СИМОН ВЕСТДЕЙК

 

ПАСТОРАЛЬ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

РОМАН

 

РАССКАЗЫ

 

ПЕРЕВОД С ГОЛЛАНДСКОГО

 

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРОГРЕСС»

МОСКВА

1973

 

 

Составитель  В.   Ошис

Автор предисловия   Ю. Сидоpuн

Редактор   С.Белокриницкая

Художник   В. Кириллов

 

OCR и правка Давид Титиевский, ноябрь 2006 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Симон Вестдейк (1898—1971), известный голландский писатель, принадлежит к числу крупнейших современных западноевропейских авторов. Его имя почти неизвестно советскому читателю1. Но у себя на родине этот писатель еще четверть века назад пользовался славой живого классика, став при жизни легендой нидерландской литературы. Его жанровая универсальность (роман, новелла, лирическая и философская поэзия, эссе, критика), широта интересов (история, философия, психоло­гия, медицина, музыка, астрономия, живопись), гуманистическая направ­ленность творчества, неукротимый художественный темперамент и удиви­тельная трудоспособность — все это заставляет вспомнить лучшие тра­диции мирового искусства: универсальных гениев Возрождения или энциклопедистов  XVIII   века.

Титул «живого классика», правда, не всегда говорит в пользу писа­теля. Бывает, что писатель ценится в узком кругу эстетов или почитается

_________________

1 На русский язык была переведена только одна его новелла, «Не­верующий фараон». См. сборник «Красный бук». Повести и рассказы. Перевод с голландского. М., «Прогресс», 1971.

5

 

как национальный монумент, но широкая публика его не читает. Это, однако, не относится к Симону Вестдейку. Его творчество нашло признание не только у критиков, называющих его крупнейшим писателем Голландии. Его произведения переиздаются каждый год, переводятся на иностранные языки и нашли широкую читательскую аудиторию как в Нидерландах, так и за пределами его родины.

Сын маленькой страны, в своих многочисленных романах на совре­менную и историческую тему, новеллах и стихах он сумел затронуть вопросы, носящие общечеловеческий характер, уловил и отобразил проблемы и конфликты, которые внес в жизнь человека и общества не­спокойный  XX  век.

Книги С. Вестдейка нельзя назвать легким чтением, хотя он не чу­рался и развлекательного жанра. Но читатель, раскрывший книгу писа­теля и но побоявшийся вместе с ее героями пройти трудный путь позна­ния, не пожалеет о потраченном времени, тем более что романы и новеллы Вестдейка наряду со сложным культурно-историческим и философско-психологическим подтекстом отличаются мастерски построенной интригой, неожиданностью разрешения конфликта и изысканной точностью языка.

 

Симон Вестдейк родился 17 октября 1898 г. в Харлингене, маленьком городке на севере Голландии. Традиция этой страны, особенно в провин­ции, требовала, чтобы сын продолжал профессию отца, и ничто не пред­вещало, что он станет писателем. Его дед, тоже Симон Вестдейк, был сиротой, подкидышем, не имевшим даже собственного имени, назван он был по месту, где его нашли,— пересечению двух улиц в Гаарлеме, Оост-вест и Дейкстраат. Он пошел добровольцем на военную службу и приобрел там профессию преподавателя гимнастики, которую передал своему сыну (тоже Симону Вестдейку). Отец писателя, в прошлом унтер-офицер, хотел только одного: чтобы из мальчика получился бравый бюргер и «настоящий мужчина», способный, если понадобится, кулаками отстоять свое место в жизни. В литературу С. Вестдейк пришел не сразу и не просто. Впрочем, тяга к искусству у него обнаружилась еще в детстве: он недурно рисовал, играл на фортепиано и, как многие его сверстники, писал подражательные стихи. Некоторое время он даже колебался, кем стать: художником или музыкантом. Но когда после окончания гимназии пришло время выбрать профессию, он поступил на медицинский факультет Амстердамского уни­верситета. В медицине его более всего привлекала психология — вероятно, уже в этом сказался глубокий интерес к человеку, впоследствии опреде­ливший  его  новый  выбор.

В 1927 г. он заканчивает университет и в качестве судового врача совершает плавание в Нидерландскую Ост-Индию (так называлась в то

6

 

время Индонезия). Вернувшись в Голландию, он поселяется в Гааге, куда переехали также и его родители, и в течение ряда лет ведет частную практику, пока в 1932 году неожиданно для окружающих и, казалось бы, без всякого для того внешнего повода не оставляет врачебную деятель­ность и не решает всецело посвятить себя литературе.

Этому неожиданному и для многих бессмысленному решению пред­шествовала, однако, большая и напряженная внутренняя работа. Еще в университетские годы С. Вестдейк начал серьезно интересоваться лите­ратурой, сотрудничал в студенческом альманахе, много читал. Его занятия медициной не ослабляли, а, скорее, усиливали интерес к художественному постижению человеческой личности. В 1930 г. он после долгого перерыва снова начал писать стихи и — по собственному признанию — «в течение полутора лет написал стихов на шесть сборников. Это было настоящее извержение». За этот год С. Вестдейк как бы сразу вышел из кокона и по­чувствовал себя зрелым писателем.

Когда поутихло поэтическое неистовство, Вестдеик обратился к прозе: он пишет новеллы, эссе, а в 1933 г. приступает к огромному роману «Ре­бенок и четыре женщины», который заканчиваем менее чем в четыре ме­сяца. Эту гигантскую рукопись (940 страниц, написанных убористым почерком) он послал в издательство «Нэйг эн Ван Дитмар». Издательство, смущенное объемом произведения и не желая брать на себя риск по из­данию книги никому не известного автора, отклонило рукопись. Роман так и не был напечатан, но он стал началом и источником романического творчества Вестдейка. Из него родилась впоследствии грандиозная эпопея в восьми томах, которой писатель отдал четверть века своей жизни. В этой серии романов, объединенных одним героем — Антоном Вахтером, по имени которого вся эпопея получила свое название, Вестдейк дал картину современной жизни Голландии и попытался воссоздать своеобразный и сложный внутренний мир человека XX века от его рождения до зрелых лет, разрабатывая по-своему традицию «романа воспитания» (Entwicklungsroman)— жанра, широко распространенного в XIX веке. Представ­ляя в обобщенном виде линию развития этого жанра в европейской лите­ратуре, можно отметить, что в истории становления молодого человека в буржуазном обществе XIX века основное внимание автора концентри­ровалось на среде и ее влиянии на личность, а в XX веке этот роман отличается преимущественным вниманием к личности человека, его пси­хологии. У Вестдейка, медика по образованию, эта сторона «романа вос­питания» приобретает особое значение. Центральный объект изображения в романах об Антоне Вахтере — не столько социальная среда, сколько человеческая психика. Вестдейк исследует результаты воздействия самых различных — социальных, культурных, исторических и других — фак­торов на психику человека, на его интеллект.

7

 

Личность и общество, место художника в современном мире, истори­ческие и психологические корни зла — эти проблемы всегда были в центре внимания писателя. С. Вестдейк не оторвался от реалистической традиции нидерландской литературы, всегда, даже в средние века, прочно стоявшей на почве реальных фактов. В то же время он опирался на гуманистические традиции мировой литературы. В числе писателей, которых С. Вестдейк упоминает в качестве своих духовных учителей, он называет великих русских писателей Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Из писателей XX века он чувствовал наибольшее духовное сродство с Томасом Манном, Марселем Прустом, Уильямом Фолкнером. Как и они, С. Вест­дейк видит главную угрозу человеческой личности в буржуазном обществе и, как это называют немцы, в буржуазной Menitalität 1.

Уже в своем следующем после «Ребенка и четырех женщин» романе — «Сошествие во ад господина Фиссера» (написан в 1934 г., опубликован в 1936 г.) — он обращается к изображению той мелкобуржуазной стихии, которая породила «взбесившегося мещанина» и которая послужила почвой для возникновения фашизма. В лице господина Фиссера, который тоже, кстати сказать, вышел из недр первого неопубликованного романа, где присутствовал в качестве второстепенного персонажа, писатель рассчи­тался с голландским фашиствующим мещанством, с его животной тягой к власти, к подавлению и унижению окружающих. В 1935 г. Вестдейк публикует другой антифашистский роман, «Эльза Бёлер, немецкая слу­жанка», где он уже непосредственно дает картину фашизма и сатирически изображает национал-социализм в его логове — Германии.

К середине 30-х гг. за Вестдейком упрочилась репутация талантли­вого и разностороннего писателя. Он опубликовал более десяти книг (чтобы быть точным, к 1936 г. 12 названий), сблизился с ведущими голланд­скими писателями 30-х гг.— X. Марсманом, Э. дю Перроном, М. тер Брааком, которые сразу же признали в нем равного. В 1934 г. Вестдейк входит в состав редакции «Форума», ведущего в то время литературно-художественного журнала, вокруг которого объединялись лучшие силы голландской литературы. Направление этого журчала, просветительское и антифашистское по характеру, было во многом близко мировоззре­нию самого Вестдейка, хотя о прямом влиянии эстетической програм­мы «Форума» говорить не приходится, ибо Вестдейк к тому времени был уже сформировавшимся писателем с собственными взглядами и вку­сами.

О зрелости и незаурядном критическом чутье свидетельствует его интенсивная журналистская деятельность. С. Вестдейк сотрудничает в это время в журнале «Гроот Нидерланд» (1931—1941), ведет критический

_____________________

1 Образ мыслей,   мировоззрение  (нем.).

8

 

раздел  в  газете  «Ньиве  Роттердамсе  курант»   (1934—1939),   публикует сборники эссе и критических статей.                                                

Во второй половине 30-х годов Вестдейк обращается к историческому роману. В историческом романе отразились все характерные черты Вестдейка-романиста: мастерство психологического портрета, композиционная четкость, многообразие тем, а также проявились некоторые новые ка­чества — особенно это касается построения напряженного сюжета. Здесь, вероятно, не обошлось без влияния Стивенсона, которого Вестдейк переводил на голландский язык.

Многообразие тем и эпох, которое характеризует исторический роман Вестдейка, также в конечном итоге проистекает из реалистического источника. Это уже давно отметили его критики. В основе творческого импульса писателя лежит желание познать и отобразить объективную реальность — в природе ли, в обществе,— как будто бы не обусловленную субъективным выбором автора. С. Вестдейк как художник полностью растворяется в своем творчестве, его присутствие не чувствуется на стра­ницах его книг. Читатель вынужден воспринимать изображаемое не как пережитый опыт, а как объект для наблюдения и изучения, делать собст­венные выводы из той действительности, которую рисует писатель, и тем самым активно участвовать в творческом процессе. По-видимому, такова одна из особенностей голландского искусства, которое со времен великих голландских реалистов XVIXVII веков Рембрандта и Иоста ван ден Вондела (1587—1679) апеллировало не только к сердцу, но и к разуму человека. Нельзя, однако, не отметить, что в этом сказался и некоторый объективизм, «хладность ума», присущая личности и творчеству писа­теля.

О разнообразии тем и эпох, к которым обращается С. Вестдейк в своих исторических романах, свидетельствует хотя бы перечень книг, изданных им в течение четырех лет — с 1937 по 1940: «Пятая печать» (1940) — роман об Эль Греко, Испания XVI века; «Последние годы жизни Пилата» (1938) — Рим I века н. э.; «Остров рома» (1940) — Ямайка времен работорговли, XVIII век.

В течение этих же четырех лет Вестдейк выпускает еще около 20 книг (новеллы, эссе, сборники стихов) — поразительная продуктивность, которая заставила голландского поэта А. Роланд Голста воскликнуть: «О ты, который пишет быстрее, чем господь бог в состоянии читать!»

 

Начало второй мировой войны и оккупация Голландии (10 мая 1941 г.) связаны с тяжелыми утратами для голландской литературы. В течение немногих дней погибли три крупнейших писателя страны — М. тер Браак, Э. дю Перрон и X. Марсман — друзья и, соратники С. Вестдейка по жур-

9

 

налу «Форум». Э. дю Перрон умер от разрыва сердца при известии о втор­жении немцев в Голландию; М. тер Браак, страстный антифашист, покон­чил с собой, чтобы не попасть в руки врага; X. Марсман с началом войны покинул страну, но его пароход, направлявшийся в Англию, был торпеди­рован немцами. Вестдейк оказался одним из немногих оставшихся в живых крупных писателей Голландии. Однако и ему угрожала опасность. 4 мая 1942 года Вестдейк вместе с рядом других видных деятелей культуры был взят в качестве заложника и заключен в лагерь, расположенный в быв­шем монастыре Синт-Михиль. Как известно, немцы за каждого убитого фашиста расстреливали заложников. Но Вестдейк избежал этой участи. В марте 1943 года его неожиданно перевели в схевенингенскую тюрьму (впечатления от пребывания в ней вошли в роман «Пастораль сорок третьего года») и через месяц выпустили на свободу. Уединившись в своем доме в маленькой деревушке Доорн, он снова приступил к работе. С 1942 по 1944 г. им было опубликовано в нелегальных издательствах несколько стихотворных сборников. Кроме того, в этот период было написано не­сколько книг, которые вышли в первые послевоенные годы. Вестдейк продолжает работать над серией романов об Антоне Вахтере, пишет исторические романы, в которых пытается осмыслить истоки насилия и зла.

Уединение Вестдейка не означало, однако, что он отстранился от борьбы и в последние годы оккупации занял позицию стороннего наблю­дателя. Так же как многие голландцы, Вестдейк, рискуя жизнью, прятал в своем доме двух беженцев, которые благодаря Вестдейку смогли дожить до освобождения. Им, кстати, и посвящен опубликованный в этой книге роман  «Пастораль  сорок третьего  года».

В послевоенные годы творчество писателя развернулось с новой силой. Каждый год вплоть до самой смерти (Вестдейк умер в 1971 г.) выходит один, а то и два романа и, кроме того, новеллы, стихи, сборники эссе, работы по психологии, истории культуры, музыковедческие иссле­дования и критические статьи.

Вскоре после войны Вестдейк публикует два романа, посвященных оккупации и движению Сопротивления: роман «Пастораль сорок третьего года» (1949) и «Праздник освобождения» (1949); завершает пять книг своей эпопеи об Антоне Вахтере (1948—1950); пишет трилогию «Симфо­ния Виктора Слингеланда» (1956—1958) о трагической судьбе талантли­вого музыканта, сходную по материалу и некоторым ситуациям с «Докто­ром Фаустусом» Томаса Манна. Большое впечатление на голландских читателей произвела книга «Кельнер и живущие» (1949) — сложный философский роман, в котором писатель ставит проблему ответственности человека, еще раз пытается ответить на извечный вопрос о смысле жизни.

К числу творческих удач писателя следует отнести также два романа

10

 

о современной Голландии: «Медная музыка» (1950) и «На глубине пятя сажен» (1969). В этих книгах, как и в эпопее об Антоне Вахтере, он снова обращается к теме провинциальной Голландии, которая, по признанию самого С. Вестдейка, «больше всего заставляет дрожать его сатирические струны». Тема провинции занимает важное место в творчестве писателя. Провинция для С. Вестдейка характеризуется не мерой удаленности от столицы, центра духовной и культурной жизни, провинция для него — это символ косного и затхлого мещанского сознания, которое представляет собой явление не только специфически голландское, но и общеевропейское. С. Вестдеик показывает, как мещанская среда губит всех, кто отличается от нее, кто чист, талантлив, способен на большое искреннее чувство. Маленький провинциальный городок превращается под его пером в доста­точно грозный символ пошлости и мракобесия. В этих романах С. Вест­дейк выступает уже в новом качестве — качестве сатирика.

Впрочем, сатирическая жилка обнаруживается и в других произве­дениях писателя. С нескрываемой иронией описывает он, например, салонных патриотов из «Пасторали сорок третьего года», весь патриотизм которых выражается в «подрыве внутреннего рынка Германии», как они называют нелегальные операции на черном рынке, или в опубликовании статей, антифашизм которых настолько замаскирован, что уже недоступен для понимания.

Роман «Пастораль сорок третьего года», который открывает настоящую книгу, занимает особое место в творчестве С. Вестдейка. Написанный по горячим следам событий (в июле-августе 1945 года), этот роман сохра­няет еще свежесть непосредственных впечатлений, но отсутствие дистанции придает ему в какой-то мере — слишком короток был промежуток вре­мени — некоторую узость обзора. В центре романа — всего лишь микро­группа голландского Сопротивления, и потому он не дает полного пред­ставления о размахе антифашистской борьбы в этой маленькой стране. Но в то же время писатель делает здесь попытку выйти за пределы своего эмпирического опыта, создать некоторый обобщенный образ, тип участ­ника Сопротивления, для которого Сопротивление, активная борьба — это не только форма неприятия фашизма, но и путь познания себя и окру­жающего мира, школа жизненного опыта. Восприятие Сопротивления, борьбы как тернистого пути познания нашло свое выражение в центральном образе романа — Иогане Схюлтсе. Этот образ связан с мыслью Вестдейка о «естественно-совершенном человеке», гуманистическом идеале, который живет в сердце каждого человека. В образе Схюлтса С. Вестдеик продол­жает гуманистическую традицию, восходящую к Руссо и Гёте.

Одним из важных качеств «естественно-совершенного человека» является, по мнению Вестдейка, его способность пантеистически сли­ваться с природой и людьми — не с абстрактным человечеством, а с кон-

11

 

кретными людьми, умение поставить себя на место другого человека, почувствовать то, что чувствует другой, или, по терминологии Вестдейка, «идентифицировать» себя с ним.

Своего героя писатель ставит в особо сложное положение. Иоган Схюлтс — наполовину голландец, наполовину немец. Его отец и брат — убежденные нацисты, а сам он учитель немецкого языка. Родственные связи, воспитание, основанное на немецкой культуре, должны были бы примирить его с фашизмом. Но как раз немецкая гуманистическая куль­тура, с одной стороны, и деспотизм отца — с другой, дают первый толчок к его сознательному неприятию фашизма, а оккупация маленькой свободо­любивой Голландии, гражданином которой он себя чувствует, довершает его гражданское образование. Он даже свою фамилию Шульц переделал на голландский лад и стал называть себя не Иоганн Шульц, а Иоган Схюлтс.

Схюлтс не ограничивается отрицанием своего немецкого происхож­дения и внутренним неприятием фашизма. Он активно включается в борьбу и становится членом группы Сопротивления. В его задачу входит сбор сведений об оборонительных сооружениях немцев; кроме того, он опекает пятерых беженцев, скрывающихся на ферме крестья­нина Бовенкампа (отсюда несколько ироническое название «Пастораль сорок третьего года»). Только один из «нелегальных», Мертенс,— участник Сопротивления, разыскиваемый немцами за вооруженное напа­дение на бюро выдачи продовольственных карточек. Остальные — пассив­ные жертвы фашизма: Кохэн Кац, еврей, и трое молодых людей, укло­няющихся от отправки в Германию на принудительные работы.

Антифашистское движение в Голландии имело свою специфику. Нацисты спекулировали на расовой близости голландцев и немцев. Про­пагандистская шумиха об избранничестве германского духа, общности судеб голландцев и немцев в будущей Европе привлекла на сторону фашистов какое-то число авантюристов, националистов и просто людей, желавших погреть руки при «новом порядке» (как, например, один из персонажей романа — Пурстампер). До оккупации в Голландии сущест­вовала фашистская партия Мюссерта, так называемое национал-социалистское движение (НСД), и ряд других, более мелких фашистских групп, о которых упоминает Вестдейк в своем романе. В момент нападения фа­шистской Германии членам НСД была отведена неприглядная роль наемников и предателей. В то время, когда на жилые кварталы беззащит­ного Роттердама сыпались немецкие бомбы, а по сочным лугам и планта­циям тюльпанов двигались фашистские полчища, энседовцы стреляли в спины солдат голландской армии, устраивали налеты на государст­венные учреждения, Сопротивление малочисленных вооруженных сил Нидерландов было сломлено меньше чем за неделю.

12

 

Гитлер надеялся с помощью НСД превратить Голландию в «образцо­вый протекторат» и не ожидал со стороны маленького народа серьезного сопротивления. Но он ошибся в расчетах. Уже первая акция по внедрению «нового порядка» — депортация амстердамских евреев — вызвала отпор всего населения страны. На аресты и облавы голландцы ответили в фев­рале 1941 года массовой забастовкой, которая охватила многие районы страны. Это было первое массовое выступление против фашизма на тер­ритории оккупированной Европы. Фашисты жестоко расправились с зачинщиками, но не сумели сломить свободолюбивого духа потомков гезов.

Не все голландцы активно участвовали в Сопротивлении. В «Пасто­рали сорок третьего года» хорошо показано, что среди них были и такие люди, как безрассудно храбрый Эскенс или коммунист Дик, которые с са­мого начала знали, какой выбор они сделают, но здесь же были люди случайные, а то и совсем безразличные к делу, с которым они так или иначе оказались связанными, как, например, крестьянин Бовенкамп, укрывав­ший «нелегальных» на своей ферме по настоянию священника и видевший в них всего лишь даровую рабочую силу.

По доносу одного из обитателей фермы фашисты устраивают облаву, сжигают ферму и уводят с собой хозяев и «нелегальных». Подозрение в доносе падает на голландского нациста Пурстампера, который на самом деле к доносу непричастен. Подпольщики, однако, приговаривают его к смерти и решают расстрелять. Главы, рассказывающие о подготовке и проведении этой операции, чрезвычайно интересны в психологическом плане. Может показаться, что подпольщики, участники Сопротивления, слишком нерешительны, слишком много колеблются, сомневаются в себе, в своем праве на убийство нациста. Но в то же время на этих страницах с особой ясностью показано, какая непреодолимая стена отделяет фашистов с их концлагерями, армиями и тюрьмами от этих на первый взгляд слабых и колеблющихся людей. Нет, как бы ни велика была их слабость и ка­ковы бы ни были их слабости, эти люди не способны стать фашистами. Они мыслят, они рассуждают. Именно поэтому Схюлтс так рассердился на одного из товарищей, когда тот сравнил хорошего подпольщика с ма­шиной,— ведь «машина вообще не думает». Зловещей бездушной маши­ной был фашизм, машиной, где каждая безликая деталь исправно функционировала на своем месте. Для этого не нужно было думать или — упаси бог! — сомневаться.

Конечно, мы знаем и другое Сопротивление — Сопротивление с оружием в руках, Сопротивление, где непосредственные задачи борьбы, боевые дела не оставляют места для нерешительности и рассуждений. В своем романе С. Вестдейк не претендовал на всесторонний охват пробле­матики антифашистской борьбы на территории оккупированной Голлан-

13

 

дии. В центре его внимания только капля — одна из микрогрупп Сопро­тивления. Но в этой капле отразилась вся сложность проблематики голландского Сопротивления. Недаром роман был отмечен литературной премией города Амстердама за лучшую книгу о Сопротивлении.

Заключительные главы романа, повествующие о пребывании Схюлтса в схевенингенской тюрьме, принадлежат к характерным образцам психо­логической прозы С. Вестдейка. Переход от надежды к отчаянию и от отчаяния опять к надежде, бессонные ночи, проведенные в кошмарах, напоминающие листы «Капричос» Гойи, когда «сон разума порождает чудовищ», вновь обретенное мужество — все это передано писателем с большой психологической достоверностью.

Встреча Иогана Схюлтса с братом Августом Шульцем, которая при­водит к освобождению Иогана, ярко раскрывает психологический конт­раст, определивший, почему братья оказались по разные стороны барри­кады, почему один из них выбрал гуманную идеологию, другой — чело­веконенавистническую.

Схюлтсу удается выйти из тюрьмы. Испытания, перенесенные им, не сломили, а, наоборот, закалили его волю и мужество. Он полон реши­мости продолжать борьбу не на жизнь, а на смерть. И до тех пор, пока не восторжествует справедливость.

«Все, что мы делаем теперь, скажется потом»,— замечает Схюлтс во время одного из разговоров с друзьями. «Потом» — значит после войны, когда будут решаться судьбы Голландии. В этих словах Схюлтса заклю­чена сила и слабость голландского Сопротивления. Мы знаем, какой стала потом Голландия. Правящие классы страны постарались восстановить Голландию в ее довоенном виде, и это им удалось, потому что слишком пассивна была масса бовенкампов, слишком много было болтунов и согла­шателей типа учителя Ван Бюнника или директора школы, и слишком мало таких людей, как Схюлтс, прошедших трудный путь познания в  борьбе.

Объем настоящей книги не позволил ввести в ее состав другие крупные произведения писателя, рисующие обстановку в современной Голландии, или хотя бы один из его исторических романов. Однако новеллистическое творчество С. Вестдейка дает нам возможность восполнить до некоторой степени пробел и показать другие, подчас неожиданные, грани его разно­стороннего творчества.

В новелле «Раз, два, три, четыре, пять» мы видим Вестдейка как писателя социального, обращающегося к одной из острейших проблем капиталистического мира — проблеме безработицы. Молодая супруже­ская пара, исчерпав все возможности найти работу, доведенная до отчая­ния нуждой, принимает решение покончить с собой. Но стихийная ра­дость бытия, любовь к жизни, несмотря ни на что, торжествует, заставляя героев  отказаться  от  своего намерения.

14

 

Новелла «Исчезновение часовых дел мастера» написана в совершенно другой манере. В этом литературно-изощренном произведении виртуозно переплетены реминисценции из Г. Уэллса и Ф. Кафки, что еще более усложняется введением в конце новеллы темы двойника. Помещение рядом таких несхожих имен, как Г. Уэллс и Ф. Кафка, не случайно. С. Вестдейк спорит с Кафкой и явно отдает предпочтение поэтике Уэллса. Несмотря на всю фантастичность ситуации, изображенной в новелле — часовщик превращается в невидимку,— здесь сохраняется и реализм деталей, и верность физическим законам, и, самое главное, «превращение» показано не как еще одно доказательство бессмысленности человеческого существо­вания, а как прозрение, как способ познания мира. Фантастика выступает здесь в качестве приема, позволяющего донести до читателя сложное социальное и культурное содержание. В лице исчезнувшего не по своей воле часовщика С. Вестдеик вывел тип среднего довоенного голландца, порабощенного вещами и ограничившего свой кругозор пределами собст­венного дома. Отчуждение Коканжа от родных, от окружающего мира выражено в новелле словами злого гения Коканжа: «Ваше тело превра­тилось постепенно в механизм, ярмарочную забаву, никчемное приложе­ние к вещи... Вы служили времени (то есть повседневности, практической необходимости.— Ю. С), и теперь вы изгоняетесь из пространства». Исчезновение Коканжа, его изгнание из пространства было для него равнозначно прозрению. Коканж с ужасом увидел неблагополучие и не­прочность своего мирка. Став невидимым, он прозрел, но видимый Альбертус Коканж, его двойник, так и остался духовно слеп и беспомощен по отношению к тем опасностям, которые, как теперь знал невидимый Коканж, окружали его. Это был тот тип довоенного голландца, которого приближение фашистского варварства застало врасплох, так же как Альбертуса Коканжа его исчезновение. Таких людей С. Вестдейк обрисо­вал не без сарказма на страницах «Пасторали сорок третьего года»: «Они напоминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в под­полье, тихо и незаметно спрятаться в своей луже и ждать, что будет дальше».

Ту же тему — прозрение рядового голландского мещанина, застиг­нутого врасплох бурей фашизма, С. Вестдейк в поэтически-аллегорической форме трактует в рассказе «Вьюнок и буря».

Три новеллы, «Переправа», «Неверующий фараон» и «Три ландс­кнехта», вводят нас в мир исторической прозы Вестдейка. «Переправа» в этом отношении особенно интересна и характерна для творчества писа­теля. Эта новелла, восходя к романтической новелле начала XIX века, как бы демонстрирует генезис исторического жанра вообще. С. Вестдеик

15

 

вводит в «Переправу» не только романтического героя, отождествляющего себя с дьяволом и живущего «за счет страха, распутства и преступлений», он обращается здесь к эпохе, которую особенно любили изображать ро­мантики,— эпохе средних веков. Однако писатель не идеализирует сред­ние века, здесь скорее дает о себе знать другая традиция, берущая начало в реалистическом творчестве художников Возрождения. 1348 год, которым датируется время действия «Переправы»,— это и одновременно время действия «Декамерона» Боккаччо. Не удивительно, что крестьяне, горо­жане, монахи, с которыми встречается герой новеллы, напоминают нам незабываемые образы из книги великого итальянского гуманиста.

Историческая достоверность никогда не является самоцелью С. Вестдейка, хотя он всегда хорошо знает эпоху, которую описывает,— будь то Древняя Греция V века до нашей эры или Европа anno 1348. Цель, кото­рую ставит перед собой писатель,— это показать драму идей, столкновение эпох и полярных мировоззрений, неизбежность победы нового над старым, гуманизма над варварством. Таков роман «Пятая печать», в котором показано столкновение гуманистических воззрений великого испанского художника Эль Греко и фанатизма испанской инквизиции. Таков роман «Изуродованный Аполлон» (1952), в котором писатель, изображая столкно­вение двух сил, Аполлона и Диониса, светлого начала и начала темного, пытается   рассчитаться   с  фашизмом   в   культурно-историческом   плане.

В том же ключе построена философская притча о неверующем фа­раоне. Некий фараон разуверился в существовании богов и в своем собст­венном божественном происхождении. Чтобы иметь рядом единомышлен­ника, он приближает к себе ювелира, который совершил незначительное преступление против веры. Опираясь на его поддержку и не стесняемый предрассудками и суевериями, фараон осуществляет много полезных для народа реформ. У смертного одра фараона потрясенный горем бывший ювелир сознается, что ему безразлично, существуют ли Ра и Пта, а фараона он всегда считал богом. Ибо его он знал, в нем познал он чело­вечность и эту человечность принял как единственную божественную сущность мироздания.

В признании ювелира не следует видеть поражения фараона-фило­софа или победу веры над сомнением. Здесь мы снова видим торжество «естественно-совершенного человека», победу человеческой духовности над духами мракобесия и жестокости, признание только за человеком — не за Ра, или Пта, или фараоном, а за человеком — права па поклонение.

Именно такие чувства вызывает в нас и героиня рассказа «Три ландс­кнехта». В этой новелле писатель обращается к времени и обстоятельствам, которые имеют более непосредственное отношение к Голландии, чем пре­дыдущие новеллы,— к эпохе Тридцатилетней войны. В точных и ярких деталях, характерах героев перед нами воскресает атмосфера этой одной

16

 

из самых печальных страниц европейской истории, написанной кровью и слезами ее жертв. Вероятно, немного найдется войн, в которых бы с такой силой проявились бессмысленная жестокость, алчность и узколобый фанатизм, как во время Тридцатилетней войны. Значительная часть Европы в начале XVII века была превращена в руины, по ее полям — от Фландрии до Богемии — бродили полчища наемных солдат, мародеров и дезертиров. Три ландскнехта олицетворяют войну — стихию насилия, алчности и звериной ненависти ко всему живому. В новелле им противо­стоит хрупкая девочка. Она сумела не только выстоять в единоборстве с мародерами, но и, как настоящая народная героиня, выйти из него победительницей и отомстить за муки своего деда.

Ландскнехтов губит не только их собственная алчность, столкнувшая­ся с крестьянской мудростью простой девушки из народа. В этом эпи­ческом, почти сказочном образе (ведь сюжет новеллы, в сущности, варьирует широко распространенный фольклорный мотив — герой по­беждает алчного врага, обманув его обещанием указать клад), вероятно, с наибольшей силой выразился активный гуманистический идеал писателя.

Оптимизм, вера в конечную победу человека над злом и насилием — во что бы то ни стало, при любых обстоятельствах,— несомненно, состав­ляют наиболее ценное ядро во всем обширном и многообразном творчестве С. Вестдейка и вместе с выдающимся художественным мастерством ставят его в один ряд с лучшими представителями мирового искусства в XX веке.

Ю. Сидорин

 

 

 

 

ПАСТОРАЛЬ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

 

РОМАН ИЗ ЭПОХИ НЕМЕЦКОЙ ОККУПАЦИИ

Перевод  И. Волевич  и Л. Шечковой

 

 

Посвящается Илъзе Вертгемм и

                                                                         Ро Сандерс-Мансфелду

 

ТАЙНИКИ И ГЕРОИ

 

Схюлтс открыл дверцу шкафа, к которой была прикреплена цветная репродукция — портрет Безобразной герцогини Мар­гариты Каринтской и Тирольской; эта картинка, захватанная по краям руками и кое-где потрескавшаяся, повидала стены многих студенческих комнат. Уродливая женщина XIV века с лицом, обезображенным громадной заячьей губой, вызывающе смотрела из-под капюшона богато расшитого плаща на мир кинозвезд и реклам зубной пасты.

Не удостоив уродину ни единым взглядом, Ван Бюнник сунулся в шкаф вслед за Схюлтсом. Тот обернулся.

— Вот, пожалуй, лучший тайник, какой только можно себе представить. Его сделал отличный мастер, специалист, он ездит по всей стране и может устроить тайник даже в теле­фонной будке.  Ну-ка поищи, где вход.

Схюлтс сдвинул в сторону висевшее в шкафу платье, и Ван Бюнник с недоверчивой улыбкой ощупал пол и все три стенки гардероба. Он прекрасно понимал, что не найдет потайного хода, даже если на него наткнется. Наконец Схюлтс нагнулся,

21

 

отковырнул ногтем кусок замазки и дернул торчавший из щели кончик веревки. От стенки шкафа отскочила планка, и Ван Бюнник просунул голову в какое-то темное помещение, откуда тянуло сигаретным дымом.

   Здесь есть постель и запас еды. Но самое замечательное то, что этот тайник примыкает к другому, скрытому так же хорошо, как и первый. Так сказать, тайник в тайнике. A dream within  a dream 1.

Он немного обождал: улыбка Ван Бюнника, которую он улавливал, даже стоя позади него, не стала шире.

   А из второго тайника — выход в другую комнату. Дом-то ведь старый. В нем можно не только спрятаться, но и найти лазейку, чтобы выбраться. Если, конечно, гестапо не захватит сразу все комнаты. Внизу тоже есть убежище. Там раньше скрывался хозяйский сын, но у него сдали нервы, и он добровольно явился на принудительные работы. Вот и торчит теперь у немцев в их подземных убежищах, а это уж куда больше изматывает нервы... Тайники в домах рекомендуется устраивать таким образом, чтобы потолок был выше челове­ческого роста, так по крайней мере утверждал арх... мастер. На планке изнутри ставят задвижку, а веревочку втягивают внутрь. Ну а выпить там тоже найдется. Войдешь?

   Ой нет,— сказал Ван Бюнник, озираясь по сторонам, и шмыгнул носом.

  Теперь ты знаешь, где тайник. В случае облавы тебе придется спрятаться со мной вместе. Сигарет здесь много и книг достаточно...

Ван Бюнник нерешительно повернул назад, и они опять очутились в комнате с Безобразной герцогиней. Машинально смахнув с брюк пыль, гость опустился на обитое кожей вра­щающееся кресло и потянулся за своей сигаретой, тлевшей на краю пепельницы. Потом он снова отвел руку назад. На его открытом, жизнерадостном лице выражение недоверчивости сменилось  выражением  осторожного  превосходства.

   Разумеется, все это строго между нами,— сказал Схюлтс.

Ван Бюнник непринужденно сидел в кресле и по-мальчи­шески раскачивался. Он взял сигарету и сдавил ее паль­цами.

  Теперь мне понятно, почему я должен был подняться наверх в шляпе.  Но не зря ли ты паникуешь? Тебе-то чего

______________

1Сон во сне (англ.).

22

 

бояться? Нелегальной работой или чем-нибудь вроде этого ты не занимаешься... Учишь немецкому языку, сам из немцев... Раскосые глаза на продолговатом бледном лице его собесед­ника  заметно  сузились.

   Я  переутомился,  стал  мнительным.

Ван Бюнник в знак согласия кивнул головой и, глубоко вздохнув, хотел было сказать что-то успокоительное, но Схюлтс поспешно добавил:

   Ты забыл первый школьный день после капитуляции, когда все мы так неосторожно вели себя в классах. Не так уж много школ, где бы преподаватель немецкого извинился перед своими учениками, что ему и дальше придется учить их этому вонючему языку, а преподаватель истории сказал бы, что уже не сможет на своих уроках придерживаться исторической правды, если она вообще, существует, и то, что они услышат в дальнейшем, будет сплошным враньем. Все эти факты мофам1 хорошо известны. Как и то, что юфрау Пизо обругала мофов и расстегнула свою кофточку, словно подставляя обнаженную грудь под штыки и пули.

Он ясно представил себе этот суматошный школьный день, когда все старались превзойти друг друга, демонстрируя свою отвагу и патриотизм. Схюлтс умолчал о том, что сам он неожи­данно для себя подал этому пример, а слова Бюнника насчет истории были всего лишь подражанием сказанному Схюлтсом о немецком языке и он, разумеется, не ждал, что Ван Бюнник ему об этом напомнит.

   Если так, то и мне есть чего бояться,— сказал Ван Бюнник,  подавшись  вперед.

   Вот видишь, оказывается, устраивать тайники не так уж глупо...

   Я считал, что у мофов есть заботы поважней.

   И эта тоже в числе многих прочих. А знаешь ли ты, что года два назад у меня дома был обыск? Явился какой-то тип из СД с досье, на котором сверху было написано мое имя. Отобрал у меня все сочинения Томаса Манна, а книги писате­лей-евреев так и остались на полках. Когда я попытался уго­ворить его оставить мне Томаса Манна, дескать, он, как сов­ременник   Гёте   и   Шиллера,   вполне   безвреден,   он   ответил;

____________________

1 Мофы — презрительная кличка, данная немцам населением Гол­ландии и Бельгии во время оккупации.— Здесь и далее примечания пере­водчиков.

23

 

«Оспаривать наши действия вам категорически воспрещается». Мерзкий субъект,  сигарету и ту отказался выкурить.

   Вот уж не стал бы ему предлагать,— сказал Ван Бюнник.

  Я тогда держал собаку, и она вместо приветствия как вскочит на него, а он, защищаясь, прикрыл низ живота моим досье. Кажется, они всегда так делают. Половые органы в ко­нечном счете самое драгоценное из всего, что у них есть.

  Ты имеешь в виду их расовые признаки?

   Нет, их умственные способности.

Ван Бюнник осмотрительно хмыкнул, как будто то, что сказал Схюлтс, следовало еще обдумать.— Но вообще-то волноваться незачем,— беспечно продолжал он.— Конечно, при твоем теперешнем состоянии... Хоть ты и неплохо выгля­дишь, не скажешь, что болен... и все-таки я согласен, что тайник — недурная штука. И у меня ведь рыльце в пушку. Я тоже скомпрометирован всеми этими нелегальными публи­кациями и прочим...

Нелегальные публикации Ван Бюнника были хорошо известны Схюлтсу. Их называли так только потому, что они появлялись в подпольной печати. Содержание этих опусов было таким безобидным, что эти статьи и брошюры не могли подвести ни автора, ни издателя, ни наборщика, ни распространителя. Идиллические обзоры на историческом фоне с ассоциациями из эпохи наполеоновских войн, и притом без единого не только крепкого, но даже приперченного словца. Год назад Схюлтса тоже уговаривали дать что-нибудь в подпольную печать, но он  отказался.                                                            

  Мы не можем себе позволить быть героями,— взмахнув рукой, сказал Ван Бюнник,— незачем ждать от нас подвигов. Но если мы чувствуем себя хорошими патриотами, это тоже чего-нибудь стоит, и мы обязаны доказать это любым способом, в той или иной форме. Огонь на алтаре надо поддерживать неустанно. Мы, интеллигенты, располагаем очень ограниченным оружием, но я все же льщу себя надеждой, что в итоге мы достигнем большего, чем группы Сопротивления, которые кромсают провода и подстреливают коллаборационистов. А рас­плачиваются за это ни в чем не повинные люди. Вот это я считаю преступлением. Высокомерие этих господ просто невыносимо, ты ведь знаешь, у этих людей склад ума ничуть не отличается от нацистского. В истории сколько угодно таких примеров, люди часто заимствуют дурное у своих врагов. Ты настрой­щика   Эскенса   знаешь?   Неужели   нет?   Такой  плюгавенький.

24

 

Ну, ты много потерял. Никак не выставишь его за дверь: ругает немцев, болтает о дне возмездия, о ножах и прочих вещах в том же духе и о том, что он будет делать, кровожадный парень...

   На словах — как и все подпольщики,— небрежно сказал Схюлтс.

   Не сказал бы,— укоризненно возразил Ван Бюнник.— Люди в подполье кое-что делают. В конце концов каждый должен сам для себя решить, на что он готов пойти. В таких вещах нет общей мерки... Я все могу принять: ведь к освобож­дению ведут самые разные пути, хотя оно будет исходить не от нас, но чего не приемлю, так это предательства, в какую бы форму оно ни облекалось.

Эти слова он произнес так многозначительно, что Схюлтс посмотрел на него выжидающе, как если бы за ними должны были последовать прямые обвинения. Смахнув еще раз пыль с колен,  Ван Бюнник сел,  заложив ногу за ногу, и сказал:

   Мог ли ты ожидать от Мин Алхеры, что она будет вести себя плохо? А между тем это факт. Не то чтобы она вступила в НСД 1, но ее видели в городе с мофом. Так по крайней мере утверждают, мы еще проверяем эти слухи. Пизо и Бакхёйс сразу же перестали с ней разговаривать, ты же их знаешь. Ее видели в кафе с немецким офицером. Ожидал ли ты от нее такого?

   Нет,— ответил Схюлтс,— и только потому, что считал ее слишком инертной даже для этого. Может быть, неудачная помолвка подтолкнула ее...

  На предательство? Ты говоришь так, будто оправды­ваешь ее. А еще учительница английского. Ну а директор наш только о том и мечтает, чтобы в школе была тишь да гладь. Уговорил своего сына подтвердить, как этого требуют от сту­дентов, в письменном виде свое лояльное отношение к оккупа­ционным властям, но парень, видно, из другого теста... он теперь снял свою подпись... Вот, собственно, последняя но­вость, какую я хотел тебе рассказать,— мягко произнес Ван Бюнник, как если бы он разговаривал с выздоравливающим, которого следовало возвращать к жизни постепенно.

Схюлтс зажег сигарету и, окутанный табачным облаком, стал рассуждать. Он зажмурился от дыма и, слегка отвернув­шись, скашивал на Ван Бюнника свои узкие глаза такого же

__________________

1 НСД — национал-социалистское движение—партия нидерландских фашистов.

25

 

голубовато-серого цвета, как и пелена табачного облака; поймав взгляд Ван Бюнника, он быстро отводил глаза, как будто подцепляя своего собеседника кончиком пинцета, а потом отпуская; никакого притворства в этой игре глазами не было.

   Из таких, как Алхера, и получаются лучшие борцы: если уж они борются, то не из спортивного интереса, а потому, что не могут не бороться. Ее сжигает страсть, она сверкает в ее взоре, ты посмотри ей в глаза, они горят изнутри пламенем ярче любого огня, на подбородке у нее растут волосы, а бюст как пупочная грыжа...— Он продолжал развивать свою мысль, не обращая внимания на взрыв веселого смеха Ван Бюнника.— По всем этим признакам ей, пожалуй, как раз и надо вступить в связь с кем-нибудь из вермахта. Кстати, из нее вполне мог бы выйти детский врач. У меня есть знакомый врач, на которого она удивительно похожа...

Деликатно улыбаясь, с недоверчивым видом, словно все это были симптомы нервного заболевания Схюлтса, которые он до сих пор напрасно искал, Ван Бюнник нарушил молчание.

