно гибкой, а подчас и догматичной. Нам казалось, что, если мы будем печатать свои произведения лишь в нелегальной литовской коммунистической печати, мы не сможем расти как писатели.

Идти в бульварную печать, разумеется, мы тоже не могли — слишком уж любили настоящую литературу. Бульварная печать казалась нам грязной, морально нечистоплотной. Мы знали, что нас, как писателей, ждет в ней только смерть. Некоторые из нас, например Шимкус и частично Цвирка, к сожалению, иногда отдавали ей определенную дань, относясь к этому как к способу заработка. Ведь от «Третьего фронта», как я уже говорил, ни один из сотрудников не получал ни цента гонорара. Мы осуждали и критиковали товарищей за участие в бульварной печати, но все было напрасно, потому что иначе они не могли заработать

385

 

свой прожиточный минимум. По Каунасу и другим городам Литвы тогда ходило множество интеллигентов-безработных, которые подолгу тщетно искали частных уроков или места дворника.

Уйдя из клерикальной гимназии, Нерис попыталась устроиться в Каунасе. Она поселилась в семье профессора Миколайтиса. В этот год мне приходилось часто встречаться с ней. Самой актуальной для нее была проблема работы. Но мы, бывшие сотрудники «Третьего фронта», сами кое-как перебивались, и даже напечатанные вещи давали нам столь мизерные доходы, что лишь с большим трудом оплачивали жалкие комнатки и убогий обед. Раньше мы думали, что если Нерис поселится в Каунасе, мы найдем для нее какую-нибудь работу, но теперь это оказалось невероятно трудным. И Нерис, быстро исчерпав свои скудные сбережения, очутилась в настоящей бедности. Она не хотела об этом говорить, но при встрече с ней чувствовалось, что у нее нет даже нескольких центов для самых необходимых расходов. Мы не могли ей ничем помочь и ощущали свою вину перед ней.

В Каунасе на Лайсвес-аллее недавно возник современный ресторан «Пэл-Эл». Внизу можно было выпить бокал пива, а на втором этаже за столиками по вечерам сидела публика и пила, танцевала. Изредка и мы на минутку забегали сюда. На третьем этаже находились отдельные кабинеты, которые снимали, чтобы отметить день рождения или именины... Не знаю почему, и мы однажды собрались в таком отдельном кабинете, чтобы поговорить, как жить дальше, потеряв журнал и клуб «Надежда». Спорили мы остро, единого мнения не было. Драздаускас повторял свою любимую поговорку: «Нечего унывать, будет еще хуже» — и доказывал, что пора уйти в подполье, наладить тесную связь с коммунистами, участвовать в партийной печати. Мне казалось, что мы, не отрекаясь от марксистской партии, все-таки должны участвовать в легальной печати, потому что иначе не сможем расти как писатели. Насколько помнится, меня поддержали Корсакас и Шимкус. Цвирка склонялся к мнению Драздаускаса и даже пытался послать позднее свои стихи в московскую «Наковальню». Нерис тоже была убеждена в том, что надо уходить в подпольную печать. И верно, ее стихи позднее появились в «Наковальне». В одном из таких совещаний (всего их было два) участвовал и Борута. Он не меньше нас страдал из-за ликвидации «Третьего фронта», хотя наш журнал в последнее время стал для него чужим — никто больше и слушать не хотел о «парне». Нам было даже стыдно о нем говорить, как о каком-то анахронизме. Кроме того, почти для всех теперь стал неприемлемым тезис Боруты о левой литературе, стоящей выше партии. Скорее всего, тогдашняя русская советская литература, ее практика, да и западная пролетарская литература, с которой мы успели познакомиться, оказали на нас влияние.

Раскол сотрудников «Третьего фронта» и развал всего организованного движения страшно подействовали на Боруту. В тот

386

 

вечер он выпил больше других и даже заплакал. Когда мы вышли на Лайсвес-аллею, он широким жестом стащил с головы шапку, швырнул ее на тротуар и крикнул:

— Чихал я на Сметону!.. Никого я не боюсь. Кто я — дерьмо или хозяин литовской земли?!

Кое-кому поведение Казиса показалось смешным, позерским, но он глубже всех пережил всю эту трагедию.

Так мы и разошлись... Правда, временно.

...Моя хозяйка, портниха, у которой я жил в последние годы, переехала дальше от центра, на улицу Вишинскиса. Она снова предложила мне комнату.

Недолго раздумывая, я нанял извозчика и перевез свое скудное имущество — железную кровать и шкафчик с книгами. Пишущую машинку, которую я недавно купил, я сам перенес на новую квартиру.

Ко мне стал заходить молодой неразговорчивый, немного суровый человек. Он интересовался «Третьим фронтом», Цвиркой и Нерис. Он хорошо знал и советскую литературу. Я в это время следил за ней, постоянно читал «Литературную газету» и книги советских писателей. Нас всех интересовала вторая международная конференция революционных пролетарских писателей, которая проходила в конце 1930 года в Харькове. В ней участвовали представители двадцати трех стран — 120 человек. Конференция положила начало Международной ассоциации революционных писателей. В Москве начали издавать на нескольких языках орган этой ассоциации — «Литература всемирной революции». Мы получали произведения пролетарских и революционных писателей Германии, Франции, США и других стран.

Новый мой знакомый, настоящую фамилию которого я узнал лишь летом 1940 года, был коммунист Александрас Гудайтис-Гузявичюс*, недавно вернувшийся из Москвы. Он жил на нелегальном положении и приходил ко мне в сумерках, когда на плохо освещенных улочках Зеленой горы трудно было разглядеть лица. Мы неторопливо продолжали разговор о литературе. Члены «Третьего фронта» хотели сотрудничать в «Литературе всемирной революции» и вообще наладить связь с Международной ассоциацией революционных писателей. Нам казалось, что таким образом мы приобретем вес не только в собственных глазах,— охранке тоже будет труднее нас разгромить, если мы шире выйдем в свет. Увы, наш коллектив уже не существовал. Цвирка, получив мизерную стипендию от общества «Жибурелис», уехал в Париж. Корсакас поступил вольнослушателем в университет (его на неопределенный срок лишили гражданских прав, и, сдай он даже экзамены за весь курс гимназии, ему все равно бы не дали аттестата), кроме того, он начал редактировать «Культуру», редакция которой перебралась в Каунас, так что он был занят своей работой. Нерис жила в Каунасе и кое-

387

 

как перебивалась без постоянной работы. Несколько раз мои друзья тоже встретились у меня с Александрасом Гудайтисом-Гузявичюсом. Никто из нас, кроме Шимкуса, не знал его фамилии. Шимкус жил вместе с ним какое-то время в общежитии, да и раньше они вместе учились в Паланге. Но Йонас никому не раскрыл секрета. Чтобы во время беседы нас не настигла охранка, мы выставили на стол бутылку дешевого и отвратительного аникшчяйского вина, которое пили все студенты. Собрание выглядело как чьи-то именины. Наш новый товарищ говорил, что мы должны повернуть по пути пролетарской литературы, что он попробует помочь нам наладить связь с «Литературой всемирной революции» (этот московский журнал редактировал польский писатель Бруно Ясенский, автор сенсационного романа «Я жгу Париж»). Кроме того, Гудайтис-Гузявичюс хотел сблизить нас с прогрессивной печатью американских литовцев. Все это нам казалось очень интересным и значительным. Я помню, что в совещании участвовала и Саломея Нерис, которая с большим одобрением и интересом слушала слова нашего нового товарища.

Гудайтис-Гузявичюс иногда заходил ко мне воспользоваться пишущей машинкой. Писал он в перчатках, чтобы не оставлять отпечатков пальцев,— надо было остерегаться охранки. Оставив его за машинкой, я уходил погулять, разумеется не интересуясь тем, что он пишет.

Вскоре наши встречи прекратились — охранка выследила и арестовала Гудайтиса-Гузявичюса. Я узнал об этом, увидев его снимок в бульварном «Воскресенье», где его называли крупным деятелем компартии Гальдикасом. А «Воскресенье» я купил вечером, направляясь на встречу с Гудайтисом-Гузявичюсом на Зеленой горе. Я несколько часов прождал его в условленном месте (мы должны были вместе отправиться на тайное собрание интеллигенции), но так и не дождался... Я снова увидел его лишь в 1940 году, когда он вышел из фашистской тюрьмы и вместе с нами с первых же дней стал строить новую Литву.

Фашистская охранка свирепствовала, выслеживая каждый шаг партии. Наши контакты с коммунистами, налаженные во время работы клуба «Надежда», снова прекратились.

Теперь я чаще бывал в университете. По правде говоря, порядок был такой, что можно было учиться хоть до старости — никто не заставлял спешить. Одни не надеялись получить работу после окончания университета (особенно студенты-антифашисты); другие — таутининки и большинство клерикалов — уже имели доходные места и знали, что по окончании университета им все равно не прибавят жалованья; наконец, третьим мешали учиться тяжелые условия жизни. Меня можно было причислить к первой или к третьей категории студентов. Я не спешил получить диплом и потому, что был занят другим делом, и потому, что грозила опасность оказаться в числе безработных интел-

388

 

лигентов, и потому, что мне не нравились студенты, которые зубрили записи лекций и сдавали экзамены, не прочитав ни одной книги.

Я относился к числу студентов, которые за годы учения прочитали если не горы, то хоть груды литературы. Я неплохо ознакомился с русской и французской литературами, прочитал почти всех их классиков. Кроме того, в последние годы я следил за литературой по общественным вопросам, глубже познакомился с марксизмом-ленинизмом. И лишь теперь, когда наше литературное движение было разгромлено, я решил окончить университет. Я сдавал экзамен за экзаменом и довольно быстро догнал своих сокурсников, которые, заботясь лишь о коллоквиумах и экзаменах, сильно опередили меня. После того как уменьшились мои заработки по редактированию агрономической литературы (видно, и в этой области кто-то стал вредить мне), я начал в университетской библиотеке готовить библиографический труд «Мировая художественная литература на литовском языке». Я собрал большой материал. Профессор Вацловас Биржишка согласился публиковать мой труд в «Библиографическом вестнике», редактором которого он был. И я ежемесячно получал от журнала небольшой, но постоянный гонорар.

 

НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

 

В то время в Каунасе появился писатель, который вскоре подружился со всеми, кто имел что-нибудь общее с прессой. Мы слышали, что этот чернявый, темноглазый тридцатилетний человек только что вышел из тюрьмы, где. провел десять лет, хоть и приговорили его к пожизненному заключению. Его произведения публиковала в основном правая печать. Насколько мы знали, кто-то из правых выхлопотал ему досрочное освобождение.

Я встретился с ним в кафе Конрадаса, где так называемые каунасские интеллектуалы собирались дважды в день: первый раз — до обеда, около двенадцати часов, и второй раз — вечером, часов в семь-восемь. За столиками тогда сидели писатели и журналисты, художники и актеры. Среди них слонялись различные «поклонники искусства», те, кто любил послушать разговоры писателей и художников, узнать новый анекдот. У Конрадаса подавали лишь кофе с вкусными пирожными — здесь не было ни обеда, ни спиртного. За столиками сидели обычно компаниями. Мы никогда не подсаживались к столику, где сидел Гербачяускас. А вот наш новый приятель бывал всюду — то выпьет

389

 

с одними чашку кофе, то сидит и курит с другими, а то, гляди, толкует с кем-то у двери и вскоре совсем исчезает из кафе, через минуту появляется снова и болтает с каждым, как со старым другом, курит и пьет кофе, если только его угостят.

(Кофе был, разумеется, недорогой, но в кафе приходило немало таких, для кого заплатить и за чашку было проблемой, хотя они готовы были провести целый день в теплом помещении, в котором собирались каунасские знаменитости. Говорят, что находились даже такие хитрецы, которые, заказав кофе и вылив его, вынимали из спичечного коробка принесенную с собой муху, бросали ее в чашку, подзывали владельца или официанта и принимались кричать, угрожать, что напишут о «грязи» в газеты. Владелец кафе бесплатно угощал скандалиста, чтобы избежать неприятностей.)

В кафе Конрадаса я и познакомился с этим новым человеком. Без особых церемоний он сам подсел к моему столику и спросил, нет ли у меня курева и не могу ли я заказать ему кофе. Когда я удовлетворил оба его желания, он тут же принялся рассказывать, как тяжело ему живется: спит он в мастерской у какого-то портного, и днем ему негде писать, потому что там вечно бродят клиенты, а портной с подмастерьями шьет.

Мне стало жалко нового знакомого, и я начал было думать, как бы ему помочь, но он, не допив принесенного кофе, уже беседовал в другой компании, с редактором какой-то газеты, договариваясь об очерке. Снова вернувшись к моему столику, он заявил, что вырвал у редактора пять литов аванса и сейчас пойдет в «Метрополь» обедать.

Я, как и сотни других каунасцев, день изо дня то в кафе, то на улице, то в какой-нибудь редакции видел бледного от длительного заключения, но оживленного, подвижного чернявого человека, завязывавшего все новые знакомства, дружески беседовавшего с каждым, рассказывавшего были и небылицы, случаи, анекдоты. Все, что он рассказывал, было чрезвычайно правдоподобно, но в следующий раз от него можно было услышать новый вариант прежней истории, и никто не знал, который из них точнее.

Прочитав что-то из произведений Йонаса Марцинкявичюса (так звали нашего нового знакомого), Пятрас Цвирка сказал:

— Что ни говори, а у Марцинкявичюса много того, что делает истинного писателя,— фантазии, наблюдательности, запасов жизненного материала... Если б только он уважал себя, постарался, не совал в печать все, что на ум взбредет...

Увы, Марцинкявичюс не получил, а может, и не искал другой работы. Он уже завоевал известность двумя романами, которые все читали,— одни находили в них что-то ценное, а другие считали чистой бульварщиной. Это были «Закованные злодеи» и «Над бездной».

390

 

Марцинкявичюс в тюрьме прочитал много бульварной литературы, и она, видно, оставила на нем свой отпечаток.

Меня, по правде говоря, интересовало не столько его творчество, сколько сам автор. При каждой встрече он рассказывал о своих бедах и о тщетных попытках прилично устроиться. Его беспрестанно преследовали большие и мелкие несчастья, как выходило по его рассказам.

Было интересно узнать что-нибудь из его жизни, и он рассказал мне свою историю, в которой, возможно, была часть правды, но хватало и вымысла.

— Мне еще не было девятнадцати, когда я добровольцем пошел в литовскую армию,— рассказывал он. — Очень уж мне хотелось походить с погонами, в сапогах, в шинели. Пока я служил в армии, нашел чертовски красивую девушку. Как только получаю увольнительную — гуляем, разговариваем, а в укромном месте и целуемся. И вот однажды эта девушка как в воду канула. Я и туда, и сюда, и там, где она жила, ищу, даже ее брата нашел,— все как один: «Не знаем, не слышали». Я уже почти позабыл красавицу, как вдруг получаю от нее весточку. Так, мол, и так, все хорошо, живу в Вильнюсе, все у меня есть, только без тебя мне плохо. Приезжай, мол, в Вильнюс, и мы поженимся. Квартира есть, работы тут сколько хочешь — и на железной дороге, и на фабрике.

Я и так и сяк думаю, и все перед глазами эта девушка — высокая, белокурая, губы толстые, красные, сердце тает от одних воспоминаний... После долгих сомнений я бросил литовскую армию, переоделся в штатское и перебежал через границу.

До Вильнюса добрался, нашел свою красавицу, собираюсь создавать счастливую жизнь, и тут меня цапнула польская охранка. «Ага, говорит, значит, через рубеж из Каунаса пришел. Знаем, чего тебе надо,— литовская власть прислала тебя шпионить!» Я и плачу, и говорю, что ничего подобного, а они за свое. «Можем тебя расстрелять, говорят, и комар носу не подточит». Держали меня в тюрьме, голодом морили, и днем и ночью допрашивали и наконец говорят: «Вернешься в Литву и будешь собирать для нас сведения. И никуда от нас не сбежишь. В Литве у нас есть свои агенты, они за тобой последят, и, если будешь увиливать, тебе крышка».

И что ты думаешь? Привезли меня к демаркационной линии и пустили ночью в сторону Литвы. В Литве меня арестовали, а я только этому рад. Отвезли меня в Каунас, допрашивали... «Ага,— говорят мне в литовской охранке,— из армии убежал. Это первое. Во-вторых, тебя поляки завербовали. В-третьих, вернулся в Литву шпионить. Знаешь, что за такие делишки тебе пуля в лоб? Знаешь?» — «Знаю, говорю, как не знать».

Держали меня долго, допрашивали, били, потом надоело им, они и говорят: «По-польски умеешь?» — «Умею».— «Хорошо, по-

391

 

шлем тебя в Сувалкский край. Поедешь в Варшаву и свяжешься с нашей агентурой. Будешь делать, что они тебе прикажут. А если нет — пуля в лоб, понял?» — «Понял, говорю, как тут не понять».

Снова доставили меня к линии и, дождавшись темной ночи, отпустили. Забрался я в какое-то болото, промок, продрог, сел на какой-то пенек и думаю: «Будь что будет, а больше в Польшу не пойду. В Литве я родился, в Литве и умру...» Сижу, плачу, а уж светает. Я-то знаю, откуда пришел и куда идти, чтобы вернуться в Литву. Встал и иду, по сторонам посматриваю. Видно, я еще не успел оказаться в Польше. Гляжу, а литовские часовые кричат, чтобы я остановился. Остановился, поднял руки. Они подивились, что я тот самый, которого накануне должны были перебросить через границу. Снова доставили меня в Каунас, и теперь уже — без жалости, пожизненное заключение. Будь я тогда совершеннолетним, меня бы, пожалуй, расстреляли. Вот кусок из моей биографии. Своеобразный, правда? И не из приятных, да что поделаешь? Могло и хуже кончиться...

С Марцинкявичюсом бывало много всяких историй. Я слышал рассказ, как однажды Марцинкявичюс принес пухлую рукопись в «Новое слово», но показывал только издали, требуя аванса. Увидав заголовок, редакторы рискнули выплатить ему неплохой гонорар. Получив его, Марцинкявичюс положил на стол рукопись и убежал. Оказалось, что в этой рукописи была лишь первая страница — дальше шли пустые листы...

Бывало и так, что Марцинкявичюс являлся в редакцию, взволнованно заявлял:

— Спасите, братцы, жена рожает, позарез нужны деньги...

И когда растроганные редакторы из последних сил достают помощь по такому чрезвычайному случаю, в дверях кабинета появляется сама Марите, жена Йонаса, которая вышла на его поиски, не дождавшись дома...

Сердца Марцинкявичюс был доброго. Если у тебя, скажем, украли пальто, он, не моргнув глазом, отдаст свое, а если у него такового не окажется, он возьмет для тебя чужое.

Проделки Йонаса бывали чаще смешными, чем обидными. Я ни разу не видел, чтобы он с кем-нибудь всерьез поссорился. Всегда он говорил только мягко, вечно искал друзей или знакомых, которые выставили бы ему кружку пива, рюмочку водки, заказали бы шницель или порцию «цепелинов», потому что его гонорара никогда не хватало на жизнь. Лишь однажды я видел Йонаса сердитым.

Я сидел за столиком у Конрадаса. За большим столом по соседству сидел Гербачяускас, окруженный своими почитателями. Гербачяускас, видно, находился в трансе, он махал длинными тощими руками, вытянув тонкую шею, на которую падали длинные седые лохмы, и что-то философствовал о духах, спиритизме, оккультных и прочих тайных науках. Его почитатели одобри-

392

 

тельно кивали, изредка вставляя вежливые вопросы, а Гербачяускас говорил и говорил, попивая остывший кофе.

Йонас Марцинкявичюс сидел за тем же столиком, что и Гербачяускас, и вдруг, когда тот замолк, сказал:

— Знаете что, господин Гербачяускас, слушаю я вас и думаю: такие философы, как вы, в Варшаве и Кракове стоят на каждом углу. Они тоже разводят руками, болтают о высоких материях, и все непонятно, с иностранными словами — всякими гипертрофиями, оргазмами, синекдохами, мистицизмами и оккультизмами... Но там никто их не слушает. Там каждый сопляк в лицо им смеется... А вы сидите, болтаете, и слушают вас тут всякие, даже думают, что вы открываете Америку... Я вам скажу откровенно — вы вроде петуха: кудахтает, а яйца нет...

Выслушав тираду Марцинкявичюса и зная, что Гербачяускас любит отвечать циничным словом или каламбуром, я ждал этого и сейчас. Но странное дело — Гербачяускас ничего не сказал, только, стиснув тонкие губы, дергая короткими седыми усиками, нервно тер руки. Молчали и его почитатели. А Марцинкявичюс встал и вышел из кафе.

 

Примерно в это же время я подружился с другими интересными людьми. Одним из них был художник Тарабилда. Они с Цвиркой вместе учились в Художественном училище. Тарабилда вскоре вошел в нашу компанию. Это был думающий художник, он немало читал литературы по вопросам марксизма и сам считал себя марксистом. Но без подготовки трудно было понять сложные труды. Художник усваивал их схему, а не дух. Мы встречались с ним, еще когда издавали «Третий фронт». В клубе «Надежда» он рисовал для стенгазеты карикатуры на буржуев. После ликвидации «Надежды» его арестовали, и он какое-то время просидел в каторжной тюрьме. Но, выйдя из тюрьмы, он продолжал считать себя левым — тюрьма его не напугала.

Чем дальше, тем больше он становился чудаком. Он с большим пылом начал читать книги о йогах, которые издавались в Риге различными торгашами, и страшно ими увлекся. Придя в мою комнату (уже на улице Донелайтиса), Пятрас рассказывал, что укрепляет свою волю и намерен делать чудеса. Он брал одной рукой стакан, другую отводил в сторону и, дико выпучив глаза, говорил:

— Вот погляди, видишь? Беру стакан и вот, держу вот так. А другой рукой вот так, видишь? И вот из пальцев идут флюиды! Вот, вот, погляди, идут флюиды!.. И вода начинает кипеть, видишь, видишь? Уже кипит — я заставляю воду закипеть! Или беру камень,— говорил он, поставив стакан на стол,— и гляжу на него. Гляжу, напрягая всю волю, и камень раскалывается, понятно? Я его раскалываю одним усилием воли...

Я смеялся:

393

 

— Черт подери! Хорошую вещь ты выдумал. Ведь таким образом можно тесать камни на шоссе и хорошо зарабатывать...

Тарабилда не обижался на мои шутки. Он рассказывал, что вылечился от всех болезней простейшим способом — повесил над кроватью надпись «Я здоров» и повторяет ее при каждом случае, когда встает и ложится, умывается и ест, ходит и выходит, даже когда ничего не делает. Главное — самовнушение!

Он охотно вступал в споры о марксизме и науке йогов с каждым, кто только хотел его слушать. Товарищи рассказывали, что как-то из деревни к нему приехала мать и разговорилась с ним по каким-то, так сказать, идейным вопросам. Увидев, что она что-то не так говорит, сын воскликнул:

— Ты знаешь, мама, как назвать такие твои речи? Это чистой воды оппортунизм!

Однажды Тарабилда ввалился ко мне среди ночи, бледный, с мутными глазами.

— Наконец-то я выяснил, кто такой Чюрленис,— сказал он мне.

— Который? Что служит в Министерстве просвещения?

— Что ты! — возмутился Тарабилда. — Я говорю о композиторе! Знаешь, кто он такой? Хороший художник, но типичный представитель прослойки обнищавших дворян... Вот как надо относиться к Чюрленису!

— Знаешь что,— сказал я,— во-первых, Чюрленис никогда не был обнищавшим дворянином, во-вторых, я хочу спать, сегодня этот вопрос меня совершенно не интересует...

— Не интересует?! — воскликнул Пятрас. — Как он может не интересовать? Погоди, послушай, я тебе докажу. Возьмем, к примеру, его картины...

И он принялся излагать какую-то запутанную, странную теорию, которая, видно, только что возникла у него в голове и показалась чрезвычайно значительной, иначе зачем ему было бежать посреди ночи ко мне со своим открытием?

Смешно? Может быть, немного и смешно. Зачем я это рассказываю? Я хочу показать, что в то время наша интеллигенция блуждала в поисках правды. Тот же Тарабилда не раз позднее доказывал, что марксизм, в соединении с наукой йогов, мог бы окончательно и бесповоротно ответить на все вопросы.

Мы тогда считали его чудаковатым «марксистом» и адептом «науки йогов», но талантливым художником, интересным человеком.

Некоторое время Тарабилда интересовался так называемым «Пактом Рериха» — проектом защиты от уничтожения в случае войны архитектурных памятников, музеев и других ценностей. Он создал в Каунасе отделение общества Рериха. Но с этим отделением, увы, никто не считался, и никакой роли ни в мирные, ни в военные годы оно не сыграло...

394

 

СНОВА В УНИВЕРСИТЕТЕ

 

Многое в жизни человека случается неожиданно. Совсем не ожидаешь, и вдруг тебя постигла беда. Совсем не думаешь, и вдруг сваливается такая радость, что даже голова кружится...

Я довольно редко появлялся в университете. На лекции я уже не ходил, разве что загляну в аудиторию, где читает Винцас Миколайтис. Этот профессор, который недавно начал работать на нашем факультете, меня интересовал как писатель. Мне нравились его молодое, серьезное лицо, немного печальные глаза за стеклами очков, скромная, благородная манера вести себя. Читал он не спеша, четко, очень красиво произнося слова. Каждая фраза у него была полна содержания. Он был прямой противоположностью Изидорюса Тамошайтиса *, который преподавал введение в философию и говорил преувеличенно сложно, прикрывая убожество мысли фразами, которые любили повторять его слушатели: «Если взять с той или иной стороны, если подойти с того или иного конца, имея в виду вышесказанное и вышеизложенное, приняв во внимание то да се, придем к выводу, что так или иначе, что ни говори» — и так до бесконечности. Миколайтис же говорил логично, не повторялся,— было ясно, что он, готовясь к лекции, много работает дома. Читал он курс эстетики. Я соглашался не со всеми его мыслями, но его лекции заставляли думать, искать ответа. Слушая Миколайтиса, все время думал я и о его прекрасных стихах, которые любил с юности, об отрывках из «В тени алтарей», которые появились и в студенческой печати. Мы с нетерпением ждали выхода этого романа.

Миколайтис был сдержанным человеком; может быть, поэтому мы, студенты, как-то не могли с ним сблизиться, хотя слышали, что раньше, работая на факультете теологии и философии, он тесно общался со студентами-литераторами. Мы совсем не знали, что он думает о нас, о «Третьем фронте». Мы не знали, что острая статья против нашего журнала, напечатанная в журнале «Очаг» под псевдонимом, принадлежит перу Миколайтиса (это выяснилось позднее, когда он эту статью включил в свою книгу «Литературные этюды»).

Придя как-то в университет, я увидел, что большая аудитория битком набита студентами. Из университета только что был уволен Гербачяускас, и его сторонники собрались требовать, чтобы его вернули обратно. Вслед за двумя сторонниками Гербачяускаса на кафедру поднялся новый студент, Костас Корсакас.

— В университет мы собрались учиться! — кричал он. — А здесь нашли шута! Шутов в старину короли держали при своих дворах. Видно, Гербачяускас думает, что наш университет — королевский или помещичий двор. Но нам такие не

395

 

нужны! Я предлагаю протестовать против шута! Долой шутов из университета!

Часть студентов аплодировала и кричала. Выступал еще кто-то,— кажется, за Гербачяускаса,— и аудитория снова аплодировала. Вдруг в дверях появился ректор Чепинскис, Он оказался в коридоре еще во время речи Корсакаса. Увидев ректора, все замолчали.

Мистик Гербачяускас, один из злейших врагов «Третьего фронта», прославился различными выходками еще до того, как его уволили из университета, и студенты пытались с ним бороться. Некоторое время назад в главной аудитории университета, на улице Мицкевича, он читал публичную лекцию. На нее пришли не только студенты, но и посторонние слушатели. Говорил Гербачяускас как обычно, темпераментно, ломая длинные тонкие руки с длинными тонкими пальцами. А мы увидели, что в первом ряду сидит наш Пранас Моркунас в солдатской шинели. Пока говорил Гербачяускас, Моркунас — по правде говоря, тоже редкий чудак; — все время нервно что-то писал в блокноте. Едва Гербачяускас кончил речь, Моркунас, который обычно не любил и не умел выступать, попросил слова, встал около кафедры и, близоруко щурясь на блокнот, начал:

— Так-то так, уважаемые (он не отличался красноречием и вечно искал нужное слово), так-то, Гербачяускас, значится, нес тут всякую чепуху, так-то, так-то... Я выражаю протест, потому что здесь, значится, не цирк, м-да... а храм науки, значится... Нам тут паяцы не нужны...

Выложив все это, Моркунас сел. Зал с нетерпением ждал, как отреагирует Гербачяускас. Едва замолкли аплодисменты после выступления Моркунаса, как Гербачяускас снова взобрался на трибуну, потер руки, вытянул тощую шею, огляделся и подождал, пока аудитория полностью не успокоится, потом отчетливо сказал:

— Вот видите, видите, господа... Бывает, что в хорошей компании кто-нибудь возьмет да пукнет...

Моркунас снова вскочил; но между тем грянули аплодисменты, и весь зал с хохотом поднялся с мест. Моркунаса уже никто не хотел слушать.

Гербачяускас воевал с руководством университета за нецензурные выражения, которыми он любил уснащать свои лекции. Был он и против университетской дисциплины.

Вскоре Гербачяускас уехал в Польшу.

Но вернемся к прерванному повествованию. В университет я ходил все реже. Много времени я проводил в читальне, где собирал материал для экзаменов и дипломной работы. Когда надоедало читать, я выходил прогуляться по коридору факультета, а то спускался по лестнице в подвал покурить и выпить чаю. В подвале около раздевалки стоял стол для игры в пинг-понг, и

396

 

там всегда кто-нибудь играл. Однажды, проходя мимо, я увидел молодую студенточку, которая играла с неподдельным азартом, ловко отбивая мяч, то и дело отбрасывая левой рукой падающие на глаза темные волосы. Девушка была невысокая, тонкая, изящная. В ее фигуре, в движениях, в привычке отбрасывать в сторону падающие пряди волос было столько изящества, что я просто не мог оторвать от нее глаз. Выкурив сигарету, я вошел в буфет, заказал чай и принялся отгадывать характер по подписи у собравшихся здесь студентов и студенток. Тогда у меня была своя «теория» — что в подписи человека отражены черты его характера, и я любил ради шутки рассказывать всем, кто этого желал, об их наклонностях и способностях.

Вошла в буфет и моя незнакомка, на которую я, может быть, слишком откровенно глядел, не скрывая восхищения. Когда она тоже села за стол, я спросил:

— Может быть, и вы покажете свою подпись? Хочу узнать, какой у вас характер.

Немного удивившись, девушка посмотрела на меня своими зелеными глазами, подписалась в чьем-то блокноте и, пододвинув его ко мне, сказала:

— Пожалуйста.

Я посмотрел на четкую, ровную подпись и сказал:

— Подпись хорошая. Вы откровенны, искренни, у вас большой вкус...

— Это очень интересно,— сказала девушка. — Откуда вы это взяли?

— У меня есть своя теория. Одно то, что вы не ставите точки после подписи, как делает большинство женщин, показывает, что вы не мелочны. А вот ровные, не скомканные буквы....

Без особых церемоний, как принято среди студентов, мы познакомились и вместе вышли на улицу. Я рассказывал, что собираюсь кончать университет, она сказала, что недавно только поступила, и мне было хорошо, когда я видел обращенное к себе лицо с небольшой родинкой. Когда я пригласил ее к Конрадасу выпить кофе, она сказала, что никогда не бывала в этом кафе, но зайти не отказалась. Только мы сели за столик, появились Юозас Микенас *, Мечис Булака и еще несколько художников. Девушка стеснялась их, но я представил их как моих друзей, и мы разговаривали о том, что приходило в голову,— об университете, скульптуре, публике в кафе и погоде. Погода была хорошая, весна была в разгаре, и мои друзья уже говорили о предстоящем отпуске, о каких-то небольших поездках, а я думал о том, что скоро придется уехать домой и целое лето корпеть над дипломной работой, которую я должен кончить до осени.

Мы вышли из кафе, и невероятно хорошо было идти вместе с этой удивительной девушкой в сторону собора. На углу я помог ей сесть в автобус. Она еще раз улыбнулась, повернулась ко мне, а я остался один и почувствовал, что мне кого-то не хватает.

397

 

На следующий день я снова увидел эту девушку перед столом для пинг-понга. Она заметила меня, кивнула как хорошему приятелю, улыбнулась, и мы снова встретились в буфете, потом гуляли по городу, кто-то фотографировал нас перед пушками Военного музея и у здания университета. Теперь девушка была в красном платье, которое делало ее еще изящней, и такой красивой казалась мне крохотная родинка на щеке. Похоже было, что не только я, но и она обрадовалась встрече. Говорила она по-дружески и просто, совсем не кривлялась. Я удивился, узнав, что она читала даже наш журнал.

— Папа хотел спрятать «Третий фронт» и запер в ящике. Но мы расковыряли замок, понесли журнал наверх и прочитали, спрятавшись с сестрой. Очень было интересно...

— У вас есть сестра?

— Да.

— А она где учится?

— В Художественном училище... Вы бы видели, как она рисует!..

Мы начали встречаться каждый день и разговаривали, казалось бы, о будничных вещах, которые почему-то наполнялись смыслом и интересом. Довольно быстро мы перешли с официального «вы» на дружеское «ты». Я никогда раньше не встречал такой искренней и простой девушки.

Начались каникулы. Я приехал домой, обложился книгами и каждый день, сидя в саду за столиком, гуляя по полям, помогая Юозасу в работах, думал о своей дипломной. Потом я начал ее писать и писал каждый день. В полуденную жару вместе с братьями уходил к озеру, плавал, грелся на солнце, а когда спадала жара, снова садился за стол, медленно, но упорно двигаясь вперед.

Лето шло, и, удивительно, я никак не мог забыть эту девушку. Будь она здесь, не было бы человека счастливее, чем я. Мы бы гуляли по полям, я бы показывал ей каждую тропу, повел бы на Часовенную горку, где стоят исполинские старые березы. Я знал, что она понравилась бы моим братьям, хотя мама, без сомнения, подумала бы, что она не работница. У меня был ее адрес, и я написал ей письмо — дружеское, сдержанное, боясь ранить ее неосторожным словом.

Прошла неделя или больше. Я пошел в Любавас и нашел на почте ее ответ. Девушка писала, что помнит обо мне, рассказывала о Верхней Фреде — предместье Каунаса, где она жила и в котором я бывал очень редко. Приложила даже несколько фотографий. На них — виды Ботанического сада, аллеи, деревья Верхней Фреды, а на одном крохотном снимке стоит она, моя подруга, на глаза ее падает прядь темных волос. Я десятки раз читал незамысловатое письмо, написанное четким, красивым и ровным почерком.

Я написал еще раз, чувствуя, что мое письмо теплее первого, что в нем появились намеки, которые были понятны только нам

398

 

двоим. Я писал о себе, своей работе, мыслях, о путешествиях в окрестности нашей деревни, о природе и птицах, о том, как хочу ее поскорее увидеть, как часто о ней думаю...

Несколько очень длинных дней, и снова я нашел в Любавасе на почте новое письмо, еще более дружеское. Девушка не обиделась, наоборот, все, что я ей написал, оказалось для нее интересным.

Лето шло медленно, насыщенное запахами хлебов и полевых цветов, полное тоскливых песен на вечерних полях, лунных ночей, а я писал, и черкал, и снова писал, вначале рукой, а потом на машинке, страницу за страницей, свою дипломную работу... И тосковал по ее письмам и по ней самой — по девушке, которую я так мало знал и которая казалась мне удивительно близкой.

Годы учения подходили к концу. В деревне меня разыскала повестка в армию. Пока я платил за учебу, пока был студентом, до тех пор военная служба меня не касалась. Теперь мне пришлось ехать в Мариямполе и здесь предстать перед призывной комиссией.

Поначалу я был одним из многих. Когда, пройдя несколько врачей, которые меня прощупали со всех сторон, я предстал перед самой комиссией — в ней сидели незнакомые люди в военной форме,— я услышал, как один из них, прочитав мою фамилию в списках, сказал:

— А, «Третий фронт»... Да, да... Известно...

И он принялся шептать что-то на ухо своему соседу. Все заинтересовались и многозначительно переглянулись, но не стали говорить при мне...

Я чем-то не понравился глазному врачу, и было принято решение послать меня на доследование в Каунасский военный госпиталь.

В Каунасе я позвонил во Фреду и услышал в телефонной трубке голос, по которому так тосковал... Мы встретились на какой-то выставке. Мы шли мимо картин, но я их не видел, видел только знакомую фигурку, доверчиво обращенное ко мне лицо, прядь волос, падающую на глаза, и теплую улыбку.

Госпиталь находился на проспекте Витаутаса. Отгороженный стеной от улицы, он располагался в нескольких зданиях. Мне предоставили койку в длинном коридоре, где лежало еще несколько десятков новобранцев, присланных на исследование. С утра всех по очереди вызывали в кабинет. Когда пришла моя очередь, я увидел врача с печальными и красивыми глазами. Его лицо с небольшой бородкой напоминало портреты Чехова. Это был доктор Немейкша. Сразу же, еще не услышав ни одного его слова, я испытал к нему расположение.

Он долго исследовал мои глаза и качал головой. Я прямо заявил, что в армию идти не хочу, что я по своим убеждениям антимилитарист (он усмехнулся, но ничего не сказал), что служба

399

 

в армии разрушит мои планы (он не спросил какие и снова тепло улыбнулся). Видно, болезнь глаз была не очень серьезной, и он не мог меня из-за нее освободить. На следующий день меня снова вызвали в его кабинет, и он снова проверял мои глаза...

Лежа на скрипучей металлической койке, я прочитал принесенную с собой толстую книгу — «Былое и думы» Герцена. Никто мне не запрещал этого, я ведь еще не был солдатом. Герцен меня сразу восхитил своим талантом и чувством эпохи. Особенно удивительно он изображал свою любовь. Это настоящая поэма, которую читаешь, не в силах отложить книгу в сторону.

Однажды вечером я вышел прогуляться в сад госпиталя и встретил старого знакомого. Он, как и я, был в сером халате. Роста он был невысокого, поэтому халат почти волочился по земле. Мы сразу же узнали друг друга. Это был поэт Йонас Коссу-Александравичюс. Мы по-дружески поздоровались, хотя в университете, зная различия своих взглядов, встречались и беседовали редко. Теперь нас сблизило общее несчастье. Оказалось, что Коссу-Александравичюс на самом деле попал в беду. Его веснушчатое лицо и он сам еще больше уменьшились, съежились. Похож он стал на общипанного воробья, и я спросил:

— Послушай, что с тобой? Ты и правда неважно выглядишь. На глазах Коссу-Александравичюса заблестели слезы.

— Черт их знает,— сказал он. — Не понимаю, чего им от меня надо. Пригнали, заперли в палате. Теперь каждый день вызывают, кладут на стол и тискают живот. И так тискают, так щупают, что я просто реву.

— А что у тебя там?

— Откуда мне знать? Сказал, что иногда чувствую боль. Может, аппендицит или другой черт. Ну и пристали эти дьяволы и, как видишь, проверяют, что со мной! Мало того, еще издеваются: «Симулянт, хочешь увернуться от службы. Забываешь слова генерала, что человек без военной науки и религии — просто свинья. Мы им еще покажем, этим поэтам! Увидят, что служить в армии — это не стишки кропать!» И так каждый день,— жаловался Коссу. — Иногда до того невмоготу становится, что хочется себя порешить.

— Ну, ты уже слишком! Проверят всё и отпустят...

— Я им и говорю,— сказал Коссу,— делайте из меня хоть генерала, отправляйте куда хотите — со всем согласен. Только кончайте эти пытки... А они знай издеваются. Боль еще можно выдержать, а вот всех этих измывательств... не могу, понимаешь?

Несколько вечеров мы гуляли по саду госпиталя — оба в длинных халатах, смахивающие не на беззаботных студентов, а на арестантов.

Здесь я хотел бы шире поговорить о Йонасе Коссу-Александравичюсе, который в то время и позднее был заметной фигурой в литературной жизни.

400

 

Молодые литераторы Каунаса любили компании: если меня чаще всего можно было встретить с Цвиркой или Шимкусом, то Коссу-Александравичюс ходил с Юодялисом и почти не разлучался с поэтом Мишкинисом. Рыжий, веснушчатый паренек был хорошего мнения о своем таланте, но при встрече с нами, чтобы придать себе больше цены и поиздеваться, прикидывался скромницей.

— Куда уж нам с Мишкинисом,— говорил он Цвирке и мне. — Что мы значим? Вот вы — это таланты, можно сказать, гении...

Цвирка, никогда не лазивший за словом в карман, отвечал:

— Ладно уж, ладно, поэт мучительной тоски... Менуэт кузнечиков ты описал что надо... Тут с тобой не сравнишься.

— Знаешь что, братец,— в другой раз говорил Коссу,— читал твою новую новеллу. Воды — как у мельницы в Кедайняй....

— Не больше, чем в твоих стихах,— отвечал Цвирка. Иногда мы перебрасывались и более крепким словом, но друг на друга не сердились.

Коссу любил притворяться оппозиционером и рассказывал, что, написав стихи «Пес короля» («Умер пес короля — хороший пес»), имел в виду адъютанта Вольдемараса, убитого во время покушения. Позднее он получил государственную стипендию и уехал в Гренобль. Несколько лет спустя он написал диссертацию о переводах евангелия на старопровансальский язык (подобная работа нашему народу была, конечно, нужна как собаке пятая нога).

С Коссу, как я уже говорил, я никогда не был близок. Иногда при встрече я смеялся над его статьями, потому что поэт, которого превозносила критика, отличался раздутым самомнением — он уже корчил пророка, выступающего от имени всего народа.

Приходилось сталкиваться и публично. Весной 1934 года поляки издали номер литературной газеты «Вядомосци литерацке», посвященный литературе и искусству Литвы. В нем была напечатана статья Коссу, в которой он охарактеризовал некоторых наших писателей старшего поколения. Статья мне показалась слабой, и я выступил об этом в печати. Наши отношения еще больше испортились.

В 1939 году мы встретились в Каунасе с Коссу, который вернулся на каникулы из Франции. Мы встретились, забыв старые распри, довольно дружелюбно разговаривали о многом — в том числе о судьбе Литвы перед лицом гитлеровской угрозы. Зашла речь и о Советском Союзе. Я рассказал о своих впечатлениях, о Ленинграде и Москве. Коссу внимательно слушал меня. Потом он сказал, что боится: советский строй нарушает творческую свободу. Я сказал ему, что многие даже не мечтали о творческой свободе в Литве. А что и говорить о гитлеровской Германии! Но Коссу тогда мне показался человеком, ищущим правду. Увы, я ошибся.

401

 

Так и не вернувшись после войны в Литву, Коссу (назвавшись теперь Айстисом) совершенно выдохся как поэт. Зато в клерикальной печати американских литовцев он постоянно печатает антисоветские статьи. В них он пишет о старых знакомых, некоторых из них, как, например, Нерис, просто проклинает. В своем бешенстве против Советской Литвы и ее писателей Айстис переплюнул крайних реакционеров. Иногда трудно даже поверить, что это тот самый нежный певец кузнечиков.

Доктор Немейкша спрашивал, не жалуюсь ли я на что-нибудь, кроме глаз, посылал меня к специалисту по ушным болезням, но и тот как будто бы не нашел ничего серьезного. Проведя несколько недель в госпитале, я наконец вышел на волю. Почему-то до сих пор мне кажется, что в армию я не попал не столько из-за глаз (они мне служат по сей день), сколько из-за «Третьего фронта»...

 

ВСЕ ЕЩЕ РАЗБРОД

 

Теперь я все реже встречался с друзьями. Пятрас Цвирка жил в Париже и писал в письмах, что не может привыкнуть к большому городу, тоскует по Литве. Йонас Шимкус, так и не закончив гимназии для взрослых, женился и по-прежнему работал, кажется, у нотариуса. Он много писал в прогрессивной печати (в «Культуре», «Молодежи»), но, увы, все чаще печатался и в «Воскресенье», «Дне», «Новостях дня», «Мире молодых». Пока выходил «Третий фронт», мы, насколько могли, боролись против участия товарищей в беспринципной бульварной печати. Но условия были такие, что молодых писателей просто тянуло в болото — иначе им нечего было есть. Не все шли этим путем. Скажем, Борута еще из Берлина писал нам, что этот путь не для него. «Чертовски хотел бы попасть куда-нибудь простым рабочим, чтобы можно было решить вопрос хлеба, не погубив себя».

Все реже видел я и Райлу. Он был самым обеспеченным из нас (как я упоминал, его родители были крупными хозяевами), он жил, не зная, что такое борьба за кусок хлеба. Видно, с малых лет его баловали, так что и теперь он не стеснялся. При каждом случае он выпивал. Когда мы жили у Блазаса, Райла писал на папиросной бумаге историю фашистского переворота 1926 года и собирался послать ее в какую-то антифашистскую литовскую газету за границу. Дело было секретное, и я не старался узнать, для кого и что он пишет. Написав, Райла тщательно подсчитал строчки и сказал, что должен получить такой-то гонорар. Мне его протест против фашистского режима казался идейным, и я удивился, что он хочет на этом заработать.

402

 

Райла гордился своими любовными похождениями и корчил героя, перед которым не устояла еще ни одна женщина. Некоторые из «подвигов» Райлы прозвучали довольно широко. И Корсакас, едва выйдя из Шяуляйской тюрьмы, писал мне: «Наш коллектив не должен стать шайкой пьяниц. В этом отношении особенно трудно будет с Бронисом, о пьяных похождениях которого даже в провинции ходят слухи...»