  Вот уж не знал, что ты так склонен к детерминизму. Ну а Пизо и Бакхёйс, те уже заранее приговорили ее к смерти, но ты же ее знаешь, она держит себя как ни в чем не бывало.

  Из таких получаются лучшие борцы,— повторил Схюлтс.

   Ее ученики об этом уже прослышали, и, когда она пришла в четвертый класс на урок, на доске была нарисована бритая голова,  а чтобы...

   Бритая?

  Ну да, ее обреют, когда кончится война, как делали в Бельгии в 1918 году... и, чтобы не казалось, что это просто безволосая голова, знаешь, есть такие куклы, они еще нарисо­вали рядом что-то вроде бильярдного кия, я видел этот рисунок, не  очень-то  понятный...

   Нет, почему, вполне понятный,— протянул Схюлтс, сдерживая себя, чтобы не высмеять обывательскую болтовню Ван Бюнника.— Не иначе как дело рук Крамера, он парнишка остроумный. Если только не энседовец... Впрочем, в четвертом классе их еще нет... В истории, которая произошла со мной, был замешан один из учеников-энседовцев — Пурстампер.

   В истории с тобой?

Схюлтс круто повернулся лицом к собеседнику, но, не успев вовремя затормозить движение, опять оказался сидящим вполоборота к Ван Бюннику. Он сильно затянулся и, открыв рот, выпустил облако дыма.

20

 

  Ты, конечно, знаешь, что мой брат переметнулся к фа­шистам, и так активно, что два с половиной года назад вступил в части СС. По последним сведениям, дослужился на Восточном фронте до шарфюрера. Трусом его не назовешь, скорее, пусто­головым парнем. Отец мой, с которым я теперь не общаюсь, член партии НСД, что, впрочем, вполне понятно, если учесть его немецкое происхождение. Наша фамилия, собственно, Шульц с «ц» на конце, я пишу «тс», а «у» произношу на голланд­ский манер, как «ю», свое имя, Иоганн, пишу с одним «н». Лучше было бы, конечно, если бы я переиначил свою фамилию на голландский лад: Схоут, Схоутен или что-нибудь вроде этого...

  М-да, вот так история,— смущенно сказал Ван Бюнник, который, пока Схюлтс рассказывал, сочувственно кивал голо­вой, чтобы показать, что внимательно слушает,— мой племян­ник тоже примкнул к нацистам, вообще-то он неплохой маль­чишка, но дурак дураком. Ты же знаешь, какие они...

  А ты вот и не знаешь. Прости, я не то хотел сказать. Да, я, конечно, знаю, какие они. Года два назад, когда проис­ходили стачки и люди протестовали против того, что фашисты преследуют евреев, когда разогнали Нидерландский союз1, мы все были взвинчены до предела. Пришел я как-то в четвер­тый класс, случайно совпало, что это был тоже четвертый класс, и увидел на доске выведенные мелом большие буквы: СС. И больше ничего. Смысл этой надписи был мне вполне понятен.

   Представляю,  как тебе  было  неприятно.

  Сперва я не знал, как на это реагировать. Потом обра­тился к классу с речью. Сказал, что понимаю, что буквы СС не означают сокращенного названия Государственных железных дорог 2, что они адресованы мне, но я за своего брата не отве­чаю и потому прошу в дальнейшем свои плоские шуточки держать при себе. И десяти минут не прошло, как буквы ис­чезли.

В голосе Схюлтса прозвучали повелительные нотки, наст­роение у него испортилось, и он замолчал. Он вовсе не соби­рался оправдываться перед Ван Бюнником.

___________________

1Общественно-политическая организация, возникшая в 1940 году с целью объединить население в условиях немецко-фашистской оккупации. За отказ идейно поддержать Германию в войне против Советского Союза Нидерландский союз был распущен в июле 1941 года.

2   Staatspoorwegen  (голл.) — Государственные железные дороги.

27

 

   Но они же знали, что ты... что с тобой все в порядке? В противном случае ты мог бы им напомнить...

  То, что я им говорил о языке этих бандитов? Да ты спя­тил!

— Гм...— стиснув зубы, сказал Ван Бюнник, призывая на помощь все свое человеколюбие, чтобы отнести грубость Схюлтса за счет его больных нервов, и посмотрел на часы.— Впрочем, ты прав, это было бы не совсем педагогично.

   Убирайся к черту со своей педагогикой! С чего это я дол­жен был извиняться? И они это знали. Вот почему я подозре­ваю Пурстампера. Он как раз учился в четвертом классе, ос­тался на второй год.

   Ему-то это зачем?  Какое ему дело?

  Для провокации. Это в его духе. И я бы не удивился, если б оказалось, что это подстроил папаша Пурстампер. Когда урок кончился, ребята сказали мне, что о моем брате они не знали и что буквы написал, наверное, кто-нибудь из другого класса. Они и сами были растеряны. Пурстампер скорее всего пробрался в класс еще до начала урока. Но с тех пор у меня больше недоразумений не было.

Во входную дверь позвонили. Схюлтс вскочил, бросился к окну и выглянул на залитую солнцем улицу. С обеих сторон к раме были прикреплены зеркала, немного наклонно, чтобы в них отражалась улица вплоть до самого крыльца. Внизу раздались шаги. Схюлтс со своей неизменной улыбкой обер­нулся к Ван Бюннику, тот встал и подошел к нему. Теперь оба они стояли у окна и чего-то ждали, оба рослые, худощавые, слегка сутулые, какими нередко бывают молодые ученые, но у Схюлтса плечи были крепкие, угловатые, а Ван Бюнник, хоть и был долговязый, казался сгорбленным и старообразным.

   Машины не видно,— тихо сказал Схюлтс, не спуская глаз со своего гостя,— но это еще ничего не значит, могли оставить за углом...

  Может, спуститься в тайник? — с напускной бодростью спросил Ван Бюнник. Он побледнел. Прислушиваясь к доно­сившимся с улицы звукам, они посмотрели на шкаф, на котором Безобразная герцогиня выполняла обязанности цербера. Ван Бюнник побледнел еще сильнее, и Схюлтс сказал;

   Если они нагрянут, юфрау Схёлвинк нажмет кнопку электрического звонка у порога, его слышно и здесь, и в ком­нате за шкафом. Но когда имеешь дело с женщинами, не всегда...   ты же их знаешь...— Схюлтс   забавлялся,   ему   до-

28

 

ставило  удовольствие  ввернуть как бы невзначай, но к месту любимое выражение  Ван Бюнника.

Вскоре пришла хозяйка, женщина лет пятидесяти, красно­лицая,  с карими, блестевшими от возбуждения глазами.

  Ничего особенного, менеер. Это отец вашего ученика Кейси.

   Кейси? — протянул Схюлтс.

   Вот видишь! — радостно вскрикнул Ван Бюнник.— Тебя опять подключили к работе. Но кто же, черт побери, этот  Кейси?

   Разве у нас в школе есть ученик по имени Кейси? — спросил Схюлтс сперва юфрау, потом Ван Бюнника.

  Значит, не нужно прятаться? — очень довольный, об­ратился Ван Бюнник к юфрау Схёлвинк.

  Нет, менеер, все в порядке. А не то я дала бы вам знать. Я уже придвинула ногу к звонку, но в окно видно, что это... что это не какой-нибудь вонючий моф...

   Он мог быть и голландцем,— назидательно сказал Ван Бюнник,— так называемым голландцем, из НСД или из СД.

   Нет-нет,  менеер.

— Кейси,— поспешно сказал Схюлтс.— Корнелиса в школе зовут Кором, Пурстампера зовут Питом, его старший брат Кеес уже не учится в школе... А может, это Пурстампер явился меня арестовать, или выжать из меня какие-нибудь сведения, или попытаться обратить в свою веру... Вот что, Бюнник, надо принять отца этого Кейси... Пригласите его к себе, юфрау. Постараюсь отделаться от него как можно скорее.

Хозяйка  кивнула и вышла из комнаты.

   Я пойду,— сказал Ван Бюнник и взял со стула свою шляпу.

  Надеюсь, ты на меня не в обиде. А вообще-то папаша этого Кейси или Кора подал мне мысль. Завтра появлюсь в школе.

   Уже завтра? Стоит ли? Выглядишь ты вообще-то не­плохо, но...

   Прошло, слава тебе господи, ни много ни мало два месяца, пора бы уже, тебе не кажется? — сказал Схюлтс и направился к лестнице, опередив Ван Бюнника.

   К чему торопиться, дружище?

Ван Бюнник все не уходил. Он широко улыбался и, каза­лось, никак не мог решиться грубо разорвать человеческие связи, на несколько часов оставив больного друга без надзора;

29

 

оживленно жестикулируя, шаркая ногами, он повторял, что Схюлтсу незачем торопить события и что нервное переутом­ление — это не пустяк. Споткнувшись о коврик, он проверил, где находится потайная кнопка, надел шляпу, снял ее, пожимая Схюлтсу руку, и наконец, плюнув на все, отважился выйти на солнечную улицу и зашагал, молодцевато выпрямив свои сутулые плечи, вытянув вперед длинную шею.

Схюлтс облегченно вздохнул и бросился в комнату на ниж­нем этаже. У закрытой двери его поджидала юфрау Схёлвинк. Вся сияя, она пошла ему навстречу.

  Менеер Ван Дале вернулся.

  Да,— прошептал Схюлтс,— я так и полагал. А насчет отца Кейси это вы сами придумали?

  Да, менеер. Надо же было его как-то назвать. Перед чужими, правда? Он сам велел мне, когда услышал, что вы не один...                                                                             

Схюлтс взялся за дверную ручку.

  Как он выглядит?

  Похудел немного, но волосы целы.

Она было остановилась, исполненная любопытства, но Схюлтс взглянул на нее, сжав губы, и она вернулась на кухню. Дверь скрипнула, в комнате с наполовину задернутыми зана­весками было почти темно. Возле стола стоял коренастый молодой человек с острым подбородком, покрытым недельной щетиной. Схюлтс протянул ему руку.

  Арнольд,— сказал он сиплым голосом.

  Баудевейн,— ответил тот. Найдя друг друга на ощупь, их руки встретились. Они стояли, прислушиваясь к тиканью каминных часов, скромная позолота на них, казалось, погло­тила весь тот слабый свет, который проникал в комнату.

 

 

НЕГАТИВНАЯ ФАЗА

 

Схюлтс наблюдал за своим другом, который сидел со ста­каном портвейна в руке и курил, с тем робким почтением, с каким относятся к людям, вырвавшимся из ада. Лицо Ван Дале было спокойным и сосредоточенным. Одет он был, как всегда, в добротный костюм строгого покроя, без претензий на спортивный вид — на нем не было ни пуловера, ни жилета на молнии, какие часто видишь на инженерах. Он не объяснил, почему он без очков. Вглядываясь в лицо Ван Дале, Схюлтс,

30

 

как прежде, читал на нем выражение затаенной силы и глубокой замкнутости, а страдальческий вид этого даже не очень исто­щенного лица можно было отнести за счет беспомощности, всегда появляющейся в глазах близоруких людей, когда они без очков, либо за счет усилий самого Арнольда придать себе такой вид. Его темная бородка не казалась жалкой: нежные, не очень густые волосы через несколько недель сделали бы его твердый подбородок таким привлекательным, каким никогда не бывает свежевыбритый подбородок человека, не обладаю­щего столь выразительными чертами лица. Щетина придает лицу или плебейский, или аристократический вид, неопреде­ленно подумал Схюлтс. Очки, наверное, разбились, и поэтому он не все там и разглядел. Но что это — все?

Пока Ван Дале вертел в руках стакан, который так и не выпил, Схюлтс придвинул ему портсигар с сигаретами. Уже не в первый раз убеждался он в том, что не следует принимать все так близко к сердцу и что те, кто возвращался оттуда, выстрадали, может быть, не больше, чем он сам.

   Завтра пойду опять в школу,— сказал он во второй раз.— Напишу сейчас записку доктору, он в курсе моих дел, и по его просьбе невропатолог предписал, мне продолжительный отдых и прогулки на свежем воздухе. Мне это было нужно, чтоб я мог свободно передвигаться; в доме фермера Бовенкамна по ту сторону реки я спрятал моего университетского товарища Кохэна Каца, учителя немецкого. Приходится наблюдать за хозяевами, предупреждать их, чтоб были осторожны. Этот Бовенкамп — человек  беспечный...  Но расскажи о  себе.

Эту  просьбу  Схюлтс  повторил  дважды.

   Я уже разговаривал с Маатхёйсом,— сказал Ван Дале. Он замолчал, сощурив глаза от пробившегося из-под занавесок солнечного   луча.   Схюлтс   встал   и   опустил   пониже   шторы.

   У нас здесь устроили нападение на карточное бюро... Руководил операцией некий Мертенс, он там сам работал, теперь ушел в подполье и тоже прячется на ферме Бовенкампа. Полиция разыскивает его. Я узнал от нашего общего приятеля Хаммера. Поговаривали, что в наказание на месяц лишат все население продовольственных карточек. Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще это не очень интересно. Как и то, что привязали к дереву торговца овощами, он состоит в НСД, и отпустили его только тогда, когда он по их приказанию спел несколько патриотических песен. Во всем этом еще много ре­бяческого. Меня это часто обескураживает, ведь то, что делает

31

 

наша группа, так же незначительно с практической стороны, а с эмоциональной — еще меньше...— Но обескураживало его прежде всего то, что Ван Дале молчал.— Конечно, в случае вооруженного восстания все будет гораздо эмоциональней. Сейчас покажу тебе схему бункера. Там будет телефонная станция или генеральный штаб, пока еще не решено. Как я рад, что опять с тобой разговариваю! Мое интеллектуальное общение ограничивается теперь Кохэном Кацем, которого можно вы­держать только в течение короткого времени. Зря я так раз­откровенничался с этим пустомелей Ван Бюнником...— Он умолк, расстроенный и подавленный, чувствуя себя вино­ватым.

Некоторое время оба не произносили ни слова. Сигарета, которую закурил Ван Дале, тлела у него между пальцев. В нем совсем не наблюдалось жадности, которая обычно свойст­венна курильщикам после двух месяцев вынужденного воздер­жания. Он сидел, видимо не испытывая ни голода, ни жажды,— отказался от хлеба и бисквитов,— не очень расположенный к курению, ничуть не озабоченный потерей очков, не слишком веселый, но и не слишком унылый. Всегда и во всем он был на высоте положения, сейчас, как и тогда, когда подготавливал боевые операции. Можно было подумать, что он и не сидел в тюрьме. Похоже, что и больших страданий он не испытал.

   Я, конечно, принимал все меры, чтобы тебя вызволили из тюрьмы. Меня заверяли, что сделают все возможное, но надо подождать. Очевидно, это было неосуществимо.

Ван Дале пожал плечами.

   Освободить заключенного можно разве лишь в дороге, когда везут в концлагерь либо из лагеря.

   Добиться освобождения из тюрьмы можно, только если есть серьезная протекция или большие деньги для подкупа. А  твое  дело   не   представлялось  таким  уж   важным, чтобы...

  Мое дело и не было сколько-нибудь важным,— сказал Ван Дале и то ли прищурился, то ли полузакрыл глаза и смот­рел сквозь ресницы, как смотрят обычно художники.

Видимо, ему стоило немалых усилий научиться видеть без очков, подумал Схюлтс. Наверное, уронил в камере на каменный пол, а потом привык обходиться без них. А может, нарочно оставил дома, идя ко мне, чтобы лишиться хотя бы одной из своих примет на случай, если за ним следят. Что-то в нем умерло. Эту грустную мысль тотчас вытеснила другая; надо  внушить  юфрау Схёлвинк,  чтобы  всегда  была  начеку.

32

 

Оттого что Ван Дале вернулся, у нее праздничное настроение и ей мерещится, будто она живет теперь в мире, где немцы никому не причиняют  зла.

   А ты почему, собственно, перестал работать в школе? — спросил Ван Дале. Он больше не щурился и смотрел на своего друга испытующе.

   Видишь ли,— начал Схюлтс заикаясь.— Мне казалось опасным находиться там, откуда нельзя спастись бегством.

   Но  почему  же  Маатхёйс  спокойно  ходит  на  службу?

   У них всякие запасные выходы на случай, если бы мофы ворвались через парадную дверь. А наша школа — настоящая мышеловка.

   Да, вот если б я проговорился, тебе была бы крышка. Уж это факт.

Схюлтс знал, что у Ван Дале при себе не было листовок, и ни домашний обыск, ни надзор за его домом, когда хватали всех, кто бы ни позвонил в дверь, от почтальона и до посыль­ного из магазина, ничем его не скомпрометировали и что жену Ван Дале после короткого допроса отпустили домой. Схюлтс также понимал, что Ван Дале уязвлен до глубины души, но, сколько ни ломал он себе голову, никакое другое объяснение, почему  он  симулировал  болезнь,   не  приходило  ему  на  ум.

   Значит, ты допускаешь,— сказал Ван Дале,— что это было бы вполне возможно, и я отвечу тебе, как это ни странно, что ты и прав и неправ. То, что я никого бы не выдал, несом­ненно, однако, если завтра они все начнут сначала, а это может случиться, я за себя не поручусь. Я долго размышлял над этим, ведь чертовски неприятно сознавать, что можешь утратить контроль над собой, ты меня понимаешь. Мой совет: будь постоянно настороже и, если меня опять схватят, беги из своего дома.

   К тому же второй раз может быть куда страшней,— сказал Схюлтс.

   Еще бы. Представь, что ты пошел к зубному врачу. В первый раз терпеть можно, во второй тебе страшно, а в тре­тий вроде бы опять ничего. Таков по крайней мере мой опыт, я не хочу обобщать.

   Если проваливается генеральная репетиция, все пред­ставление летит к чертям.

Ван Дале коротко рассмеялся.

   Все это не больше чем представление. Но возьмем лучше другой пример.  Как-то я прочитал статью одного врача, ка-

33

 

жется психиатра, точно сейчас не помню. В ней шла речь о негативной фазе, которая наступает в результате безотчетной, все усиливающейся тревоги. Этот термин, кажется, приме­няется в тех случаях, когда организм еще не успел приспосо­биться к внешним влияниям; на второй стадии негативная фаза обостряется, так как организм не успел еще отреагировать на внешние раздражения.

  Подсознательно я это понимаю. Нечто подобное испыты­ваешь на экзаменах. Вначале ты как чистый лист бумаги, у тебя еще не было опыта неприятных переживаний, которые напугали бы тебя. Но стоит тебе провалиться, и ты уже обеску­ражен, боишься, что провалишься опять, и только в третий раз ты, к своему удивлению, выдерживаешь экзамен. Не расте­ряться — вот в чем суть.

  Тебе нравятся экскурсы в область психологии,— сказал Ван Дале, который понемногу оживлялся и теперь уже курил с удовольствием,— а мне нет. Во всяком случае, не в область «подсознательного». Автор статьи сравнивал это явление с по­вышенной чувствительностью на вакцину; если не ошибаюсь, врачи называют это анафилаксией. Организм, оказывается, переносит вакцину второй раз гораздо болезненней, чем первый, но в третий болезненная чувствительность исчезает. Такое может произойти и со мной... Правда, они мне ничего не впрыс­кивали и зубы тоже не выбивали.

Схюлтс молчал, сдерживая себя, чтобы не спросить, что же все-таки делали с его другом.

  Я знаю, что могло быть в тысячу раз хуже. Расскажи я кому-нибудь, что меня заставляли восемнадцать часов стоять на ногах под слепящим светом ламп, это не произвело бы большого впечатления. Ведь свет — это жизнь, а стоять на ногах — нормальная функция человеческого организма. С этого они начали. Я был уверен, что о нашей группе им ничего не известно и что схватили меня по ложному доносу, совсем свежему. Допрашивал меня какой-то зловещий тип, скорее всего унтер, но не без некоторого savoir vivre 1, которое он пускал в ход, чтобы меня размягчить. Допрашивали и другие, и они хотели знать все: как я отношусь к немцам, слушаю ли радио, почему так часто бываю в городе и сохранились ли у меня контакты с бывшими офицерами голландской армии; к   этому  последнему  вопросу  они  то  и  дело  возвращались.

_________________

1 Знание  света,   обходительность   (франц.).

34

 

Ну а потом насчет саботажа на фабрике, почему отлынивают от отправки в Германию и всякое такое... У него была лысая голова, выцветшие, немного испуганные глазки, которые даже могли быть приветливыми, если ему это было нужно. Чуточку походил на Муссолини: высокий лоб, но не такая громадная челюсть. А потом вдруг как озвереет: «Вам, как инженеру, должно быть известно, что мы располагаем всеми средствами, чтобы заставить вас заговорить! Вы нас не проведете». Или: «У вас, голландцев, о нас неправильное представление, имейте в виду — мы не гуманны, мы готовы на крайние меры...» Это когда я сказал, что никакие пытки не заставят меня сознаться в том, чего я не делал. Уходя, он надел форменную фуражку, отчего сразу стал моложавее и страшнее. Лицо у него было загорелое, вытянутое. В конце концов он ушел.

  А о Маатхёйсе или обо мне они не спрашивали?

  Даже о Маатхёйсе не спрашивали, а ведь с ним у меня давнишняя дружба; о нашем с тобой знакомстве вообще никому не известно. Мин и та не знает. Нет, они все возвращались к фабрике, но, как ты знаешь, я старался по возможности держать фабрику вне поля моей деятельности. Выпытывали у меня имена бывших артиллеристов и грозили, что камня на камне не оставят, а организаторов подпольного Сопротивле­ния найдут. Типичный для немцев ход мыслей: всегда должен быть тот, кто занимается организацией, и те, кому он прика­зывает, что им делать. Они просто не могут себе представить, что это движение развивается, как правило, самопроизвольно; им кажется, что если схватят двух-трех зачинщиков, то осталь­ные, как покорные овцы, забьются в угол и на этом все кон­чится. Мне это наконец осточертело и я сказал ему: Der Organisator sind Sie selbst 1.

  И как он к этому отнесся?

  Превосходно. Весело рассмеялся, обрадовался, что раз­гадал голландского интеллигента. Überhaupt...2 не сердись, будь я проклят, если еще когда-нибудь буду в разговоре упот­реблять немецкие слова... Похоже, что это был сынок высоко­поставленных родителей, попавший в СД по протекции. Какие у него были знаки различия, я так и не припомню, что-нибудь по линии нацистской партии; он несколько раз пытался обра­ботать меня фашистской пропагандой, но не хочу я докучать

___________________

1Организатор — это вы сами  (нем.).

2Вообще (нем.).

35

 

тебе этими вещами. Против слова «организатор» он не возра­жал, а потом начал молотить мои очки.

   Молотить?

— Чем-то вроде переплетной линейки.Сперва вкрадчиво спросил: «Вы, оказывается, близоруки, господин инженер?» — и протянул руку к моим очкам. Допрос шел своим чередом, а он тем временем легкими ударами разбил очки на кусочки и стал их дробить, пока стекла не превратились в порошок. Все это он проделал как бы по рассеянности. Но я прекрасно понял, что это пролог к последующим пыткам. Твои муки начинаются, когда к тебе еще и не прикасались. Я все еще стоял под слепящим светом ламп, а Мип была...

По улице промаршировал, горланя песню, отряд немецких солдат. Отрывистые заключительные слова каждого куплета усиливали невыносимый стук подкованных гвоздями сапог. Схюлтс и Ван Дале уловили только слово Freiheit 1. Они молча слушали, пока весь этот шум не растаял в тихом летнем воз-Духе.

   Один из моих коллег по школе,— сказал Схюлтс,— на­ходит это отрывистое пение очень приятным. Зовут его Схауфор, он оптимист, всегда покорен и благодаря своему философ­скому объективизму не такой отчаянный трус, как Ван Бюнник. Он старается подчеркнуть положительные стороны нацистской системы, за что ему здорово влетает от других. Он, например, утверждает, что у нацистов в любом случае есть собственный стиль, который проявляется в разных мелочах. Путает стиль с системой. Но продолжай. Мип, значит, тоже вызвали на до­прос?

  Да, только не в тот день. Они устроили представление, будто ее избивают в соседней комнате. Оттуда неслись душераз­дирающие вопли, несомненно женские, а мне в это время кри­чали: «Да говорите же, инженер, говорите, ваша жена страдает, неужели вы можете оставаться равнодушным, неужели это вас не трогает?» Но я спокойно слушал эти вопли, потому что знал, что там не Мип, а подставное лицо, скорее всего машини­стка. Я не попался на удочку. Тогда они совсем рассвирепели. В комнату ворвались какие-то парни, мой лысый приятель отодвинулся вместе со стулом от меня подальше; сперва я полу­чил основательный пинок пониже спины, вульгарный, но доста­точно болезненный; потом меня заставили долгие часы сидеть

_________________

1 Свобода (нем.).

36

 

скрючившись, втянув голову в плечи, и эти молодчики по оче­реди садились на меня. В промежутках они курили, пили чай, заходила машинистка или солдат; никому из них, видимо, не было до меня никакого дела. Но стоило мне пошевельнуться, мне влепляли затрещину. Дальше этого они не пошли.

  Куда   уж  дальше.

  Не скажи,— недовольно возразил Ван Дале.— Это еще ничего по сравнению с тем, что делали с другими. Но самое ужасное — это страх перед тем, какие пытки тебя ожидают, и потом очень противное ощущение, что твоя голова полна вся­кой контрабанды, что ты знаешь ровно столько, сколько они хотели бы у тебя выпытать, и что на карту так много поставлено. Все наши схемы, чертежи — приходилось все время о них ду­мать. А это вряд ли укрепляет силу воли.

  Тебе надо было бы внушить себе с помощью самогипноза, что ты забыл все, что знал. И в последние дни тебя тоже допра­шивали?

  Нет, не допрашивали. Меня вдруг выпустили, не сказав ни слова. Никто со мной не разговаривал, если не считать одного разговора сразу после пытки светом. Я еще не сказал тебе, что в конце концов потерял сознание; когда я пришел в себя в своей камере, возле моей койки стоял один из моих палачей и поче­сывал у себя за ухом: здоровенный детина, пожилой, с темно-багровой рожей, глупой и угрюмой. Обошелся он со мной по-дружески, я уверен, что не только из корысти. Ты, наверное, слыхал, что люди, которых пытали, часто получают потом в камерах от своих мучителей шоколад — может, те хотят загла­дить свои преступления. Один из знакомых Маатхёйса рассказал ему, что встретил на Дамраке в Амстердаме мофа, который за три недели до этого избивал его плеткой, а теперь затащил в кафе распить бутылку пива и поболтать на разные темы. Прия­тель Маатхёйса с испугу чуть не окочурился, не знал, как ему убраться подобру-поздорову... А может, у этого мофа был свой расчет. Если, мол, нас разобьют, вы засвидетельствуете, что не такие уж мы злодеи. Так вот, этот тип дал мне выпить коньяку из своей фляжки, я было подумал, что он достает из кармана револьвер, и сказал, что я вел себя как надо и что допрос, кото­рому меня подвергли, считается легким. Keine ernste Sache1. Он усмехнулся и сказал, что меня ведь не подвешивали за паль­цы, не держали под водой и вряд ли будут проделывать со мной

__________________

1Случай не из серьезных (нем.).

37

 

такие вещи, которые, впрочем, тоже относятся к разряду «лег­ких» пыток. И что я не должен падать духом, все обойдется. Он, видно, считал, что мне не в чем сознаваться, да и другие, наверное, по сей день так считают.

Схюлтс встал, чтобы достать из тайника за шкафом бумаги. Здесь были все необходимые Ван Дале сведения: планы, карты с указанием минированных участков, заграждений, главным образом на дамбах, мостах, шлюзах, реках и каналах; зашифро­ванные условным кодом, написанные на крошечных листках тонкой бумаги, они были подготовлены к отправке по назначе­нию. Листки были скатаны в трубочки, в случае необходимости Ван Дале мог бы сунуть их в рот и проглотить. Схюлтс шутил, называя их «концентрированным кормом», хотя на самом деле в этих листках никакого концентрированного содержания не было. Впрочем, они и сами слишком хорошо знали, что их работа не оправдывает того риска, какому они подвергались. Группа Маатхёйса — к ней уже в довольно туманных выражениях иног­да обращались в эфире как к «группе Иооста» — должна была полностью развернуть свою деятельность ко времени вторжения в Нидерланды освободительной армии или когда немцы начнут усиленно укреплять мосты и дамбы. На Схюлтса (Баудевейна) возложили руководство разведкой, Ван Дале (Арнольд) должен был быть посредником или экспертом — лишь в общем, так как он был технологом, а не гидротехником,— а Маатхёйс, причаст­ный ко всей диверсионной работе вдоль линии затопления, от­бирал и составлял данные, которые следовало передать по эфиру в Англию. Из всего этого впоследствии могло бы вытан­цеваться что-нибудь серьезное и значительное, а пока что они со своими местными подпольщиками устраивали нападения на карточные бюро, чтобы снабжать продуктами партизан и тех самоотверженных женщин, которые с риском для жизни укры­вали еврейских ребятишек.

   Эта дама так же двусмысленна, как и то, что за ней скры­вается,— сказал Ван Дале, сощурив глаза в сторону шкафа,— женщина это или мужчина — не разберешь. Как бы то ни было, она прежде всего олицетворяет твою ненависть к женскому полу.

Схюлтс засмеялся, открыл и снова закрыл дверцу, и на отвра­тительной  человеческой  маске   заплясали   солнечные   блики.

  Скорее символ моей любви к человечеству. Судя по двум выпуклостям над корсажем, это женщина, к тому же она дважды была замужем, что, впрочем, для герцогини не так уж много.

38

 

Фейхтвангер написал о ней роман. Ее называли Маргарита Губошлеп. Вот уж никогда не рвался прочитать эту книгу. Для меня она настенное украшение, и только.— И он с заду­шевной улыбкой, почти с нежностью стал разглядывать потре­панную репродукцию, не переставая открывать и закрывать дверцу шкафа.

Ван Дале встал, но к шкафу не подошел, а зашагал по ком­нате: потому ли, что лицо герцогини внушало ему отвращение, или потому, что за месяцы пребывания в тюрьме он привык к таким прогулкам.

  Это даже не назовешь человеческим лицом, скорее по­хоже на результат какого-то чудовищного эксперимента при­роды. И ведь это еще портрет! Не мог же художник сделать ее хуже, чем она была на самом деле...

  Если только его не наняли враги герцогини, они у нее были,— сказал Схюлтс.

  Да, нельзя представить, что у нее их не было... Но ты хорошо сделал, что повесил ее портрет в своих пенатах: она, безусловно, была великой страдалицей. Глядя на ее лицо, вспоминаешь одну из картин Кубина: труп человека, скончав­шегося от пыток. В той картине тоже не было ничего человече­ского, наверное, потому, что, поддерживаемый невидимыми ру­ками, мертвец смеялся. Чудовищным смехом. Смысл мучитель­ства в том и заключается, чтобы переделать человека и анатоми­чески и физиологически.

  В этом что-то есть,— сказал Схюлтс.— Арестованный никого не выдает, и тогда палачи превращают его в кого-то другого. Делают, то, что не под силу самому господу богу, ко­торый может только создавать живые существа, но не изменять их до неузнаваемости. Короче говоря, палачи специализиру­ются на том, что хватают людей и фабрикуют из них шеренги безобразных герцогинь и герцогов. Но на тот свет эти уроды от­правляются гораздо более молодыми, чем моя Маргарита. Она дожила до пятидесяти лет... Они же вырывают своим герцогам пальцы или вбивают в задний проход кирпич, для чего вызывают опытного каменщика. И происходило это в Германии еще задолго до  войны.

  Неужели правда? — спросил Ван Дале.— А я вот не­давно слыхал о такой пытке, о которой тут еще не знают. Из одного фашистского концлагеря бежал человек, у которого кисти рук приживили к бедрам, но на словах получается неук­люже, пожалуй, я лучше нарисую.— Он потянулся к внутрен-

39

 

нему карману, но рука его бессильно упала, и он сказал с нерв­ным смешком: — Как правило, руки лежат на бедрах, а тот человек был обречен всю жизнь оставаться в одной и той же позе, какую обычно принимает футболист в ожидании мяча. Каким-то чудом ему удалось бежать, и он добрался до Швейца­рии; там врачи пришли в отчаяние, не зная, как отделить руки от бедер; операция, которую над ним проделали фашисты, была в полном смысле слова блестящая, так по крайней мере объяс­нил швейцарский хирург. Английское радио использовало это сообщение  в  пропагандистских  целях.

  Англичанам давно бы пора прийти сюда,— сказал Схюлтс и широко раскрыл дверцу шкафа, чтобы войти внутрь.

Ван Дале подошел к столу и одним глотком осушил свой ста­кан.

  Пусть, когда война кончится, у этих проклятых мофов пальцы прирастут к глотке,— сказал он с яростью.— Ну и народ!

  Народ моих предков,— сказал Схюлтс.— И все же я благословил  бы  такое  чудо.

Он уже был в шкафу, когда Ван Дале его окликнул:

  Погоди, куда ты так торопишься? Дело терпит. К тому же то, что я собираюсь тебе рассказать, тоже имеет некоторое отношение к нашему делу.

Заложив руки в карманы, Ван Дале присел на спинку кресла. Рассмеялся. Лицо его не было создано для смеха, обычно он смеялся только тогда, когда высмеивал противника в споре.

  Мы с тобой говорили о женщинах, которые, собственно, и не женщины и непохожи на них. Но я ведь еще не рассказал тебе, при каких обстоятельствах меня арестовали. Меня скорее всего выдала, вернее, донесла на меня женщина. Ведь за мной ничего такого не было, чтоб меня выдавать. Я ни в чем не могу себя  упрекнуть.

Схюлтс пристально посмотрел на своего друга: густые черные волосы, лицо, казавшееся вблизи слишком резко очерченным, прищуренные глаза и следы от очков на переносице. Укоряет себя в том, что увлекся женщиной. Он сейчас, вероятно, сам в этой негативной фазе, и ему все кажется гораздо хуже, чем на самом  деле.

Ван Дале скорчил гримасу и продолжал:

   Они крались за мной до самого дома и там схватили. Главное и, в сущности, единственное, в чем они могли меня обвинить,— это в моих политических убеждениях, от которых

40

 

я не мог и не хотел отказываться. А за три дня до ареста я по дороге отсюда в город заговорил в трамвае с девушкой дет двадцати пяти; она сказала что-то насчет вырубки леса, мимо которого мы проезжали. Разговор происходил на задней пло­щадке вагона, причем мы даже не стояли близко друг к другу. Она возмущалась варварским истреблением лесов и показалась мне истинной патриоткой. Беседуя с ней, я обронил какое-то, в общем, невинное замечание в адрес Гитлера, из которого она могла бы сделать вывод, что я против нацистов...— Он пожал плечами, слегка покраснел, очевидно смущенный тем, что его рассказ оказался куда менее значительным, чем мог бы ожидать Схюлтс.— Я так и не узнал ее имени и даже не уверен, что мои подозрения обоснованны, но самое любопытное, что мне трудно описать ее внешность, как-то не получается. Роста она довольно высокого, брюнетка, носит темные очки от солнца, из-под свет­лого летнего плаща выглядывают синие брюки. А так как мне не нравится, когда женщина носит брюки, я мысленно представ­ляю ее себе скорее мужчиной, чем женщиной. И потом женщина, сотрудничающая в гестапо, кажется мне самым омерзительным существом на свете, и эта девушка для меня такой же монстр, как твоя Безобразная герцогиня. Впрочем, какой же она монстр? Она очень даже хорошенькая.

Схюлтс с трудом подавил в себе желание рассмеяться. В слово «хорошенькая» Ван Дале вкладывал высшую оценку женского очарования, какую мог себе позволить, и слово это никак не подходило к его жене. Хотя он знал Ван Дале несколь­ко лет, он никогда не встречал его с женщинами и легко мог себе представить, что Ван Дале как никто умеет избегать об­щества «хорошеньких» девчонок, избегая тем самым связанных с ними опасностей. И вдруг «хорошенькая» девица привела его в тюрьму и в руки палачей! В камере он наверняка больше думал о ней, чем о Мип, которая, судя по описанию и фотографии, прямая противоположность тому, что Ван Дале называет «хо­рошенькой», какой бы смысл он в это слово ни вкладывал. Теперь его терзают угрызения совести, и он не знает, как от них избавиться. В одинокие бессонные ночи Ван Дале, конечно, тянулся душой к Мип, к свободе, но видел перед собой ту, в коварстве которой он, впрочем, не был вполне уверен.

— В тюрьме, Крис, ты видел ее перед собой как наяву, — ска­зал Схюлтс, и что-то отеческое прозвучало в его голосе (Схюлтс был на два года моложе Ван Дале).— И не мудрено, ведь ты все время о ней думал. А теперь ты так измучен, что уже не можешь

41

 

отчетливо представить ее себе. Это тоже результат твоей нега­тивной фазы.   Так  часто  бывает.

  Возможно,— пробормотал его друг,— ну а дальше что?

  Ничего,— ответил Схюлтс и опять повернулся к шкафу.— Но если хочешь попасть в точку, то сверь свое представление о ее наружности с описанием внешности тех хорошеньких прово­каторш, из-за которых стало небезопасно ездить по нашей трамвайной линии.  Посоветуйся с Маатхёйсом.

 

 

ПАТРИОТЫ И ПАТРИОТКИ

 

На следующее утро он вошел в колею беспорядочной и гне­тущей жизни лояльных учителей, отдающих свои знания лояль­ным, как правило, ученикам средней школы оккупированной страны. Представившись директору, который напутствовал его двумя заповедями: «Входите в работу постепенно» и «Не забы­вайте вовремя поесть», он дал урок в пятом классе, где все ученики сидели как на пороховой бочке, потому что это был единственный класс, где учился энседовец, с которым приходи­лось считаться. Девочки из младших классов, тоже состоявшие в партии голландских фашистов, были детьми разного рода мелких людишек, сбитых с толку, колебавшихся и даже подвер­гавшихся преследованиям. В противоположность им аптекарь Пурстампер имел значительный вес в НСД, а его сын Пит, пользуясь отцовскими связями, на всех уроках и переменках держал себя вызывающе с презиравшими его однокашниками и учителями. Пучеглазый, с темными курчавыми волосами и повадками ищейки, что делало его похожим на своего отца, он непрерывно упражнялся в героизме, мученичестве и фискаль­стве; учителя, которые принципиально ничего ему не спускали, подвергались такой же опасности, как и его одноклассники, вписывавшие ему в тетрадки «изменник родины» и ругательства в адрес Мюссерта 1. Он так усердствовал, что директор был вынужден вызывать к себе чуть ли не всех преподавателей и от­читывать их за проступки, которые он, правда, не считал зна­чительными, но последствий которых боялся (а кто не боялся!), а потому с примиренческих позиций старого оксфордца или же исходя из христианского учения о необходимости послушания «власть имущим» (впрочем, были и такие христиане, что точили

_____________________

1 Главарь  голландских фашистов,  председатель партии НСД.

42

 

свои ножи и мечтали о дне возмездия) советовал им протестовать по воскресным дням у себя дома под шелест утренней газеты.

Но еще и по другой причине директор не был слишком оже­сточен против мофов и энседовцев, которых имел обыкновение называть «наши покровители», предоставляя слушателям ин­терпретировать эти слова иронически. Он был большим ловка­чом по части закупок на черном рынке, что приносило ему боль­шое удовлетворение и примиряло с войной. В своих лекциях по экономике он при случае приводил в пример торговлю на чер­ном рынке. Из спортивного задора ему нравилось платить по двадцать гульденов за полкило масла, и для него было авантю­рой получать это масло с черного хода и хвастаться этим как необыкновенной удачей. Это была новая, милая, светская игра, в которой могли участвовать пожилые и толстопузые интеллек­туалы, не рискуя казаться дураками.

Война сделала одних голландцев героями, других — пре­ступниками, третьих — инфантильными подонками. Директор принадлежал к третьей группе.

День был дождливый, и в большую перемену Схюлтс зашел в учительскую, где его радостно встретили добросердечные коллеги и игнорировали те, кто чуял, что с ним не все ладно. Младшие классы играли во дворе в Сталинград, в подпольщиков и в концлагерь; доносившийся оттуда гам еще усиливал привыч­ную для школы атмосферу ожидания победы, которая могла произойти в любую минуту, но все время откладывалась в дол­гий ящик. Среди преподавателей четко выделялась группа ра­диооптимистов, которые отваживались даже в классах, где, конечно, не было энседовцев, предсказывать, что ждать осталось не  больше трех месяцев.

Выходя из учительской, Схюлтс натолкнулся на преподава­тельницу английского языка Мин Алхеру, но не поздоровался с ней, хотя и перехватил устремленный на него мрачный, прис­тальный взгляд. В ее облике удивительно сочетались молодость и увядание: расплывшаяся в тех местах, где обычно расплы­вается женщина, она походила на мать по меньшей мере пятерых детей. Однако походка ее была эластичной, упругой, юношески спортивной — так ходят женщины, скользящие между бивач­ных  костров,  индейские  скво.

На первых порах эта томно-спортивная походка Мин Алхеры в какой-то степени очаровала его, пока он не заметил, что некоторые учителя уже крепко связали их имена, после чего он стал стараться обращать на нее как можно меньше внимания.

43

 

Спустя некоторое время она обручилась с учителем англий­ского из какого-то гельдерландского городка, но не прошло и года, как помолвка была разорвана; однако и тогда ему не стои­ло труда держаться от нее подальше. А теперь уже и все учителя, судя по разговорам в учительской, решили держаться от нее подальше. Услыхав от Схауфора (считавшегося среди учителей одним из наиболее умеренных) слово «Deutschfrenndlich»1, Схюлтс понял, что то, о чем рассказал ему накануне Ван Бюнник, основано на более или менее достоверном факте. Было известно, что учительница Пизо, невероятная толстуха, власт­ная, жестокая, со своим неизменным секундантом тощей юфрау Бакхёйс напрямик призвала изменницу к ответу. Впрочем, в ее признании не было необходимости. Один из учителей видел Мин Алхеру в кафе с немецким офицером, но из опасения про­слыть сплетником он, когда дело приняло скандальный оборот, не стал открыто ее разоблачать.

   Я уверена, что она им сочувствует, а может, она их сек­ретный агент или провокатор! — кричала юфрау Пизо, заглу­шая и без того громкие голоса спорящих.— Захотела сладко есть!

   Продажная шкура,— как бы в воздух сказала юфрау Бакхёйс, откинув в тень свое лицо грязно-серого цвета, цинич­ное лицо — иллюстрация теории врожденной преступности Ломброзо,— окутанное дымом бесчисленных сигарет, которые она не курила только в классе. По общему мнению, у обеих дам был вульгарный вид; особенно часто распространялся на эту тему Ван Бюнник, который сейчас вступил в разговор:

   А может, она в него влюблена.

   Вермахт — это не СС,— подтвердил Схауфор, безуко­ризненно одетый мужчина с элегантной белокурой бородкой,— и с  гнусностями гестапо он тоже ничего общего не имеет...

   Голову обрить, голову с плеч долой, а потом четверто­вать! Она дождется...— прокричала Пизо.— Мофы — это мофы, а вы, как мне кажется, чересчур миндальничаете...

   А как он выглядит? — спросила молоденькая учитель­ница, но была немедленно призвана к порядку властным взгля­дом голубых глаз юфрау Пизо и хриплым покашливанием юфрау Бакхёйс, у которой, как у гангстера, сигарета повисла на ниж­ней губе.