Райла очень уж ценил жизненные удобства и удовольствия. Отличаясь трудолюбием, во времена «Третьего фронта» он перевел с немецкого толстую книгу Ремарка «Дорога назад» и вообще много писал. Он заранее подсчитывал свои доходы и старался получше уладить дела.

После закрытия «Третьего фронта» Райла продолжал интересоваться социализмом, жизнью Советского Союза, читал труды немецких коммунистов. Он все еще любил помечтать о дальнейшей литературной работе, об издании новых журналов и новых книг. Но его пыл заметно угасал. Еще тогда, когда мы печатали «Третий фронт», Райла любил поговаривать:

— Интересно, кто из нас первым перебежит к фашистам? Думаю, что это будет Венцлова... Понимаете, он родом из Сувалкии, а тамошний народ...

И он принимался доказывать, почему сувалкийцы ближе всего к фашизму.

Этот человек все больше отдалялся от нас и приближался к лагерю, который мы ненавидели всей душой и считали главным бедствием Литвы.

Райла устроился на Зеленой горе, в деревянном доме, который поэт Майронис выстроил для своей подруги. Поселился Райла в квартире этой женщины. Однажды утром я застал его в кровати — он отдыхал после ночной попойки. Закурив сигарету, он со смехом рассказал:

— Иногда сюда заходит сам Майронис. Вот и на той неделе звонит кто-то в дверь. Открываю. А это наш великий поэт стоит и спрашивает, дома ли госпожа. Госпожи не оказалось, и он велел передать ей какой-то пакет. Я взял, понес в комнату и, думаю, посмотрю, что же там такое. Осторожно развернул. Смотрю — конфеты, шоколад, орехи. Даже облизнулся. Не каждый день доводится пробовать такие сладости. Ну и поделил пополам. То есть половину взял сам, а половину снова завернул, отнес в гостиную и положил на столик. Неужели будет спрашивать у нее Майронис, сколько там было плиток шоколада или конфет?..

Мне эта история не понравилась, но Райла продолжал смеяться:

— Ничего, не обеднеет величайший литовский поэт... А мне, студенту, удовольствие...

Мы начали разговаривать о недавно полученном номере «Наковальни», где снова нападали на «Третий фронт». Райла зевнул и сказал:

403

 

— Знаешь что, братец, я тебе начистоту скажу. Надоело мне все это. Я пришел к выводу, что капитализм еще крепок, что при нем еще можно жить. Возьму-ка я и продамся фашистам. Так сказать, поверну по капиталистическому пути.

— Ты что, шутишь? — сказал я, удивившись его цинизму.

— Мне не до шуток,— спокойно ответил Райла.

— Ты хочешь с фашистами, которые?..

— А почему бы нет? — ответил Райла. — У них в руках власть. С ними не пропадешь, братец...

— Если ты так думаешь, нам не о чем больше разговаривать,— сказал я и ушел.

Я ходил по улицам и не мог успокоиться. Райла, который всегда казался левее всех нас! Если только не было посторонних, он не стесняясь ругал Сметону и Вольдемараса, издевался над таутининками, неолитуанами, клерикалами, в последнее время любил философствовать о социализме — и он теперь от всех отвернулся, откровенно и цинично перебежал к врагам! Это не умещалось в голове. Правда, «Наковальня» всем нам немало попортила крови, но неужели социализм —это одна «Наковальня»? Неужели нет нового государства — Советского Союза, где растет строй более справедливый, чем наш? Когда о своих сомнениях и разговоре с Райлой я рассказал друзьям, они не слишком удивились, некоторые сказали, что давно этого ждут, а Блазас даже расхохотался:

— Знаете что? Он у меня спрашивал, не пойти ли ему служить в охранку. Я ответил, что если он так подумал, то, без сомнения, пойдет...

Некоторое время спустя в «Литовских ведомостях» появилось сообщение, что бывший член «Третьего фронта» Бронис Райла уже работает в охранке. Мы ждали, что Райла или охранка поместят опровержение в печати (так обычно поступали). Но никакого опровержения мы не получили.

Тогда я написал своему бывшему товарищу короткое, недвусмысленное письмо: по известным ему причинам я порываю с ним дружбу и знакомство и, встретив на улице, не буду с ним здороваться. Несколько дней спустя мое письмо вернулось назад вместе с ответом Райлы. Райла не пробовал объясняться и доказывать, что не стал охранником. Он нападал на меня за то, что я смею придерживаться старых взглядов и писать ему подобные письма — я ведь «ем литовский хлеб»! Подобные рассуждения Райлы пахли упреками «Литовского эха» по адресу литовской интеллигенции, которая не желает поддерживать фашистскую политику; так что я ответил ему: не думаю, что лишь молодчики его профессии имеют право «есть литовский хлеб». Письмо Райлы я отправил вместе со своим ответом. Несколько дней спустя оно вернулось. Не имея желания продолжать споры с этим человеком, я, даже не раскрывая письма, уничтожил его.

404

 

Несколько раз ко мне заходила (думаю, что без ведома Райлы) его подруга Данета. Она говорила, что мы — не женщины, которые ссорятся из-за платьев; в политических спорах можно и помириться. Увы, эта красивая девушка с умом маленького ребенка меня не сумела убедить. Встретив на улице бывшего товарища, ставшего охранником, я отворачивался. Остальные сотрудники «Третьего фронта» также прекратили с ним отношения.

Прошло немного времени, и мы услышали, что Райла уже поднимается по ступеням карьеры: сотрудничает в печати таутининков, получая, разумеется, хороший гонорар, болтает по радио, собирается ехать в Париж... В фашистском журнале «Руль», который нас поносил, теперь начали появляться статьи А. Валькинишкиса. Они были полны ненависти к социализму, «Третьему фронту», «культурбольшевизму». Нетрудно было догадаться, что это за новая поганка.

Понимая, что, став таутининком, будет еще легче делать карьеру, Райла в 1934 году вступил в их союз.

В более поздние годы я часто возвращался мыслями к событиям того времени и думал, какие психологические причины направили одного из нас на путь ренегата и предателя. Карьеризм? Без сомнения. Склонность к легкой и приятной жизни, выпивке, женщинам — все это тоже сыграло роль. Но это, наверное, еще не все. Поговаривали, что Райлу арестовали еще и Паневежской гимназии. Может быть, гадали товарищи, его уже тогда завербовали в шпики. Закончив гимназию, Райла уехал в Каунас, и охранка временно забыла о нем. Но когда он стал членом «Третьего фронта», принялся писать статьи о пролетарской литературе, заделался истинным «р-р-революционером», охранка вызвала его и напомнила про старые обещания. Не знаю, так ли было на самом деле. В историю общественной жизни и литературы Райла вошел как ренегат, предатель и охранник. Он сознательно свернул по этому пути, решив, что капитализм еще прочен, что карьеристы могут еще неплохо жить... И правда, Райла некоторое время жил в роскоши. Но он пал морально и как писатель, и как человек (сейчас, в эмиграции, он с тоской вспоминает о безвозвратно минувшем жирном прошлом таутининка и изредка поругивает своих старых знакомых).

Казис Борута после ликвидации «Третьего фронта», в который он поначалу вложил столько надежд, очень волновался и из-за гибели журнала, и из-за того, что последние номера шли уже не в том направлении, в каком ему хотелось бы, но Казис не мог жить без дела. И вот в 1932 году он организовал альманах «Труд». На обложке работы нашего друга и прогрессивного художника Мечиса Булаки были четверо рабочих. Название было написано на литовском, русском, немецком, французском

405

 

языках и на эсперанто. Этим, без сомнения, подчеркивался интернационализм участников альманаха.

Кроме Боруты в нем участвовали и другие молодые писатели — Витаутас Монтвила, Казис Якубенас. Впервые выступил и не известный никому до сих пор Юозас Балтушис*. В «Труде» Борута, правда, не пытался оживлять умершего «парня», но его манифест состоял из общих фраз, поднимал литературу над партией и агитировал за «активный реализм» — довольно туманное понятие в политическом и эстетическом отношениях. Альманах заявлял свой протест против капитализма, который «мечется на виселице насилия, выстроенной собственными руками» в то время, как «дни свободы стучатся в нашу дверь».

Я согласился участвовать в «Труде» не столько из-за старой дружбы, сколько потому, что это был единственный тогда прогрессивный альманах. Я дал рассказ «Под золотым небом Италии», основанный на впечатлениях о Венеции. Рассказывая об Италии, я, разумеется, думал о Литве, которой заправляли фашисты.

К сожалению, этот альманах, в котором не было боевого духа «Третьего фронта» и в котором участвовали лишь некоторые из его сотрудников, просуществовал недолго: цензура приостановила уже вторую его книгу. Остался лишь исчерканный цензурой экземпляр, который красноречиво свидетельствует о том, в каких условиях находилась тогда прогрессивная, антифашистская литература.

Теперь я чаще встречался с Корсакасом. Он обращал на себя внимание не только студентов, но и профессоров. Корсакас поражал своими способностями на семинарах, а профессор Эдуардас Вольтерис, совсем уже дряхлый, поручил ему вместо себя преподавать историю латышской литературы. Корсакас читал ее так, что студенты битком набивали аудиторию. А Вольтерис дремал за последней партой, лишь изредка поднимая голову и выкрикивая: «Большевик!»

Жил Корсакас близко, и я довольно часто заходил к нему за каким-нибудь советским журналом, трудом по марксистской философии или просто поболтать о литературе или политике. Хотя мой товарищ был моложе меня, меня поражало его умение анализировать действительность, остро и отважно вскрывать ее противоречия. Влюбленный в прогрессивную литературу, Костас продолжал писать свои статьи и уже в 1932 году издал первый крупный сборник. Чувствовалось, что у этого юноши острый, аналитический ум. Он — прирожденный критик, который сразу видит, что в книге хорошо и что плохо, что прогрессивно и что реакционно, легко формулирует свои мысли и выражает их темпераментно, горячо или холодно, с сарказмом, не избегая иронии и даже, если нужно, издевки. Встречаться с ним всегда было интересно.

406

 

В эти дни я видел и Нерис, которая жила в Каунасе у профессора Миколайтиса. Увы, наши встречи не были веселыми. Она тяжело переживала закрытие «Третьего фронта» и клуба «Надежда». В Каунасе она на каждой шагу встречала бывших своих друзей и знакомых, и те по любому случаю клеветали на «Третий фронт» и уговаривали ее бросить избранный ею путь, предлагали новую службу. Но поэтесса не сдавалась. Она посылала свои стихи в московскую «Наковальню»,— значит, сделала еще один шаг вперед. Она продолжала интересоваться советской печатью, литературой, читала революционных поэтов и старалась все глубже проникнуться наукой марксизма-ленинизма. (После закрытия «Надежды» «Эхо Литвы» писало, что во время обыска были обнаружены письма С. Нерис, в которых она пишет, что проштудировала все сочинения Ленина. Подобные утверждения охранки, конечно, несколько преувеличены. Но, без сомнения, Нерис уже тогда читала его статьи и книги.) Поэтесса продолжала встречаться с некоторыми коммунистами, работающими в подполье. С ней сблизилась ее почитательница Она Шимайте, от которой и мы в годы «Третьего фронта» получали труднодоступную советскую печать и литературу. Позднее Нерис поддерживала близкие дружеские отношения с Шимайте.

Пятрас Цвирка часто писал мне из Парижа (к сожалению, во время войны его письма погибли). Поначалу ему трудно было уехать из-за призыва в армию. Как-то обманув призывную комиссию, Пятрас все-таки уехал, и, когда он был в Париже, в газетах появились заметки, что полиция ищет его как дезертира. Получая скудную стипендию, Цвирка в Париже просто голодал. Но он стал энергично изучать французский язык и вскоре уже читал французских классиков.

Я встретил его осенью 1932 года. Пятрас вернулся, не изменив своим убеждениям, хотя, пока он находился в Париже, среди каунасских журналистов и в реакционной печати было немало догадок и клеветы на него. Он рассказал мне о жизни в Париже и возмущался тем, как стипендиаты таутининков там швыряются деньгами. Большое впечатление на Пятраса произвели сокровища искусства. Он навсегда полюбил Ренуара, Ван-Гога, Гогена и Дега.

Вернувшись из Парижа, Пятрас побывал в родной деревне и, приехав в Каунас, как обычно, рассказывал веселые истории:

— Лежу я утром в своей клети и слышу — кто-то стучится. Сосед, тот, что в Америке попал в армию и воевал на Западном фронте, во Франции. Сразу понял, что хочет поговорить о Париже. «Садитесь, дядя, вот тут, на кровать, поговорим». — «Спасибо, Петрюкас,— говорит он и шарит в поисках трубки. Закурил и спрашивает: — Что ж, Петрюкас, слыхал, ты в Париже был»,— и вижу, что не верит он, что Петрюкас Цвирка мог быть

407

 

в таком городе. «Был, дядя,— говорю я,— видел Париж. Хороший город, дядя». А он все улыбается такой подозрительной ухмылочкой, словно говорит: «Ни черта там ты не был и ничего не видел»,— и спрашивает меня: «Ну ладно, раз уж был, то скажи, видел ли там ты вот зеленую девку на углу?» — «Шутите, дядя,— говорю я,— девок-то в Париже тьма-тьмущая. Как я могу увидеть какую-то на углу?» — «Нет уж, Петрюкас, ты сам не шути,— говорит он,— скажи, а вот зеленую на углу видел?» — «Нет, говорю, зеленой девки, да, еще на углу, точно не видел». — «Ну вот, Петрюкас,— дядя прищурился и тычет в меня мундштуком,— вот видишь, а еще говоришь, что в Париже был...» Рассмеялся и ушел, а я долго думал, что это за девка. Видно, он запомнил какую-то статую или рекламу, и Париж без нее — для него не Париж.

Едва тот ушел, как другой стучится. Пригласил войти. Подошел, руку подал и сам сел. Без долгих вступлений спрашивает: «Скажи ты мне, Петрюкас, одну вещь. Только откровенно скажи, от сердца». — «Хорошо, дядя, говорю, если только знаю». — «Ясно, знаешь, ведь такое образование получил,— говорит он и смотрит на меня большими добрыми глазами. — Ты скажи, Петрюкас, есть бог или нет?» — «Нет, дядя,— отвечаю я,— нет. Выдумки ксендзов»,— говорю я. Посмотрел на меня дядя несколько раз, пыхнул трубкой, выпустил дым и протягивает мне руку: «Вот уж спасибо, Петрюкас, что сказал, большое спасибо. Теперь уж буду знать» — и, веселый, счастливый, ушел, попыхивая трубочкой. Видно, не был уверен насчет бога, а теперь успокоился...

— Видишь, я в деревне большой авторитет. И давно уже,— смеется Пятрас. — Я тебе рассказывал про мою беседу с капелланом, когда я еще учился в прогимназии?

— Да вроде нет.

— Слушай,— сказал Пятрас. — Учебный год подходил к концу, и наш капеллан на уроке закона божьего сказал: «Вот, детки, скоро будут каникулы. На каникулы я поеду в Рим. Вы знаете, что в Риме, в Ватикане, живет папа, святой отец?» — «Знаем!» — кричит весь класс. «Вот и хорошо, детки, что знаете,— сказал капеллан. — Так вот, очень даже может быть, что в Риме я увижу его святейшество. И хотел бы узнать, что ему передать, что вы хотите сказать папе...» Весь класс молчит, а я малость подождал и поднимаю руку. «Ну, Цвирка, что передать папе?» — «Прошу передать ему от Пятраса Цвирки привет!» — крикнул я. Капеллан покраснел и говорит: «Как ты смеешь, свинья? Могу ли я передавать привет такому большому человеку от какого-то Цвирки?» Я замолчал, а капеллан продолжал: «Вот, детки, если бы вы попросили через меня отцовское благословение от папы, это я понимаю... Это уже дело другое...» Но друзья, когда закончился урок, считали меня героем — что ни говори, я один только знал, что передать папе римскому...

408

 

Однажды Пятрас мне сказал:

— Ты помнишь моего «Франка Крука», которого я дал для последнего номера «Третьего фронта»? Я все чаще думаю, что стоило бы из него сделать роман.

— Мы же тебе сразу сказали, когда прочитали его. Правда, Пятрас, садись за роман. Напишешь, я в этом не сомневаюсь.

— Сейчас еще нет. Не все мне самому ясно. Нужен материал, надо все продумать. Но напишу непременно...

 

ПОСЛЕ УНИВЕРСИТЕТА

 

Настал день, когда я сдал последний — государственный — экзамен перед комиссией, в которую входили профессора Миколас Биржишка, Винцас Миколайтис, Пранас Скарджюс и Пранас Аугустайтис. Моя дипломная работа «Символизм в литовской лирике», которую я писал, как мне казалось, исходя из марксистских позиций, была высоко оценена Биржишкой и Миколайтисом, хотя они (особенно Миколайтис) и указали, что не согласны с моим методом. Подобная терпимость профессоров удивила меня, потому что, вручая свою работу, я не был уверен в ее судьбе. Я слышал, что некоторые из моих преподавателей пытались выхлопотать для меня стипендию за границу, но, когда этот вопрос рассмотрели выше, там сразу дали понять, что для людей с моими убеждениями стипендий не предвидится.

В последний университетский год мое материальное положение снова сильно пошатнулось. Видно, началась тайная кампания против меня, как редактора «Третьего фронта» и человека, который не умел кланяться. Я почувствовал, что все труднее мне получить работу даже там, где раньше я получал ее без особого труда. Чтобы успешно кончить университет, я почти перестал писать в газеты. Правда, представился случай перевести и отредактировать интересные путевые заметки о Средней Азии К. Арриса; кроме того, меня пригласил перевести свои медицинские новеллы «Врач рассказывает» профессор-швейцарец Ландау (Э. Каукас). Это немного поправило мое финансовое положение, но только временно.

Непременно надо было найти постоянную работу. Не было ни малейшей надежды получить место преподавателя в литовской гимназии в Каунасе — здесь работали верные таутининкам учителя, которые не собирались уступать своих мест. С великим трудом я поступил преподавателем литовского языка и литературы во вновь открывшуюся еврейскую гимназию с литовским языком преподавания, которая обосновалась в неудобном доме, в Старом городе.

409

 

Работа преподавателя показалась мне интересной, хоть и утомительной. После пяти или шести уроков пересыхало во рту, в голове шумело, а дома ждали еще стопки тетрадей. Большинство моих учеников плохо владели литовским языком; их приходилось учить не только правильно писать, но и правильно выговаривать звуки. Дисциплину я поддерживал в классе легко, ученики меня слушались. Хуже всего было, что гимназия никак не могла вовремя собрать у родителей плату за учебу, и мы, преподаватели, не получали жалованья два, три, а то и четыре месяца подряд. Директор агроном Гиршовичюс был добрым и воспитанным человеком (он умер уже после войны, вернувшись из гитлеровского концлагеря). Он успокаивал нас, не скупился на обещания, но, как известно, обещаниями сыт не будешь. С грехом пополам я дотянул в этой гимназии до экзаменов. Представители министерства на выпускных экзаменах по литовскому языку даже удивились, что ученики настолько продвинулись вперед. Так что результатами работы я был доволен. Но было ясно, что в следующем году я не смогу работать в таких условиях.

В эти дни я поближе познакомился с человеком, который позднее стал одним из самых близких моих друзей.

На Зеленой горе, неподалеку от Короткой улицы, где я жил по приезде в Каунас, находились два средних размеров здания, обнесенные металлической оградой, перенесенной с фортов, окружавших Каунас. На столбах ограды сидели цементные совы — символы науки — работы скульптора Винцаса Грибаса *. В одном здании находилась галерея М. К. Чюрлениса с экспозицией его произведений, а в другом — Художественное училище. Второе здание сразу, едва в него войдешь, каждого вовлекало в атмосферу художественной лаборатории — коридоры были увешаны рисунками и картинами, а перед лестницей стояли копии знаменитых античных скульптур.

Управившись с уроками, я часто заходил в мастерскую Юозаса Микенаса. Не знаю, чем я заинтересовал этого молодого художника, недавно вернувшегося из Парижа, но он решил вылепить мой бюст. При каждой встрече он возвращался к этой мысли, которая возникла у него, кажется, тогда, когда нас познакомил его старый приятель Пятрас Цвирка.

Юозас Микенас удивительно красивый человек — рослый, прямой, с выразительным лицом, высоким умным лбом. Был он тих, задумчив, но в его глазах почти всегда светилась приветливая и оценивающая улыбка, а во всех его движениях чувствовалась большая внутренняя сила. Взглядом своих внимательных темно-голубых глаз он словно ощупывал предметы и лица.

Мне было странно, почему подружились такие разные люди — Цвирка и Микенас, который был старше его на восемь лет. Может быть, именно потому, что Пятрас был подвижным, экспан-

410

 

сивным, а Юозас — спокойным, сдержанным, взвешивавшим каждое слово. Они как-то дополняли друг друга.

Когда я приходил позировать, Микенас, преподававший тогда в Художественном училище мозаику и фреску, встречал меня с улыбкой, но не говорил ни слова. Потом один-два вопроса, одна-другая фраза, и казалось, что разговор иссяк. Когда мне надоедало сидеть в одной позе, я принимался рассказывать о каком-нибудь приключении из жизни писателей и видел, что максимальный результат моего рассказа — теплая улыбка на лице скульптора. Я не помню, чтобы он хоть раз расхохотался так весело и звонко, как Цвирка. Если спросишь о Париже, о художнике Деспийо, у которого он учился, о Майоле, он ответит коротко, без деталей, словно из этих лаконичных ответов мне все будет ясно. Изредка он задавал какой-нибудь вопрос и мне — о ликвидированном «Третьем фронте», о Казисе Боруте или Саломее Нерис, и по его интонациям можно было понять, что он наш журнал читал, интересовался им, что его вообще волнуют общественные вопросы, хоть и не обмолвился о них ни словом. Работал Микенас внимательно, на длинных сеансах он со всех сторон изучал мое лицо, прищурив глаза, смотрел на натурщика и сравнивал его с изображением, рождающимся в глине. Мне портрет казался и похожим и творчески переосмысленным. Микенас просил меня приходить еще и еще. В его мастерскую я ходил несколько недель. Наконец работа была завершена и вместе с портретами Пятраса Цвирки и Антанаса Гудайтиса* экспонирована на выставке 1934 года.

С той поры мы подружились с Микенасом. Он не раз показывал мне свои новые работы, хотел узнать мое мнение о них, и мне такое внимание было приятно. Однако он все еще был недоволен первым моим портретом и обещал сделать лучше. (Этот бюст во время войны сохранился в Каунасе, в Верхней Фреде, у моих родных. После войны Микенас забрал его и в 1954 году вылепил новый портрет.)

Когда позднее, уже поселившись в Клайпеде, я приезжал в Каунас, мы непременно встречались с Микенасом, который становился все знаменитее. Он не переставал интересоваться и моими работами, путешествиями, замыслами. В 1936 году в одной группе мы побывали в Советском Союзе. Мне кажется, что эта поездка заставила Микенаса задуматься над ролью художника в жизни, над его задачей в эпоху, когда крепчала угроза фашизма. Дружба связывала Микенаса не только с Цвиркой, но и с Борутой и другими прогрессивными писателями.

Мою монотонную и довольно печальную жизнь разнообразили и украшали встречи с девушкой, с которой я познакомился в университете. Меня восхищала не только ее внешность, не только улыбка, почти не сходившая с ее лица, но и ее начитанность, живой ум. Она интересовалась литературой и искусством,

411

 

и у нас никогда не иссякали темы для разговора. Были и другие причины, которые все теснее связывали нас.

Рано покинув родной дом, лишь на каникулы возвращаясь в деревню, я жил, как умел, в одиночестве, и уже почти забыл, что такое тепло дома. И вот зимой, переехав в страшно холодную комнатку над лестницей, единственной стеной примыкавшую к квартире богатого домовладельца, я почувствовал себя очень плохо, температура подскочила, и я слег. Дня два я никому не мог сообщить, что со мной, я почти ничего не ел, у меня не было даже кипятка. По ночам я бредил, а днем собирался с силами и ждал, когда смогу встать и пойти в город искать еду. И вот однажды у своей кровати я увидел ее. Она трогала мой горячий лоб и пыталась надеть на меня теплое шерстяное белье. В комнате появился и горячий чай, и лекарства — все то, о чем я сам не мог позаботиться. Когда я начал выздоравливать, я видел рядом с собой все то же лицо с крохотной родинкой на щеке.

Поправившись, я провожал ее в далекую Верхнюю Фреду, через весь проспект Витаутаса, через Зеленый мост, потом в гору, по шоссе, обсаженному гигантскими деревьями. Иногда дорога была грязная, шел дождь, но я не мог отпускать ее одну в такой долгий путь — почти каждый вечер мы шли рядом и разговаривали обо всем на свете.

Мне казалось, что я буду счастлив, если эта девушка станет моей женой. Но как мы будем жить? Я знал, что она выросла в обеспеченной семье. А что я могу ей предложить? Беспокойную, непостоянную жизнь, вечную, нехватку денег, трудные условия учителя, неясное будущее молодого писателя, каждую книгу которого реакция будет встречать в штыки. Это будущее могло обернуться даже тюрьмой, которой я пока еще счастливо избегал.

Все это я откровенно высказал своей подруге. Она не испугалась: она любила меня — и этим все сказано. Даже когда я сказал, что не соглашусь венчаться в костеле, она ответила, что не может от меня этого требовать, потому что сама она — атеистка.

В то время лишь в Клайпедском крае существовало гражданское бракосочетание, и те граждане, которым совесть не позволяла лицемерить, отправлялись в ближайшее местечко Клайпедского края — поначалу, как положено, подать на оглашение, а потом, по истечении положенного срока, и сочетаться браком. И вот весной, когда все вокруг цвело и зеленело, мы спустились на пароходе по Неману в Смалининкай и подали на оглашение. В газете некоторое время спустя появилось обязательное объявление. Из-за этого объявления зашумел весь Каунас. Казалось невероятным, что девушка из «хорошей семьи», даже, как многие думали, дочь верующих родителей, собирается выйти замуж за «безбожника и большевика». На объявление тотчас же откликнулась клерикальная газета «Утро». Позднее я узнал, что столпы

412

 

клерикалов недвусмысленно атаковали отца моей подруги, который тогда преподавал классическую филологию на факультете теологии и философии и, скорей всего, ничего не знал о нашей поездке в Смалининкай. Все торопились вмешаться в дело, которое, как нам казалось, касалось лишь нас...

Видя и слыша все это, мы совсем не собирались расставаться. Напротив, я все больше ценил свою подругу за ее смелость. Я знал, что эта девушка, Элиза, которая казалась такой хрупкой,— сознательный, упорный и волевой человек.

Теперь я снова жил в центре, на улице Донелайтиса. Владельцем дома был знаменитый адвокат, крупный деятель ляудининков — Миколас Шляжявичюс.. Но видел я его очень редко. Он сидел в своем кабинете, а я с ним дел не имел. Гораздо чаще я встречал его жену Домицеле, высокую, статную даму интеллигентной наружности. Раз в месяц я отправлялся в ее гостиную, обставленную заграничной мебелью, платить 45 литов за комнату. Дом был выстроен в современном духе. Хотя в нем было всего лишь два этажа, с первого на второй вел лифт. Горничную или сторожа владельцы дома вызывали по телефону. В восемнадцати комнатах жили два Шляжявичюса, их воспитанница Ма-рите (детей у них не было), зять Мацкявичюс и многочисленная прислуга1.

В подвальном этаже жила вдова недавно умершего видного художника Каетонаса Склерюса. Дальше, в самом конце коридорчика, находились две крохотных комнатки, видно, кладовки (в этом коридоре вообще было много кладовок, в которых стояли банки с вареньями, грибами и прочими продуктами). Комнатки были низкие, в каждой было по одному окну, с решеткой, словно в тюрьме (чтобы воры не залезли). Эти комнатки сдавались, в одной из них уже жил студент Юлюс Бутенас *, а во второй обосновался я.

Юлюс Бутенас интересовался литературой и общественной жизнью. Он собирал материал и писал монографии о Винцасе Кудирке, Повиласе Вишинскйсе и других деятелях прошлого. Он всегда подробно знал все события в студенческой среде и даже в городе. Однажды утром Бутенас постучался ко мне в дверь и сообщил, что только что была совершена попытка переворота. Таких переворотов в то время было сколько угодно — чуть ли не каждый генерал мечтал править Литвой, и офицеры то и дело пытались свергнуть Сметону. Но президент держался крепче, чем могло казаться со стороны. Поговаривали, что даже не он сам, а его оборотистая жена Зосе спасает их в самых сложных и опасных положениях. Выйдя на улицу, мы увидели толпу у типографии, люди показывали на ворота полицейского участка, которые свалил танк. Это был знак, оставленный ночным «переворотом».

____________________________

1 Теперь в этом доме находится мемориальный музей Пятраса Цвирки.

413

 

Как-то ночью меня разбудила полиция — охранка делала обыск в комнатке Бутенаса. Я помню, что убеждал своего арестованного товарища не падать духом, напоминал ему о Винцасе Кудирке. Это, конечно, было довольно наивно.

В комнатке было неплохо, только мучила страшная духота,— сидя за столиком, надо было держать открытым зарешеченное окно, чтобы не задохнуться. Особенно зимой легко было простудиться.

Как-то раз хозяйка решила пригласить нас с Бутенасом на обед. Я никогда не бывал в домах каунасских аристократов, так что охотно согласился — мне было интересно, как все это выглядит. В саду Шляжявичюсов благоухали цветы и зеленели молодые деревца. На веранде дома над моим зарешеченным окном собралась вся семья. Едва пришли мы с Бутенасом, как появился друг дома — ксендз и поэт Миколас Вайткус *. Он держал в руке какой-то альбом, на обложке которого был нарисован чертополох. Торопливо взбежав на веранду и поздоровавшись со всеми, он сладким, угодливым голосом воскликнул:

— Господа, господа, прошу внимания!.. Посмотрите, что это... Мы смотрели на альбом, который держал в руке Вайткус, и не видели ничего, кроме рисунка на обложке.

— Мне кажется, это чертополох,— смиренно сказала воспитанница Шляжявичюсов Марите.

— Совершенно верно,— заулыбался Вайткус. — Совершенно верно отгадала барышня Марите — это самый обыкновенный чертополох. Пойдешь босиком по полю и еще наткнешься на такой чертополох. Но тут, поглядите, господа, тут этот чертополох уже искусство. Это уже не чертополох, а творчество, красота... Посмотрите, это же удивительно — какая перемена: чертополох обратился красотой, наши глаза им любуются, верно, господа?!

Мысль была не особенно глубокой, но хозяева довольно улыбались, словно неожиданно решилась очень сложная, запутанная задача.

Нас пригласили к столу. Столовая большая, светлая, а стол ломился от всяких яств. Напитков, кажется, было немного — только французское вино. Хозяйка угощала всех и сама разливала гостям суп, с особенным уважением обращаясь к другу дома Вайткусу. Поговаривали, что он получает немало денег на нужды церкви из кармана Шляжявичюса через горячо верующую его жену.

Вайткус все еще находился в центре внимания. Хозяйка накладывала на его тарелку поджаренный картофель, наливала серебряной ложкой в хрустальный бокал морс, пахнущий свежими ягодами. А ксендз все говорил, говорил, и все его разговоры были похожи один на другой. Обмолвился даже обо мне — он-де думал, что я лишь способный молодой поэт, а теперь увидел, что я — писаный красавец, настоящий Аполлон (это

414

 

была новость для меня). А шея, мол, как у настоящего Геркулеса (это совсем меня удивило, потому что питался я весьма скудно).

Обед был невероятно вкусный. Мы с Бутенасом, привыкшие к обедам в студенческих столовых, ели так, что трудно было не заметить наш аппетит. Но ни хозяйка, ни другие не обращали на нас внимания. Хозяйка просто не могла оторвать глаз от бело-розового лица ксендза, который находил все новые и новые темы. Он легко коснулся вопросов литературы. Выяснилось, что в литературе он всегда ищет отражение вечной божественной красоты. Потом Вайткус сказал несколько приятных слов Марите о ее музыкальных способностях, и Марите покраснела как пион. Со всеми ксендз был учтив. Когда он ушел, все диву давались: «Какой удивительный человек! Какая культура! Он всюду видит красоту, как настоящий поэт! Правда, он не только ксендз, он поэт и есть, и это, может быть, не менее важно!»

По случайным намекам можно было судить, что этим богатым людям совсем чужды литература, искусство. Они обменивались банальными замечаниями о какой-то постановке государственного театра, которая растрогала до слез хозяйку и Марите, а господина Мацкявичюса, как он откровенно признался, заставила зевать. Господин Шляжявичюс давно уже не ходил в театр — некогда, да и как-то несерьезно.

Ничего нового на этом обеде я не узнал. Я лишний раз убедился в узости интересов наших высших кругов. Стало ясно, как хитро действуют литовские священники — они посещают не только верующих. Они охотятся за благосклонностью и, разумеется, деньгами в семьях богатых либералов.

Единственная встреча с поэтом Вайткусом оставила у меня кисло-сладкое впечатление — он говорил, говорил, словно заведенный; казалось, что он говорит не потому, что должен сказать что-то важное, а потому, что не может остановиться.

...А время шло. Умер Майронис. Смерть этого большого поэта вызвала куда меньший отзвук, чем можно было ожидать. Может, потому, что умер он летом, когда Каунас пустеет, когда в нем почти нет студентов и гимназистов. Мало кто понял, что со смертью Майрониса в литовской литературе на самом деле кончается значительный период. Но рубеж эпох вскоре, весной 1933 года, подчеркнула смерть Тумаса. Гуманитарии веселились в зале атейтининков, когда пришло известие, что на горе Ви-таутаса, в доме своего родственника Пятраса Климаса, умер наш Учитель, седой юноша, один из самых интересных и своеобразных людей Каунаса. Устроители вечера не хотели сообщать танцорам этой вести, чтобы «не испортить настроение», но кто-то (кажется, Корсакас) потребовал прекратить танцы. С глубокой, искренней печалью мы провожали Вайжгантаса, мучительно чувствуя, что больше не встретим таких людей, каким был покойный.

415

 

В начале 1933 года в Германии пришел к власти Гитлер. Теперь я вспомнил кривоногого лысого человечка на станции под Мюнхеном. Тогда первый увиденный мной нацист грозил, что уничтожит французов и евреев. Теперь громилы в коричневых рубашках, со свастикой, которых мы видели в Мюнхене начинают править Германией. Не означает ли это, что в Европе начинается новая эпоха, эпоха жуткого насилия, преследований и войн?

Литовские фашисты ликовали. Им казалось, что теперь, когда в соседнем большом государстве у кормила власти стоят похожие на них деятели, их позиции станут прочнее. Но из Германии шли страшные вести. Гитлер далеко превзошел всех своих предтеч. Горели на кострах книги, и Оскар Мария Граф, с которым мы когда-то виделись в Мюнхене, теперь писал: «Сожгите меня! Опираясь на всю свою жизнь и на все свои писания, я имею право требовать, чтобы мои книги были отданы чистому пламени костра и не попали в кровавые руки и испорченный мозг коричневых убийц.

Сжигайте творения немецкого духа! Дух останется неугасимым, как ваш страшный позор!»

Уже сидел в тюрьме Казис Борута, хоть поначалу он и избежал ее. Охранка все-таки дорвалась до него, решив отомстить за «старые грехи» и за антифашистский альманах «Труд»... Монтвила, на какое-то время выйдя из тюрьмы, но не получив в Каунасе работы, уехал в Кретингу работать в типографии. Мы обрадовались, увидев первый маленький его сборник, с трудом пропущенный цензурой,— «Ночи без ночлега». Заглавие точно и красноречиво свидетельствовало о трагическом положении преследуемого поэта...

Юстас Палецкис печатал в «Культуре» отрывки из книги путевых впечатлений «СССР — нашими глазами».

А мы с Цвиркой, обложившись всем доступным материалом, в том числе и советскими журналами, в читальне Каунасского университета писали памфлет. Он казался нам просто необходимым. В Литве были люди, которые пытались изобразить Гитлера как спасителя Германии и Европы от большевизма. А мы в своей книжице «Адольф Гитлер, карьера диктатора» стремились раскрыть истинное лицо гитлеризма — поджигателя войны, ярого врага культуры, пропагандиста расовой и национальной ненависти. Мы работали увлеченно и управились в несколько дней. Книжица, к счастью, еще могла быть напечатана, ее многие читали. Подписали мы ее псевдонимом.

Гитлеровские идеи начали проникать и в Литву, разумеется прежде всего в Клайпедский край. Из Клайпедской городской библиотеки были изъяты книги Людвига Ренна, Лиона Фейхтвангера, Эгона Эрвина Киша, Томаса и Генриха Маннов и даже Джека Лондона. Коричневая чума проникала и в нашу страну. Лишь спустя некоторое время Литовское общество писателей

416

 

выразило довольно мягкий протест против этого проявления варварства — изъятия антифашистских книг...

В это угрюмое время особенно много значили дружба, семья. Летом мы с женой уехали на взморье. В Паланге остановиться не могли — не хватило денег. По чьему-то совету мы нашли комнатку в рыбацкой избе, в деревне Ванагупе, в нескольких километрах на север от Паланги. Совсем рядом шумел лес, полный золотых сосен и малахитовых елей, за ним открывалась белая полоса пляжа и дальше пенистое, сверкающее на солнце море. Лето казалось нам молодым и веселым. Целыми днями я бродил с женой у моря. Мы доходили до Паланги и возвращались обратно, в безмятежную деревню, где видели рыбаков, их сохнущие сети, большие, просмоленные лодки. Мы купались, загорали, потом возвращались в избу, садились по обе стороны стола и так сидели целыми часами, всей душой чувствуя, что эти часы больше не повторятся и что нам никогда не забыть их — в какую бы жизненную бурю мы ни угодили.

Жили мы простой жизнью, пили молоко, ели ягоды, камбалу и другую бесхитростную рыбацкую еду, которая казалась нам очень вкусной. На взморье дул теплый ветер, лес пах смолой и ягодами, из-под ног изредка, извиваясь, уползал скользкий уж.

Мы были очень счастливы.

Мы радовались, когда в это лето дождались гостей. Однажды, из Паланги пешком пришла Саломея Нерис. Она не нашла нас дома, но потом встретила на пляже. Мы долго гуляли с ней и разговаривали...

Приехав в рыбацкую деревню, я чувствовал себя первооткрывателем — вот где я увидел новую жизнь, борьбу человека со стихией, ремесло, которого я не знал раньше, живя в деревне! Да и люди, думалось мне, здесь особенные, отважные, сильные, энергичные. В первое же утро, гуляя по деревне, я встретил немало рыбаков, мужчин и женщин,— одни сушили сети после ночного лова, другие нанизывали на удочки наживку, третьи смолили лодки или поднимали паруса. Я здоровался с ними, как мне казалось, вежливо, а они, не поднимая головы от работы, однообразно отвечали:

— Добрый день, добрый день... — и все.

Я расспрашивал их о погоде, о лове, об их работах, но ответы получал все такие же односложные, скучные. Мне никак не удавалось подружиться с рыбаками.

Наконец я решил действовать другим способом. Сходив в Палангу, я купил бутылку водки. Свою хозяйку попросил достать копченого угря и поджарить камбалы. К вынесенному во дворик столу я пригласил нескольких рыбаков, живших по соседству, которых видел каждый день. Они пришли, тихо сели, тихо поднимали рюмки, тихо откусывали рыбу.

Выпив, они изменились — повеселели, стали разговорчивее, а один из них сказал:

417

 

— Так вы, господин, ничего... А мы-то думали...

— Что ж вы думали?

— Мы-то думали, что вы шпик из Каунаса, господин...

Я просто рот разинул. Этого только не хватало!

— Мы-то думали, что вы шпионить приехали...

— А зачем мне шпионить?

— Мало ли теперь всяких шляется,— говорил рыбак. — Все разнюхивают, как мы спирт контрабандой возим из Данцига...

Я рассмеялся.

— Знаете что, уважаемые,— сказал я им,— занимайтесь вы своей контрабандой сколько угодно... Не мое это дело...

Дружба с рыбаками с этого дня стала теснее. Во всяком случае, они хоть не отводили глаз и приветливее отвечали на расспросы...

Летом я получил известие, что Клайпедская литовская гимназия имени Витаутаса Великого ищет учителя по литовскому языку и литературе. Приехав в Клайпеду, я зашел к директору. Да, им нужен молодой, энергичный учитель. Гимназия находится в ведении не каунасского Министерства просвещения, а местного совета. «О,— подумал я,— здесь, без сомнения, будет привольней. Никто не станет тянуть тебя в таутининки или в шаулисы» 1. Кроме того, в Клайпеде учредили новое учебное заведение — Институт торговли, который тоже нуждался в преподавателе литовского языка.

И вот в Каунасе я прощаюсь со своей комнаткой и передаю ее своему лучшему другу Пятрасу Цвирке. Беру чемодан, любимые книги и, собираясь уходить, говорю:

— Пока я жил здесь, как видишь, женился... Желаю тебе того же самого, тем более что девушка у тебя уже есть... И не забудь, что я вас сосватал...

— Ну, ну, не хвастайся,— говорит Пятрас. — Без нашего обоюдного желания все равно ничего бы не вышло.

— Так-то оно так, но если бы не я...

И правда, когда я познакомился с сестрой своей жены, подвижной привлекательной студенткой Художественного училища, коротко стриженной, похожей на мальчика, я в шутку начал ей рассказывать, что ею очень интересуется один мой товарищ. Да и Пятрасу я не раз говорил, какая это замечательная девушка. Когда они встретились, они сразу подружились, и эта дружба, через год после нашей свадьбы, тоже кончилась свадьбой. Таким образом, мы с Пятрасом стали не только друзьями, но и свойственниками. В его жизни, как и в моей, эта крохотная комнатка с зарешеченным окном сыграла большую роль.

_____________________________

1 Шаулисы — члены полуфашистской военизированной организации.

418

 

В ПРИМОРСКОМ ГОРОДЕ

 

И вот я в городе, о котором месяца два назад даже и не помышлял. В Клайпеду обычно перебираются неблагонадежные люди, «ссыльные», которые в Каунасе не могут получить работы. Здесь действуют более свободные законы. Конечно, сюда наезжают и высокие чиновники, различные губернаторские советники. В Клайпеде много хорошего — рядом море, и с весны до поздней осени, пока не начался сезон дождей и туманов, приятно сходить в Гируляй, переправиться на пароме в Смильтине или даже поплыть на пароходике в Ниду.

Чистый каменный город под красными черепичными крышами заметно отличается от других литовских городов. Пожалуй, он больше напоминает Западную Европу. Здесь полно ресторанов и кабаков — при желании и при деньгах можно пошуметь не хуже, чем в Каунасе. Владельцы лавок — с литовскими, но онемеченными фамилиями, всякие Кораллусы, Гайдиесы, Гелльшиннисы и тому подобные, в которых нетрудно распознать литовских Каралюса, Гайдиса и Гельжиниса. В литовском Клайпедском крае поместьями владеют немцы (земельная реформа здесь не проводилась). Крестьяне говорят на интересном жемайтийском наречии; на улицах города раздается и литовская и немецкая речь. Очень красив рынок — все столики украшены цветами. Опрятные крестьянки продают продукты.

И все-таки с первых же дней я чувствовал себя в страшном одиночестве. В Каунасе остались все мои друзья. Пятрас Цвирка недавно опубликовал первый свой роман «Франк Крук». В Каунасе — Костас Корсакас и Саломея Нерис (правда, она собирается уехать учительницей в Паневежис), Йонас Шимкус и — в тюрьме — Казис Борута... Трудно без них.

Жалко оставлять улицы Каунаса, по которым так много ходил, кафе Конрадаса, где каждый день собираются приятели,— казалось бы, в их разговорах нет ничего особенного, но все-таки тянет туда зайти и снова увидеть всех, даже тех, с которыми ты не близок...

В Каунасе все-таки идет какая-то литературная жизнь. В ней стараюсь участвовать и я. «Культура» печатает мою работу о поэте-бродяге Франсуа Вийоне, которого я долго изучал и полюбил... В той же «Культуре» я остро поспорил со старым другом Витаутасом Монтвилой о его переводе горьковской «Матери». Я не оценил, в каких трудных условиях мой друг делал эту работу и какую роль играл роман среди литовских рабочих, и критиковал переводчика за несовершенство стиля. Он обиделся, резко ответил мне, я отвечал ему... После этого в сознании остался какой-то неприятный осадок, и я искал случая встретить Витаутаса, который вернулся из Кретинги и работал в профсоюзе шоферов, чтобы выяснить это недоразумение, которое и у него на-

419

 

верняка оставило неприятное впечатление. К сожалению, нам так и не удалось встретиться перед моим отъездом из Каунаса.

В конце лета в Москве проходил Первый съезд советских писателей. За его работой можно было следить по «Известиям», которые продавались в киосках. Боже мой, как интересно было бы хоть одним глазом взглянуть на Максима Горького и услышать собственными ушами его слова! Как хотелось бы увидеть и Федина, и Кольцова, и Бабеля, и Эренбурга, и Всеволода Иванова, и Тихонова, и Пастернака, да и многих других, произведения которых я читал... Без сомнения, мои друзья в Каунасе теперь широко обсуждают этот съезд, а я отделен от них, одинок, обречен на нелюбимую работу...

Мы получили комнату в небольшом каменном домике неподалеку от гимназии. По правде говоря, домик казался маленьким лишь снаружи — внутри было несколько роскошных комнат, обставленных дорогой мебелью, устланных коврами, с горками, полными фарфора. Нас удивило, что хозяева (старый, мрачный, неразговорчивый муж и молодая, говорливая, веселая жена) целыми месяцами не заходили в эти комнаты. Кажется, лишь раз в год по какому-то случаю приходили гости. Тогда горело электричество и все комнаты открывали свои двери. Остальной год хозяева проводили на кухне при тусклом свете керосиновой лампы. Муж по вечерам напевал псалмы из литовской книги, изданной чуть ли не в семнадцатом столетии, а жена подтягивала. Однажды на кухне исчезла коробка спичек; муж ворчал и попрекал служанку до тех пор, пока та в слезах не догадалась сбегать в лавку и принести новый коробок...