  Об  этом  спросите  у Палинга.   Палинг!  Где  Палинг?..

__________________

1 Пронемецки  настроенная   (нем.).

44

 

Учитель ботаники и зоологии, который должен был отоз­ваться на это имя, счел за благо ретироваться, Схауфор настаи­вал на своей точке зрения.

   Не надо преувеличивать! Неужели мы не можем раз и навсегда провести черту между нацистами и просто немцами, между энседовцами и теми голландцами, которые только под­держивают  отношения  с  оккупантами?

   Ваша точка зрения нам давным-давно известна,— на­смешливо сказала юфрау Пизо,— и никто из нас ее не разделяет. Все они вонючие мофы, все без исключения!

Раздался смех. Слова «вонючие мофы», произнесенные да­мой вроде бы интеллигентной, прозвучали довольно эффектно, как бы приобретая права гражданства в самых образованных слоях привилегированного общества.

   Осторожней! — крикнул кто-то.— Пит Пурстампер под­слушивает под дверью!

   И пусть его подслушивает! — завопила юфрау Пизо.— Если на то пошло, так я своими руками сверну ему шею.— Она расправила свои полные плечи, хищно растопырила пальцы рук и залилась жестоким,  сладострастным смехом.

   Ну, пострел, подойди-ка поближе. Ведь ты меня не боишься? Подойди к своей мамочке, а ну-ка! Э нет, не уде­решь!.. Хвать, вот я и поймала тебя! Р-раз! Теперь тебе не вы­вернуться.   Крак-крак... шршршр...

Пантомима, в которой юфрау Пизо сворачивала Питу шею, имела большой успех. Учителя хлопали себя по ляжкам, юфрау Бакхёйс поперхнулась табачным дымом, даже Схауфор и тот покатился со смеху. Но он не успокаивался; Схюлтс знал, что сейчас он будет продолжать провоцировать юфрау Пизо, ведь игра эта повторялась чуть ли не каждую неделю, и юфрау Пизо была благодарна Схауфору за то, что он поставлял ей благодарный материал  для  этой игры.

Но в глазах Схюлтса юфрау Пизо не была комическим пер­сонажем. Ее брата расстреляли за участие в Сопротивлении, сама она чем могла помогала евреям. И притом соблюдала осторож­ность: все ее фарсовые выступления не выходили за стены учи­тельской. В этих представлениях роли были заранее распреде­лены: юфрау Пизо всегда нападала, юфрау Бакхёйс приберегала свою кровожадность для будущего и пока молчала, Схауфор выступал адвокатом «вонючих мофов», остальные — сколько их там ни собиралось — были судьями. Ван Бюнник всегда иг­рал двойную роль: в глубине души и наедине со Схауфором он

45

 

его поддерживал, а во время споров он постепенно отсту­пался  от  него,   увлекаемый  волной  всеобщего  патриотизма.

Ну а Схюлтс старался по возможности держаться в стороне не только потому, что из-за своего немецкого происхождения он в подобных диспутах был почти что подсудимый — никто ведь не подозревал, что он работаем в группе Маатхёйса,— но и потому, что эти споры не были принципиальными.

Он не отрицал, что у немцев были и «положительные сто­роны», например молодые люди уступали в поездах и трамваях место пожилым, но разве эти случаи могли иметь какое-нибудь значение в борьбе за судьбу целого народа? Все равно что поща­дить врага, с которым дерешься насмерть, потому только, что от него пахнет лавандовым мылом. Однажды у входа в вагон элект­рички Схауфор видел, как немецкий солдат, тоже пассажир, преградил дорогу мужчинам, пока не вошли все женщины; это он отметил как положительный для немцев факт. Пизо и Бакхёйс обрушили на него в ответ целую канонаду: вонючий моф выпендривался, хотел показать свою власть, завести интрижку с какой-нибудь девчонкой, которая ехала в этом ва­гоне, хотел соблазнить ее и тому подобное. Схюлтс не смолчал, и его реплика: «Хорошо бы, если б немцы проделывали с на­шими мужчинами только это» — была самой удачной и произ­вела впечатление даже на Схауфора, умевшего оценить тонкий ответ; но никому и в голову не пришло, что в этих словах со­держался упрек не только Схауфору, но и всем остальным. Думать надо о вещах гораздо более важных, чем вежливость или невежливость немецкой военщины.

Споры между учителями чаще всего велись на самом низком уровне. Все они были интеллигентные люди, но война, очевидно, оказывала на них оглупляющее действие, а изолированное поло­жение маленькой оккупированной страны свело их интересы к мелочам, и поэтому реальная работа во имя настоящего дела подменялась у большинства стремлением сделать что-нибудь очищающее их нравственно, сводившееся, однако, к пустякам. Если кто-нибудь говорил, что у немецких солдат красивые пуговицы, его объявляли предателем родины, однако никто не думал о том, что растрачивать свое время и духовные силы на обсуждение подобных «проблем» — само по себе есть преда­тельство по отношению к своей родине. Предательством, оче­видно, можно было считать даже бесконечные споры о свободе и человеческом достоинстве; как ни красиво все это выглядело, но, наверное, можно было лучше распорядиться своим временем

46

 

и не заниматься бессмысленными псевдоидеологическими дис­куссиями. Схюлтсу же, по-видимому, помогало воздерживаться от этих дискуссий его немецкое происхождение. Немцы, как правило, либо тошнотворные фанатики определенной идеи, либо ее ярые противники. Только об одном таком разговоре Схюлтс вспоминал с удовлетворением. Схауфор проводил тогда параллель между Гитлером и Наполеоном, оправдывая позицию Билдердейка 1 и его единомышленников; поводом послужило из­вестие о предполагаемой организации гильдии педагогов, про­тив чего, разумеется, все восстали (кроме директора, который, как обычно, до получения указаний от высказываний воздержи­вался). Схауфор считал, что организация гильдии — это меро­приятие только административное, и оно приемлемее, чем за­кон об арийском происхождении и чистоте якобы существую­щей германской расы. «Став членом этой гильдии,— развил свою мысль Схауфор,— можно взять инициативу в свои руки и изнутри бороться против действий немцев. Отступать шаг за шагом,— советовал он,— чтобы выиграть время. Делать вид, что повторяешь все движения врага. Точь-в-точь как в джиу-джитсу. Став членами этой гильдии, мы будем партизанить в ее рядах». Теоретически это, может быть, и выдерживало крити­ку, но при этом упускалось из виду, что подавляющее боль­шинство народа наверняка восприняло бы вступление в гиль­дию как малодушие. Никто не разгадал бы эту хитроумную по­литическую комбинацию, а моральный ущерб мог оказаться очень большим.

Нынешняя оккупация, доказывал Схюлтс, отличается от наполеоновской не только тем, что фашисты в большей степени варвары, но и главным образом позицией, какую занимает народ — ведь во времена французского нашествия он держался в стороне. Теперь мы имеем дело с широкими слоями народа, а не с верхушкой бюргерства, которое опозорило себя навеки, выслуживаясь перед «корсиканским бандитом».

Обычно все ожесточенные дебаты свидетельствовали лишь о скудости мысли спорящих, которые дипломатическими уверт­ками пытались замаскировать свое филистерство. Только этот один спор действительно велся на высоком интеллектуальном уровне, но, как вспомнил он теперь, спор этот вели они вдвоем: он, Схюлтс, и Схауфор; Ван Бюнник играл роль осторожного

__________________

1Биллем Билдердейк (1756—1831) — известный нидерландский поэт, приветствовавший оккупацию страны армией Наполеона.

47

 

секунданта,  остальные предпочитали молчать,  им,  наверное, было   просто   скучно...

   Ну и любите вы выворачивать все наизнанку,— взвизгну­ла юфрау Пизо под громкий смех присутствующих, к которому она под конец тоже присоединилась. Пользуясь случаем, она хотела вернуться к своему старому проекту: устроить сбор денег для тех, кто скрывался в подполье. Учителя должны были ходить из дома в дом, сперва к родителям своих учеников, потом и в другие семьи. Директор в свое время отсоветовал, ссылаясь на то, что волей-неволей они привлекут к делу школьников, эту банду трепачей. Ее план и на сей раз не вызвал особого энту­зиазма. Схюлтс тоже не поддержал эту идею, он ведь поклялся Маатхёйсу и Ван Дале, помимо их общей работы, не предпри­нимать ничего, что могло угрожать его личной безопасности; уже одна его связь с укрывавшимся у Бовенкампа беглецом грозила    ему большой бедой.

   Нет уж, давайте не будем заниматься такими вещами,— сказал Ван Бюнник, улыбаясь своей широкой улыбкой идеали­ста, в то время как некоторые из его коллег направились к выхо­ду, — я и так достаточно жертвую в фонд Сопротивления, содей­ствуя ему другими способами. Мое оружие — это оружие духа...

Юфрау Бакхёйс поперхнулась кашлем, она так залихват­ски, по-мужски курила, что, казалось, густой чадный дым сте­лется по полу. Выходя из учительской, она зажгла свежую сига­рету и в дверях столкнулась с юфрау Алхерой, входившей с книгой в руках. Все расступились, как если бы Алхера была за­разной, она же, хоть и перехватила испепеляющий взгляд юфрау Пизо, непринужденно прошла среди внезапно наступившей мерт­вой тишины мимо бросившихся к дверям учителей к шкафу с книгами той присущей ей воинственной эластичной походкой, с какой индейская скво бесстрастно скользит меж бивачных огней, предавая своих соплеменников ради того, чтобы принести огненной воды своему возлюбленному. И пожалуй, у Схюлтса она  вызывала уважение.

 

 

ХУНДЕРИК

 

Где-то в Нидерландах Ари Кохэн Кац вдыхал в себя нежный аромат диких роз. Он сидел у открытого окошка чердачной комнаты, где мог читать и работать. На коленях лежала книга, но он ее не читал. По временам он зевал, а может,   вздыхал.

48

 

Ему осточертело прятаться в этой дыре, хотелось в Амстердам. Из вишневого сада доносились голоса работавших там ребят: они пугали трещотками птиц, а иногда, по обязанности, просто орали. И еще было слышно жужжание мух да шелест ветра в деревьях и кустах, того самого ветра, что приносил ему запах диких роз. Он любил эти незатейливые цветы, так быстро от­цветавшие. После того как большую часть роз срезали или просто украли, кусты имели неухоженный, неряшливый вид. Хо­зяева уделяли им куда меньше внимания, чем банальным золо­тым шарам, обвивавшим в палисаднике более чем смешную гип­совую статуэтку: голый, без фигового листочка, мальчуган в лет­ней шляпе, тоже из гипса, углубившийся в чтение книги, кото­рую он держал в руке. Это была не самая бессмысленная вещь на ферме, однако достаточно бессмысленная.

Со своего наблюдательного пункта Кохэн мог обозреть до­вольно большое пространство. Под голубым небом вырисовы­валась не только тугая полоса дамбы, тянувшейся чуть ли не до конца деревни, но и часть горизонта с левой стороны, где его заслонял фруктовый сад. Над деревней возвышалось острие смешной и никому не нужной белой башенки шлюзового мости­ка, которую можно было принять за дымовую трубу. Там и сям пасся жалкий, отощавший скот, над которым наверняка роилось множество залетавших ему в ноздри мух, блестевших на солнце, как капли воды. Вот тебе и прелести сельской жизни! Иногда он даже ничего не имел против тюрьмы. Впрочем, Хундерик во многом и был похож на тюрьму. Ферма уткнулась носом в дам­бу, напоминая привязанное к железному кольцу животное, которое собираются зарезать. Палисадник с гипсовым мальчиш­кой занимал немного места; каменная лестница с железными перильцами круто взбегала вверх, а тот, кто стоял наверху, мог глядеть на Хундерик, как на потонувший призрачный дом; дом был построен в 1866 году, потому что над окнами переднего фасада красовались металлические цифры: «1866»; 1866 год — это год войны между Пруссией и Австрией, когда Пруссия захватила Ганновер, Нассау, Франкфурт и Шлезвиг-Голшти-нию, и произошло это через год после рождения его отца, умерщ­вленного в газовых камерах Освенцима.

Ощущению призрачности фермы в какой-то мере способст­вовали и нарисованные белым на ставнях очертания песочных часов, похожие на таинственные кабалистические знаки.

Кохэн вздохнул. Или зевнул. Собственно, он ничего не имел против этой дамбы, или этой даты, или против часов и даже

49

 

против навоза, мух и беспрестанно квохчущих кур; походка крестьян — вот что его раздражало. Походка матроса — вещь понятная, она объясняется стремлением противостоять качке; и всякому понятно, почему кельнеры, парикмахеры и зубные врачи, как правило, страдают плоскостопием. Но крестьяне! Этакая наглая походочка вперевалку, крученая-верченая, словно они плывут на всех парусах. Не говорите мне после этого о походке кочевников пустыни, думал он; у этих крестьян и пустыни-то не имеется для их оправдания, в то время как мы в конечном счете... Он позабыл, что Нидерланды теперь гигант­скими шагами шли к тому, чтобы превратиться в пустыню.

Он положил книгу и перегнулся через подоконник. Свившая себе за деревянным резным карнизом гнездо чета ласточек за­щебетала и улетела прочь. Было то время дня, когда нелегаль­ные находились на ферме. Мертенс, наверное, сменил Яна ин'т Фелдта, который плохо справлялся с дежурством, так как в мыслях у него была только Мария Бовенкамп. Когда Кохэн вспоминал о фермерской дочке, ему хотелось плюнуть через окно. Плюнуть, как делал его отец, когда злился. Полчаса назад из кухни донеслось какое-то сентиментальное воркование — он читал, но вскочил со стула, как ужаленный осой, впрочем, со вздохом облегчения установил, что то была не Мария, а скот­ница   Яне.

Не может быть, чтобы Бовенкамп был ее отцом, размышлял он, наблюдая за парнишкой, который бегал по саду, размахи­вая трещоткой, как тибетский отшельник своим молитвенным колесом. Дирке, наверное, крутила любовь с каким-нибудь облинявшим цыганом, альбиносом. Тьфу! Тьфу!

Облокотившись о край подоконника, он высунулся еще дальше и увидел у изгороди вишенника, куда вела глубокая колея от телеги, обоих сынишек Бовенкампа. Во что они иг­рали, он не знал, да и не любопытствовал. Но вели они себя очень странно. Одетые в синие рубашечки, они повисли на заборе, свесив головы вниз. Стоявшая неподалеку крестьянская девчонка таращила на них глаза и почесывалась под мышками. Мальчуганы висели на заборе, как марионетки, которые уже закончили представление, но где-то под открытым небом им еще продолжали хлопать.

Кохэн вспомнил о своих сыновьях, которые под чужими именами жили у чужих людей. Откинувшись назад, он сосчитал до десяти, потом до двадцати и опять поглядел в сад. Мальчуганы  все  еще  висели  на заборе  так  же неподвижно,

50

 

а девчонка все еще на них смотрела. Чесалась ли она в том же месте, что и прежде, он не знал, и знать ему было ни к чему. Между тележными колеями взад и вперед прыгала приру­ченная мальчиками ворона, чернее черного, похожая на ма­рионетку,   как   и   мальчуганы.

У Кохэна был больной желудок, и он страдал не столько от тяжелой крестьянской пищи, на которую остальные подполь­щики накидывались с жадностью, сколько от больших проме­жутков между едой. Летний день тянулся особенно долго, коров доили очень поздно, а потому и за ужин садились с большим опозданием. Дома он привык есть каждые два часа, а здесь приходилось полдня поститься, потом, сильно проголодавшись, он набивал себе желудок кашей с салом и хлебом. Когда сади­лись за стол, на его лице, круглом и лукавом, появлялось выражение обиды, что, впрочем, не было вызвано только лишь распорядком дня на ферме. Чувствовал он себя в этой маленькой общине вполне сносно, никто не относился к нему плохо, разве что фермерская дочка Мария, да и то по его же вине, из-за колких его замечаний. Но, будучи сыном банкира, отпрыском людей оборотистых и себе на уме, он старался всегда и во всем, как в шахматной игре, иметь на два хода фору, и лучшего сред­ства для этого, чем юмор, он не знал. Остроты его были рас­считаны на тех, кто скрывался на ферме с ним вместе, ибо только они понимали, что это анекдоты, которые должны вызывать смех. Бовенкамп, его жена Дирке, конюх Геерт и прочий дере­венский люд не были способны уловить соль этих шуток, зато на них охотно откликались всегда готовые посмеяться Мертенс, Ян ин'т Фелдт, Грикспоор и Ван Ваверен. Его анекдоты о Гит­лере, Геринге и Геббельсе были слишком дороги его сердцу, чтобы рассказывать их деревенским остолопам, но, как ни странно, анекдоты эти приходили ему на ум только за столом, и он не мог не рассказывать их, унижая самого себя с каким-то садизмом, с какой-то автоиронией, с каким-то добровольным самоуничижением

Не считая детей, их было девять в этой летней кухне. На стенах висели изречения из Библии и олеографии, а также мандолина хозяйского сына, который выучился на ней играть на военной службе. Когда он был в отпуске в последний раз, он оставил мандолину дома, слишком она красивая и дорогая, что­бы держать ее в казарме, к тому же к нему вечно приставали, чтобы он аккомпанировал, когда запевали нацистские песни, будь они трижды прокляты.

51

 

В синих с желтым комбинезонах, против которых Схюлтс неоднократно протестовал, так как крестьяне такую одежду не носят, нелегальные сидели в ряд: Мертенс, служащий Бюро по распределению продовольственных карточек, единственный сре­ди них, кто мог бы сойти за интеллигентного человека, блондин с томными глазами, любивший повторять свою мысль по три-че­тыре раза, с паузами не потому, что он был тугодум, а наоборот, потому, что он привык в промежутках размышлять о чем-то еще; рослый белобрысый Грикспоор, еще совсем юнец, словоо­хотливый и любознательный паренек, большой любитель во­зиться с механизмами; рыжий Ван Ваверен, лучше других справ­лявшийся с крестьянскими работами; Ян ин'т Фелдт, уроженец Индонезии, а потому меньше других приспособленный к фер­мерскому труду, стоял в это время на часах на дамбе, и его должны были сменить еще до конца ужина. Рядом с Ван Вавереном сидел фермер Бовенкамп, невысокого роста, с красны­ми склеротическими прожилками на лице и словно вдруг вы­скочившим вперед ястребиным носом; его жена, бесцветная, бледная, с неподвижным взглядом, в очках; двое сынишек фермера, конюх Геерт, вечно чихавший, добродушный и не слиш­ком умный парень с редкими каштановыми волосами и плохими зубами; скотница Яне и, наконец, у самой плиты — дочь Бовенкампа Мария, в которой, считал Кохэн, есть мадьярская кровь. В этой светловолосой пухлой девушке, пожалуй, даже было что-то от цыганского табора, а толстые губы почти всегда раскрытого рта говорили о чувственности и об отсутствии ума. Белобрысые ресницы придавали ее глкзам сонное выражение. Благодаря высоким скулам и красной косынке, которую она обычно надевала по воскресным и праздничным дням, она вполне могла сойти за иностранку, если бы не ее отвратительный мест­ный диалект и такие невыносимые для Кохэна выражения, как «ужели» вместо «неужели», и вдобавок характерная походка жительницы глинистой местности. Типичная немецкая Венера Падемийская, но с весьма значительной славянской примесью, что не мешало девяти из десятка встречных мужчин оборачи­ваться и смотреть ей вслед. Этому десятому стоило посочувство­вать. Таким достойным сочувствия десятым Кохэн считал себя.

После молитвы Кохэн позволил себе выступить со своим первым анекдотом о Гитлере, Геринге и Геббельсе. При этом вид у него был такой страдальческий, какой только может быть. Он старался привлечь к себе всеобщее внимание, хоть и обращал свои слова к Бовенкампу.

52

 

— Знаешь, Яп, какую я сегодня слыхал забавную историю про Гитлера? — Кохэн был единственный, кто называл фермера по имени, хотя последнему это не очень нравилось.— Случи­лось это на всемирной выставке; был там Черчилль, но он вскоре ушел. А Гитлер походил-походил, все осмотрел, что-то про себя бормотал, а потом стало ему скучно и захотелось найти себе компанию. И он подумал, хорошо бы, если б Геринг здесь был, а Геринг тут как тут. «Эй, Герман, какими судьбами?» То да се, а Геринг и говорит, что скучно ему, потому что он не знает, куда Геббельс девался. «Ладно,— говорит Гитлер,— пойдем искать его». И они отправились вдвоем на поиски Геб­бельса, все павильоны обошли, осмотрели, мировой продукцией Британской империи полюбовались и всех кругом расспраши­вали, не видел ли кто Геббельса. Но никто Геббельса не только не видел, но даже не слыхал о нем. Так они шатались до самого закрытия, и уже пора было уходить. Но уйти без Геббельса они, конечно, не хотели. Когда они стояли у выхода, поджидая Геб­бельса, они увидели Черчилля, который тоже кого-то ждал. «Вы кого ждете, менеер Черчилль?» — спросил Гитлер. «Менеера Идена,— сказал Черчилль.— А вы кого, менеер Гитлер?» — Я жду Геббельса,— сказал Гитлер,— а это мой друг Геринг, знакомьтесь, менеер Геринг — менеер Черчилль. Он тоже ждет Геббельса. Кстати, менеер Черчилль, вам Геббельс не попадал­ся?» И знаете, что ответил Черчилль?— С этим вопросом Ари Кохэн обратился ко всей компании, включая Марию. Но все были поглощены едой. Они работали на свежем воздухе, прого­лодались, и только один он ел так, как едят люди с больным желудком, знающие, что им надо соблюдать умеренность. Боль­шинство, видимо, даже не поняли вопроса, а если Грикспоор ухмылялся, то это еще не значило, что анекдот его рассмешил; в эту минуту он мог думать об усовершенствовании швейной машинки или какой-нибудь детали в «Летающих крепостях». И Кохэн почувствовал себя одиноким, как бездомная собака. Сунув ложку в дымящуюся кашу из пшеничной крупы, он повторил вопрос, но теперь обращаясь только к фермеру:

   И знаете, что Черчилль ответил?

  Нет,— сказал фермер.

   Он сказал: «А кто он такой, этот Геббельс?»

Никто не засмеялся, и Кохэн не переводя дыхания продол­жал:

   А вот и другой, более забавный анекдот. Гитлер, Геббельс и Геринг отправились втроем в большой немецкий лес. Вдруг

53

 

навстречу им шайка разбойников с вымазанными черной крас­кой рожами, и тогда...

До сих пор ему не удалось заставить своих слушателей по­нять, что забавным в этих анекдотах, которые Кохэн большей частью сам сочинял, было как раз то, что, кроме искусства рас­сказчика, в них не было ничего забавного; благодаря своей на­рочитой пошлости они представляли собой пародию на популяр­ный жанр анекдота. Они должны были производить комический эффект хотя бы потому, что изо дня в день повторялись, но понять это мог только истинный ценитель анекдотов. Еще в первый раз, когда Кохэн рассказал о встрече Гитлера, Геббельса и Геринга на небе с апостолом Петром, который спросил их, а где Гиммлер, ему стало ясно: на этой ферме нет ни одного человека, который его поймет, и по той же причине, по какой он не находил пони­мания в кругах средней интеллигенции, — это парадоксаль­ное остроумие, основанное на повторении плоских шуток, было юмором слишком высокого класса. Но несмотря на это, Кохэн страдал оттого, что его юмор не имеет заслуженного успеха.

  Однако же вы мастер рассказывать,— похвалил его Бовенкамп за второй анекдот — о том, как размалеванные черной краской разбойники приветствовали немецкий триумвират, выбрасывая на фашистский манер руку вперед.

  Эти господа еще получат у себя дома за то, что они на­творили,— невнятно пробормотал конюх Геерт, засовывая хлеб с салом туда, где еще остались кое-какие огрызки зубов,— дела идут отлично.

  Есть хорошие вести? — с жадностью спросил Грикспоор. Геерт был в Хундерике источником информации. Схюлтс настрого запретил слушать радио, и им оставалось черпать сведения с окрестных ферм и деревень, куда Геерт ежедневно ездил на телеге. Геерт передавал им разные слухи и среди про­чих — о генерале Геринге и его приказе провести тотальную мобилизацию рабочей силы. При этом он говорил о генерале Геринге так, будто это был вовсе не тот Геринг, что выступал в анекдотах, и закончил своей обычной поговоркой: «Сколько веревочке ни виться, а кончику быть». После чего, не замечая противоречия, добавил, что получил из Германии от брата письмо, тот пишет, что там все хорошо и немцы продержатся еще не один год.

  Это он так пишет из-за цензуры,— сказал Мертенс, за­жмурив свои томные глаза.

54

 

— Дело не только в цензуре,— возразил Кохэн.— Наст­роение создается искусственным путем. У кого на лице нет улыбки, того ставят к  стенке.

Но Мертенс несколько раз повторил свои слова о цензуре не потому, что хотел досадить Кохэну или подчеркнуть, что расходится с ним во мнении, а потому, что готовился сообщить важную новость, с которой он и обратился к фермерше.

   Продовольственные карточки вам не дадут, юфрау. Я старался сделать все, что в моих силах, но вы не подходите под статью  закона.

  Так я и думал,— спокойно заметил Бовенкамп, дожевы­вая кусок.

   Отказано,— сказал Кохэн,— в высшей инстанции. Фермерша так  и  застыла,  даже  жевать  перестала.

   Этого еще не хватало! «Так я и думал»! А чем я буду кормить пять мужиков?..

  Ладно,   ладно,   мать,— унимал    ее   Бовенкамп.

  Я сделал все, что мог,— сказал Мертенс,— почесываясь под ребром.— Говорят, другие нуждаются больше.

   Еще бы,— чересчур, пожалуй, примирительно сказал Бовенкамп. Не очень-то ему было приятно слышать, что другие имеют на карточки больше прав, чем он, хотя формально он как будто согласился с этим постановлением.

   Раз так, не буду я давать вам сало,— решительно сказала его жена.— На вас не напасешься, вон вы как его уплетаете...

Нелегальные забормотали что-то вроде: «Обойдемся и без него,юфрау», Геерт глядел на нее заискивающе и вопросительно, словно взвешивая, относится к нему эта экономия или нет, а Кохэн добродушно  сказал:

   Мне  все  равно.   Сало...

   Наедайтесь сегодня,— сказал Бовенкамп нелегальным, которые молча продолжали есть.— Завтра начнем снимать вишни и будете получать их на ужин, а сало с вишнями вредно для желудка.

   Вы  так  думаете? — спросил   Кохэн.

В кухню вошел Ян ин'т Фелдт и Ван Ваверен, который то­ропился покончить с едой раньше других, встал, чтобы засту­пить на дежурство.

Ян ин'т Фелдт был смуглый коренастый малый с мрачным лицом, восточные глаза, естественно, не делали его более весе­лым, но это лицо было по-настоящему красиво и привлекало к себе; рядом с беловолосой Марией его фигура казалась живо-

55

 

писной, разве что слишком топорной и мускулистой для чело­века с восточной примесью в крови. Его плечи были непропор­ционально широки, а подбородок грозил в будущем сильно вы­тянуться вперед. Кохэн, подлинный уроженец Востока, потомок многих поколений, в жилах которых не было ни капли арий­ской крови — а у Яна ее было целые литры,— выглядел по сравнению с ним типичным старомодным голландцем. На ферме Ян спасался от отправки на принудительные работы в Герма­нию. До этого он служил продавцом в магазине в Амстердаме, долгое время пользовался фальшивым удостоверением лич­ности, голодал, если дочери спекулянтов с черного рынка не подкармливали его в кафетериях. С первого же дня он начал ухаживать за Марией, и даже Кохэн не сомневался, что в этом ухаживании не было никакого расчета, а только неподдельная страсть. Он часто видел, как по воскресеньям, почти всегда мол­ча, они бродят по дамбе. В какой степени это удовлетворяло Марию, никто не знал. Их, во всяком случае, считали обру­ченными. На кухне он неизменно садился за стол с ней рядом, а потом уже не обращал на нее внимания, и в этом было больше от востока, нежели от Амстердама.

Мальчуганы ни разу не раскрыли рта. Оба они были светло­волосые, с глазами коричневыми, как грецкий орех, не по летам рослые, и, хотя они были погодками, их можно было принять за двойняшек. Мальчики были неразлучны, и ручная ворона принадлежала обоим. Что делал один, то же делал дру­гой; Кохэн так и не мог докопаться, кто из них заводила, скорее между ними было более свойственное животным, чем людям, равноправие. Эти ребята никогда не пошли бы на какую-нибудь подлость, в них были зрелость и деловитость, присущие детям, которые живут в большой замкнутой трудовой общине, ведущей полунатуральное хозяйство. Они прислушивались ко всему, что при них говорили, ругали мофов и знали, что жизнь — вещь серьезная. Разумеется, если они говорили, то говорили не одновременно. Когда Бовенкамп, удрученный устроенной ему женой бурной сценой — она с самого начала была против того, чтобы на ферме укрывали нелегальных, и сдалась только после уговоров священника,— ободрял Кохэна словами: «Ван Дейк, съешьте еще один бутерброд»,— один из мальчуганов ткнул в Кохэна указательным пальцем и сказал:

— Никакой он не Ван Дейк, просто английский шпион.

В наступившей вслед за этим мертвой тишине раздалось только хихиканье Марии. Нелегальные сидели, словно окаме-

56

 

нев. Томительное, тоскливое предчувствие охватило их, когда они услышали эти слова. Гнетущая мысль, что ребятишки раз­болтают о них по всей округе, возникла даже у беспечного Грикспоора. Кохэн первый пришел в себя и стал примирять с сыном разбушевавшуюся фермершу. То, что его настоящее имя не Ван Дейк, на ферме знали все, и в первую очередь Бовенкамп, как правило пренебрегавший, по определению Кохэна, «мерами предосторожности» и слегка подтрунивавший над нелегальными, когда они репетировали налет гестапо и подавали резкий свисток с дамбы, а также над придуманным Кохэном паролем «я заяц», услышав который, нелегальные бросались в амбар и прятались в тайнике. Примерно раз в неделю Кохэн заставлял фермера твердить наизусть, чтό он должен будет говорить в случае налета гестапо, когда нелегальные спрячутся в амбаре. Имя Кохэна было здесь всем известно, и виноват в этом был Схюлтс, но то, что его принимали за английского шпиона, было гораздо опас­ней. Однако никому и в голову не пришло внушить мальчику, чтобы он нигде не проговорился, или выведать у него, кто сбил его с толку этими провокационными слухами.

   Таким манером они тебя легко утопить могут,— поддраз­нил Мертенса Грикспоор. Сам он, как и Ван Ваверен и Ян ин'т Фелдт, чувствовал себя в роли добропорядочного сельского бат­рака относительно в безопасности, тогда как у еврея Кохэна и у Мертенса, которого разыскивала немецкая полиция, положе­ние было отчаянным. Мертенс задумчиво смотрел своими том­ными глазами в лицо мальчика, молча и тупо выслушивавшего материнские   упреки,   но не   произнес   ни   слова.

  Секретная служба,— весело сказал Кохэн.— За это платят хорошие деньги, господа. Один бог знает, на что я еще способен. Ах, юфрау, успокойтесь же наконец... Уж если хо­тите дать кому-нибудь нагоняй, ругайте Марию, она вполне за­служила... Если сюда придут мофы, я нацеплю на грудь желтую звезду, и они сразу поймут, что я не английский шпион.

   Ну вот видишь, мать,— сказал фермер, немного смущен­ный тем, что негодование его жены было столь явно вызвано только страхом за безопасность семьи.

Залаяла собака, и все выглянули наружу. Никого. Может, велосипедист проехал по дамбе? Через распахнутую дверь была видна кошка, которая кралась куда-то через двор, вдали бро­дили барнефелдские наседки, своей грациозной поступью на­поминавшие плывущих по воде болотных птиц. На земле рас­пластались тени, ветер стих; в кухню потянуло запахом дегтя,

57

 

помета и навоза, смешавшимся с ароматом диких роз. Внезапно в проеме двери появилась ручная ворона, черная и тихая, похо­жая на крохотного вестника смерти. Но никто на нее не смотрел.

 

 

ЧЕРНЫЙ МУНДИР

 

В саду Хундерика к деревьям приставили лестницы. Маль­чишки бегали, сунув вишневые ветки за ухо, но теперь они уже не так усердно орали, размахивая трещотками: шуму и без того хватало; ну а коровы, овцы и прочая живность, чесавшие свои бока о стволы вишневых деревьев, те привыкли ко всякому шу­му, только не к галдежу покупателей и потому держались по­дальше от деревянной палаточки, где Мария Бовенкамп с двумя помощниками продавала вишни велосипедистам, которые рис­ковали на обратном пути напороться на контролеров или на пристанционный немецкий патруль, и тогда пришлось бы рас­прощаться не только с вишней.

Кто-то пустил слух, что на этой неделе на нелегальную тор­говлю будут смотреть сквозь пальцы, потому что в магазинах совсем не было в продаже мясных продуктов. Таким образом, рассуждения крестьянина Бовенкампа насчет несовместимости сала и вишен в какой-то степени совпали с точкой зрения мест­ной администрации.

Чудесный зеленый полумрак царил в вишеннике с его гео­метрически рассаженными деревьями, которые, в какую бы сторону ни смотреть, стояли в один прямой длинный ряд. Сквозь листву выглядывали лютики с соседнего луга, полыхавшие жел­тым пламенем.

Мария Бовенкамп, которой впервые поручили такое важное дело, испытывала тайное удовлетворение: установленный ей отцом лимит — продавать в одни руки не больше двух фунтов1 вишен — она превышала в зависимости от своего расположения к покупателю или покупательнице. Своим, деревенским, она давала по три фунта, молодым людям, которых можно было считать предшественниками Яна ин'т Фелдта — по четыре, а то и по пять фунтов; тем, кого она не терпела — жене бакалейщика из города, или деревенскому учителю, или просто тем, кто ей почему-то не понравился,— вообще ничего не продавала. Прав­да, такой деспотизм она позволяла себе, только оставаясь с по-

____________________

1 Голландский  фунт  равен  500  граммам.

58

 

купателем наедине, но люди словно угадывали ее желание, и если вначале они приходили толпами, то потом все больше шли в одиночку; инстинкт как бы подсказывал им, что следует избе­гать друг друга, и обделенные ограничивались колкостями, и то уже за изгородью или на дороге: «Продают еще вишню?» — «Нам нет, а вам, может, дадут целую    корзину».

Мария в это время удобно расположилась в прохладном сумраке под холщовым тентом. Глядя на перекошенное от злости лицо, она отделывалась магическими словами: «Не имеем права, менеер, пришли контролеры», а ее помощники, злорадствуя, втихомолку держали пари, кто из прикативших издалека по широкой луговой дороге потных и пыльных велосипедистов уедет назад с пустыми руками.

В углу возле прилавка стояла груда уже пустых ящиков. Но тем покупателям, которые ей были несимпатичны, Мария по­казывала на эти ящики и говорила, что они полны ягод, но продавать запрещено. Какое-то время она даже сама верила в контролеров и видела их в своем воображении снующими взад и вперед по тихим дорожкам, и это было ей приятно, а потом, когда она продала шесть фунтов одному свойскому парню, что жил за рекой поодаль, и тот постоял возле нее, сплевывая на траву косточки от вишен, она вспомнила, что ящики пустые и контролеры где-то так далеко, что их и не сыщешь. Рот ее был широко раскрыт, глаза с белесыми ресницами смотрели сонно и упрямо, огненно-красная косынка сползла на лоб.

Старушка, которая сказала, что живет по другую сторону реки и шла целых четыре часа, чтобы купить хоть фунтик вишен, не показалась ей противной. Мария не любила стариков, но эта старушечка была такой приветливой и кроткой, что она уже собралась было отвесить ей положенные два фунта, как вдруг в глубине ее души вспыхнул протест — не продавать никому, даже самому расчудесному человеку. Приняв такое решение, она познала упоение властью, и у нее даже дух перехватило. Одним махом разрубила она все оковы: никому! Ни людям приветливым, ни свойским парням, ни жалким старушонкам — никому! Но почему, собственно? Да просто так. И она вяло перегнулась через прилавок и, слегка наклонив голову вбок, сказала: «Нету, юфрау, все продано». Ничего не сказав, старая женщина взглянула на ящики — поняла она или нет, что пу­стые? — и, прошамкав что-то вроде «до свидания», побрела обратно, чтобы через четыре часа, а может, даже через пять добраться до дому. Мария хотела окликнуть старуху и продать

59

 

ей шесть фунтов, но не из чувства сострадания, а просто так, чтобы удивить своих помощников, как вдруг заметила человека в черном мундире, направлявшегося по тропинке к ее палатке, ведя велосипед. Позади никого не было видно до самой изго­роди, а там стояла со своими велосипедами целая шайка; эти, по-видимому, не отваживались войти в сад и то ли совещались, то ли просто выжидали. Один из помощников Марии громко кашлянул и пригнулся за ящиком к самой земле; второго как ветром сдуло, он проскользнул в угол палатки, а оттуда через сад к дому, то и дело оборачиваясь, проверяя, бежит ли он по прямой,  перпендикулярной  задней  стенке  палатки.

Человек в черном мундире прошел мимо старушки и при­близился к прилавку; он был совсем молодой, с красивым от­крытым лицом — слишком красивым и, пожалуй, слишком открытым. Его блестящие карие глаза, казалось, хотели объять все в окружающем его мире. Он был хорошо сложен, и черный мундир с красным кантом сидел на нем как влитой; высокие сверкающие сапоги были новехонькие. Наверное, и его нижнее белье было совсем новым, несмотря на тяжелое положение с тек­стилем в его отечестве. На фуражке был нашит треугольник с перечеркнутой и перевернутой буквой Z. Не глядя по сторо­нам, он важно шествовал вперед. Его улыбающийся присталь­ный взор прокладывал себе дорогу с неумолимостью стада буй­волов и означал конец торговли.

  Добрый день,— вежливо сказал он.— Продаете вишни?

Заметив, что у нее остался только един помощник, она сооб­разила, что другой побежал предупредить нелегальных. Кто такие WA 1, она не знала, для нее это слово не отличалось от WC, слова, которое никогда не употребляешь, хотя иной раз и видишь, и которое ничего не означает; что значит черный мун­дир, она тоже не знала, но, доверяя инстинкту своих помощ­ников, поняла, что перед ней энседовец, настоящий враг, из тех, кто может донести на Яна йн'т Фелдта. Впрочем, это ничуть не мешало ей любоваться формой и в то же время не забывать, что ее могут оштрафовать за то дело, которым она занималась в этот послеполуденный час.

  Не, не продаем. Все идет в город. Продавать не имеем права.

— Не имеете права? — спросил он отеческим тоном и по­дошел ближе, широко распрямив плечи.— Быть того не может.

___________________

1 Weerafdeling   (голл.) — отряд  голландских  штурмовиков.

60

 

Оставшийся с Марией помощник, у которого близкий род­ственник погиб при бомбежке в Рурской области, не вытерпел и тоже спрятался за палатку.

— А все-таки дайте мне кило,— сказал парень в черном мун­дире.

   Целое кило? — пробормотала она заикаясь.— Не-ет, этот номер не пройдет.

   Не хотите продать именно мне?

Все, что родители, пастор, нелегальные, подруги и недруги, знакомые и чужие говорили на протяжении последних лет о гол­ландских нацистах, всплыло сейчас в ее памяти и укрепило пас­сивное крестьянское недоверие. Она считала маловероятным, что этот тип в черном мундире пришел сюда, чтобы ее застукать, но поручиться, что это не так, тоже нельзя было; к тому же у «черного» были, конечно, дружки. Поправив указательным пальцем косынку, чтобы ни одна капля пота не скатилась ей на нос, она произнесла медленно и отчетливо;

   А потом на меня донесете.

Молодой человек засмеялся.

   Разве я похож на доносчика?

Она пожала плечами, внимательно взглянула на него, отвер­нулась, потом опять взглянула. От нее не ускользнуло, что он смотрит на нее с восхищением: она знала, что красная косынка ей к лицу и делает ее непохожей на других местных деревенских девчонок.

И вдруг она почувствовала какую-то необычайную легкость, казалось, что она, дрожа, окунается во что-то теплое, голова приятно закружилась от смешанного запаха травы и вишен, ее словно охватило летнее оцепенение, и она забыла о своем реше­нии не продавать вишню этому парню в черном мундире, который сам походил на летнюю тень. Такое легкое головокружение бы­вало у нее и раньше, и она не испугалась, когда, придя в себя, опять увидела стоявшего возле нее молодого человека в черном с пригоршней ягод в руках, не спускавшего с нее своих смею­щихся глаз.

   Ну вот, половину я уже взял. Остальное дове­сишь.

  Сам взвешивай,— с томным кокетством сказала она.

   До чего  ж ты неприветливая!

  А не надо было важничать...

  Ну знаешь,— сказал он задумчиво, сжав губы,— ну...— Он не нашел достойного ответа и спросил:

61

 

  Почему я тебя никогда не встречал в городе? Тебя как зовут?

  Мария Бовенкамп. Заодно запиши и мою фамилию.

  И так запомню,— сказал он, будто не поняв ее намека.— А я сын аптекаря Пурстампера.

По лицу Марии он понял, что это имя ей ничего не говорит. Ему хотелось вести игру в открытую — тактика, которая уже несколько лет была предписана высокими властями и стала для него второй натурой. Он присел на прилавок и спросил:

  Ты, конечно, не состоишь в НСД?

  Чего? Этого еще не хватало.

Он посмотрел на ее руки, гладкие и белые, как осенние гри­бы, с голубыми венами, просвечивающими сквозь тонкую кожу.

  Я знаю, что все вы... что нас ненавидят, ну и что с того? Среди первых христиан тоже было не так уж много...— конец пропагандистской болтовни он проглотил — здесь она была как-то совсем неуместна — и взял Марию за руку скорее от смуще­ния, а может, оттого, что руки у нее были такие белые и покор­ные. К тому же они прохладные, он почувствовал это при легком прикосновении — она не противилась, но тут же бросилась к весам и стала взвешивать ягоды. Не сказав ни слова, он оглядел ее со всех сторон.

  А почему ты сам туда пошел? — спросила она, заворачи­вая вишню в бумажный кулек, чего не делала ни для одного по­купателя.

Вопрос этот его не озадачил; политическая выучка подска­зывала ему, что отвечать на подобные вопросы не следует. Он метнул в глубь палатки острый взгляд, прямой, твердый и непроницаемый, за которым якобы скрывался особый, недо­ступный ей мир, где он жил и сотрудничал со своими едино­мышленниками.

Если говорить откровенно, то он бы должен был призна­ться, что вступил в партию НСД потому, что в ней состоял его отец. Пока девушка возилась с вишнями, пересыпая их в кулек из грубой оберточной бумаги, он вспомнил эпизод, который был для него мучительным. Как-то несколько лет назад он стоял перед висевшим на заборе агитационным плакатом с изображе­нием военной мощи СС: два отважных германца маршировали по направлению к неведомой, но славной цели. Обратившись к стоявшим рядом товарищам, равнодушным и безучастным к таким вещам — большинство из них потом от него отступилось, он вызывающе сказал: «Хотел бы я быть вместе с ними». Ребята

62

 

пропустили его слова мимо ушей, но проезжавший мимо вело­сипедист крикнул: «Ты уже с ними!» Мальчики прыснули со смеху, а велосипедист обогнул улицу и был таков, прежде чем он успел его нагнать. Это было очень неприятно, но еще не­приятней то, что в войска СС он не попал. Впрочем, ходили слухи, что большевики разрубали на части голландских пар­ней из СС, если те попадали им в руки, так что у случившейся с ним неприятности оказались свои приятные стороны.