У наших хозяев была еще небольшая, но хорошо обставленная дача у моря, в Гируляй. Летний сезон кончился, дача пустовала, и мы заняли ее второй этаж. Осень выдалась солнечная, и настоящим блаженством было после обеда, вернувшись с работы, лежать в шезлонге и смотреть на море, сверкающее за деревьями, на лес, на чудесное разнообразие облаков, плывущих по голубому, теплому небу.

Утром я отправлялся на недалекий полустанок, где уже толпились ученики литовских и немецких гимназий, женщины, торопящиеся на базар, чиновники. Через пятнадцать минут я уже был в Клайпеде. Новое здание гимназии еще было не достроено, и мы работали в старом доме из красного кирпича, обвитом плющом, рядом с вокзалом. В гимназии было много учеников, особенно в младших классах. После уроков я снова садился в поезд. Спустя пятнадцать минут я оказывался у маленькой станции, тоже обвитой плющом. Едва я выходил через калитку за станцию, как уже издали на тропинке видел красное платье. И мы бежали навстречу друг другу.

После обеда, мы уходили в лес, в теплые дни купались или сидели на террасе, глядя на сверкание моря. По ночам, проснувшись, мы слышали неумолчный гул прибоя...

420

 

В Клайпеде у нас почти не было друзей. В гимназии уже который год преподавал литовский язык и литературу мой знакомый со времен университета, член «Четырех ветров» футурист Салис Шемерис-Шмераускас*. Этот высокий, крупный, немного сгорбленный человек отличался крайне спокойным характером. Не верилось, что это он написал такую скандальную книгу, как «Граната в груди», и широко прозвучавший «Гимн девице». Раньше у меня не было случая поближе познакомиться с этим своеобразным поэтом. Оказалось, что Салис Шмераускас — большой чудак, вечный экспериментатор не только в стихах, но и в жизни.

Мне дали какой-то класс, в котором он уже преподавал литературу. Едва я начал рассказывать о Шекспире, какой он великий драматург и так далее,— как один гимназистик поднял руку и сказал:

— О Шекспире нам уже преподавал господин Шмераускас. Он сказал, что у Шекспира очень плохой стиль и что читать его не стоит...

Я удивился. Что ответить гимназистику и — всему классу? Подумав, я сказал:

— Это, наверное, личное мнение господина Шмераускаса...

Я продолжал объяснять и в конце урока указал, какие книги Шекспира надо взять почитать в библиотеке.

На следующем уроке ученики сообщили мне, что Шмераускас (он руководил библиотекой гимназии) не выдает Шекспира, мотивируя тем же самым — Шекспира нельзя читать из-за плохого стиля. Ученики другого класса жаловались, что Шмераускас не дает Льва Толстого. Когда я решил передать жалобы гимназистов самому Шмераускасу, тот безмятежно ответил:

— А какого черта им читать этих писателей? У них ведь правда плохой стиль.

— Это ваше мнение,— ответил я,— но это великие писатели. Они входят в программу, и ученики должны знать главные их произведения...

— Зачем? — спросил Шмераускас. — Пускай почитают в учебнике — и хватит. А читать я им даю «Жуть» Рутеленене...

— «Жуть»? — удивился я, не веря своим ушам. Это был известный тогда образец низкопробной литературы.

— А почему бы нет? — сказал мне Шмераускас. — «Жуть» даже Якштас в печати похвалил...

— Вы считаетесь с мнением Якштаса? — удивился я еще больше.

— А почему бы нет? Якштас — старый мой знакомый. В свое время он даже мои стихи печатал.

— Не может быть! Наверное, не те, которые вошли в «Гранату в груди»...

— Ну нет, разумеется, не те. Я писал и другие стихи и, подписавшись Римвидасом Гядвиласом, носил Якштасу в его журнал.

421

 

Он печатал их. Но однажды прихожу я, и старичок спрашивает: «Ты, часом, не знаешь, что за идиот этот Салис Шемерис?» Я ему и говорю: «Это я сам».— «Ты? — удивился Якштас.— Знаешь что, забирай свое творчество и сгинь!..»

Таков был мой новый коллега.

Однажды директор вызвал нас и предложил пересмотреть программы по литовской и всемирной литературе, приспособив их к условиям Клайпедского края (каунасскому Министерству просвещения мы не обязаны были подчиняться). Указания были неконкретны, но мы с Шмераускасом взялись за работу. Когда мы снова встретились в кабинете директора, Шмераускас сказал:

— Господин директор, я бы хотел покритиковать работу коллеги. Что же он сделал? Парочку вычеркнул, парочку вписал... Это не дело...

— А вы? — обратился директор к Шмераускасу.

— Я взялся за дело сплеча — выбросил все трупы...

— Кого же вы считаете трупами?

— Как так кого? Всех, кто умер. Из программы литовской литературы я выбросил все трупы, одного Донелайтиса оставил. Зато я предлагаю преподавать его со всеми его крепкими словечками... Не люблю кастрированного Донелайтиса, каким его сделал Миколас Биржишка. Из всемирной литературы выбросил все трупы, начиная с Гомера.

— Любопытно,— сказал директор. — Значит, вы оставляете в программе одних живых писателей? Так-то так, но что, если кто-нибудь умрет?

— Это проще простого,— ответил Шмераускас. — Надо вычеркнуть мертвеца и вписать живого. Живых всегда будет достаточно...

Во время каникул Салис Шмераускас приезжал в Каунас. Здесь он заходил в книжный магазин «Наука» на Лайсвес-аллее, где продавали советскую литературу (ту, что проходила через цензуру). Искал он, насколько помню, «Этику» Спинозы и справочники по парусному спорту. Как-то он встретил в магазине Цвирку.

— О, здравствуй, Шемерис! — воскликнул Цвирка. — Рад тебя видеть. Что пишешь, уважаемый?

— Вот что я тебе скажу,— сказал Шмераускас. — Мне кролики не указ...

— Как так? Какие кролики?

— Да вот ты, сам понимаешь, вроде кролика — книжку за книжкой рожаешь. А я себя причисляю к племени великих — слонов. Пока рожу, приходится долго вынашивать. А рожаю я редко и со страшными болями и кровотечением...

— Может, твоя правда,— смеется Цвирка. — А что родил в последнее время?

— Долго мучился дизентерией...

— Дизентерией болел?

422

 

— Другие называют диссертацией, а для меня это была настоящая дизентерия. Писал, мучился, думал докторат получить, а Биржишка с Миколайтисом отвергли. Говорят, всего Видунаса в диссертации процитировал. Но ведь правда, зачем мне говорить своими словами, когда Видунас все ясно выложил...

— А стихов не пишешь?

— Каждый год пишу по стиху. Мне хватает. Проживу еще лет тридцать, напишу тридцать стихов и перед смертью издам сборник. Мне хватит.

— Не скучаешь ты с Шемерисом в Клайпеде,— говорил мне Пятрас.

И это была чистая правда.

Шмераускас купил у кого-то яхту и назвал ее странным именем «Тэгу». Яхта огромная, длиною в дом, с каютами и кухней, двигателями и парусами. Мы слышали, что Шмераускас участвует со своей яхтой во всех регатах Клайпеды. Он — один из основоположников парусного спорта в Литве, большой его поклонник. У него была целая библиотека книг о яхтах, на различных языках, он продолжал их покупать и, найдя в каталогах, выписывал из разных стран.

Одним субботним вечером, теплым и безмятежным, он пригласил меня с Элизой и преподавателя истории Ремейку * покататься на яхте. Он собирался отвезти нас в Ниду, там переночевать, а на следующий день мы вернемся обратно. Мы прибыли в порт, разыскали яхту «Тэгу», в которой уже трудился ее капитан Салис Шемерис. Когда мы прыгнули с набережной на яхту, капитан приветствовал нас такой матросской бранью, что я шепнул ему на ухо:

— Неудобно — на палубе женщина...

— Но мы же на корабле... — ответил Шмераускас и больше в разговоры не вдавался.

Появился Ремейка, а наш капитан все еще распутывал какие-то канаты с непонятными названиями, и казалось, что этому не будет конца. Часа через два он поднял парус, и ветер вынес нас в залив. Однако в заливе ветер почему-то переменил тактику — совсем утих, и мы долго болтались на одном месте. Была ранняя осень (а может быть, весна), до сумерек было далеко. Элиза спустилась в кухню и нажарила колбасы. Мы ели с большим аппетитом, запивая каким-то огненным напитком из квадратной бутылки, а наша яхта, казалось, совсем заснула. Тянулись часы, мы грелись на солнце, уже смеркалось, а Клайпеда все еще была видна.

Довольно удобно выспавшись в просторных каютах, на следующий день мы надеялись достичь Ниды. Увы, мы весь день простояли на том же месте. Капитан с нашей помощью снова распутывал такелаж, но морские боги явно были враждебны к нам. Паруса поднимали и спускали по нескольку раз. С великим трудом в сумерках мы вошли в Клайпедский порт. Уже после

423

 

полуночи мы попрощались с капитаном — он остался в яхте, которую еще надо было развернуть в тесной акватории порта...

Это была единственная — первая и последняя — наша прогулка на знаменитой яхте «Тэгу», скелет которой еще долго после последней войны лежал на берегу Швентойи, печально напоминая всем, кто ее видел и кто помнил лучшие дни этой яхты, что нет ничего вечного в нашем непостоянном мире...

...Когда я поселился в Клайпедском крае, мне сразу бросились в глаза странные явления. Еще года два назад здесь были немцы различных взглядов и такие же литовцы. Обе нации жили в согласии. Евреев здесь было меньше, чем в Большой Литве; их тоже никто не трогал. Наряду с консерваторами и реакционерами в Клайпедском крае можно было встретить и социал-демократов и коммунистов. Но теперь Германией управлял Гитлер. И сюда все больше проникало влияние обнаглевшего немецкого фашизма, которое прежде всего выражалось в звериной ненависти к литовцам, не говоря уже о евреях. Литовское правительство тоже отсылало в Клайпедский край «своих» фашистов — хотя бы в те учреждения, которые ему подчинялись.

Перед моим приездом в Клайпеду сметоновские власти арестовали и допрашивали членов немецких прогитлеровских партий Ноймана и Засса. Оказалось, что члены этих партий уже обладают оружейными складами и только ждут удобного момента для восстания. В конце 1934 года начался большой процесс. Наивным обывателям казалось, что сметоновские власти принимают серьезные меры против гитлеровцев. Немало их было приговорено к различным срокам, а несколько убийц — даже к смерти (приговор, правда, не был приведен в исполнение). Других, менее провинившихся гитлеровцев довольно скоро амнистировали — сметоновское правительство испугалось экономических репрессий и политического шантажа со стороны Германии, а Франция, Англия и другие государства не сочли нужным поддержать Литву. Гитлеровцы все смелее поднимали голову, все нахальнее вели себя с литовцами.

В Клайпеде выходило несколько газет. Одни из них поддерживали власть Сметоны, а другие, например «Литовская цайтунга» и «Мемелер дампфбоот» 1, и раньше были пронемецкими, теперь же они стали прогитлеровскими. «Литовскую цайтунгу» издавали на страшно исковерканном языке; ее задачей было сделать местных литовцев не только немцами, но и нацистами.

Гитлеровские бациллы проникали даже в нашу гимназию. Вот чистокровный литовец, клайпедчанин, болезненного вида учитель Эйнарас на переменах охотно вступал в спор с другими учителями, доказывая правоту Гитлера, который провозгласил войну другим расам и собирается переустроить Европу. Эйнарас заявлял, что не только Клайпедский край отойдет Германии. Гер-

________________________

1 «Литовская газета», «Клайпедский пароход» (нем.).

424

 

мания-де становится такой могущественной, что никто перед ней не устоит. Другие учителя пытались спорить с ним, но тот изо дня в день твердил свое. Можно было подумать, что это не только идейный пропагандист нацизма, но и платный агент.

Эйнарас с восхищением рассказывал, как в школах Тильзита ввели новомодное воспитание немцев. Преподаватель военного дела выстраивает их и, заметив нечищеные башмаки, велит соседу провинившегося ударить его по лицу. Если тот сразу не решается, преподаватель велит следующему бить того, кто отказался ударить своего товарища. Иногда и тот не соглашается, но, наконец, находится такой, который принимается избивать рядом стоящего, тот защищается, и вскоре в пыли и грязи уже копошится весь класс — у детей окровавлены носы, ободраны уши, расшиблены губы. Так детей учат «не бояться крови»,— это, дескать, пригодится в грядущей войне. Мы с отвращением слушали эти истории...

Правда, жизнь шла своим чередом. Каждый день мы собирались в гимназии и добросовестно учили детей. Я учил их любить родной язык и героическое прошлое. Я старался объяснить детям, какая разница между истинной немецкой культурой, созданной Гете и Шиллером, Бетховеном и Кантом, и той расистской «культурой», пронизанной ненавистью к другим народам, которую все наглее пропагандируют нынешние властители Германии.

Я много читал. Через каунасский магазин «Наука» и другими путями я без особых трудностей получал советские журналы и книги. Читая художественную литературу, изданную в Советском Союзе, я старался как можно глубже понять политику этой великой державы. Равенство рас и наций, борьба против капитализма и империализма и особенно против фашизма, сжигания книг, концлагерей, убийств — вот что волновало меня. И становилось спокойнее на душе от мысли, что есть в мире огромная сила, которая может задержать гитлеровский потоп, угрожавший всей Европе.

Первой же осенью передо мной открылась красота нашего взморья, которой я раньше не знал. Преподаватель истории Ремейка любил не столько сидеть в классе, сколько путешествовать. Он хорошо знал окрестности Клайпеды (даже издал про них книгу) и очень часто устраивал различные экскурсии по Клайпедскому краю, по дюнам Неринги, в Жемайтию, добирался даже до Латвии и Эстонии. Я охотно присоединялся со своими учениками к этим экскурсиям, тем более что на лоне природы я мог лучше узнать своих учеников. За несколько прожитых в Клайпеде лет я вдоль и поперек исходил и изъездил не только Клайпедский край, но и большую часть Жемайтии. Я впервые увидел городища Шатрия, Медвегалис и Джюгас, озера Плателяй, Германтас, побывал в Тельшяй и Плунге. И навсегда влюбился в Жемайтию, край романтики, красоты и древней благородной культуры.

425

 

Частенько приходилось бывать на Неринге. Помню, как мы с Элизой долго шли к Ниде по взморью, собирая янтарь и камешки. Дни были солнечные, дул свежий ветер, катились зеленые волны, напевая свою однообразную песню, а мы шли и шли, потом отдыхали и снова шли, на каждом шагу любуясь то песком, то лесом карликовых сосен, то дюной, вырвавшейся из объятий деревьев и мха. Все было удивительно молодо, свежо, словно только что поднялось с морского дна и засверкало на солнце.

Однажды мы отправились пешком через дюны с гимназистами младших классов. Несколько десятков мальчиков и девочек шли бодрые и счастливые, а день был наполнен золотыми искрами и весенним теплом. Вдруг с моря поднялась исполинская черная туча, ее пронзил огненный зигзаг. Мы спешили под крышу. Но, как известно, в Неринге мало людей, и не так легко спрятаться от грозы. А туча приближалась с невероятной быстротой, над морем и на дюнах, словно надтреснутый колокол, гремел гром. Мы шли и шли, тщетно надеясь увидеть хоть какой-нибудь дом. Мы были где-то между Прейлой и Пярвалкой, когда с неба струями хлынул дождь, а гроза, кажется, совсем взбесилась — небо непрерывно бороздили огненные молнии, гром гремел рядом, над нашими головами, а эхо катилось вдаль, через поросшие сосенками холмы, через пустынные дюны, через серое разбушевавшееся море. Промокнув насквозь, я видел, как мои ученики, словно воробушки, застигнутые грозой, бегают туда и сюда и, не находя приюта, останавливаются под крохотными сосенками, по веткам которых бьют струи воды. Я уже слышу, как самые трусливые хнычут и зовут маму, а смелые успокаивают их.

К счастью, гроза кончилась так же быстро, как и началась. Вскоре мы оказались в Пярвалке и вошли в пустой ресторанчик. Хозяин быстро растопил печку и поставил для нас кофе. Мои воробушки обсохли и рассказывали друг другу пережитое. Было видно — теперь они рады, что будет о чем рассказать дома; они глядели гордо и сами себе казались более опытными и закаленными, чем час тому назад. Они пели и плясали, стараясь согреться, и, к счастью, ни один из них не простудился и не заболел.

«С женой и с учениками,— писал я брату Пиюсу,— за несколько дней мы прошли все дюны Неринги. Поход был невероятно интересный, некоторые его минуты были не хуже, чем когда-то, во время путешествия по Альпам. И впрямь, по сравнению с Нидой и Юодкранте, с Прейлой и Пярвалкой Паланга кажется бледной тенью. Огромные горы чистого песка, гудящие волны, лодки, чайки, лоси и косули, аисты, стоящие на берегу — все это оставляет глубокое, незабываемое впечатление».

Длинными осенними вечерами, когда за окнами шелестел нескончаемый клайпедский дождь, мы с Элизой, сидя перед настольной лампой, читали Стендаля, Флобера или Диккенса, восхищались каким-нибудь рассказом Горького или Чехова. Мне

426

 

казалось, что Элиза чувствует себя одинокой вдали от Фреды, от близких, и я иногда спрашивал:

— Трудно тебе здесь, правда?

— Мне хорошо там, где ты,— отвечала она и улыбалась той улыбкой, которая восхищала меня с самого начала нашего знакомства.

Все больше мне хотелось взяться за большую работу. Какой она будет, поначалу не было ясно даже мне самому. Но теперь, после отъезда из Каунаса, где я провел столько лет, тамошние картины снова и снова вставали перед глазами. Я стал ярко вспоминать многие сцены, и мне хотелось изобразить в книге то, что я пережил. Я не знал ни как начать, ни как кончить книгу. Я видел только отдельные сцены, лица, но все они жили в моем сознании без связи друг с другом. Я вспоминал детство, друзей, с которыми рос, учился, и думал, что начать следовало бы с этого. Но когда я сел наконец писать, все пошло само собой, бессознательно. Написав страницу, я уже знал, что будет на следующей, а иногда прояснялось и несколько страниц, но не больше. Словно в тумане я видел будущее только что родившихся героев, их поступки, чувства, конфликты. И я чувствовал, что постепенно появляется что-то, о чем я много раз думал, но чего до конца не понял, пока не сел за свой стол. По правде говоря, сидел я не за столом, а за крохотной доской, которая, с поворотом ключа, спускалась с маленького шкафчика — первого предмета из мебели, купленного нами после свадьбы. Шкафчик был красивый, столик удобный, на нем помещалась даже настольная лампа, и писать было здесь уютно. Подняв глаза, я видел любимое лицо, склоненное над книгой. Почувствовав, что я смотрю на нее, Элиза отвечала мне взглядом, без слов спрашивая, не устал ли я, не нужно ли мне чего-нибудь. И я снова погружался в работу, потом мы ходили гулять, и я в сотый раз рассказывал своей подруге о том, что пишу и что собираюсь писать, и с одними моими проектами она соглашалась, другие критиковала, доказывая, почему она не согласна. Подумав, я часто соглашался с ее мнением.

Моя работа, увы, шла медленно и с трудом. Некоторые страницы выглядели сносно, некоторые даже недурно, но бывали такие, которые я чиркал и писал заново, иначе поворачивая действие, и удивлялся, что мои персонажи вдруг показались гораздо живее даже мне самому. Сев за большую работу, я чувствовал, как она меня то непреодолимо влечет, а то становится ненавистной, и мне кажется, что я никогда ее не кончу, что все написанное мной серо, скучно, ни для кого не интересно. Иногда целыми неделями я не писал ни строчки...

Прояснялись персонажи романа — Гражулис, Туткус, Скиргайла. Должен признаться, что у некоторых из них были прототипы, хотя, разумеется, я не изображал действительных лиц и событий. Довольно похож на Скиргайлу был один знакомый каунасец, учившийся в Берлине и позднее заболевший психиче-

427

 

ской болезнью. Тому, кто внимательно читал эту книгу и роман «Дружба», нетрудно будет понять, кто из моих знакомых наделил своими чертами Туткуса.

Большую радость теперь доставляли мне письма друзей. Писали и Пятрас, и Костас, и Винцас Жилвнис. Казис, которого еще летом военный суд приговорил к четырем годам каторги, кажется, не написал ни слова,— может быть, ему этого не позволяли. Друзья рассказывали мне о своей литературной работе, о каунасских новостях. Я узнал, что в Каунасе, продержавшись всего лишь год, закрылся Театр молодых. Я вспомнил Юкнявичюса и Грибаускаса, которые жаждали революционизировать наш театр и когда-то основали студенческую труппу. Позднее они организовали Театр молодых. Теперь, как я узнал из писем, Юкнявичюс уехал в Москву изучать театр. Ему можно было позавидовать — перед ним откроется незнакомый и бесконечно интересный новый мир. Он увидит Москву, ее улицы, ее людей, ее музеи и театры. Смогу ли я когда-нибудь это увидеть?

Зимние каникулы мы провели в Каунасе, после Нового года я писал Винцасу: «У меня уже есть кусок романа. До, осени надеюсь кончить». В другом письме снова: «Эксплуатируя себя, пытаюсь по вечерам писать. Чувствую, что в моем знании жизни много есть пробелов, и это приводит меня в уныние, я очень одинок, хотя жена меня понимает, но никто не может заменить мне хорошего друга».

Я работал не только в гимназии — преподавал литовский язык и студентам в Институте торговли. Кроме того, меня просили работать по вечерам на каких-то курсах для чиновников, которые хотели изучать литовский язык (эти курсы мало кто посещал, и они скоро развалились). Вся эта педагогическая работа изнуряла меня так, что по вечерам не оставалось сил писать.

Весной 1935 года я впервые увидел Эстонию. Мы побывали в Тарту и Таллине. Очень милым, спокойным и интересным показался университетский город Тарту. «Здесь можно было бы пожить, поучиться и пошуметь»,— подумал я. Таллин восхищал видом на море, массивными башнями, зеленью парков. На пароходе мы добрались до острова Сааремаа. Нас окружило северное безмолвие, неяркие цветы, древний замок. Куресааре и люди — вежливые, спокойные, культурные. Бросались в глаза трудолюбие и опрятность маленького народа, чистота в городах и деревнях.

А летом мы с женой снова поехали в рыбацкую деревушку за Палангу, где в прошлом году провели столько счастливых часов. Нас встретили маленькие рыбацкие домики, сохнущие на солнце сети, запах соли, вытащенные на берег черные, просмоленные лодки. Приехала пара молодоженов — Пятрас Цвирка со своей женой Марите.

С этого лета сильней всего застрял в памяти один эпизод. Когда в гости приехал наш с Пятрасом тесть, профессор Меркелис Рачкаускас, мы попросили рыбаков, чтобы они нас, мужчин,

428

 

взяли в море. Рыбаки охотно согласились. Погода была удивительно прекрасной. Рыбаки подняли паруса, и лодка, смело разрезая воду, быстро удалялась от берега. Поначалу мы еще хорошо различали двух молодых женщин, которые махали нам руками и желали счастливого пути. Но вскоре мы уже не слышали их голосов, потом и они исчезли.

Медленно уходил вдаль берег, превращаясь в тусклое пятно, и все более серела деревня Ванагупе и лес рядом с ней. Наконец даже башня Палангского костела стала едва заметной. Рыбаки сказали, что мы отплыли от берега на четырнадцать километров.

Вдруг мы увидели, что по воде бегут крохотные барашки — белые небольшие волны. Увы, эти барашки быстро увеличивались, превращаясь в настоящих «баранов». Наша лодка накренилась, и нам на головы один и другой раз хлынула холодная соленая вода. Рыбаки пытались иначе поставить паруса, но у них что-то не получалось. Лодка еще сильней накренилась. Волна за волной катились на нас. Профессор поначалу пытался шутить, рассказывал, что когда-то, в молодости, был членом Херсонского яхт-клуба, что такие штормы ему нипочем. Но вскоре и он, подняв воротник пиджака, съежился.

Рыбаки не покладая рук вычерпывали воду, а лодка то взлетала вверх, то устремлялась в бездну. Казалось, мы уже не вынырнем. Но через минуту мы снова оказывались на гребне, подброшенные, кажется, до самого неба. Пятрас шутил, изображая страдающего морской болезнью, но вскоре эта болезнь скрутила всех нас. Вокруг все воняло солью и кружилось, кружилось.

Прошло очень много времени, пока мы снова не увидели берег, рыбачьи избушки, пятно леса. Но шторм не успокаивался. Ветер дул еще сильней, водяные горы с ревом катились под нами и через нас. Мы промокли до последней нитки. И когда наконец лодка уткнулась в твердый прибрежный песок, мы выскочили и, шатаясь, хлюпая водой, стали взбираться на дюны. Мы увидели жен — они ждали все то время, пока мы были в море. Они уже давно разглядели нашу лодку, кидаемую штормом, и пережили неприятные минуты, потому что рыбаки, находившиеся на берегу, сказали им, что мы угодили в серьезный переплет. И рыбаки, с которыми плыли, откровенно признались, что паруса были не в порядке. В море они это заметили и попытались исправить, но тут налетел шторм. Лишь хладнокровие рыбаков спасло пас.

С небывалым наслаждением мы выпили по хорошему глотку коньяка из плоской бутылки профессора. А женам пришлось сушить и гладить нашу одежду, которую мы могли надеть лишь на следующий день. Лишь тогда все плавание нам, мужчинам, стало казаться не столько страшным, сколько смешным. Но наши жены никак не могли согласиться с таким настроением...

На исходе лета мы поехали в мою родную деревню. Родные, особенно мама, встретили меня, уже не одного, с прежней нежностью и любовью. Мама угощала нас, боялась чем-нибудь не

429

 

угодить своей снохе. Но снохе все здесь нравилось: дитя города она всегда любила деревню, и мы дни напролет ходили по полям Я рассказывал ей сотни маленьких историй детства, которые мне теперь казались значительными. И было приятно, что Элиза слушала их, вместе со мной поднималась на Часовенную горку проведала холмик, на котором когда-то стояла наша старая изба, ходила по саду, собирая сбитые ветром яблоки, и боялась пчел. Мама и братья сразу подружились с ней.

Родные жаловались, что жизнь становится тяжелей; все, что крестьяне продают в городе, невероятно дешево, а все покупное — дорого. Особенно были недовольны мелкие крестьяне. Раньше я никогда не слышал, чтобы они так откровенно ругали власть и, не стесняясь, говорили, что раньше или позже ей придет конец. В нашей округе немало крестьян обнищало и уехало за море.

Народ ругал правительственные организации, скупавшие скот и птиц, зерно, молоко, ругал банки и судебных приставов... Какое-то тревожное, бунтарское настроение чувствовалось в деревнях.

Вернувшись в Клайпеду, осенью я от людей, приезжавших из Каунаса, слышал о сопротивлении крестьян полиции в Занеманье, об их кордонах, не разрешавших вывозить в города сельскохозяйственные продукты. Шли толки о вооруженном усмирении крестьян, о том, что поджигали усадьбы штрейкбрехеров. Ярость против фашистской власти, накопившаяся у всех за много лет, теперь вылилась в угрожающие действия. Оторопь брала, когда рассказывали о военно-полевых судах, на которых крестьян приговаривали к смертной казни, в то время как гитлеровцев Клайпедского края постепенно амнистировали и выпускали из тюрем.

В эти месяцы могли оставаться спокойными лишь подхалимы фашистской власти. Лучшие представители интеллигенции возмущались политикой правительства, их заботила дальнейшая судьба Литвы. А эта судьба представлялась в туманном и мрачном свете. В Литве царили гнет, насилие, а за границей крепла угроза со стороны Германии. Восхищение литовских фашистов Гитлером явно пошло па убыль. Где только могли, они применяли гитлеровские методы, но сами уже поняли, что если Гитлер поглотит Литву, то и от них не останется следа.

Каждый день я ходил в гимназию и в Институт торговли, а по вечерам писал свой роман. Настроение было плохое, работа шла трудно.

Однажды в дом по Зеленой улице, где я жил, зашла незнакомая женщина. Говорила она на чистом клайпедском наречии и похожа была скорей на крестьянку. А это была писательница, о которой я до сих пор не слышал,— Эве Симонайтите *.

— Ева? — переспросил я.

— Нет, я не Ева, я — Эве,— ответила моя гостья.

Каунасское Министерство просвещения издавало ее большой

430

 

роман, который был назван несколько необычно — «Судьба Шимонисов из Аукштуяй».

— Что это за Аукштуяй? — спросил я ее.

— Это такая деревушка, а Шимонисы — люди, которые в этой деревушке жили....

— А, понятно... — Я начал листать набранные в типографии гранки.

В Каунасе этот роман попал в руки одного известного писателя. Симонайтите употребляла слова из диалекта, писателю это совсем не понравилось, и он удивительно неудачно отредактировал рукопись. Во многих местах были выброшены самые характерные для клайпедцев выражения, а присущие этому диалекту синтаксические конструкции кое-как были приспособлены к формам, привычным для каунасских литераторов. Я заметил, что моя гостья взволнована, что для нее мучительно такое отношение к ее труду.

— Ведь это мой ребенок,— говорила Симонайтите. — Мой ребенок.

— Я вас понимаю,— ответил я.

— Помогите мне. Если книга выйдет такой, что же будет? Я не смогу глаз показать перед своими клайпедцами...

Что поделаешь. Мы принялись читать фразу за фразой вместе с автором. Там, где она меня останавливала, найдя неудачное исправление, я просил вспомнить, как она написала сама. Так мы прочитали десять, двадцать страниц, и я со все большим удивлением смотрел на эту женщину. Настоящая писательница, да еще какая! Она пишет, невзирая на принятые в нашей литературе каноны, правила, и пишет как-то свежо, наблюдательно. Местами, правда, роман растянут, сентиментальны страницы, посвященные невзгодам старых Шимонисов, но многое, почти все написано ярко, оригинально. Когда мы вернули в текст любимые слова и выражения писательницы, речь сразу ожила и засверкала по-клайпедски сочно.. Это радовало нас обоих. Изредка я поправлял конструкцию фразы, предлагал вычеркнуть то или иное немецкое слово. Мы долго искали, чем бы это слово заменить.

Работа продвигалась медленно. Чем дальше, тем сильнее меня восхищала книга дочери Клайпедского края. Я радовался, что этот край, историческая судьба которого столь трагична, неожиданно выдвинул из своих глубин крупную писательницу. Я ни на минуту не сомневался в том, что роман привлечет внимание читателей. В нем было что-то новое, еще неизвестное в нашей литературе.

— Вы написали эпопею клайпедской жизни,— сказал я своей гостье, когда работа подходила к концу.

— Что вы,— скромно ответила она. — Написала, что знала, о своих клайпедцах, вот и все...

Типография перебрала гранки, и мы уже с другим настроением читали верстку ее книги. Моя гостья повеселела, ее мрач-

431

 

ность исчезла, хоть ей и казалось, что ее книга еще не звучит так, как полагалось бы.

Я начал расспрашивать писательницу о ее жизни, но она отвечала нехотя, — казалось, что ей не о чем рассказывать. Я узнал только, что в детстве и юности она испытала много горя, что пишет уже давно и немало печаталась, но до сих пор никто не обратил серьезного внимания на ее рассказы, никто не учил ее и не поощрял. Я еще больше удивился и просил ее не бросать пера. Мои просьбы, разумеется, были ни к чему — Эве Симонайтите, которую наши издатели все-таки сделали Евой, уже была самой настоящей писательницей. Как показали дальнейшие годы, эта женщина носила в душе и сердце много удивительных человеческих образов и картин жизни, которые исподволь переселились на страницы ее новых книг. И когда я читаю новую книгу Эве Симонайтите, я всегда вспоминаю те осенние вечера 1935 года, проведенные вместе в Клайпеде, на Зеленой улице. Это были счастливые для меня вечера — тогда завязалось знакомство и даже дружба с очень скромной женщиной, наделенной богатой душой и недюжинным талантом. Я не ошибся в своих догадках — роман «Судьба Шимонисов» вскоре стал одной из самых популярных книг новой литовской литературы. Имя Эве Симонайтите стало известным не менее, чем имя любого другого признанного писателя.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК

 

Друзья сообщили мне из Каунаса, что в 1936 году, во время весенних каникул, организуется экскурсия художников в Советский Союз. Хоть лопни, я должен попасть в эту компанию! Началась интенсивная переписка с друзьями, заполнение анкет и все прочее, необходимое в этих случаях. Общество собралось интересное — старый мой друг Юозас Микенас, график Телесфорас Кулакаускас (способный человек, веселый рассказчик, делавший обложки для некоторых номеров «Третьего фронта» и для моего сборника «Березы на ветру»), художники Адомас Гальдикас, Викторас Визгирда *, Антанае Гудайтис. От писателей ехали мы с Пятрасом Цвиркой.

Нашу поездку литовские власти разрешили! Это было просто удивительно. Видно, тут сыграли роль некоторые международные события: литовскому правительству, которое испытывало давление со стороны гитлеровской Германии, надо было продемонстрировать, что отношения Литвы с Советским Союзом улучшаются, и наша экскурсия должна была это доказать. Ранней весной, когда в Каунасе еще лежал снег, мы сели на поезд и уехали в ту страну, о которой ходило столько противоречивых слухов

432

 

и которая, несмотря ни на что, так интересовала нас с Пятрасом. Мы ехали кружным путем, потому что тогда не было дипломатических отношений с Польшей и мы не могли пересекать ее территорию.

Вернувшись из поездки, я опубликовал в журнале «Культура» свои впечатления. Разумеется, эти заметки, написанные в условиях фашистской цензуры, не могли претендовать ни на полноту, ни на откровенность. Теперь, когда Ленинград и Москва хорошо знакомы многим литовцам, мои тогдашние впечатления могут показаться наивными. Но я считаю, что интереснее и точнее будет перепечатать их, чем писать заново.

«...В Ленинграде и Москве мне пришлось провести примерно десять дней,— писал я тогда. — Это объяснит, почему так отрывочны мои впечатления. Хоть я старался побывать повсюду, без помех ходил, куда хотел,— для того, чтобы узнать жизнь другой страны, нужно не только желание, но и время.

Советский Союз интересует сейчас и врагов, которые хотят его разрушить, и друзей, которых заботит мир. Особенно маленькие государства все больше ценят усилия Советского Союза, они чувствуют, что упрочение сил СССР и его борьба за мир в расшатанной европейской системе являются сейчас порукой независимости и безопасности малых стран.

 

* * *

 

Утром прохладного, хоть и солнечного весеннего дня мы въехали из Эстонии на территорию СССР. Лишь ряд колышков в поле разделяют два непохожих мира — Советский Союз и остальные государства Европы. Глаза внимательно подмечают здесь каждую мелочь, потому что кажется: все, даже природа, здесь должно быть иным. Но пейзаж здесь такой же, как и в Литве,— березовые рощи, местечки с башнями церквей, украшенными крестами. Все это похоже не только на Литву, но и на всю Прибалтику. Люди работают на железнодорожных путях, другие идут к станции с чемоданами. Все в рабочей одежде, в сапогах и галошах, так как солнце растопило снег и дороги еще не просохли.

Пока через поезд проходят таможенники, нам представился случай понаблюдать за жизнью вокзала. Вот идет по проселку из деревни красноармеец с молодой женой, которая несет запеленатого младенца. Красноармеец в длинной серой шинели, в сером суконном шлеме с пятиконечной звездой, знакомым по советским фильмам, он прощается с младенцем, несколько раз целует его, а потом жену, которая одной рукой держит ребенка, а другой вытирает слезы. Чувства человека всюду одинаковы.

Таможенники регистрируют нашу валюту, фотоаппараты и довольно тщательно, хоть и вежливо, просматривают вещи. Досмотр окончен, и мы трогаемся в путь — в Ленинград.

433

 

Пейзаж по всей дороге наш: березовые рощи, ольшаник, равнина, местами лежит снег, а где его нет, тянутся поля, которые отличаются от наших лишь тем, что на них не видно межей. Почти вся земля в Советском Союзе принадлежит колхозам.

Проводник вагона — маленький, тихий человек. Мы спрашиваем, он отвечает.

— Времена изменились,— рассказывает он. — Все учимся. Один мой сын скоро станет инженером. Вся молодежь учится. За учебу платить не надо. Правительство вдобавок стипендию дает. Два моих сына тоже получают стипендию. Учись сколько хочешь — страна большая, нужны всякие специалисты.

В коридоре вагона собираются другие советские граждане, которые, узнав, что мы из-за границы, хотят с нами побеседовать. Вот крепкий, смуглолицый человек с военным орденом, на груди, бывший боец Чапаевской дивизии. Мы угощаем друг друга папиросами. Мимо летят полустанки, полные людей. Движение большое — много народу едет в Ленинград. Бывший боец рассказывает, что в этих полях проходили жестокие сражения с белыми.

 

* * *

 

Ленинград. Близится вечер. На улицах, по которым мчится автобус «Интуриста», полно людей. Густым потоком они плывут по тротуарам. Огромные очереди ждут у касс кинотеатра. Кончилась работа в учреждениях и на заводах. Город немного запущен, потому что большинство домов после революции еще не ремонтировали. Распланирован он симметрично, точно.

Наш гид объясняет: здесь было покушение против царя, это дворец фаворита Екатерины II, здесь площадь, на которой похоронены жертвы революции, это сад с белыми мраморными статуями, которые цари привезли из Италии, а это Смольный, где во время Октябрьской революции начало работать новое правительство. Все это вызывает любопытство, потому что перед твоим взором пробегают улицы, площади и дворцы, где не раз решали и нашу судьбу, где сидели правители, царствовавшие над большей частью Европы и Азии, где проходили кровавые бои, определившие жизнь современной России. Каждая улица связана с каким-нибудь важным историческим событием. Я вдруг вспоминаю, что по, этим улицам когда-то ходили Пушкин, Гоголь и Достоевский, что здесь жили, страдали и радовались их герои, и в голову приходят прекрасные стихи Пушкина из «Медного всадника»:

 

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит...

 

Но это все прошлое, история.

Я стараюсь смешаться с толпой, услышать, почувствовать, понять, чем живут эти неисчислимые толпы, которые все идут

434

 

и идут по улицам. Я вглядываюсь в каждое лицо и думаю: кто он? Что прячется в душе этих людей? Ведь они живут совсем иной жизнью, чем жители наших городов. Здоровые, энергичные, они идут, весело и громко разговаривая. Я ловлю обрывки фраз — обычные разговоры о работе фабрики, стахановском движении, соцсоревновании, театре, кино. Почему-то почти не видно пьяных, хулиганов, я не слышу ругани, без которой до войны, говорят, не обходился ни один гражданин России начиная с дворника и кончая царем. Поражает полное равенство в одежде. Здесь не отличишь, кто директор предприятия, а кто рядовой рабочий. Лишь иностранцы выделяются шляпами, меховыми воротниками или элегантной тросточкой. Нет даже традиционных русских бород, которые еще несколько лет назад мелькали в советских фильмах. Своеобразную, нигде не виданную картину являют собой красноармейцы, которые шагают по тротуарам с детьми на руках — а дети смеются или спят.

 

* * *

 

Кинотеатр «Рот фронт». Мы идем на фильм «Мы из Кронштадта», который сегодня начали показывать в четырнадцати кинотеатрах Ленинграда. Люди толпятся не только в фойе, но и на улице. Несколько десятков кинотеатров и в Ленинграде, и в Москве не могут вместить всю публику.

Вечерний город прекрасен. Над лесом колонн зажигаются рекламы кино и театров, а внизу мчатся трамваи и автобусы. В розовой вечерней мгле исчезают мосты через Неву и дремлющие на берегу сфинксы, а парки, монументы и красивые здания погружаются в сверкающие сумерки Ленинграда. Вечером улицы просто переполнены людьми. Проституток не найдешь даже с огнем: это непременное «украшение» любого западноевропейского города окончательно искоренено. Интересная беседа на эту тему была с одним железнодорожником, бывшим следователем по делам несовершеннолетних преступников.

— Проституция у нас искоренена,— говорил он, когда мы ехали из Ленинграда в Москву. — Нелегко было. Проституток мы перевоспитываем трудом. Правда, бывает еще, что и теперь появляется женщина, которая начинает промышлять этим ремеслом, хоть и в малых масштабах. Если такая женщина работает на фабрике, ее перевоспитывает коллектив. Обычно это хорошо действует. Так же поступаем и с ворами. Могу со всей твердостью сказать, что у нас редкость хищение общественного имущества. Немножко больше хлопот с карманным воровством. Но и карманников тоже перевоспитываем трудом. Преступники — пережиток дореволюционного времени, скоро они окончательно исчезнут.

Действительно, надо отметить, что за все путешествие у нас не пропала ни одна вещица, хотя наши чемоданы не запирались, а часто мы забывали закрывать даже свои номера в гостинице.

435

 

* * *

 

Здесь обращают огромное внимание на воспитание человека. Людей воспитывают различными методами. Большим успехом пользуется сейчас пьеса молодого автора Погодина «Аристократы». В пьесе убедительно показано, как бывших воров и убийц работой на канале, соединяющем Белое море с Балтийским, превращают в честных людей. И это не сказка. Канал длиной в двести двадцать семь километров действительно сооружен за двадцать месяцев. По окончании строительства было освобождено много бывших преступников, некоторым даже предоставили стипендии для ученья. Как мы видим, отношение к человеку здесь совсем другое, чем в Западной Европе или Америке, где преступник, угодивший однажды в тюрьму, превращается в рецидивиста, постоянного обитателя тюрем.

Нашим читателям может быть интересно положение религии в Советском Союзе. Наши литовские газеты писали, что, например, на пасху все московские церкви были переполнены. В первый день пасхи мы находились в Ленинграде, но заметили лишь двух старух, которые крестились у Казанского собора. Никакого праздничного настроения. Правда, сама советская печать не скрывает, что на пасху в некоторых церквах был народ, в основном старики. Это понятно. Религии в Советском Союзе никто не запрещает. О деятельности «Организации безбожников» все меньше слышно, потому что вопрос о религии все менее актуален для Советского Союза. Если и попадаются среди старшего поколения верующие люди, они ни для кого не опасны, на них не обращают внимания. Государство не содержит попов и церквей. Большинство церквей, например Исаакиевский собор в Ленинграде, превращено в музеи. В них оставлено все по-старому, лишь на стенах надписи: религия — опиум для народа. Советская молодежь говорит о религии как о совершенно неинтересной вещи.

 

* * *

 

Как советские граждане смотрят на свое положение, чем они живут? Мне пришлось разговаривать не только с официальными лицами, но и со многими железнодорожниками, официантами, рабочими.

— Трудное время уже прошло,— говорит почти каждый. — Нельзя сравнить то, что было года два назад, с тем, что сейчас. За два года значительно понизились цены на все продукты и возросла заработная плата. Теперь рабочие работают семь часов в день, пять дней в неделю, и каждый шестой день — выходной. Жалованье здесь от ста до двух тысяч рублей в месяц; те, кто может работать быстро и хорошо, зарабатывают больше; кроме

436

 

того, многие получают премии, право бесплатной поездки на курорт.

Если смотреть с нашей точки зрения, цены различных товаров довольно высокие: ботинки — 60—70 рублей (один лит — примерно 80 копеек), сигареты — от 30 копеек до 8 рублей пачка, фунт мяса — 3 рубля. Но надо знать, что в семье обычно работает несколько человек и все получают зарплату. Квартиры очень дешевые — стоят 6—7 рублей в месяц. Совершенно покончено с жилищным кризисом, потому что выстроено множество новых домов. Питаются почти все в заводских столовых, значительно дешевле, чем в городских ресторанах.

Официант, пятидесятилетний турок, работающий в ресторане в гостинице «Европейская», откровенно рассказывает о своей жизни:

— Что я знал до войны? Лишь салфетку под мышкой и оплеухи. Помню, служил в армии. Вернулся в Петербург на побывку, встретил на улице брата. Кинулся здороваться, целоваться. Не заметил и не отдал честь офицеру. Тот подскочил и избил меня до крови! А сейчас, если я рядовой солдат, я смело могу подойти к самому Ворошилову, попросить огонька, он даст мне сигарету. Он поговорит со мной как с человеком. Мы не могли войти в трамвай, театр, библиотеки были нам недоступны. Мы знали лишь дешевую водку. До войны я не умел ни писать, ни читать,— рассказывает он,— а сейчас и меня, и мою старушку жену заставляют учиться. А молодежь! Она вся сплошь учится. У нас уговаривают, заставляют учиться, дают стипендии. Теперь мы знаем, для чего живем. Если на нас нападет враг, я первый возьму в руки винтовку. Я знаю, за что мы будем бороться. Это понимает каждый.

— Как у вас живут люди различных национальностей? Нет ли ненависти, ссор? — не раз мы спрашивали у советских граждан.

— Этот вопрос у нас в корне пересмотрен. Как вы знаете, довоенная Россия называлась тюрьмой народов. Литовцы тоже испытали лапу царизма на своей шее. Теперь разжигание национальной розни считается хулиганством и, как любое проявление хулиганства, карается законом. Человек любой национальности может не только свободно говорить на своем языке, но имеет на своем языке и газеты и книги. Нынче свои поэты есть даже у цыган, киргизов и калмыков. Многие народности лишь после Октябрьской революции получили алфавит.

 

* * *

 

— Как у вас с колхозами? Мы часто читали в газетах, что в этой области вам пришлось столкнуться с большими трудностями?

437

 

— Да. Это была сложная и трудная работа. Но теперь и эта проблема практически решена. Крестьяне сами убедились, что им удобнее жить не на крохотных участках, а в больших артелях и применять совершенные орудия труда. Многие колхозники живут уже достаточно зажиточно, кое-где зажиточнее, чем рабочие: у них много мяса и хлеба. Сельское хозяйство коллективизировано почти на сто процентов. Правда, во многих колхозах еще старые, крытые соломой дома. Но и эта проблема решается. Теперь надо думать не о создании колхозов, а о рационализации их работы и улучшении условий жизни.

 

* * *

 

Просвещение в Советском Союзе находится на подъеме. Развиваются и печать и литература. У продуктовых магазинов нет больше очередей — каждый может купить сколько угодно продуктов. Но самые большие очереди стоят у газетных киосков. Хоть главные газеты выходят миллионными тиражами, их все равно не хватает. Бумажная промышленность еще не настолько выросла, чтобы удовлетворить все запросы.

— Как живут писатели в Советском Союзе? — спросили мы у литераторов.

— Мы стараемся создать наилучшие условия для работы писателей. Многие из них работают дома. Но у нас есть и Дом литераторов. Здесь каждый писатель может прийти и работать, может получить стенографистку. Кроме того, здесь большая библиотека и отдел консультаций. В этом отделе писатель может получить любые сведения из любой области. Для писателей созданы все условия для поездок по стране и изучения жизни.

В Москве мы побывали в здании Союза писателей. Нам показали зал, комнату, где писатели обсуждают новые книги и различные литературные вопросы, библиотеку. Все прекрасно оборудовано. Нас пригласили поговорить с писателями, и мы диву давались — как внимательно они следят за зарубежной жизнью и как много об этом знают.

— Правда ли, что ваш язык самый древний в Европе, близкий к санскриту?

— Мы слышали, что у вас богатый фольклор. Неплохо было бы издать избранное по-русски. Мы уже издавали латышские сказки.

— В связи с предстоящим юбилеем Пушкина нас интересует Адам Мицкевич. Это правда, что он был литовцем по происхождению и по творчеству? Какие произведения Пушкина переведены на литовский язык?

— Чехи и словаки ставят в своих театрах немало наших авторов. А как у вас?

Писатели интересовались многими литературными вопросами.

438

 

* * *

 

Мы снова на московских улицах. Автомобиль летит мимо новых десятиэтажных домов, каждый из которых занимает чуть ли не целый квартал, мимо афиш кино и театров. Мы спускаемся на станцию метро, где под землей в электрическом свете сверкают мраморные колонны. Подъезжает красивый поезд. Мы входим. Хорошая вентиляция, здесь не так душно, как в берлинском унтергрунде. Потом мы снова оказываемся на мраморном перроне, и движущаяся лестница поднимает нас наверх. Всюду люди — торопятся, идут, едут. Не видно бездельников, щеголей.

В архитектурном отношении Москва — смесь Азии и Европы. Неподалеку от азиатских башен и стен Кремля и оригинальной Красной площади с Мавзолеем Ленина из розового гранита, к которому всегда тянутся длинные очереди людей, приехавших не только со всех концов Советского Союза, но и из-за границы, виднеются современные здания, ренессанс здесь переплетается с барокко, византийский стиль с классицизмом, а пригороды застроены тысячами огромных домов в современном стиле. Правда, сейчас отказываются от конструктивизма и возвращаются к классическим колоннам и мрамору. Хотя в центре разрушают старые улицы и строят огромные дома, но лишь за городом видно, что делают на самом деле. Здесь, в чистом поле, вырастают целые кварталы, фабрики, дома для рабочих, клубы, читальни, стадионы, кино и театры. Со временем вокруг Москвы радиусом в 10 километров будет устроена лесопарковая зона, где смогут отдыхать тысячи трудящихся.

 

* * *

 

Те картины неустроенной и тяжелой жизни, которые были характерны для Советского Союза сразу после революции и которые помнят многие люди, вернувшиеся в те годы в Литву, сейчас уже ушли в прошлое. Лишь закоренелые враги Советского Союза и белоэмигранты могут утверждать, что в Советском Союзе царит разруха и нищета. Образованные, опытные люди, которым трудно втереть очки, приехав сейчас в Советский Союз, удивляются прогрессу. Без сомнения, там еще встречаются неполадки, но все честные люди признают тот факт, что жизнь быстрыми темпами идет вперед. Если вспомнить, какие богатства природы таит в себе советская земля, можно себе представить, какая жизнь ждет это государство, занимающее шестую часть земного шара, когда эти сокровища будут извлечены из земли и использованы для блага страны,— а это уже делается.

 

* * *

 

Время пробежало удивительно быстро. На Белорусско-Балтийском вокзале в Москве стоит под парами поезд. Невероятно длинный ряд вагонов. Слышится не только русская, но и англий-

439

 

ская, французская, немецкая и... литовская речь. Москва все больше превращается в международный город. Немного дней осталось до 1 Мая, а на этот праздник приедет множество людей со всех сторон. Забравшись в вагоны, утомленные впечатлениями, мы валимся на постель. Поезд тихо погромыхивает в ночи, с каждым поворотом колес все больше удаляясь от красной столицы. Когда мы просыпаемся у Полоцка и выглядываем в окна, мы видим ясное солнце, первую весеннюю зелень и почки на деревьях. Сверкающая сетка прозрачной утренней мглы серебрит поля, на которых блестят хрустальные озера и бегут мутные ручейки. Въезжая в Советский Союз, мы передвинули стрелки часов на два часа вперед. Вскоре мы оставляем за собой последнюю советскую станцию — Бигосово — и, покидая Советский Союз, снова переводим стрелки на два часа назад».

 

Эти старые заметки я хотел бы дополнить некоторыми подробностями.

В Москве нас поселили в гостинице «Ново-Московская», недалеко от Кремля. В этом городе мы проводили время с Ромуальдасом Юкнявичюсом, который изучал режиссуру у Мейерхольда. Мы смотрели и постановки этого театра: «Горе уму» Грибоедова и «Ревизор» Гоголя. Нас поразили роскошные костюмы, массовые сцены, особенно блистательное общество за столом в «Горе уму», когда прибывает Чацкий. Поражал удивительно высокий уровень актерского мастерства, тонкое, решение мизансцен и многое другое, чем нас не избаловал Каунасский театр.

Несколько представлений мы видели и во МХАТе. В антракте одного спектакля мы встретили в фойе полковника Скучаса, который тогда, кажется, был литовским военным атташе в Москве. Он спросил, как нам нравится спектакль, и, не дожидаясь ответа, заговорил с какой-то яростью:

— Жалею, что пошел... У нас самодеятельность на гумне лучше играет... Неужели это искусство, черт побери?

Этот господин возмущался всем, что видел в Москве, все презирал и без стеснения поносил все и вся. Очень странно было слышать это от человека, который приехал поддерживать дружеские отношения между Литвой и Советским Союзом.

Совершенно другим оказался Юргис Балтрушайтис, посол Литвы в Москве. Он пригласил нас в свой кабинет на улице Воровского, в доме посольства (позднее, особенно во время войны, я часто бывал и даже жил в этом доме — в нем по сей день находится постоянное представительство Литовской ССР). Балтрушайтис расспрашивал о наших впечатлениях, его явно радовало, что в Советский Союз приехали литовские художники и писатели, и советовал, что нам еще следует увидеть в Москве. Он сожалел, что у нас мало времени: во всех республиках, сказал он, идет гигантская стройка, и нам было бы полезно с этим ознакомиться. Когда мы с Микенасом сказали, что очень хотим увидеть во

440

 

МХАТе пьесу Булгакова «Дни Турбиных», Балтрушайтис взял карандаш и написал записку Станиславскому, который был его хорошим знакомым, как и большинство старых московских интеллигентов. Вышло так, что мы с Микенасом смотрели этот спектакль из партера, сидя на местах, которые обычно принадлежали Станиславскому и его жене актрисе Лилиной — это сообщил нам капельдинер. Видно, других билетов уже не было. Такой жест Балтрушайтиса и дирекции МХАТа взволновал нас.

Ромуальдас Юкнявичюс пригласил нас с Пятрасом зайти к нему. Мы удивились, увидев, что он живет под лестницей, в подвале посольства. Это было тем удивительнее, что здание было просторное, в три этажа. Когда мы выразили свое удивление, оказавшись в убогой комнатушке, где стояли кровать и столик будущего талантливого режиссера, он сказал нам, что здесь его поселили чиновники посольства без ведома Балтрушайтиса. Так что и здесь человек искусства оказался никому ненужным парией, и здесь торжествовали напыщенные и глупые чиновники...

Мы с Цвиркой познакомились в Москве с некоторыми писателями. В клубе Союза писателей, на той же улице Воровского, мы видели и слышали удивительного чтеца, знаменитого Владимира Яхонтова. Он с такой силой и с таким своеобразием читал Маяковского, что каждый раз, входя в этот клуб, я вспоминаю этот вечер. Мы, два литовских писателя, тогда были иностранными туристами и даже не подозревали, что всего несколько лет спустя мы окажемся гражданами Советского Союза и членами Союза советских писателей...

 

ШАГ ВПЕРЕД

 

Жить в одной комнатушке нам уже стало невмоготу. Правда, из всей мебели у нас свой был лишь шкафчик. Было удобно получать все от хозяев. Но комната была темная, на первом этаже, с окнами на улицу, а хотелось тишины, воздуха, простора.

В это время немка фрау Фришман на улице Альтенберга выстроила каменный дом. Второй этаж заняла сама, первый сдала врачу, а третий — нам. В нашей квартирке была лишь одна нормальная, очень маленькая комнатка, в которой мы кое-как поставили шкафчик и столик. Если приходили гости, надо было как следует поломать голову, как еще втиснуть несколько стульев. Были еще две комнатки со скошенным потолком. В одной из них я поставил столик и книжную полку — книг все прибывало. Была еще кухонька с газовой плитой (в то время лишь в Клайпеде был газ) и даже ванная.

Переехав па новую квартиру, мы чувствовали себя как на седьмом небе. Комнаты оказались светлые и чистые. Из столовой

441

 

дверь вела на балкончик, за которым весной, летом и осенью зеленели деревья парка. Улица была тихая, светлая и красивая, застроенная новыми современными домами.

Был туманный, мрачный день января 1936 года, когда я неожиданно увидел в газете заметку — умер Ляонас Скабейка. Когда прошло первое ошеломление, я вспомнил его как здорового, бодрого юношу, со светлым взглядом синих глаз. Таким он остался в моей памяти после первой встречи. Знакомясь с ним, я тогда подумал — какой он красивый! Мне казалось, что только так должен выглядеть поэт. Я познакомился с ним в 1925 году, когда мы поступили в Каунасский университет. Несколько лет мы тесно дружили. Потом он заболел, уехал в родную деревню, и дружба прервалась. Мы виделись редко, еще реже он мне писал — письма обычно были короткие, незначительные, словно он хотел спрятать то, чего избежать не мог...

Наша дружба была странной. Мы часто ходили целыми часами, не обмениваясь ни словом. Он не был разговорчивым. Обычно говорил я. Мне казалось, что в своей прекрасной голове он носит вихри феерических образов, которыми полнились его стихи, а говорит мало потому, что боится сказать пошлость, которую он так ненавидел. На все он смотрел с иронической улыбкой, и я теперь не могу представить его другим, без этой улыбки. Мне казалось, что он видит вещи с какой-то иной стороны, которая доступна и понятна лишь ему, что живет он где-то вдалеке, потому что его взгляд всегда был обращен больше на себя, чем на мир, и улыбался он иронично потому, что знал неизвестный другим секрет.

Как это ни странно, я почти не могу вспомнить наши со Скабейкой разговоры, хоть мы и встречались каждый день. Я вижу его воочию — высокого, прямого, здорового, прекрасного, в ушах у меня продолжает звучать сочный, звонкий его голос, но слов я не помню.

Однажды я его спросил:

— Ляонас, скажи, как ты пишешь свои стихи? Я часто не могу их понять. Ты сам понимаешь, что ты пишешь?

— Откровенно скажу,— не всегда. Вот находит такое настроение, что страшно хочется писать. Сажусь, пишу. Я стихотворение как-то чувствую. Я его делаю не головой.

Захворал он как-то неожиданно. Никто не верил, что этот здоровый, крепкий с виду человек может схватить туберкулез.

Снежный зимний день. Далеко, почти за городом, стоит лечебница святого Луки. Скабейка обрадовался, когда я вошел в его палату. Лежал он там такой же аккуратный, красивый, как всегда, лишь лицо пылало нездоровым румянцем. Он интересовался политикой, пробовал шутить, но я видел, как он страдает, и его смех был неприятен. Но, глядя на него, я упорно думал: «Нет, он выздоровеет. Он не может умереть! Он всегда казался сильнее многих из нас!»

Еще раз я встретил его на Лайсвес-аллее. После больницы он выглядел прекрасно, Если бы не свойственный туберкулезу румя-

442

 

нец, можно было сказать, что этот человек вернулся с хорошего курорта — крепкий, сильный, завидного здоровья. Но говорил он еще саркастичней, чем в больнице. Казалось, он весь погружен в себя, в свое несчастье. Говорил он резкими, неприятными фразами, словно ему невыносима была мысль, что есть здоровые люди, а он обречен на смерть. Он приехал из родной деревни, окруженной мокрыми полями, у него не было надежды уехать куда-нибудь лечиться. Было трудно говорить с ним, как с человеком, который вот-вот умрет, который так не хочет умирать и ищет в твоих глазах ответа на страшный вопрос: умру я или нет? И от этого взгляда становилось страшно, потому что нельзя было ничем помочь ему.

Я узнал, что прогрессивные писатели Каунаса собираются почтить память Скабейки. Во время весенних каникул я оказался на вечере в зале атейтининков. В то время литературные вечера, особенно организованные прогрессивными писателями, были редки — не было еще такой традиции, да и власти мешали их устраивать. А тут вечер, в котором участвует вся наша «гвардия» — пятнадцать человек.

В начале вечера я прочитал завещание покойного, волнующее трагическое письмо, которое ясно показало, что покойный был не только хорошим поэтом, но и мыслящим человеком. Перед лицом смерти Скабейка не только остался атеистом, но, порвав идейные связи с бывшими друзьями, смело и благородно выступил за идеал социализма. Переполненный зал молча слушал потрясающий документ. О жизни и творчестве поэта пламенно говорил Корсакас, он подчеркнул его путь к социализму и глубокую веру в коренное преобразование жизни.

Я читал только что написанные воспоминания о Скабейке. Потом стихи читали Казис Борута, Йонас Шимкус, Теофилис Тильвитис. Свою прозу читал Юозас Балтушис. Пятрас Цвирка прочитал фельетон о портном Иголке, назначенном цензором. Саломеи Нерис не было, и ее стихи читала Кимантайте.

Этот вечер и друзьям и врагам показал, насколько выросла паша прогрессивная, демократическая литература. Лучшие писатели протестовали против фашистской власти и клерикализма.

Вскоре в большой аудитории университета целый месяц проходила большая выставка книг, журналов и плакатов Советского Союза, которая пользовалась успехом. Это тоже было большим достижением прогрессивных сил. Примерно в эти же дни гитлеровцы ночью подожгли библиотеку Клайпедского педагогического института. При всем желании нельзя придумать более яркий контраст...

В Литве дули новые ветры. В Каунасе чувствовалось сопротивление политике правительства. Уступки гитлеровцам в Клайпедском крае и жестокие репрессии против крестьян вызвали гнев интеллигенции.

443

 

Создавался Народный фронт. Партия организовала ту часть общества, которая не только могла устоять перед натиском литовского фашизма, но и ясно поняла свое место и задачи перед угрозой войны. В Клайпеде я часто встречался с людьми партии, через которых поддерживал МОПР. Из Каунаса приехали мой знакомый со времен университета Эугениюс Мешкаускас и Микалина Навикайте. Микалина, которую я знал еще по Мариямполе, недавно вышла из тюрьмы. В ней она провела самые прекрасные годы юности, сблизилась там с компартией и вступила в нее. Я говорил с ней о положении в Литве и в Клайпедском крае, о необходимости сплотить прогрессивные литературные силы. Я понял, что она приехала ко мне по поручению партии. Она рассказала, что осуждены сектантство, неправильное отношение к социалистам-некоммунистам, что сейчас хотят привлечь к антифашистскому движению все демократические силы. Выяснилось, что Навикайте часто видится с Креве, Корсакасом, Цвиркой; существует мысль издавать новый антифашистский журнал, который, скорее всего, будет называться «Литература»,— в нем смогут работать левые литераторы» Не считая Креве, намечено пригласить сотрудничать также Сруогу, Дубаса и других — всех, кто ненавидит международный фашизм и поджигателей войны. Мы разговаривали с Микалиной о конгрессе в защиту культуры, который состоялся в минувшем году в Париже. Журнал «Культура» призывал создать национальный секретариат Международной ассоциации писателей в защиту культуры и включиться в борьбу писателей всего мира за свободу трудящихся и свободу мысли.

Я не сомневался в том, что «Литература» — это журнал, который нам непременно пужен. Без промедления я принялся готовить для него материал.

Когда-то, в 1932 году, во время создания Литовского общества писателей, мы, члены «Третьего фронта», не захотели в нем участвовать. Большинство членов общества составляли клерикалы, таутининки или бесцветные «беспартийные». Мы организованно ушли с учредительного собрания (кажется, это сделали Нерис, Цвирка, Шимкус, Корсакас, Драздаускас, Райла и я). Но с возникновением Народного фронта в жизни и литературе наша позиция изменилась, и мы вступили в общество, надеясь со временем изменить его в прогрессивном направлении.

...Весной в Клайпеде у меня гостил Пятрас Цвирка с женой. Пятрас, как всегда, был остроумен и рассказывал различные комические происшествия. Теперь он жил в Верхней Фреде, в доме своего тестя Меркелиса Рачкаускаса, но часто вспоминал и подвал Шляжявичюса.

— Всякие у меня там бывали приключения,— смеялся Пятрас. — Сижу как-то вечером за столиком и слышу — стук-стук в дверь. «Войдите!» — кричу я. И входит в комнату этакий старичок — еще довольно бодрый с виду, снимает шапчонку и певучим голосом говорит:

444

 

«Добрый вечер, вечерок, вечеришко...»

«Добрый,— отвечаю я. — С кем имею честь?»

«Я Кяблас-Птоу,— говорит он мне,— писатель, автор «Срочной телеграммы на Западном фронте» и других книг».

«Слышал, слышал». И прошу его сесть. А он опять говорит: «Я хотел, говорит, побеседовать с нашим драгоценным писателем, писателищем Пятрасом Цвиркой... Не ты ли будешь искомое лицо?»

«Да, говорю, не ошиблись».

«Отлично, мой дорогой друг, дружок, дружище, отлично. Зашел я к вам как писатель к писателю поговорить по очень важному делу. А мое дело, дельце такое: оба мы пишем книги, книжки, книжицы и распространяем их. Вот вы выпустили «Франка Крука». Я тоже кое-чего выпустил. И вот меня интересует, сколько вы, так сказать, в свою книгу вложили денег, деньжат, деньжонок».

«Как так — вложил денег? — удивился я. — Написал роман, отнес в общество «Сакалас» Антанасу Кнюкште *, знаете такого? Он выпустил, заплатил гонорар, и все. Он продает мой роман. Но это уже не моя забота — это дело издателя...»

Собеседник явно недоволен моим ответом.

«Очень жаль, уважаемый, что нет среди нас, писателей, откровенности. Я-то знаю, что так книгу не издашь. Я вот как делаю: собираю у друзей, знакомых, единомышленников эти деньги, деньжата и издаю свои книжки. Потом разношу по людям и снова по литу собираю деньги. Иначе не получается. А вы вот не хотите сказать, во сколько вам обошлось издание этого вашего «Франка Крука».

Мне уже немного надоело.

«Да я же вам сказал — написал, понес Кнюкште...

Теперь я хочу кое о чем вас спросить. Ваша фамилия, по-видимому, Кяблас. Но что значит это Птоу?»

«А,— обрадовался старичок. — Это интересное дело, уважаемый. Видите ли, теперь мы пишем книги, книжки, книжицы, но никто не переводит их на другие языки. А ведь настанет время, когда наши книги будут читать и англичане, и испанцы, и итальянцы... Неудобно ведь показаться в Европе какому-то Кябласу. Птоу — дело другое. Это уже звучит не по-нашему, и европейцу произнести легко...»

«Хитро вы придумали,— говорю я. — Сам бы я никак не догадался».

«Хитро, говорите? — спрашивает меня Кяблас-Птоу. Улыбается простодушной детской улыбкой и подает мне руку. — Простите великодушно, что помешал, дорогой друг, дружище. Только вот хотелось бы, чтобы среди нас, писателей, было больше откровенности. А теперь добрый вечер, вечерок, вечерище». Он напялил шапчонку и покинул мой подвал.

Пятрас смеется вместе со мной.

445

 

— У тебя тут, в Клайпеде, наверняка нет таких интересных посетителей...

С Пятрасом и Марите мы по заливу отправились в Ниду. Погода была чудная, вечным покоем дышали большие дюны за Нидой, чайки разрезали крыльями воздух. Наши гости были счастливы до глубины души. Мы с Пятрасом разговаривали о литературе. Этим летом мы собирались, оставив жен в Верхней Фреде, уехать в Зарасай, где он мечтал поработать над своим третьим романом «Мастер и его сыновья», а я — над все еще не оконченной «Дружбой».

Мне в который раз казалось, что Пятрас Цвирка живет двойной жизнью — заметной для всех и подспудной, закрытой от посторонних. Сталкиваясь с людьми, он обычно показывает им лишь одну свою сторону — играет роль шутника, который ни к чему серьезно не относится. За его анекдотами, нескончаемыми комичными рассказами о знакомых и незнакомых многие не могли разглядеть мыслящего человека, воображение и душа которого непрерывно были заняты тяжелым, напряженным трудом. Когда мы оставались вдвоем, Пятрас часто с большой серьезностью разговаривал о будущем Европы и Литвы. Прекрасно понимал, что назревают трагические конфликты, которые затронут и нашу отчизну. Никуда нельзя было уйти от политики. Мы не раз возвращались мыслями к Советскому Союзу и тому, что недавно там видели...

Написав роман «Земля-кормилица», Пятрас дождался самой широкой известности, какой в то время мог ожидать наш писатель. Роман читали и комментировали все. Прогрессивные читатели радовались — ведь в нем было сказано столько мучительной, кровавой правды и с таким талантом! Реакционерам пришлась не по вкусу тенденция романа, но даже враждебные критики не могли не признать талант автора. Книгу уже переводили на латышский и русский языки. Теперь Пятрас думал о новом романе. Эта книга должна была быть полной веселья и оптимизма и всепобеждающей радости, хотя период 1905 года, о котором он писал, был полон драматических конфликтов и трагических коллизий.

— Вот написать бы мне такую книгу, как «Кола Брюньон», и все... Больше не надо...

Как и каждый из нас, Цвирка получал от своей литературной работы не только радость, часто его мучительно задевали злые выпады врагов, подозрения и сознательная клевета. Многие не любили его за откровенность и остроумие. Но Пятрас так глубоко и крепко любил писательское дело, что он ни разу не усомнился в своем призвании и твердо верил, что только так, создавая книги, он сможет проникнуть в самую суть человека.

В эти годы Пятрас Цвирка жил исключительно на свой писательский гонорар. Деревянный дом с садом в Верхней Фреде, полная тишина вокруг, удивительно прекрасная природа — цветущие

446

 

сады весной, широкий Неман летом, изморозь на деревьях зимой,— это место просто создано для художника. Семья профессора ценила талант Пятраса и делала все, чтобы он мог работать. Он полюбил свою тещу, ласковую и культурную женщину, которая скоро стала для него «мамой», второй матерью — заботливой, молчаливой, всегда сочувствующей. В бытность свою во Фреде Пятрас Цвирка много читал, ухаживал за садом, ловил в Немане рыбу. Здесь он снова как бы оказался на своей родине — рядом с другом своего детства голубым Неманом. Писательский гонорар позволял Цвирке сводить концы с концами, но каждую неделю и сюда приходил сметоновский полицейский с письмами из налогового управления, требующими выплатить налог, угрожая продажей с торгов его имущества — столика и книжной полки.

Надо сказать, что Цвирка никогда не умел систематически работать. Целые месяцы он проводил, путешествуя по Литве, сидя с удочкой на берегу рек и озер, встречаясь с товарищами. Потом запирался на несколько месяцев в комнате и почти не показывался в городе.

— Время, когда я не работаю, не проходит даром,— говорил он. — Я же все время работаю — когда гуляю, валяюсь на берегу Немана, болтаю с друзьями. Именно тогда мне легче всего обдумывать новые ситуации, сюжетные ходы, персонажи, их речь, жесты. Я сажусь писать тогда, когда чувствую, что вся книга уже в голове — надо только записать на бумаге. Но за столом начинаются новые мучения. Пишу я с трудом, и чем дальше, тем мне трудней.

С каждой своей книгой Пятрас Цвирка рос как писатель. Он постоянно повышал требования к себе. Все с большей ответственностью он относился к своей работе, не делал себе поблажек, старался не печатать ничего недоделанного. Я не раз видел, как он работал. На столе собиралось множество листов бумаги, на которых было несколько строк, а то и полстраницы, написанных неразборчивым почерком.

— Если мне не дается начало рассказа, я не могу писать до тех пор, пока не уловлю настоящий тон. Иногда так я извожу целую кипу бумаги,— говорил он.

Его воображение никогда не переставало работать. Он часто рассказывал мне новые сюжеты, которые возникали у него все время. Но он осуществлял лишь незначительную часть своих замыслов.

— Часто сюжет стареет, особенно если его долго вынашиваешь. А когда чувствуешь, что твой сюжет неинтересен для тебя самого, лучше его бросить и ничего не писать.

В начале июня Пятрас сообщил мне, что уже вышел первый номер «Литературы». Главным редактором журнала был Винцас Креве. Журнал действительно сплотил почти всех прогрессивных писателей. В своем письме Пятрас говорил, что журнал «пользуется зверским успехом. Провзошел все наши ожидания. В одном

447

 

только книжном магазине «Наука» продали 30 с лишним экземпляров за два часа. Враги бесятся».

В том же письме Пятрас сообщил, что заходил в советское посольство в Каунасе и получил для себя и меня по экземпляру романа «Как закалялась сталь» и письма от ВОКСа.

В конце июня умер Максим Горький. Не только для меня он был одним из самых великих писателей мира. Я читал не только его книги, но и почти каждую статью Горького. Недавно я перевел «Мои университеты». Узнав о смерти любимого писателя, я «плакал мучительнее, чем тогда, когда потерял отца», — писал я Жилёнису.

В середине июля мы с Пятрасом поехали в Зарасай. Живописная природа восточной Литвы, прекрасные озера, радушные люди, среди которых у Пятраса было много друзей, манили нас в эти места, которые мы впервые увидели в 1930 году. Выйдя из автобуса, мы купили в киоске свежие газеты, и в глаза нам бросились крупные заголовки, сообщавшие о начале гражданской войны в Испании.

— Фашизм поднимает голову. Сегодня он тренируется в Испании, завтра он начнет свою кровавую работу в других странах... — очень серьезно сказал Пятрас.

В эту минуту мы услышали звон всех колоколов костела и увидели, что на улицы вышло почти все население местечка. Кого-то провожали на кладбище. Мы смешались с толпой и узнали, что хоронят единственную дочь богатого чиновника, которая позавчера утонула в озере. Неподалеку купались ее друзья — гимназисты. Увидев, что девушка тонет, они не стали спасать ее потому, что были голые и стеснялись...

— Это все плоды воспитания,— печально сказал Пятрас. — Как бы гимназисты не впали в соблазн... Сколько еще темноты в нашей Литве!.. И сколько несчастий из-за этой темноты!..

Мы получили комнату в семье скромного банковского служащего. Комната нам очень понравилась. Погода была просто удивительной, и я начал сомневаться в том, удастся ли мне написать в Зарасай хоть какую-то часть своего романа. Но я упорно засел за работу и поначалу лишь в самое жаркое время дня появлялся на озере.

— Летом у меня работа не идет,— говорил Пятрас. — Летом я люблю валяться на берегу озера, кататься на лодке, ловить рыбу. Лучше работается осенью, когда идет дождь, или зимой, если ты сыт и в комнате не слишком холодно.

Взяв лодку у своего хозяина, мы много времени проводили на озерах. Эти летние тихие дни я вспоминаю с наслаждением. Мы были молоды, здоровы, счастливы, в голове роились проекты, замыслы новых книг, мысли о дальних странствиях. Пятрас был страстным рыболовом, и по воскресеньям, когда хозяин наш был свободен, они вставали еще до рассвета и уплывали на лодке далеко в озеро удить рыбу. Я поначалу ездил с ними, но вскоре

448

 

выяснилось, что у меня нет ни малейших способностей в этом деле. Это развеселило Пятраса, и он не раз шутил надо мной, называя меня способным рыбоедом, но не рыболовом.

В Зарасай мы встречали Антанаса Шатаса, старого приятеля по Каунасу, уже который год преподававшего в Зарасайской гимназии. Поначалу он обрадовался нашему приезду, но вскоре мы заметили, что он сторонится нас. Удивившись этому, мы как-то подозвали его и спросили:

— Что с тобой, почему ты нас боишься?

Испуганно оглядевшись, учитель отвел нас в сторонку и озабоченно сказал:

— Вы уж простите, ребята, мне неудобно, что ж, мы приятели, старые друзья... Но я не могу с вами встречаться...

— Что же случилось? Ты что, с ума спятил?

— С ума-то я не спятил,— ответил учитель. — Но мне сообщили, что за вами здесь следят... Сведения от самого начальника охранки. Говорят, вы сюда приехали с важным заданием — вести коммунистическую пропаганду. Меня предупредили. Вы уж простите, ребята... Недавно женился, жена на сносях...

Мы, разумеется, вошли в положение бедного, забитого провинциального учителя и с тех пор при виде его лишь незаметно кивали ему.

Постепенно и прочие зарасайцы начали смотреть на нас с каким-то подозрением и страхом.

Несмотря на летнюю жару, я старался с пользой провести отпуск и довольно быстро двигал роман. Пятрас диву давался, что я так быстро заполняю страницу, но, прочитав, говорил:

— Знаешь, я бы оставил из этой страницы четыре, ну, пять строк. Ты хочешь сразу сказать все. Это плохо. Писать надо экономней, пускай читатель сам думает... Потом посмотри, если бы ты своему Скиргайле прибавил какую-нибудь черточку в его портрете, речи,— он бы сразу был живее!.. Роман — трудное предприятие. Мои попытки в этой области еще очень скромные. Трудно водить множество персонажей по известным только тебе путям воображения, залезть в душу каждого. Но мне завидно, что ты можешь столько часов сидеть за столом и так быстро писать.

Каждый день мы ждали газет с описаниями испанских событий. Мнения общественности сразу разделились. Реакционная печать поддерживала фашистов, но симпатии народа были на стороне республиканцев. Мы с Пятрасом часто говорили о том, что в наше время человек уже не может жить лишь ближайшим окружением, его волнует борьба против реакции даже на другом краю континента.

В Клайпеде с 1935 года стал работать литовский драматический театр. Он просто ожил, когда, по окончании учебы в Москве, туда переехал мой старый друг Ромуальдас Юкнявичюс. Он поселился в номере гостиницы «Виктория», и, зайдя к нему, я был поражен его прекрасной библиотекой. Библиотека стояла в ящи-

449

 

ках одинакового размера, которые можно было ставить друг на друга,— это было очень удобно в постоянных переездах актера. Юкнявичюс собирал не только Театральную литературу. У него были ценные издания московской «Academia» — классики всемирной литературы, античные авторы, биографии и мемуары. Как я заметил, Юкнявичюс не просто читает, а изучает книгу. Такого еще не было в литовском театре — я знал, что большинство актеров занято лишь ролями и выпивками.

Приехав в Клайпеду, Юкнявичюс взялся за постановку пьесы Хейерманса «Крушение надежды». Знакомые актеры рассказывали, что им еще никогда не приходилось столь напряженно и упорно работать.

Тогда я довольно интенсивно занимался французским языком. Мне хотелось не только свободно читать по-французски (я это делал уже давно), но и говорить, если поеду во Францию. По просьбе театра я перевел пьесу Марселя Паньоля «Топаз», которая побила все рекорды по числу постановок в различных странах. Юкнявичюс взялся поставить эту острую сатиру против капиталистической лжи и обмана. Постановка появилась на сцене позднее; после захвата немцами Клайпеды, в Каунасе.

Бывали недели, когда этот талантливый человек начинал веселиться. Тогда он становился бесшабашным, по ночам врывался в чужие квартиры, целовался с хозяином или крыл его последними словами. Иногда принимался посреди ночи подряд обзванивать всех своих знакомых и говорил, например, разбудив одного советника:

— Хочу вам сообщить, что я влюблен в вашу жену...

— Что ж,— отвечал советник,— я рад, что у вас хороший вкус.

— Но это не все — ваша жена тоже меня любит.

— Это уж ее дело.

— Она не только меня любит, мы тайно встречаемся... Несчастного советника мучил до тех пор разговором, пока тот не клал трубку. Через минуту телефон звонил снова, снова раздавался голос Ромуальдаса...

Когда мой тесть был молод и женился в Одессе, кто-то из знакомых подарил ему квадратную бутылку английского виски. Случилось так, что тесть сумел сохранить эту бутылку и привезти в Литву после первой мировой войны, Октябрьской революции и тревожной гражданской войны. Как-то он вытащил ее, рассказал историю бутылки и сказал:

— Теперь отдаю тебе. Держи, пока твои дети не женятся,— пусть идет из поколения в поколение!

Я засунул бутылку в дальний угол шкафчика, совсем не собираясь ее опустошать. Но однажды, вернувшись из города, я увидел в нашей столовой Юкнявичюса с Грибаускасом. Они уже поставили на стол и откупорили историческую бутылку, смешивали виски с содовой, а на кухне шипела яичница, которую они зака-

450

 

зали. Что поделаешь — они и нас с Элизой пригласили за стол. Очень жаль мне было исторической бутылки. Я сказал, что вместо нее я бы выставил бутылку коньяка, но, как говорится, слезами горю не поможешь...

В это время мне довелось познакомиться с писателем, которого я давно знал по его книгам. Это автор «Горбуна» и «Даров лета» Игнас Шейнюс*. Все любители литературы в Литве читали эти психологические повести. Шейнюс написал их еще при царе и позднее почти не выступал как прозаик. Но недавно снова приобрел популярность романом из жизни нацистской Германии — «Зигфрид Иммерзельбе омолаживается». Он много лет провел послом Литвы в Швеции, позднее редактировал «Литовское эхо», а теперь — не знаю, по своему ли желанию,— перебрался в Клайпеду и работал советником губернатора. Это был человек среднего роста, довольно интеллигентной наружности, с нависшим лбом и морщинистым лицом. Ходил он, опираясь на трость. Все его манеры показывали, что он долго жил за границей.

Ощущая свою слабость в тонкостях правописания, он обратился ко мне с просьбой просмотреть рукопись его сборника новелл. Таким образом завязалось наше знакомство.

Однажды, встретившись у речки Дане, мы вместе переправились на косу и здесь долго гуляли по лесу. Шейнюс спрашивал меня, где я люблю писать, и удивлялся, узнав, что в комнате. Он-де пишет в лесу, на пне, и при этом карандашом. Я заметил, что в лесу многое отвлекает внимание, но Игнас Шейнюс ответил, что это неправда, лес заставляет его сосредоточиться.

Он много рассказывал мне о Швеции, в которой долго жил, и ругал меня за то, что я ни разу не собрался туда, тем более что из Клайпеды несложно отправиться туда на пароходе. Он долго распространялся о шведском короле, расхваливая его демократичность. Говорил, что летом можно видеть короля где-нибудь на лужайке за городом, когда он лежа попивает пиво из бутылки. Рассказывал, что однажды видел в Стокгольме оперетту, одним из главных действующих лиц был шведский король. Настоящий король во время спектакля сидел в ложе. Король на сцене вязал и вышивал и при этом пел. В Швеции многие увлекаются этим, но короля не превзойти. Настоящий король, выслушав эту комическую арию, аплодировал вместе с другими (он на самом деле любил рукоделие).

История мне показалась наивной, тем более что небо над Европой угрожающе хмурилось. Хотя кто знает... Может, и лучше, что мой собеседник отвлекал меня от тревожных мыслей...

Другой раз Игнас Шейнюс повел меня на пляж, взяв с собой небольшой чемодан. Я думал, что он принес трусы и полотенце, но оказалось, что чемоданчик набит крохотными флажками. Поначалу я не понял, что он собирается делать. Он вынимал флажки из чемодана и втыкал их в песок. Потом расхаживал по берегу, опираясь на тросточку. Сам смотрел и велел мне проверять, как

451

 

выглядят флажки на фоне моря. Оказалось, что Шейнюс давно хотел заменить трехцветный флаг Литвы по своему проекту. Не помню, какие цвета он подобрал и почему его так заботило это. Он расхаживал долго и со всех сторон осматривал флажки, потом спросил:

— Ведь красиво? Правда, на фоне моря очень даже красиво?

Меня это совсем не интересовало, и я что-то буркнул. Через добрых полчаса Шейнюс выдернул флажки и уложил в чемоданчик. Мы направились к парому, который должен был перевезти нас в город.

Меня поражали какая-то несерьезность и даже чудаковатость этого видного писателя, бывшего дипломата и редактора газеты. Казалось, его совсем не интересует то, что происходит в Литве и здесь, в Клайпедском крае, да и во всей Европе. По намекам Шейнюса я понял, что он сознательно ушел в замкнутый мирок, в который не хочет впускать отзвуки большого мира.

...С новым журналом «Литература» дела шли, как и можно было ожидать, неважно. Второй номер жестоко искромсала цензура. Выбросили мою статью о недавно умершем Горьком и много стихов и рассказов других писателей. Я радовался, что все-таки прошла моя статья «По пути критического реализма», в которой я пытался охарактеризовать тенденции последних лет в нашей прогрессивной литературе.

Я узнал, что московский журнал «Наковальня» высоко ценит «Литературу». Большинство наших прогрессивных писателей впервые услышали объективное и приветливое слово о себе от «Наковальни».

Подготовленный к печати третий номер «Литературы» выйти не мог — цензура закрыла его. В фашистской печати началась травля всех прогрессивных писателей, даже таких видных творцов литовской литературы, как Креве. Особенно отличился в этой грязной работе ренегат Райла, который, подписавшись А. Валькинишкисом, откровенно предлагал охранке расправиться со своими бывшими друзьями.

Обо мне Райла писал: «В общем и целом идеология и программные статьи этого просветителя «Литературы», который, кажется, преподает литовскую словесность в государственной гимназии важнейшей провинции, где идет борьба между двумя нациями, совершенно ясны и последовательны для тех, кто знаком с современными социальными, политическими, философскими и культурными доктринами. Это марксизм, ленинизм, сталинизм, культурбольшевизм — в общем, диалектический материализм».

Но фашисты и их новый приспешник Райла тщетно старались закрыть нам рот — слишком уж опасное время настало для нашего народа, чтобы прогрессивные писатели могли замолчать.

Когда летом 1940 года был свергнут режим таутининков, то из архивов извлекли секретные документы, по которым узнали

452

 

о «любви» реакции к прогрессивной литературе. Директор департамента государственной безопасности Повилайтис подверг подробному анализу журнал «Литература» в своем рапорте министру внутренних дел. Он написал: «Этот журнал в настоящее время создает заметный диссонанс, потому что недвусмысленно выступает против национализма и навязывает социализм и интернационализм. Это ясно при первом же взгляде на список сотрудников и авторов «Литературы»: А. Венцлова, К. Корсакас, П. Цвирка, Саломея Нерис, Ромен Роллан, М. Горький, П. Беранже, Курт Тухольский и многие другие. Среди них нет ни одного представителя правых взглядов: все сплошь леваки — до самых крайних». Свой рапорт Повилайтис кончает следующими словами: «Подобные мысли наносят вред воспитанию нашего общества и интересам государства».

Поэтому не удивительно, что министр поручил подготовить распоряжение о закрытии журнала «Литература». Была задушена еще одна попытка сказать слово правды нашему народу в эту грозную и трагическую пору.

Как расценивали нашу прогрессивную литературу правительственные органы, видно из «Памятной записки» заведующего отделом печати и обществ, написанной позднее, в 1939 году. В ней было сказано: «Наши видные писатели: Креве-Мицкявичюс, Людас Гира, Цвирка, Венцлова, Борута, Марцинкявичюс и другие — придерживаются радикально-левых взглядов. В их сочинениях часто отражены борьба против органов государственной власти, борьба за неограниченную свободу личности, даже выступление против государства как такового. Только за IIV месяцы с. г. конфисковано 10 непериодических изданий и художественной литературы: романов — 3, сборников новелл — 2, календарей — 3, публицистики — 1, сборник стихов — 1».

...В августе в Испании, под Гренадой, на шоссе, был убит видный поэт-антифашист Федерико Гарсиа Лорка. Эту весть мы встретили с болью, хотя в Литве в то время мало кто читал его стихи. Вскоре Нобелевскую премию мира получил знаменитый журналист и писатель Карл Осецкий, заключенный гитлеровского концлагеря. Плюнув в лицо общественному мнению всего мира, нацисты до смерти держали лауреата под полицейским надзором. Жуткие убийства деятелей культуры вызывали протест даже далеко от Германии...

В конце 1936 года вышел из печати первый мой роман — «Дружба». Его рукопись я предложил директору общества «Сакалас» Антанасу Кнюкште, который недавно издал «Землю-кормилицу» Цвирки. Меня поразила оперативность этого человека — роман был принят буквально за несколько дней и отправлен в типографию. Удивляло и то, что Кнюкшта, человек, насколько мне было известно, правых взглядов, взялся не только за издание «Земли-кормилицы», но и моего романа, идейная направленность

453

 

которого не могла прийтись ему по душе. Очевидно, он влюблен в нашу литературу и делает все, чтобы в ней могли проявиться различные идейные направления и стилистические почерки. Об издании романа мы договорились в каком-то каунасском кафе, попивая чай с «антигриппином», иначе говоря, коньяком,— в это время весь Каунас болел гриппом. Антанас Кнюкшта понравился мне — чувствовалось, что он любит книги и бескорыстен. А ведь главной чертой издателей того времени было корыстолюбие. Я договорился, что книгу напечатает клайпедская типография «Утро», работы которой отличались высоким качеством.

Я радовался своей «Дружбе». Автор обычно радуется своей новой книге. А вот критика встретила ее без энтузиазма. Клерикалы последними словами поносили ее. Их отзыв не удивил меня, но было странно, что и Корсакас опубликовал в «Культуре» невежественную статью одного своего сотрудника, хотя сам написал мне, что считает ее неправильной и глупой. Мой роман многим не понравился не только своей направленностью, но и тем, что был написан без искусственных «украшений» стиля, которые тогда считались непременным признаком хорошей прозы. А я, следуя прежде всего таким писателям, как Лев Толстой, старался писать как можно проще, избегать искусственных сравнений и перекрученных метафор (теперь мне кажутся смешными эти попытки моих ранних писательских лет). Поклонники вычурного стиля эту простоту сочли «бедностью» и нехудожественностыо. Правда, Борута отнесся к моему роману критически, но дружески, и это меня поддержало. Казис писал мне:

«...Читая твою «Дружбу», не только читал, но и жил. Хотя наша, жизнь бродила по разным дорогам, но все-таки в ней столько общего, столько важного! И в «Дружбе» все это есть.

Прежде всего, тебя надо поздравить как большого мастера прозы. Некоторые сцены я читал дважды, дивясь их образности, яркости, живости.

Но ты напрасно назвал свою книгу «Дружбой». Какая там дружба? Ее с огнем не найдешь — три разных дороги: к буржуазии, мещанству и пролетариату. И я не могу одинаково оценивать разных героев. С некоторыми деталями я тоже не могу согласиться. Хотел бы видеть другую диалектику событий. Но это уже дело вкуса».

Сделав немало упреков по поводу второстепенных персонажей, Казис кончил письмо следующими словами:

«Но это все мелочи, которые мешают читать, а вообще ты написал хорошую книгу, и я тебя поздравляю».

Я чувствовал, что вложил в роман много своих мыслей о жизни, дружбе, любви, будущем. И теперь, когда после выхода романа прошло три десятка лет, я могу листать его без стыда — я не нахожу в нем ничего, от чего хотел бы отречься.

454

 

СОЛНЦЕ В ТУЧАХ

 

Время было под стать клайпедской погоде от поздней осени до поздней весны — то снег, до дождь, то дождь, то снег, а истосковавшиеся по солнцу люди лишь изредка видят за перинами туч огненные лучи. И все-таки в этот год меня ждала радость.

В январе целую неделю у меня гостил Цвирка. Много часов мы говорили о литературе. Пятрас рассказывал о недавно прочитанных книгах. Любимыми его авторами становились Толстой, Чехов, Флобер, Мопассан. Французских писателей он уже читал в оригинале. В эти январские дни у нас возникла идея подготовить томик прозы Пушкина к столетию со дня его смерти. С каким восхищением Цвирка переводил «Пиковую даму», «Историю села Горюхина»!

Переводить хорошего писателя — отличная школа для каждого пишущего человека.

— Я чувствую,— говорил он, — что один перевод «Пиковой дамы» дает мне как писателю куда больше, чем чтение десяти книг наших литераторов. Какое мастерство сюжета! И какими простыми средствами! Какая экономия слова! Никакой позы! Величайшая простота, и как все это действует!