— Ты что имеешь в виду: WA или НСД? — спросил он, чтобы поддержать разговор.— Меня, видишь ли, признали не­годным для войск СС, а не то я бы, конечно, вступил...

Между тем на ферме началась такая паника, что возвратив­шийся из деревни Бовенкамп никак не мог уразуметь, что, соб­ственно, стряслось. По одним слухам, на его ферму устроили налет энседовцы, одетые в черные мундиры, по другим — Зеле­ная полиция1, и наконец, из более достоверных источников он узнал, что лишь один энседовец вошел в палатку и до сих пор так из нее и не вышел. Бовенкамп решил обо всем разузнать сам и, вскочив на велосипед, покатил в вишневый сад. Один из помощников Марии, сидевший на верхней ступеньке садовой лестницы, подмигнул ему, но он этого не заметил. Человек по натуре беспечный, Бовенкамп ни на минуту не подумал о неле­гальных, ему казалось, что опасность грозит Марии. О судьбе укрывавшихся в его усадьбе людей он не беспокоился не только в силу присущей ему беззаботности, но и потому, что чрезмерно уповал на господа бога и на священника, который их ему навя­зал, уповал на могущество высших сил, которые не допустят, чтобы с этими людьми произошло несчастье. Впрочем, надеясь на провидение, он не очень-то доверял его могуществу, ведь немецкая полиция тоже была высшей силой, и она могла бро­сить в тюрьму даже священника; таким образом, понимая, насколько рискованна вся эта авантюра, он, однако, был уверен в бессмысленности всяких мер предосторожности. У бога больше власти, чем у немецкой полиции, если только он захочет упот­ребить ее в пользу нелегальных, но если он от них отступится, то верх возьмет немецкая полиция и тогда уж ничего не поде­лаешь. Сколько ни крути, игра в тайники и пароли — это че­пуха, балаган, да и только. Но, как правило, он над этими вещами не задумывался. Нелегальные сами по себе его нисколь­ко не интересовали; так как они работали на его земле, он счи-

_________________

1 Полевая жандармерия, носившая зеленые шинели.

63

 

тал их обыкновенными батраками; ну а Кохэн, или, как велели его звать,— Ван Дейк, был платным постояльцем. Мысль о том, что люди, работающие на него и пользующиеся его госте­приимством, в каких-то случаях должны, как крысы, прятаться в норе, была ему неприятна; ничего подобного в Хундерике никогда не бывало. О том, что опасность грозит и ему самому, он не подозревал. В тех местах, где он жил, нелегальных аре­стовывали очень редко, а если и забирали, то без роковых по­следствий для их хозяев, к тому же пастор то ли по старинке считал, что немцы крестьян щадят (как было в первое время оккупации), то ли не хотел вызвать еще более ожесточенное сопротивление фермерши, то ли, как и сам Бовенкамп, верил, что провидение сильнее оккупационных властей, как бы то ни было, но он ни разу не предостерег Бовенкампа против воз­можной  опасности.

Подъехав к палатке, фермер увидел, что парень в черном мундире — он сразу узнал в нем Кееса Пурстампера, сына ап­текаря, у которого два года назад покупал кальций для кур и химическое удобрение,— взял Марию за руку и что она, заме­тив отца, отдернула руку. Оба они, казалось, были заняты расчетом за вишни. Крепкие молодые челюсти Пурстампера то сжимались, то разжимались, он, видимо, ел ягоды. Бовенкамп подошел к ящикам и начал ими громыхать, пробурчав что-то в ответ на приветствие Кееса: «Добрый день». Мария ничего не сказала и продолжала молчать, когда осталась наедине с отцом.

   Что тебе говорил этот подонок? — спросил Бовенкамп, в сердцах отбросив в сторону пустой ящик.

   Ничего,— ответила   Мария.

   Что ему здесь понадобилось?

   Ничего, ровным счетом ничего.

Он не знал, заговорить ли о том, что Кеес держал ее за руку, не знал, сумеет ли заставить ее отвечать. Он вышел из палатки и сделал знак стоявшим у изгороди работникам подойти ближе; появился и второй помощник Марии, взял пустую корзину и направился к лестнице.

   Он что, прискакал нас проверять?

   Не.

   Тогда зачем он нацепил на себя черный мундир?

  Спроси его сам,— угрюмо ответила Мария.— Пришел купить вишню. Он не эсэсовец и обещал о нас никому не сооб­щать.

Первый помощник, вернувшийся с фермы, сказал:

64

 

  Я предупредил их, хозяин. Все они сейчас в амбаре. Мож­но мне пойти сказать, чтоб выходили?

  Не надо, я сам туда пойду.

Теперь Мария продавала каждому ровно два фунта вишен и уже больше не давала воли своим капризам. Про черный мундир она сразу забыла. От приключения осталась только злость на отца, словно он лишил ее большого удовольствия. За ужином никто не обмолвился ни словом о том, что произошло. Нелегальные не подозревали, какая им грозила беда; помощник Марии ограничился тем, что издали подал им знак. К такого рода сигналам, означавшим, что враг близко, они привыкли: сигнал тревоги подавался почти всякий раз, когда на усадьбе появлялся чужой, и до сих пор самыми опасными считались контролеры из Главной инспекции, которые приезжали сосчи­тать, сколько яиц снесли куры, посмотреть, созрел ли карто­фель или какой скот на очереди для обязательных поставок. И только вечером, гуляя с Яном ин'т Фелдтом на отдаленном овсяном поле, Мария вспомнила о черном мундире.

То была их обычная вечерняя прогулка. За высокими зеле­ными колосьями овса Ян ин'т Фелдт предъявлял к ней те права, что в деревне предоставляются обрученным. В жизни девят­надцатилетней Марии это был не первый случай, но, так как Ян собирался на ней жениться, она не соблюдала осторожности, и вот уже неделя, как прошел срок обычного женского недомога­ния. Об этом она никому не сказала и даже не очень беспокои­лась оттого, что, вероятно, забеременела.  Поживем — увидим.

Сейчас Мария невольно сравнивала унылое лицо индоне­зийца, выделяющееся на фоне качавшихся вдали макушек ив, деревенских домиков и дымовых труб кирпичного завода, с улы­бающимся юным лицом покупателя вишен, которого, не будь он в НСД, она уже считала бы своим поклонником.

Она не отрицала, что Ян хороший парень, как и то, что в молодом Пурстампере привлекательна только его внешность. Но почему от Яна нельзя добиться ни одного слова? Сравнение между ним и тем, другим, который так мило болтал, было явно не в пользу Яна; не то чтоб парень в черном мундире так уж много говорил, он не трепался, как этот чудаковатый еврей со своими дурацкими анекдотами, но чувствовалось, что он может без малейшего труда разговаривать часами. Впрочем, среди знакомых ей парней большинство было куда словоохотливей, чем Ян, хотя болтают они о таких вещах, которые ей давным-давно известны.

65

 

   Ну, чего ты все молчишь? — с досадой сказала она. Они шли не в обнимку, даже и не держась за руки. Замечание Марии обидело Яна. За рекой на церковной колокольне про­било восемь, им вслед после многозначительной своенравной паузы стали бить и деревенские часы, остановившиеся на седьмом ударе. Ян ин'т Фелдт продолжал молчать. Вдали залаяла со­бака, и все стихло, не было слышно даже щебета птиц или жужжания мошкары. Они дошли до места, где в усадьбу Бовенкампа вклинивалась необработанная земля и на самой середине поросшего камышами, папоротником и лилиями заболоченного пространства зияла небольшая круглая, похожая на глаз лужа. Раньше вся земля вокруг этого клинышка была заболоченной, потом ее осушили, немного удобрили, и она стала давать скуд­ный урожай овса и ржи. По вечерам над небольшим оазисом, где росли водяные лилии, ирисы и желтые кувшинки, подобно индийским лотосам, тихо склонявшиеся к воде, висело белое облачко, которое сливалось с поднимавшимся с реки туманом. Собака тявкнула четыре раза, прежде чем Ян ин'т Фелдт ответил:

   А  о    чем  мне  говорить?

До сих пор его молчаливость служила ему верным оружием успеха. Именно тем и очаровывал девиц из амстердамских кафе этот тихий юноша, что мало разговаривал — давно из­вестно, что нет другой народности, столь молчаливой, как индонезийцы. Существует мнение, скорее всего несправедливое, что в городе люди более говорливы, нежели в деревне, и следо­вало бы подумать, как снять с горожан этот поклеп. Ведь в су­толоке большого города, в кафе, где гремит музыка и звенят рюмки, а за окном взад и вперед снуют торопливые прохожие, ты можешь молчать, не привлекая к себе внимания. А если кто и заметит, то скажет, что ты на редкость сдержан. В деревне это воспринимается иначе. Там многословия не требуется, но тот, кто постоянно молчит, становится невыносимым.

Ян ин'т Фелдт принадлежал к людям, которые молчат от избытка вечно бушующей в них и всегда находящей удовлетво­рение страсти. С юных лет он жил в напряженном ожидании чего-то необычайного, что должно с ним приключиться. Какой смысл трескучими фразами описывать это предчувствие и тем самым его мельчить! А так как в своей спокойной и вместе с тем жадной готовности ко всему он никогда не испытывал разоча­рований, слова не требовались ему даже для жалоб. Повестка об отправке в Германию, жизнь парии, которую он влачил после

68

 

ее получения, каждую неделю новая девушка, от которой он брал все, что мог, стачечные дни в мае 1943 года1, когда его чуть не застрелили, ферма и Мария — все это были мрачные приклю­чения, вовлекшие его в центр мировых событий, которые он плохо понимал и которые его не интересовали. Встретив Марию Бовенкамп, он не сказал, что любит ее, а просто садился с нею рядом за стол и однажды вечером увлек в дальнее овсяное поле, где она в третий или в четвертый раз в своей жизни позволила себя соблазнить. Ей и в голову не пришло, что поведение Яна чем-то отличается от поведения других парней, хотя ее прежние поклонники все же при этом что-то    говорили.

На характер Яна ин'т Фелдта, возможно, сильно повлияло кино, куда он привык ходить ежедневно, и это было единствен­ным, чего ему мучительно не хватало на ферме. В кинозале он чувствовал себя счастливым: там все шло своим естественным путем и ставкой в борьбе была жизнь. Весьма ограниченный в области интеллекта, он выгодно отличался от других в области той таинственной страсти, которая говорит сама за себя, пре­вращая своих адептов в полубогов, воплощающих свои мисти­ческие устремления в действительность; она не нуждается в словах, ибо ее первое условие — молчание. Все великие лю­бовники относятся к этой категории. Ян, однако, не попадал в нее — он был слишком скучен. Но в тот краткий миг, когда любовник может показать себя без слов, ему не было равных.

  А в Амстердаме ты знал кого-нибудь из НСД? — спросила Мария, когда они уже подходили к своему любовному гнез­дышку. Рядом с овсяным полем находилась заброшенная ферма, хозяева которой — двое дряхлых старичков — держали только коз; в этом глухом местечке росло одно-единственное шелкович­ное дерево, развесистое, с черным смолистым стволом, тяжелые ветви стелились низко по земле, но каждый год сквозь чащу узловатых сучьев пробивалась новая, молодая жизнь.

Ян ин'т Фелдт присел на мощный сук и отрицательно пока­чал головой. В Амстердаме он много слышал о сборищах этих брехунов, но зачем Марии совать свой нос в эти дела?

  И всякий может туда вступить? — спросила она.

Он кивнул, подсел ближе и положил руку ей на бедро.

  И евреи тоже? — игриво спросила она, чтобы хоть что-нибудь сказать.

____________________

1Стачка, охватившая почти всю страну и вызванная приказом немцев, чтобы голландские военнослужащие, отпущенные на свободу после капитуляции, вернулись в лагеря для военнопленных.

67

 

  Не думаю,— ответил он хриплым голосом, уже обуревае­мый страстью, которая хоть на несколько минут делает жизнь стоящей. Но едва он притянул Марию к себе, как она, оттолк­нув его,  прошептала:

  Может, этот зануда Кохэн виноват, но только, Ян, не сегодня,   не...

Она сопротивлялась, он не настаивал, хотя видел, что она зря сваливает на Кохэна, просто у нее нет настроения. И он сидел неподвижно, подобный каменному изваянию, грозный, недоверчивый и молчаливый, как никогда прежде. Смутный страх охватил ее. Может, он что-то подозревает? Что ему изве­стно о «черном»? Откуда было ей знать, что совсем рядом с ней рухнул целый мир и что дело тут совсем не в ней лично.

 

 

ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ

 

Схюлтс ехал на велосипеде по верхней дамбе, а справа, со стороны парка, куда евреям вход был запрещен, доносилось пение дроздов. В этом году мелодия напоминала тему симфони­ческих вариаций Цезаря Франка, и перехватили они ее бог весть у каких птиц: синицы, малиновки или зяблика. Дрозды, эти кукушки в области пения,— паразиты и плагиаторы, но благодаря своей ослепительной технике им удавалось придать украденному мотиву удивительно совершенную форму. Это были, собственно, настоящие маленькие немцы — музыкальные, при­лежные, но несамостоятельные. Три года назад в майские дни дрозды выводили такую чистую, лукавую мелодию, от которой не отказался бы даже старик Гайдн. Под лазурно-голубым небом дрозды неутомимой пасторалью сопровождали наглый захват маленькой страны. Кто знает, может, и после освобождения они будут исполнять эту же мелодию? — подумал Схюлтс и рас­смеялся: любое внешнее впечатление неизбежно связывалось у него с мыслью об освобождении.

Надвигалась гроза. Многозначительно сгустилась туча — она едва вмещалась в реке, потому что теплый западный ветер выдувал на воде пузыри и все энергичней боролся с обратным течением. И хотя ветер сметал с волн пенистые гребешки, они уносились все дальше и дальше. Схюлтс поднялся на самый верх дамбы и огляделся по сторонам. Внизу на другую сторону переправлялся паром. Здесь, на дамбе, было когда-то кафе, но от взрыва бомбы, брошенной в машину фашистского генерала,

68

 

оно осталось без единого стекла в окнах. Домик поменьше, стоящий рядом, весь завалило известкой. Произошло это еще до того, как Схюлтс появился в здешних краях, другие, неиз­вестные ему люди сообщили, наверное, англичанам о генераль­ской машине. В последние два года эта местность стала ареной деятельности Схюлтса, вернее, стала бы, если бы оккупанты уделяли больше внимания укреплению здешних мостов и дамб. Но до поры до времени вся его работа была сосредоточена в лесах, простиравшихся до самого горизонта. Солнце озаряло красные крыши кирпичного завода с высоченными трубами. У переправы Схюлтс немного задержался поболтать с паром­щиком, которого он подозревал в контакте с подпольем. Од­нако паромщик, очевидно предполагавший то же самое о Схюлтсе, был скуп на слова и, по-видимому, ничего существенного не знал. Едва Схюлтс ступил на берег, как упали первые крупные капли и прямо перед ним раскинулась радуга. На фоне свинцово-серого неба засеребрились листья ивы. Пока он подымался наверх, преодолевая сопротивление ветра, сперва пешком, по­том на велосипеде, радуга вытянулась во весь свой рост, и это было самое настоящее чудо: она не вставала, как следовало ожи­дать, прямо с земли (глаз человека привык с большого расстоя­ния видеть радугу уходящей под облака), но еще некоторое время стелилась понизу. Под ее основанием с высоты дамбы можно было разглядеть краешек земли, еще освещенной солнцем, сама же радуга вдруг показалась совсем близкой, что, по-видимому, так и было. Эту картину можно сравнить с завершающей победой, подумал Схюлтс. Устремленная в темные облака, радуга, каза­лось, находилась бесконечно далеко, тогда как, в сущности, была рядом, рукой подать, а сквозь нее светилась улыбающаяся земля Голландии. Потом краски поблекли и хлынул ливень, который полностью загородил вид на вздымавшийся над серой мглой белый шлюзовый мост — стройный, простой и изыскан­ный, как современный выставочный салон, сверкающий алюми­нием и стеклом, с башенкой над машинным залом; и под этой белой, грациозной, деловитой конструкцией — как в пещере циклопа, сумрачность полуоткрытых ворот шлюзов, отгоро­женных друг от друга выступами наподобие бастионов, с черной облицовкой и фонарями, их единственным украшением. В шлюз­ной камере стояло несколько маленьких судов и ничего больше. Все крупные суда, наверное, взорвали, по крайней мере так оно было в других шлюзах, ближе к городу, там и дамбы миниро­вали. Уйдя вправо от главной дороги, которая поднималась от

69

 

моста вверх, как шоссе в Альпах поднимается через снеговой пояс, Схюлтс покатил в деревню по нижней дороге, преследуе­мый дождем, молотившим его по спине.

Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время оча­ровал бы его,— орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, кото­рые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненор­мального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром...

Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подве­шенный за ноги»,— донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз...» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он порав­нялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого пока­зались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердач­ном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обита­телей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. При­хлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры пре­досторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хо­зяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!

Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувст­вовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в

70

 

том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покры­вать Кохэна.

Кохэн встретил его у себя на чердаке своей обычной стра­дальческой улыбкой великомученика. У него кончилось курево, вместе с книгами Схюлтс принес ему пачку сигарет, которую Кохэн решительно сунул в карман, даже не предложив ему за­курить. Схюлтс угостил его из второй пачки, которую Кохэн тут же выхватил у него и тоже положил к себе в карман. Тогда Схюлтс что есть силы стукнул его по плечу и громко рассмеялся добродушным смехом, прозвучавшим в этой голой комнатушке как деревянный. За окном все еще лил дождь, где-то бушевала гроза, гроза, которая шла с Запада, рождалась в воздухе из оружейных выстрелов,— не гроза, а какой-то ее суррогат.

  Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты,— сказал Кохэн,— я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?

  Новости неплохие.— И Схюлтс пересказал ему все из­вестия.

  Я им здесь не доверяю,— сказал Кохэн.— Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем — не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внут­реннем конверте в левом углу была наклеена марка — из ува­жения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким бла­годетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрач­ные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя как персонаж германской героической саги. Не помню, рассказывал ли я тебе подробно...

Схюлтс покачал головой.

  Что-то со спекуляцией золотом,  кажется.

  Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке — пять слитков по килограмму,— чтобы

71

 

вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгорае­мом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье — стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, налич­ными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражес­ким капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только спо­собна, если верить фашистской пропаганде, презренная семит­ская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Мо­жет, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исклю­чительно  из  практических  соображений.

  Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?

  Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьде­сят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.

  Наверное, хотел объявить себя невменяемым?

  Упаси господь, об этом и мысли не было... Должен ска­зать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими кап­ризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем — прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, по­нимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь

72

 

дело не с фашистской системой, с системой планомерного унич­тожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я... ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим нем­цам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спро­воцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс...

  Вот оно что, теперь я понимаю! — воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие.— Он наде­ялся, что спокойненько пересидит войну!

  Вовсе нет,— благодарно улыбнулся Кохэн,— вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие вы­сокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.

  Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»...

  Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное перепле­тение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсы­лал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся... Не буду надоедать тебе подроб­ностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупот­реблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, кото­рым еще разрешалось выступать по делам евреев,— со звездой на мантии, любимец Зейсса1 или его супруги. Ну и вся эта кани­тель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шат­кими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя

____________________

1 Зейсс-Инкварт — имперский наместник Голландии, казнен по по­становлению Нюрнбергского трибунала в 1946 году.

73

 

сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги — все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфиско­вано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не приш­лось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спраши­вали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуж­дены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житей­ской мудрости, а его шутки — если б только я мог их переска­зать,— хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, преста­релый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Напри­мер: «Господин обергерихтсрат,— по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии,— мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком...» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.

  Это просто невероятно! — сказал Схюлтс.

  Ты так считаешь? Десятки людей откупились и получили свободу, но отец мой о выкупе и слушать не хотел, надеялся, что собственное обаяние и ум помогут ему вырваться на волю. Ну ладно, отсидел он свои девять месяцев, вышел из тюрьмы. Член суда, о котором я тебе говорил, об этом тоже позаботился, ведь к этому времени евреев, однажды арестованных, на сво-

74

 

боду уже не выпускали. Итак, вышел он на волю и тут же перешел на нелегальное положение; нашел убежище в надежном месте и стал ждать визы. Я его там один раз навестил. Мое тогдашнее удостоверение личности было еще хуже теперешнего — сорок три ошибки, тогда как теперь только одиннадцать. Все же я рискнул, уж очень хотелось что-нибудь для него сделать! Он сидел в своей комнате и читал в старом журнале статью с смысле жизни, читал не подряд, а выборочно, в тюрьме его зре­ние сильно ухудшилось. Но по его словам, обходились с ним не так уж плохо, а может, он это сказал, остерегаясь сболтнуть лишнее. В успехе задуманного им дела он не сомневался.

«Аарон,— сказал он мне, он всегда называл меня Аароном, и когда война кончится, я так и буду называться,— не говори при мне дурно о немцах, не хочу я слышать про них ничего пло­хого. Просто есть среди них много неотесанных парней. Я дал себе клятву не ругать их. А если и тебя схватят, то ты сумей на них посмотреть».— «Как посмотреть?» — спросил я. «А вот так, как смотрел я».— «А как же ты на них смотрел?» — «Я на них смотрел так,— сказал он,— как если бы они не были немцами».

  Умница,— сказал Схюлтс,— и это в семьдесят шесть лет! Да, он заслужил свою визу в Швейцарию.

  Семьдесят шесть лет! — торжествующе воскликнул Кохэн,—и, если бы не дурацкий случай, он бы непременно уехал. И попался он не по своей вине, а из-за глупости проклятой служанки... В один прекрасный день в дом, где прятался отец, пришли энседовцы. Спрашивали, не сдаются ли здесь комнаты. «Нет,— ответила хозяйка,— не сдаю нынче, времена не те». Они постояли немного, посовещались, и тут дверь из кухни открылась и вышла,— надо же! — чтобы подняться вверх по лестнице, прислуга с подносом, а на нем шесть тарелок супа — кроме отца, там скрывалось еще пять человек. Об остальном можешь сам догадаться. Один энседовец остался в доме карау­лить, другой помчался звонить в полицию. Через час все шестеро были в Вестерборке или, кажется, сперва в Схевенингене. Потом отец все равно попал в Вестерборк. Это было его первое пора­жение. Как он себя там держал, я так и не узнал. А через три дня прибыли бумаги с разрешением выехать за границу.

  Какой нелепый случай! — сказал Схюлтс.

  Одурачить судейскую клику Германии,— сказал Кохэн с негодованием, в котором был оттенок юмора висельника,— натянуть нос всему третьему рейху, обойти изощреннейшие нацистские законы, проделать все такое мог только самый гени-

75

 

альный мошенник... и влипнуть из-за какой-то дуры!  Вот и говори  после   этого   о...

  А тот член суда, который ему помогал, не мог его выз­волить из Вестерборка?

  Может, и мог. Наверное, мог. К тому же в суде сказали, что его можно выкупить, если уплатить аванс — десять процен­тов назначенной цены. Тогда еще можно было это делать. Деньги давали не судьям, а каким-то другим лицам. Пока соб­рали деньги, то да се, прошло две недели. А за это время отме­нили разрешение выкупать тех, кого назначили к депортации. Тогда надумали опять обратиться к тому члену суда, который помог с визой. Но он уже уехал в Германию, и найти его не уда­лось. Другие члены суда не хотели ввязываться в это дело — ведь личное обаяние отца давно уже утратило свою силу. Через месяц его отправили в Польшу. Из Вестерборка он прислал мне  письмо. Нейтральное, он все еще надеялся. Трудно даже пред­ставить, что, несмотря на все его обаяние, его бросили в газовую камеру.

  Никогда не знаешь, что тебя ждет,— сказал Схюлтс, и оба замолчали.

Дождь прекратился. Схюлтс посмотрел на свои часы: по­ра уходить, он должен был встретиться с Ван Дале. Но он знал, что для Кохэна его посещения важнее, чем еда и питье, и был бы рад задержаться. Кохэн бросил на часы недоверчивый взгляд и стал торопливо развивать бурлескные вариации на тему своей духовной отчужденности от обитателей фермы, и не только духовной, но и физической, ведь ему нельзя работать в поле вместе с другими. Но страшнее всего — это тоска по род­ному городу.

  Один день в Мокуме1,— воскликнул он,— и я готов сно­ва  терпеть долгие  месяцы!

Кохэн бредил Амстердамом. Ступать по асфальту, который на солнце так неприятно плавится под ногами! Принято гово­рить о крови и почве: асфальт и амстельское пиво — вот на­стоящие почва и кровь! Он готов даже опять носить желтую звезду — она у него с собой в чемодане, и иногда, чтобы разли­чить свои две ипостаси, он пристегивает ее к пижаме. Впрочем, ему незачем ее носить: у него вполне пристойное удостоверение личности, и, хотя его подделывали дилетанты, это все-таки официальный документ, подтверждающий, что его обладатель

____________________

1 Амстердам    (разг.   голл.).

76

 

имеет счастье принадлежать к арийской расе. Когда Схюлтс окончательно собрался уходить, Кохэн в шутку спросил, не одолжить ли ему у Бовенкампа его крайнюю плоть, тогда он смело может ехать в Амстердам. Но Схюлтс строго-настрого за­претил ему покидать ферму.

  Мне пора,— сказал он,— увидимся через неделю.— И он быстрыми шагами пересек маленькую солнечную комнату. Кохэн бросился к двери и схватил Схюлтса за пуговицу его куртки.

  Я еще не рассказал тебе последний анекдот о Гитлере. Гитлер, Геринг и... как его зовут... черт... будь он прокл... ах да, Геббельс. Гитлер, Геринг и Геббельс искали великого ви­зиря. Для третьего рейха. В рейхе ведь должен быть великий визирь! Но вот в чем загвоздка. Великим визирем может быть только презренный семит, а как это увязать с законами о чистоте арийской расы...  

  Это длинная история? — спросил Схюлтс, вырываясь из цепких пальцев Кохэна.— Я очень тороплюсь...

  Погоди. По счастью, они вовремя вспомнили об изрече­нии Геринга, которое он употребил, когда его дружки нацисты захотели отнять у него генерала Мильха: «Кто еврей, кто не еврей — устанавливаю я!» И они взяли эти слова на вооруже­ние. Но кого назначить великим визирем? Взять на себя ответ­ственность за выбор кандидата они побоялись и решили пору­чить Гиммлеру найти в концлагерях или газовых камерах самого расторопного еврея. И вот эта троица встретилась с Гиммлером в институте людоедов-эсэсовцев, где он был погло­щен своими опытами над людьми и потому не мог долго разгова­ривать. Все же они успели сказать ему, чтобы он раздобыл ве­ликого визиря, и насчет закона о чистоте арийской расы, и об изречении Геринга. «О'кей, ребята»,— ответил Гиммлер, и уже на следующее утро в дверь рейхсканцелярии позвонил отменный великий визирь вот с таким носом. Ему открыл дверь сам Гит­лер, впустил в кабинет и велел принять участие в партийном совещании нацистских вождей. Еврей пробормотал что-то вроде: «Не пойду, хоть режьте», но слова его потонули в шуме отчаян­ной потасовки, а потом они вчетвером — Гитлер, Геринг, Геб­бельс и великий визирь — сидели за столом, покрытым зеленым сукном, и совещались, какими методами быстрее поставить гордый  Альбион  на   колени...

  Мне пора, — сказал Схюлтс так категорически, что Кохэн отстранился и проводил его по едва освещенному чердаку, заваленному соломой и старыми седлами.

77

 

  Кончилась эта история тем, что они уже не могли отли­чить Геббельса от великого визиря, и это привело к полной дезорганизации третьего рейха и к ужасной драчке. Впрочем, ты сам уже догадался, что из этого получилось. Кстати, Схюлтс, ты что-нибудь знаешь о Сопротивлении?

Схюлтс, который уже поставил ногу на верхнюю ступеньку чердачной лестницы, застыл на месте. Хотя Кохэна устроил на ферме именно он, до сих пор никому не было известно о его причастности к подпольному движению, а с местной городской группой Сопротивления у него почти не было связей. Но Схюлтс быстро сообразил, что Кохэн задал этот вопрос только затем, чтобы задержать его хотя бы еще немного, и вынужден был признать, что лучшего повода ему бы не придумать.

  Не   знаю,— ответил  он,— а  ты  почему  спрашиваешь?

  Да так просто. Думал, может быть, ты в Сопротивлении. Теперь ведь все в Сопротивлении. А ты не знаешь, могут ли ев­реи, если они на нелегальном положении, жениться или выхо­дить   замуж?

  Не знаю,— сказал Схюлтс. Он и в самом деле этого не знал.

  Но это факт.— Кохэн опять взял Схюлтса за пуговицу и, боясь, что тот вот-вот улизнет, заговорил очень быстро и с таинственным видом: — Кажется, все это прекрасно организо­вано; браки, получение наследства по завещанию, раздел иму­щества, и все это в условиях подполья сопровождается положен­ным ритуалом: золотые свадьбы, похороны по первому разряду, усыновление евреями арийских детишек — пусть их мучаются— и, наоборот, превращение еврейских детей с помощью немецких врачей в арийских, для чего им находят арийских предков, необрезанных и обрезанных, усиленное питание для чахоточных, черные сатанинские оргии, балы нудистов, вечеринки наркома­нов при участии членов вермахта — ну как? Хватит с тебя? Можно добавить еще услуги детективов для установления суп­ружеской неверности, игру на бирже, прогулки морем в Анг­лию... Все это я сам пережил в 1940-м, когда люди пытались спастись бегством через Эймейден, побросав, как сумасшедшие, свои бумаги в Амстель, который под этим бумажным покровом стал совсем белый. По соседству со мной не меньше десятка се­мейств, в основном эмигранты из Германии, ранним утром сели в машины всем скопом, с бабушками и детьми, дети были у всех! Когда я спрашивал: «Вы куда, ребята, так рано собра­лись?» — они отвечали: «Мы едем в Зандфорт, к морю», но гово-

78

 

рили они это безрадостно, дети ведь всегда тонко чувствуют! И все мчались через Эймейден в Англию, но, так как в то время подполье еще не  было организовано...

Наконец Схюлтсу удалось вырваться, и Кохэн почувствовал себя смертельно усталым и еще более одиноким, чем в дни, когда его друг его не навещал. Хундерик был ему омерзителен больше чем когда-либо; он рвался в Амстердам так, как никогда раньше. Полчаса брани в адрес мофов, воспоминаний об их зверствах, анекдотов о Гитлере, Геринге и Геббельсе — все это принесло ему еще большую опустошенность и еще большую неудовлетворенность. В довершение ко всем бедам на ужин ему дали хлеб с салом, потому ли что была суббота или Бовенкамп уговорил жену не скаредничать, как бы там ни было, но Кохэн знал, что ему предстоит всю ночь опять мучиться от боли в же­лудке — боль не такая уж сильная, но спать ему не даст, а если не желудочные боли, так блохи непременно разбудят его, да к тому же еще перешептывание Грикспоора и Ван Ваверена, или храп Геерта, или же смена часовых на дамбе.

От караульной службы Кохэн был освобожден, потому что платил хозяину за комнату и стол, и потом мофы даже во тьме ночной распознали бы, как он сам говорил, его неарийский про­филь; и все-таки иногда ему страстно хотелось стоять на часах, стоять, как солдат, в одиночестве и умереть под арийскими пу­лями.

Но в эту ночь, от которой он после чрезмерного опьянения дружеской беседой и бутербродов с ненормированным салом ничего доброго не ожидал, произошло такое потрясающее со­бытие, о каком ни он, ни его товарищи и во сне не мечтали. Только что они не в духе улеглись на постели, повздорив за игрой в карты, и Кохэн тщетно пытался их развеселить своими сомнительными немецкими анекдотами. Они чесались, прокли­нали никуда не годный порошок от насекомых — суррогат, как и все; Грикспоор собрался идти караулить, но в который раз что-то заело в электрическом фонарике, и он швырнул его в солому, лампочка мутно засветилась, но, как только Грикспоор взял фонарик в руки, вновь погасла. Ни говорить в полный голос, ни ругаться нельзя было — в овине над конюшней спал Геерт. И тут началось. Утешать их прилетели рафы 1. Могучий рев чуть ли не тысячи бомбардировщиков заполнил воздушное пространство. Сперва все пришли в восторг, как дети. Потом

___________________

1 Royal Air Force (англ.) — Королевские воздушные силы.

79

 

притихли. До сих пор англичане еще не избирали эту трассу для своих ночных налетов на Германию, и обитателям фермы показалось хорошим предзнаменованием, что они избрали ее сегодня. Гул моторов отдавался у них в груди, как исторгну­тые божественной рукой звуки виолончели. Сказка, чудесная сказка! Среди ночи в сотнях километров от них сокрушали врага, и они, лежа на спине в соломе, слышали это своими уша­ми. Гул все усиливался, взмывал вверх, проносился высоко над немецкими противовоздушными орудиями, которые бес­сильно тявкали где-то вдали,— все новые и новые волны, олицетворявшие могучую волю к окончательному уничтожению врага, все новые и новые, когда думалось, что уже все.

На чердаке стали оживленно перешептываться. Грикспоор полагал, что, судя по звуку, это «летающие крепости» амери­канцев, половина их уже за Берлином, сейчас летят остальные, и  сопротивляться  им невозможно.

Просунув голову меж досок в овине, Геерт крикнул:

  Вот это да,  ребята!  Чем не светопреставление!

А Мертенс вспомнил, что рассказал ему один из его товари­щей. На какой-то станции немецкий офицер встречал жену, приехавшую из Германии. Когда поезд остановился, она выско­чила из вагона и бросилась мужу на шею, неистово крича: «Вся Германия в огне!»

  Вся Германия в огне,— повторил Мертенс,— вся Германия.— Сделав паузу, он повторил в четвертый раз, и с каждым разом слова эти звучали все мрачней и торжественней.

 

 

ФЛИРТ ПО-ФАШИСТСКИ

 

В последнее время мундир энседовца приносил Кеесу Пурстамперу мало радости. Молодые люди в этой форме встреча­лись теперь редко: почти все они вступили в войска СС, были отправлены на Восточный фронт и там погибли в боях за Евро­пу. Наряду с этим, как из-под земли, выросли новые мундиры — полиции, жандармерии,— которые так походили друг на друга, что в них и не разберешься. Не очень-то приятно, когда тебе вслед летят насмешки, и только выезжая на велосипеде за город, где он мог ошарашить и напугать крестьян, Кеес ощущал магиче­скую силу своего мундира. К тому же он старался не вспоминать об СС. Раньше, в самом начале, он мечтал туда попасть, кому-то ведь надо было уничтожать красных бандитов, этих восточных

80

 

варваров, которые готовили нашествие новых азиатских орд на Европу и хотели стереть германский рейх с лица земли, но отец Кееса воспротивился его желанию, а его шеф — Кеес поступил в ученики к архитектору, не энседовцу, но преданному «новому порядку» и сотрудничавшему с оккупантами — подал заявление, что не может без него обойтись. В конце концов дельце так ловко обстряпали, что, когда Кеес явился просить о зачислении его в СС добровольцем, он был признан негодным — в обмен на солидную сумму денег, которые его отец и архитектор внесли на равных началах в фонд «зимней помощи». Операция сошла гладко, только немецкий врач, который должен был его забра­ковать, презрительно хмыкнул и, постукав по его хорошо раз­витой грудной клетке, сказал загадочно и вместе с тем вполне почтительно: «М-да, скоротечной чахотки у тебя нет, но кой-ка­кие симптомы заставляют насторожиться».

Может, он и в самом деле не совсем здоров, кто его знает. Но не стоило забегать вперед, ведь если дела у немцев в России и дальше будут такими скверными, как теперь, ему не удастся — это он хорошо понимал — уклониться от выполнения воинской обязанности. Найдутся друзья, которые сообщат о нем. И уплатить за него вторично в фонд «зимней помощи» вряд ли удастся, потому что после Сталинграда архитектор стал понем­ногу сторониться «нового порядка», а отец Кееса с начала сорок третьего уже не зарабатывал так много спекуляциями, как в предыдущие годы. Надо было соблюдать осторожность, нацисты теперь чем дальше, тем все более ожесточенно расправлялись со спекулянтами, и, если бы Пурстампер попался, они бы не пощадили его, даром что он был членом фашистской партии Нидерландов. Все это пробило брешь в его доходах. К тому же, как аптекарь, он уже ничего не зарабатывал, люди ходили в другие   аптеки.

Итак, в субботу под вечер Кеес Пурстампер вместо своего черного мундира надел выходной костюм и отправился на прогулку, втайне надеясь, что встретит Марию; в конце дня по субботам крестьянские девушки обычно ездили в город за покупками и себя показать. Не то чтобы он влюбился в Марию, но в городе, будь он в форме или в штатском, ни одна сколько-нибудь порядочная девушка не подала бы ему руки; зато, он не преминул это заметить, на беловолосую крестьяночку его безупречный мундир произвел впечатление. Возможно, он не стал бы переодеваться, если бы знал наверняка, что ему уда­стся уговорить Марию и они тут же отправятся вдвоем в укром-

81

 

ный уголок, но такой уверенности у него не было, а если при­дется искать встречи с какой-нибудь другой девушкой, лучше скрыть свою принадлежность к НСД; впрочем, этого он делать тоже не хотел, из принципа. Не потому чтобы он относился к НСД с уважением. Отец говорил ему, что партия НСД — это, в сущности, пустая говорильня, что через какой-нибудь год Германия аннексирует Нидерланды, именно к этому и стремятся голландские нацисты, и тогда можно будет прямо вступать в члены германской национал-социалистской партии. Это чуть было не произошло в мае, во время стачки. Заметно было, как отошел на задний план национальный гимн «Вильгельмус»; ловко они все это обстряпали, надо было обладать таким поли­тическим нюхом, каким обладает его отец, чтобы суметь лави­ровать между ведущими политическими фигурами, например чтобы говорить: «Не в том дело, кричите ли вы «хайль Гитлер» или «хайль Мюссерт», а в том, чтобы быть хорошим национал-социалистом». Отец всегда твердил, что все выступления Зейсса или какого-нибудь другого фашистского главаря продикто­ваны сверху, что эти болваны, наверное, ночи напролет висят на телефоне, чтобы выяснить точку зрения Берлина.

Так или иначе, но за последний год Пурстампер-старший все больше приходил к убеждению, что национал-социалистское движение в Нидерландах имеет преходящее, ничтожное значение, и, учитывая обстановку, упрекал немцев за то, что они превра­тили энседовцев в своих холуев, а то и осмеливался высказы­ваться против гитлеровцев; в конце концов, у него многолет­ний партийный стаж, и номер его партийной карточки всего из трех цифр, а в мае 1940-го он сидел в тюрьме, и, по его словам, во время допроса у него на лице не дрогнул ни один мускул. Да и вообще имеет смысл относиться к немцам критически и держаться подальше на случай, если окажется, что их дело дрянь, что, увы, не исключено.

Отец Кееса, все еще активный член НСД и правая рука кринглейдера, который ценил его советы на вес золота, стал теперь очень осторожным. Он редко щеголяет в своем мундире, а фа­шистскую газету разносит и сует в почтовые ящики ранним ут­ром, чтобы никто не уличил его в том, что он оказывает мофам такие унизительные услуги. Он, разумеется, считает себя нацистом и не отрекается от этого, но не следует зря раздра­жать людей и мозолить им глаза у дверей их домов. А об этих людях, которых не стоило раздражать, старший Пурстампер говорил то как о будущих судьях и вершителях «возмездия»,

82

 

то как о «большевиках», которым место в застенках гестапо и на которых пулю и то жалко. Кеес понимал все это лишь очень приблизительно.

Выйдя из аптеки, он бросил беглый взгляд на выставленные за стеклом пестрые агитационные плакаты: на одном, стилизо­ванном под семнадцатый век, был изображен адмирал де Руйтер1 и его флот, на другом — карикатурный Джон Буль наби­вал себе шишки, стукаясь лбом об Атлантический вал. Внимание Кееса привлекла одна карточка в витрине магазина. Отец его был не только аптекарем, но и фотографом и временно склонялся ко второй профессии больше, чем к первой. Витрина носила ярко выраженный партийный характер: фотоснимки разнока­либерных деятелей нацистской партии, энседовцы в форме, голландские эсэсовцы, немецкие моряки в компании с голландс­кими, у которых, впрочем, были совсем не голландские лица, юные штурмовики и штурмовички, смены караулов и парады, ландтаги и тому подобное.

Задумчиво оглядев витрину, Кеес вернулся в аптеку, отдернул в сторону красную занавеску, взял маленькую кар­точку и засунул ее в карман пиджака. Нахлобучив на глаза фуражку,  он зашагал по улице.

Безотчетно обойдя стороной церковную площадь, где про­гуливались парни его возраста, Кеес в противовес их развин­ченной походке двинулся, по-военному отчеканивая шаг и распрямив плечи, кратчайшим путем к реке. И почему только их до сих пор не забрили! Сам он имел официальное освобож­дение — был занят полезным для немцев делом, служил у архи­тектора, а сколько бездельников шляются по улицам, не боясь, что при облаве их заберут, как бродяг; шли бы хоть в AD2 , так нет, предпочитают бить баклуши и ошиваться на черном рынке и в глухих переулках. Почти наполовину городок их ок­ружают леса и поля, но все-таки он скорее речной как по внешнему своему виду, так и по характеру молодых обита­телей. Местные парни — рослые, шумные; если б дело дошло до конкретных действий, они были бы скорее морскими, чем лес­ными гезами, хотя пока что они только тем и походят на моря­ков, что плюют на все и вся, да еще жаргон заимствовали у матросов речного судоходства. Самые ловкие, но также и самые

_____________________

1   Национальный герой Нидерландов (1607—1676). В 1672 г. разбил англо-французский флот в битве при Солбее.

2  Arbeitsdienst (нем.)—место для отбывания принудительных работ в зоне оккупированных гитлеровцами стран.

83

 

ленивые шли не в лес, а к реке, где можно было испытать острые ощущения, плавать, управлять рулем, плыть под парусом по каналам или же жариться на солнце на дамбе среди пасущихся коров и коз. Рубахи у них всегда грязные, навыпуск, брюки висят мешком, ноги босые — все это живо вызывало пред­ставление о речном береге или о маленьких деревушках на реке, охотно посещаемых туристами, таких, например, как Лодсрехт. Кое-как одетая, с длинными засаленными волосами, вылезала эта голь, словно из трюма, из всяких прибрежных закоулков и исчезала в глухих, темных, безымянных улочках городка; когда состоятельные люди, эвакуированные из Герма­нии, спрашивали у них дорогу, они подносили пальцы к своим фуражкам (обычно белым, чаще грязным) и ухаживали за дев­чонками, которые в этом городишке еще не были испорчены работой на фабриках. Безусловно, каждый четвертый из этих парней, размышлял Кеес, состоял в местной группе Сопротив­ления, причем, как правило, один не знал про другого. Ко­нечно, много молодежи отправлено на работы в Германию — на самом деле отправлено было не так много, как думал Кеес Пурстампер,— но все-таки их еще порядочно осталось. Парти­заны (между прочим, лес вокруг города еще ни разу не прочесан солдатами) занимаются подрывной деятельностью почти от­крыто, так что это бросается в глаза, когда ходишь по городу. Кеес их всех ненавидел и радовался, когда немецкие сол­даты устраивали облавы в тех местах, где он встречал таких парней.