В Верхней Фреде Пятрас начал собирать книги и вскоре составил небольшую, но хорошую библиотеку своих любимых писателей. Он всегда любил фольклор и теперь в своей библиотеке собрал много изданий, начиная со сказок Афанасьева и Басанавичюса.

— Книги я люблю, словно они живые,— говорил он. — Я люблю, чтобы они не только были интересны по содержанию, но и имели привлекательный вид.

Собираясь издавать очередную свою книгу, Цвирка прилагал все усилия, чтобы она выглядела как можно лучше,— советовался с художниками, в издательстве требовал хорошую бумагу, сам подбирал шрифт в типографии, приказывал верстать, как ему хочется. Если его книгу издавали плохо, он нервничал и сердился.

Цвирка поговаривал:

— Когда придет старость, я поселюсь где-нибудь в маленьком домишке у Немана, среди крестьян, и в библиотеке буду держать только любимых авторов. Останутся со мной лишь Толстой, Чехов и еще кое-кто. Чем дальше живешь, тем сильней кажется, что остаются лишь несколько любимых писателей. Когда тускнеют многие ранние литературные привязанности, величие крупных писателей становится все ярче.

В большом зале новой гимназии имени Витаутаса Великого мы устроили вечер памяти Пушкина,— я читал доклад о жизни и творчестве поэта, его гуманизме, любви к свободе, ненависти к царизму и о его страшной смерти. Советское консульство предоста-

455

 

вило нам материал, и мы устроили интересную выставку о жизни и творчестве художника.

Когда вышла из печати книга, подготовленная мной с Пятрасом (я перевел для нее «Повести Белкина» и биографию поэта, написанную Вересаевым), я послал книгу в Москву Вересаеву и вскоре получил от него дружественное письмо. К сожалению, это письмо, а также письма писателя С. Третьякова погибли в войну.

В марте Пятрас снова оказался в Париже. По пути в Париж он побывал в фашистском Берлине и других городах Германии. Из Парижа он посылал для каунасских газет письма, в которых описывал гитлеровский террор против прогрессивных сил немецкой общественности и разоблачал подготовку Гитлера к войне. Его письмо о Берлине, названное «Зоопарк», обратило внимание фашистской немецкой печати, в которой началась кампания как против автора статьи, так и против всего литовского народа. Тогдашний посол гитлеровской Германии в Каунасе Цехлин, как это водится, заявил протест сметоновской власти. Позднее, вернувшись из Парижа, Цвирка рассказывал:

— Мне повезло, я счастливо проскочил через Германию обратно в Литву. Правда, пришлось выждать месяц-другой, пока дело не забыли. Очень возможно, что немецкие фашисты и не знали, что я нахожусь в Париже, иначе со мной все могло случиться... Ведь известно, что им все равно, чей ты гражданин, Германии или другого государства,— там, в концлагерях, места хватает... Так что я, возвращаясь назад, Германию проехал, не останавливаясь даже в Берлине... Да мне и не хотелось видеть это поветрие. Хватит, насмотрелся в тот раз...

Получив премию за «Землю-кормилицу» и договорившись о путевых очерках с «Литовскими ведомостями», Пятрас вместе с женой объездил Западную Европу. Он посылал мне письма из Парижа, потом из Северной Италии, с Корсики. В Париже Пятрас завязал новые интересные знакомства, прежде всего с Луи Арагоном, побывал на митингах Народного фронта. В своих письмах он советовал мне непременно поехать в Париж. Я сам давно об этом мечтал.

В конце июня я уехал в Западную Европу — второй раз в жизни.

Франция давно привлекала меня. Обычно страну начинаешь любить, лишь увидев ее. С Францией дело обстояло иначе. Я полюбил ее, прочитав первые французские книги, выучив первые строфы французских стихов. Меня все больше привлекала эта страна, о которой с таким восхищением говорили на лекциях Владас Дубас и Лев Карсавин. Площадь Бастилии и Консьержери, Нотр-Дам и Лувр, Версаль и Фонтенебло — все это давно стояло у меня перед глазами. Сколько раз я их видел на старых картинах, гравюрах! Как часто я читал Расина, Руссо, Гюго, Бальзака, Мопассана, как любил Бодлера, Верлена, Рембо! И вот я сам еду

456

 

в город, мостовая которого когда-то содрогалась от залпов Французской революции и Коммуны. Он и сейчас, в сумерках Европы, оставался островом старой демократии и свободы...

Ехал я через Германию — через Тильзит и Кенигсберг. Едва я пересек рубеж, как бросилось в глаза великое множество людей в форме. Они слонялись на вокзалах, распевая лающие песни, шагали по улицам, резко отбивая такт по мостовой, упражнялись на площадях — ложись, вставай, беги, коли! Вокруг Кенигсберга на ровных и плодородных полях Пруссии были разбиты палаточные городки. Солдаты с противогазами шагали по проселочным дорогам и пели, пели — их песня доносилась до вагонов.

Кенигсберг, куда я попал впервые, казался огромным городом. Трудно было поверить, что когда-то здесь находился крупный центр литовской культуры, что в нем были напечатаны первые литовские книги, что бурасы — крепостные крестьяне — Донелайтиса везли сюда зерно своих господ. Теперь город чисто немецкий, он кишит черными, коричневыми, синими формами. Я встретил знакомого лингвиста Пятраса Йонцкаса, который собирал материал для филологической работы. Он повел меня в так называемый «Суд крови» — замковый ресторан, устроенный в помещении, где когда-то рубили топором головы. Как и в Тильзите, на улицах развевались флаги со свастикой.

Берлин был таким же тяжелым, цементным, закопченным и запыленным. Как и в тот раз, над домами летели поезда, движение было просто страшное. Из окон вагонов виднелись платформы с пушками, пулеметами, танками. Всюду мелькали военные — одни сидели у оружия на платформах, другие выглядывали из окон встречных пассажирских поездов. Все дышало войной.

В берлинской гостинице пожилая тощая немка очень обрадовалась, когда я подарил ей литовскую колбасу. Она нюхала и ласкала эту колбасу, как котенка, говорила, что давно не видела такого лакомства. Оставив свой чемодан в гостинице, я вышел в город. Когда вернулся, оказалось, что все мои вещи переворошены — кто-то мной заинтересовался. Мне стало не по себе.

В витринах книжных магазинов стоит «Майн кампф» Гитлера, «Миф XX века» Розенберга, сочинения никому не известных авторов, на обложках — вооруженные солдаты, взрывающиеся бомбы. Нигде нет книг писателей, которыми несколько лет назад гордился весь народ, которых читал весь мир.

На следующий день на вокзале, с которого мне надо было ехать в Париж, я встретил одного каунасца, хирурга П. Этот хирург ехал в Париж для усовершенствования. Теперь он вызвался составить мне компанию и в пути все время рассказывал о своем дяде. Тот чуть ли не в 1880 году эмигрировал в Париж, открыл переплетную мастерскую, переплетал роскошные издания и прославился в высшем свете. Теперь дядя умер. В Париже живут его наследники, на помощь которых П. надеется.

457

 

Когда на бельгийской границе в вагон вошли бельгийские контролеры и крикнули что-то по-французски, я расстроился: я совсем их не понимал. Они еще раза два крикнули, пока я наконец не догадался, что это обыкновенный возглас: «...sieurs, dames, vos passeports»1.

В Париж мы прибыли ранним утром. Обшарпанные грузовики крестьян везли овощи и прочие продукты в знаменитое «чрево Парижа». Такси доставило нас прямо к наследникам дяди.

Они только вставали. Появилась какая-то женщина в халате, с накрученными на бигуди волосами, из дверей высунулся смуглый юноша в ночной рубашке до полу. Узнав от матери, что приехал родственник покойного дядюшки из далекой, неизвестной Литвы, юноша обрадовался. Он вызвался помочь нам найти гостиницу и, поскольку были каникулы, обещал опекать нас весь день и показать Париж.

Вскоре юноша, настоящее дитя Парижа, поселил нас в крохотной дешевой гостинице на бульваре Сан-Мишель. В только что открывшемся кафе мы выпили кофе и пустились осматривать город.

Когда мы вышли к Сене, справа возник такой известный силуэт собора Парижской богоматери! Мы хотели как можно скорей попасть к нему, но наш гид повернул по набережной в противоположную сторону. Мы проходили мимо сотен букинистов, занявших целые километры набережной, торгующих книгами, гравюрами, старыми картами. Вдалеке маячила Эйфелева башня, возвышался Дворец инвалидов, парламент, а на другой стороне реки протянулся один из самых больших музеев мира — Лувр...

Навстречу шли люди — парижане, приезжие из провинции и других стран мира. В толпе мелькали желтые лица китайцев и японцев, черные лица негров. В эти дни проходила Всемирная выставка, на которой были павильоны всех континентов. Да и вообще в этом городе всегда было много студентов из Азии и Африки.

Удивительнее всего в Париже было то, что все казалось знакомым. Казалось, здесь прожил уже много лет и после недолгого отсутствия снова вернулся в родной город. Наш гид все вел нас и все показывал. Через каждые десять шагов он сажал нас на улице за столик в кафе, мы пили кофе, а перед полуднем — аперитив со льдом. Время от времени мы втроем выпивали бутылку холодного вина, которую владелец кабака выносил из погреба,— бутылка была грязная, покрыта плесенью.

Когда путешествие пришло к концу (мы едва держались на ногах), гид ушел домой, пообещав на следующее утро снова продолжить с нами осмотр Парижа. А мой спутник, растянувшись в постели, продолжал рассказы о своем покойном дядюшке. По-

________________________

1 ... пода и дамы, ваши паспорта (франц.).

458

 

сле первой мировой войны многие люди, уезжавшие из Америки в Литву, останавливались у него. Один ксендз, зайдя к дядюшке, заявил:

— Еду в Литву. Хочу посмотреть, что они там делают... Читаю про разные нехорошие вещи,— кажется, они там школы строят, книги выпускают... Вот дураки!

— А что им надо делать? — спросил дядюшка у ксендза.

— Как так что? — отрезал тот. — Пускай шоссе, дома строят! А от книг да школ лишь социалисты заводятся...

У моего спутника было всего лишь две темы для бесед: войны и ксендзы. Ксендзов он не любил, как и его дядюшка, а про всякие, сражения — под Ширвинтай и Сейнами с поляками или под Верденом — он говорил так интересно, словно сам там был и все видел.

На следующее утро, не дождавшись гида, мы выпили кофе и заглянули на квартиру офранцузившихся потомков дядюшки. Тут нам мать заявила, что юноша от нечего делать начинает разлагаться,— о, как это легко в этом городе!— и поэтому отец утром отослал его a la campagne1 .

Хирург отправился на поиски клиники, в которой ему предстоит усовершенствоваться, а я целыми днями бродил по Парижу. Пятрас Цвирка уже вернулся в Литву. Большинство литовцев, которые здесь учились, тоже разъехались на каникулы.

Когда впервые попадаешь в другое государство, сталкиваешься с различными мелочами, которые кажутся тебе неудобными, а то и шокируют. Когда в Париже, в ресторане, я попросил к обеду черного хлеба, гарсон с удивлением ответил:

Pain de seigl2 мы не держим.

— Но ведь в Париже есть все,— сказал я ему.

— А черного хлеба нет и не будет.

— Почему?

Гарсон презрительно рассмеялся и объяснил:

— Сходите в музей, там написано...

— А что же написано?

— Там написано, что, пока нами правил король, а мы были рабами, он ел белый хлеб, а мы — черный. Когда мы сделали революцию и отрубили королю голову, мы все стали господами и с тех пор едим только белый... Вот что написано в музее... А черный хлеб — pour les pauvres3.

— В каком же музее так написано?— поинтересовался я.

— Неважно,— отмахнулся гарсон, и я понял, что он сам хорошо не знает.

(Эту беседу я не раз вспоминал в те годы, когда Париж был оккупирован гитлеровцами. Кажется, многие тогда там не ели не только белого, но и черного хлеба.)

________________________

1 В деревню (франц.).

2 Ржаной хлеб (франц.).

3 Для бедных (франц.).

459

 

Поначалу в Париже меня многое сбивало с толку. Странно, когда видишь, что курильщики бросают окурки не только на землю, но даже на ковер, да еще придавливают каблуком, чтобы ковер не загорелся. Едят апельсин или банан и бросают кожуру не в мусорный ящик, а тут же, на землю. В кафе посетитель читает газету или дешевый роман и, кончив его, даже не оставляет на столике, а швыряет на пол и, уходя, наступает ногой. За день на улицах Парижа, в кафе, ресторанах набирается толстый слой бумаги, кожуры, затоптанных картонных коробок и прочего мусора. Когда я сказал однажды одному французу, что меня, побывавшего в Германии, поражают такие порядки, он обиделся и закричал;

— Я тоже был в Берлине! Видел я немецкий порядок... On veut hurler1 от такого порядка... Только «штраф, штраф, штраф» на каждом шагу!.. А у нас — свобода, делай что хочешь! Ночью машины и дворники проходят через город, и утром опять все чисто. Не нужен нам немецкий порядок! Не надо нам их: «Штраф, штраф!»

Француз заставил меня призадуматься не только над различием в национальном характере народов, но и над смыслом некоторых, казалось бы, повседневных явлений...

Я поднимался на Эйфелеву башню, бродил по Всемирной выставке. Это целый город. В огромных павильонах европейские и заморские страны выставили все, чем могли похвастаться: станки и чемоданы, духи и кружевное белье, игрушки и автомобили, костюмы жокеев, охотничьи ружья, огромные телескопы, новейшие радиоприемники. Я разыскал и павильон Литвы. Большинство литовских посетителей оставались им недовольны. Технику, культуру и искусство нашей страны представляли лишь огромный «Скорбящий Христос» работы Юозаса Микенаса и бюст Антанаса Сметоны. Литовское правительство так и не нашло ничего более интересного, чем янтарные изделия и национальные ленты.

В центре выставки возвышались два павильона — они стояли друг против друга. Один из них, с известной скульптурной группой Веры Мухиной — рабочим и крестьянкой, поднявшими серп и молот, — принадлежал Советскому Союзу, а напротив находился павильон гитлеровской Германии, украшенный злым, нахохлившимся орлом. Прохожие смотрели на символическую картину,— казалось, враждебные эмблемы вот-вот сцепятся. У каждого, кто приходил сюда, непременно возникала мысль, что основные силы современной Европы — коммунизм и фашизм. Назойливо напрашивалась мысль, что эти силы неизбежно столкнутся и от результата этого столкновения зависит многое в будущем мире...

В Европе войны еще не было, хоть она витала в воздухе. По улицам шагали сторонники Народного фронта, подняв вверх ку-

________________________

1 Выть хочется (франц.).

460

 

лаки. Мимо летели грузовики, набитые местными фашистами. Франция содрогалась от стачек и демонстраций. Газеты писали о новой форме забастовок — рабочие не покидают фабрику, а остаются в ней жить, и сюда родные доставляют им продукты. Но иногда казалось, что никто не верит в угрозу войны.

Я очень удивился, когда литовский посол Пятрас Климас пригласил меня в посольство. Я не был с ним знаком и подумал, что, наверное, надо зарегистрировать мой заграничный паспорт. Но посол, культурный человек и демократ, следивший за печатью и интересовавшийся литературой, наверное, знал мою фамилию. Он принял меня очень учтиво, расспрашивал, как нравится Париж, советовал, куда надо съездить во Франции. Когда я поделился с ним своими впечатлениями о Германии и спросил, что думает посол о будущей войне, Климас улыбнулся и ответил:

— Чепуха! Гитлер и не думает воевать... Ясное дело, он хочет кое-что выторговать, исправить Версальский договор. Но кто будет в наше время воевать? Никто этого не хочет. Кроме того, западные демократии достаточно сильны, у них есть деньги и оружие... А Гитлер? Поднимает шум, но никто к нему всерьез не относится. Война? О нет! Ее не будет. Будьте уверены...

Позднее я часто вспоминал это мнение умного человека, историка, дипломата, работавшего в одном из главных центров Европы, и думал, что он мне передал тогда не только свои мысли, но и мнение французов, а также других дипломатов. Какая наивность! Когда вся Германия дрожала от топота сапог варваров, не один только Пятрас Климас относился к этому как к игре...

Я находился в Париже и 14 июля — во время национального праздника. Было интересно с утра до вечера следить за демонстрациями трудящихся, которые никто не разгонял, разве что местные фашисты издали грозились кулаками. Я ходил по ночному Парижу и смотрел на танцующую молодежь, слушал игру оркестров, видел, как над Сеной поднимались и гасли огненные цветы, звезды, фонтаны. Не знаю, по какому случаю был этот фейерверк — то ли по случаю Всемирной выставки, то ли в честь праздника свержения Бастилии. Но красив он был чрезвычайно. Хотелось верить, что люди созданы для труда и радости, а не для разрушений, мучений и смерти...

Как удивительно было путешествовать по Франции — летней, зеленой, прекрасной, изобилующей памятниками искусства и истории. Через Виши и Клермон-Ферран добравшись до Прованса, я любовался веселыми улицами старинного Авиньона, папским дворцом, слушал песню гида, которая звенела среди толстых стен дворца, забрался на башню, куда когда-то взбирался папский мул, описанный Альфонсом Доде. Я гулял по крохотному городку Тараскону, прославленному во всем мире тем же Доде,— с огромным замком на берегу стремительной Роны, надгробьями вельмож в церкви и сотнями стариков, греющихся на солнцепеке, Я лю-

461

 

бовался удивительным фронтоном монастыря святого Трофима и руинами античного театра в Арле, стараясь найти в кофейнях, залитых вечерними огнями, что-то ван-гоговское.

Потом я ходил по пестрым, шумным улицам огромного Марселя, смотрел, как продавцы поливают из шлангов живых устриц, целые кучи которых свалены на тротуар, как сверкает на солнце Средиземное море, как качаются на воде дымящие пароходы, как матросы играют в кости и гуляют по набережной, обняв за талию черноволосых девушек. Потом — солнечный Лазурный берег с Ниццей, Каннами, Монте-Карло, с тысячами белых вилл, рощами олеандров, виноградниками и белыми яхтами в море... Я побывал на пляже в Ницце, бродил по длинному, провонявшему бензином Английскому бульвару, по которому мимо пляжа беспрерывно носились автомобили, воняя бензином. Удивлялся старушкам, которые сидели в шезлонгах и нюхали бензин, а некоторые, надев резиновые туфли, чтобы не поранить ноги об острые камни пляжа, пытались купаться. Они были похожи на тощих кур. В Гренобле долго искал музей уроженца этого города писателя Стендаля и еще раз убедился, что нет пророка в своем отечестве. Никто не мог сказать, где этот музей: одни думали, что я ищу ботанический сад, другие — Альпийский парк, третьи вообще не слышали про Стендаля. Лишь полицейские после долгих поисков и переговоров по телефону дали мне точный адрес музея.

Лион привлекал старыми домами, революционными традициями, рабочими кварталами. Потом я снова вернулся в Париж.

Войдя рано утром в гостиницу, своего врача я застал еще в постели. Я удивился, что комната похожа на мусорную свалку,— еще не закончилась стачка персонала гостиниц, и никто не подметал комнат, не стелил кровати, вода и то не шла из крана. Мой товарищ носил ее по лестнице откуда-то со двора.

Он не преминул рассказать еще несколько историй про ксендзов и битву под Ватерлоо. А парижские истории он закончил следующим приключением. Вчера он шел по набережной и увидел на столике букиниста завернутую в целлофан книгу «32 вида любви». Надеясь купить пикантное произведение, которое потом можно будет показать друзьям в Литве, он заплатил приличную цену и принес книгу в гостиницу. Разорвал целлофан и принялся читать. В начале книги были примерно следующие слова: «Юноша, ты приехал в самый прекрасный город мира — Париж. Здесь ты надеешься найти то, о чем мечтал: удивительных женщин, романтичную любовь, то, чего вообще нельзя найти,— счастье. Приехав, забыв все, ты готов кинуться в пучину, имя которой — Париж. Юноша, я — твой друг. Я хочу тебе только добра. От души советую тебе: остановись, подумай, что делаешь! Ты не знаешь, что жизнь прекрасного города полна опасности не только для души, но и для тела. Сам того не чувствуя, можешь оказаться в пучине отвратительного греха и болезни...» У моего товарища

462

 

лопнуло терпение, он швырнул книгу в угол. Он долго не мог себе простить то, что заплатил за книгу цену нескольких бутылок отличного вина...

Возвращаясь домой, я остановился в Вердене. Мне хотелось побывать на месте сражений минувшей войны. Я увидел огромное кладбище, казематы под исполинской крепостью, забитой человеческими костями, увидел разрытые снарядами поля, которых еще не коснулся плуг земледельца,— земля была напичкана взрывчаткой. Побывал на развалинах фортов Дуомон и Во, у траншеи, в которой живьем были завалены солдаты,— из нее все еще торчали штыки. Форты восстанавливали, словно должна была повториться ужасная трагедия минувшей войны, с такой силой изображенная в романе Анри Барбюса «Огонь».

Нет, человечество, видно, ничему не научилось. Оно снова идет по старому пути, который уже приводил однажды Европу на край бездны.

На германской границе в поезд вошли таможенники и пограничники. Они потребовали открыть чемодан и тотчас же конфисковали французские газеты и журналы. Вообще они поглядывали на меня с подозрением. Может быть, их интерес привлек красный галстук, купленный в Париже, и берет, которых в Германии не носили. А может, еще что-нибудь. Они несколько раз возвращались в купе, рассматривали мой паспорт, потом снова велели открыть чемодан. Наконец потребовали выйти с чемоданом из вагона и отправиться в таможню. Там меня снова подвергли обыску и все косились на галстук и берет. Наконец один из таможенников сказал:

— Мы знаем, вы — французский офицер. Вы едете в Литву инструктором.

Так вот где собака зарыта, как говорят немцы! Вот в чем они меня заподозрили. Мне стало не по себе. Ведь известны случаи, когда, наплевав на международное право, нацисты арестовывали даже иностранцев и содержали потом их вместе со своими гражданами в концлагерях. Как можно хладнокровнее, я заявил, что я — гражданин Литвы, что возвращаюсь из Парижа, и все. Наконец-то мне позволили вернуться в вагон. Поезд тронулся; и у меня стало спокойнее на душе.

В Берлине я постарался не задерживаться. Переночевал и на следующее утро уехал. Пока я ходил на вокзал справиться о поездах, в гостинице снова кто-то рылся в моем чемодане. Все здесь казалось мне чужим и холодным — и озабоченные лица прохожих, и несметное множество людей в военной форме на улицах, на площадях, на вокзалах, в закусочных Ашингера, и открытые автомобили с офицерами — с тусклым взглядом, холодными лицами, напыщенных, уже теперь чувствующих себя завоевателями мира... Это давило, словно ночной кошмар. И я успокоился, лишь когда поезд миновал границу и въехал в Литву.

463

 

ПОВОРОТ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

 

Начался новый учебный год. Я жил воспоминаниями о недавней поездке. Меня потряс Верден, и я написал о нем очерк для альманаха «Просвет», который издавался вместо закрытой «Литературы». Альманах должен был редактировать Креве, но первые две книги вышли под редакцией Корсакаса. Первая книга альманаха появилась осенью 1937 года. В ней участвовали многие сотрудники закрытой «Литературы». Прогрессивные писатели и не думали замолкать или менять свои позиции.

В эти месяцы я с большим удовольствием переводил роман Катаева «Белеет парус одинокий», хотя знал, что издать его будет нелегко. И правда, издательство «Сакалас» отказалось выпускать книгу. После долгих проволочек согласился «Фонд печати».

Настроения как в Клайпеде, так и во всей Литве были мрачные. Продолжались военно-полевые суды, которые карали длительными сроками, а то и смертью крестьян, восставших против фашистской власти. Хотя суд проходил в основном при закрытых дверях, нельзя было скрыть от народа эти жестокости. Поговаривали, что в Каунасе оборудована газовая камера, в которой осенью казнили крестьянина Маурушайтиса.

Наказывая крестьян, литовские фашисты выпускали из тюрем сторонников Ноймана и Засса. В Клайпедском крае, особенно после выборов в сеймик, на которых победили нацисты, началось невиданно широкое и наглое гитлеровское движение не только против литовского правительства, но и вообще против литовцев. Все страшнее бывало выходить на улицу, особенно в сумерках,— тебя могут встретить не только бранью, но и побить.

В эти тревожные дни в мир пришел новый человек. Я очень хотел, чтобы Элиза вместе со мной побывала во Франции, но она не могла поехать. Теперь, в сентябре, она сказала однажды вечером:

— Проводи меня до больницы...

Нам надо было пройти несколько сот метров до двери больницы, и мы решили идти пешком. Я обнял Элизу за плечи, она взяла мою руку и гладила, словно чувствуя, что я беспокоюсь.

— Я совершенно не боюсь,— сказала она, и я увидел ту же, сейчас немного усталую улыбку, которая столько раз радовала и успокаивала меня.

— Ну конечно,— ответил я. — Ты у меня храбрая...

Элиза снова улыбнулась, жалобно посмотрела на меня и исчезла за дверью больницы. Сестра милосердия увела ее куда-то по коридору. Я вернулся домой, сел и попытался читать. Но понять ничего не мог. Я сидел словно оглушенный, ходил по комнате, потом писал, но не то, что хотел.

464

 

Из Каунаса приехала мать Элизы — ласковая, добрая женщина. В ее глазах я видел тревогу и безмолвный вопрос, на который не мог ответить.

Наутро в больнице мне сказали, что у меня родился сын. Потом я увидел бледное лицо на белой подушке. Я сел у кровати. Элиза снова взяла мою руку и сказала:

— Вот видишь, все хорошо...

— Да,— ответил я. — Все будет хорошо, пока у меня будешь ты.

Сына мы назвали именем моего покойного отца — Томасом.

Дома начались новые заботы. Но я был счастлив. Теперь Элиза с сыном жили в соседней комнате, и я с тревогой и радостью часто просыпался ночью, когда просыпались они. И я снова засыпал, думая, что ждет моего сына в эту тревожную, мрачную эпоху, в которую он пришел. Хотелось, чтобы бури прошли стороной, не коснувшись его. Увы, за моими окнами был мир, который жил своими законами. Эти законы с каждым днем становились все бесчеловечнее...

Стояла золотая осень, и меня безудержно тянуло на родину. Я собирался написать рассказы, в которых главное место должны были занять люди и пейзаж родных мест. Во время осенних каникул я побывал в родной деревне, где нашел тех же любимых людей. Они все еще жаловались на тяжелые времена, возмущались насилием и полицией. Они спрашивали у меня, что станется с Клайпедой, и трудно было им ответить — не хотелось верить самым худшим предчувствиям.

Из деревни я вернулся, набравшись впечатлений, заново ощутив все, что знал сызмальства. Как-то понятней и ближе стали мне люди со своими заботами и делами. «Сегодня я вернулся из деревни и Каунаса,— писал я своему другу Жилёнису. — Особенно полезной была поездка на родину, так как за неделю я набрал здесь столько первосортного материала для повести, что не могу нарадоваться».

Я работал как никогда быстро, забыв все вокруг. То, что я знал раньше, видел и пережил, переплеталось с новыми впечатлениями, и я чувствовал, что рождаются образы и люди, новые для меня самого и вместе с тем знакомые. Я не знал, что получится, но писал и писал целыми вечерами, даже ночи напролет. Я сам удивился, когда поставил последнюю точку, кончив рассказ, который позднее получил название «Дерево и его побеги». Но в сознании возникали новые образы, и я уже думал о новых прозаических работах. Я чувствовал, что наступает зрелость, что выросли требования к самому себе.

Каждый день я получал весточки из Каунаса. Мои друзья интенсивно работали. Пятрас Цвирка еще в прошлом году опубликовал роман «Мастер и его сыновья». Борута готовил к печати большую повесть «Деревянные чудеса». Жилёнис издавал свой первый роман «Школа в Будвечяй». Каунас меня и при-

465

 

влекал и отпугивал. Я писал Жилёнису: «Гимназия мне надоела... Все мечтаю о Каунасе, но... Едва туда поеду, как опять хочется обратно: сплетни, интриги, все наступают друг другу на пятки — невыносимо».

Я уже привык общаться с читателем, теперь не представлял себе жизни без тесного контакта с ним. «После рождества я надеюсь активнее работать в «Культуре» и «Литовских ведомостях»,— писал я Жилёнису,— хоть эти органы мне и не очень нравятся. Ничего не поделаешь, иначе нельзя поддерживать связи с читателем».

Дела в Европе стали еще хуже. Весной 1938 года гитлеровская Германия наконец завершила свои старые планы — присоединила Австрию. Как в 1933 году из Германии, так теперь из Австрии в другие страны бежали лучшие писатели и работники культуры.

Несколько дней спустя панская Польша вручила Литве знаменитый ультиматум об установлении дипломатических отношений. Фашистское правительство Литвы без малейшего сопротивления приняло ультиматум, отказавшись от захваченной столицы — Вильнюса. Конечно, народ Литвы никогда не отрекался от него. Позднее мы узнали, что, если бы не серьезные предупреждения Советского Союза, Польша напала бы на Литву. Наш народ мучительно переживал этот ультиматум. И пожалуй, сильнее всех переживали литовцы Клайпедского края — им стало ясно, что правительство Литвы бессильно перед угрозами империалистов.

Перед лицом подобных событий наша интеллигенция все острее анализировала положение и искала своего места. Уже давно среди интеллигенции произошло идейное расслоение. Но лучшие ее представители перед лицом растущей угрозы фашизма и империализма повернули по новому пути.

Особенно характерна позиция широко известного поэта Людаса Гиры. Долгие годы он был теснейшим образом связан с правящими кругами. Но, съездив в Советский Союз, он изменил свои взгляды. Еще раньше он смело участвовал в праздновании пушкинских дней в Каунасе. Этот вечер превратился в антифашистское событие. Гира много писал о борьбе Пушкина против царской реакции, о его известности в Советском Союзе, и это звучало необычно. Кроме того, Гира издал несколько номеров своего журнала «Литературные новости», посвященных юбилею Пушкина и культуре Советского Союза. Старый поэт одобрительно отозвался об антифашистском альманахе «Просвет». Все это впечатляло читателей — с ними говорил не какой-нибудь левак, а Людас Гира, который долго считал, что в буржуазной Литве все идет как полагается. Восхищенный гражданским мужеством поэта, я написал ему письмо, которое решил опубликовать в газете «Литовские ведомости». Мой старый друг Йонас Шимкус хотел его «протащить», как он не раз «протаскивал» такой материал

466

 

о Советском Союзе, который другим редакторам казался неприемлемым. Увы, это письмо так и не появилось.

Может быть, это письмо было причиной того, что между мной и Гирой завязались более тесные отношения. Раньше, хоть мы и были знакомы, мы относились друг к другу холодно. Теперь у меня все больше симпатии вызывала новая позиция поэта, хотя многие левые интеллигенты тогда сомневались в ее прочности.

...В Испании продолжалась гражданская война. Империалистические государства, прежде всего Франция и Англия, старались если не помогать, то хоть не мешать франкистам. Многие наши газеты были заполнены материалом о героической борьбе испанцев и интербригад. Не имея возможности иначе поддерживать испанский народ, мы жертвовали деньги на покупку оружия.

Из Испании до нас дошла весть, что на Арагонском фронте весной 1938 года погиб антифашистский литовский писатель Алексас Ясутис*.

Все росла обоюдная ненависть между литовцами и гитлеровцами в Клайпеде. Еще перед выборами в Клайпедский сеймик немцы на Тильзитском мосту повесили соломенное чучело «жемайтийца» и потом его сожгли. Так «культурная нация» демонстрировала свое отношение к «низшей расе», словно предупреждая, чего ждать литовцам от нацистов...

 

В ФИНЛЯНДИИ

 

Летом 1938 года мы отправились в путешествие по Эстонии и Финляндии. Об этом путешествии я мечтал с гимназических времен — тогда я читал литовский перевод «Калевалы» и был просто потрясен ее суровой северной красотой. Меня восхищали и удивительный роман финна Алексиса Киви «Семеро братьев», и Линанкоски, и Юхан Ахо.

 

* * *

 

Выйдя из Таллинского порта, пароход пересек голубой Финский залив. Миновав прибрежные острова, островки и скалы, он причалил к набережной, за которой начался город, непохожий на другие. Хельсинки называли белым городом не только из-за летних белых ночей, но из-за домов, больших, монументальных, чаще всего построенных из белесого камня. По обеим сторонам просторных улиц на расстоянии друг от друга возвышаются здания, а между ними торчат огромные гранитные скалы. Вокруг цветут цветы. Некоторые дома построены всемирно известным финским архитектором Саариненом. Особенно радуют здания железнодорожного вокзала и парламента — просторные, светлые,

467

 

мощные и изящные. Всюду поражает непривычный порядок и чистота — все подметено, отмыто, подстрижено, покрашено. Ночью так светло, что можно на улицах читать газету или книгу. Мы ходили по городу, по богатым магазинам, в которых продавцы говорили на финском и на шведском, а при необходимости — и на немецком языке. На улицах, в гостиницах, в автобусах кишели немецкие туристы. Буржуазия повсюду подчеркнуто показывала свою благосклонность к Германии и ненависть к соседу — Советскому Союзу. Когда в старинном городе Виипури (Выборг) под Ленинградом, купив газету, я спросил у киоскера, почему здесь нельзя говорить по-русски, он осмотрелся, не слышат ли его, и ответил:

— Боятся. По-русски почти все умеют, но говорить боятся...

Позднее в средней Финляндии, на курорте Пункахарью, мы познакомились со студентом из Хельсинки, который служил во время летних каникул в гостинице. Вскоре выяснилось, что он неплохо говорит по-русски и хорошо относится к Советскому Союзу. Можно было догадываться, что он — член компартии. Он с ненавистью говорил о нацистах, нахлынувших в Финляндию, и о стремлении Советского Союза избежать войны, о его национальной политике, благодаря которой Финляндия является независимым государством. Нетрудно было понять, что в Финляндии немало людей думают так, как этот студент.

В Хельсинки мы посетили видную писательницу Майлу Тальвио. Она заинтересовала нас тем, что в свое время, еще в конце прошлого века, жила в Литве, в местечке Плокщяй, и дружила с Винцасом Кудиркой. Мы позвонили по телефону и поехали за город, где жила писательница. Нас встретила высокая женщина в длинном белом платье, с двумя рядами янтарных бус на шее (как она объяснила позднее, одни бусы подарили ей литовцы, а другие — латыши). Трудно было поверить, что этой женщине шестьдесят семь лет — такой она казалась бодрой, подвижной, даже молодой.

— Сюда может прийти весь литовский народ,— сказала она на чистом литовском языке.

Писательница ввела нас в просторный дом, в котором висело множество портретов ее друзей и стояло скульптурное изображение Алексиса Киви, изваянное видным финским скульптором Вайно Аальтоненом, а рядом висели финские гусли — кантеле. Майла Тальвио вспомнила свою дружбу с Кудиркой, горести Литвы, порабощенной царем, и на ее голубых глазах блеснули слезы. Она запела литовские песни, поговорила о словах, общих для литовского и финского языков. Из города вернулся ее муж — спокойный, медлительный профессор-славист И. Миккола. С ним было трудно говорить из-за его глухоты, но и он обрадовался, поняв, что его дом посетили литовцы.

Обедать нас пригласили в сад. Здесь к нам присоединились финский композитор и двое гостей из Венгрии.

468

 

После обеда хозяева показали нам музей на чистом воздухе, устроенный неподалеку на острове. Со всех концов Финляндии сюда были перенесены старинные деревни. Старые церкви, бани и корчмы, романтические клети, где спали девушки,— все это казалось уютным и интересным. Когда мы вошли в старую, закопченную деревянную избу, Майла взволнованно сказала:

— На чужбине финн всегда тосковал по трем вещам: черному хлебу, запаху родной избы и светлым финским ночам...

Осмотрев капкан на медведя и оборудование старинной почты, мы попали в миниатюрный дом, в котором когда-то жил один из величайших финских писателей Алексис Киви. Здесь еще находится его столик, на котором был написан роман «Семеро братьев», здесь стоит и чайник, в котором Киви кипятил воду, а на стене висит ружье,— этот великий человек жил так скромно и неприхотливо, что в основном кормился дичью, на которую охотился сам...

Как с хорошими друзьями мы попрощались с писательницей и ее мужем, прикоснувшись к прошлому нашей культуры, которое она изобразила в своем романе «Колокол».

Мы побывали у знаменитого водопада Иматра; он крутил турбины большой электростанции.

А потом мы пустились на далекий север Финляндии, к Ледовитому океану. Волшебная коса Пункахарью, замок Савонлина, озеро Сайма; водопады, леса, белые ночи, Оулу, на другом конце Финляндии, у Ботнического залива, с парком на сотнях островков, соединенных мостами; наконец, Рованиеми, в пяти километрах от Полярного круга; незабываемые картины, чудеса природы и человеческого труда.

 

* * *

 

В гостинице «Гапза» в городе Рованиеми мы никак не могли уснуть. На дворе сияла белая ночь. Люди курили, смотрели на небо, разговаривали — неторопливо, на звонком непонятном языке. Дым из их трубок медленно уходил в прозрачное светлое небо.

На дворе было тепло. Почти немощеная столица Лапландии утопала в травах. Эти травы лезут из канав, у тротуаров, растут во дворах, источая пьянящий аромат. Мы с Элизой после долгой прогулки по городу и окрестностям сидим в своей комнате, смотрим в светлое небо и удивляемся, что часы показывают уже полночь. Все-таки, хоть ночь и не наступает, пора спать, завтра нам предстоит большое путешествие к Ледовитому океану.

Увы, а может, и хорошо, что в Европе кончились те сказочные времена, когда на север можно было податься лишь с запасом продуктов. Тогда дорога от Рованиеми до моря занимала месяц: единственный путь шел через болота, камни и чащи, по ней нельзя было проехать на машине. Сейчас эта длинная дорога превращена в отличное шоссе. Правда, кое-где узкое. Эти

469

 

532 километра дороги финны проложили после мировой войны. Она уходит на север дальше, чем Мурманская железная дорога в СССР. Финны гордятся, что это шоссе — единственное в мире, так далеко уходящее на север.

Мы ехали по берегу реки, оставляя слева озаренную солнцем столицу Лапландии. За рекой, которая стремительно катилась по зеленым камням, возвышалась гостиница, у которой вчера мы встретили первую и, странное дело, единственную представительницу лопарей в национальной одежде, в остроносых сапожках и с признаком культуры — очками на носу. Больше коренных жителей в столице не оказалось.

Прохладное утро сверкает лучами золотого солнца на холмах, у шоссе, висит в каплях росы на траве. В открытое окно врывается чистый воздух. В квадрате окна возникают горы, на которых лохматится лес; вот они далеко, на горизонте, потом спускаются ниже, приближаются, растут, а вот мы уже на гребне, и через секунду перед нами новая гора и новая долина.

Машина останавливается. Шофер говорит:

— Мы перед географической достопримечательностью — Полярным кругом. Здесь начинается настоящая земля лопарей, здесь уже не растет рожь. Мы въезжаем в царство северных оленей.

И впрямь, на обыкновенном деревянном столбе прибита доска с надписью на четырех языках: финском, шведском, немецком и английском: «Полярный круг». Первый северный олень шагает по шоссе навстречу нашей машине; подняв рогатую голову, он смотрит на нас, шевеля губами. Нельзя сказать, чтобы он был пугливым.

Мы едем по сплошному лесу. За вершинами деревьев виднеется погожее голубое небо, не такое, как у нас, а бледнее. Зимой здесь несколько месяцев не будет солнца.

То слева, то справа сверкают прохладные северные озера, отражая каменистые берега, деревья и цветы Заполярья. Летом этот край зелен. Но и эта зелень своеобразна, она цветет и растет совсем не так, как на юге. Северная зелень куда блеклее, спокойнее. Она насыщена тишиной и печалью. Подчас кажется, что этот пейзаж умер,— такой он тихий, застывший.

Домов все меньше. На склонах гор, спрятавшись словно птицы от ветра, они укрылись от ураганов и мороза, который бушует здесь большую часть года. Странно, как эти люди живут: даже ячмень здесь уже не растет, не говоря о других злаках. Нет и плодовых деревьев. Дети местных жителей лишь в сказках слышат о тех волшебных странах, где растут яблоки, груши, вишни. Изредка видны еще пасущиеся коровы, лошади, попадаются навстречу пеший путник, двуколка или машина.

Мы едем все дальше на север. Опытный шофер, накрыв фуражкой с козырьком свою седеющую голову, ловко управляет машиной на поворотах шоссе. Солнце поднимается все выше,

470

 

осушая следы дождя, но воздух необыкновенно чист, и приятно, когда ветер врывается в машину. В автобус залетает дикая пчела и бьется об окна, пока паренек, сидящий напротив нас, не ловит ее и не выпускает на волю.

В автобусе рядом с нами сидит финн, который сам впервые едет на север. Он в теплом свитере, крепкий, широкоплечий, широколицый, с седыми висками. Как все финны, он не отличается разговорчивостью, но охотно отвечает на наши вопросы. На другом сиденье немец из Кенигсберга, вооруженный книгами и картами. Видно, он хочет получить от поездки максимальную пользу и, если можно так сказать, путешествует точно: тычет пальцем в каждую горку, озеро и реку, отмеченные на карте, охотно вступает в разговор со всеми пассажирами машины и старается просветить их своим теоретическим знанием северного края. Рядом с ним — господин с дамой, у них на коленях лежат шубы. Они кажутся смешными другим пассажирам: куда они денут свои шубы, если на севере будет так же тепло?

Первая остановка — маленький городок Соданкюла. Видно, его не так уж давно выстроили у шоссе. Деревянные дома чистые, новые, красивые. Здесь есть ресторан, гостиница, почта, телефон, телеграф, врач, аптека, больница и метеорологическая станция — все необходимое для путника или местного жителя.

Соданкюла уже далеко продвинулся на север. Выйдя из автобуса, путешественники озираются — где же представители лопарей — странного северного народа? Но их найти не так уж легко. Мелкие местные торговцы торгуют народными изделиями в киосках у шоссе. На земле и на столах разостланы оленьи и волчьи шкуры, вышитые зеленые и красные шапки, табакерки, трубки с длинными гибкими чубуками, финские ножи с рукоятками из оленьей кости, украшенными выжженным орнаментом, костяные кольца, серьги, сапоги из оленьей шкуры — мехом наружу.

Увы, продавцов нет. Видно, они разошлись по своим делам. Северный товар, никем не охраняемый, стоит в открытом киоске. Во многих местах мы видели вещи, оставленные у дороги, их берет лишь тот, кому они предназначены. После долгих поисков путешественники находят продавцов в лопарской одежде, но какое разочарование: это не лопари, а чистокровные финны.

— Послушайте,— возмущается немец из Кенигсберга, обращаясь ко мне. — Где же лопари? В Соданкюле они должны быть. Это написано в путеводителях, я могу показать!

— Да, они есть, но только, не летом,— вмешивается финн. — Летом лопари на одном месте не сидят — они угнали своих оленей куда-нибудь в горы или к озеру.

В ресторане путешественники едят второй завтрак. Как всюду в Финляндии, здесь накрыт обильный стол: отварная и жареная рыба, овощи... Мы пьем кофе с финским хлебом, поджаренным тонкими ломтиками. После завтрака едем дальше.

471

 

* * *

 

За Соданкюлой начинаются поразительно прекрасные виды. Сотнями километров здесь тянутся леса, которых не касалась рука человека. Ели и карликовые березы, сваленные ветром или одряхлевшие от старости, падают друг на друга. Они выглядят как скелеты, с облупившейся корой, отбеленные солнцем и дождем. В лучах незаходящего летнего солнца сверкают сотни одиноких хрустальных озер, в прохладной воде отражаются небо и скалы, а иногда и стада оленей, пришедшие на водопой. Озера кишат рыбой. Через дорогу то и дело перебегают олени, и машина иногда должна останавливаться. Иногда леса исчезают, и дорога идет мимо широкого болота, поросшего мхом и кустарником. Потом вырастают голые горы, поросшие зеленым лишайником, шоссе бежит вдоль стремительных рек, мимо озер, по равнинам.

Солнце начинает спускаться к горизонту, с деревьев, хлопая крыльями, поднимаются совы и филины. В лесах стоит бесконечная тишина, здесь нет певчих птиц. Входишь в лес, прислушиваешься и слышишь только рев реки, крик филина или просто тишину.

Под вечер въезжаем в Ивалу. Еще несколько лет назад это была скромная деревушка. Сейчас здесь стоит хорошая гостиница, с уютной столовой, комнатами отдыха, читальней. Огромная медвежья шкура украшает вестибюль.

На белоснежных столиках сверкает посуда; студентки из Хельсинки, приехавшие на летние заработки, обслуживают гостей. Студентки в костюмах лопарок.

За окнами сияет незаходящее солнце. Блестит река Иваль, которая втекает в озеро Инари. Это озеро подходит почти вплотную к северным берегам Норвегии, и у него можно встретить немало лопарей с огромными стадами оленей, сетями и палатками.

Наша дорога сворачивает на северо-восток. Мы едем по берегу Инари, поросшему убогой полярной растительностью. Над застывшими северными водами летают птицы, а там, вдалеке, снова открываются голые горы самых разнообразных форм. Трупы деревьев, омытые дождем, лежат по сторонам дороги.

Весь этот пейзаж не менялся тысячи лет. То же незаходящее солнце согревало полярным летом эти нетронутые горы, леса и озера. После ледникового периода выросли здесь леса, широкие луга, и жизнь зароилась там, где стометровые слои льда оставили после своего исчезновения горы, скалы, ущелья, реки и озера.