Добравшись до дамбы, где навстречу ему по мосту катили на велосипедах крестьяне, он облегченно вздохнул. Третьим велосипедистом была Мария Бовенкамп, которую он сразу узнал по красной косынке. Он преградил ей дорогу, и она соскочила с седла, но узнала его, только когда он, избегая толчеи, пошел рядом с ней, ведя ее велосипед за руль. В другой руке он держал фуражку, вечерний ветерок теребил его длинные каштановые волосы; опьяняясь собственными словами, он нес всякую околесицу, по временам поглядывая на Марию, но не видя ее. На вопрос, свободна ли она сегодня вечером, она ответила, что должна выполнить кой-какие поручения, и тогда он предложил ей встретиться позднее, соврав, что раньше все равно занят и поэтому проводить ее до города не может. Они остановились у высокой стены речной дамбы, а наверху, прислонясь к перилам, стояли матросы и городские парни. Он поспешно условился встретиться с Марией в девять вечера у трамвайной остановки

84

 

возле леса, отдал ей велосипед, и только она вскочила в седло, как со стены полетело вниз оскорбление, которое он так боялся услышать. «Предатель!» — прокричали хором три-четыре го­лоса, остальные же громко и презрительно захохотали и заулю­люкали. Мария свернула в круто спускавшуюся вниз боковую улочку, а Кеес, пунцовый, как рак, пошел вдоль набережной в направлении нижнего шлюза, терзаемый отчаянным желанием вернуться и как следует огреть этих олухов. «Сбить бы кого-нибудь с ног,— думал он,— или выдать полиции всю банду, всех этих проклятых большевиков. Надо позвонить в гестапо». Но он этого не сделал и пошел дальше.

Он предпочел держаться окраины. Если Мария не придет на свидание, значит, она слышала насмешки, которые неслись ему вслед; сколько девушек уже считали его предателем, сколько раз оставляли его с носом! Он лениво брел мимо домиков рабо­чих, стоявших на топком грунте, мимо вилл, окруженных са­дами, в которых сосны как бы являли собой передний край леса. Размышляя, Кеес порой даже спрашивал себя, а может, он и впрямь предатель? На собраниях энседовцев их маленького округа в первые дни после капитуляции, когда, как говорили, даже сами немцы обвиняли НСД в предательстве, они смело смотрели в глаза этому обвинению; они не боялись дискуссии с противником (воображаемым), считавшим их предателями, тео­ретически допуская возможность, что эта оскорбительная кличка имеет право на существование. Все сомнения разрешил в своем заключительном выступлении кринглейдер, которого предва­рительно накачали в штабе. Все зависит от того, сказал он, что подразумевать под словом «родина». Если понимать страну как родную почву, то член НСД не может быть предателем, потому что это движение борется за чистоту крови и за нацио­нальную почву, что наглядно выражено красно-черным знаме­нем. Цель НСД — добиться процветания родины, сделать ее жителей зажиточными и счастливыми, а сохранит ли она само­стоятельность или станет частью германского жизненного про­странства и будет управляться как область или провинция немецкого рейха,— не играет роли. Тот, кто подменяет понятие родины понятием государства, может, конечно, в какой-то мере считать их «изменниками родины», но это следует понимать в смысле «государственный изменник», вроде Вильгельма Оран­ского, Кромвеля и других крупных реформаторов, которые всегда были государственными, политическими преступниками. Эти знаменитые исторические деятели видели, что их государство

85

 

не на должной высоте, и хотели его перестроить или на худой конец разрушить. Но это не имело никакого отношения к ро­дине как конкретной земле с ее грунтом, наносной почвой, с ее песками, речной глиной...

Когда часов около девяти вечера Кеес Пурстампер прибли­зился к трамвайной остановке, он вынужден был признаться самому себе, что все эти хитроумные софизмы ничуть не улуч­шили его настроение, и, только заприметив вдали красную ко­сынку, он повеселел и уже не в первый раз примирился со своей партией.

По широкой, обсаженной буками дороге они шли прямиком к уединенным местечкам, и Кеес решил поговорить в открытую. Мария помалкивала, толстые, слегка отвислые губы придавали ее лицу туповатый вид; он сообразил, что разговаривать с ней нужно, как с ребенком. Поминутно натыкаясь на педали ее  велосипеда,  он сказал:

  Ты, конечно, слыхала, как они там орали наверху, будто я предатель? Я знаю, кто зачинщик, и мне наплевать на них. Ну а ты, ты тоже такое думаешь обо мне?

  Что ты предатель?  Еще  чего!

Она сказала это не очень искренно, но таким тоном, как если бы само предположение было нелепым и незачем тратить слова, чтобы его опровергнуть. И Кеес обрадовался.

  То, что они болтают, просто смешно. Я для своей родины готов на все. Но родина — это ведь... это не только наша страна, не этот маленький клочок земли, это... — И он взмахнул рукой, указывая на сосны, мимо которых они шли к расчищен­ной площадке, где лежали штабеля распиленных деревьев.— Родина — это ВСЕ в целом, я хочу сказать, что наша страна — это часть... это часть жизненного пространства. Родина — это люди, что в ней живут, это крестьяне! Мы боремся за крестьян, за их моральное и физическое благополучие, за лучшие для них условия жизни и прочее, потому что крестьяне — это, как бы тебе сказать... это хребет страны. Это тебе известно?

  Нет,— равнодушно сказала Мария, отмахиваясь от того, чего она не знала.

  Крестьянское сословие должно стать первым сословием, вот за что мы боремся. Понятно? Надо возродить уважение к труду. Об этом среди прочих дел заботится ландштанд. О нем ты,  наверное,  слышала?

  Это Крестьянский союз, где мы каждый год берем на­прокат жнейку?

86

 

   Да нет,— заколебался он,— впрочем, может, и тот са­мый, я толком не знаю...— Он прекрасно знал, что не тот, но ему не хотелось сломать хрупкий, шатающийся мостик между ним и ее мирком.— Разве ты не видишь, что крестьяне теперь зара­батывают больше, чем раньше?

  Ну, это само собой.

  Вот видишь. Мы ведь боремся за вас, понятно?.. Я уверен, что рано или поздно ты будешь с нами,— неуклюже закончил он.

Они миновали вырубку. Сосну сменили бук и береза. Кеес недоумевал, почему Мария идет с ним в такую даль вплоть до самого леса, не спросив даже, куда они идут и когда вернутся. Паром перевозил только до десяти часов вечера. Но как бы там ни было, каждый новый шаг приближал его к тому, что, как он полагал, должно было произойти по меньшей мере на три или четыре недели позднее.

  Буду с вами?

  Ну да,  в НСД.

  Этого еще не хватало,— сказала Мария Бовенкамп под­черкнуто презрительным тоном, и хотя эти слова не относились к нему лично, тем не менее опрокидывали все его расчеты. Чтобы несколько смягчить отказ, он спросил, а что, дома у нее и в де­ревне тоже настроены против НСД? К этой уловке он прибег потому, что опасался спросить ее прямо, что она сама думает об  НСД.

  Конечно,— ответила Мария, замедля шаг.—У нас дома и в деревне все против. Ведь у нас теперь все отбирают и нам почти ничего не остается. Отец говорит, что крестьяне никогда не работали так зазря, как теперь. И все из-за мофов. Разве нет? А вы вот с ними заодно. Это факт.

Ох уж эти немцы! Без них было бы гораздо лучше, даже для НСД! Тогда бы маленькое ядро, состоящее из избранных, могло спокойно привлечь на свою сторону остальные девяносто пять процентов населения Нидерландов, и никто бы не называл их предателями...

  С немцами заодно? — осторожно переспросил он.— Ви­дишь ли, все зависит от того, как на это смотреть. Вообще-то мы не за немцев. Хотя они и обещали нам, что наш народ оста­нется независимым, но политика есть политика, и потом, мы ведь тоже германцы, а германцы должны быть заодно с герман­цами, разве не так? Но в каких-то отношениях мы все же другие германцы, не такие, как немцы. Есть среди нас и такие, что на-

87

 

строены определенно против немцев. И это понятно — ведь нам, безусловно, хотелось бы таскать каштаны из огня для себя, а не для них. Вот если б мы пришли к власти без них... без мофов, тогда, наверное, все пошло бы по-другому.

  Значит, и ты против мофов? — Она остановилась и удив­ленно взглянула на него из-под своих белых ресниц, таких белых, что их было совсем не видно на фоне белой кожи.

  Да, собственно-то говоря, против,— покорно согласился он.

  Значит, тебе тоже не нравится, что они угоняют наших ребят в Германию?

  Хм, угоняют,— хмыкнул он.— Не такие уж они вар­вары... Но все равно Германия должна выиграть эту войну. Можно на худой конец пойти на сделку, заключить мир с Англи­ей и вместе с ней воевать против проклятых коммунистов. Ты не за них,  надеюсь?

  За русских? Да нет.

  Эту войну Германия должна выиграть,— повторил он уверенно,— и будешь ли ты за или против, любишь ли или ненавидишь мофов, все равно победит Германия, потому что во всей Европе нет другого такого сильного государства, кото­рое могло бы руководить остальными, и без него погибнет вся Европа. А нас опять будут доить английские евреи, как это было до войны, о чем еще Коляйн 1 писал. Победа Германии — это политическая необходимость. Понятно? Но из этого вовсе не следует, что ты должна любить немцев. Я ведь тоже не питаю к ним нежных чувств.

  Значит, и ты тоже против них,— медленно сказала Мария и пошла дальше, а он послушно следовал за нею с вело­сипедом.— Ну а когда арестовывают нелегальных, ты про­тив этого тоже?

Он подумал.

  Если ты уходишь в подполье, то, конечно, рискуешь. Я бы, например, никогда не стал прятаться, не прятался даже, когда меня хотели отправить в Германию. Меня признали не­годным для службы в СС, а не то я бы пошел, потому что это мой долг. Но когда... что я еще хотел сказать? Так вот, если б я, допустим, не хотел, но был бы вынужден уйти в подполье, вернее сказать, должен был бы... я только хочу сказать...

___________________

1 Хендрикус Коляйн (1869—1944) — бывший нидерландский премьер министр,   реакционер.

88

 

Здравый крестьянский смысл, которому толстые губы и бе­лесые ресницы не в ущерб, давно уже подсказал Марии Бовенкамп, что Кеес врет, будто ненавидит мофов, и выкручивается изо всех сил, чтобы ей угодить. Этого было достаточно, чтобы ей понравиться. Если энседовец делает все, что ты ему велишь, говорит то, что ты хотела бы от него услышать, то, право же, он не самый худший из парней.

Чтобы испытать его,  она спросила:

  А как насчет евреев? Тут уж ты наверняка против?

  Безусловно,— очень твердо сказал он.

  Я  тоже.

  Иначе и быть не может,— льстиво сказал он.— Герман­ская девушка вроде тебя непременно должна быть против. Евреи к вам так и льнут. Это всем известно. Почитай «Майп кампф» Гитлера. Кто-нибудь из них еще не пытался тебя соблаз­нить?

  Нет. Да я бы ни за что на свете не стала с ними водиться.

  Ас кем станешь? — игриво спросил он и обнял ее за плечи.

Она громко рассмеялась и оттолкнула его руку; он искоса посмотрел на нее, дивясь ее белым ресницам и бровям, благо­даря которым она смахивала на белую кошку. Но в конце кон­цов, не это главное, во всяком случае, в этот вечер.

Они поднялись на холмик, где находилась наблюдательная вышка и на деревянной скамейке сидела парочка, и молча пош­ли дальше через новые вырубки по блеклой траве, колыхав­шейся, как туман на ветру, мимо свежей посадки молодых сосе­нок и канадских дубков. Каждый уголок был по-своему хорош, и дольше разводить канитель было не к чему. Слева простирался ярко-зеленый мох, сверкавший, как драгоценный камень, в су­меречном свете угасавшего дня. Кеес остановился и сунул руку в карман пиджака.

  Вот, смотри,— сказал он, подбоченясь, и протянул ей карточку.— Это я. Наш отряд штурмовиков фотографировали во время похода. Я тоже там был. Смотри, сколько мундиров, все разные, не только такой, в каком ты вчера видела меня. Погоди, посидим здесь, тебе будет удобней разглядеть.

Кеес прислонил велосипед к дереву, и они опустились на траву. Фотография привлекла внимание Марии очень ненадолго, вскоре она лежала на спине, подложив локти под голову, ее красная косынка, как пятно крови, выделялась на зелени мха, нежно хрустевшей и пружинившей под пальцами рук.  Они

89

 

прислушались к дребезжанию трамвая, проезжавшего по опушке леса. Кеес тоже лег на спину так близко, что слышал ее легкое дыхание. И вдруг она стала напевать знакомую мелодию, потом как бы сами собой в мотив ворвались слова крамольной песенки, звучавшей под шелест сосен над их головами:

 

Гитлер сволочь и нахал,

На  Голландию   напал.

 

— Да замолчишь ты, наконец! — крикнул он, поняв, что она его дразнит. Но Мария продолжала петь, только чуть по­тише, тоненьким голоском и к тому же еще и хихикала. Он подобрался к ней вплотную, скомкав карточку. Машинально вынул из кармана своих выходных брюк трубку. Другой рукой нащупал во мху ее ногу, которая отбивала такт запрещенной песенки.

 

 

ПЕРЕПОЛОХ В ХУНДЕРИКЕ

 

В двенадцатом часу ночи Мария постучалась к бывшей батрачке с их фермы, которая вышла замуж и жила в бедном, грязном пригороде, обсаженном хилыми фруктовыми деревцами. Опоздала на паром из-за того, что продырявилась шина, объяс­нила она и попросилась ночевать. Ей, конечно, не отказали, и Кеес, который ждал немного поодаль, спокойно ушел, доволь­ный, что ему повезло во всех отношениях.

Мария впервые не ночевала дома, и хотя на ферме поверили в прокол шины, но мать и Ян ин'т Фелдт были недовольны, что она где-то пропадала всю ночь. Оба они ей не доверяли. Если бы дочка выбирала себе кавалеров только из крестьянских пар­ней — любого соблазнителя из этой среды всегда можно было притянуть к ответу,— Дирке Бовенкамп вряд ли стала бы волноваться из-за ее ночной прогулки, но Мария обручилась с Яном, и, хотя ни отцу, ни матери этот союз не нравился, Дир­ке опасалась, что, если у Яна появится повод для ревности, будут большие неприятности. В глубине души они мечтали, чтобы эта помолвка расстроилась. Ян ин'т Фелдт пришел к ним как нелегальный, значит, был чужаком, и, как только война кончится, он, конечно, скроется. Его терпели, как неизбежное зло, но это еще не значило, что его можно было безнаказанно обманывать. Дирке Бовенкамп плохо представляла себе, на что может толкнуть нелегального ревность и как это отразится

90

 

на безопасности их всех. А ее муж об опасности и не думал, к Яну же он питал боязливое уважение, основанное, во-первых, на его молчаливости, во-вторых, на его физической силе. Жене и Яну он велел дать Марии хорошую взбучку — пусть ездит осторожней,— но Ян ин'т Фелдт не стал устраивать сцен, у него и так хватало причин для огорчения, к тому же он не умел много говорить.

После злополучного свидания в овсяном поле он уже не искал близости с Марией. Каждый вечер после ужина, кроме субботы, они шли гулять, но он ни о чем не просил, ни на что не намекал, даже не прикасался к ней. Видно, ждал, что она сделает первый шаг. Она, конечно, сразу поняла, что долго так продолжаться не может и, если она не будет настороже, он опять предъявит на нее свои права. Придуманных ею отго­ворок хватит самое большее на неделю. Увлекшись Кеесом Пурстампером, она теперь испытывала к Яну неприязнь, физи­ческое отвращение, которое она объясняла себе тем, что Ян восточный человек. Для нее он был тем же, что и Кохэн: оба они были евреями в широком смысле этого слова; Ян — это своего рода еврей, амстердамский еврей, коварно молчаливый, похотливый, как козел. Последнее можно было бы сказать и о Кеесе, но тот по крайней мере охотно разговаривает и до и после и вообще во всем намного занятней Яна, а кроме того, ей хотелось переложить с Яна на Кееса ответственность за то, что с ней случилось, и чем скорее, тем лучше. Если бы не это, она бы ни за что не отдалась в первый же вечер даже такому интересному мужчине, как молодой Пурстампер, но теперь ей нельзя было терять ни одного дня.

В последующие три недели она водила Яна за нос, ссылаясь то на боль в спине, оттого что она убирала сено под палящим солнцем, то на рези в животе, а субботние вечера проводила с Кеесом в уединенном местечке среди коз — здешний фермер, полуслепой, ничего не разглядел бы, даже если б стоял в двух шагах от них. Обычно они встречались возле поваленной вет­ром шелковицы; здороваясь, Кеес на фашистский манер выбра­сывал вперед руку, делая это сперва шутливо, а потом всерьез, после чего Мария позволяла ему взять ее под руку и увести в укромный уголок, слушая, как он красивым ораторским го­лосом мелет что-то насчет заснеженных полей России, герман­ского фюрера, их собственного фюрера, о евреях, о труде на пользу великой Германии, о войсках СС и о грязной между­народной клике. Из всей этой ерундистики отчетливо вытекало

91

 

одно: что он энседовец до мозга костей, всецело преданный своей партии; однако она знала, что скажи она одно слово, и он тотчас заговорит по-другому, про то же, но в более приемлемом для нее духе. И слово это было то самое, что доставляло столько огорчений Яну ин'т Фелдту: «Не сегодня». Но в конце концов, ни русские снега, ни германцы ее не тревожили; более того, теперь, когда Кеес чувствовал себя свободно и говорил с на­стоящим увлечением, он казался ей более занятным парнем, чем вначале, когда он врал и притворялся.

Иногда он приносил ей дешевые безделушки или жеватель­ную резинку, которую в отцовской аптеке никто больше не по­купал. Стоило ей запеть песенку о Гитлере, как он тотчас затя­гивал военный марш или закрывал ей рот поцелуями.

К концу третьей недели Мария сказала ему о своей бере­менности. Она только что очнулась после легкого головокружения, которые были свойственны ей с детства, но за послед­нее время участились. С ней нередко бывало, что, когда голо­вокружение проходило, она делала что-нибудь такое, что давно собиралась сделать, но до сих пор почему-то откладывала, ибо в такие минуты темп ее жизни без всяких видимых причин бешено ускорялся. Мария сомневалась, поверит ли ей Кеес, ведь три недели — короткий срок, и хотела еще несколько дней выждать, но, почувствовав головокружение, она помимо своей воли ему все выпалила. Кеес молчал, и она подумала, что он подсчитывает дни, но она ошибалась. Он всего лишь проклинал собственную глупость. Его смазливое юное лицо с тяжелой, грозившей в будущем отвиснуть нижней губой выделялось среди ожидавших серпа спелых колосьев пшеницы, затянутых желтым туманом в хмурой мгле вечернего неба.

«Глупая деревенщина,— думал он про себя,— зачем она мне всякий раз говорила, что можно? Ни черта они в этом не пони­мают, эти телки. Можно, как бы не так! И я-то дурак, не сооб­разил, что три недели подряд можно не бывает. А что скажет отец и во что ему обойдется, если я на ней не женюсь? С него, как с энседовца, небось три шкуры сдерут». Эти и подобные мысли терзали сейчас Кееса Пурстампера.

  Ты почему молчишь?

  Да так,— сказал он, опустив подбородок на руку. Не хватало еще, чтобы она спросила: «Ты счастлив?», как пи­шут в романах. Тогда бы он ей показал.— Новость не из прият­ных.  А ты уверена? — спросил  он.

  Точно.

92

 

  Ты что-нибудь чувствуешь?

  Чувствуешь, чувствуешь,— передразнила она.— А что, по-твоему, я должна чувствовать, дурень?

Кеес не знал, что она должна чувствовать. Она ласково погладила его руку. Он выдернул ее. Теперь он мог обнимать ее сколько угодно, ничего не опасаясь, но это его не прельщало. Больше он к ней не притронется даже за миллион. Но прежде всего надо выиграть время.

  Подождем,— сказал он успокоительно,— может, еще обойдется. Иногда девушке кажется, а потом выясняется, что это ложная тревога. Когда у тебя должно было быть?

  Две недели назад, а может, и раньше. Такая задержка не бывает ни с того ни с сего. Разве нет?

  А мне откуда знать? — сказал Кеес.— Это дело туман­ное. Была у нас однажды собака, которая ни с кем не слу... не якшалась, ни с одним кобелем, и все-таки у нее начали соски набухать, и целые дни она валялась на вонючей подстилке, воображала, что у нее щенята, что она их облизывает и прочее в таком роде. Сперва мы подумали, что она тронулась, но ве­теринар сказал нам, что у нее ложная беременность, так и назвал — ложная беременность: собака не притворялась, ей казалось, что она беременна, вернее сказать, что ждет щенят, ну а потом все прошло.

Мария покатилась со смеху, крепко зажмурив свои глаза в белых ресницах и широко раскрыв рот, так что обнажились ее ровные зубы, такие же ровные и белые, как ее кожа.

  Но я-то ведь не собака,— сказала она.  

Она действительно была не собака и на следующее утро рассказала обо всем матери. Произошло это на гумне, по слу­чаю воскресенья тщательно выскобленном и отмытом. Мужчины разбрелись по усадьбе, а маленькие братья кинулись вдогонку за своей вороной; у нее была страсть воровать блестящие предметы, и она утащила у фермерши обручальное кольцо, которое та сняла с руки, потому что во время уборки занозила безымянный палец. Мальчишки преследовали птицу до самой канавы,  откуда несло вонью,  и так и остались там играть.

Дирке Бовенкамп — с посеребренной головой, величествен­ная, в черном платье — отогнала наседок и только было собра­лась пойти взглянуть на ведра для молока — Яне ставила их в ряд возле помпы, и, по мнению фермерши, они были всегда такие же грязные, как и сама Яне,— как на гумне появилась, стуча кломпами, Мария в пестром платье и с красной косынкой

93

 

на голове. Она пробежала мимо матери, сказав ей что-то на ходу. Мать не расслышала и обернулась; Мария была уже на пол­пути к дому. Тут Дирке увидела на гумне еще несколько кур и схватила метлу. Мария подошла опять и стала позади нее. Подметая гумно и не оборачиваясь, выслушала фермерша признание своей дочери.

   Раз так,— сказала она с сердцем, продолжая мести,— вы должны пожениться.

  Само собой,— ответила Мария.

  Я сама скажу отцу. Только после церкви, а то он начнет ворчать во время службы. А тебе надо было быть осторожней. Мне твой ухажер с самого начала не по душе. А жить-то вы где будете? У него ведь ломаного гроша за душой нет, беден как церковная крыса.

  Ты о ком? — холодно спросила Мария.

  Как это о ком? Час от часу не легче. Об Яне ин'т Фелдте, конечно.

  А я не о нем,— сказала Мария и задрала юбку, чтобы посмотреть, откуда на бежевом шелковом чулке спустилась петля,— вовсе не о нем.

  Не о нем? Но ты же с ним гуляешь.— Прислонив метлу к стене, она подошла к дочери ближе.— Он же твой хахаль.

  Не гуляю я с ним больше. Не выношу его. Теперь у меня другой.

В ответ на вопросительный взгляд матери Мария сказала равнодушно:

   Кеес Пурстампер из аптеки. Он работает у архитектора и как будто неплохо зарабатывает.

Лицо матери побледнело и застыло без всякого выражения, но то, что она бессильно опустила руки, а не уперла их, как обычно, в бедра, показывало, насколько ошеломила ее эта новость.

  С Пурстампером? С этим нацистом? Нечего сказать, при­ятный сюрприз для твоего отца.

  Он тоже против немцев,— упрямо сказала Мария.

  Сперва месяц миловалась с одним, бегала с ним каждый вечер в овсы. Ты что, думала, я ничего не знаю? И этот парень корчит в кухне за столом такие рожи, будто платит нам за жратву не меньше ста гульденов в месяц, а теперь, изволите ли видеть, другой!  Постыдилась бы.  Ведешь себя,  как шлюха!

Мария презрительно пожала плечами, но ее колотил озноб. Родители — по всему видно — станут на сторону Яна, но боя-

94

 

лась она не их, а его. Она бросилась к выходу, чтобы улиз­нуть на весь день из дому. Мать ей вслед осыпала руганью и голландских и немецких фашистов, а заодно бранила священ­ника, навязавшего ей нелегальных; Мария старалась пропускать все это мимо ушей, нечего матери поднимать такой шум, будто она сама беременна, ей-то что до этого! Обернувшись, она на­последок крикнула: «Плевать я хочу на все!» — и, сделав боль­шой крюк, забежала на кухню за туфлями, которые рано утром почистил ей Геерт за то, что в полдень она вместо него подоит коров.

Крестьянка не утерпела и рассказала мужу еще до службы, и в церкви у нее было с ним немало хлопот, хотя он и не совсем ей поверил. Всю проповедь он проспорил с женой и в конце концов пришел к выводу, что Мария просто вбила себе в голову какую-то ересь, что часто бывает у беременных женщин. Спу­таться с Нурстампером — да она что, рехнулась? Когда роди­тели вернулись домой, Марии нигде не было видно. Поговорив с женой, фермер решил посоветоваться с пастором, тогда будет ясно, на каком они свете. Конечно, ее бы надо послать к доктору, но если взвесить все, что случилось, то это, скорее, вопрос духовный и, следовательно, разобраться в нем должен свя­щенник.

Пастор, назначенный в их приход всего полгода назад, моло­дой человек, сидевший в тюрьме, был окружен ореолом как пострадавший за правое дело. Как-то вечером — он служил тогда в другом приходе,— когда пастор собирался сунуть ключ в замочную скважину входной двери, он увидел неподалеку от своего дома немецкого солдата с девицей; последняя, как потом выразился в деревенской пивной один остряк, «держала штык в своей руке».

Каким образом священник разглядел в темноте обмен при­ветствиями, который совершался не по военному уставу, оста­лось неясным, но достоверно то, что он справедливо вознего­довал и обозвал солдата свиньей. Девица была заодно с сол­датом, и пастора ночью вытащили из постели и уволокли на допрос, а потом дали месяц тюрьмы «за оскорбление германского вермахта».

Окружающие считали, что дело не зашло бы так далеко, если б он сперва адвокату, а затем судье описал увиденную им сцену более конкретно. Ведь мог же он, человек образованный, выразиться, не повторяя слова деревенского шутника, в его распоряжении имелись, в конце концов, анатомические латин-

95

 

ские термины, чтобы описать случившееся; ну а в разговоре с глазу на глаз со своим адвокатом пусть не постеснялся бы в вы­ражениях. У судьи сложилось впечатление, что священнослу­житель оказался свидетелем любовного свидания с пылкими поцелуями, а это с юридической точки зрения не давало повода назвать воина германского вермахта свиньей, хотя вообще-то он ею был.

Отбыв срок заключения, пастор в интимном кругу дал более подобающие свидетельские показания.

К нему-то и обратился Бовенкамп и сбивчиво поведал ему о неверном шаге своей дочки, который грозит стать неверным вдвойне; выслушав его, пастор сказал, что действительно у бе­ременных женщин нередко наблюдаются отклонения от нормаль­ной психики,, и дал свое толкование. Мария, утверждал он, была девушкой сверхчувствительной и все эти два месяца беспокоилась о судьбе Яна ин'т Фелдта, в которого была влюб­лена. Узнав, что должна стать матерью, она, конечно, почув­ствовала себя виноватой, и тогда — пойди разгадай секреты женского сердца — вбила себе в голову, что не Ян отец ее ре­бенка, а один из врагов и преследователей Яна — энседовец. Вполне возможно, что до Яна она встречалась с Кеесом Пурстампером и это усугубило в ней чувство вины. Священник порекомендовал Бовенкампу следующую линию поведения: прежде всего надо спросить Яна ин'т Фелдта, были ли между ним и девушкой интимные отношения. Если да, то он и есть отец ребенка и незачем искать другого. Если же нет, то надо послать Марию к врачу на осмотр, и тот в случае необходимо­сти покажет ее специалисту по нервным болезням.

Придя домой, Бовенкамп немедленно занялся Яном. Тот не стал распространяться, но не отрицал, что был близок с Марией. Будь он разговорчивей, он бы непременно сказал фермеру, что дело нечисто: 16 июня Мария заявила ему, что у нее нет настроения, а 10 июля прибежала сказать матери, что ждет ребенка, а в этот промежуток у  них с Марией ничего не было. Но Ян ин'т Фелдт без всяких околичностей согла­сился жениться, после чего на розыски Марии послали в дерев­ню обоих мальчишек.

В тенистой части двора стояла большая беседка. Деревья здесь не росли, но сюда падала тень от дома, и потому всегда было прохладно. Неподалеку был сложен в кучу навоз. За ним находился сарай с пристройкой, где помещался мелкий скот, позади — гумно,  и  чуть дальше — амбар.   Полуденные  часы

96

 

подпольщики проводили в беседке, что отнюдь не было вызовом судьбе, потому что на фоне белых, как гипс, летних облачков отчетливо выделялись рыжие волосы Ван Ваверена, который то сидел, то шагал по дамбе, то, повернувшись к ней спиной, скла­дывал козырьком руки и оглядывал дорогу до самой деревни либо, забыв о своих обязанностях, предавался мечтам.

Было около четырех часов дня, когда из зимней кухни, при­мыкавшей к жилым комнатам, донеслись обрывки приглушен­ного разговора. От стены со стороны беседки кухню отгоражи­вала кладовка для сыров, но все три окна были открыты настежь, и нелегальные без труда разбирали все, о чем там говорили, только Бовенкампа почти не было слышно, так как он старался понизить голос. Вместе с ним в кухне были его жена и Мария.

  Ненавижу его... этого немого... чтобы мне самой оне­меть на всю жизнь... да, ни за что... Этот индеец... Начхать я хочу на то, что вы обо мне думаете! — Эти слова вызвали взрыв ярости у матери, выразившийся в словах: «Бесстыжая тварь!  Не успела оглянуться, и уже другой!»

Потом они, видимо, погрузились в вычисления и выкрики­вали названия месяцев: «июнь, июль», а Бовенкамп успокои­тельно произнес: «Надо спросить его самого... Пастор сказал...»

Сидевшие в беседке только тогда поняли, что же все-таки произошло, когда Мария истерически закричала: «И вовсе он не энседовец, а порядочный парень... сама знаю, за кого мне выходить...» На этом разговор кончился, кто-то хлопнул дверью, а немного погодя закрылось окошко чердачной комнатки Марии, выходившей на другую сторону, теперь из кухни доносилось только тихое гудение голосов Бовенкампа и его жены.

Но еще до истерических выкриков Марии Грикспоор высу­нул из беседки свою белобрысую кудрявую голову с нахлобу­ченной на нее форменной пилоткой, которую он носил с лю­бовью, и спросил:

  Что же это такое?

  Rumor in casa l,— сказал Кохэн.— Этим должно  было кончиться.

  Да о чем они, черт побери? — Грикспоор еще больше высунулся, так, что чуть было не вылетел из беседки вместе со стулом, и все, кроме Яна ин'т Фелдта, сдержанно засмеялись.

  По-моему, они говорят о тебе,— начал было Грикецоор, но тут громко закричала Мария, и все затихли, даже Кохэн,

_________________

1 Скандал в доме  (лат.).                                                             

97

 

поглядывавший на Яна, иронически вскинув брови. Лицо Яна оставалось непроницаемым. В поношенном костюме и сером на молнии свитере, который дал ему Мертенс, он сидел, невозму­тимо скрестив на груди руки, продолговатые глаза его еще боль­ше сузились, впрочем, так казалось — солнечные лучи падали как раз в тот угол, где он сидел.

Ван Ваверен на дамбе показывал жестами, что удивлен, почему его не сменяют, но в ответ ему махали — продолжай мол, выполнять свой гражданский долг. Молодой Грикспоор едва сдерживал себя.

  Что же теперь будет? — то и дело спрашивал он, ерзая на стуле или швыряя камешками в кошку.

И только когда Ян ин'т Фелдт поднялся на дамбу, чтобы сменить Ван Ваверена, у них развязались языки.

  Скажи  своей мамочке,  что  дела  твои плохи,— сказал   Кохэн.

  Может, они просто разругались,— предположил Мер­тенс, зажмурив свои томные глаза.

  С Яном трудно разругаться,— заметил Грикспоор.

  И с ней тоже,— сказал Кохэн,— с этой телкой.

   Как ни крути, она шлюха,— добавил Грикспоор.

   Круглое ничтожество,— сказал Кохэн.

Прибежавшего Ван Ваверена ввели в курс дела. Эту обя­занность взял на себя Кохэн.

  Ну, Кор, что здесь творится! Наша Мария дала отставку своему амстердамскому дружку. Поносит его, называет «индей­цем» и «немым»… здорово сформулировала, никто, кроме нее, так бы не смог. Выходит, если только она не завралась, что она спуталась с вонючим мофом, единственное оправдание ко­торого заключается в том, что он не служит в CС, а СС в воль­ном переводе означает «сукин сын».

  Вот сволочь,— сказал Ван Ваверен, доставая сигарету из лежавшей на столе пачки Мертенса.— С мофом, черт ее возьми... Ну и не поздоровится же ей!            

  Да, и еще как! Придется ей, как кончится война, про­ститься со своими гнусными белыми волосенками, а мы, дорогие друзья, будем наблюдать, злорадствовать и ликовать, и каждый из нас, как пострадавший, потребует, чтобы ему дали ло­кон...

  Перестань, Ван Дейк,— оборвал его Мертенс.— И по­том, это неправда. В последнее время она каждый вечер ходила с  Яном  гулять.

98

 

  Исключая субботы,— заметил Грикспоор,— а по суббо­там она возвращалась...

  Ах, черт, ведь правда! Недели две-три назад она вообще не ночевала дома и,  конечно, была с этим мофом...

  Не похитил ли он ее? — предположил Ван Ваверен.

  Или пытался похитить,— сказал Мертенс,— а вы...

   Хватит дурака валять,— строго сказал Кохэн.— Прежде всего факты, а уж потом выводы. Ты еще не все знаешь, Кор. Видишь ли, мы обратили внимание на то, что семейка Бовенкампов никак не разберется в хронологии каких-то чисел в июне и в июле. Вы еще молокососы, да и вообще какие-то тронутые, но все-таки должны знать, что в жизни молодых девушек ка­лендарь играет большую роль. Если наша сельская благоде­тельница Дирке в разговоре с дочкой упоминает девятнадцатое июня, да еще раздраженно, так это вовсе не значит, что она имеет в виду барнефелдских наседок, которые с девятнадцатого июня перестали нестись. Нет, это значит: «Ступай, дочка, к врачу, и немедленно!»

  Прибавление семейства,— сказал развитый не по годам Грикспоор и на сорок пять градусов откинулся назад вместе со своим стулом, держась за обвитую жимолостью ре­шетку.

  Неужели от мофа? — широко раскрыв глаза, спросил Ван Ваверен.

  Соблюдение мер предосторожности никогда не было ее сильной стороной,— пожимая плечами,  сказал  Кохэн.

  Или от мофа, или от Яна,— сказал Мертенс.— А это возможно установить? Я как-то читал, что в таких случаях проверяют кровь. У тебя, например, группа А, В или С, и если у ребенка группа А и у мофа тоже...

   Кто тебе сказал, что у Яна не может быть одна группа крови с мофом? — спросил Кохэн.— К тому же моф этот, на­верное, уже давно сбежал, а свою кровь предназначает для более возвышенных целей. Я заяц! Не говорите мне о мофах и особенно о чистоте их крови... да и кроме того, они трясутся над каждой каплей своей крови, даже если она уже ни на что не годится...

  Вряд ли у Яна с мофом может быть одна группа крови, — сказал Грикспоор,— он ведь родом из Индонезии или откуда-то из тех краев.

  Не в этом дело,— сказал Мертенс.— Группы крови, если можно  так  выразиться,  интернациональны.   Если  у  ребенка

99

 

группа А и у мофа тоже, а у Яна Б или В, то ничего не стоит определить, кто из них отец ребенка.

  Если только не оба отцы, такое тоже бывает...— сказал Грикспоор.

  Я, во всяком случае, могу гарантировать, что я не отец,— сказал  Кохэн.

   ...по крайней мере у животных,— продолжал Грикспоор и дротянул руку к Мертенсовым сигаретам, но Мертенс поспе­шил убрать их подальше,— у собак, например, если один с белыми и черными пятнами, а другой совсем белый, я имею в виду двух кобелей, то и...

   Караул! — заорал   Ван  Ваверен.— Яна  нет  на  посту!

В два прыжка они все были на дамбе. Никого. Они с недо­умением смотрели друг на друга, но никто не знал, в чем дело. Щеки Кохэна побледнели. На лицах остальных, коричневых от загара, бледность не была заметна.

   Пойду поищу его,— сказал Грикспоор,— сидит, навер­ное, на траве у дороги на другой стороне дамбы, на него поло­житься нельзя...— И он упругим шагом пересек садик и спу­стился вниз по лесенке с железными перильцами. Остальные продолжали стоять на месте. Они не слышали ни свистка, ни шума машины или велосипедов, никто не кричал; они не видели, чтобы Ян спускался по лесенке... Так они и стояли, недоумен­но глядя на гипсового мальчугана в гипсовой шляпе, с книгой в руке. Потом появился Грикспоор, запыхавшись, едва пере­водя дух.

  Они там, на другой стороне дамбы, внизу, Ян и Бовенкамп... О чем-то оживленно говорят. Меня не заметили...

  Может, удастся услышать, о чем они говорят...— сказал Мертенс.

  Где они? — резко спросил Кохэн.

— Под дамбой.

  Значит, оставили дамбу без наблюдения. Непроститель­ная беспечность. А что, если подкатит машина с гестаповцами!

— Ладно, ладно, успокойтесь, пойду подежурю,— велико­душно сказал Грикспоор,— может, мне удастся подслушать. Подслушать им не удалось, но еще до наступления вечера кое-что, прояснилось. Правда, о чем толковали фермер и Ян ин'т Фелдт, они не знали, но можно было предположить, что Бовенкамп сообщил Яну об отказе Марии выйти за него замуж. Отцу пришлось посчитаться с ее волей. Отвращение Марии к Яну было столь искренним, что его никак нельзя было объ-

100

 

яснить капризом беременной женщины. Товарищи не решились спросить о чем-нибудь самого Яна ин'т Фелдта. Впервые за все время он не сидел за ужином рядом с Марией.

 

 

АМБАР

 

Воскресный, день был окончательно испорчен, а потому они рано ушли в свой амбар. Никто из четверых не питал к Яну ин'т Фелдту особых дружеских чувств, но в конфликте с Марией Бовенкамп они безоговорочно встали на его сторону. Усевшись возле настежь распахнутой двери, они сыграли пар­тию в карты, и Кохэн по случаю воскресенья тоже принял участие в игре. Грикспоор хныкал, что к чаю не подали пирога, а его товарищи, пользуясь отсутствием Геерта, перешептывались между собой; один только Ян ин'т Фелдт ничего не говорил. Позднее, когда совсем стемнело, зажгли керосиновую лампочку, и она осветила большой бесформенный сарай, где пахло сеном, дегтем, керосином и сильно заношенной одеждой и где все ка­залось скособоченным и устремленным вверх: лестница к при­стройке, где находилась клетушка Геерта, оглобли от старой парной упряжки, прислоненные к стене вилы, мотыги, грабли и, наконец, почти отвесная скирда сена, прилегавшая к задней стене амбара; рядом с ней прямо под сеном был тайник. Они сами его соорудили: помещение, державшееся на деревянных подпорках, высотой в рост человека. Крышку люка присыпали землей, смешанной со смолой, а сверху прилепили клок сена, торчавший во все стороны. Тайник был изобретен Мертенсом, который предлагал его усовершенствовать: прорыть подземный ход, укрепленный деревянными брусьями и покрытый сверху толем, а люк замаскировать мешком с песком, и тогда никто не сможет обнаружить тайник. Но все эти планы были, к со­жалению, отвергнуты Бовенкампом, который заявил, что не допустит на своей земле кротовых нор.

По инициативе Кохэна и без ведома Схюлтса караул на дамбе от семи до одиннадцати вечера по воскресеньям отменили. Кохэн уверял, что все воскресные вечера мофы проводят с дев­ками и приступают к проведению экзекуций после одиннад­цати, если только они в состоянии держаться на ногах.

Около десяти часов Ян ин'т Фелдт смешал свои карты и сказал Мертенсу:

— С Марией все кончено.

101

 

Избегая на него смотреть, они сидели на низких табуретках и скамеечках для доения коров вокруг ломаного столика, шатавшегося, когда Грикспоор и Ван Ваверен остервенело швыряли на него свои карты. Во время игры они поочередно придерживали рукой лампу, чтобы она не свалилась со стола.

  У нее теперь другой,— пояснил Ян ин'т Фелдт; ссуту­лившись по-стариковски, он держался руками за край табурет­ки.— Энседовец.

  Энседовец! — Они глядели на него, разинув рты.— Это тебе сказал Бовенкамп?

  Она сама.

   А кто же он?

  Пурстампер. Сын аптекаря.

  Что? Кеес Пурстампер? Прохвост! Фашист! — закричали в один голос Мертенс и Грикспоор, уроженцы этого городка.— Мерзавец!

И на какое-то время Ян ин'т Фелдт был забыт. Мертенс и Грикспоор расписывали в крепких словечках, какие они все мерзавцы: что Кеес Пурстампер, что его папаша с маменькой, что братец Пит. У Мертенса был наготове целый рассказ об этой семейке.

  Папаша его с пеленок гоняется за девушками. Говорят, он и в НСД вступил только затем, чтобы энседовкам юбки за­дирать. И от него всегда жди всяких гадостей; он чуть было не завалил нас всех во время нашего налета на карточное бюро. Каким образом? А он в тот день там околачивался. Об этом мы не подумали. Мы только старались выбрать такой момент, когда в конторе не было никого из жандармерии. Но мы, конечно, сделали большую глупость: заперли всех слу­жащих в служебном помещении на нижнем этаже, а на двух-трех человек, что стояли у окошечек касс, внимания не обра­тили; в такую минуту всегда думаешь, что на людей, которые сюда приходят, можно полностью положиться. Не так ли? Правда, выход охранялся и улизнуть он не мог. Ну вот, пока мы внизу запирали людей — а среди них некоторые были прямо в восторге, что наконец-то мы на это решились, отпускали разные шуточки и все прочее, а всякие там девчонки прыгали и чуть ли не танцевали,— мне вдруг пришло в голову подняться наверх, отобрать и сложить карточки; и кого же, вы думаете, увидел я возле телефона? Пурстампера. Он звонил мофам, как я потом узнал, соединился с ними, но не успел им ничего ска­зать.

102

 

  А откуда вы это узнали? — с любопытством спросил Грикспоор, его белобрысая мальчишечья голова при скудном мерцающем свете керосиновой лампы казалась рыжей и кур­чавой.

— Не успел им ничего сказать,— повторил Мертенс и за­молчал.

   Вы что, и телефонные линии тоже контролируете? — спросил Грикспоор, выгнувшись вперед, как кошка, готовая к прыжку.

   Он еще не успел им ничего сообщить… нет, Яп, это го­сударственная тайна, я и так слишком разболтался.

Кохэн улыбнулся;

   Тогда незачем рассказывать. А кроме того, неужели ты думаешь,  что мы поверили в твои небылицы?

   Да продолжай же,— нетерпеливо сказал Ван Ваверен.

   Нет, телефонные линии мы не контролируем,— сказал Мертенс Грикспоору таким доверительным тоном, словно сделал его своим сообщником, и продолжал; — Вначале я хотел его пристрелить, но у него было такое испуганное лицо, что я этого не сделал. Да и потом я думал, что надо кое-кого при­беречь для дня возмездия...

   Какие же странные мысли лезут человеку в голову в ту минуту,   когда...

Но Грикспоор пинком заставил  Кохэна  замолчать.

   ...Тогда я с пистолетом в руках погнал его к выходу, запереть его в помещении, где были заперты остальные, я не мог, ведь тогда он увидел бы, что среди них нет меня. Он не сказал ни слова, но, должно быть, узнал меня, хоть я и при­клеил себе белокурые гитлеровские усики и надел на глаза маску, а иначе как получилось, что меня полиция разыски­вала, а трех других участников операции — нет? Если бы они просто предполагали, что это сделал один из служащих бюро, то они с таким же успехом могли бы назвать любого из тех, кто был заперт в кладовой. Посетителей там было всего двое-трое, и никто из них не знал меня в лицо. И откуда могло бы им стать известно, что из всего персонала меня одного не было в кладовой? Сотрудники бюро, конечно, это знали, но они думали, что я уехал по служебным делам в соседний муниципа­литет, я себе подготовил отличное алиби. Разумеется, с моей стороны было очень рискованно лично принимать участие в операции, но очень уж мне хотелось.  В последние недели

103

 

стоило мне прикоснуться к карточкам, как я чуть не стонал от нетерпения... Но я, конечно, не был уверен, что Пурстампер меня узнал, я только допускал такую возможность, и, чтобы его испытать, я через какой-нибудь час отправился к нему в  аптеку...

  Обалдеть можно! — с восхищением воскликнул Грикспоор.— В его аптеку... господи боже...

  Случилось так,— скромно сказал Мертенс,— что мне как раз понадобилась фотопленка для трафаретов, чтобы изгото­вить подложные удостоверения личности. Я этим делом все время занимался, и, насколько мне было известно, достать пленку можно было только у Пурстампера.

  Пленка, ты говоришь...

  Ну да... она мне постоянно нужна. Если ты подделы­ваешь удостоверения личности, ты должен учитывать, что они  могут предназначаться людям, чьи приметы хорошо известны полиции. Поэтому рекомендуется, чтобы эти люди отращивали бороду, или, наоборот, коротко стриглись, или еще...

  Мне советовали,— перебил его Кохэн, слушавший со сни­сходительной улыбкой,— сбрить усы, что в сочетании с моим ярко выраженным семитским профилем прибавило еще одну ошибку к прежним восемнадцати или к тем одиннадцати, кото­рые имеются в моем теперешнем удостоверении личности, как-то: отсутствие двойной складки, парафина под печатью, переверну­тые водяные знаки, плохие дактилоскопические чернила. Но самой серьезной ошибкой мне кажется то, что такое удостовере­ние личности может принадлежать только скучнейшему чело­веку. Но ты продолжай, твой рассказ, по-моему, весьма поучи­телен.

  Рекомендуется, чтобы эти люди отрастили себе бороду или, наоборот, коротко остриглись, но все это, конечно, при условии, чтобы карточка совпадала с приметами оригинала. И ни в коем случае не рекомендуется употреблять собственные фотографии этих людей, не потому, что оригинал теперь не похож на карточку и это обязательно бросится в глаза, а потому, что карточка уже сама по себе является приметой. Вот почему необходимо изготовлять все новые и новые фотокарточки, и этим я как раз в то время и занимался; мне довелось работать вместе с одним исключительно искусным мастером по части фальсифи­каций, когда у меня немного развяжутся руки, Ван Дейк, я тебе сделаю такое удостоверение личности, которое даст тебе сто­процентную гарантию безопасности.

104

 

  Она у меня имеется и сейчас,— сказал Кохэн.— Беда начнется только после войны, когда вся Голландия станет анти­семитской. А теперь, господа, разрешите мне напомнить вам о пятом пункте нашего устава. Кор Ван Ваверен!

  По ночам всегда иметь при себе удостоверение личности на случай, если будет необходимо укрыться в тайнике,— отба­рабанил, ни на секунду не задумываясь, Ван Ваверен.

  Пароль?

  Я заяц.

  Хорошо. Пит Мертенс, продолжай.

  Ну и вот, вхожу я в аптеку, и он сам отпускает мне плен­ку. Никто из вас, кроме Грикспоора, его не видел: высокий, темноволосый, и что-то в нем такое есть...

  Похож на киноактера,— подсказал Грикспоор.

  Но так или иначе, а он редкостный негодяй. Ну так вот, поглядел он на меня как-то странно, побледнел, сдрейфил, ко­нечно, но это еще не доказывало, что он меня узнал, а когда я сказал, что мне нужно, спросил, какого формата. Я решил прикинуться дурачком и ответил, что точно не скажу, сколько сантиметров, пусть покажет образцы, и тогда я буду знать, какой размер мне нужен. Но вместо того, чтобы положить передо мной на выбор несколько рулонов, он подошел к шкафу и возвратился с целой грудой больших и маленьких снимков. Ну, братцы, такой коллекции я еще в жизни не видел. Ну и ры­ла, боже ты мой! Представьте себе, Мюссерт и вся его клика, и парады голландских штурмовиков, и походы, и все энседовцы. Проклятая скотина, ведь он же знал или уж, во всяком случае, догадывался, что всего лишь час назад я с пистолетом в руке отогнал его от телефона!

  Воображаю, как тебе было трудно сдержаться и не ра­зорвать их в клочки,— с льстивой приверженностью преданного ученика сказал Грикспоор.

  Ну так вот, разложил он не спеша свои фото. «Выберите подходящий формат. Посмотрите спокойно». Это я-то должен был их рассматривать! Да еще спокойно! Но мне не хотелось под­нимать шум, а так как именно тогда я на мгновение поверил, что он меня не узнал, я поглядел на карточку, на которой был снят Мюссерт, кажется на заседании ландтага, черт его знает, но Мюссерт там был, безусловно. «Вот эта?» — спросил он. «Да, эта самая»,— ответил я. «Значит, такая вам нужна?» — «Да, пожалуйста»,— ответил я. И знаете, что он сделал? Держу пари, что не отгадаете. Подал мне карточку Мюссерта.

105

 

   Обалдеть можно! — воскликнул Грикспоор.

Кохэн рассмеялся.

  Узнаю чисто германское присутствие духа. А вообще, Пит, с твоей стороны это было очень неосмотрительно: стоило ему вызвать мофов, и тебе крышка. Но одного я не могу понять, как ты догадался, что тебя разыскивают. Ты говорил, что тебя разыскивает полиция, но обычно мофы вначале приходят к тебе домой, и только если они тебя не застают, объявляется полицей­ский  розыск.

   Это точно...— Мертенс заколебался.— Не знаю, имею ли я право рассказывать вам об этом.

   Ну, тогда не надо.

  Да говори, черт тебя возьми,— недовольно сказал Грик­споор.— А ты, Ван Дейк, перестань своей болтовней перебивать его на каждом слове.

   Так вот,— без особого воодушевления продолжал Мер­тенс, скорее для того, чтобы доставить удовольствие Кохэну, рассказывая ему о том, о чем он не имел права рассказывать, чем для того, чтобы завершить свой рассказ, который и так под­ходил к Концу.— Отдал я ему карточку назад и сказал, что такие же хорошие снимки имеются у меня дома. На это он ничего не сказал, подал мне пленку, и я ушел из аптеки...

   А на углу улицы уже висело объявление о розыске, и в нем говорилось о тебе,— мечтательным голосом произнес Кохэн.

С минуту Мертенс смотрел на него непонимающим взглядом, потом сказал:

  То, что я вам сейчас расскажу, останется строго между нами.  Идет? Я  ведь,  в  сущности,  нарушаю  данное  слово...

   О господи! — возразил Кохэн, искренне встревожен­ный.— Тогда не надо. Зачем нарушать клятву...

Но Грикспоор уже не мог успокоиться. Мертенс заставил их всех поклясться, что они не проболтаются, прикурил сигарету от керосиновой лампы, которая уже начала чадить, прикрутил фитиль и начал шепотом рассказывать.

   Все это произошло, как в кино. Прежде всего я должен вам сказать, что в дело с нападением на карточное бюро и в то, что   произошло   потом,   был   замешан   Эскенс,   настройщик...

   Да уж знаем,— пренебрежительно заметил Грикспоор.

  Эскенс один из наших лучших людей; на вид такой ма­ленький, невзрачный человечек, но готов на все, и мофов нена­видит просто люто. Они в сороковом убили его брата. Отличный парень этот Эскенс, вот только поговорить любит.

106

 

  Это точно,— сказал Грикспоор, имея в виду предпослед­ний пункт характеристики Эскенеа, Мертенс же подумал, что он подтверждает последний пункт, и взъелся на него.

   А ты лучше заткнись. Он отличный парень, говорю я вам, но есть у него один недостаток: никак не может себя сдержать, так и рвется выпить из них всю кровь. Все мы в какой-то мере животные, но все же умеем собой владеть.

   Я по крайней мере — безусловно,— кротко сказал Кохэн. Мертенс выжидающе посмотрел на него своими терпеливыми томными глазами, откашлялся в руку и продолжал:

   Не знаю, что было бы, если бы это он обнаружил Пурстампера возле телефона. По крайней мере, будь у него при себе оружие... но мы поставили ему условие: хочешь нам помогать — пожалуйста, только без оружия. Без вооруженного нападе­ния. Для Эскенеа работа в НО слишком незначительна: добы­вать карточки и их распределять — это не для него; ему бы стрелять и колоть. «Маленький тигр» называем мы его. Одно только плохо: ростом не вышел, это мешает при маскировке, вот что я имею в виду. А впрочем, в нашем городе есть и другие мужчины маленького роста, и отказываться по такой причине от его услуг не было смысла. Сейчас я вам объясню, что происхо­дит с карточками, когда они попадают в наши руки. Представьте себе, что вы впятером нападаете на карточное бюро; вы должны немедленно распределить карточки поровну между вами всеми, всегда есть риск, что кто-нибудь попадется. Когда вы впятером садитесь с карточками в машину, вы еще не уверены в своих шансах на успех, а потому весь риск надо поделить поровну. Это правило общепринятое, за исключением тех случаев, когда в вашу группу попадает человек из УГ.

   Это еще что такое? — спросил Кохэн.— Что за УГ? Только что я слышал, как ты своим твердым голосом заговор­щика издал звуки «НО». Вряд ли это значит «начальное образо­вание».

   Каждый ребенок знает, что такое УГ. Это Ударная груп­па. А НО означает Нидерландская организация помощи под­польщикам. УГ — это боевая группа. К ней-то, собственно, и должен был бы принадлежать Эскенс. В нее входят люди, кото­рые выполняют всю черную работу. Обычно их вызывают из другого города, чаще всего из крупного. Если нужно провести особо важное задание, важную экзекуцию или что-нибудь в этом духе. Для этого следует обращаться в Главный штаб, и тогда их к вам направят; по крайней мере я думаю, что именно так

107

 

это и делается. Теперь вы понимаете, что, если кто-нибудь из УГ получит карточки в свои руки, он может случайно, по рас­сеянности передать их в другую группу; такие люди редко зани­маются мелочами и привыкли делать все в большом масштабе. Но это, как правило, бывает очень редко; этими делами по большей части занимается НО, насколько мне известно, мы ведь, в сущности, не знаем, как происходит в других местах, может, там все по-другому. Ну ладно, карточки поделили между участ­никами налета, потом их, не слишком поспешно, сдают в цент­ральный пункт, где их сортируют, регистрируют и распределяют между нелегальными в зависимости от того, насколько они в них нуждаются; этими делами уже занимаются другие, и о них мне ничего не известно, а потому я не могу вам назвать ни одного имени.

   А нам и незачем их знать,— великодушно сказал Ко­хэн,— но  дальше,   дальше,   ужасно  интересно...

   Это не сразу делается, ведь раньше всего надо выяснить, как на это будут реагировать мофы; они иногда никак не реаги­руют, а иногда реагируют немедленно, а иной раз через некото­рый промежуток времени. А если их случайно наведут на след центра, то вам пятерым несдобровать. Карточки мы между собой поделили, но так как мы чувствовали себя не совсем уверенно, то решили подержать их у себя до следующего дня, чтобы по­глядеть, что же произойдет после полицейского расследования, допроса служащих бюро и тому подобного. Как потом оказалось, это было не лучшее решение, но это уже неважно. Это не имеет прямого отношения к моему рассказу. Машину мы оставили на том месте, где ей полагалось стоять, смыли с лица грим и разъ­ехались по домам, каждый к себе. Эскенс живет в переулке, который весь под крышей, что-то вроде подворотни. Там он жи­вет в хорошем домике, хоть снаружи и неказистом. Только он подкатил на своем велосипеде, а в воротах стоит моф. «Это вы Эскенс, настройщик?» Как это по-немецки?

   Der Klaviervirtuose,— сказал Кохэн.

  «Sie sind Herr Eskens, der Klaviervirtuose? Kommen Sie mit»1. «Зачем?» — спрашивает он. «Да вот,— отвечает моф,— так, мол, и так, у унтерштурмфюрера испортился рояль, а се­годня вечером у него будут гости...»

   Вот так штука! — сказал Кохэн.

   Это еще что, слушайте, что было дальше...

___________________

1 Вы господин Эскенс, настройщик? Идемте со мной (нем.).

108

 

  Минутку,— сказал Кохэн,— а он откуда, этот унтер-штурмфюрер?

— Из Зеленой полиции,— сказал Грикспоор.

  Нет, из СД,— сказал Мертенс.

  Один черт,— сказал Грикспоор.— Что полевая жандар­мерия, что Зеленая полиция... все один черт, все это СД.

  Так или иначе, это мофы,— сказал Кохэн.— Но что со­бой представляет унтерштурмфюрер? Уж не тот ли этот фюрер, о котором фашисты говорят; «Ein Land, ein Volk, ein Führer» 1?

Мертенс немного подумал:

  Наверное, в чине старшего лейтенанта, эсэсовец. Впро­чем, СД — это, в сущности, и есть СС.

  Не  всегда,— возразил  Грикспоор.

  Что не всегда? Много ты разбираешься в их чинах! Можно подумать, что в Сопротивлении работаю не я, а ты. Во всяком случае, этот Зауэр, так зовут унтерштурмфюрера,— комендант немецкой полиции, и Эскенс должен был немедленно ехать к нему, на его виллу за город. Ему, конечно, хотелось отделаться от карточек, но это практически оказалось невоз­можным. Он-то рассчитывал, что зайдет домой за инструментом и успеет в это время выложить карточки из кармана, но не тут-то было: моф ему не доверял, верно, боялся, что Эскенс улизнет с черного хода, и ходил за ним повсюду по пятам, нигде не ос­тавляя его одного, Эскенс даже в уборную и то не мог зайти. Но это еще ничего. Эскенс и немец сели на велосипеды. Эскенс со своей сумкой с инструментами и с карточками в кармане. Подъезжают они к вилле, там и штаб ихний находится. Эскенса ведут в дом, в шикарный салон, обставленный богатой мебелью, и оставляют наедине с роялем. Он приступает к работе, ударяет по клавишам, проверяет струны, а сам прислушивается к тому, что говорят в соседней комнате. Слышимость там, очевидно, хорошая, он разобрал почти все слова...

  Они всегда так орут, эти мофы...— сказал Кохэн.

  Зазвонил телефон, и он услыхал, как кто-то из немцев, может, даже сам Зауэр или кто другой, орет насчет карточек. Это о нас, подумал Эскенс, навострил уши, а сам не переставал ковыряться в винтиках и перебирать черные клавиши. И что бы вы думали он услыхал? Я не могу дословно передать, что они

______________________

1 «Одна   страна,   один   народ,   один   фюрер»   (нем.) — популярный фашистский лозунг.            

109

 

там по-немецки говорили, но смысл, в общем, заключался в том, что был отдан приказ задерживать и обыскивать всех велосипе­дистов-мужчин. Это мофы неплохо придумали: они ведь хорошо понимали, что наши люди оставили машину, на которой были вывезены карточки, где-нибудь за городом, а в город возврати­лись на велосипедах, с карточками в карманах. Правда, мы ма­шину за городом не оставляли, но это произошло по случайным обстоятельствам, и об этом я вам ничего рассказывать не буду. Но они-то об этом ничего не знали; при всех условиях поваль­ный обыск велосипедистов давал им какой-то шанс, и я до сих пор не могу понять, как могло произойти, что они не натолкну­лись ни на одного из нас. Впрочем, Эскенс мог и неправильно понять телефонный разговор. Как бы то ни было, но от испуга душа у него ушла в пятки, не за себя, конечно, а за карточки. А вдруг моф, который меня сюда привез, — размышлял он,—   который видел, что я приехал домой на велосипеде, без сумки с инструментами, расскажет здесь, так, мол, и так, и им легко может прийти в голову меня обыскать, и тогда я сгорю, как сигара, вернее, карточки сгорят...

   Как сигареты,— сказал  Кохэн.

   Кстати, Пит, дай нам еще по одной,— взмолился Ван Ваверен, и Мертенс, который благодаря своим связям лучше других снабжался дефицитным куревом, поделил между ними сигареты, обойдя только Кохэна, который опять почувствовал боли в желудке, и продолжал;

  Но Эскенс хитрец, он поглядел на рояль, взвесил все шансы за и против, а потом вынул из кармана карточки, обер­нул их тряпицей вместе с каким-то инструментом, отверткой или чем-то вроде этого и спрятал в рояле, в самом укромном местечке.

   О господи,— вздохнул Грикспоор,— как же это ему удалось...

  А ты что, думал, мы, подпольщики, ничего не стоим? — спросил Мертенс— Но скажу тебе откровенно, что мне такая мысль никогда не пришла бы в голову и я бы не посмел такое сделать. Но он считал, что все будет в порядке; если рояль на­строен, то мофам незачем будет его открывать и искать внутри карточки или еще что-нибудь. И он начал очень тщательно на­страивать  инструмент,   бим-бам...

  Но ведь карточки имеют свой срок,— сказал Грикспо­ор,— каким же образом собирался он достать их из рояля до того, как они станут недействительны?

110

 

Мертенс таинственно  улыбнулся.

   И об этом он тоже подумал. Но вы ни за что не догадае­тесь. Ведь при нормальных обстоятельствах он бы только ме­сяца через два-три получил бы опять доступ к инструменту. А кроме того, если б они тогда вызвали другого настройщика, то все могло пойти к чертям. И вот что он придумал. Настроив рояль, он вышел из дома; мофа, который его сюда привез, нигде не было видно, он скорее вскочил на свой велосипед, но, не доезжая до города, спрятал его где-то в окрестностях у знако­мого и побрел пешком к себе домой. По дороге он спрашивал о подробностях налета на карточное бюро и кого из велосипеди­стов поймали с поличным, но никто ничего не слышал. Дома он, как всегда, не спеша поел, потом опять пошел в город, все тихо, но слухи об ограблении карточного бюро распространились по всему городу, и было ясно, что нам надлежало быть начеку. Он сходил за своим велосипедом и завалился спать.

   Но как же карточки? — нетерпеливо спросил Грикспоор.

  На другое утро он вывел свой велосипед, заехал вначале к...— я не имею права называть вам имена,— чтобы сообщить обо всем этом, и поехал на виллу унтерштурмфюрера. Позвонил и спросил мофа, открывшего ему дверь, нельзя ли ему достать из рояля свою отвертку, дескать, он, настройщик, чинил вчера рояль и оставил внутри свой инструмент. Моф пошел спра­виться, потом возвратился и сказал: «Господин настройщик, будьте любезны настроить рояль вторично».— «Да ведь он уже настроен»,— возразил Эскенс. «Неважно,— сказал моф,— все равно настройте». Эскенс не мог понять, что все это значит, но, как говорят эти дьяволы, приказ есть приказ, и он опять от­правился к себе домой за инструментами.

   Чертовски запутанная история,— сказал утомленный Кохэн.

   Дальше еще больше запутано, обождите, это еще только начало. Возвратился он назад, его впустили в салон. И тут, братцы, он с испугу так и замер на месте. Ему еще от роду ничего такого не приходилось видеть. Такое могли натворить только дикие звери да свиньи. Стулья сломаны, повсюду осколки рюмок и битых бутылок, винные пятна на обивке мебели и на скатертях, короче, как у диких животных. А уж духами во­няет! Эскенс уверяет, что они там наблевали и что повсюду валялись использованные...— Наклонившись к уху Кохэна, Мертенс шепнул ему:— ...валялись на полу, но мне что-то не верится...

111

 

  Принимали меры предосторожности,— сказал Кохэн, скрючившись от боли в животе.

  Что  там  валялось  на  полу? — спросил   Ван  Ваверен.

Грикспоор зашептал ему что-то на ухо; Ван Ваверен разоча­рованно пожал плечами, и Мертенс продолжал рассказывать дальше:

  Ну ладно, покрутил он носом, подошел к роялю и под­нял крышку, а сам оглядывается по сторонам, оставили ли его одного...

В эту минуту Ян ин'т Фелдт вышел из того состояния оцепе­нения, в котором он все время находился, стукнул кулаком по столу с такой силой, что едва не опрокинул лампу, и реши­тельно  произнес: 

  Да заткнешься ли ты, наконец!

Остальные поглядели на него с удивлением: они уже поза­были и о нем, и о его амурных делах. Ян сидел в своей излюб­ленной позе — ссутулившись, поджав под себя свои короткие ноги, весь напрягшийся; его черные глаза были устремлены на лежавшие перед ним карты. Даже не шелохнувшись, он нако­нец  спросил:

  А где живет этот Пурстампер?

С полминуты никто не отвечал ему на этот вопрос. Они смот­рели друг на друга. Встретившись с кем-либо взглядом, Кохэн пожимал плечами.

  А тебе зачем? — спросил Мертенс.

  Зачем? — переспросил Ян ин'т Фелдт с легким смешком и повел головой слева направо, от одного из своих широченных плеч к другому, словно он пещерный человек или боксер; это угрожающее движение было столь выразительно, что никто из присутствующих не усомнился в его значении.

Опять наступило молчание. Грикспоор по-мальчишески сму­щенно опустил голову; Кохэн приподнял брови, сжал губы и несколько раз многозначительно мигнул, как если бы он полу­чил известие об ужасном несчастье. Мертенс первый подыскал нужные для ответа слова. То ли потому, что его рассказ о под­польной борьбе с оккупантами освободил его от условностей общепринятого поведения, то ли потому, что он имел дело с амстердамцем,— как бы то ни было, но он говорил гораздо грубее, чем обычно.

— Тебе, конечно, хочется расправиться с этим паршивцем, это я вполне понимаю, но каким образом? О нас ты, видимо, не подумал.

112

 

— А вам совсем не обязательно идти вместе со мной,— упрямо сказал Ян ин'т Фелдт. В первый раз с тех пор, как он появился на ферме, в его произношении стал заметен индоне­зийский акцент.                                                               

Потом слово взял Кохэн. Он выглядел очень обиженным и удрученным и держал руку на животе.

  Ты не понял его, Мертенс хотел сказать, что, пока ты находишься здесь на нелегальном положении, ты не имеешь никакого права идти в город на свой страх и риск, чтобы свести личные счеты с менеером Пурстампером.

  Почему не имею права?

  Нет, вы слышали? Он еще спрашивает, почему он не имеет права! — насмешливо сказал Кохэн, обращаясь к своим товарищам, которые грустно или негодующе покачали голова­ми.— Да потому, что у тебя непременно будут неприятности с полицией, с НСД, с мофами! Понятно? Потому что от твоей затеи в первую очередь пострадаем мы, а не Кеес Пурстампер, дурень ты эдакий! Что ты скажешь, если спросят твой адрес? Даже хорошо подделанного удостоверения личности и того у тебя нет, впрочем, и у меня тоже. На другой же день сюда: на­грянет целая шайка...

  Да неужели! — сказал Ян ин'т Фелдт, на сей раз с мень­шей уверенностью.— Вы же можете спрятаться в тайнике.

На эту смесь глупости и безграничного эгоизма нелегальные ответили хором возмущенных выкриков. Они так ругались, бесились и стучали по столу кулаками, что Мертенсу пришлось на лету подхватить лампу и поставить ее на пол, откуда она продолжала освещать рассерженные лица. В тени оставалось только лицо Яна ин'т Фелдта.

Западный ветер донес из деревни десять ударов башенных часов: шел одиннадцатый час, начало новой недели — снова стоять на посту, высматривать, не идут ли немцы. Все примолк­ли, и только Кохэн продолжал атаку.

  Ты круглый дурак, если воображаешь, что ради твоего личного удовольствия мы будем целый день торчать без воздуха в этой вонючей яме, а ее даже нельзя назвать приличным тайни­ком, и все по милости менеера Бовенкампа, с которым вы во мно­гом два сапога пара. А еще говорят о солидарности! Идиот! Трижды идиот! Прежде чем крутить роман с этой вертихвосткой, с этой деревенской потаскушкой с белой рожей, ты бы должен был спросить совета у своих товарищей по подполью. Шляется каждый вечер с этой поросятиной по болоту, чтобы там порез-

113

 

виться, развратничает и орошает божью пашню божьей водой, словно не существует никаких мер предосторожности! А те­перь запомни: пока ты здесь и МЫ здесь — никаких глупо­стей с Пурстампером! В противном случае убирайся отсюда прочь!

  Я бы охотно вернулся в Амстердам, — пробормотал Ян ин'т Фелдт, и, буркнув что-то вроде «негодяй», он весь сжался и так и остался сидеть, оцепенело глядя перед собой.

  И я не прочь,— немного смягчился Кохэн,— но сейчас это невозможно, то есть я хочу сказать, что ты-то можешь рискнуть, а я — нет. Ты только подумай о моей судьбе. Отца моего отправили в Польшу в газовую камеру, жена и дети пря­чутся где-то, куда я даже не смею им писать; вся моя мебель, книги, моя замечательная библиотека — главным образом книги немецких писателей — все разграблено этими бандитами. И та­ких, как я, тысячи. И все же я считаю, что мне еще повезло. Да время ли сейчас сводить счеты с менеером Кеесом, только лишь с ним одним и только потому, что он отбил у тебя эту паршивую тварь, которая вас обоих дурачит и которая скорее всего на следующий год выйдет замуж за очередного поклон­ника, олуха из фермерских сынков, с курами, породистыми же­ребцами и прочими прелестями?..— Фраза оказалась настолько длинной, что он вынужден был остановиться, чтобы перевести дух.

  Если тебе так приспичило сцепиться с энседовцем,— сказал Мертене,— вступай в УГ. Там ты по крайней мере хоть пользу принесешь.

  Я этого от тебя никогда не ожидал,— заговорил Кохэн твердым, дружелюбным тоном, как мужчина с мужчиной.— Ты просто не подумал, когда сказал насчет тайника. Что касается меня, то я все простил и позабыл, но обещай нам, что ты от­ложишь свою месть до того времени, когда уже не будешь жить в Хундерике. Думаю, что и все остальные со мной со­гласны.

Остальные пробормотали что-то вроде «конечно» и «все в по­рядке» и, окружив Яна, по очереди жали ему в знак примире­ния руку. Ян ин'т Фелдт отвечал веселыми рукопожатиями, сказав:

  Ладно, пусть будет по-вашему.

  Ну вот и отлично,— сказал Кохэн с наигранным оживле­нием.— А теперь, ребята, пора спать, от всей этой болтовни я страшно устал.  Который час?

114

 

Было уже четверть двенадцатого, и Грикспоора заторопили идти на пост, но он сказал, что не уйдет, пока Мертенс не закон­чит рассказ о приключениях Эскенса. Мертенс не заставил себя долго просить,

   На чем я остановился?

   Он опять открыл рояль,— сказал Ван Ваверен,

   Ну так вот. Все было в порядке. Инструмент и карточки лежали там, где он их оставил, и он успел переложить их в кар­ман. А потом он решил, что мофы и девки могли на своей вече­ринке расстроить рояль, и давай его опять настраивать. Рас­строен-то, собственно, рояль не был, но лопнули две струны, и ему надо было съездить за струнами домой, потому что при себе у него их не было — ну прямо никак не мог он развязаться с этими мофами,— и только хотел он сложить свои вещички и по­ехать за струнами, как в соседней комнате зазвонил телефон. Он стал подслушивать, ударяя по временам по клавишам, как будто ему надо было еще что-то проверить. «Пурстампер? — услыхал он другой голос, не тот, что накануне.— Ах так.— Потом опять: — Ах так,— а потом: — Я все устрою... господин Пурстампер. Как, вы сказали, его зовут? Мертенс? Хорошо. Спасибо за информацию». Вначале Эскенс растерялся, он не был уверен, что слышал фамилию «Мертенс», а не «Эскенс». Он, конечно, боялся главным образом за карточки...

   Еще бы! — сказал Кохэн.

   ...но потом решил, что речь шла все-таки о Мертенсе, помчался с этой новостью в карточное бюро, потом домой за струнами, потом опять на виллу. Он был еще не совсем уверен, что по телефону говорили не о нем, ведь по имени его знал только тот моф, который накануне привез его на виллу унтерштурмфюрера. Хотя, с другой стороны, если бы Пурстампер говорил о нем, он бы непременно сказал, что Эскенс настройщик, и тогда бы они запросто перешли из одной комнаты в другую, где он все еще бренчал на рояле, и его бы сцапали. Но раз они этого не сде­лали, значит, он спасен. Вы видите, какое счастливое совпаде­ние. Не подслушай он первого телефонного разговора, он бы не оставил в рояле карточки. Если бы на другой день он приехал на виллу часом раньше или часом позже, болтаться бы мне на виселице. Конечно, схватить меня в конторе им было бы нелегко, но об этом я вам ничего не скажу, а дома я уже давно не ночевал, и все же мне грозила серьезная опасность.

   Чего я никак не могу понять,— сказал Грикепоор,— так это почему Пурстампер звонил им только на другой день.

115

 

— Сейчас объясню. Потому что у него был ужасный понос и он лежал в постели.

  Ах вот в чем дело,— сказал Кохэн.

— Пурстампер труслив, как заяц, это все знают, и получить под нос мой пистолет — это было для него чересчур. Сразу-то он меня вряд ли узнал, но когда я явился к нему в аптеку, до него дошло, и тут он еще больше напугался. Что бы ни было, но он пришел к убеждению, что все, что с ним произошло, дело нешуточное; всю ночь напролет он только о том и говорил, бе­гал непрестанно в уборную, а оттуда к телефону и наконец по­чувствовал себя таким больным и разбитым, что еле доплелся до постели. За ночь он, видимо, выпил весь имевшийся у них в аптеке запас желудочных капель. Об этом мы знаем — только, чур, держать язык за зубами — от доктора.

  Но ведь могла бы позвонить его жена,— сказал Грикспоор,— подумаешь, какая государственная тайна!

  Могла бы, конечно, но на сей счет спросите его самого. Я так думаю, что, пока он страдал поносом, он слишком боялся, чтобы что-нибудь предпринимать. Боялся, что, его пристрелят, если он меня выдаст. Ну а когда понос прошел, он сразу почув­ствовал себя на коне.

  Так что своей жизнью,— сказал Кохэн, зевая и весь до кончика носа побелев от боли в желудке,— ты обязан двоим — самому трусливому и самому храброму во всем Доорнвейке.

  Эскенс ни перед чем не остановится, это всем известно,— сказал Грикспоор, спускаясь в убежище за своей курткой, кото­рая лежала среди прочей одежды, приготовленной, чтобы в слу­чае ночной тревоги исчезнуть под землей вместе с ее владель­цами.

  Маленький тигр,— улыбаясь, сказал Мертенс.

 

 

ЧУТОЧКУ ШАНТАЖА

 

На другой день Бовенкамп опять поехал к пастору. Он счи­тал, что поведение Марии обусловлено психическими отклоне­ниями, связанными с беременностью, лишь в очень незначитель­ной степени, так что практически ими можно было пренебречь, да и, по правде говоря, о таких вещах только в книгах пишут или же в газетах прежнего времени, когда в них еще было что читать, под рубрикой: «Вопросы права и морали»; а в общем-то, Мария была вполне в здравом уме. Она порвала с Яном ин'т.

116

 

Фелдтом и вскоре начала встречаться с молодым Пурстампером, и вот теперь, когда она забеременела, если только хоть это прав­да, Бовенкамп не знал, чему верить, она предпочитает второго ухажера, а Ян ин'т Фелдт ей осточертел. И над этим, думал Бо­венкамп, стоило поразмыслить: вообще-то Ян ин'т Фелдт ему самому давно осточертел. Фермер почти половину ночи совещал­ся с женой и пришел наконец к выводу, что не так уж плохо, если Мария выйдет замуж за Кееса Пурстампера, будущего ар­хитектора. К тому же его отец зарабатывал на черном рынке большие деньги, он слышал об этом от крестьян, что живут по другую сторону канала. И потом поговаривали, что его младший брат, как только окончит школу, станет бургомистром. Плохо, конечно, что в этой семейке все как один фашисты. Да на что они ему сдались, после того как Мария выйдет замуж? Плевал он на них, разве только изредка будет вместе с Дирке навещать внучат. Ну пусть они энседовцы, прохвосты, но они все же люди, сотворенные богом, и даже их политические проступки и те от бога, да и кто может сказать, на чьей в конечном счете стороне правда. Но он, Бовенкамп, все равно будет их проклинать до последнего вздоха, хотя, согласно божьим и человеческим за­конам, вполне возможно, что он неправ, проклиная их. И потом, кто знает, проиграет Германия эту войну или нет! Оптимистиче­ские прогнозы на сей счет в Хундерике делал преимущественно работник Геерт, которого фермер считал недалеким парнем, каким Геерт, по всей вероятности, и был. За обеденным столом он все время сбивчиво пересказывал радионовости и повторял: «чудо сотворится», «никак не дождусь его»; именно поэтому мысль о возможной победе Германии стала казаться Бовенкампу не только логически обоснованной, но и приятной, как передыш­ка после утомительной ежедневной болтовни, которую ему при­ходилось выслушивать из уст собственного батрака, да к тому же придурковатого.

С этими мыслями он и направился к пастору, чтобы рассказать ему, что предположительный отец предположительного ребенка вовсе не Ян ин'т Фелдт, а Кеес Пурстампер. С Яном ин'т Фелдтом у нее уже давно все кончено, уверял он. Мария в здравом рассудке, вот только головокружения ее мучают, но ими она и раньше страдала. Пурстампер, конечно, фашист, сказал он, но, если он отец ребенка, от этого никуда не денешься, и, в конце концов, он не чудовище и не исчадие ада, правда? А на вид он очень приятный молодой человек, так что же думает об этом пастор?

117

 

Пастор, который во всем этом разбирался немногим лучше Бовенкампа, сказал тем не менее, что никакие политические взгляды не могут лишить человека отцовских прав, будь он даже предателем родины; самое лучшее, что Бовенкамп может сде­лать,— это пойти к Пурстамперу, то есть к отцу предполагаемо­го отца ребенка, и поговорить с ним. Бовенкамп и сам об этом подумывал, а потому, поблагодарив пастора, тут же отправился в город, так как не привык откладывать решение дел, касавших­ся созревания и уборки урожая, рождения и смерти, на срок более долгий, чем время, затраченное на поездку на велосипеде.

Когда рыжеволосая, толстоногая Пурстамперша впустила Бовенкампа в комнату — она приняла его за спекулянта, при­шедшего к ее мужу с предложением дефицитного товара,— то первое, что привлекло его внимание, был стоявший у окна сверкающий никелем радиоприемник. Теперь, когда все прием­ники были конфискованы, увидеть такую вещь в чьем-то доме было приятной неожиданностью. В комнате горело электричест­во, и, так как хозяин заставлял себя ждать, фермер начал нажи­мать кнопку за кнопкой, пока не поймал английский джаз, со­общения о военных действиях из Германии и какую-то тарабар­щину из Франции и Италии. Свою шапку он положил на стол и чувствовал себя здесь как дома. Висевшие на стене увеличен­ные фотографии фашистских вожаков, среди которых мелькали и прусские усики Адольфа Гитлера, его нимало не смущали. Он даже не обиделся на то, что его заставляли ждать. Все в этом доме казалось ему безличным, деловым, официальным; он чув­ствовал себя здесь так, словно пришел в качестве просителя по делу Марии в министерство, где на основе представленных им бумаг должны были с ним во всем согласиться, признав его до­кументы неоспоримыми. Наконец в магазине прозвенел звонок, он услыхал голоса и едва успел схватить свою шапку, как в ком­нату, вошел хозяин.

Молодой Грикспоор был, очевидно, в какой-то мере прав, когда говорил, что аптекарь чем-то похож на киноактера. По своему внешнему облику Пурстампер напоминал Дугласа Фербенкса минус bonhomie 1 последнего, а в его манерах было что-то диктаторское. Высокий, плечистый, темноволосый, с карими глазами, которые словно пробуравливали собеседника насквозь; щеки подергивало от нервного тика; все его движения были мол­ниеносны; даже в движении, которым он выкладывал на прила-

___________________

1 Добродушие   (франц.).

118

 

вок тюбик зубной пасты, если покупательницей была девушка, было что-то ошеломляющее и угрожающее. Девушкам было опас­но оставаться с ним наедине даже в аптеке, и до сорокового года у него на этой почве неоднократно бывали неприятности. Но все это кончилось в мае того года. Супруга, которую он обма­нывал с утра до вечера, стала такой же ярой сторонницей фа­шизма, как и он сам, и каждому, кто только хотел ее слушать, заявляла, что любит — именно любит — Гитлера; только таким способом удавалось ей хоть как-то отплатить мужу за измены, потому что он был ревнив и требователен к жене и по-своему к ней привязан, в особенности когда у него начинался понос, а это бывало примерно раз в месяц. Тогда ей приходилось за ним ухаживать и лечить его, что она выполняла с ловкостью трени­рованной сиделки. Сам Пурстампер, выходец из зажиточной буржуазной семьи, хотел быть врачом; на его книжной полке, помимо сочинений национал-социалистов — «Майнкампф» и юби­лейного сборника «За народ и отечество» в синем переплете,— стояли также различные популярные медицинские брошюрки, касавшиеся, в частности, и проблемы внушения и самовнушения. Бовенкамп сел на предложенный ему стул и с места в карьер начал;

  Вы, менеер, наверное, уже знаете о том, что происходит между вашим сыном Кеесом и моей дочерью Марией?

Некоторое время Пурстампер глядел на него испытующим взглядом, потом покачал головой. Правой рукой он барабанил по столу. Он и на самом деле ничего не знал, но это вовсе не оз­начало, что он вел бы себя по-другому, если бы был в курсе дела.

  Ну, тогда я вам расскажу,— сказал сбитый с толку Бовенкамп. Он оглянулся по сторонам, словно ему что-то ме­шало, потом довольно непринужденно подошел к приемнику, откуда лились нежные звуки негритянского блюза, сопровож­даемые декадентским завыванием саксофона. Он нажал другую кнопку, раздался оглушительный треск, в эфире урчали и во­зились друг с другом какие-то мексиканские собаки, на смену им пришел успокоительный французский говорок, беседа о до­машнем хозяйстве для нацистских женщин на немецком языке, потом все стихло.

Вернувшись к своему месту за столом, Бовенкамп сказал:

  Так будет лучше, а то трудно что-нибудь сообразить, верно? Мария беременна. Я был у пастора, и он сказал, чтобы я поговорил с вами...

119

 

  Вы, кажется, раньше приходили ко мне в аптеку,—сказал Пурстампер, он мог бы говорить очень внушительно, но с годами в результате общения с клиентами и предписанного нацистской партией панибратства приобрел вульгарный местный акцент. Впрочем, при желании он мог говорить и в самом деле внуши­тельно, изъясняясь на безукоризненном голландском языке. Для энседовца это было вопросом чести.

  Да, менеер, я вас хорошо знаю. Так что же вы думаете по этому поводу?

  По этому поводу? — переспросил с легкой иронией Пурс­тампер.— Пока ничего. Вначале я должен переговорить с Кеесом. Если он будет отрицать, вы обязаны представить мне до­казательства. Вся эта история, почтеннейший, кажется мне вы­сосанной из пальца. Кеес не встречается с девушками, у него в голове совсем другие вещи... и уж, конечно, не с крестьянски­ми девушками,— добавил он.

  Доказательства? — спросил Бовенкамп, перекладывая шапку с одного колена на другое.— Да разве можно доказать такие вещи? Разве в таких случаях зовут кого-нибудь в свиде­тели? Но если моя дочь утверждает...

  Где это происходило? — спросил Пурстампер, а когда фермер пожал плечами и поглядел в окно, он продолжал резким и вызывающим тоном: — Кто-нибудь видел их вместе? И кто именно? Кто эти люди? Может, шутники или наши враги? А их у нас хватает с избытком. Это всем известно.

  Еще бы,— кротко сказал Бовенкамп.— Врагов у вас больше, чем друзей. Но Мария шутить не будет, и она вам не враг. И не сумасшедшая, во всяком случае, не настолько, чтобы она другого приняла за Кееса.

Пурстампер забарабанил пальцами по столу.

  Значит, все же немного сумасшедшая. Вы сами это при­знаете...

  Давайте не будем об этом говорить; Мария вовсе не су­масшедшая. Я просто хотел сказать, что ей не надо было попа­даться на удочку. Так вы поговорите с Кеесом?

  Непременно.— И Пурстампер сделал иронический ши­рокий жест.— Я вам сообщу. А может, вы к нам еще раз загля­нете? Сигару не хотите? Довоенную?

  Спасибо,— сказал Бовенкамп и встал, повернувшись лицом к двери.— Я курю только то, что нам выдает правитель­ство, таким людям, как я, это вполне подходит. Но на вашем месте, менеер, я бы не стал говорить с Кеесом о доказательствах.

120

 

кто знает, какие мысли у парня в голове, хотя, в общем-то, он не кажется мне испорченным. Говорят, он будет бургомистром? Это правда?

Он намеренно ошибся, чтобы сказать что-нибудь приятное и в то же время как можно изысканней сформулировать свои неоспоримые притязания на Кееса. И еще потому, что ему хоте­лось получить подтверждение этого факта из уст самого Пур-стампера. Быть бургомистром — это не шутка. И хоть он не­плохо разбирался в том, насколько все в этом мире продажно, до него не дошло, что НСД делало сопляков бургомистрами с такой же легкомысленной быстротой, с какой девчонка у по­рога пасторского дома добралась до священной плоти герман­ского вермахта.

— Не он, а Пит,— сказал Пурстампер, и лицо его омрачи­лось, потому что несколько дней тому назад Пит по вине учите­лей провалился на выпускном экзамене.— Но я все же держусь того мнения, что Кеес не имеет никакого отношения к вашей до­чери.

— Ну что ж.— Теперь Бовенкамп говорил более непринуж­денно.— Вы являетесь членом партии, в которой есть свое руководство, там находятся высокие чины, люди приличные, знающие, что законно и что незаконно. Это всех устраивает, разве не так? Устраивает не только вас, но и меня тоже. До свидания.