Городок Сальмиярви вырос у озера того же названия — видно, тоже за последние несколько лет. Длинный ряд новых деревянных домов протянулся у воды. Здесь, как и всюду на севере, строятся заводы, лесопилки, деревообрабатывающие фабрики. По озерам протянулись мосты из плотов. Где-то вдалеке слышен

472

 

звон пил, он странно нарушает необычную тишину. По мосту через озеро идут местные красотки; любители рыбной ловли сидят у воды.

Оказывается, мы уже давно едем по территории северной Норвегии, которая здесь вклинилась в Финляндию. Попасть в Норвегию отсюда очень просто: здесь трудно найти пограничника, даже если он понадобится. Единственные конфликты, которые иногда возникают между Финляндией и Норвегией, отличаются миролюбивым характером. Всему виной быстроногие олени. Эти свободные животные не признают таможен и карантинов, они идут туда, где больше мха и где этот мох вкуснее. Пока мы находились в Хельсинки, одна газета писала об одном таком конфликте. 3600 финских оленей перешли норвежскую границу и объели там весь мох. Норвежские дипломаты собрались на заседание и, обсудив создавшееся положение, решили предъявить счет финскому правительству. Финские олени через рубеж были высланы обратно на родину. Этим закончился конфликт...

 

* * *

 

Поздний вечер, а точнее говоря — ночь. Мы поворачиваем на восток, в сторону советской границы. Красное солнце огненным шаром маячит над хребтами гор. Тихий вечерний воздух. Из кустарника поднимаются вспугнутые птицы. У какого-то озера туристы ставят палатку. Становится прохладно. Очень длинное путешествие, начавшееся утром, не утомило нас. Сейчас мы подъезжаем к Ледовитому океану. В жизни мало бывает таких минут. Иногда горы скрывают шар солнца, но вот он снова появляется над нами, опрокидывая широкие тени в глубокие ущелья. Ошеломляюще дикая красота смотрит на нас с гор, из долин, и кажется, что ты в заколдованной стране, полной бездонных озер и привидений. Так мы едем до полуночи, пока не оказываемся в Петсамо, маленьком городке рядом с фиордом.

Но что это? Горы становятся лиловыми. Вода фиорда — алая как кровь, зеленая, голубая, снова алая и черная. Все горит в неверном свете солнца, спустившегося почти до горизонта.

Блестит, сверкает, горит вода фиорда. Справа гора, напоминающая голову лежащего тюленя. Под ней — русский монастырь, низенькая деревянная колокольня, колоколов которой можно коснуться рукой. Узкая полоса между СССР и Норвегией, проход к океану, в 1920 году досталась Финляндии, хотя его население в основном русское, не считая лопарей, которые живут по всему северу1.

Солнце словно стоит на месте. Может быть, оно уже всходит. Двенадцать часов ночи, а по нашему времени уже час, но мы видим солнце, красное, огромное, и, пока мы не оказываемся в

________________________

1 В настоящее время район Петсамо (Печенги) входит в состав Советского Союза.

473

 

самом северном финском поселке Линахамари, оно все еще стоит там же, где было в Петсамо.

Все спят. Двери и окна домов закрыты. На дворе ни души, хотя ясно как днем.

Линахамари — поселок под горами. Зимой фиорд здесь не замерзает, потому что неподалеку проходит Гольфстрим. Каменная двухэтажная гостиница заполнена. Хозяйка гостиницы говорит, что в час ночи поздно заказывать номер.

— Не унывайте,— говорит наш шофер. — Я видел в фиорде пароход «Ямери» — там есть мои друзья. Надеюсь, они устроят вас.

Человек, который доставил нас за пятьсот с лишним километров, не оставляет нас на произвол судьбы. Так поступают все финны. Мы спускаемся вниз к фиорду, к набережной, к которой причален красивый туристский пароход.

Капитан и команда корабля еще не спят, что-то делают на палубе, пригоршнями смахивая с лица и шеи мошкару, защищаясь от нее густым дымом трубок. Увидев шофера, они принимаются расспрашивать, что слышно в далеких краях, за Полярным кругом, но он сперва говорит о нас. Ура! Ночлег есть!

Проснулись мы около полудня — бодрые, отдохнувшие. Отодвинули занавески, за иллюминаторами засиял яркий день.

Фиорд безмятежен. Со всех сторон окружают его горы. Солнце снова поднялось высоко. На дворе тепло, как у нас летом. Бесконечное безмолвие окружает воду и горы. На одной из гор торчит дикий козел. Вид — как на картинке художника-примитивиста. Тайна козла выяснилась на следующий день. Его изготовили местные юмористы.

Позавтракав, мы поднимаемся в горы, с которых откроется вид на широкий Ледовитый океан. Рядом с дорогой — убогие лачуги рыбаков. На горе цементный водоем, из которого по трубам деревня получает чистую воду. По ущелью с шумом летит вниз горный ручей. Мы поднимаемся в места, где нет людей. После доброго часа пути мы оказываемся на вершине; слева, среди скал и болот, блестят озера. Цветут розовые травы, качаются стебельки мха. В выемках камней блестит вода — в лужах отражаются светлые тучи. Здесь лишь камень, облака и солнце. Здесь, на ветру, оно греет слабо. Не увидим ли мы медведя, который катит мохнатой лапой камни вниз? Но вокруг ни души — ни зверя, ни человека.

И вот после долгого пути перед нашими глазами открывается океан.

Здравствуй, океан, поднимавший корабли Нансена и Амундсена! Здравствуйте, северные острова, погруженные в туман, здравствуй и ты, далекий полюс!

Усталые, тихие, мы вернулись той же тропой, одурев от ветра, воды и глубокого неяркого северного неба, которое нависало над нами — крохотными живыми точками природы.

474

 

* * *

 

День отъезда выдался дождливый и мрачный. О палубу парохода стучали мелкие, назойливые капли дождя. С севера небо покрывал туман, густые тучи. Горы и фиорд изменились.

В гостинице завтракали англичане, американцы, шведы, немцы. Мы с Элизой тоже сидели в уютном зале, глядя на темные тучи, катящиеся по вершинам гор. Мы замерзли, пока дошли от парохода до гостиницы. Душистый кофе нас сразу согрел. Я вспомнил капитана, который за стаканом виски в Петсамо предлагал мне отправиться в Шпицберген — он собирался туда ловить рыбу; подумал о далеких островах с высокими горами, ледниками, солнцем, не заходящим четыре месяца подряд, и мне стало тоскливо.

К гостинице подъехал автобус. В нем сидел другой шофер.

Мы еще раз пересечем землю лопарей — на этот раз в тумане. В воображении южан этот край всегда был сумрачен. Не зря в «Калевале» он назван именем Похьолы с постоянными эпитетами «туманный», «темный», «мрачный».

Но мы видели землю и небо, озаренные полуночным солнцем,— и это солнце мы навсегда запомнили и увезли домой.

 

СЕРЬЕЗНЫЕ СОБЫТИЯ И ЗНАКОМЫЕ ЛИЦА

 

В конце сентября в Мюнхене Чемберлен и Даладье капитулировали перед Гитлером. Они отдали ему Судетский край и создали все условия для захвата Чехословакии. «И у нас еще полно идиотов, которые верят, что Чемберлен уберег нас от войны», — возмущался Пятрас Цвирка.

Нацисты в Литве еще больше обнаглели. В Клайпедском крае было упразднено военное положение. На виду у всех стали действовать гитлеровские военные организации, которые на всякий случай назывались спортивными. Газета «Мемелер дампфбоот» начала печатать «Мою борьбу» Гитлера.

Теперь гитлеровцы в Клайпеде сами контролировали печать и кино. Никто уже не мешал им печатать на месте и распространять присланную целыми мешками из Германии пропагандистскую литературу, а в кинотеатрах Клайпедского края шли фильмы, возбуждавшие расовую ненависть и открыто разжигавшие психоз новой войны.

Мы часто просыпались по ночам, услышав даже на своей тихой улочке стук кованых сапог. Это шагал гитлерюгенд или военизированные «спортсмены». Глухо рокочет барабан, слышна гавкающая песня — и кажется, кого-то ведут на виселицу. Ста-

475

 

новится пакостно на душе. До утра не удается заснуть — словно тяжелый кошмар навалился на грудь.

Влияние немецкого фашизма виделось на каждом шагу. Продавщицы магазинов, которые до этой поры свободно говорили по-литовски и по-немецки, по приказу владельцев вдруг забыли литовский язык. У нас в гимназии Эйнарас в учительской еще нахальнее восхвалял Гитлера и его победы. Что он говорил на уроках, я не знаю. Другие учителя, которые сперва смело спорили с ним, теперь приумолкли и съежились — они подумали, что будет, если и здесь начнется «истинно немецкий порядок». А когда литовки (в том числе и Элиза) вывозили в колясках детей в ближний лес или просто на улицу, маленькие немцы сыпали песок им в глаза...

Все опаснее было говорить на улицах по-литовски. Однажды вечером мои знакомые — композитор Еронимас Качинскас и музыкант Зенонас Номейка — гуляли по улице и разговаривали. Вдруг к ним подбежал какой-то гитлеровец и ударил Номейку палкой по голове.

Как я упоминал, жили мы в доме немки Фригяман. Мы с Элизой часто говорили об этой семье, состоящей из трех женщин — хозяйки, ее дочери и матери. Бабушке было лет восемьдесят, но она была еще бодрая, подвижная. Это настоящая немка гётевских времен: никогда не пройдет мимо, не сказав «Guten Tag» 1, не заглянув в коляску и не произнеся «Sьsses Kind»2, не поговорив о музыке и цветах. Казалось, для нее не существует ни Гитлер, ни гитлеризм, она не различает немцев и чужих. Владелица дома была уже другой. Раньше у нее иногда бывали муж и жена, евреи. Не знаю, что объединяло эти две семьи — старые знакомства или деловые связи; во всяком случае, фрау Фришман радушно встречала своих гостей и сама заходила к ним. Теперь семья евреев в наш дом уже не заходила. С нами фрау Фришман держалась более чем официально — в разговоры не вступала и заботилась лишь о том, чтобы мы в установленный срок, не опоздав ни на день, платили ей за квартиру и следили за чистотой в комнатах и на лестнице. А вот ее дочка, высокая бледная девушка с редкими светлыми волосиками, держала себя нахально. Встречаясь на лестнице или у дома, она с нами не здоровалась и не отвечала на «Добрый день». Каждый день она бегала на сходки гитлерюгенда, — видно, она была готова сделать ради великой Германии все, чего потребует от нее фюрер. Спустя некоторое время она исчезла из Клайпеды. Бабушка сообщила нам, что юная нацистка в Берлине сломала ногу. Мы ее не жалели...

В конце минувшего лета мы с Цвиркой путешествовали по Жемайтии. Моего друга давно привлекали эти места: он там

_______________________

1 Добрый день (нем.).

2 Милое дитя (нем.).

476

 

еще не бывал. Теперь мы посетили столицу Жемайтии Тедыняй, купались в живописном озере Германтас, забрались на несколько городищ, заглянули в Плунге. У озера Платяляй я встретил приятеля детских лет, Пранаса Янушявичюса из соседней деревни. Этот весельчак женился, растолстел, его изба кишела детьми.

После этого путешествия еще сильней хотелось писать. Удивительно ярко стояли перед глазами когда-то близкие люди. Я снова написал несколько рассказов для сборника. О путешествии я написал очерк «В святой Жемайтии». Несколько раз очерк задерживала цензура. Наконец он прошел, пришлось лишь заменить заголовок.

Литературная работа помогала справиться с тяжелым настроением. Клайпедский кошмар еще усиливали литовские поклонники Гитлера, которые начали здесь издавать журнальчик «Поход». Они открыто проводили свои собрания и агитировали за теснейшие связи с гитлеровской Германией.

Я думал о Каунасе. Вспоминал Верхнюю Фреду, Пятраса.

Пятрас недавно снова побывал в Советском Союзе; у него там уже появились друзья, особенно среди писателей. Он внимательно следил за жизнью Советского Союза, за ростом литературы и культуры. Не раз в своих разговорах мы приходили к выводу, что ни Гитлер, ни панская Польша не сумели проглотить наш край лишь потому, что существует Советский Союз, который заинтересован в нормальном развитии Прибалтийских республик. Пятрас много работал в Обществе по изучению культуры народов СССР, которым руководил Винцас Креве. Вернувшись из Советского Союза, Пятрас писал статьи о достижениях Советской страны,— разумеется, цензура пропускала не все.

В Каунасе находился мой старый друг Казис Борута, которого жизнь швыряла то в эмиграцию, то в тюрьму. Последние годы он долго болел, но не впал в отчаяние. Здесь жил Йонас Шимкус, который уже несколько лет работал в редакции «Литовских ведомостей» и протаскивал в своей газете наши с Пятрасом произведения.

Костас Корсакас продолжал учиться в университете и редактировал журнал «Культура».

В «Культуре», как и в «Литовских ведомостях», сотрудничали почти все прогрессивные писатели. Саломея Нерис, вернувшись из Парижа, вышла замуж за скульптора Бучаса. Они поселились за Каунасом, в. Палемонасе, в крохотном домике. В свои приезды в Каунас я часто встречал ее и радовался, что ее убеждения не изменились,— как все мы, она высказывалась против фашизма и активно участвовала в левой печати.

В Клайпеде я часто вспоминал кафе Конрадаса и думал, кого я нашел бы в нем, если бы неожиданно туда явился. Без сомнения, за столиком сидел бы Пятрас и спорил бы, например, с религиозным поэтом Бернардасом Бразджёнисом, доказывая, что все равно настанет такое время, когда бабы устроят из исповедален

477

 

курятники. А может быть, Пятрас сцепился бы с каким-нибудь фашистом и говорил, что теперешняя политика ведет Литву в пропасть. В подобных стычках он не отличался осторожностью и каждому, то всерьез, то в шутку, доказывал свои убеждения.

Юозас Мильтинис *, долгое время живший в Париже, человек, с которым интересно поговорить не только о театре. Попивая кофе, он внимательно листает томик Андре Мальро или Олдоса Хаксли, восхищается талантами, еще мало известными в Литве.

Я вижу Юозаса Микенаса, замечательного скульптора и хорошего товарища, спокойного, тихого, иронически глядящего на всех. Здесь же интересный график Мечис Булака. Если подойдешь к Булаке и спросишь, как он поживает, тот помолчит ровно сорок пять минут, потом не спеша проведет рукой по длинным льняным волосам, помолчит еще пятнадцать минут и ответит:

— Как поживаю? Ничего, сносно...

Таким манером можно вести разговор о жизни, любви, искусстве, и обо всем этом у Булаки есть четкое мнение, так что с ним всегда стоит поговорить.

В углу кафе в мой последний приезд в Каунас сидел и играл в шахматы поэт Владас Сухоцкис. Без сомнения, он сидит там и сейчас,— наверно, с того дня еще не вставал ни разу с места.

Не видать больше Гербачяускаса.

И конечно, непременно здесь можно встретить Йонаса Марцинкявичюса — пополневшего, вечно торопящегося, вечно говорящего о своих репортажах, романах, встречах с помещиками и настоятелями, которые попадались ему в частых поездках по Литве. Пятрас который уже раз доказывает мне, что Йонас — большой талант, но пишет он слишком быстро. Пишет он как машина — романы, репортажи, новеллы, все, что берут газеты и издательства. Этот талантливый человек стал рабом прессы.

Да, в Каунасе я бы встретил друзей, увидел бы врагов. Так или иначе, в Каунасе я бы не чувствовал себя таким одиноким, как здесь. За несколько лет я здесь почти ни с кем не сблизился... А там — один Пятрас чего стоит!

И я вспоминаю его рассказ — один из тысячи...

Каунасский университет присвоил уважаемому всеми писателю Видунасу звание доктора «гонорис кауза». Его приветствовал ректор, тоже уважаемый всеми толстяк профессор Ремерис. Это торжественное событие Пятрас изображал следующим образом:

— «Дамы и господа, э-э»,— начинает приветственную речь Ремерис. В президиуме сидит Видунас, приехавший из Тильзита, а зал битком набит людьми. «Уважаемые дамы и господа, э-э... Кого же мы видим? Мы видим уважаемого Видунаса... Позвольте мне, как юристу, со всех сторон разобрать Видунаса и

478

 

поглядеть, э-э, так сказать, откуда у него ноги растут... Что такое Видунас? — спрашивает Ремерис и сам себе отвечает: — Видунас — это дерьмо, уважаемые!» Тут Видунас от удивления подскакивает на месте, а зал лишается дара речи. «Да, уважаемые, —продолжает Ремерис,— Видунас — это дерьмо, из которого растут прекрасные цветы...» Здесь все приходят в себя, аплодируют, Видунас улыбается,

«Дальше, уважаемые, посмотрим, кто такой Видунас,— продолжает Ремерис. — Видунас, уважаемые, это хулиган». Тут Видунас бледнеет, а по залу прокатывается волна возмущения. «Тише, уважаемые, э-э,— говорит Ремерис. — Я юрист и знаю, что говорю. Я полностью отвечаю за свои слова. Прошу, уважаемые, позволить мне объяснить свою мысль. Кого мы называем хулиганом? Я не ошибусь, если скажу: хулиган — это тот, кто поднимает шум, когда все спят, и всех будит. Наша нация спала, уважаемые, э-э. А что же делал Видунас? Он поднимал шум до тех пор, пока не разбудил нашу нацию. Прошу прощения, но как назвать такого человека? Только хулиганом!»

Видунас улыбается, зал аплодирует. А Ремерис говорит дальше:

«А теперь возьмемся за Видунаса как следует, э-э. Видунас — это безжалостный вор и бандит (снова общее удивление). Да, дамы и господа. Я, как юрист, подчеркиваю и полностью отвечаю за свои слова... Это вор и бандит, который украл и похитил мое сердце,— Ремерис прикладывает руку к груди. — Прошу вас, уважаемые, проверить, я полагаю, что он похитил и ваши сердца,— пока Видунас находится здесь, мы можем, э-э, восстановить справедливость — вернуть украденное добро!

Уважаемые, э-э, за все гнусности и мерзости, которые допустил на своем веку Видунас, за его сочинения «Вечный огонь», «Тени предков» и многие другие, я, как юрист, требую навеки заключить его в тюрьму — в тюрьму нашего сердца, чем разрешите мне закончить мою скромную приветственную речь...»

Уже получив диплом почетного доктора наук, говорит Видунас. Он встает на трибуну — очень тонкий, длинноволосый. Осматривает зал, потирает ладони и начинает:

«Еду я, значит, через Жемайтийский край и думаю: литовский народ перемер. Потом гляжу — у дороги два пастушонка играют камнями. Один пастушонок схватил с земли камень и хотел в меня бросить. Но другой остановил его руку и сказал: «Что же ты делаешь? Ведь это наш пророк Видунас едет!..» Сказав это, он отобрал камень и бросил на землю... А что это значит? — Видунас делает паузу и, когда зал замолк, продолжает: — А это значит, что на нашей родине уважают пророков, это значит, что литовский народ жив...»

Хорошо бы поговорить с Пятрасом...

Многое влечет меня в Каунас. В Клайпеде — хороший театр, но я скучаю и по театру нашей временной столицы.

479

 

Государственный театр находился в городском саду, все спектакли, и музыкальные и драматические, происходили в одном помещении. Сюда я ходил часто, если были деньги на билет. В театре было много способных актеров и отличные художники, из них выделялся Мстислав Добужинский.

В оперу мы часто ходили с Ляонасом Скабейкой. Теперь он уже умер. Я не раз видел «Пиковую даму» с прекрасными декорациями Добужинского, в которых словно заново родилась строгая красота Петербурга пушкинских времен. Меня восхищали «Евгений Онегин», «Аида», «Кармен». В оперном театре работали талантливые люди, и в первую очередь всемирно известный Кипрас Петраускас *, который отличался прекрасным голосом. Он был самым популярным человеком Литвы. Однажды в Каунасском театре я слышал Шаляпина — он пел Мефистофеля в «Фаусте» (его старый друг — Кипрас Петраускас — исполнял партию Фауста). Когда Шаляпин — высокий, костлявый, с острой бородкой — впервые вышел на сцену, по залу пробежала дрожь испуга... Артист физически действовал на зрителя — не только своей игрой, но и какой-то внутренней силой. Его бас звучал не так мощно, как в годы славы, но все-таки это была настоящая сила природы — большая, стихийная, чарующая.

В Каунасе можно зайти и в Художественный музей — галерею Чюрлениса. В галерее всегда пусто — лишь целыми часами стоят перед картинами поклонники Чюрлениса, в том числе Саломея Нерис. Во время «Третьего фронта» мы с юношеским пылом пытались «развенчать» Чюрлениса. Теперь мы научились его понимать и любить.

Древний Каунас сблизил меня с еще одной областью культуры. Чем дальше, тем труднее мне было жить без кино. Большинство кинотеатров Каунаса находились на Лайсвес-аллее. Назывались они обычно по-иностранному. Например, «Метрополитен», «Палас», «Триумф», «Сатурн», «Паладиум», «Форум». Каждую неделю показывали здесь, новые, в основном немецкие и американские, фильмы. Как известно, фильм долго оставался немым — игру теней на экране объясняли титры. Во время сеансов какая-нибудь захудалая пианистка барабанила на расстроенном пианино веселые или печальные мелодии, смотря по тому, что происходило на экране. Чрезвычайной новостью был первый звуковой фильм, в котором пел Ол Джолсон, этот фильм появился в Каунасе в 1929 году. Я помню, как мы смотрели этот фильм разинув рты, а выйдя из зала, целый вечер проговорили в кафе о будущем звукового кино. Цвирка, Шимкус и я не могли прийти к единому мнению по этому поводу. Даже Чарли Чаплину тогда казалось, что звуковое кино не будет развиваться. Сотни кинолент не оставили никакого следа в памяти. Но некоторые из них я помню и много лет спустя — даже лучше, чем некоторые современные фильмы. Это монументальные немецкие фильмы «Нибелунги» Фрица

480

 

Ланга, «Голубой ангел» с Марлен Дитрих, английские «Частная жизнь ГенрихаVIII» и «Бунт на «Баунти». Изящный и печальный фильм Рене Клера «Под крышами Парижа». А «Кристина» с незабываемой Гретой Гарбо! Публика любила «Огни большого города», «Золотую лихорадку» Чаплина. Женщины были без ума от Рудольфа Валентине, мужчины — от Анни Ондра. Часто шли фантастические фильмы — «Кинг Конг», «Франкенштейн» и другие.

В этом потоке хороших, неважных и просто плохих фильмов постепенно стали появляться образцы нового содержания и новых стилевых исканий. Это были советские фильмы, в числе которых потрясающее впечатление произвел «Броненосец «Потемкин» Сергея Эйзенштейна. Он появился у нас спустя несколько лет после его выхода в свет, потому что цензура долго не пропускала его на экран. Цвирка очень любил фильмы «Мать» по Горькому и «Чапаев». Песенка из «Веселых ребят» «Кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет» стала популярной во всем Каунасе.

...Ну, а каунасские книжные лавки?

Каждый раз, проходя по Лайсвес-аллее мимо книжных магазинов, я останавливался у витрин, а то и проходил внутрь. Самым крупным магазином был «Фонд печати», который сам издавал книги. Книжный магазин «Наука» торговал советскими изданиями. В этом магазине можно было встретить тех, кто интересовался советской литературой. Устроившись в углу, какой-то русский эмигрант философствовал о советской литературе. Он утверждал, что видел издание Льва Толстого, в котором всюду, где Толстой написал «бог», большевики вставили «нарком», а где был «ангел», там теперь напечатано «комиссар». Подобные россказни казались нам смешными. Заходили мы и в немецкий книжный магазин, через который мы выписывали левые журналы. В киосках продавали белогвардейский рижский орган «Сегодня» и парижский «Последние новости». Когда к власти пришел Гитлер, прогрессивная литература исчезла из немецкого магазина. В Каунасе было и несколько букинистических лавок. Здесь можно было встретить разных чудаков, которые рылись в стопках книг,— вечных студентов, мелких чиновников. Самую большую букинистическую лавку на улице Гедиминаса держал некто Ляонас. Здесь часто бывал знаменитый Поворотникас, совершенно обнищавший «журналист». Он гордо восседал рядом со столиком Ляонаса, выпускал из носа дым, заложив ногу на ногу в дырявых башмаках.

— Одного человека признаю — Толстого. А все остальные — мерзавцы,— философствовал Поворотникас.

— Почему мерзавцы? — тихо протестовал Ляонас. — Всякие бывают...

— Нет! — отрубал Поворотникас. — Честное слово, только Толстой человек.

481

 

Помолчав, он продолжал:

— Посмотрите на меня — что со мной люди сделали!.. На кого я похож?.. Неужто можно ходить в таких башмаках? А я хожу. Мерзавцы кругом... Но золото, господин Ляонас, блестит и в грязи, верно?

— Золото блестит,— говорит Ляонас. — А вот грязь можно вставлять хоть в золотую раму — не заблестит...

Да, улучив минуту, я любил заходить в книжные магазины и укромные лавочки!

 

БЕЗ КЛАЙПЕДЫ

 

Вождь клайпедских нацистов Нойман, которого сметоновское правительство выпустило из тюрьмы, работал не покладая рук. В январе 1939 года в городе открыто проходили демонстрации по случаю шестилетия гитлеровского режима. Может быть, мы бы вздохнули полегче, скажи нам кто-нибудь тогда, что уже прошла половина срока, отпущенного историей Гитлеру. Улицы, словно в Германии, заполнили штурмовики. В гости прибыл начальник тильзитского гестапо Грефе и прочие «деятели». Посланные из Германии инструкторы почти на виду у всех вооружали нацистские организации и готовились к «решающему» дню.

Не трудно себе представить, что пережили в эти дни литовские патриоты. Правительство до последних дней скрывало от общества грозящую опасность. Но после того, как Гитлер в марте захватил Чехословакию, даже самые наивные оптимисты лишились иллюзий. И вот 22 марта 1939 года разнеслась жуткая весть — правительство согласилось передать Клайпедский край Германии.

Республику охватило беспокойство. Все чувствовали, что Гитлер не остановится у границы Клайпедского края, а если сегодня и остановится, то эту границу перешагнет завтра. С особым ужасом ощутили это мы, жители Клайпеды. В Берлине еще шли литовско-германские переговоры, а у нас в городе уже началась паника. Никто не мог сидеть дома, все вышли на улицы, и паника ежеминутно увеличивалась. Говорили, что через час-другой появятся вермахт, гестапо, что немцы уже перешли Неман. Многие плакали на улице, подняв кулаки, угрожая Германии, открыто ругали власть. Оставив в Клайпеде все свое имущество, литовцы убегали из нее, как из зараженного чумой района. Но нашлись и такие «патриоты», которые, дожидаясь гитлеровской армии, вывесили на своих домах заранее приготовленные флаги со свастикой. Предательство буржуазии, как всегда в подобных случаях, было ясно всем — пускай правит сам черт, мы и с ним договоримся.

482

 

День отъезда из Клайпеды был одним из самых тяжелых в моей жизни. Гитлеризм, об ужасах которого мы слышали по радио, читали в газетах, был все-таки далеко от нас — где-то в Германии и даже на фронтах Испании. Теперь он схватил за глотку Литву и для начала, как тогда говорили, выгрыз ее легкие. Если Вильнюс называли сердцем Литвы, и Сметона легко отказался от этого сердца, то теперь у Литвы не стало легких. Сможет ли она жить дальше? Не пробьет ли час ее окончательной гибели?

Неведомая, грозная судьба ждала Литву, ее народ. Неизвестное будущее ждало моих учеников, к которым я привязался и которых полюбил за эти несколько лет.

(После Отечественной войны я мало кого встретил из них. Некоторые работают врачами, некоторые стали учеными. Большинство парней-клайпедцев были мобилизованы в гитлеровскую армию и убиты в войне.)

С трагическим чувством я вернулся в Каунас. Весь город гудел словно улей. Никто не скрывал своей ненависти и презрения к фашистской власти. Думающие люди знали, что над Литвой нависла угроза и что только существенные перемены в стране и тесные связи с Советским Союзом могут спасти Литву от полной гибели.

Литовское правительство, чувствуя всеобщую оппозицию, пошло другим путем — решило напугать народ, введя «Закон о чрезвычайном положении», угрожая смертными казнями и тюрьмой. Это, конечно, было не в новость. В правительство включили христианских демократов и ляудининков, словно этот маневр мог спасти положение...

В Каунасе мы временно остановились у тестя. Увы, места здесь было мало, а людей много. Мы принялись искать квартиру. Плата, как во всех городах, была страшно высокой. Мы обошли десятки домов — найти квартиру в Каунасе оказалось невозможным.

Каждый день, встречаясь с Пятрасом и другими товарищами, я снова пытался включиться в жизнь Каунаса. Но неожиданная перемена места, испытания последних месяцев меня совсем выбили из колеи. В литературной работе я всегда нуждался в душевном спокойствии, а его не было.

Что же делать? Как включиться в сопротивление? Выходил альманах «Просвет», друзья поручили мне его редактировать, начиная с третьей книги. Я помню шумные совещания о так называемом «Фонде культуры». Идея была не новая — мы хотели по примеру других государств (скажем, Латвии) основать организацию, которая собирала бы средства на развитие литературы, искусства, музыки. За все время своего правления буржуазия с презрением и равнодушием относилась к культуре. Наша прогрессивная интеллигенция уже давно поняла, что литература и искусство помогают нации выжить во времена потрясений. Я помню, что на одном совещании мы обсуждали даже способы действия этого

483

 

фонда в том случае, если бы Литву оккупировали нацисты или Польша. Но эта идея тогда так и не была осуществлена.

Расистский угар проникал из Германии в Литву. В Литве не было открытых еврейских погромов, но, зная настроения литовских нацистов, мы ждали их. По просьбе прогрессивной еврейской общественности в эти месяцы я часто участвовал в литературных вечерах, где делал доклады о прогрессивной литовской литературе и читал свои произведения.

Представился случай впервые увидеть Вильнюс. Интересно было узнать, какие настроения царят в Польше. В начале мая мы с Элизой приехали в оккупированную столицу.

Вильнюс показался нам запущенным и забытым городом, куда более бедным, чем Каунас, но и куда более красивым. Мы поднимались на гору Гедиминаса, заходили в костелы, гуляли по улочкам Старого города, у реки. От каждого дома, от каждого цветущего садика, дворика, арки и статуи в костеле веяло чем-то и давно знакомым, дорогим и новым, ласкающим сердце. Здесь мы встретили литовских интеллигентов, которые показывали нам свой город и возили по окрестностям. Настроения в Вильнюсе нас удивили — здесь все были уверены, что в случае войны с Германией Польша немедленно разгромит Гитлера. Впервые я столкнулся с этими настроениями в парикмахерской. Парикмахер, наточив бритву, сразу угадал, что я не местный. Узнав, что я из Каунаса, он обрадовался, сказал, что сам он литовец, но говорить по-литовски не умеет, и тут же заговорил о нацистах:

— Негодяи! Они захватили вашу Клайпеду. Но с Польшей этот номер не пройдет! Мы им покажем, где раки зимуют...

Когда я выразил свои сомнения в польской мощи, брадобрей даже покраснел от волнения и, размахивая перед моим носом бритвой, расхохотался:

— Германия? Что такое Германия?! Голодная страна. В первые же дни она исчерпает свой бензин. А без бензина в наше время... А Польша, уважаемый, держава! И патриотизм... Вы даже не можете себе представить в Каунасе, что такое польский патриотизм!

Я думал — наивный человечек, что он понимает? Дня через два друзья повезли нас полюбоваться волшебными Тракайскими озерами и руинами древнего замка. Здесь мы попали неожиданно для себя на праздник так называемой «Морской и колониальной лиги». Кусочек моря у Польши был, так что морская организация совершенно естественна, но вот о польских колониях нам еще не приходилось слышать...

Едва только организаторы праздника узнали, кто мы такие, они насильно усадили нас как почетных гостей в первом ряду. Оказалось, что в Тракай случайно заглянул и путешественник-француз. Его посадили рядом с нами. Начались речи, слушая которые казалось, что разгромить Германию — раз плюнуть. И один, и другой, и третий ораторы подчеркивали, что в будущем

484

 

столкновении (что оно будет, в этом никто не сомневался) с одной стороны Гитлера будут бить поляки и литовцы (здесь ораторы упомянули Грюнвальдскую битву), с другой — французы. Все смотрели на нас и аплодировали...

Потом началась парусная регата по случаю праздника; мы уже не остались — нам и так хватало впечатлений.

Удивительнее всего, что и в Варшаве и в Кракове настроения были точно такие: достаточно тронуть — и Гитлер свалится. Один вильнюсец снабдил нас рекомендательным письмом к краковскому профессору-историку. Профессор полдня показывал нам удивительный город. Интеллектуал говорил то же самое, что мы слышали от вильнюсского брадобрея и от тракайских болтунов. Он тоже уверял нас, что Польша Германии не боится, что она даже одна сумеет отразить нападение, хотя, разумеется, англичане и французы... Меньшинства? Да, это слабое место Польши. С литовцами, белорусами, украинцами, евреями поляки не всегда вели себя разумно, но в случае войны меньшинства тоже непременно поддержат усилия Польши... А насчет всего остального — нет никакого сомнения...

Мы с Элизой ходили по зданию Краковского университета, |смотрели польскую живопись в Сукеницах, побывали в Марианском соборе и любовались фигурами деревянного алтаря работы Вита Ствоша. Видели и памятник Грюнвальдской битве, созданный литовцем Антанасом Вивульскисом, который позднее разрушили нацисты. Словом, мы делали все, что полагалось делать тысячам приезжих,— как всегда, в Кракове было много туристов. Город удивительно интересный, похожий на Вильнюс. Нас удивляло и трогало, что над воротами, на саркофагах королей, рядом с польским орлом виднелся древний литовский герб «Погоня». Это память о тех временах, когда Литва и Польша составляли одно государство.

Недалеко от Сукениц мы заметили старинный дом с мемориальной доской: в нем когда-то жил Гёте. Мы заглянули в ресторанчик, который помещался в историческом доме. Во время обеда мимо нас несколько раз прошел дородный человек. Вслушавшись в нашу речь, он подошел и спросил, не из Литвы ли мы. Когда мы ответили утвердительно, он заговорил на чистейшем жемайтийском наречии. Он сказал, что живет здесь уже много лет, женился и вот — завел даже ресторан. Он пригласил нас вечером к себе.

Там мы познакомились с женой жемайтийца — полной полькой, страшно разговорчивой и гостеприимной. Собирались специально приглашенные гости — как мы поняли, посмотреть на «литвинов», а жемайтиец все рассказывал, как он истосковался но Литве, и по его щекам катились слезы. В прошлом году он получил известие, что в Литве умер его брат. С иностранным паспортом он через Латвию выехал в Литву, еще надеясь успеть на похороны. Увы, пограничники не впустили его, и он, коренной

485

 

жемайтиец, стоял у литовской границы, смотрел на родной край и плакал... Это было еще перед установлением дипломатических отношений.

Мы побывали и в Варшаве. Центр города выглядел очень пышно. Богатые особняки утопали в деревьях и цветах, на улицах полно было элегантных автомобилей, кафе заполняли роскошные дамы и господа, еще не успевшие разъехаться по курортам. Торчал странный небоскреб — единственный в городе. Мы встретили молодого писателя-вильнюсца Альбинаса Жукаускаса, который изучал здесь журналистику. Он водил нас по столице, рассказывал различные истории, старался познакомить нас с новой польской литературой, демонстрировал кафе, в котором сидит вернувшийся из Литвы Гербачяускас, продолжая философствовать о привидениях и о будущем Польши и Литвы.

Польша произвела на нас интересное, но противоречивое впечатление. Без сомнения, это была своеобразная страна, своеобразный культурный и политический организм. В эти тревожные дни она жила как-то беззаботно, слишком уверовав в свои силы. В буржуазной среде царили презрение к другим нациям и ненависть к Советскому Союзу. Возвращаясь из Варшавы в Вильнюс, мы столкнулись в поезде с молодыми шовинистами. Они нахально и цинично издевались над нашим языком и нравами. Эти юноши напомнили нам наших «патриотов», которые тоже считали всех поляков вечными врагами и не могли без ненависти говорить о польской культуре. Вот плоды обоюдного шовинистического воспитания.

Вернувшись в Каунас, я вскоре уехал в восточную Литву, к большому озеру Сартай. Здесь, в городке Дусетос, жил мой брат Пранас, недавно ставший ветеринаром.

Я жил спокойно, пил молоко, ел ягоды и грибы, утром работал, а днем ходил купаться. В Дусетос я часто ходил на заседания суда — мне хотелось поближе узнать, какие беды мучают крестьян. Вскоре я познакомился со многими жителями местечка — учителями, землемерами, лавочниками, почтарями. Они приглашали меня на вечеринки, маевки, я ни разу не отказывался — хотел изучить жизнь маленького местечка и потом написать о нем книгу. Что выйдет — новеллы или роман, я еще сам не знал. Я знал только, что в книге будут действовать мои новые знакомые и что я покажу убожество их жизни. Режим превращал людей в карьеристов, пьяниц, в лучшем случае — в чудаков. Но исторические события так и не позволили мне кончить эту книгу.

Иногда местечко будоражило какое-нибудь из ряда вон выходящее событие. Разнеслась весть, что рыбаки поймали в озере сома. Сбежалась половина жителей Дусетос. Огромный сом, длиной с двух взрослых мужчин, такой, которого трудно представить себе в наших водах, был доставлен к берегу. Рыбаки зацепили его за жабры железным крюком с веревкой, и великан, засыпая, еще дергался. Жалко было смотреть на его израненное тело. Владелец

486

 

рыбы уже звонил на Паневежскую мыловаренную фабрику, собираясь требовать за сома 25 литров.

Вдруг на берегу началась суматоха. Оказалось, что чья-то няня пришла посмотреть на сома, принесла младенца и оставила, посадив его на мостки, где бабы стирали белье. Ребенок вдруг свалился в воду, и его вытащили уже мертвым...

За озером жил очень интересный рассказчик. Я часто бывал у него, и он излагал мне нескончаемые истории из времен мировой войны, в которой он участвовал.

Однажды я засиделся у него допоздна. Вместо того чтобы идти несколько километров вокруг озера, новый приятель решил перевезти меня на лодке в Дусетос. Когда мы вышли из избы, небо было темным, сильный ветер гнал тучи. По озеру бежали волны, но мы все равно тронулись в путь. Я сел за вторую пару весел.

Вскоре мы очутились посреди озера — озеро длинное, разветвленное, но узкое, словно река. Грести пришлось против ветра. Лодку бросало в стороны, и я с непривычки скоро устал. Приятель шутил, но в местечке уже гасли последние огни. Прошел час, другой, а мы все еще стояли на том же месте. Мы гребли изо всех сил, пока не рассвело. Пошел мелкий, назойливый дождь, но мы не обращали на него внимания — и так уже давно промокли до последней нитки. В конце концов, когда уже взошло солнце, ветер затих и озеро успокоилось, мы догребли до берега где-то далеко от местечка. Выбравшись из лодки, мы оба упали на землю, не в силах сделать ни шагу. Так я узнал, что озера этого края не менее коварны, чем море.

Когда-то, в годы «Третьего фронта», когда мы втроем путешествовали по Литве, Пятрас заметил, что каждый городок в Литве имеет три неизбежных достопримечательности: женщину легкого поведения, дурака и Швейцарию, иначе говоря горку, поросшую кустами, показать которую местные интеллигенты водят каждого приехавшего. В Дусетос Швейцария была всюду. Ходила и сумасшедшая, изредка разражаясь непристойностями.

Из этого местечка я привез законченный сборник рассказов, который назвал «Ночь». Об издании книги я легко договорился с издательством. Рукопись отправилась в типографию. Ни один редактор ее не читал. Тогда книги выходили в таком виде, в каком отдавали их в печать авторы или переводчики. Иногда они были подготовлены тщательно, добросовестно, а иногда кишели невероятными ошибками.

Так кончилось лето, освещенное солнцем восточной Литвы. За работой я забыл все свои горести. Но, конечно, ненадолго.

Неожиданно для самого себя я был назначен учителем в мужскую Гимназию «Заря». Похоже было, что в эти трагические для Литвы дни Министерство просвещения махнуло рукой на мои взгляды. А может быть, оно надеялось, что я их переменю. Первый день нового учебного года совпал с событиями, которые, наверное, стали самой существенной гранью в жизни всей Европы.

487

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТОЛИЦУ

 

Война между Германией и Польшей не была неожиданностью. Но Польша развалилась слишком уж быстро, и это ошеломило нас. Ходили различные слухи. Поговаривали, что в правительстве Литвы есть люди, которые хотят и Литву вовлечь в войну на стороне Германии. Это было бы мерзостью и безумием — совсем недавно Польша и Германия совместно разделили чехословацкий район Тешин. Вильнюс — наша историческая столица, у всего нашего народа болела за него душа, но было преступлением и глупостью пытаться возвращать его ценой союза с нацистами. К счастью, этого не произошло. Целыми днями каунасцы сидели у радиоприемников и слушали немецкие сообщения, полные хвастовства и злорадства. Мы слышали также и польское радио, сообщавшее о героической обороне Вестерплатте. Позднее радио начало передавать безнадежные сообщения о нескончаемых налетах на Варшаву. «Nadchodzi... nadchodzi... nadchodzi...»1 Ужас охватывал при мысли, что на наши города завтра-послезавтра посыплются бомбы Гитлера, а его танки покатятся по нашим полям, сметая все на своем пути.

Это были тревожные и жуткие дни. «В гимназии началась работа,— писал я Жилёнису.— Мы с тобой виделись в мирное время, а теперь пишем друг другу в войну. Какой ужас! Какая бессмыслица! Я. сомневаюсь, стоит ли мне сейчас публиковать свой сборник — не это теперь нужно людям».

Польша переживала тяжелую трагедию. Немцы угоняли в плен ее армии. Города продолжали гореть. Живые хоронили мертвых. Правительство, так долго «дружившее» с Гитлером и злобно настроенное против Советского Союза, бежало, оставив государство на волю судьбы. В Литву через границу покатились штатские и военные беженцы. Граждане страны, которая недавно послала Литве злобный ультиматум, теперь просили убежища и получали его. Простые люди Литвы жалели беженцев и, чем могли, помогали им.

17 сентября мы узнали о новых значительных событиях. Красная Армия, защищая от гитлеровского нашествия белорусов, украинцев и литовцев, вошла в Западную Украину и Западную Белоруссию. Вскоре она достигла Вильнюса. Воцарилось тревожное ожидание. Мы не ошиблись—10 октября, через 19 лет после позорного похода генерала Желиговского, Советский Союз торжественно передал древнюю столицу и Вильнюсский край Литве.

Это был единственный луч солнца и огромная радость той мрачной, темной осенью. Трудно себе представить, что пережил

_________________________

1 Приближается... приближается... приближается... (польск.)

488

 

тогда каждый честный литовец — независимо от его взглядов! Свершилась извечная мечта — Литва обрела свое сердце! Стиснув зубы, держа кукиш в кармане, правительство Литвы 10 октября в Москве подписало «Договор о передаче Вильнюса и Вильнюсской области Литовской Республике и договор о взаимной помощи». Опираясь на этот договор, Советский Союз ввел в Литву военные подразделения. Мы видели, что это изменяет международное положение Литвы в лучшую сторону. Было ясно, что теперь от агрессоров Литву будет защищать одна из самых могущественных держав мира, которая и раньше поддерживала ее на международной арене.

Когда каунасцы собрались на митинг у советского посольства, сердца всех полнились благодарностью. У правительства были совершенно другие планы, ему подобная демонстрация не могла понравиться, и оно отдало приказ разогнать ее. Никогда раньше еще так четко не проявлялась взаимная ненависть литовского общества и правительства. Не только рабочие, но и интеллигенция и даже представители буржуазии видели, кто наши, друзья, а кто — враги.

Я тоже участвовал в этой демонстрации. Как отвратительно было видеть полицейских, которые избивали людей резиновыми дубинками и увозили их куда-то на грузовиках. Иногда казалось, что и в Каунасе обосновалось гестапо.

Все литовцы рвались увидеть столицу. Журналисты и люди искусства арендовали автобус и двинулись в Вильнюс. Как раз в эти дни Советский Союз фактически передал Вильпюс литовской армии, которая шагала из Каунаса.

 

«Вильнюсская земля, начинающаяся за Вевисом, за зелеными воротами по ту сторону бывшей демаркационной линии,— писал я тогда,— была мокрая от осенней слякоти, ее застилал туман. Тяжелые тучи, ползущие над землей, ежеминутно угрожали разразиться дождем. Зеленые хвойные леса, испещренные красными заплатками берез и кленов, были полны осенней тишины, красоты и грусти. По обе стороны шоссе открывалась широкая панорама лесов, полей и глубоких оврагов с нищими усадьбами крестьян, которые сиротливо торчали под осенним небом. На шоссе наш автобус обгонял сотни военных грузовиков, обозы и пехотинцев, лица которых под тяжелыми шлемами улыбались, превозмогая усталость... На обочинах шоссе то и дело попадаются сгоревшие составы машин польской армии.

По обеим сторонам дороги десятки, сотни людей. Оборванные, голодные, бледные. Они машут солдатам, здороваются с нами, бросают цветы. Чем ближе к городу, тем больше людей. Местами целые толпы стоят у дороги. Это вильнюсцы вышли навстречу войскам за город. А нескончаемые колонны солдат

489

 

уже шагают по вильнюсским пригородам. И наш автобус по запруженным людьми улицам мчится к центру, в сердце Вильнюса, к Кафедральному собору, к его торжественным гигантским колоннам.

Едва останавливается автобус, как его обступают сотни людей. Нас приветствуют литовцы, другие говорят по-польски, по-русски, по-еврейски, по-белорусски. Люди в основном выглядят бедно. На серых, бледных лицах — следы военных лишений. Дрожат от холода бывшие польские солдаты в оборванных шинелях, городская беднота слоняется по улицам без работы, нищие просят милостыни — хоть пять грошей... Униформы, униформы — даже дети начальной школы ходят в форменной фуражке. Столпившийся вокруг нас народ бесцеремонно щупает нашу одежду и с любопытством расспрашивает:

— Сколько у вас стоит такое пальто?