Посетитель ушел, и Пурстампер заметался по комнате, как тигр. Перебрав все кнопки, он извлек из эфира звуки немецкой военной музыки. Нельзя сказать, что он пришел в ярость. Он умел сдерживать свою властную натуру, и привести его в ярость было очень трудно. Ни одной минуты не сомневался он в обоснованности слов Бовенкампа. Его уже давно удивляло и даже беспокоило то, что Кеес так мало на него походил. И вот наконец прорвалось. Он по собственному опыту знал, как труд­но донжуану из Национал-социалистского движения, кото­рое в конечном счете охватывало всего лишь пять процентов нидерландского народа, удовлетворять требования своего естества, своей крови. Он бы на месте Кееса скорее всего поступил бы точно так же; крестьяночка, лакомый кусочек, наверное, неисписанная страница и без проклятого предубеждения про­тив нацистов... Он стоял возле радиоприемника и думал о ла­комом кусочке и неисписанной страничке, и его мясистые губы кривились. Но он быстро отогнал от себя эту дурацкую мысль и вновь стал отцом, хотя и не чересчур строгим.

121

 

Подвергнув Кееса не слишком придирчивому допросу, он выяснил, что вся эта история не выдумана, и юноша признал себя виновным. Отец и сын были настолько близки, что каждый из них видел другого насквозь, и ничто не могло доставить Кеесу большего удовольствия, как найти с отцом общий язык в таких вещах, о которых большинство людей старшего возра­ста и думать позабыли. И если Кеес оправдывался, то только в том, что позволил этой проклятой деревенской кобыле себя одурачить.

Это она, уверял он отца, его соблазнила, что, кстати, было не совсем ложью, она первая к нему пристала. Пурстампер не подвергал его слов сомнению. Но это не снимало с Кееса обязательств, которые на него лягут, если девушка действитель­но беременна. Отцовские слова страшно огорчили парня. Пурс­тампер еще некоторое время продолжал в том же духе, распрост­ранялся насчет брака, здоровой семьи, доказывал, что жизнь вещь серьезная, и наконец спросил, нет ли у Кееса ее карточки.

— Нет у меня никакой карточки! — в отчаянии завопил Кеес.— Я бы ее даже не узнал на улице, если бы она прошла мимо меня!

В заключение Пурстампер спросил его, не заметил ли он у Марии других ухажеров. И этого он не видел. Видимо, дев­чонка действительно неисписанная страница, подумал про себя Пурстампер.

А потом он перешел к делу. С жестами фокусника, словно раскрывая перед сыном сокровища арабских стран, начал ап­текарь набрасывать перед ним путь к спасению. Кеесу придется на время исчезнуть из города, даже из страны, и наилучшим средством было бы укрыться в войсках СС. Сердце отца обливает­ся кровью, что ему приходится прибегать к таким мерам, но других он не знает, и в данное время, Кеес должен ему поверить, это будет вдвойне полезно; уж слишком настойчивыми стали в последние месяцы расспросы их партийных коллег, почему, собственно, Кеес уклоняется от выполнения своего священного долга. И в самом деле, мог ли он уклоняться? Разве его долг не заключается в том, чтобы сражаться с большевистскими ор­дами? Времена переменились; раньше, когда он был признан негодным, победа Германии казалась всем несомненной, теперь этой уверенности нет, и каждый солдат на счету. Кеесу не улы­балась перспектива вступить в ряды СС и маршировать по за­снеженным полям России. Единственное, что его ободряло,— это  возможность удрать от Марии, удрать от таинственного

122

 

зревшего «нечто», что грозило нанести ущерб его личности, его репутации. С другой стороны, вряд ли можно было считать СС хорошим средством для спасения: уж лучше жениться на Марии, чем замерзать в снегу.

Пурстампер продолжал развивать план кампании. Посмот­рим, что будет дальше. У Марии может быть выкидыш, а может быть, она и не беременна, а вдруг англичане сбросят над фер­мой фугаску. Надо с самого начала втемяшить Бовенкампу, что мобилизованный в СС не имеет права жениться. Неплохо, если он из лагеря напишет ей разок-другой коротенькое, ничего не говорящее письмецо, в котором бы ни о чем конкретном не упоминалось. Прощаться с ней не следует, хватит записки, в которой он ей сообщит, что его внезапно призвали на военную службу в войска СС; вызвали на повторную комиссию, поправил его Кеес, захваченный этим планом, она ведь знает, что его признали негодным и он был освобожден от воинской службы. Придется ему через два дня покинуть их городок. Пурстампер взял на себя выполнение всех формальностей и сказал, что по­заботится о том, чтобы все прошло как по маслу. Обрадованный Кеес в знак благодарности крепко пожал руку отца и посмот­рел ему прямо в лицо открытым взором своих красивых карих глаз.

 

 

ПУРСТАМПЕР ПРИНИМАЕТ МЕРЫ

 

Кеес исчез, оставив Марии ничего не значащее письмецо, сопровождаемое письмом его отца к Бовенкампу, в котором ап­текарь еще раз требовал доказательств, по меньшей мере сви­детельства  от врача.

Получив такое послание, Бовенкамп загорелся желанием немедленно отправиться к кринглейдеру или к ортскоммаиданту. Один свидетель у него уже был: крестьянский парнишка, кото­рый видел Кееса и Марию, когда они в первую субботу шли в на­правлении леса; теперь он чувствовал себя во всеоружии; дело надо довести до конца, пока Кеес еще обучается в лагере, а то он может отвертеться, погибнув в бою, но, вообще говоря, чем дальше, тем все больше шансов, что Мария не доносит, и тогда всем этим неприятностям конец. Но врач, к которому отправили Марию, не сказал на этот счет ничего утешительного; девушка беременна и создана для того, чтобы рожать здоровых ребятишек.

123

 

Пурстампер принял фермера радушно. Его угостили чаем, довоенной сигарой, показали ему карточки Кееса в разнообраз­ных костюмчиках, рыжеволосая жена аптекаря пришла с ним поздороваться; Пурстампер вел беседу о сельских делах, о ско­тине, об уборке хлебов, которая должна была начаться через неделю; о Марии он говорил так, словно уже был ее свекром. Бовенкамп намотал это себе на ус и был все время настороже. Он с самого начала понял, что служба в СС была просто улов­кой, чтобы отослать парня подальше. Теперь надо было обо­ждать, пока он приедет в отпуск. Если он не будет приезжать долго, значит, дело нечисто, а если совсем не приедет, придется обратиться к кринглейдеру или к ортскомманданту, вначале пригрозить, а потом и в самом деле туда обратиться. Все это, конечно, очень сложно, но Бовенкамп был не дурак и понимал, что рано или поздно Кееса должны отпустить, и притом не слишком поздно, потому что, если он уже будет на пути в Рос­сию, тогда пиши пропало. Прежде всего надо было узнать в точ­ности, сколько времени продолжается подготовка и как часто получают новобранцы увольнительную. И вот в последующие дни он стал собирать сведения о том, как проходят службу в СС, добравшись даже до комендатуры ортскомманданта, где его спросили, уж не собирается ли он послать в СС своего сына. В эту минуту он был готов возненавидеть Марию.

Когда они прощались, Пурстампер предложил, чтобы Ма­рия как-нибудь к нему забежала. По его словам, Keec хотел бы иметь ее карточку и ему было бы приятно, если бы его отец собственноручно ее сфотографировал. Это можно сделать, не откладывая в долгий ящик. Но хотя Бовенкамп был убежден, что послать Кеесу фотографию Марии, безусловно, стоит, он все же считал, что надо обождать, пока не придет письмо от кандида­та в СС. Вот тогда и будет основание для того, чтобы послать ему карточку. Письмо — это уже кое-что значит. Несколько дней спустя письмо действительно прибыло, такое же малозначитель­ное, как и предыдущее, и тогда фермер рассказал дочери о предложении аптекаря. Кеес не утаил, что он и впрямь в СС: название учебного лагеря, шифр и номер полевой почты, а также штамп — все это было обозначено на конверте, дабы придать ему еще больше внушительности и великоле­пия.

Каждое письмо из лагеря СС было подобно сверкающей вспышке молнии. Не менее половины обитателей фермы виде­ли эти конверты, в том числе и Яне с Геертом.

124

 

Хотя работы на ферме было хоть отбавляй — жать, моло­тить, заготавливать корм для скота,— Кохэн был не единствен­ный, кто томился скукой. Молодые люди, находившиеся здесь на положении изгнанников и не смевшие возвратиться домой (у Грикспоора и Ван Ваверена были девушки, у Мертенса — жена), называли свою депрессию скукой, потому что не знали для нее более подходящего названия; и потому, что они ее так называли, они действительно томились скукой. С неделю как они, по указаниям Мертенса, занимались усовершенствованием тайника, но это их еще более озлобило, уж слишком напоминал им тайник о том положении, в каком они находились. Во время работы между Грикспоором и Ван Вавереном вспыхнула ссора, и ее с трудом удалось погасить с помощью мертенсовских сигарет и кохэновских анекдотов, но в основном они злились на Бовенкампа, который наотрез отказался дать им лес, необходимый для сооружения приличного потайного хода. Толь у них был, песок тоже, а вот дерева для крепления не хватало. Фермер настрого запретил рубить деревья, дескать, немцы и без того истребили в стране почти половину ее лесов. А чего стоит под­земный ход, если он не укреплен деревянными подпорками? Ход все же прорыли, хоть и непрочный и не в человеческий рост, не такой, как они вначале задумали; из-под амбара он выходил к одной из тех вонючих канав, где летом коровы пили воду. В половодье, по словам Мертенса, вода зальет подземный ход, но уж как-нибудь они вылезут. Выйдя из подземного хода, они переплывут канаву, переберутся через пастбище и засеян­ные рожью и пшеницей поля в тутовую рощу, а оттуда в лесную чащу.

Помимо нехватки леса, их ужасно раздражал карманный фонарик Грикспоора, который то включался, то выключался. Ван Ваверен предложил закопать его в землю.

  Эта падаль уже давно истлела,— сказал он, но Грикспоор возразил, что фонарик не виноват в том, что в теперешнее время такую вещь невозможно починить. С каких это пор закапывают в землю электрические фонарик

  И подумать только,— воскликнул Кохэн, который рыл землю в поте лица своего,— что ни этот жалкий фонарь, ни сам подземный ход нам никогда не понадобятся, ибо у нас имеется тысяча мер предосторожности: часовой на дамбе, пароль «я за­яц», о налете полиции нас предупредят из города, о появлении мофовских машин — из деревни. И тайник у нас имеется. А еще говорят о том, как искусно умели монахи... Ой, опять я наткнул-

125

 

ся на череп, верно, какого-нибудь подпольщика тринадцатого века... А какой благоуханный воздух, ребята! Пит был прав, когда говорил, что отныне в нашей конуре будет замечательная вентиляция...

Когда пришло письмо от Кееса, Бовенкамп облегченно вздохнул. По временам он сам верил в то, что свадьба — дело решенное, и бурно проявлял свою радость. Внешне это выра­жалось в том, что он, как называли это нелегальные, доводил Марию. Он осыпал бранными словами энседовцев в черных мундирах, предателей родины и всякий прочий сброд. Мария почувствовала на себе и поражение немцев в Италии, и арест Муссолини 25 июля. В крестьянской душе Бовенкампа тлел огонек злого острословия. И это импонировало Кохэну. Он прекрасно понимал, что Бовенкамп с его румяными щечками и клювообразным с синими прожилками носом — просто человек с дурным характером, но Марию Кохэн ненавидел всеми силами своей души и потому всегда присоединялся к фермеру; что до остальных, то они были рады всякому развлечению. Каж­дый раз, садясь в кухне за стол, они избирали Марию мишенью для своих шуток, столичных, местечковых и деревенских. СC они расшифровывали как «сортирные сутенеры» или «своло­чи-садисты», НСД — как «нидерландское сборище дураков» или «непотребные сукины дети», а их штурмовые отряды ВА называ­ли «вшивыми ассенизаторами»; нарочно перепутывали имена, го­воря Бовенстампер и Пуркамп; мяч перебрасывался от одного к другому, и даже Геерт, уразумевший наконец, что творится вокруг него, вносил в эту игру свою лепту. Хихикала и Яне, и только Ян ин'т Фелдт держался замкнуто. Покинуть ферму было для него слишком опасно, и он был вынужден сидеть с Ма­рией за одним столом и слушать все эти каламбуры, и никто не мог сказать, нравились ли они ему или ему было жаль Марию. Ел он молча, ни на кого не глядя. Впрочем, с ним никто не счи­тался; что касается Марии, то она так мало понимала насмешки, которыми ее осыпали, и уже после первого письма Кееса так сроднилась с его гражданскими, военными и политическими интересами, что не удостаивала ни единым взглядом этих бро­дяг: противного еврея Кохэна, нудного трепача Грикспоора, отвратительного Мертенса, у которого глаза как у пикши. Ее мать вела себя так, как будто все это ее не касается.

После того как нелегальные рассмотрели конверт второго письма, их насмешкам не было границ. Под предводительством Кохэна они издевались теперь не только над Кеесом Пурстампе-

126

 

ром со всей его семейкой, но и над самой Марией и ее привычками. И так распоясались, что не знали удержу. Когда Кохэн в свои рассуждения о войне искусно вплетал словечки вроде «ужели», «занятный парень», «еще чего», а другие ему подражали, Бовенкамп, думавший, что смеются над его собственным лексиконом, старался стушеваться. Однажды за обедом Кохэн на крестьян­ском диалекте, он здорово научился его имитировать, распрост­ранялся о занятных парнях, которые могли бы пойти зятьями в любую крестьянскую семью, но по дурости предпочли при­ударять за потаскухами из люфтваффе на Восточном фронте. «Был у меня лю-ю-би-имый, и нет его больше у ме-ня-я». Всегда и везде, где только можно, припасал он для Марии обидные и не совсем понятные выражения, как, например, ein kleines Schlettchen1. Эти шутки, как ни странно, находили больший отклик у нелегальных, чем анекдоты про Гитлера. Грикспоор, Мертенс и Ван Ваверен катались со смеху, Геерт так разевал рот, что видны были не только неразжеванная еда, но и остатки зубов и десны, а Кохэн, хоть и знал, что как юморист он дегра­дирует, все же чувствовал себя польщенным. Мария не произно­сила ни слова, Ян ин'т Фелдт тоже молчал, а Бовенкамп читал во время еды газету.

«Господа, мы ведем себя не по-рыцарски»,— сказал однажды после ужина Кохэн; он чертовски хорошо знал, что поступал не по-рыцарски, и он же первый признавал свою вину, но удер­жаться не мог, так велик был соблазн.

Теперь, когда все окружающие, включая собственную семью, от нее отступились, Мария стала искать пристанище в семье Кееса, которая со временем должна была стать ее семьей. К то­му же она хотела сфотографироваться. Как-то раз, еще до вой­ны, ей случалось зайти в аптеку, и она сохранила воспоминание о Пурстампере как о важном господине, который словно видел тебя насквозь; если он и теперь будет так же пристально ее разглядывать, то вполне возможно, что у нее опять начнется головокружение — в последнее время ее головокружения участи­лись. И вот Мария вырядилась в свое цветастое платье, не поза­быв и о красной косынке, и поехала на велосипеде в город. Жена Пурстампера, которой она сказала, что менеер Пурстампер велел ей приехать, оглядела ее с головы до пят и впустила в дом, оставив дожидаться в передней, куда за ней вскоре при­шел аптекарь, молчаливый, несколько рассеянный, державший-

____________________

1Маленькая шлюха (нем.),

127

 

ся очень чопорно: он и дома вел себя, как маленький диктатор, и даже кастрюлю с картошкой брал в руки с таким видом, как будто совершал государственный переворот. Однако Мария не испытывала особого смущения и, лишь очутившись в про­сторном ателье, где были только лампы, кресла и ширмы, утра­тила частицу своей самоуверенности. Пурстампер, до сих пор еще не сказавший ни слова, крался за ней, как тигр, большими пружинистыми шагами, гремел фотоаппаратами, то зажигал одну за другой две лампы, то снова их гасил, а потом вдруг с не­ожиданным бесстыдством залил ателье целым морем света, после чего он с явным удовольствием и с жестами факира стал наво­дить на нее аппарат. Он глядел на нее так долго, что ей стало неловко и появились первые признаки головокружения. Она подумала о Кеесе, который здесь жил, вспомнила, что ей пред­стоит рожать, представила себе, как они с Кеесом везут в Хундерик детскую коляску по дороге, что идет в обход дамбы, сунула кончик языка в дупло коренного зуба, ей показалось, что от немилосердного освещения у нее на голове воспламенилась косынка, а от неподвижной позы и пронизывающего взгляда Пурстампера ей стало не по себе.

  Ну, Мария,— сказал наконец Пурстампер гораздо более дружелюбно, чем этого можно было от него ожидать, сохраняя притом свою прежнюю неподвижность и тот же пристальный взгляд.— Как ты себя чувствуешь?

   Хорошо, менеер.

  Удобно тебе так сидеть?

  Да, менеер.

  Спать не хочется?

  Что вы сказали?

  Спать.   

Она с трудом удержалась, чтоб не хихикнуть.

  Нет.

— Не хочется?.. Погляди в объектив. Мария поглядела в объектив одного из трех угрожающе надвинувшихся  на нее аппаратов, но все ее внимание было целиком   приковано   к   Пурстамперу:   что   он   теперь    будет делать?

Он раза два повторил, чтобы она не отводила глаз от линзы, прибавив, что совсем не плохо, если у нее будет сонное выражение лица. Спать-то ей хотелось, но не слишком; в этом были повин­ны линзы, которые и усыпляли ее и заставляли бодрст­вовать.

128

 

Внезапно Пурстампер подошел к ней большими шагами, взял ее правую руку и приподнял ее. Мария медленно опустила ее, сложила обе руки на коленях и опять стала смотреть в зра­чок аппарата. Пурстампер, высокий и грозный, склонился над ней.

  Тебе хочется спать, ты уже спишь, ты уже спишь... хм...

   Вы будете меня снимать? — спросила она, подняв на него глаза. Глаза ее, синие, опушенные белыми ресницами, пыл­кие и лукавые и при всем внешнем бесстрастии довольно зоркие, говорили ему о том, что загипнотизировать ее непросто, что она нелегко поддается внушению. В этом вопросе все ученые авторитеты были единодушны: если субъект невнушаем, то даже самый способный гипнотизер и тот окажется бессильным. (На самом деле из всего женского населения в радиусе пяти километров вокруг их городка именно Мария и была самым подходящим медиумом для подобных экспериментов.) Проде­лать над ней несколько пассов, а потом произнести: «Кеес не отец твоего ребенка» он все же не посмел. Если во время сеанса она не погрузится в гипнотический сон и расскажет потом обо всем отцу, тот поднимет тарарам; вообще-то Пурстампер и сам не очень доверял такому методу психического воздействия, сом­неваясь как в истинности самого метода, изложенного в тонких популярных журнальчиках, так и в своей собственной квали­фикации. Правда, если прочитать «Майн кампф», то приходишь к убеждению, что с помощью внушения можно добиться всего на свете; но это по плечу только гениям, таким, как Гитлер и доктор Геббельс, ну и еще, конечно, тем, кто этому специально обучался. Но к стыду своему, Пурстампер не мог причислить себя к их числу.

Наскоро сделав с Марии два моментальных снимка, он повел ее в гостиную, где любезно занимал светской беседой. Его су­пруга пришла угостить ее чаем, но Пурстампер сказал, что крестьянская девушка, наверное, предпочитает кофе, да покреп­че; ей подали чашку крепкого кофе; из приемника хозяин из­влек чарующие звуки вальса, он говорил с ней о ценах на рожь и пшеницу, о нелегальном убое молодняка; Мария ушла домой с чувством, что эти люди не так уж плохи, хотя Пурстампер большой дурак, да к тому же еще противный.

Дня через три она пришла к нему опять. Второй визит про­шел немного по-другому. Пурстампер сказал, что снимок ока­зался неудачным, потому что она пошевелилась, но что он ее еще раз снимет, а сейчас не хочет ли она побывать в фотолабо-

129

 

ратории. В этой темной комнате, включив с таинственным видом красную лампочку, он показал ей разные любопытные штучки и завел длинный разговор о Кеесе, о его девушках, о том, каким он всегда был гуленой и какой тонкий вкус проявил, выбрав себе Марию, настоящую блондинку, представительницу чи­стейшей нордической расы.

Продолжая говорить, он гладил ее волосы, шею, на которой в конце концов задержал свою руку. Существуют, распростра­нялся он, две германские расы: нордическая — светлые волосы, вестфальская — волосы не такие светлые, скорее каштановые; обе расы полноценные, без какой-нибудь дурной примеси, но большинство нацистских вождей принадлежит к нордической расе, кроме самого Гитлера и доктора Геббельса, но это натуры исключительные, гениальные. Рука его теперь лежала на пра­вом плече Марии, чуть пониже плеча, и ей было противно ощу­щать, как эта рука пыталась спуститься еще ниже — до чего омерзительный старикашка! Однако эротическое или, скорее, политическое чутье подсказало Пурстамперу, что на этом сле­дует остановиться, во время всего последующего разговора его рука спокойно лежала на правом плече Марии.

  Такая девчонка, как ты,— доказывал он,— кровь с мо­локом, арийского происхождения, всегда должна выбирать юношу себе под пару, пусть даже не белокурого, но обязательно с открытым взором, высокого и статного,— и он невольно при­поднялся на цыпочки и широко распрямил грудь, как это ча­стенько делал Кеес,— только с таким и надо сходиться. Но ни в коем случае не должна она брать чернявых, каких-нибудь не­доносков с неправильной формой черепа, ни в коем случае. О евреях и говорить не приходится, держись от них подальше...

   Вот еще, чего скажете,— захихикала Мария, обрадован­ная, что речь зашла о знакомых ей вещах.

   И отлично,— возликовал Пурстампер и сделал свобод­ной рукой короткий, одобрительный жест,— у такой девушки, как ты, это в крови, и учить тебя незачем. Надеюсь, что у тебя... среди твоих... чернявых не было...   Не так ли?

Мария насторожилась. Слово «чернявый» напомнило ей об Яне ин'т Фелдте, существование которого ей было необходимо скрывать, да и для всех остальных нелегальных Пурстампер был, конечно, опасен. Собственно, на остальных она с удоволь­ствием бы донесла, но к Яну ин'т Фелдту она зла не питала, не только потому, что он теперь к ней больше не приставал, но и потому, что он не травил ее вместе с другими.

130

 

   Ну,— допытывался Пурстампер, нетерпеливо постуки­вая ногой,— уж, наверное, Кеес у тебя не первый? Ты можешь быть со мной откровенной, я ему ничего не передам...

   А о чем мне рассказывать?

   Но ведь был у тебя раньше другой парень.

   В последние годы — никого. Всех ребят отправляют в Германию.

Так он от нее ничего и не добился ни в этот раз, ни в следую­щий, когда она пришла за своими карточками. Они опять не удались из-за плохой пленки и никуда не годной бумаги воен­ного времени. Но он обещал попытаться еще раз, должен ведь Кеес получить от нее хорошую карточку!

Мария в какой-то мере понимала, что ее здесь считают дурочкой, но так как аптекарь уже больше не зазывал ее в тем­ную комнату, а принимал как гостью, угощая крепким кофе, вином и сладкими пирожками, а на ферме было так мерзко и проклятый Кохэн ее все время передразнивал, то аптека стала для нее прибежищем, и она ездила туда через день. Фото­графии уже давно вылетели у нее из головы, а Пурстампер о них и не упоминал. Зато опять заговорил с ней о парнях, с ко­торыми она раньше гуляла, причем настойчиво старался при­близить к нынешнему времени тот рубеж — 1940-й,— на кото­рый она вначале указала. Чтобы избавиться от его расспросов, она призналась в любовной интрижке, которая была у нее в сорок первом, но ему это все равно ничего не дало. Он старался любым способом заманить ее в сегодняшний день, наконец он завел речь о молодых людях определенного сорта, настоящих парнях, занятных ребятах — слова «нелегальные» он не про­изнес, потому что знал по личному опыту, как при одном лишь упоминании о них крестьяне настораживались и становились немы как рыбы. То был год, когда крестьяне начали укрывать нелегальных менее охотно: нелегальных появилось слишком много, дело это становилось все опаснее, и крестьяне норовили держаться от него подальше. Однако священники осуждали такое малодушие, да и патриотизм тоже играл некоторую роль, и в результате крестьяне хоть и ворчали; но продолжали пря­тать людей; однако они не любили, чтобы им напоминали об их подопечных.

Что касается Пурстампера, то он со своей стороны ничего против нелегальных не имел. Ведь в масштабах огромного военного хозяйства ущерб, наносимый уклонявшимися от мо­билизации, был ничтожен, а поскольку они работали на земле —

131

 

и у Бовенкампа наверняка тоже работало несколько таких пар­ней,— то помогали увеличить сельскохозяйственную продук­цию и тем самым косвенным путем способствовали победе Гер­мании. Но каждый раз, когда он в туманных выражениях заво­дил разговор о нелегальных, Мария, думавшая, что он против них имеет зуб и хочет выудить у нее необходимые ему призна­ния, старалась не проболтаться.

Убедившись в том, что таким манером от нее ничего не до­бьешься, он пустил в ход свой последний козырь.

Действовал он осторожно. Две чашки крепкого кофе, ко­торые жена приносила из кухни ему и Марии, по своему составу были неодинаковы. Он знал, что хинин — средство сомнитель­ное, да и боялся подсыпать слишком много, однако же в чашке у Марии всегда оказывалась такая доза этого лекарства, что  потом у нее по-особенному, не так, как обычно, кружилась го­лова. Потом он решил заменить хинин — это средство для дилетантов и трусов — другим медикаментом, более эффектив­ным: в его аптечном шкафу имелось в виде жидкого экстракта сильнодействующее средство Secale cornatum1, но его он счи­тал чересчур рискованным. Медицинские справочники, кото­рые были у него под рукой, не давали на сей счет никаких ука­заний, а народная медицина рекомендовала, насколько ему было известно, алоэ, продававшееся в аптеках в пилюлях и в виде настойки.

Размышляя об этом, он здорово перенервничал, ведь что ни говори, а риск большой. Тогда он обратился за советом к жене, и она взяла на себя достать настойку алоэ. Дня через два она послала Пита в Амстердам купить в аптеке необходимое лекарство и ни в коем случае не называть свое имя; название настойки она написала ему на бумажке.

Пурстампер страшно волновался, когда Мария сидела перед ним за чашкой очень крепкого и на этот раз не слишком слад­кого кофе. Он болтал без умолку, а сам в это время думал об уголовной ответственности за нелегальный аборт, о дисципли­нарном взыскании, которому его подвергнет руководство НСД, и о новых подвохах со стороны Бовенкампа. То была рискован­ная игра. Рассказывая Марии всякую всячину об СС и о собы­тиях в Италии, он пристально вглядывался в белое, похожее на карнавальную маску лицо, которое вначале показалось ему пикантным, а теперь внушало отвращение. Что у нее за глаза!

________________

1 Спорынья  (лат.).

132

 

Такую уродину надо было бы стерилизовать, чтобы у нее никог­да не было потомства. Но то, что он сейчас делал, не соответст­вовало принципам национал-социализма. Его партия стоит за размножение человеческого рода, да к тому же девушка пышет здоровьем, но неужели так и нельзя ничего предпринять, чтобы вырвать Кееса, такого замечательного парня, из рук этого не­доноска? Если, черт возьми, этот номер пройдет, то надо пото­ропиться с третьей медицинской комиссией. Не удастся сунуть кому следует деньги, так придется дать парню принять какое-нибудь снадобье... Но пройдет ли этот номер? Не подведет ли его и это последнее, крайнее средство? Зато она перестанет к нам ходить, думал он не очень логично, забывая, что Мария все равно останется его будущей снохой, которую он сам пер­вый пригласил в свой дом.

Мария ушла от них в четыре часа дня, а они с женой стали гадать, что будет дальше. Жене Пурстампера, в прошлом сидел­ке, приходилось неоднократно наблюдать за тем, какие резуль­таты дает алоэ. Оба они были убеждены, что настойка непремен­но поможет. Бовенкамп, конечно, сделает все, что от него за­висит, чтобы об этом никто ничего не узнал, ну а что касается Марии, то она поступит как раз наоборот. Пурстамперы давно заметили, что ей, в сущности говоря, на Кееса плевать с высоко­го дерева. Как бы то ни было, но лекарство непременно должно было подействовать. В этот день Пурстампер предложил Марии снять ее еще раз, ему удалось купить на черном рынке хорошую пленку. Если через два-три дня она не появится, значит, алоэ помогло, ну а расстроить свадьбу — это он берет на себя. В слу­чае необходимости потребует нового медицинского обследова­ния Кееса.

В половине пятого у Пурстампера начались рези в животе, минут через пятнадцать он уже сидел в уборной. Сначала он думал, что это его обычное недомогание, вызванное нервным перевозбуждением. К пяти часам его уже вывернуло наизнанку. Сидя на стульчаке, он стонал, проклиная себя, свою выдумку, проклиная Марию, Кееса, НСД, а в заключение и свою жену, которая принесла порошки, рисовый отвар и послала прислугу в аптеку за танином. Жена не отходила от уборной, а дверь в нее держала отворенной; в такие минуты она всегда должна была находиться возле него. Побелев от злости, кипя негодо­ванием, он высказал предположение, что она на кухне перепу­тала чашки. Нет, этого быть не может, говорила она, надо по­временить, денька через два бовенкамповская девчонка непре-

133

 

менно сбросит свой груз. Ей удалось его успокоить, и сама она действительно была уверена в том, что говорила.

Но через два дня, осторожно расспросив Марию, они узна­ли: у нее никогда в жизни не было поноса; из этого они заклю­чили, что и в последние два дня у нее не было расстройства желудка и плод остался на своем месте. И Пурстампер решил эксперимент не повторять. Было рискованно делать это теперь, после расспросов. Значит, не судьба им от нее избавиться. При­дется Кеесу либо на ней жениться, либо идти на фронт сражать­ся за свой народ и отечество. Он, Пурстампер,  умывал руки.   

Карточку Марии он умышленно изуродовал грубой рету­шью, придав ее лицу толстые, как у негритянки, губы. Мария вышла на фотографии такой уродиной, что едва ли кто назвал бы ее германской девушкой.

 

 

ДЕВУШКА ИЩЕТ ПОДПОЛЬЕ

 

Уже в первые недели летних каникул Схюлтс стал устраи­вать дальние велосипедные прогулки за город. Снова и снова проезжал он высоко над берегом реки, перебирался на самый верх шлюзового моста, откуда глазам открывалась широкая панорама, и сердце его щемило при виде того, как чудесно пере­лагались краски ландшафта и как хладнокровно все вокруг подвергалось разрушению; взять хотя бы коров, мимо которых он проезжал и от которых остались лишь кожа да кости, или хлеба, сжатые и связанные в снопы, их увозили, но куда? Раз в три дня он навешал Кохэна, путанно рассказывавшего о но­вой игре, которой развлекаются нелегальные на ферме, избрав своей жертвой Марию Бовенкамп. В остальное время он бредил Амстердамом; он был готов на убийство, лишь бы попасть туда хотя бы на один день. Асфальт, жарища, зловоние, Калвер-страат— вот подлинная жизнь для декадентствующего космопо­лита, мученика нашего времени, ради которого благородней­шие народы вышли на поле брани! Мысль о кукольном театре на Даме не давала ему уснуть: Кохэн уверял, что хозяин теат­ра марионеток Ян Классен убивает самое меньшее двух мофов в день, и он хочет при этом присутствовать, и, пропади все про­падом, он должен все это видеть собственными глазами!

Схюлтс старался утешить его книгами, сигаретами, нелегаль­ными листовками, среди которых одна — слащавая чепуха, очевидно вышедшая из-под пера Ван Бюнника,— развлекал

134

 

их целое утро. Но больше он ничего не мог придумать. Отпу­стить сейчас Кохэна в Амстердам, сейчас, когда контроль над документами усилился, было бы чистым безумием, да к тому же, Схюлтс в этом не сомневался, Кохэн там натворит тысячу глупостей.

Но большей частью Схюлтс пропадал в лесу. Здесь пока еще никаких признаков укреплений, мин или разного рода ору­дий и заграждений не было видно; но в случае, если дело при­мет серьезный оборот, все эти холмы, с которых можно будет держать под обстрелом реку и канал, станут исключительно удобны для обороны, а потому Схюлтс готовился к будущей работе, нанося на карту как можно больше подробностей, ко­торые могут понадобиться, когда здесь будет центр Сопротив­ления. Он выяснил также характер камуфляжа нового бункера в лесу, возле самой верхней дороги, на расстоянии всего лишь получаса езды от города; наверное, он будет готов только через год. Это четырехугольное массивное страшилище, от ко­торого отскакивал даже взгляд, было разрисовано под виллу: оконные рамы, старомодные цветные витражи и балкончики; Схюлтс видел, как целые дни напролет перед бункером, стоя на лесенках, лениво работали живописцы — явные саботажники.

Другой работы на лесных тропах и дорогах у него не было. Сведения о передвижении машин, о переброске войск и техники собирали и передавали другие группы, а также некоторые мест­ные группы, занимавшиеся этим в порядке самодеятельности,— им предоставляли эту возможность как для тренировки, так и для того, чтобы не угас их пыл. Но до тех пор, пока не начал­ся штурм Атлантического вала, весь этот добровольный шпио­наж никакого значения не имел.

Однажды в летний полдень он шел боковой аллеей мимо вилл, две трети которых были обезображены фашистскими пла­катами в окнах; эта аллея выходила на проезжую дорогу и оканчивалась у второй трамвайной остановки, у самого пере­езда. Дрозды уже не пели, они умолкли, но все же природа посылала ему столько впечатлений, что он не мог не вспомнить майские дни сорокового года. Вновь услышал он, как в ту предпоследнюю ночь на улице раздалось цоканье копыт — это отступала даже не разбитая в бою армия; могучий, грозный топот конских копыт был так страшен, что он уже не мог оста­ваться в постели и сел у открытого окна. На рассвете он увидел самолеты, прятавшиеся в дымке весеннего неба и, казалось, тихо висевшие в облаках в заранее установленном боевом по-

135

 

рядке, словно летели не они, а облака. Увидев спускающегося парашютиста, он сообщил в полицию, но там уже знали об этом от детей: маленькая белая фигурка, с нежным журчанием выскользнувшая из белого облачка. Припомнились рассказы друзей об одном летчике, лейтенанте, который поднялся в воз­дух где-то в северной Голландии, ринулся со своим самолетом на немецкий, протаранил его, спустился на парашюте и целых два часа бежал до ближайшего аэродрома, чтобы выпросить себе новую «этажерку», потом ему вспомнились приключения Ван Дале на Гребберберге, где его взял в плен отряд молодых эсэсовцев. То, что они с ним проделали, никогда в прежние времена не делали с военнопленными: приказали ему снять шинель и какое-то время плашмя лежать на земле, а потом встать и идти пешком до Вагенингейна с поднятыми вверх рука­ми. Стоило ему опустить руки вниз — он ведь был ранен, хоть и легко, измучен, страдал от жажды,— как они начинали орать: «Выше руки!» — и подталкивали его в спину ружейными при­кладами. Наконец он решил, что с него хватит, и пристально посмотрел одному из сопляков прямо в глаза, и тогда они пре­кратили свои издевательства. Схюлтс был убежден, что именно эти переживания и побудили Ван Дале стать участником Сопротивления.

Размышляя, он и не заметил, что навстречу ему идет моло­дая женщина. Озаренная ослепительными лучами солнца, она остановилась прямо перед ним. Он тоже остановился, прежде всего отметив ее нарядный вид: яркая губная помада, пудра и пестрая, броская одежда. Глядя в ее круглые голубые гла­за, которые, скорее всего из-за солнца, смотрели на него снизу вверх, он услыхал обращенный к нему вопрос:

   Простите, пожалуйста, не укажете ли вы мне в этом по­селке квартиру, где я могла бы укрыться?

Возвращенный так нежданно-негаданно назад в свой мир, он поглядел на нее с неприятным ощущением, что еще недоста­точно созрел для того, чтобы ориентироваться в подобной ситуа­ции. Адрес нелегальной квартиры! И это в то время, когда крестьяне с большим удовольствием видели на своем дворе про­довольственных инспекторов, чем людей, ищущих у них при­юта. Да и на какой ферме спрятать такое легкомысленное соз­дание?

   Можно мне идти с вами рядом? — спросила она друже­любно. Голос у нее исключительно красивый, быстро оценил он, немного низкий, но гибкий и музыкальный. Теперь, когда

136

 

она очутилась в тени, ее эффектная наружность не так броса­лась в глаза, уступая место впечатлению крайней усталости и увядания, что, очевидно, больше соответствовало ее подлин­ной натуре. Она могла быть студенткой; продолговатое, немного костлявое лицо свидетельствовало о привычке размышлять и сосредоточивать свои мысли на определенном предмете. Но ярко накрашенные ногти заставляли усомниться в интеллекту­альности ее профессии или в обладании академическим образова­нием. Фигура у нее была высокая, стройная, в движениях — что-то спортивное. Духами от нее не пахло, и это вдруг побудило его вновь вернуться к предположению, что она студентка, хотя в свои студенческие годы, он знал много девушек, от которых так пахло, что приходилось на лекции отодвигаться от них на край скамейки. Схюлтс делил своих сокурсниц на две катего­рии: «Коти» и «бобровая шкура» — последнее намекало на жирные волосы. Вот уж этого о девушке, искавшей подполье, никак нельзя было сказать; из-под темной шляпки выбивались волосы, завитые и, видимо, выкрашенные в более светлый цвет.

   Все это не так просто,— сказал он.

   Мне ненадолго, недели через две я, вероятно, подыщу себе что-нибудь другое.

   Но почему именно тут? Здесь самое неподходящее место для того, чтобы спрятаться: близко к реке и к большой проезжей дороге. При любой облаве немцы появятся здесь немедленно, и дорога эта им хорошо известна; я хочу сказать, что здесь пункт сбора, куда стягиваются подкрепления, ну и тому подоб­ное...— Больше он ничего не хотел  сказать.

Она поглядела на него испытующе и опять как-то снизу, словно из-под невидимых очков; это ее старило.

   Я пришла сюда наудачу, мне сказали, что здешний бурго­мистр хороший человек.

Схюлтс кивнул: там, где хороший бургомистр, легче, ко­нечно,  найти конспиративную    квартиру.

Они дошли до развилки, никакого жилья дальше уже не было. Неподвижный, скучающий, наполненный жужжанием лес погрузился в свой августовский полуденный сон; под сосна­ми уже все было по-осеннему, а вверху сквозь хвою прохладно синело небо. Зеленая листва уныло и грузно свисала вниз, а трава в лесу была примята, как если бы ее повсюду нарочно вытаптывали.

   Мне кажется, что вы немного неосторожны,— сказал он ей улыбаясь, когда по его предложению они повернули обрат-

137

 

но,— откуда вам известно, что я не энседовец и не живу в од­ном из этих домов, мимо которых вы только что проходили.

  Не такие теперь времена, чтобы энседовец позволил себе прогуливаться за городом с таким беззаботным видом, как вы.

   В ту минуту, когда вы очутились перед моим носом, я как раз вспоминал о майских днях сорокового...

  И наверное, думали о том, как хорошо, что все это уже позади. У вас было очень веселое выражение лица.

Он вспомнил, что в эту минуту думал о Ван Дале, и, вполне возможно, улыбался.

  Значит, вы ничем не можете мне помочь?

  Придется попытаться что-нибудь вам подыскать. Я знаю...— Он чуть было не проболтался о юфрау Пизо, которая усердно пеклась о безопасности еврейских детишек, а потому держала в своей памяти множество адресов. Но это была тайна юфрау Пизо. Следовало бы вначале спросить ее об этом.— У меня здесь много знакомых, я ведь учитель местной средней школы, преподаю немецкий, меня зовут Схюлтс,— сказал он, слегка поклонившись в ее сторону.

  Мийс Эвертсе. Я не возражаю против того, чтобы укрыть­ся на ферме, мне бы только на время.

  Нет, ферма — это не для вас. И потом, насколько мне известно, крестьяне в здешних местах не очень-то любят не­легальных.

  Когда-нибудь им это припомнят. Могли бы пойти на риск во имя хорошего дела.

Схюлтса поразило, что она не откликнулась на его предло­жение. Показались первые дома, примыкавшие к лесу,— не­большие уютные коттеджи, похожие на кукольные домики, с гаражиками без машин и цветочными клумбами перед крыль­цом. И снова красные, голубые и желтые плакаты НСД; усадьбы и домики по три в ряд, принадлежащие энседовцам и энседовкам, которые в 1940-м...

И вдруг он сделал ужасное открытие. Когда он прошелся насчет крестьян и она в ответ рассмеялась, он за ее спиной поглядел в окна энседовских домов. И в оконном стекле од­ного из домов он увидел себя и свою спутницу, как они оба прекрасным летним днем шли мимо и она прижимала к груди маленькую сумочку, вернее, она только на расстоянии казалась маленькой. Сумочку эту он раньше и не заметил. В со­роковом году энседовки с ручными гранатами в таких сумочках готовились громить полицейское управление в Гааге! Чего толь-

138

 

ко не спрячешь в такую сумку! Да, сумочка у нее не та, что надо. Подозрительная сумка. Ее владелица, безусловно, вышла из одного из этих энседовских домов, хотела выведать адреса нелегальных квартир, чтобы выдать хозяев немцам,— трюк далеко не новый. Вот почему она не стала его дальше расспра­шивать, не хотела воспользоваться его услугами. И тут ему на ум пришла девушка в трамвае, из-за которой Ван Дале по­пал в тюрьму... Но как быть с ее сумочкой? Пока он не подер­жит ее в руке, он не сможет определить, есть ли в ней револь­вер. Продолговатая и черная, она сама походила на револьвер.

   Тогда я, пожалуй, сяду в трамвай. Попытаю счастья в другом месте.

Он проглотил слюну.

   Да, пожалуй, так будет лучше. И я бы посоветовал вам одеться немного по-другому, попроще, чтобы ничем не отли­чаться от местной жительницы.

   Да что вы,— сказала она, обратившись к нему лицом. Она улыбалась, но глаза ее, большие и круглые, смотрели по-прежнему испытующе и зорко.

   Да-да,— сказал он, торопливо следуя за ней,— крестья­не ведь привыкли к определенному укладу жизни, а такая сумочка, как у вас...— И он гибким движением наклонился и подхватил сумочку, которую она, улыбаясь, ему отдала. Сумочка была легкой, в ней самое большее лежали зеркальце со всеми причиндалами и ключ от квартиры. Он вернул ей сумку, а она стояла, откинув голову назад, и смеялась, впер­вые за все время закрыв глаза, отчего она сразу стала и моложе и привлекательней.

   Значит, сумка забракована?

Чтоб как-то вывернуться, ему не оставалось ничего иного, как перейти на шутливый тон:

   Если вы приходите в крестьянский дом, то никаких су­мок, а только чемодан, безобразный и огромный, а не такие вот штучки...

  Вы когда-нибудь видели крестьянскую девушку без сумки?

   А как вы сюда попали?

   Мне сказали, что где-то здесь, у дороги, можно получить хороший адресок. Но как только я увидела в поселке домишки энседовцев, у меня от страха душа в пятки ушла.

   Если хотите, я наведу для вас справки.

   Отлично,— бесстрастно, почти официально сказала она. Он поглядел на нее. С этой стороны ее лицо казалось моложе

139

 

и легкомысленней. Или ему это просто показалось? Но если она действительно провокаторша, она бы легко могла притво­риться более заинтересованной в тех сведениях, которые он обещал ей дать...