— Почем галоши?

— Можно ли будет достать сахару?

— У вас хватает хлеба?

Трудно удовлетворить всеобщее любопытство.

Большая новость для них литовские сигареты и литовские спички. Они долго рассматривают их, как диковинку.

С громким лязганьем проезжает мимо огромный советский танк, проходит колонна советских солдат. Только мы обращаем на них внимание. Вильнюсцы к ним уже привыкли. На красивых конях скачут литовские воины. Развеваются флаги — Литвы и Советского Союза... Множество транспарантов на улицах на литовском и польском языках приветствуют Литву и ее армию. На стенах домов — остатки недавнего прошлого — еще виднеются приказы, польского правительства о мобилизации и реквизициях, предостережения опасаться шпионов, которые сидят в каждой подворотне. Рядом висят приказы и объявления советских властей и — они еще не успели высохнуть — распоряжения литовских властей. Вильнюсцы изучают их — они понимают, что приближается неведомое будущее.

Толпы на улицах все растут. Они уже запрудили мостовую. Вильнюсская милиция руководит движением на улицах, чтобы могли пройти войска.

Я смешался с толпой. Что думают эти люди, после девятнадцатилетнего перерыва снова увидевшие литовскую армию?

Трудно что-нибудь прочитать на лицах. Некоторые не могут удержаться — кричат: «Вале! Вале!» В основном это, конечно, меньшинства — белорусы, русские, евреи, караимы, татары. Они понимают, что панский кнут, которым размахивали над их головами правители бывшей Польши, больше не вернется. Они надеются на благосостояние и большую свободу. Хорошо, если б они не разочаровались! Есть и поляки, которые приветствуют новых хозяев Вильнюса. Это люди, которые пережили круше-

490

 

ние клерикально-панской Польши и поняли, что та Польша больше не вернется. Но немало и таких, которые смотрят на нас, крепко сжав губы, с потухшим взглядом. Это бывшие польские офицеры, помещики, бюрократия. Все те, кто ничего не забыл и ничему не научился, те, кто мечтает о восстановлении «державы» с еще более широкими границами. Об этих людях говорил мне знакомый вильнюсец в кафе Штраля за чашкой искусственного чая с единственным кусочком сахара вприкуску. «Вы видите,— сказал он,— эти вытянутые, злые физиономии? Все они, в каракулевых пальто с лисами, еще несколько дней тому назад трусили, злились, не показывались на улице — где-то попрятались, как хорьки в норах. Теперь они вылезли обнюхать воздух. Это самая несимпатичная часть жителей Вильнюса. Они принюхиваются и до сих пор думают лишь о своей карьере и паразитическом образе жизни. Они не могут себе представить, что их дни сочтены, и готовы защищать свои привилегии ногтями и зубами».

Продавцы газет уже бегают по улицам с литовскими газетами. Многие покупают их, даже не понимая по-литовски. Люди изголодались по газетам и известиям. Во многих местах уже висят объявления о новых курсах литовского языка. На них записывается очень много народу. А в толпе то и дело слышны фразы:

— Мой отец только по-литовски говорил.

— Говорят, в литовском языке очень трудная грамматика...

— Вы уже записались на курсы? Я уже выучил несколько слов.

Некоторые лавочники, не дожидаясь приказа, сами сменили польские вывески на литовские.

Как много чепухи говорили о Вильнюсе у нас! Интересно проверить все эти слухи у самих вильнюсцев.

— Тиф? Дифтерит? Нет, об этом в Вильнюсе никто не слышал.

— Голод? В городе, конечно, кое-чего не хватает. Но, кажется, никто еще с голода не умер. Лавочники припрятали большинство товаров, когда вошла Красная Армия, поэтому многого стало не хватать. Кроме того, спекулянты все скупают. Но в деревне продуктов не меньше, чем обычно. Поляки почти не успели реквизировать, а большевики у мужиков ничего не взяли — только у помещиков.

 

* * *

 

По улице Мицкевича все еще идут литовские войска. Катятся: танки, пушки, грузовики, скачут кавалеристы, шагает пехота. Площадь Ожешко не пройти — тысячные толпы слушают речи на литовском, польском, белорусском, еврейском языках.

491

 

Это слово командующего литовскими вильнюсскими войсками генерала Винцаса Виткаускаса и приветствия вильнюсцев. Сумерки, туман и моросящий дождь не могут разогнать толпы, кричащие и бросающие цветы. Едва увидев в толпе литовца, вильнюсцы со всех сторон окружают его и спрашивают на разных языках:

— Когда можно будет поехать в Каунас?

— Какой будет курс злотого?

— Будут ли делить поместья?

Женщина держит за руку девочку примерно шести лет. Дочка по любому случаю кричит: «Вале!»

— И ты уже литовка? — спрашивает по-польски мать.

— Да, мама,— всерьез отвечает девочка.

 

* * *

 

Я не буду описывать исторические торжества Вильнюса. Добавлю несколько штрихов, чтоб закончить эти заметки.

Острабрама. Вечер вступления литовских войск в Вильнюс. Холодно. Моросит дождь. Сотни две поляков с шляхетскими усами, жены бюрократов в мехах, чтоб не схватить насморка. Большинство мужчин еще не успели снять польскую военную форму. С образа Марии свешивается литовский флаг. Поляки, охваченные религиозным экстазом, молятся — жутко, страшно, словно собираясь умереть. Нетрудно расслышать в их словах плач по погибшей Польше и надежду вернуть снова привилегии, поместья и хорошо оплачиваемую службу. Но Мария равнодушно выслушивает эти истерические вопли, и, когда мы поворачиваем обратно, еще издали слышна эта страшная молитва.

 

* * *

 

29 октября. Гора Гедиминаса... Сотни людей поднимаются на нее — многие впервые в жизни — и молча глядят на Вильнюс, который распростерся внизу, — вечный город Литвы, такой прекрасный, такой непохожий на города соседних государств, словно жемчужина из далекой Италии, заблудившаяся под северным небом. Как близок он сердцу! Крыши и башни костелов, дворцы, колонны и статуи — удивительное литовское барокко и готика — все это привлекает к себе мысли и душу литовца. Городской муравейник — кварталы бедноты, гетто — поражает нищетой, а дворцы польских аристократов, ксендзов, епископов и монастырские строения занимают целые кварталы. Этот Вильнюс полон преступного неравенства, полон социальных и национальных несправедливостей, предрассудков и панского безумия. Нелегкая борьба предстоит всем тем, кто жаждет увидеть Вильнюс не только прекрасным, но и счастливым, зажиточным. Кнут пап-

492

 

ского гнета уже сломан, но, может быть, он еще попытается подняться. Литовский народ должен постоянно следить за тем, чтобы никогда больше не вернулся тот гнет, под которым столько лет прожил Вильнюс».

 

...Мы с Элизой очень обрадовались, когда наконец нашли двухкомнатную квартиру в Верхней Фреде, на той же улице, где живут мой тесть и Цвирка. Квартира устроена в конюшне, где владелец дома раньше держал лошадей, чтобы ездить в Каунас. Комнаты темные, тесные, но вокруг много деревьев, чистого воздуха. Мы надеялись, что сыну здесь будет хорошо. По соседству жил Пятрас, и теперь мы проводили вместе много часов, когда я возвращался на автобусе с работы,— мы гуляли по тенистым улочкам Верхней Фреды, по Ботаническому саду, говорили о политике и гадали, что же будет дальше.

Вышла из печати книга моих рассказов «Ночь». Читатели и критика встретили ее хорошо. Некоторое время спустя книга получила даже премию типографии «Луч» в две тысячи литов, которые поправили мое пошатнувшееся финансовое положение (несколько путешествий опустошили мой карман).

Весной 1940 года всех нас порадовало новое явление в прогрессивной литературе. Это была книга рассказов мало известного до той поры молодого писателя Юозаса Балтушиса. В своем сборнике «Неделя начинается хорошо» Балтушис писал в основном о жизни рабочих, писал по-новому, сочно, талантливо, и казалось, что это работа опытного мастера. Я уже и раньше, кажется с 1932 года, встречался с этим курьером Общества распространения печати, а позднее — рабочим типографии. Немало рассказывал мне про него Борута, который первый заметил способности Балтушиса. Казис ему много помог книгами и литературными советами. Балтушис казался скромным, трудолюбивым и упорным человеком. Он рассказывал мне эпизоды из своей недолгой, но трудной биографии, и рассказывал так образно, что я не мог слушать его без восхищения. Мы радовались, что Юозас Балтушис пришел в литературу иным путем, чем мы,— можно сказать — прямо от кулацкого стада и от сохи, пройдя крестный путь батрака и рабочего. В его крепком рукопожатии, во взгляде прищуренных глаз чувствовались мужицкая сила, осторожность, хитрость и мудрость. Это был молодой старик. Молодой по возрасту, старый по жизненному опыту.

Шли дни, сумрачные и тревожные. Европа все больше катилась в ад войны. Изредка мы слышали по радио истерический лай Гитлера — он рядился миролюбцем, поносил западных плутократов, пел о своих победах.

А в Литве?

Литовское правительство продолжало вести антисоветскую политику, оно искало помощи против нового нежеланного союз-

493

 

ника в военном договоре Прибалтийских республик, в укреплении связей, особенно торговых, с Германией. А рабочие, которыми руководила Коммунистическая партия, чувствовали, что настало время развернуть борьбу за хлеб и работу, за демократию и свободу. Самым ярким проявлением этой борьбы было столкновение с полицией рабочих и безработных в Лампеджяй, в котором участвовало две тысячи человек и которое тотчас же поддержали каунасские фабрики забастовкой протеста. Сметона продолжал вести секретные переговоры с Германией, целью которых было отдать Литву нацистам и выторговать для себя привилегии — главное, сохранить в целости свое имущество.

Казис Борута писал в эти дни в стихотворении «Братьям-поэтам»:

 

Земля небольшая,

поэтов — чуть-чуть,

и те —

воробьями

в навозе живут.

Один бы хоть начал

от ужаса выть

и жить

как поэт,—

по призванию жить.

Службенку,

халтурку

постыло тяни...

Обычные.

серые, скучные дни.

Никто

ведь не пустит

пулю в лоб,

не скажет никто

великих слов.

 

Стихотворение было написано под Каунасом, где Борута несколько лет назад выстроил домик на холме. За окнами домика белела заснеженная долина.

В конце февраля здесь, подальше от охранки, мы собрались поговорить о судьбе Литвы и своих задачах в грозный исторический момент. В совещании участвовали Цвирка, художник Стяпас Жукас, Марцинкявичюс, Корсакас, Шимкус, Микенас, Жилёнис. Наш разговор в основном шел о «культурной политике» клерикалов, об их наглости в выдвижении своих сторонников. Шимкус горячо объяснял, что как клерикалы, так и фашисты всегда объединяются против левых сил. Микенас говорил, что в это опасное время задача искусства — служить народу. Было ясно, что этот скульптор недюжинного таланта все глубже задумывается над местом художника в борьбе двух миров и без колебаний сворачивает налево. Марцинкявичюс, начавший свой литературный путь в правой печати, теперь часто встречался с Цвиркой, Борутой, и его взгляды изменились. В своем творче-

494

 

стве он тоже все острее критиковал буржуазную действительность. К сожалению, условия его жизни были особенно трудны, и последний свой роман «Крепостные», надеясь на большой гонорар, он отдал «Обществу святого Казимира». Марцинкявичюс жаловался, что католические издатели требуют выбросить из его романа ксендза, который прижил детей со своей хозяйкой. Мы советовали Марцинкявичюсу не иметь дел с клерикалами. Я говорил о том, что нам следовало бы собираться чаще, выработать план действий и, где только возможно, давать идейный отпор реакционерам.

Сама жизнь заставляла нас объединяться, советоваться, искать общих путей в борьбе за нужды своего народа.

А Вильнюс в эти дни снова начал превращаться в культурный центр Литвы. Писатели решили, что литературные премии на этот раз должны быть вручены в Вильнюсе. И вот в начале марта литовские писатели впервые собрались на свой праздник в колонном зале Вильнюсского университета.

Премии вручал ректор университета Миколас Биржишка. Многим из собравшихся показалось странным, что государственную премию дали не самому видному литовскому писателю Креве за его значительную новую книгу «Колдун», а правому поэту Бернардасу Бразджёнису. Все хорошо помнили, что клерикальная печать упорно критиковала Креве (он стал ненавистным для них человеком) и ратовала за Бразджёниса. Почитатели Креве (не только «левые») подготовили приветственный адрес Креве с множеством подписей, который тут же прочитали. Клерикалы расценили это как демонстрацию против их лауреата и издевались в своей печати над Винцасом Креве.

По случаю вручения премий был устроен литературный вечер, на котором я прочитал стихотворение «Сквозь дым войны». У правых это вызвало ярость,— не упоминая фамилии, меня в газете обвинили во всех смертных грехах.

Весной исполнилось десять лет со дня смерти Маяковского. Ни одного советского поэта мы не любили так, как Маяковского. Многие из нас — Цвирка, Борута, Корсакас и я — написали большие статьи, в которых рассказали о влиянии Маяковского на нашу литературу, а меж строк старались сказать и больше. Юозас Микенас вылепил барельеф поэта. Мы решили в одном из самых больших залов устроить вечер памяти Маяковского. Но он, к сожалению, не состоялся. «Вам, наверное, уже известно,— писал Цвирка своему другу М. Аплетину в Москву,— что вечер памяти Маяковского не состоялся. В последнюю минуту, когда все уже было готово, начальник полиции уезда запретил его. Правда, нам сообщили, что вечер можно провести, но с условием, что полиции будут предъявлены все тексты докладов о Маяковском и тексты его стихотворений, которые будут читать со сцены, и если вечер проведут с пригласительными билетами, в закрытом зале. Мы решили, что декламировать обкор-

495

 

нанные полицией стихи Маяковского при закрытых дверях — настоящая казенщина. Поэтому мы пока отложили наш вечер.

Подобные действия органов власти доказывают, что буржуазия ненавидит и боится Маяковского, поэтому прогрессивная общественность, интеллигенция, писатели еще больше любят его».

Только теперь Юкнявичюс выпустил в Каунасском театре премьеру «Топаза», который я перевел еще в Клайпеде. Постановка отличалась антикапиталистической направленностью, и правые газеты начали было приставать к режиссеру. Но было неудобно запретить европейскую пьесу, с триумфом обошедшую сцены всего мира...

В четвертой книге альманаха «Просвет» я напечатал и свои стихи «Сквозь дым войны». Как и каждое издание, наш «Просвет» перед выходом из печати побывал у цензора. Все, что хотел, он вычеркнул, все, что хотел,— оставил. Четвертая книга альманаха уже продавалась в книжных лавках.

И вдруг меня вызывает директор гимназии и заявляет: министр просвещения сообщил, что за стихотворение «Сквозь дым войны» (я увидел, что альманах лежит на столе директора) я уволен с работы.

Как? Почему? Эти стихи были написаны чуть ли не в 1931 году, они предназначались для последнего, не вышедшего номера «Третьего фронта». Потом под названием «Неизвестный солдат» я попытался было напечатать его во второй книге альманаха «Труд». Теперь я опубликовал его потому, что опасность войны угрожающе росла; мне казалось, что надо во весь голос кричать о войне, империализме и фашизме. Директор сказал, что меня понимает, но ничего поделать не может. Шепотом он добавил: насколько он понял, это указание самого президента, и даже министр не может его изменить...

Что ж, я снова безработный. Теперь дело труднее, чем когда-то в Министерстве сельского хозяйства. Дома меня ждут жена и сын...

Я узнал некоторые подробности о своем увольнении. А они таковы. Известный генерал Нагявичюс сломал ногу и лежал в больнице. Его проведать в больницу прибыл Сметона. На столике Нагявичюса у кровати лежали книжные новинки, в том числе и «Просвет». Нагявичюс в страшном возмущении заговорил, что у нас публично проповедуют большевизм, и как доказательство этого показал Сметоне мои стихи. Тот прочитал, и очень может быть, что у него волосы встали дыбом. Вернувшись из больницы, Сметона вызвал министра просвещения и сказал, что невозможно оставлять в школе человека, который пишет «такие» стихи. Министр просвещения, разумеется, тотчас же выполнил приказ президента.

496

 

Самое странное, что мне попало за произведение, пропущенное цензурой. Вряд ли наказывали авторов в подобном случае. Но ведь генерал и президент стояли выше закона, а я, как и другие граждане Литвы, не пользовался особыми правами в своем государстве. Этот приказ я не мог обжаловать...

Все-таки нашлись люди, которые хотели заступиться за меня. Позднее я узнал, что, кажется, Винцас Миколайтис-Путинас и София Чюрлёнене-Кимантайте ходили к Сметоне и просили вернуть меня на работу. Но это не подействовало. (Позднее Пятрас Цвирка писал об этом событии в своей статье «Как отбирать людей», написанной уже после побега Сметоны за границу: «Просьбы учеников, родительского комитета, отдельных граждан не подействовали. Министр просвещения не передумал. Когда к Сметоне явилась делегация литовских писателей, «вождь» категорически отказался вернуть преподавателя в гимназию и добавил: «Насколько мне известно, ваш учитель не без способностей... А человек со способностями и так не пропадет».)

Я искал работу. При помощи Йонаса Шимкуса меня пригласили редактировать еженедельный литературный отдел газеты «Литовские ведомости». Дав согласие работать в газете ляудининков, я, разумеется, и не думал отказываться от своих взглядов. В первых же литературных приложениях я поместил материал о выставке литовской книги в Москве. Хорошие отзывы посетителей, которые я получил через представителя ВОКСа в Литве Ф. Молочкова, показывали, с каким уважением и дружбой встретили москвичи первое скромное проявление нашей культуры в своем городе. Я напечатал материал о Маяковском, о Жемайте, начал публиковать роман Вилиса Лациса «Сын рыбака», сам дал статьи о Марке Твене и Эмиле Верхарне.

Чтобы поддержать Винцаса Креве, на которого нападала реакция, я решил попросить у него интервью о книге «Преданья старых людей Дайнавского края», которая еще в детстве произвела на меня неизгладимое впечатление и которая недавно вышла в новом издании. Креве назначил мне встречу в своем деревянном доме недалеко от долины Мицкевича. Я шел к нему не без робости — нас разделял не только возраст и не только то, что я несколько лет был его студентом. Креве для меня, как и для всего нашего поколения, был крупнейшим писателем-классиком. Но встретил меня Креве запросто, без пиджака, только что встав от завтрака, улыбаясь бледным, изборожденным морщинами лицом. Я сотни раз встречал его в университете, на улице, а в последнее время в кафе «Метрополь», где почти каждый день писатели встречались перед обедом и делились новостями за чашкой кофе. Но мне еще не приходилось близко общаться с ним.

«Профессор Винцас Креве,— писал я в своем очерке,— сейчас просто неуловим: большую часть недели он живет в Вильнюсе, работая в университете, и лишь на день-другой появля-

497

 

ется в Каунасе. У него много хлопот как у председателя Общества литовских писателей и Общества по изучению культуры народов СССР».

В маленькой комнатке, все стены которой заставлены книжными полками, Креве рассказывал мне, как он написал свою книгу, вспоминал о давно минувшей молодости, далеком городе Баку, о первых своих шагах в литературе. Перед тем как напечатать свой очерк, я дал его просмотреть Креве. Он прочитал мои заметки и, не поправив ни слова, вернул. По его улыбке я понял, что очерк ему понравился.

...В Западной Европе было тревожно. Еще в апреле Германия оккупировала Данию, Норвегию, в мае ворвалась в Голландию, Бельгию и Люксембург. В конце мая англичане, побросав военную технику, отступили из Дюнкерка. В начале июня немцы уже приближались к Парижу. Что случится с Литвой? Этот вопрос не давал покоя ни днем, ни ночью...

Не мне одному было ясно, что кровавая свастика не развевается на улицах наших городов и тысячи людей не бегут прятаться от угрозы смерти лишь потому, что у Литвы прочный тыл — великая страна социализма. Лучшие силы нашего народа — рабочие, крестьяне, интеллигенция — хорошо знают, кто захватил Клайпеду и кто вернул нам Вильнюс. И хотя в том же Вильнюсе фашистски настроенные студенты провоцируют стычки с поляками, хотя наши клерикалы дерутся с польскими в вильнюсских костелах,— все это временное явление. Лишь Советский Союз сумел заменить ненависть между народами дружбой, уважением и любовью. Мы должны учиться у него жить по-новому, думал я. Каждое утро солнце восходит с востока.

 

НЕОБЫКНОВЕННОЕ ЛЕТО

 

— Давно пора кому-нибудь из нас съездить в Эстонию,— сказал Винцас Креве-Мицкявичюс, когда мы, как обычно в последнее время, сидели перед обедом в кафе «Метрополь» за чашкой кофе. — Надо бы договориться о сотрудничестве между писателями. Все ж соседи, а друг друга, можно сказать, не знаем.

Балис Сруога затянулся острым дымом сигареты «Кемел» и что-то одобрительно буркнул. Пятрас Цвирка снова сострил. Сидя рядом с Корсакасом, я листал только что вышедший сборник его статей «Писатели и книги».

— Послушай,— обратился ко мне Креве,— а ты бы не мог выполнить эту миссию?

— Что ж,— ответил я. — Вы, профессор,— председатель Общества писателей. Если пошлете, поеду, хоть и не знаю за собой дипломатических талантов.

498

 

— Надо, непременно надо съездить! — продолжал Креве. — Эстонцы — приятный народ, да и литература у них хорошая. Ведь верно? — спросил он у Корсакаса.

— Один Туглас чего стоит! — ответил Корсакас. — А с каким наслаждением читали у нас «Томаса Нипернади»... Помните, профессор, как мы с Тугласом весь вечер просидели в «Метрополе». Он так хотел с вами познакомиться...

Вот я и в Таллине — и не первый раз. Два или три дня заняло обсуждение с эстонскими писателями того, что стоит перевести и издать на своих языках из братской литературы. Если латвийская литература нам уже была неплохо известна — в основном по милости Костаса Корсакаса и Юстаса Палецкиса, переведших немало книг,— то за двадцать лет мы так и не узнали эстонской литературы. В беседе участвовало немало эстонских писателей — поэт Хенрик Виснапуу (его стихи переводились на литовский), симпатичный старичок, такого же небольшого роста, как наш Креве, — видный прозаик Майт Метсанурк. После совещания они повезли меня в приморский курорт Пириту, где, под негромкий шелест прибоя, мы лакомились вкусным эстонским обедом. А вечером мы сидели в Таллинском оперном театре и слушали мелодии, которые никогда не надоедают, особенно когда ты молод.

Дон Хозе темпераментно пел, Микаэла клялась в целомудренной любви и вспоминала милую маму, огненная Кармен демонстрировала свои прелести. Во время антракта, в фойе, эстонцы познакомили меня с корреспондентом ТАСС.

— Вы из Каунаса? — спросил он и загадочно усмехнулся. — Вам известно, что Сметона убежал из Литвы?

Дальше слушать «Кармен» стало невмоготу. Корреспондент ТАСС больше ничего не знал или не хотел говорить. Ничего не слышали и мои новые друзья. Сбежал Сметона! Человек, который установил давящий режим, вернул помещикам поместья, убивал в газовой камере сувалкииских крестьян; при его власти тысячи хозяйств пустили с молотка, тысячи крестьян уехали в другие страны на поиски куска хлеба; его режим душил печать, уничтожил свободу слова и совести... С этим злосчастным стариком у меня были и личные счеты.

Уехать в тот же вечер я не смог. На следующее утро я позавтракал в кафе с эстонскими друзьями, но ничего нового так и не узнал. В газетах только сообщалось, что Сметона убежал из Литвы. Было ясно, что в Литве происходят важные события, приходит конец режиму, надоевшему всем.

Когда поезд остановился в Риге, я выбежал на привокзальную площадь и увидел танки, со всех сторон окруженные толпой. На башенках сидели советские танкисты с красными звездочками на шлемах и с любопытством озирались, а толпа бросала им цветы. Загремела революционная песня. Накупив в киоске газет, я вернулся на перрон. Пересев в каунасский поезд, я стал лихорадочно листать газеты в поисках новостей.

499

 

На первый взгляд в них тоже не было ничего нового. Газеты по-прежнему писали о побеге Сметоны. Но вот нечто более интересное. В Литве — новое правительство! Фамилии министров искажены, но я кое-как догадался, что в новое правительство вошли Юстас Палецкис (исполняющий обязанности президента республики и премьер-министр); его заместитель и министр Иностранных дел — Винцас Креве-Мицкявичюс; министр обороны и командующий армией — генерал Винцас Виткаускас; министр сельского хозяйства — Матас Мицкис, правосудия — Повилас Пакарклис. И впрямь было от чего волноваться. Стало ясно, что власть взяли новые люди, антифашисты! Некоторых из них я хорошо знал.

А вот сообщение, читая которое я не знаю, смеяться мне или удивляться. Газета пишет, что новым министром просвещения Литвы назначен генерал Венцлова. Фамилия моя,— может быть, речь идет даже обо мне, но с каких это пор я генерал?! В купе входят литовские актрисы, возвращающиеся из Риги, среди них — знакомая солистка оперы Винце Йонушкайте. Они взволнованы. Завидев меня, они бросаются ко мне:

— Господин министр, разрешите поздравить... Вы теперь наше начальство... Не обижайте нас...

Оказывается, они уже раньше успели ознакомиться с газетными новостями. Артистки сразу поняли, что к чему: на самом деле, министр просвещения управляет не только школами, начиная с детских садов и кончая университетом, но и театрами (их в Литве всего два), музеями, библиотеками (их тоже очень мало). Артистки говорят со мной заискивающе, как будто от меня уже зависит их судьба и карьера... А поезд летит по полям Латвии. На границе по вагонам прошли таможенники, проверяя паспорта и багаж, а мы продолжали гадать, что же найдем в Литве.

День выдался теплый и солнечный. Зеленели луга. Люди работали в поле. Под Шяуляй мы увидели на лугу несколько советских самолетов. У железнодорожного полотна стояли летчики и дружески беседовали с людьми, делились табаком. Все выглядело донельзя буднично.

В Каунасе, прямо с вокзала, я позвонил домой в Верхнюю Фреду. Ответила жена. Она была взволнована, радовалась моему благополучному возвращению, говорила, что для меня есть куча новостей. Мы договорились, что она выйдет мне навстречу.

Миновав мост, я увидел вдалеке на железнодорожной насыпи Элизу, которая бежала ко мне и еще издали махала рукой. Задыхаясь, она стала рассказывать, что уже раз десять звонили по телефону и спрашивали, не вернулся ли я из Таллина.

— Откуда звонили?

— От Палецкиса. Ты же знаешь, он теперь... И она взахлеб рассказывала последние новости.

Едва мы вошли в комнату, как затрезвонил телефон. Да, зво-

500

 

нили из Совета Министров и просили меня без промедления прибыть к Юстасу Палецкису.

Наспех умывшись, даже не попив чаю, я сел в автобус (они в то время ходили довольно редко) и уехал в город. На улице Донелайтиса, в красивом двухэтажном особняке, находился кабинет министров. За широким сверкающим столом сидел Юстас Палецкис, мой близкий знакомый еще по университету, хороший товарищ, антифашист, недавно вернувшийся из ссылки. Я заметил, что он утомлен, видно несколько ночей провел без сна. Лицо у него было бледное, веки покраснели. При виде меня он протянул руку, указал на стул и сказал:

— Давно тебя ищем. Кончается формирование Народного правительства. Тебе придется стать министром просвещения.

— Что вы?! — воскликнул я. — Я — литератор, бывший учитель. Я и не помышлял о таком...

— Никто из нас не помышлял,— сказал Палецкис. — Фашистский режим пал. Создается новая Литва, понятно?

— А чье это пожелание, чтоб я стал министром? — не сдавался я.

— Народа! — коротко ответил Палецкис.

Это слово меня обезоружило.

— Раз уж так, то нечего сопротивляться,— ответил я.

— Значит, по рукам. В любую минуту можешь принять дела в министерстве. Теперь им временно руководит Креве, но он занят и вроде бы не успел еще там разобраться.

Я зашел к Креве, но он оказался на совещании. Рабочее время подходило к концу, и я решил отложить посещение своего министерства до завтра.

Выйдя из Совета Министров, я гулял по городу. Каунас, древний город, который я так хорошо узнал за полтора десятка лет, сегодня выглядел другим. В центре появились незнакомые люди, одетые куда хуже, чем те, кто тут бывал раньше. Они веселились, громко разговаривали, смеялись — чувствовалось, они понимают, что наконец настал их час. Я встретил собратьев по перу.

— Ты слышал, Йонаса Шимкуса назначили редактором газеты «Летувос айдас»!?

— Нет, пока еще не назначили. Только поговаривают...

— А Цвирка?

— Я его не видел. Он хочет оставаться, как и был, писателем. Читал сегодня его статью? Рубит сплеча!

Вернувшись во Фреду, я поздно вечером дождался из города самого Цвирки. Он до полуночи рассказывал мне, как узнали про побег «вождя нации», как прихвостни Сметоны в ужасе тоже бросились бежать, как были арестованы самые ненавистные его приспешники — директор департамента безопасности Повилайтис и бывший министр внутренних дел Скучас, которые плели интри-

_________________

№ «Литовское эхо», орган правящей партии.

501

 

ги против советских гарнизонов, вступили в заговор с гитлеровцами. Пятрас говорил о заседаниях в Совете Министров и во Дворце президента, о друзьях, которые после падения старой власти приступили к созданию Народного правительства. Оно намерено положить в основу своей политики дружбу с Советским Союзом.

Цвирка ушел, а я долго не мог заснуть, несмотря на утомительную поездку. На следующий день я уже всходил по ступеням лестницы Министерства просвещения. Мне доводилось бывать здесь и раньше, когда министерством управляли слуги Сметоны. Я видел, как они спесиво расхаживали по коридорам. Я был рядовым учителем, с людьми вроде меня они в разговоры не вступали. Разговаривали они короткими рублеными фразами, с ними не было смысла спорить — заранее было ясно, что ничего же выйдет.

Когда я попал в кабинет министра Йокантаса, со своего места встал человек, у которого я должен был, как говорится, «перенять власть». Я видел его не раз, знал, что в Мариямпольской гимназии, где я учился, он когда-то преподавал латынь и как-то даже был директором. «Детки, спишите с доски латинские склонения и спряжения и повесьте у кроваток, а на сон грядущий и проснувшись помолитесь и повторяйте правила, повторяйте»,— учил он гимназистов. Именно он не так давно лишил меня места по приказу Сметоны. Да, встреча была не из приятных. Но что поделаешь...

Министр узнал меня и начал прямо:

— Вы знаете, так неладно получилось... уж так неладно...

— Что именно?

— Да вот с вами, господин министр... Думаете, я по своей воле? Приказали...

— Это теперь неважно,— сказал я.

— Ну, разумеется... Вы, надо полагать, на меня в обиде?.. Думаете, я... А я тут меньше всех виноват... Как же ослушаешься президента!..

— Ясное дело, президента надо слушаться... Но оставим это. Есть дела поважнее...

— Ну, разумеется, господин министр... Вы пришли перенять министерство. Пожалуйста... Но у меня есть личная просьба. Вы меня куда-нибудь в гимназию... Я же был директором...

Бывший министр еще что-то доказывал, пока не убедился в том, что я ему не угрожаю и не обещаю, и тогда ушел. Некогда было думать о каком-то церемониале передачи министерства.

Оставшись в одиночестве в кабинете, я не успел даже как следует собраться с мыслями. В приемной уже сидели посетители. Бывшие министерские начальники, войдя в кабинет, заявили, что разбираются в положении и намерены лояльно относиться к новой власти. Не было смысла ожидать от них чего-то иного.

Найти новых людей оказалось не просто. Все же в скором

502

 

времени пришли в министерство такие опытные педагоги, прогрессивные деятели, как Юозас Жюгжда, Юозас Генюшас*, Винцас Жилёнис и немало других. Пришел и Людас Гира. «Я ведь сперва прирожденный педагог, а только потом — поэт»,— утверждал он. Кое-кого, правда, пришлось убеждать, даже просить. Одни думали, что не справятся, другие мечтали о работе в иных областях. Понемногу министерство заполнили новые люди. Начальником культурного департамента (позднее — управления по делам искусства) я пригласил литератора Пятраса Юодялиса, который за последние годы заметно полевел, усердно работал в журнале «Литература» и других наших изданиях. Во Дворце президента его кандидатуру утвердили довольно оригинально. Юстас Палецкис наложил резолюцию на мою визитную карточку, так как другой бумаги не оказалось под рукой.

Посещение Юстаса Палецкиса тоже запало мне в память. Миновав обширный зал Дворца президента, я вошел в бывший кабинет Сметоны. Поговорив с Палецкисом о делах, рассказав о своей работе, я покосился на шкафчики с книгами.

— Интересуешься библиотекой Сметоны? — спросил Палецкис. — Загляни.

Я открыл один из шкафчиков. На полках стояли молитвенники, несколько книг Платона на древнегреческом языке, сочинения Сметоны, какие-то случайные издания.

— Библиотека была в другой комнате? — спросил я.

— Да нет. Здесь все,— ответил Юстас Палецкис.

 

Многое пришлось решать самому, не дожидаясь указаний.

Каждый день в бывшем дворце министров по улице Донелайтиса проходили заседания нового Совета Министров. Заседания чаще всего вел Креве. Я сразу же заметил, какой он настойчивый человек. Заседания он проводил быстро, твердо зная, чего хочет, не позволял министрам долго разглагольствовать. На первых же заседаниях стало ясно, что докладывать ему надо покороче, точно и ясно мотивируя; что решения он тоже принимал быстро. А ведь обсуждались тогда важнейшие вопросы, вставшие перед Народным правительством в первые дни его работы: амнистия политзаключенных, легализация Коммунистической партии, роспуск реакционных организаций, расторжение конкордата с Ватиканом, коренное переустройство аппарата власти и армии, множество других проблем.

Креве, разумеется, и на этом посту остался писателем, а не политическим деятелем. Я замечал некоторую его субъективность — например, когда дело касалось реорганизации университета. Здесь Креве многое менял по своему усмотрению, и не всегда достаточно продуманно. Время показало, что Креве не уловил сути тогдашних событий, хоть и не было оснований сомневаться в его личной искренности, в его ненависти к старому

503

 

режиму, клерикализму, Сметоне. Когда Народное правительство прекратило свою деятельность, Креве вернулся к научной работе. В министерстве с каждым днем прибывало работы. Одним из первых моих распоряжений было — изъять из библиотек сочинения «вождя нации» и брошюры, прославлявшие его на все лады. Сочинения «вождя нации» в обязательном порядке навязывали государственным служащим, за них высчитывали из жалованья. Для получавших мизерное жалованье чиновников это было настоящим бедствием. Едва был издан приказ о прекращении выплаты жалованья ксендзам, раввинам, попам и пасторам — всей этой черной армии, которая поддерживала старый режим (они почему-то состояли в штате Министерства просвещения), как к нам хлынули служители культа всех мастей с расспросами, что же будет дальше. Я объяснял, что их жалованье пойдет на обучение безграмотных. Ко мне, надо сказать, приходили сотни и тысячи человек. Шли руководители бывших партий, сотрудники всяческих учреждений, связанных, а то и не связанных с Министерством просвещения. Поначалу было трудно решить, как вести себя с этими посетителями. Когда я посоветовался с Креве, тот только рассмеялся:

— Все они теперь рвутся узнать, как и что. А ты лучше помолчи и послушай, что они говорят. Это будет куда интересней. Они ждут обещаний. А ты молчи и обещаний никому не давай!

Однажды утром я нашел на своем министерском столе стопку визитных карточек дипломатических представителей иностранных государств. «Что это значит? Неужели они все ломятся в мой кабинет?! А может, мне надо к ним ехать?» — думал я. Правила дипломатии изучать мне не доводилось. Я позвонил Креве. Он уж мне посоветует — все-таки министр иностранных дел.

— Не волнуйся! — со смехом ответил Креве. — Это простая формальность. Таким манером иностранные дипломаты представляются новому правительству. Наше министерство напечатало и разослало им твою визитную карточку, других Министров — тоже. На этом все и кончается.

В министерство приходило множество людей — учителя, профессора, журналисты, актеры. Одни рассказывали об обидах, нанесенных им старым режимом, другие выражали свою лояльность или даже преданность новой власти, третьи приходили с различными идеями — предлагали создавать новые школы и театры, музеи, библиотеки, просили уволить того или иного чиновника и т. д.

Однажды в мой кабинет вошел Кипрас Петраускас. Высокий, красивый человек с изящными манерами актера. Бросалось в глаза, что он взволнован.

— Что ж, товарищ министр,— звонко сказал певец. — Времена меняются. Я много лет работал для своего народа, хочу работать и дальше.

504

 

— Я рад, что вы приходите к нам одним из первых,— сказал я ему.

— Выходит, будем работать вместе! — с нескрываемой радостью сказал Кипрас Петраускас («Неужели он мог в этом сомневаться?» — подумал я). Он обнял меня, расцеловал и, крепко пожав руку, ушел.

А между тем не только в министерстве, но и за его стенами, во всей Литве, все кипело, бурлило. Из тюрем и концлагерей выходили изнуренные за долгие годы заточения, но закаленные узники, члены Коммунистической партии. В зале палаты труда мы встретили их как борцов за свободу родного края, никогда не склонявших головы перед палачами. Рабочие каунасских фабрик впервые свободно вышли на демонстрацию. По-летнему легкий ветерок развевал красные стяги и транспаранты, лица людей сияли радостью — народ понимал, что больше не вернется капиталистический гнет, что полиция и охранка не будут избивать людей, как это было прошлой осенью, когда нам вернули Вильнюс.

Подавляющее большинство населения Литвы ликовало в предчувствии новой жизни, в которой рабочий человек станет хозяином, однако не было недостатка и в тех, кто съежился в своей скорлупе и выжидал, что же будет дальше. Ближайшие холуи Сметоны удрали за границу, в гитлеровскую Германию, но осталась плутократия, которая привыкла чувствовать себя полновластным хозяином не только в своих поместьях, на фабриках и в банках, а и во всей Литве. Остались люди, воспитанные старым режимом и преданные ему. Вся эта публика с первого же дня с нетерпением ждала, как же развернутся международные события. Война, Гитлер — вот на что они надеялись.

В учреждениях установился новый порядок. ЭЛЬТА? руководил Костас Корсакас, министром внутренних дел стал известный антифашист М. Гедвилас *, генеральным секретарем его министерства — мой знакомый со времен «Третьего фронта» коммунист А. Гузявичюс. М. Навикайте-Мешкаускене теперь стала директором департамента земельной реформы.

У моих помощников в Министерстве просвещения энергии, энтузиазма хоть отбавляй, но всем нам недоставало одного — опыта. Мы знали, что всю политику в культуре и просвещении надо повернуть в новое русло. Но как это сделать — мы не совсем понимали. Немало наших педагогов, да и не только педагогов, были воспитаны в клерикальном профашистском духе. Гимназии были превращены в цитадели реакции, где насаждались национализм и шовинизм — ненависть к другим народам, в первую очередь к русским и полякам. Молодежи вдалбливали мысль, что Литва окружена врагами, но мы настолько могучи, что для нас плевое дело разгромить какую-нибудь Польшу (надо

_______________

Литовское телеграфное агентство.

505

 

думать, подобным же образом и полякам вдалбливали мысль, что они разгромят всех своих соседей, и мы видели, что из этого вышло). Неолитуаны, скауты, атейтининки, павасарининки и прочие организации — вот куда втягивали нашу молодежь фашисты и ксендзы, вот где они готовили для себя смену. Приходилось без промедления, в корне, менять всю систему воспитания. Но как и с чего начать?

Среди сотен лиц, мелькавших в эти дни в моем кабинете, я отчетливо запомнил милое лицо Саломеи Нерис.

Пришла она одной из первых. Раскрасневшаяся, счастливая, глаза так и сверкают. Радостно было видеть ее оживление. Она обняла и расцеловала меня — кажется, впервые в жизни.

— Как я рада! — взволнованно сказала она. — Как я рада, что начинается новая жизнь... И как хорошо, что ты здесь...

Я начал было объяснять, что не хотел идти в министерство, но Саломея со мной не согласилась. Сама она решила все свое время посвятить творчеству и поэтому попросила освободить ее от обязанностей учительницы.

— Всюду столько нового, что голова идет кругом... Писать, писать — вот что мне нужно... Сколько новых тем! Какое чудесное настроение! Я чувствую, что могу сделать что-то хорошее... Такое время!..

Я вспомнил, что министерство недавно получило предложение выделить кому-нибудь стипендию для поездки в Швецию. Я не знал, что это была за стипендия, кто ее дает, но напомнил о ней Саломее.

— Я всегда любила путешествия,— с улыбкой сказала она. — Но теперь лишь чудак мог бы воспользоваться этой стипендией. Уезжать из Литвы в такое время... Нет, Антанас, ты, конечно, шутишь. — Саломея вдруг встала, крепко пожала мне руку. — Но я тебе мешаю. За дверью же несколько десятков человек!

Мы попрощались. Я обещал уволить ее из школы, а она пригласила меня в свой домик в Палемонасе, где мне ни разу еще не приходилось бывать.

После напряженной работы, бесконечных заседаний настоящим блаженством было в это жаркое лето вырваться хоть на несколько часов за город. За городской чертой повеяло свежестью лугов. Голубое небо было чистым и безмятежным. В Палемонасе я добрался до двухэтажного «гнездышка», который выстроили молодожены — Бернардас и Саломея Бучасы, вернувшиеся из Парижа. Хозяева радушно встречали гостей. Среди них, насколько помню, были Винцас Миколайцис-Путинас и Юозас Юргинис *. Компания была небольшая, мы гуляли, восхищаясь спокойствием дня, ходили к Неману, старались не говорить о повседневных заботах. Потом обедали в столовой, крохотной, как и все комнатки этого домика. И все равно не смогли обойти молчанием события, которыми жила наша страна, не могли не вспомнить о войне, идущей на Западе.

506

 

Провожая нас, Нерис остановилась у калитки и сказала:

— Война... я часто о ней думаю... — В ее голосе я почувствовал страх. — Не затронет ли птица войны своим крылом и нас?

Кто-то из гостей рассмеялся, сказал, что бояться нечего, но я еще долго помнил взгляд поэтессы, судорогу ее губ, ее пальцы, крепче сжавшие ручонку сына.

И месяца не прошло с создания Народного правительства, как на 14 июля 1940 года были объявлены выборы в Народный сейм. В первые же дни существования новой власти был опубликован подписанный президентом республики закон о выборах в сейм. Я помню бурное предвыборное совещание нашей интеллигенции в Каунасском театре. На нем выступали П. Цвирка и М. Мешкаускене, актеры и художники — в каждой речи чувствовалось желание выбрать такой сейм, который бы выразил волю народа жить по-новому и свободно.

Помню совещание в бывшем дворце таутининков «Пажанга», где второй секретарь Центрального Комитета вышедшей из подполья Коммунистической партии Литвы Адомас-Мескупас, позднее, в годы Отечественной войны, погибший в Литве партизаном,— говорил о предстоящих выборах сейма и их подготовке. В ту же ночь с художником Юозасом Микенасом мы выехали в Вилкавишкис помочь в организации выборов.

Бургомистр Вилкавишкиса Викторас Галинайтис, назначенный на эту должность уже Народным правительством, встретил нас с радостью. Здесь мы подготовили план предвыборных собраний и митингов по уезду. Я хорошо помню митинг на одной из площадей Вилкавишкиса, где с большим пылом выступали не только горожане, но и крестьяне, собравшиеся с окрестных хуторов. Когда мне пришлось подняться на приготовленную наспех трибуну, я очень волновался — у меня не было опыта публичных выступлений перед такой аудиторией, да и некогда было заранее написать речь. Но радостные лица в толпе придали мне смелости, и, насколько я помню, речь вроде удалась. На следующий день я увидел ее на страницах каунасских газет.

Потом мы с Микенасом разделились: он, кажется, вернулся в Каунас, а я получил указание организовать выборы в Мариямполе. Прибыв в город своей юности, я не обнаружил в нем старых знакомых. Однако мне довольно быстро удалось найти энтузиастов из числа местной молодежи, которые за несколько дней нарисовали множество предвыборных плакатов, транспарантов, лозунгов,— мы так и не дождались печатных материалов.

Во всей Литве проходили предвыборные митинги. В каждом городе развевались алые стяги, виднелись портреты руководителей Советского Союза и Литвы, а также — довольно часто — пертреты Жемайте и Винцаса Кудирки. Во многих из этих митингов участвовал и я.

В Мариямполе, заседая с активистами, которые приходили из мастерских, деревень, школ, из тюрем, я увидел в каунасских

507

 

газетах портреты кандидатов в Народный сейм. Там был и мой портрет как кандидата в депутаты сейма от Каунасского округа. Я несколько дней тому назад дал согласие на выставление своей кандидатуры. В этом и следующем номерах газеты я увидел и других знакомых — Пятраса Цвирку, Юозаса Банайтиса, Микалину Мешкаускене, видных революционеров, которых я увидел впервые на встрече с политзаключенными в палате труда,— Пранаса Зибертаса, Юозаса Григалавичюса, Янкелиса Виницкиса и других.

Фашизм я ненавидел всей душой. Я знал, что фашизм — это жестокий гнет, уничтожение культуры, наконец — война. А новый строй, который был установлен в Литве под руководством Коммунистической партии,— это мой строй, и я должен сделать все, что в моих силах, чтобы Литва возродилась для новой, лучшей жизни.

Пятрас Цвирка, с которым я почти каждый день виделся в Каунасе, а по вечерам встречался во Фреде, позвонил мне по телефону и сказал:

— Послушай, завтра выборы. Наша гостья Анна-Луиза Стронг (прогрессивная американская журналистка, которая находилась тогда в Каунасе и впоследствии написала книгу об установлении советской власти в Литве) решила посмотреть, как они будут проходить. Нельзя ли нам на твоей машине объехать часть Литвы?

Итак, утром 14 июля, в дождь, мы двинулись в южную Литву. Было воскресенье. По дорогам и проселкам на телегах и пешком народ толпой валил в местечки на Немане, в Кудиркос-Науместис, Шакяй, Вилкавишкис. Наша гостья, полная, но невероятно бойкая женщина, останавливала машину и фотографировала женщин, которые босиком шлепали по обочине на пункты голосования. Мы часто останавливались, выходили из машины и переводили вопросы нашей гостьи встречным людям, а их ответы — ей. Журналистка была поражена, с какой охотой, с каким доверием к новому правительству, с какими надеждами на новую жизнь люди стремятся к урнам. Все ждали от сейма чего-то невероятного. Люди верили, что Народный сейм найдет способ вытащить безземельных и малоземельных крестьян из долгов и горя, что он поможет устроиться на работу безработным, что в каждую избу заглянет солнце.

Под вечер мы оказались в Мариямполе — в городе моей юности, где и я немало помог в подготовке к выборам. Город утопал в флагах, все стены были оклеены плакатами. Многие уже успели проголосовать. Из уезда приходили вести, что из-за сильного дождя в дальних местностях проголосовали еще не все. Вечером из Каунаса сообщили, что выборы продлены на один день.

Выборы в Народный сейм прошли триумфально. Этот факт не станет отрицать ни один объективный наблюдатель, который тогда имел возможность следить за их проведением. Чем это

508

 

объяснить? Сметоновский режим настолько опостылел большинству населения Литвы, что каждый ждал чего-то нового, лучшего. На мой взгляд, много значила и угроза со стороны фашистской Германии. Люди инстинктивно чувствовали: новое правительство, действуя сообща с ближайшим нашим другом — Советским Союзом, помешает гитлеровскому дракону, проглотившему прошлым летом соседнюю Польшу, уничтожить слабую Литву.

Без сомнения, огромную роль в проведении выборов в Народный сейм сыграла недавно вышедшая из подполья Коммунистическая партия Литвы. Она долгие годы нелегально руководила борьбой литовских трудящихся и теперь, уже в легальных условиях, стала руководящей силой новой жизни. Коммунисты, изнуренные долгими годами тюрем, днем и ночью трудились на ключевых постах, сплачивали вокруг себя трудящихся, помогали им в организационной, агитационной работе — разъясняли народу международное положение, рассказывали о новой жизни. Когда я 11 июля приехал из Мариямполе в Каунас, здесь на огромном митинге на площади Вилейшиса, на Зеленой горе, развевались знамена, а транспаранты возвещали: «Да здравствует социалистическая Литва!», «Мы требуем вступления в Советский Союз!» Вскоре эти лозунги распространились по всей Литве.

Народный сейм должен был собраться в Каунасском театре 21 июля. Был разгар лета. Дни стояли жаркие, теплые ночи не давали отдохнуть после дневной усталости. Организационный штаб Народного сейма обосновался в нескольких номерах «Литовской гостиницы». Днем и ночью здесь раздавался треск пишущих машинок; только что избранные депутаты сейма готовили свои будущие речи и декларации. Шли непрерывные совещания. Всем было ясно, что Народный сейм примет кардинальные, важнейшие решения. Это волновало, вызывало огромный интерес и возбуждало разнообразные догадки. Было ясно как день, что прошлое — гнусная, прогнившая фашистская диктатура — больше не вернется и Литва пойдет по новому, социалистическому пути.

В «Литовской гостинице» мелькали знакомые и незнакомые лица. Кажется, здесь я впервые увидел молодого революционера с решительным выражением лица и пронзительным взглядом — Антанаса Снечкуса, тогда первого секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Литвы. Бросалось в глаза, каким большим авторитетом он пользуется среди товарищей. Здесь я ближе познакомился с Пранасом Зибертасом, двадцать лет проведшим в буржуазных тюрьмах, — рослым, седым человеком. Впервые увидел легендарного Людаса Адомаускаса *, в прошлом ксендза, который боролся в одних рядах с коммунистами и томился в сметоновских тюрьмах. Это был невысокий человек с густой седеющей бородой. Его лицо светилось доверием к людям и

509

 

внутренним благородством. Я познакомился здесь и со старым революционером Каролисом Диджюлисом, говорившим медленно, осторожно подбирая слова,— казалось, больше склонным думать, чем говорить. Людас Гира, навалившись грудью на край стола, куда падал яркий свет из-под абажура, на длинных узких полосах бумаги торопливо набрасывал статью или будущее свое выступление. Время от времени он перелистывал стенограммы буржуазного сейма в поисках каких-то материалов и снова принимался писать — размашисто, нервно, то и дело встряхивая головой. В комнаты, занятые штабом Народного сейма, входили и незнакомые мне люди — рабочие и крестьянские депутаты, съехавшиеся со всех концов Литвы. Пятрас Цвирка делился с ними куревом и шутил, а молодые, еще неопытные журналисты беседовали с депутатами и что-то записывали. Появилась и, нежно улыбнувшись, тут же исчезла Саломея Нерис.

Мне никогда не доводилось присутствовать на заседаниях буржуазного сейма. Но мы знали, что среди депутатов этого сейма давно уже не было рабочих или мелких крестьян. В него не попадали писатели, художники, актеры. В сейме заседали помещики, банкиры, ксендзы, кулаки. Теперь в Каунасском театре собрались новые депутаты сейма. Среди его представителей — враги фашистского режима из числа прогрессивной интеллигенции. Мало у кого из них был опыт руководящей работы, а уж депутатами сейма, кажется, не довелось быть никому. Но время поставило перед ними задачи огромной важности, о которых многие даже вчера не задумывались и которые надо было решить в ближайшее время.

Известный журналист, враг фашизма Юстас Палецкис, исполнявший обязанности президента республики, горячей речью открывает первое заседание Народного сейма. Старейший представитель сейма Людас Адомаускас, известный революционер Жемайтийского края Мечис Гедвилас и самый молодой депутат Викторас Диткявичюс избираются во временный президиум.

Нет смысла подробно излагать ход прений Народного сейма. Председателем сейма избран Людас Адомаускас, но заседание ведет в основном Мечис Гедвилас — гладко, энергично, как будто он провел на месте председателя долгие годы. Достаточно напомнить, что в первый же день своей работы, по предложению Антанаса Снечкуса, сейм принял постановление огромной важности — провозгласил Литву Советской Социалистической Республикой и постановил ходатайствовать перед Верховным Советом СССР о принятии Литвы в состав Советского Союза. В прениях выступали рабочие и крестьяне, а также представители интеллигенции, в том числе Цвирка и Гира. Постановления были приняты единодушно.

Во второй день работы Народного сейма многие делегации пришли поздравить народных представителей, принявших историческое решение. Писатель Костас Корсакас прочитал привет-

510

 

ствие от трудовой интеллигенции, в котором выражались гордость за принятые вчера постановления и решимость создавать новую Литву. Приветствие подписали С. Нерис, Борута, Таллат-Кялпша, Груодис, С. Шимкус, Матулис, Зиманас, Гудайтис, Жукас, Грибаускас, Юргинис, Й. Шимкус, Кимантайте, Марцинкявичюс, Тарабильдене, Бутенас и многие другие. Казис Борута, прибывший на заседание сейма, прочитал стихотворное приветствие:

 

Призвали вас

Решать судьбу отчизны.

Решили вы

За братьев и сестер.

Нам руку дружбы

Протянул великий

Сосед и друг —

СССР.

 

Учащийся Владас Мозурюнас приветствовал Народный сейм от лица молодежи. Участник боев за Советскую Литву 1918 года генерал Феликсас Жемайтис-Балтушис, недавно назначенный новым командующим войсками, поздравил сейм от Народной армии.

Второй день работы Народного сейма был почти целиком посвящен аграрному вопросу и, после продолжительных прений, завершился принятием декларации, провозгласившей: «Всю землю Литвы с ее недрами, все леса и воды считать принадлежащими народу, то есть государственной собственностью. Землей будут владеть те, кто ее обрабатывает».

Кроме того, Сейм постановил определить по всей Литве для крестьянских хозяйств ограничительную норму в 30 гектаров для одного хозяйства, а излишек земельной площади крестьянских хозяйств, превышающий эту норму, превратить в государственный земельный фонд, с целью содействовать безземельным и малоземельным крестьянам в приобретении земли. Крестьяне были освобождены от выкупных налогов по прежней земельной реформе, а правительству было поручено обсудить вопрос о том, как снять с крестьян бремя долгов, столь тяжело давившее их во время господства буржуазии.

На третий день было принято постановление о национализации банков и крупной промышленности. На последнем заседании была избрана делегация, которая должна была передать Верховному Совету СССР в Москве просьбу Народного сейма о приеме Литовской Советской Социалистической Республики в семью народов Советского Союза. В эту делегацию вошли двадцать депутатов, в том числе и автор этих строк.

Трудящиеся Литвы с горячим одобрением встретили постановления Народного сейма. На Лайсвес-аллее, перед театром, состоялся грандиозный митинг, на который, казалось, пришел весь Каунас. На митинге выступали депутаты сейма и рабочие Каунаса. Участники митинга с огромным энтузиазмом встретили представителей сейма, только что завершившего работу и принявшего исторические решения.

511

 

Нельзя не упомянуть и некоторые курьезы. Известный клерикальный деятель профессор Стяпонас Колупайла согласился участвовать в Главной комиссии по выборам в Народный сейм и лояльно в ней работал. Вместе с делегацией трудовой интеллигенции прибыл приветствовать Народный сейм и клерикальный деятель историк Зянонас Ивинскис. В сейме обличал буржуазию писатель Людас Довиденас, раньше тесно связанный с буржуазной печатью. На второй сессии Народного, сейма он ликовал по поводу вступления Литвы в Советский Союз. (Когда позднее гитлеровцы оккупировали Литву, Довиденас издал книгу лживых «воспоминаний», в которой охаивал все, что раньше сам защищал в Народном сейме,— Советский Союз и наших революционеров; он снова переметнулся к своим прежним работодателям.)

В печати появлялись новые произведения известных и еще никому не известных поэтов и писателей. В те достопамятные дни почти все важнейшие газеты республики поместили «Поэму о Сталине» Саломеи Нерис.

...Сталин... С его именем связывали освобождение Литвы от капиталистического гнета революционеры, вышедшие из тюремных камер или концентрационных лагерей, сознательные рабочие и крестьяне, интеллигенты — все, кто радовался крушению власти плутократии и зарождению новой Литвы. Портреты Сталина появлялись на каждом митинге и на демонстрациях рядом с портретами руководителей республики и писателей — Жемайте, Кудирки. И все же нам казалось, что такое преувеличенное прославление одной личности неестественно, как-то непривычно. «Да, Сталин, без сомнения, человек большого ума и воли,— сказал мне однажды Цвирка. — Но зачем ломиться в открытую дверь? Зачем всюду кричать, что он гений?» Без этого имени не обходились в эти дни ни одна публичная речь, ни одна политическая статья. «Сталин — это партия, это лучшее, что есть в Советской стране»,— объясняли нам члены партии. И когда мы читали поэму Нерис, посвященную Сталину, нам казалось, что она говорит не столь о нем, сколь об истории своего народа, что она воспевает вообще героическое начало в революции. И все-таки потребовалось время, чтобы перестало удивлять постоянное упоминание имени Сталина.

А жизнь неуклонно шла вперед. Молодой, никому еще не известный поэт Эдуардас Межелайтис писал в газете:

 

Человека, как пса, продавали

Там, где молоты громко куют.

Нынче новое время настало

И рабочие вольно поют.

 

Над хибарками и над дворцами

Красный флаг мы подняли навек.

Взяв свободу своими руками,

На работу идет человек.

512

 

Я никогда еще не видел Витаутаса Монтвилу таким, каким я встретил его в те дни на Лайсвес-аллее. Он шел, высоко подняв голову, словно силясь разглядеть вдалеке что-то неожиданное и радостное. Всеми нервами, всем сердцем он наслаждался свободой — ведь канули в прошлое времена, когда его таскали по камерам следователей, когда над ним глумились охранники и надзиратели, когда его произведения черкали и коверкали фашистские цензоры. Мы поздоровались, и я спросил:

— Редко тебя вижу. Как поживаешь?

Впервые за много лет я увидел на его лице улыбку.

— Работаю. Пишу. Никогда еще не писал с такой охотой. И наблюдаю жизнь, встречаюсь с рабочими. Недавно ездил в Мариямполе. Нет, теперь — дело другое...

Монтвила, как и раньше, не отличался разговорчивостью. Но по его глазам я понял, что за лаконичным «дело другое» скрывается великая перемена не только в жизни нашего края, но и в его биографии: настало время, когда поэт мог заговорить во весь голос. И этот голос звенел на фабриках, в мастерских, несся с полос газет к людям, путь к которым так долго был закрыт для поэта.

...В министерстве меня поджидали повседневные заботы. Не хватало школ. Не было учебников, пригодных для новой школы. Надо было менять репертуар театров. Нужны были новые театры, филармония, библиотеки и читальни. Университет должен был открыть свои аудитории для сотен, а то и тысяч представителей молодежи, которые не могли попасть в него раньше. А взрослые? Сколько у нас неграмотных? За ближайшие годы их надо обучить! Надо приглашать специалистов, советоваться, создавать школы для взрослых, народные университеты; А армия учителей? Как их перевоспитать? Как выбить из их голов клерикальные и националистические идеи? Как создать нового учителя, который смог бы воспитывать молодежь в духе дружбы народов, интернационализма? Забот была тьма-тьмущая. Я часто забегал в здание Министерства иностранных дел, в котором обосновался Центральный Комитет Коммунистической партии.

...Дела важные и пустяковые, серьезные и легковесные. Благородные идеи, а рядом — мелочность и подлость.

Вот довольно известный актер. Он входит в мой кабинет, свысока здоровается, ведет себя непринужденно. Сев в кресло, он излагает свое дело:

— Буду говорить начистоту. Продулся в карты. И по-крупному. Несколько тысяч литов. Сметона обещал покрыть мой долг. Ну, его уже нет. Теперь, когда у власти новое, наше правительство, я полагаю, господин министр (по старой привычке он меня величает «господином»), что вы покроете мой должок или попросите президента...

513

 

Я не отличаюсь горячностью, но едва удержался, чтобы не вышвырнуть этого «творца» из кабинета...

Некогда было думать об этих мелочах. Приходили молодые ксендзы. Они говорили, что бросают свое ремесло, и просили назначить их учителями. Кое-кого я послал преподавать латынь. Приходили корреспонденты и просили рассказать им о работе и перспективах на будущее. Правда, то, что появлялось в газетах, было мало похоже на мои слова.

А однажды утром уполномоченная комиссия Народного сейма собралась на Каунасском вокзале. В Москву ее провожала огромная толпа — журналисты, родные с цветами. Итак, я второй раз еду в Москву.

Лишь в поезде мы немного передохнули после напряженных недель и дней. Здесь как следует знакомились писатели и старые революционеры, члены уполномоченной комиссии. Нас, писателей, было трое — Цвирка, Гира и я. Нерис с Корсакасом уехали в Москву несколькими днями раньше.

Толпа встретила наш поезд в Белоруссии, на станции Молодечно,— видно, здесь уже знали, что в Москву едут посланцы новой советской республики. Огромная толпа собралась в Минске. С вокзала нас доставили к современному многоэтажному зданию, в котором помещались все министерства Белоруссии (это гигантское здание уцелело в войну). Здесь, у памятника Ленину, состоялся короткий митинг, на котором выступали представители Литвы и Белоруссии, в том числе известный белорусский поэт Петрусь Бровка, позднее ставший нашим близким другом. Завязывались первые знакомства с руководителями братской Белоруссии. Позднее, особенно в годы войны, пришлось с ними сотрудничать, вместе сражаться против фашистских захватчиков. Литва издавна поддерживала тесные отношения с белорусской культурой — в Вильнюсе когда-то жили и работали белорусские классики, которых хорошо знал Людас Гира. Теперь возобновились традиционные связи.

На следующий день поезд прибыл в Москву. На Белорусском вокзале мы сразу попали в дружеские объятия москвичей. Перед вокзалом стояла украшенная цветами трибуна, с которой члены правительства СССР и представители Москвы выступали с приветственными речами, а руководители нашей делегации им отвечали. С первых же мгновений мы почувствовали себя среди друзей.

Наша делегация на разукрашенных цветами машинах по улице Горького двигалась к центру города, к гостинице «Москва». По обеим сторонам широкой магистрали, где высились новые, светлые здания эпохи социализма, нас ожидали тысячи москвичей. Они махали руками и платками и бросали цветы в машины. Поселили нас в гостинице «Москва». Во время войны мне не раз приходилось жить в ней, я останавливался здесь и в послевоенные годы.

514

 

Третье августа навсегда вошло в историю нашего народа. В этот день наша делегация — по Красной площади, мимо Мавзолея Ленина — вошла в Кремль. Огромное впечатление произвели на нас сотни депутатов в национальных костюмах (среди них выделялись представители среднеазиатских республик). Поднявшись по сверкающей лестнице, уже в кулуарах Верховного Совета, в просторном Георгиевском зале, мы увидели людей, имена которых раньше встречали в газетах или на страницах книг. В толпе депутатов шли полярные исследователи Шмидт и Папанин, писатели Алексей Толстой и Михаил Шолохов, прославленные рабочие, колхозники — они старались познакомиться с нами, поговорить, даже вместе попозировать фотографу.

Когда мы вошли в зал заседаний Верховного Совета Советского Союза, весь Президиум стоя долго приветствовал нашу делегацию. Здесь мы впервые увидели людей, которые с Октябрьской революции и гражданской войны были известны всему миру. В Президиуме стояли и аплодировали нам Калинин, Ворошилов, Буденный, маршалы и министры. Впервые мы увидели и Сталина. Он стоял в последнем ряду Президиума и тоже аплодировал.

С большим докладом на совместном заседании обеих палат Верховного Совета выступил Юстас Палецкис. Выступали Матас Мицкис, Пранас Зибертас и другие. Саломея Нерис читала отрывок из своей поэмы. Наши делегаты выступали на литовском языке, на русский язык их речи переводил стоявший рядом переводчик. Впервые в истории язык литовского народа зазвучал в залах Кремля. И не только здесь. Эти речи по радиовещанию передавались всему Советскому Союзу, всему миру. Впервые в истории так широко слушали голос нашего народа.

Это историческое заседание не раз уже было описано, и я не собираюсь повторять общеизвестные факты. Не просто сейчас передать то чувство, которым мы тогда жили. Мы понимали, что с этого дня начинается новая страница литовской истории, точнее — новая эпоха, которая в корне будет отличаться от всего прошлого. Мы понимали, что отныне у каждого из нас — новые права и новые обязанности, что наш народ наконец-то не одинок перед лицом бушующей на Западе войны, что от фашистской угрозы нас защищает вся мощь страны социализма.

Президиуму Верховного Совета была вручена декларация Народного сейма — волеизъявление литовского народа, Верховный Совет единодушно принял новую Литовскую Советскую Социалистическую Республику в семью братских народов. Долго гремели, смолкали и снова раздавались овации в огромном белом зале. За Президиумом глядела в зал белая статуя Ленина.

Мы посетили Мавзолей Ленина, возложили венок и благоговейно прошли мимо создателя страны социализма. Мы побывали в музеях, парках, театрах Москвы. Познакомились с членами латвийской и эстонской делегаций. Между прочим, в Большом

515

 

театре мы впервые встретились тогда с видным латышским писателем-революционером Андреем Упитом.

В один из этих дней нам сообщили, что нас вызывают в Кремль. В холле гостиницы собрались не все — только девять членов нашей делегации, в основном те, кто занимал тогда руководящие посты в республике. Среди нас были А. Снечкус, Ю. Палецкис, И. Адомас-Мескупас, М. Шумаускас, генерал В. Виткаускас и другие. Когда, прибыв в Кремль, мы поднялись по лестнице на второй этаж, нас провели в большую комнату с обшитыми темной панелью стенами. На стене висел лишь портрет Ленина. На длинном столе, накрытом зеленым сукном, стояли бутылки минеральной воды, стаканы, лежали блокноты и карандаши, а также большие коробки с папиросами, кажется «Герцеговина Флор». Со своих мест поднялись поздороваться с нами трое — Сталин, Молотов и Жданов. Больше в комнате никого не было.

Неизвестно, знали ли другие члены делегации заранее, на какую встречу мы отправляемся. Для меня все это было полной неожиданностью. Сталин, поздоровавшись с каждым за руку, пригласил садиться, и мы заняли места за столом. Он указал на папиросы и закурил сам — не трубку, как мы привыкли видеть на фотографиях. Ю. Палецкис, как старший в нашей делегации, поднявшись, поблагодарил за прием Литвы в состав Советского Союза и за приглашение на сегодняшнюю встречу, но, не дослушав его, Сталин снова пригласил его жестом руки садиться, улыбнулся и сказал:

— Здесь мы собрались по-дружески поговорить, без всякой официальности.

Наша беседа продолжалась два с половиной часа. Она шла неторопливо. Сталин выразил свое удовлетворение тем, что в Советский Союз вошли новые, Прибалтийские республики. Он добавил, что литовский язык — очень древний и своеобразный,— так ему говорили. Кто-то из нас коротко рассказал о борьбе литовского народа против фашизма, за советскую власть. Сталин спросил, не переезжает ли, правительство нашей республики в Вильнюс. Услышав, что еще нет, он заметил:

— Вильнюс — столица Литвы. И место правительства, конечно, в Вильнюсе.

Несколько вопросов Сталин задал генералу В. Виткаускасу — о литовской армии, о ее вооружении. Услышав о типах литовских самолетов и толщине танковой брони, Сталин усмехнулся и сказал:

— Нет, в войне нынче такое оружие не пригодится. Такую броню пробьют противотанковые орудия самого малого калибра.

Я смотрел на Сталина и его ближайших сотрудников. Сталин был среднего роста, в чесучовом пиджаке стального цвета. Его лицо мне показалось здоровым и энергичным. Зато у Молотова цвет лица был явно нездоровый, зеленоватый, он казался утомлен-

516

 

ным или больным. Разговор за столом шел уже непринужденней, чем вначале, и оба помощника Сталина что-то записывали в свои блокноты — видно, как его, так и некоторые наши замечания.

Когда разговор коснулся вопросов просвещения, Сталин высказал мысль, что в республиках учение должно проходить на основном языке республики. «Учащиеся,— сказал он,— должны изучать и русский язык, который помогает сотрудничать всем гражданам нашего государства».

— А как ведет себя в Литве Красная Армия? Говорите начистоту,— вдруг спросил Сталин.

Наши товарищи ответили, что ведет себя она отлично. Кто-то рассказал даже, что проходящие войска следили за тем, чтобы не сломали у дорог ни единого деревца и не вытоптали ни пяди хлебов. Сталин остался явно доволен ответом.

Говорил он не спеша, тихим голосом. Казалось даже, что он старается больше слушать других, чем говорить сам. Когда наши товарищи попросили помочь республике некоторыми машинами и оборудованием, Сталин обратился к своим помощникам, и те занесли наши просьбы в блокноты.

В конце беседы Сталин сказал нам:

— Вы в своей республике новые, недавно поставленные люди. Помните, что народ должен вас уважать. Старайтесь заслужить делами уважение народа, авторитет в его глазах.

Я полагаю, не стоит объяснять читателю, какое большое впечатление произвела на нас всех эта встреча. Ведь в это время Сталин был не только руководителем нашего государства — это был один из самых известных людей планеты. Это был человек, который, как нам казалось, может и должен отразить гитлеровское вторжение. В его руках была сосредоточена огромная власть. С нами он говорил просто, по-дружески. Хоть мы из газет хорошо знали о проходивших несколько лет назад в Москве различных процессах «вредителей», хотя ходили какие-то неясные слухи о репрессиях, но мы не знали ничего, что бы позволило связывать все это с личностью Сталина. Наконец, Сталин был человеком, который помог нашему народу освободиться от ненавистного режима.

И еще одно событие этих дней оставило неизгладимое впечатление. Это была встреча с московскими писателями, устроенная в известном грузинском ресторане «Арагви».

На встречу с литовскими, латышскими и эстонскими литераторами, прибывшими на сессию Верховного Совета СССР, пришли известные советские писатели — Михаил Шолохов и Всеволод Иванов, Валентин Катаев и Константин Федин, Константин Тренев, Евгений Петров, Василий Лебедев-Кумач, критик Валерий Кирпотин, украинский драматург Александр Корнейчук и другие. Хозяином на приеме был Алексей Толстой. Он, энергичный и радушный, так и сверкал остроумием. Новые

517

 

друзья, с которыми мы впервые сидели за одним столом, оказались душевными людьми. Все они, кроме, пожалуй, Шолохова, были старше нас, но еще молодые люди, хотя уже пользующиеся всесоюзной, а то и мировой известностью. Наш разговор за столом, уставленным кушаньями и кавказскими винами, шел о новых советских республиках. Мы рассказывали друзьям о литовском языке, литературе, истории, обычаях, а они, по нашей просьбе, говорили о новинках советской литературы и тут же спорили о них. Наше положение было трудней — литовская литература, если не считать «Земли-кормилицы» Цвирки, изданной в Москве несколько лет тому назад, и только что вышедшего сборника стихов Гиры да «Поэмы о Сталине», была неизвестна в Советском Союзе (еще меньше ее знали в других странах).

Вокруг стола ходил грузинский рог с вином (не зря мы находились в грузинском ресторане!). Только один из нас — Людас Гира, которого тут же кто-то прозвал акыном,— сумел осушить этот рог. Этот факт был встречен с восторгом. Серьезный разговор сменялся веселым, друг за другом следовали тосты за гостей и хозяев.

У меня с той поры сохранилось несколько снимков, сделанных тогда в Москве. Жаль, что никто не зафиксировал картин этого дружеского вечера. Но веселое настроение и непринужденная застольная беседа, столь характерные для писательских встреч, надолго сохранились в памяти у всех участников этого приема.

Когда мы вернулись в Литву, делегацию Народного сейма, исполнившую волю нашего народа, искренне и торжественно встречали Вильнюс и Каунас. Привокзальные площади, расцвеченные вечерними огнями, украшенные цветами трибуны, пылкие приветственные речи, улицы, заполненные огромными толпами...

Так началась новая жизнь. Каждый день приносил новые победы, неудачи, заботы и снова победы. Мы были гражданами уже не крохотного буржуазного государства, а исполинской социалистической державы. И думать и жить приходилось новыми масштабами и новыми категориями.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Стр. 84. Ги ра Людас (1884—1946) — народный поэт Литовской ССР.

 

Стр. 124. Майронис (Йонас Мачюлис) (1862—1932) — крупнейший поэт периода национально-освободительного движения в Литве (сборник «Голоса весны», поэма «Молодая Литва» и др.).

 

Стр.125. Тумас-Вайжгантас Юозас (1869—1933) — крупнейший прозаик эпохи национально-освободительного движения (эпопея «Просветы», повести «Дяди и тети», «Немой» и др.).

Стр. 127. Жемайте (Жимантене Юлия) (1845—1921) — народная писательница, прозаик и драматург, классик литовской литературы.

Лаздину Пеледа — псевдоним сестер-писательниц Софии Пшибиляускене (1867—1926) и Марии Ластаускене (1872—1957).

Шатрийос Рагана (Печкаускайте Мария) (1877—1930) — писательница («В старом поместье», «Иркина трагедия» и др.).

Баранаускас Антанас (1835—1902) — поэт, классик литовской литературы (поэма «Аникгцяйский бор»).

Венуолис (Жукаускас) Антанас (1882—1935) — народный писатель Литовской ССР, классик литовской прозы (роман «Усадьба Пуоджюнасов», сборник «Кавказские легенды» и др.).

 

Стр. 133. Арминас Пятрас (псевдоним Трупинелис) (1853— 1885) — поэт, переводчик, народный просветитель.

 

Стр. 138. Гловацкас Пиюс (1902—1941) — участник революционного движения, в 1940—1941 гг. председатель Госплана Литовской ССР.

 

Стр. 168. Суткус Антанас (1892—1968) — режиссер, основатель Каунасского драмтеатра.

 

Стр. 180. Креве-Мицкявичюс Винцас (1882—1954) — виднейший прозаик и драматург (рассказы «Под соломенной стрехой», повесть «Колдун», драмы «Шарунас» и «Скиргайла»), умер в США.

 

Стр. 181. Юодасис Адомас (Ластас) (1887—1961) — поэт.

 

Стр. 183. Миколайтис-Путинас Винцас (1893—1967) — народный писатель Литовской ССР, поэт, прозаик, драматург, литературовед (роман «В тени алтарей», сборник «Дар бытия» и др.).

 

Сруога Балис (1896—1947) — поэт, драматург, литературовед, во время фашистской оккупации узник концлагеря в Штутгофе (исторические драмы, репортаж о концлагере «Лес богов» и др.).

 

Стр. 184. Вайчайтис Пранас (1876—1901) — поэт, деятель эпохи национально-освободительного движения.

Янонис Юлюс (1896—1917) — пролетарский поэт.

 

Стр. 187. Борута Казис (1905—1965) — советский поэт и прозаик (роман «Деревянные чудеса», повесть «Мельница Балтарагиса» и др.).

Кряучюнас Пятрас (1850—1916)—педагог, деятель культуры.

 

Стр. 189. Булота Андрюс (1872—1941) — адвокат, общественный деятель.

 

Стр. 202. Жиленис Винцас (1905—1964) — советский прозаик (роман «Школа в Будвечяй»).

 

Стр. 212. Бутку Юзе (1893—1947) — поэт-антифашист.

Скабейка Ляонас (1903—1936)—поэт-символист, антифашист.

 

Стр. 213. Монтвила Витаутас (1902—1941) — один из основоположников литовской советской поэзии, расстрелянный гитлеровскими оккупантами.

 

Стр. 225. Яблонскис Йонас (1860—1930) — языковед, педагог, публицист, переводчик, общественный деятель эпохи национально-освободительного движения.

Буга Казимерас (1879—1924) — крупнейший литовский лингвист.

 

Стр. 256. Кудирка Винцас (1858—1899) — писатель и крупный общественный деятель эпохи национально-освободительного движения.

Стиклюс Костас (1880—1962) — прогрессивный журналист.

 

Стр. 238. Петкевичайте-Бите Габриеле (1861—1943) — писательница, общественная деятельница.

Стр. 239. Шлюпас Йонас (1861—1944) — либеральный общественный деятель, публицист.

 

Стр. 241. Маргалис (Шнапштис Юозас) (1877—1921) — незначительный поэт.

 

Стр. 249. Цвирка Пятрас (1909—1947) — один из основоположников литовской советской литературы и крупнейший мастер прозы (роман «Франк Крук», «Земля-кормилица», «Мастер и его сыновья», рассказы, публицистика).

Нерис Саломея (1904—1945) — крупнейшая литовская советская поэтесса, лауреат Государственной премии СССР.

Марцинкявичюс Йонас (1900—1953) — советский прозаик (роман «Вениамин Кордуш» и др.).

Шимкус Йонас (1906—1965) — советский поэт и прозаик, один из организаторов литературной жизни в Советской Литве.

 

Стр. 255. Гербачяускас Юозапас Альбинас (1876—1944) — писатель и критик-декадент.

 

Стр. 259. Биржишка Миколас (1882—1962) — литературовед, реакционный политический деятель, умер в США.

 

Стр. 260. Дубас Владас (1887—1937) — историк романских литератур, профессор.

 

Стр. 263. Страздас Юстинас (1895—1967) — агроном, в Советской Литве известный колхозный организатор.

 

Стр. 265. Грицюс Аугустинас (1899—1972) — прозаик и драматург (рассказ «Люди», пьесы «Накануне», «Жаркое лето» и др.).

Балдаускас (Бальджюс) Юозас (1902—1962) — фольклорист и этнограф, профессор.

Кирша Фаустас (1891—1964) — поэт-символист, умер в США.

Бинкис Казис (1893—1942) —поэт и драматург, одно время глава литовского футуризма (сб. «100 весен», пьесы «Поросль», «Генеральная репетиция» и др.).

Римидис Антанас (р. 1905) — поэт-футурист, живет в США.

 

Стр. 267. Бурба Йонас — художник.

 

Стр. 268. Инчюра Казис (р. 1906) — поэт и драматург.

 

Стр. 273. Жюгжда Юозас (р. 1893) — советский историк, академик.

Петренас (Тарулис) Юозас (р. 1896) — прозаик, участник движения футуристов, живет в США.

 

Стр. 275. Ушинскас Статис (р. 1905) — советский художник, декоратор, витражист.

Стролис Людвикас (р. 1905) — советский художник, керамик.

Йонинас Витаутас Казимерас (р. 1907) — выдающийся график, иллюстратор книг, живет в США.

 

Стр. 277. Биржишка Вацловас (1884—1956) — известный библиограф, умер в США (брат М. Биржишки).

 

Стр. 278. Жянге Юозас (р. 1899) — поэт-футурист.

Швайстас Юозас (р. 1891) — прозаик, живет в США.

Пожела Каролис (1896—1926) — один из организаторов и руководителей КП Литвы, после фашистского переворота 1926 года расстрелянный вместе с коммунистами Ю. Грейфенбергерисом, К. Гедрисом и Р. Чарнасом.

 

Стр. 282. Тильвитис Теофилис (1904—1969) — народный поэт Литовской ССР (поэмы «Дичюс», «Пахари», «На земле литовской» и др.).

 

Стр. 283. Пялецкис Юстас (р. 1899) — прогрессивный общественный деятель в буржуазной Литве. В 1940—1967 гг. Председатель Президиума Верховного Совета Литовской ССР, с 1966 г. — Председатель Совета Национальностей Верховного Совета СССР, в настоящее время Председатель Комитета защиты мира Литовской ССР.

Моркус Пранас (1893—1947) — незначительный поэт-футурист.

Юодялис Пятрас (1909—1975) — литературовед, переводчик.

 

Стр. 285. Струнке Никлаус — латышский график, сотрудничавший в антифашистских изданиях.

 

Стр. 286. Якубенас Казис (1908—1950) — поэт-антифашист.

Гелванис-Корсакас Костас (р. 1909) — советский литературовед, академик, поэт.

Райла Бронис (р. 1909) — литератор, в молодости примыкавший к антифашистам, позднее — ренегат и реакционер, живет в США.

 

Стр. 289. Жвайгждулис (Снарскис) Казис (р. 1906) — поэт-антифашист, переводчик «Двенадцати» А. Блока.

 

Стр. 290. Моркунас Пранас (1900—1941) — поэт и переводчик, погибший при обороне Москвы.

 

Стр. 291. Блазас Генрикас — журналист, вначале либерал, в конце жизни реакционер, умер в США.

Вайчюнас Пятрас (1890—1959) — поэт-символист, драматург, работавший и в советской литературе.

 

Стр. 292. Калпокас Пятрас (1880—1945) — крупный живописец-реалист.

 

Стр. 299. Мишкинис Антанас (р. 1905) — поэт.

Коссу-Александравичюс Йонас (1904—1975) — поэт эстетского направления, реакционер, умер в США.

 

Стр. 300. Бразджёнис Бернардас (р. 1907) — поэт-мистик, реакционер, живет в США.

 

Стр. 304. Восилюс Александрас — студент, участник покушения на фашистского диктатора А. Вольдемараса, казнен.

Булота Андрюс (1907—1973) — участник революционного движения, юрист, заслуженный деятель культуры Литовской ССР.

 

Стр. 305. Буйвидайте Броне (р. 1895) — поэтесса и прозаик.

 

Стр. 307. Бичюнас Витаутас (1893—1945) — реакционный литературный критик, театральный деятель.

Лауринайтис Пятрас — прогрессивный литератор, переводчик Ильфа и Петрова и др.

 

Стр. 310. Якштас Адомас (1860—1938) — католический деятель, поэт, реакционный критик.

 

Стр. 312. Мицкявичюс-Капсукас (1880—1935) — один из основателей КП Литвы, выдающийся деятель литовского и международного революционного движения.

 

Стр. 313. Йомантас Вилюс (1891—1960) — художник.

 

Стр. 329. Склерюс Каетонас (1876—1932) — крупный живописец-реалист.

 

Стр. 336. Тислява Юозас (1902—1961) — поэт, примыкавший к футуристам, в 1933 г. уехал в США, где и умер (сб. «В руках Немана», издан в Вильнюсе в 1967 г.).

 

Стр. 339. Пундзюс Бронюс (1907—1959) — выдающийся советский скульптор.

 

Стр. 340. Бружас Антанас (р. 1893) — журналист.

 

Стр. 349. Шименас Антанас — литературный критик, участник движения футуристов.

Пуйда Казис (1883—1945) — прозаик, драматург, переводчик.

Кела Казис (1898—1963)—прогрессивный писатель, прозаик.

 

Стр. 350. Микуцкис Юозас (1891—1972) —поэт, Многие годы жил в США, в 1968 г, вернулся в Литву.

 

Стр. 355. Булака Мечис (р. 1907) — советский график и декоратор.

 

Стр. 356. Тарабилда Пятрас (р. 1905) — советский художник.

 

Стр. 357. Григонис Матас (р. 1889) — писатель, педагог.

 

Стр. 360. Балтрушайтис Юргис (1873—1944) — поэт-символист, писал на русском (сб. «Земные ступени», «Горная тропа») и литовском (сб. «Венок из слез» и др.) языках. В 1920—1939 гг. был послом буржуазной Литвы в Москве.

 

Стр. 363. Билюнас Йонас (1879—1907) — прозаик, классик литовской литературы. Прах Билюнаса, умершего в Польше, перевезен в Литву в 1953 г.

 

Стр. 367. Донелайтис Кристионас (1714—1780) — великий поэт, основоположник литовской художественной литературы (поэма «Времена года»).

 

Стр. 369. Драздаускас Валис (р. 1906) — литератор-антифашист, переводчик.

 

Стр. 375. Пранскус-Жалёнис Бронюс (1902—1964) — пролетарский поэт, позднее литературовед, профессор.

 

Стр. 380. Маргерис Альгирдас (р. 1889) — прогрессивный писатель, работавший в США. В 1967 г. поселился в Литве.

 

Стр. 382. Юкнявичюс Ромуальдас (1906—1963) — известный советский театральный деятель, режиссер.

 

Стр. 387. Гудайтис-Гузявичюс Александрас (1908— 1969) — участник революционного движения, лауреат Государственной премии СССР, народный писатель Литовской ССР (романы «Правда кузнеца Игнотаса», «Братья», «Заговор» и др).

 

Стр. 395. Тамошайтис Изидорюс (1889—1943) — журналист, реакционный политический деятель, один из идеологов фашистского режима в Литве.

 

Стр. 398. Микенас Юозас (1901—1964) — народный художник СССР, скульптор.

 

Стр. 405. Балтушис Юозас (р. 1909) — народный писатель Литовской ССР, прозаик и драматург (роман «Проданные годы», пьеса «Поют петухи» и др.).

 

Стр. 410. Грибас Винцас (1890—1941) — выдающийся скульптор, расстрелянный буржуазными националистами в начале гитлеровской оккупации.

 

Стр. 411. Гудайтис Антанас (р. 1904) — народный художник Литовской ССР, живописец.

 

Стр. 413. Бутенас Юлюс (р. 1908) — советский прозаик, литературовед.

 

Стр. 414. Вишинскас Повилас (1875—1906) — прогрессивный писатель и общественный деятель.

Вайткус Миколас (р. 1883) — клерикальный поэт, драматург, прозаик. Живет в США.

 

Стр. 421. Шемерис-Шмераускас Салис (р. 1898) — поэт-футурист.

 

Стр. 423. Ремейка Йонас (р. 1891) — педагог, краевед.

 

Стр. 431. Симонайтите Ева (р. 1897) — советский прозаик, народная писательница Литовской ССР (романы «Судьба Шимонисов», «Вилюе Каралюс» и др.).

 

Стр. 432. Кулакаускас Телесфорас (р. 1907) — советский график.

Визгирда Викторас (р. 1904) — художник, живет в США. Выставка его картин в 1967 г. была устроена в Вильнюсе.

 

Стр. 445. Кнюкшта Антанас — книгоиздатель, деятель культуры.

 

Стр. 280. Шейнюс (Юркуиас) Игнас (1889—1959) — прозаик, правый политический деятель, умер в Швеции.

 

Стр. 467. Ясутис (Юльмис) Алексас (1910—1938) — писатель-антифашист, участник Интербригады, погибший в Испании.

 

Стр. 477. Мильтинис Юозас (р. 1907) — выдающийся советский театральный деятель, режиссер.

Стр. 479. Петраускас Кипрас (1885—1968) — советский театральный деятель, оперный певец, основатель литовской оперы.

Стр. 502. Генюшас Юозас (1892—1948) — советский педагог.

 

Стр. 505. Гедвилас Мечис (р. 1901) — прогрессивный общественный деятель в буржуазной Литве. В 1940—1956 гг. — Председатель Совета Народных Комиссаров и Совета Министров Литовской ССР, с 1957 г. — министр просвещения Литовской ССР.

 

Стр. 506. Юргинис Юозас (р. 1909) — советский историк.

 

Стр. 509. Снечкус Антанас (1903—1974) — советский партийный и государственный деятель, с 1940 г. до своей смерти первый секретарь ЦК КП Литвы.

Адомаускас Людас (1880—1941) — участник революционного движения, в 1941 г. нарком Госконтроля Литовской ССР. Расстрелян гитлеровскими оккупантами.

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

 

 

Книга детства

 

 

Огонек очага..................................................................................

 

7

Пожар..............................................................................................

9

В корыте.........................................................................................

11

Радуга..............................................................................................

12

Качели.............................................................................................

15

Колесо.............................................................................................

18

В новый дом...................................................................................

21

Первые мои башмаки..................................................................

24

«Ку-ку!» и «ква!»...........................................................................

29

Гибель сдобной утки.................................................................

33

Великий грешник..........................................................................

37

Отзвуки далекого мира.................................................................

42

Озеро...............................................................................................

46

Великий пост................................................................................

50

Первый шаг из дому..................................................................

55

Дни веселые и печальные..........................................................

60

Воспоминания старого сада.........................................................

64

Гости и прохожие....................................................................

68

Забелюке умерла............................................................................

73

Тетенька..........................................................................................

77

Как я нянчил брата Пранаса.........................................................

81

Сапожник........................................................................................

86

Всадник...........................................................................................

90

Первый немец................................................................................

94

Подвода...........................................................................................

99

Незваные жильцы..........................................................................

101

Гебутстаг........................................................................................

104

Красный крест................................................................................

107

Как я пас лошадь............................................................................

110

Невеселое путешествие.................................................................

112

Кадушка меду.................................................................................

116

Надежда...........................................................................................

119

Новый мир....................................................................................

124

 

Семь лет

 

 

Экзамены.........................................................................................

 

129

Новая жизнь....................................................................................

133

Ученики и учителя.........................................................................

138

Туманный день...............................................................................

145

Кастанция уходит...........................................................................

149

Иней и солнце.................................................................................

155

Капель..............................................................................................

158

На холмах Грузии лежит ночная мгла.........................................

161

«Все люди»...................................................................................

165

Тиф...................................................................................................

168

После рождества............................................................................

174

Дружба.............................................................................................

178

Смерть Жемайте.............................................................................

189

Кровь................................................................................................

191

Насилие............................................................................................

196

А дни бегут......................................................................................

202

Тревожные мысли..........................................................................

209

Лето..................................................................................................

218

Поездка к Буге................................................................................

225

Развлечения.....................................................................................

230

Первый редактор............................................................................

236

Весенняя река.................................................................................

241

 

 

В ПОИСКАХ МОЛОДОСТИ

 

 

От автора..................................................................................

 

249

 

В большом городе..........................................................................

251

Первая книга..................................................................................

262

Надежды..........................................................................................

270

Перелом...........................................................................................

275

Еще один год.................................................................................

278

Литераторы и другие......................................................................

286

Студенческие шалости...................................................................

298

Суд над романтизмом....................................................................

305

К портрету Тумаса.........................................................................

308

Путешествие на Запад....................................................................

314

Начало коллектива.........................................................................

327

Сезон балов.....................................................................................

337

Рождение журнала........................................................................

344

По Литве..........................................................................................

353

Антанас Венуолис..........................................................................

361

Мы крепнем.....................................................................................

367

Разгром.............................................................................................

381

Новые друзья..................................................................................

389

Снова в университете.....................................................................

395

Все еще разброд..........................................................................

402

После университета........................................................................

409

В приморском городе...................................................................

419

Путешествие на Восток..............................................................

432

Шаг вперед......................................................................................

441

Солнце в тучах................................................................................

455

Поворот интеллигенции...............................................................

464

В Финляндии.................................................................................

467

Серьезные события и знакомые лица...........................................

475

Без Клайпеды..................................................................................

482

Возвращение в столицу..............................................................

488

Необыкновенное лето...................................................................

498

 

Примечания..................................................................................

 

519

 

 

Автобиографические произведения известного литовского писателя Антанаса Венцловы охватывают более чем полувековой путь истории Литвы, отображают революционные события 1905 года и Великой Октябрьской революции, восстановление советской власти в Литве в 1940 году, годы борьбы с фашизмом.

Перед читателем проходит история крестьянского паренька, ставшего впоследствии революционером, коммунистом, видным политическим деятелем. Автор рисует целую галерею портретов выдающихся литовских писателей, художников, артистов, педагогов.