В конце концов они договорились, что встретятся на сле­дующий день в восемь часов вечера в городском кафе; он про­водил ее до остановки, но не стал дожидаться трамвая. Обора­чиваться ему тоже не хотелось, он был уверен, что она следит за его движениями. И, только перестав чувствовать на себе ее взгляд, он стал думать о том, что познакомился с необыкно­венной женщиной. Лицо ее напоминало лошадиную голову с большими глазами из голубого фарфора. Но эта лошадиная голова не отталкивает его.

Назначив ей второпях свидание, он еще не знал, к чему оно приведет. Одно только было ясно: нужно немедленно зво­нить Ван Дале, чтобы он пришел в кафе около девяти часов вечера проверить, не та ли это незнакомка, с которой он встре­тился в трамвае. Правда, описание примет вандалевской сиреныы не совсем совпадало с приметами этой девушки, что, впрочем, еще ничего не доказывало, и все же не исключено, что Ван Дале узнает ее по каким-нибудь характерным жестам. Та информация, которую за это время Ван Дале получил через Маатхёйса из других нелегальных источников, была ничего не говорящей: развелось множество блондинок, шатенок и брюнеток возраста Мийс Эвертсе, высоких и низкорослых, хо­рошеньких и некрасивых, в той или иной степени привлека­тельных, из-за которых стало небезопасно ездить в трамвае и по железной дороге; нередко, подобно характерным актри­сам, они прибегали к перевоплощению. Но ни одна из них не была охарактеризована какими-либо индивидуальными черта­ми, вроде низкого музыкального голоса или очарователь­ной лошадиной головы. Скрывавшиеся где-то за кулисами под­польщики были еще меньшими знатоками женского пола, чем сам Ван Дале, который, когда Схюлтс позвонил ему вечером по телефону, так и не мог вспомнить, было ли у его незнакомк круглое или длинное лицо.

«На шестьдесят процентов она из гестапо,— подумал Схюлтс после разговора с Ван Дале,—на тридцать процентов — из Сопротивления и на десять процентов вынуждена скрываться по другим причинам, например потому, что в ее жилах течет еврейская кровь (что совершенно невероятно). И почему этот чертов Ван Дале не рассмотрел ту девушку хорошенько!»

140

 

 

ПИСЬМО С ВОСТОЧНОГО ФРОНТА

 

В полуоткрытые окна трамвая вливался свежий воздух. На каждой остановке вагон пополнялся людьми, возвращав­шимися с загородной прогулки, ребятишки были совсем сон­ными. Переполненный трамвай являл собой подлинную кар­тину голландской жизни, за исключением того, что почти у всех одежда была сильно изношена, а это в любой другой пе­риод истории было для Нидерландов абсолютно нетипично. Дефекты не сразу бросались в глаза, все старались скрыть рванье, и все же запылившееся во время долгой прогулки пла­тье выглядело очень потрепанным, кое-где залатанным, хотя грубых заплат или дыр не было видно нигде, кроме как на рукаве мальчугана, который сидел напротив Схюлтса и, когда трамвай поравнялся с железнодорожной линией, показал своему това­рищу на бункер, замаскированный под загородную виллу. Оба мальчика широко ухмылялись. И в этом опять-таки было много  голландского.

Кроме нескольких солдат из летных частей, стоявших на передней площадке, защитники страны были еще представле­ны двумя «серыми мышами»1, а напротив них на скамейке моло­дая немка без умолку болтала с немецким солдатом. «Серые мыши» выглядели так, как они по большей части выглядят: некрасивые, неуклюжие, с прижатыми к нелепой форме порт­фелями (Кохэн всегда уверял, что в портфелях они носят пре­зервативы), молчаливые и степенные и вопреки своей репутации не похожие на шлюх.

Схюлтс видел однажды в городе, как одну такую «серую мышь» — они, как правило, ходили парами, но вполне возмож­но, что ее пара умерла, или заболела, или же в это время была с мужчиной,— мальчишки закидали снежками, и это тоже было очень по-голландски, но, когда она круто обернулась и призва­ла их к порядку, а они с ликующими криками отступили назад, Схюлтсу стало стыдно за Голландию, может быть, он был не­прав, но ему все же стало стыдно. Десять против одного, такое можно было спокойно предоставить мофам.

Сидевшая напротив него девушка могла быть уроженкой Баварии или Богемии, в крайнем случае Рейнской области. Отец Схюлтса тоже  выходец из  Рейнской области,  в  былые

__________________

1 Насмешливое прозвище голландских девушек, служивших в шта­бах немецких воинских частей во время оккупации Нидерландов.

141

 

времена Схюлтс хвастался своим умением определять по внеш­нему виду, из какой области Германии происходит тот или иной немец; впоследствии он эти навыки утратил, хотя в первое после оккупации время еще не раз помехи ради говорил своим прия­телям, что вот этот солдат из крестьян Люнебургской пустоши, а тот — из франкфуртских мещан.

Одно было несомненным: на шлюху она походила гораздо больше, чем обе «серые мыши»,— молодая, видимо воспитан­ная, но с черными кругами под глазами, что красноречиво сви­детельствовало о ее поведении.

А может, она тоже «серая мышь», но из тех, кто старается носить свою форму как можно реже, потому что она хорошень­кая? Может, она составляет среди них исключение, одна из немногих, кто не хочет полностью отождествлять себя со своим мундиром, со своим портфелем, с привычкой ходить попарно, со своей работой. Что это за работа, Схюлтс не знал — видел «серых мышей» только на панели, совсем как уличных девок.

Болтовня с хахалем, молодцеватым и хорошо упитанным парнем, каких чаще всего можно встретить в летных частях, страшно ее забавляла; они вели себя как дети, хотя и без при­сущего детям шумного озорства. Любопытно, о чем они бол­тают; он немного подвинулся влево, чтобы ветер не свистел у него над ухом, и услышал слова девушки: «Столько трупов в одной могиле, вот это история». Молодой солдат рассмеялся и сказал: «Ну, могилой это вряд ли назовешь». И они, смеясь, поглядели друг другу в глаза. Немного позднее Схюлтс уловил произнесенное девицей слово «Катынь», и она тут же стала для него совершенно безусловной жительницей Богемии; он увидел перед собой этот наполовину чешский город, из которого она, вероятно, происходила, небольшое романтическое местечко, до сих пор еще овеянное ароматом бывшей Дунайской монархии1; но вслед за тем он вспомнил, что Катынский лес — это место, где были найдены трупы польских офицеров, убитых нацистами. У Схюлтса сложилось впечатление, что солдат и девушка вовсе не ужасались, а, наоборот, потешались над этой трагедией и говорили о ней так же весело, как сидевшие голландские ребята о бункере, замаскированном под загородную виллу.

Катынь навела его на мысль о Восточном фронте; вспомнив о Восточном фронте, он сунул руку в карман пиджака, где

____________________

1 Австро-Венгрия.

142

 

покоилось письмо его брата Августа. «Унтерштурмфюрер СС Август Шульц» — стояло на конверте. Быстро же делал он карьеру! Письмо было такое же, как и сам Август; короткое, энергичное, плоское и неинтересное, без капли хвастовства, и, что было необычайно типично для Августа, в письме умалчива­лось обо всем, что могло бы напомнить автору и получателю о происшедшем между ними решительном разрыве, который проявлялся даже в различном написании начальных и конечных букв их фамилии — такого написания строго придерживался Август: «Доктору Иогану Схюлтсу, преподавателю немецкого языка» — только это одно у любого другого, кроме Августа, могло быть истолковано как колкость. И так было всегда; когда в 1936 году Схюлтс порвал с НСД — это выразилось в том, что он отказался сотрудничать в студенческой газете «Метла и совок», которую издавал Вим Райкенс,— его брат Август, не имевший, как коммерсант, ничего общего со студен­ческой суетней, все время напоминал ему, что еще не поздно возвратиться назад; кстати, его сдержанное поведение резко отличалось от неистовой брани и ярости отца, чья деспотическая натура находила полное удовлетворение в деятельности НСД, что, принимая во внимание его немецкое происхождение, было вполне понятно.

Среди членов их семьи было порядочно функционеров на­цистской партии, это, видимо, было у них в крови. Августа в первую очередь привлекал воинственный дух, строгая дис­циплина — это безусловно; отцу нравилось командовать, важ­ничать, а на больших сборищах хвастаться перед другими. У него была крупная часовая мастерская. И он всю жизнь сидел, уткнувшись носом в разные колесики, а вечера любил про­водить в мужской компании за кружкой пива.

Ну а он сам?

Вначале он, безусловно, поддавался влиянию брата. Поли­тика его мало интересовала, по натуре он был индивидуали­стом — черта, унаследованная им от матери-голландки. Его единственная статья для газетки Райкенса звучала так теорети­чески и абстрактно, что сам Ван Бюнник и тот не смог бы напи­сать абстрактнее. Может быть, думалось ему, он это сделал из лояльного отношения к отцу и брату: отец много работал, чтобы дать Схюлтсу средства учиться в университете, Август, которого никак нельзя было отнести к разряду людей интеллек­та, не стал продолжать образование, но нравственными качест­вами он в юности превосходил Схюлтса и нередко возвращал

143

 

его на стезю добродетели. И наконец, большую роль сыграло то, что Схюлтс всегда любил Германию, а НСД было скопиро­вано с немецкого образца. Приверженцы итальянского фашиз­ма, а до тридцатого года их еще можно было встретить и среди представителей голландской интеллигенции, в большинстве своем возвратились в лоно умеренной, ко всему терпимой демо­кратии, хотя были и исключения.

Таким исключением являлся Вим Райкенс. Он и сам похо­дил на итальянца своими длинными черными волосами, сви­савшими до самых губ, когда он, хмельной, многоречивый и агрессивный, наголову разбивал противников в спорах за кружкой пива. Года два он провел за границей, писал стихот­ворения, воспевавшие природу, и в конце концов одно из них было напечатано в литературном журнале; трижды менял фа­культеты, пока не остановился на юридическом; он хорошо говорил, лаконично и не без цинизма; этот крепкий, смуглоли­цый, ленивый и алчный парень мало интересовался женским полом и в этом отношении походил на Схюлтса, который тогда был моложе его лет на шесть; он происходил из набожной хри­стианской семьи, был циником и совершил ряд грязных проде­лок, свидетельствовавших о том, что он, как фашист, а потом и как энседовец, ставил себя выше всех законов; по Лейдсестраат он разгуливал с таким видом, словно вот-вот подложит взрыв­чатку под трамвайные рельсы; о Геббельсе отзывался пренебре­жительно, называя его «евреем Геббельсом»; антисемитом он стал еще до того, как это вменил всем в обязанность Мюссерт, а НСД считал переходной ступенью к окончательному воссо­единению с Германией.

В студенческой корпорации его единодушно считали «много­обещающим малым», но из этой корпорации он сам вышел еще до того, как вступил в НСД; он пришел к председателю корпо­рации и заявил, что работать у них ему скучно и что он из кор­порации выходит; его заявление вызвало страшный переполох, и были приняты меры, чтобы оживить работу. Вима ввели в правление корпорации и назначили редактором газеты «Метла и совок». Тогда-то Схюлтс и встретил его однажды на улице запыхавшимся от быстрой ходьбы, с развевающимися по ветру длинными космами волос. Райкенс произвел на него впечатле­ние тем, что на вопрос, куда он идет, ответил: «В государствен­ный музей, в отдел обнаженных женщин»,— и вслед за тем произнес целую речь о мастурбации — типичном продукте демолиберального общества, хотя лично его этому выучила обезья-

144

 

на из зоосада «Артис». После этого между ними завязалась серьезная беседа, и, несмотря на то, что Райкенс держался с ним покровительственно, Схюлтс пообещал ему статью в его газету. Позднее Райкенс свел его с двумя энседовцами старшего поколения, которые рассеянно похлопывали Схюлтса по пле­чу и ободряюще говорили: «Ты, конечно, должен быть с нами»,— и, как он заметил, не очень-то удостаивали Райкенса своим вниманием. Тем не менее Райкенс все же добрался до поста второго советника палаты, а при новом порядке стал бургомист­ром одного из самых больших городов, что, впрочем, нельзя было считать для него блестящей карьерой, потому что он был неглуп, оборотист, честолюбив, а маску демократа-либерала сбросил задолго до войны.

Из этого сомнительного общества Схюлтса вытащил с помо­щью уничтожающей насмешки и дружеских увещеваний не кто иной, как Кохэн Кац. В свое время Кохэн играл большую роль в студенческой корпорации: бывший ее председатель, блестя­щий спорщик, прославленный кутила, он, уже окончив уни­верситет и став отцом двух детей (он женился еще в студенче­ские годы), часто приглашался на пирушки, чтобы вводить в курс жизни молодых студентов. Схюлтс помнил, что его речи за кружкой пива — причем сам он никогда не напивался — вы­зывали такой безумный смех, что уже не было сил смеяться и оставалось лишь корчиться па стуле или от восторга стукнуть кельнера по спине.

После того как в «Метле и совке» появилась статья Схюлт­са, Кохэн пригласил его к себе и так немилосердно отчитал, что Схюлтс решил немедленно порвать с НСД всякие отноше­ния. Главным аргументом Кохэна был растущий в рядах НСД антисемитизм, который энседовцы вначале пытались скрывать и маскировать, но который чем дальше, тем больше подымал голову среди приспешников Мюссерта. С этого дня и зародилась дружба Схюлтса  с Кохэном.

Мийс Эвертсе в кафе еще не пришла. Зато он увидел свою коллегу Мин Алхеру в обществе офицера, несомненно того самого, из-за которого все учителя школы порвали с ней отно­шения. Схюлтс был очень недоволен этой встречей, и не только потому, что она глядела в его сторону и ему стоило труда с ней не поздороваться, но и потому, что видел в этом дурное пред­знаменование, касавшееся той, другой женщины, которую он ожидал. Сопровождавший Мин Алхеру офицер, на вид лет трид­цати, по всей вероятности летчик, был типичным немцем, креп-

145

 

ким, светловолосым, до некоторой степени интеллигентным. Очевидно, он отправился на войну, не разделяя идеологии на­цизма, и вернется с войны (если только уцелеет) со смутным чувством, что его одурачили, и с еще более смутной злобой на союзников, разбивших тех, кто его одурачил,— слепорож­денный, верный долгу служака.

На пруссака он не походил; такой тип, думал Схюлтс, мож­но скорее найти в области Вюртемберга, откуда, как говорят, выходят самые лучшие чиновники. Вел он себя в высшей сте­пени корректно, курил голландскую сигару и очень мало раз­говаривал со своей спутницей. Через несколько минут после прихода Мийс Эвертсе они покинули кафе.

   Вы всегда улыбаетесь,— сказала она вместо приветствия. Она вошла в кафе вместе с теми, кто сбежал с террасы при пер­вых каплях летнего вечернего дождика, а потому он не сразу ее заметил.

   Я спрашивал себя,— сказал он, подвигая ей стул,— не из Вюртемберга ли этот лейтенант, впрочем, может быть, он капитан. Это одна из тех проблем, которые я прежде решал, как не слишком головоломные кроссворды; но теперь я только задаю себе вопрос.

   А где же он? — Протянув ему руку, она повернулась в ту сторону, куда он показал легким кивком головы, и продол­жала несколько секунд туда смотреть.

Ее рукопожатие было таким вялым, как будто в ее руке не было костей. Но в целом она показалась ему более привле­кательной, чем накануне. Одета гораздо скромней (неужели вняла его совету?), продуманней, и глаза не такие большие и круглые. Зато еще более отчетливо выступала лошадиная голова. Впрочем, думал он без тени неудовольствия, в то время как она все еще продолжала искать взглядом офицера, почему бы женщине и не походить на лошадь? Ведь сравнивают ее с лебедем, кошкой, голубкой, а у богини Геры были глаза во­ловьи. И в конце концов, лошадь — это не змея.

Они сели за столик; она что-то заказала; пока официант ходил в буфет, Схюлтс поглядел на входную дверь, хотел про­верить, сможет ли Ван Дале незаметно следить за ней с та­кого расстояния.

   А почему вы говорите, что он из Вюртемберга?

   Я сам, видите ли, происхожу из немцев, отец мой не­мец... И когда я вижу немца, во мне начинает говорить моя кровь.

146

 

   Как это должно быть для вас неприятно!

   В наше время в особенности. Видишь кругом столько немцев, и все разных, так что одно впечатление слишком быстро сменяется другим. Раньше я мог сказать; вот это саксонец, а тот из Гарца,    настоящий...

  Сказать вы можете и сейчас, я спорить не буду.— Ее глаза глядели на него пристально и с насмешливым сочувст­вием. Но ему совсем не хотелось разыгрывать перед ней шута, и  он переменил тему.

   Я все еще не смог ничего для вас подыскать, юфрау. Люди, как правило, побаиваются принимать в свой дом незна­комых нелегальных. Но если это мужчина, то в девяти случаях из десяти они знают, что ему не удалось достать освобождение от принудительных работ, и за это им серьезного дела не при­шьют. Еврей ли он или нет — легко убедиться собственными глазами. Ну а что касается женщины... Не занимается ли она подпольной работой? Они, конечно, сочувствуют подпольщи­кам, но предпочитают держаться от них подальше.

   Не беспокойтесь. Я уже устроилась. Подыскала себе кое-что на первые две недели, а потом укроюсь в одном месте, там будет вполне надежно.

  Трудная у вас жизнь,— вежливо сказал Схюлтс.

   Ничего, обойдется.

Он украдкой наблюдал за ней, но она, видимо, этого не за­мечала. Ему пришло в голову, что интуиция у нее притуплённая и вялая (такая же вялая, как рука) и что воспринимает она толь­ко то, что видит глазами, которыми она теперь с известным бес­покойством окидывала зал, где, впрочем, и глядеть-то особенно было не на что — банальная публика, состоявшая из дельцов, студентов и более удачно подобранных парочек, чем они.

Чтобы ее испытать, он нахально поглядел ей прямо в глаза, но она этого не заметила. Взгляд его скользнул ниже. Пальто облегало ее фигуру плотнее, чем вчерашний костюм, и он вдруг понял, чем, помимо голоса, она так сильно его привлекала: у нее была прекрасная фигура. И это не имело ничего общего с    животными — с    лошадьми,    змеями    или    голубями.

   Вас, собственно говоря, следует называть господин Шульц,— сказала она небрежно, вынув из сумочки пачку си­гарет, и свет лампы заиграл на ее покрытых красным лаком ногтях. Она зажгла сигарету и протянула ее Схюлтсу, бросив на него полный понимания взгляд. Он принял сигарету, не сказав ни слова: весь недельный запас курева исчез в кармане

147

 

Кохэна. Ее сигареты не отличались ничем особенным, никакой примечательной маркой — обычные сигареты, которые выда­вали по карточкам. Кроме них, в сумочке еще лежал носовой платок.

  Или такое обращение режет вам ухо?

  И да и нет. По материнской линии я голландец и воспи­тание получил тоже голландское. Вот почему зовусь Схюлтс, а не Шульц. Но если в школе ко мне обращается ученик, успе­вающий по немецкому языку, то он, конечно, скажет «Негг Schulz»1.

  Скорее,  «Негг Lehrer»2 или «Негг Oberlehrer»3.

   Ну нет, ни в коем случае. Впрочем, я и сам не знаю, как они меня называют. К тому же сейчас у меня летние каникулы. Но вы, юфрау, оказывается, хорошо знаете немецкий.

  Английский я знаю лучше, и это мне приятнее.

   Ну, так далеко я не захожу,— сказал он улыбаясь.— Если бы не Германия, я не родился бы на свет божий. Немцы еще молодая нация, а молодости приходится многое прощать.— Он вспомнил о Кохэне Каце-старшем, который сказал что-то в этом роде о евреях члену Верховного суда, тайному совет­нику или как его там. Эта ассоциация порядком позабавила Схюлтса.

  Отец ваш тоже зовется Схюлтсом?

  Нет, ни он, ни мой брат. Но отец часовщик, а брат за­нимается, вернее, занимался торговлей, у обоих  не такое за­метное положение, как у меня... старшего учителя.

   Вы хотите сказать, что называете себя Схюлтсом только потому, что, как учитель немецкого языка, вы и так уже выде­ляетесь среди других?

«Внимание,— думал он,— она переходит в наступление». В то же время он сознавал, что сам по себе ее вопрос еще ничего не значит и скорее может показаться, что повод к недоверию подает не она, а именно он.

  Я уже в студенческие годы называл себя Схюлтсом. Но, откровенно говоря, в наше время к учителю немецкого языка действительно относятся более придирчиво, чем, скажем, к учи­телю биологии. Пользуешься всякими льготами, получаешь освобождение от трудовой повинности, кое у кого это вызывает недовольство...

____________________

1  Господин    Шульц    (нем.).

2  Господин  учитель   (нем.).

3 Господин старший учитель (нем.).

148

 

   Вы стараетесь быть вдвойне Схюлтсом, потому что немцы обходятся с вами, как с Шульцем.

  Да, наверное, так оно и есть,— согласился он.— Я не смог бы это выразить так остроумно, но суть приблизительно в этом. Буква S и буква Z — это мое слабое место, охотно при­знаю.— Он украдкой взглянул на часы: без четверти девять. Не будучи уверенным, что она не заметила его взгляда, он спрятал часы и вынул из бокового кармана письмо.

   Хотите, я покажу вам нечто любопытное? — Он показал ей обратную сторону конверта.

  Mozes! — восклинула она совсем по-детски. Схюлтсу да­же показалось, что под слоем пудры на ее щеках разлился ру­мянец. Эвфемизм «Mozes» ему довелось слышать только от англичанок или от тех, кто долго жил в Англии. Не сказав более ни слова, она возвратила ему письмо.

  Это от моего брата Августа. Я бы дал вам его прочитать, не будь оно таким абсолютно бессодержательным.

  Так, значит, он в НСД?

   Еще бы! И отец тоже. Только мать не нацистка. Предпо­читает отмалчиваться, и притом она нездорова...

Мийс Эвертсе засмеялась:

   Ну и шутник же вы, менеер Схюлтс. По-вашему, кто в НСД, тот болтун и никогда не болеет.

  А вы знакомы со многими из них?

  Кое с кем,— сказала она, вынимая свежую сигарету, для чего ей пришлось опять вытащить всю пачку, и он теперь увидел в сумочке еще и пудреницу.

Он как-то не мог себе представить, чтобы она пудрилась или, сохраняя строгое лицо, красила губы; верно, кто-нибудь другой делал это за нее. Он также отметил, что брови у нее правильной формы, пепельные, подведенные не слишком резко и не подбритые. А то, что ногти она покрыла ярким лаком, а брови подвела так скромно, он воспринял как признак непо­следовательности,  слабости ее характера.

   Когда я еще был зеленым юнцом, Август на меня сильно влиял, и это просто удивительно, если учесть, что из нас двоих я — интеллигент и, очевидно, интеллектуальней его. Но все дело в том, что понимать под интеллектуальностью. В практи­ческих вопросах он меня превосходил и силой воли также...

  Penser avec les mains1.

_________________

1Человек действия (франц.).

149

 

  И притом старший. Он мог дать мне урок морали на тему об «ошибках» и «слабостях» буквально в нескольких фразах, не употребляя именно этих слов, ну, вы, конечно, понимаете, что я имею в виду. Он был, если только можно так выразиться, прирожденным вожаком, и притом на редкость бескомпромис­сным. Разорвал помолвку только потому, что семья его невесты, даже не сама девушка, была против НСД. Но все его пережи­вания лежат у него на поверхности, не проникая в глубину со­знания; я как-то подумал, что он мыслит спинным мозгом. Тип вполне законченный и даже в своем роде не совсем отталкиваю­щий.

   Как же вам удалось освободиться от его влияния?

   Я поступил в университет и там научился распоряжаться своими мозгами. Но я все же многим ему обязан. Он всегда был безукоризненно честным, в юности во всяком случае, я же был способен приврать, скорее от избытка фантазии. Тогда он уво­дил меня в сторонку и говорил два-три слова.

  Значит, он не принадлежал к энседовцам-болтунам?

   О нет. Трепачом он никогда не был. Более того, я уверен, что он не прочитал как следует программы нацистской партии и не очень-то в ней разобрался. Я всегда считал, что НСД для него — это только удобный предлог, чтобы свободно делать все, что захочется. Моя мать однажды напомнила мне об одном эпизоде из нашего детства, о котором я сам давно позабыл... Я еще вам не наскучил?

Она медленно покачала головой, словно более энергичное движение с ее стороны могло бы разрушить хрупкий груз дет­ских воспоминаний.

   Время от времени мы с братом получали в подарок фут­больные мячи, то есть он-то получал большой настоящий фут­больный мяч, по крайней мере он походил на настоящий, я же — тугой резиновый мячик. Мне было десять лет, ему — четырнадцать, может быть, немного больше. У каждого из нас был свой шкафчик. В моем, кроме игрушек, лежали еще книги и засушенные растения, а у Августа — бутсы, боксерские пер­чатки и всякий бойскаутский хлам. Не скажу, что я уж так сильно жаждал большого мяча, но все же частенько мечтал о нем; однажды я сказал моему товарищу, что у меня теперь есть настоящий футбольный мяч, и описал мяч Августа как мой собственный. Двое мальчишек, которые присутствовали при этом разговоре, возьми да и скажи Августу, чем я похва­лялся; и вот вечером он переменил мячи: мой мячик положил

150

 

к себе в шкаф, а свой большой, настоящий,— ко мне. Так как я каждый день лазил в свой шкафчик и мяча там не было, зна­чит, он положил его ко мне как раз после того, как я похвастал­ся...

  Это было очень мило с его стороны,— улыбаясь, сказала она,— видно, он вас очень любил. Но ничего педагогичного я в этом не вижу...

 Слушайте, что было дальше. Рядом с футбольным мячом лежал листок бумаги, вырванный из бойскаутского устава, на котором были перечислены все обязанности бойскаутов: еже­дневно совершать хороший поступок и так далее. Но одну фра­зу он подчеркнул красным карандашом: «Бойскаут всегда гово­рит только правду».

  Ого! — сказала она, наклонив голову и разглядывая его своими большими круглыми глазами.

   Его поступок доказывает также, что книги для него ни­чего не значат: книга, из которой он вырвал для меня стра­ницу, была хорошая, дорогая... Вообще-то вся эта история не произвела на меня большого впечатления. Я уже давно поза­был, что соврал. Но оставлять его мяч у себя мне не хотелось, и я пошел отдать ему его назад. А он не взял, сказал, что ему достаточно и маленького, ведь главное — это не мяч, а игрок. Вот я и получил урок номер два, еще более для него типичный.

   Как это понять?

   Более типичный для его практической натуры. Он чело­век действия, это для него главное, а инструменты и материал стоят на втором плане. Национал-социализм для него все рав­но что мячик, плевать ему на то, что он собой представляет и при каких обстоятельствах он на него наткнулся.

  И вот он теперь играет в футбол на Восточном фронте?

  Мне думается, что Гитлер из той же породы. Не уверен, что он сколько-нибудь разбирается в учении национал-социа­лизма: ему бы только действовать, руководить, натравливать... Да, теперь он на Восточном фронте, хлебнул там немало и в одну секунду стал унтерштурмфюрером. Выше ему уже не под­няться, он ведь обыкновенный боевой офицер, способный ре­шать только мелкие тактические задачи. Полгода назад мать дала мне прочитать одно из его писем, это было как раз в самый разгар драматических событий на русском фронте, и, как я по­нимал, ему там порядком досталось. Но письмо было о сплош­ной ерунде, по крайней мере с моей точки зрения — я ведь держал  в  памяти  названия местностей, линии  фронта  и  все

151

 

крупные передвижения войск; он же писал о том о сем, о та­ком-то бронированном отряде, о партизанах, о паразитах и разных других вещах в том же духе. Одни мелочи. Хоть бы словечко о каком-нибудь крупном окружении. А впрочем, ре­альность войны состоит, наверное, именно из таких мелочей, о которых он писал, а не из...

Было уже, должно быть, около девяти, и он медленно пере­двинул свой стул, чтобы сесть лицом к выходу. Не без волне­ния ожидал он очной ставки. Эта Мийс Эвертсе, такая интелли­гентная и так внимательно его слушавшая, и притом без малей­шего признака утомления, никак не походила на агента НСД или гестапо. Всего лишь один процент из ста, размышлял он, продолжая болтать о Восточном фронте и своем брате Августе, и семьдесят пять процентов за то, что она в этом подозревает меня из-за моего немецкого происхождения и высоконравст­венного брата унтерштурмфюрера.

Он увидел Ван Дале раньше, чем тот успел заметить их обо­их, и тут же начал рассказывать забавную историю о своей хо­зяйке, которая покупает ему сливочное масло на черном рынке; он рассказывал не только для того, чтобы она ничего не заме­тила, но и для того, чтобы она оживилась и ее мимика стала более богатой и разнообразной.

Ван Дале постарался уменьшить свои шансы на риск. Он выбрал наивную и вместе с тем эффективную маскировку — темные очки от солнца и пластырь на левом уголке рта. Когда Схюлтс решился наконец еще раз взглянуть в его сторону, Ван Дале уже исчез.

Желание поскорее добраться до истины было так велико, что он сослался на неотложное дело, назначенное на половину десятого, и с явной поспешностью рассчитался с кельнером. Чтобы хоть немного позолотить пилюлю, он предложил ей продолжить их милую беседу в ближайшие дни.

— Напишите мне до востребования,— сказала она.— Если даже я переменю адрес, то все равно буду жить где-нибудь поблизости и приходить каждый день на почту.

Она затерялась в толпе у остановки трамвая; издали она казалась маленькой фигуркой, лишенной какого-либо ореола таинственности. Если он не ошибся, она задержала его руку в своей дольше, чем принято. Рука была не лучшим из того, чем она обладала. В ожидании трамвая, который должен был привезти его к дому Ван Дале, он не мог отвязаться от всплы­вавшего  перед   ним   видения   вялых рыбешек   с  плавниками,

152

 

покрытыми красным лаком. Уже не впервые приходилось ему после встречи с привлекательной женщиной вспоминать только то непривлекательное, что она более или менее тщательно ста­ралась скрыть. С этой особенностью его характера частично была связана его привязанность к портрету Безобразной гер­цогини на дверце шкафа; таким способом он надеялся отучить­ся от своей привычки.

Трамвай задержался, и любопытство Схюлтса так разгоре­лось, что он кинулся в ближайшую телефонную будку, Ван Дале был уже дома.

   Право, не знаю,— сказал он,— но если это действитель­но она, то она гений перевоплощения. Единственное, чего она не могла бы скрыть,— это свой рост. Почему ты не предоставил ей возможность встать или пройтись взад и вперед?

   Да ты спятил,— возмутился Схюлтс.— Пройтись взад и вперед! Что она тебе, манекенщица? А как насчет лица? У твоей знакомой тоже было такое длинное лицо? Ну-ка поста­райся вспомнить.

   Видишь ли, непонятно, что ты понимаешь под «длинным лицом?»

   Длинное лицо — это длинное лицо, длинное, скорее длин­ное, чем широкое. У сестры Эверта Хаммера из «Золотого льва» тоже длинное лицо.

   Ну тогда это ни в коем случае не она. И потом, я уже плохо ее помню, вот только темные очки от солнца...

   Видимо, только они и произвели на тебя впечатление,— съязвил Схюлтс.

   Но ведь мне нужно было соблюдать осторожность; вы же с ней болтали так непринужденно, словно сто лет знакомы...

  Иди ты ко всем чертям,— сказал Схюлтс и повесил трубку.

 

 

БРАУН ВОСХИЩАЕТСЯ АНГЛИЕЙ

 

В кафе, встретившись с глазами Схюлтса, Мин Алхера разо­злилась не столько из-за того, что он, верный своему патриоти­ческому долгу, ее игнорирует, сколько из-за того, что даже здесь, в городе, во время каникул школа ее преследует. По ее просьбе они рано покинули кафе. По счастью, Браун так и не спросил ее почему; это как раз и было одним из его положи­тельных качеств.

153

 

По вечерам они с Брауном обычно посещали какое-нибудь заведение, что стоило все дороже, так как прейскурант устанав­ливался по черному рынку, и, встречая там кого-нибудь из своих коллег, она минут через десять уходила, не услышав от Брауна ни слова протеста. Эти офицеры привыкли к тому, чтобы ими командовали, и чем больше он на нее тратился, тем большее удовольствие это ему доставляло. Она не верила в его любовь, но он благоговел перед нею, как может благоговеть только немец, пока у него еще нет причин этого не делать; а в первую очередь ему, конечно, импонировала ее ученость, ее профессия. Должно быть, у него комплекс, думала она не раз, ловя на себе его взгляды — забавную смесь собачьей пре­данности, корректной почтительности и некоторой доли мелан­холии,— страсть к учительницам, в первую очередь к учительницам английского языка. Ведь после того, как Браун дважды летал над Лондоном, он не мог вдоволь наговориться об Англии. Если бы она была настоящая англичанка, английская учитель­ница, он бы, роняя слезы умиления, валялся в пыли у ее ног. Сколько бы она ему ни рассказывала о проведенных ею в Кемб­ридже двух годах студенческой жизни, он никак не мог насы­титься; все это, по его мнению, было куда важнее, чем война, воздушная бомбардировка Лондона и предстоящее военное поражение Германии, в котором он был уверен. Ничто не могло быть более трогательным, чем та наивная манера, с какой он произносил слово «please»1, предлагая ей сигарету.

Браун был сыном лейпцигского купца, разоренного внача­ле Веймарской республикой, а затем и гитлеровским режимом, в результате чего он едва мог дать своим детям приличное обра­зование. Инженерно-техническая школа, в которой он вплоть до начала войны учился чему-то сумбурному, не шла ни в какое сравнение с Высшим техническим училищем в Делфте; Браун первый готов был это признать, как и то, что он все перезабыл и после поражения Германии ему придется начать все с самого начала. Но что можно начать, когда тебе уже двадцать восемь? «От этой войны,— говорил он,— в голове становится совсем пусто — разучишься думать, всегда есть тот, кто думает за тебя. А впрочем, может быть, и на штатской службе то же са­мое?» В третьем рейхе — безусловно, думала она про себя, не выражая свои мысли вслух, ибо Браун терпеть не мог, когда при нем критиковали внутреннее положение его фатерланда,

_________________

1Пожалуйста   (англ.).

154

 

хоть и был сам против Гитлера. Вероятно, боялся нацистских шпионов, это вполне возможно, ведь офицеров вермахта, кото­рых ловили на антипатриотических высказываниях, безогово­рочно ставили к стенке. Когда она ему говорила, что он, во всяком случае, сможет снова жениться, он смеялся и показы­вал ей карточки жены и детей, таких же светловолосых и не­значительных, как и он сам. Брак военного времени! В свою очередь она тоже показывала ему карточку Дика, с которой не расставалась, хотя Дик настаивал на том, чтобы она уничто­жила все, что может заставить окружающих усомниться в их разрыве. Дик был сфотографирован на яхте, и она рассказывала Брауну о том, как они плавали под парусом; Браун тоже был энтузиастом этого вида спорта. Дик, которого она представляла как своего брата, был преподавателем английского языка, про­жил в Англии около четырех лет и теперь, по ее словам, опять туда поехал (это была неправда), чтобы добровольцем сражаться за дело, которое Браун в минуты просветления считал и своим также.

— Он непременно проскочит,— говорил он, кладя свой палец на карточку, как будто указывая определенный страте­гический пункт,— он этого вполне заслужил, а вы за него не беспокойтесь,  цел будет, не пропадет.

Она никак не могла уговорить Брауна говорить ей «ты». Впрочем, насколько ей было известно, в Германии на «ты» переходят не так скоро, как в Голландии. Может быть, это и красиво, когда муж и жена или любовник и любовница обра­щаются друг к другу на «вы», как бы надеясь, что их любовь продлится еще бесконечно долго, и приберегая «тыканье» для далекого будущего. Но все это не имело никакого отношения к ней и Брауну, а потому придерживаться такой точки зрения было бы с их стороны просто глупо.

Иногда она спрашивала себя, как бы реагировал Браун, знай он, кем для нее был на самом деле Дик. Заважничал бы, наверное, что вытеснил учителя английского из сердца учи­тельницы английского, и притом еще с согласия первого и без угрызений совести со стороны второй, как будто он таким обра­зом приобщался к Англии, где ему в сороковом здорово утерли нос.

К ее отношениям с немецким офицером Дик подходил так же по-деловому, как и она сама, но Браун не должен был об этом знать; если бы она попыталась ему все рассказать, моти­вируя это коммунистическим мировоззрением Дика, в котором

155

 

не было места собственническим взглядам на женщину или эгои­стической ревности на почве мелочной подозрительности, он бы испугался, ибо, каковы бы ни были его взгляды на национал-социализм, большевиков он ненавидел так пламенно, как тре­бовал от него командир полка. Браун принадлежал к разряду тех немцев, которые в 1938—1939 годах желали и стремились осуществить нападение на Россию совместными действиями Германии и Англии — носителей западной цивилизации. То, что Англия сражается на стороне России, Браун считал при­скорбным отступничеством.

Любопытно, что он никогда не говорил об Америке. Она для него просто не существовала, верно, потому, что всеми свои­ми помыслами он ушел в сороковой год, когда перед ним раз­вернулись крупные события войны, в результате чего, по ее мнению, воспоминание об изрыгавшем огонь Лондоне ассоции­ровалось в его воображении с неограниченной военной мощью англосаксов. Огнедышащий Лондон стал для него восставшим из гроба мертвецом, существом мистического порядка, разгне­ванным львом, который одним взмахом когтистой лапы отбра­сывает жужжащую над его головой дерзкую муху. То, что он видел, было фантастикой. Однако она не очень много вынесла из рассказов Брауна; человек не слишком способный, он не нашел той формы, в какую мог бы отлить свои переживания, а когда при отступлении он летел над морем, все его внимание было настолько поглощено техникой управления, что он ни о чем не мог вспомнить, кроме как о паническом страхе перед огненным шквалом, перед опрокинутым миром, перед мировым городом, который, подобно рассвирепевшему циклопу, рас­швыривал вокруг себя огонь и железо, и, возвращаясь мысленно назад к этим бесполезным полетам, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о последствиях, которыми они были чреваты. С ним едва не произошло то, что случилось с некоторыми из его товарищей. Так, в находившихся во Франции немецких летных частях вспыхнула чуть ли не эпидемия самоубийств. Причиной их послужило отнюдь не профессиональное нервное заболева­ние, как, скажем, у пилотов пикирующих бомбардировщиков (после двух-трех полетов они нуждались в санаторном отдыхе), а допущенная ими роковая ошибка: летчики рассказывали друг другу о том, как им было страшно — не во время воздушного боя, а до него или, что еще хуже, после; в результате служебные револьверы щелкали так часто и без промаха, словно у них был один общий курок. И шли на это самые храбрые, самые отчаян-

156

 

ные летчики, от которых никак нельзя было ожидать подобных поступков. Только когда командование пригрозило, что к оставшимся на родине членам семьи самоубийцы будут приме­няться  репрессии,  эпидемия  прекратилась.

Но к Брауну это не имело никакого отношения. Он заболел скарлатиной («детской болезнью, может быть, потому, что в детстве я часто испытывал сильный страх»). По выздоровлении он уже больше в Англию не летал и, получив, к своему удивле­нию, повышение, был на некоторое время оставлен на органи­зационной работе в тылу.

Ей вспомнилось одно фото в газетах того времени: Гитлер и Геринг со своими телохранителями стоят, опьяненные побе­дой, у большой карты Ла-Манша и пограничных берегов; Ге­ринг, пригнувшись, указывает рукой на какой-то пункт на карте, его хитрая, заплывшая жиром старушечья рожа расплылась в злорадную усмешку; Гитлер, видимый со спины, принял хвастливую позу императора-солдата, который разре­шает своему шуту себя забавлять; остальные почтительно ухмы­ляются. Что до Геринга, то он всегда был похож на шута горо­хового, не только на этом снимке. Она сказала об этом Брауну, но оказалось, что он восхищается тучным фельдмаршалом, у него, дескать, есть большие заслуги в развитии авиации еще со времен первой мировой войны, когда он еще не был таким чудо­вищно толстым и не прибегал к морфию. Она разочарованно за­молчала, Кляня себя за то, что опять, как и прежде, попала впросак, а он, заметив ее состояние, сказал такую вещь, что она так и замерла: «Герман Геринг для англичан самый большой козырь, какой только они имеют в Германии. Он и его жена на службе у Интеллидженс сервис, это нам, летчикам, хорошо известно. Когда будут судить военных преступников, для Ге­ринга и еще, наверное, для Гесса сделают исключение, иначе быть не может». Через месяц Гесс полетел в Англию, и Браун торжествовал:  «Вот видите, он прибыл туда с докладом».

Трогательная наивность, если только он и впрямь так ду­мает.

Браун никогда не уставал слушать ее рассказы о школе, и к этой теме они постоянно возвращались по вечерам (по ночам эту тему сменяла лондонская). Рассказы о том, как ее прези­рают коллеги, третируют ученики младших классов, осыпают высокомерными насмешками старшеклассники и как при этом она ничуть не утратила своей жизнерадостности и продолжает как ни в чем не бывало давать уроки, производили на него оше-

157

 

ломляющее впечатление, взывали к его типично немецкому чувству долга и давали пищу тоже свойственному немцам тай­ному и извращенному смакованию страданий, испытываемых человеком, когда его презирают и шельмуют.

О ее товарищах он теперь знал не меньше ее самой: иска­женное злобой лицо крикливой юфрау Пизо — кровь с молоком и желчью — он видел перед собой так же отчетливо, как и кри­минальную физиономию юфрау Бакхёйс, а их безрассудную любовь к родине, которой они восполняли естественную не­удовлетворенность старых дев, презирал не менее, чем салонный патриотизм Ван Бюнника с его стремлением найти лазейку, чтобы спасти свою шкуру, чем идейное сотрудничество Схауфора с врагами своей родины или же тошнотворные увертки дирек­тора, готового ради возможности купить у спекулянтов кусок жирного сыра заседать во всех педагогических гильдиях, ка­кими нацисты хотели отравить сознание нидерландского наро­да. К этим учителям Браун относился без всякого уважения. Он называл их Waschlappen1.

Увидев Схюлтса в кафе, она поняла, что если не уйдет от­сюда, то говорить о школе придется весь вечер. Она, конечно, не сможет удержаться и совсем ничего не сказать о Схюлтсе, но, так как ей не хотелось портить себе весь свободный вечер, она решила отложить этот разговор до того времени, когда у Брауна на уме будет уже совсем иное. И вот когда они лежали рядышком в комнате отеля в пижамах, сбросив с себя одеяла, так как вечерний дождь не принес прохлады, она сказала:

  Сегодня вечером мы встретили одного из моих коллег — Схюлтса, вряд ли вы сможете произнести его имя.

  Конечно,— сказал он униженно и кротко, закинув руки за голову, розовый, как юноша, от оранжевого отблеска ноч­ника.

   Его настоящая фамилия Шульц. Но этот господин боится себя так называть; отец его, кажется, из немцев. Было бы про­стительно, если бы он активно боролся за наше дело, но об этом не может быть и речи; старается уйти в кусты, где и как только может.

   Таких тихонь сколько угодно,— сказал Браун,— они-то и преуспевают во всем.

  Сколько его ни просят сделать для патриотов хоть что-нибудь, ну хотя бы написать статью в подпольную газету, у

__________________

1 Трепачами   (нем.   переноси.).

158

 

него на все один ответ: «Ни в коем случае,  кому это надо?» Слишком труслив, чтобы...

  Значит, еще хуже Ван Бюнника?

  У голландцев есть выражение: «Боится обжечься холод­ной водой».

  Обжечься холодной водой? — медленно переспросил Браун, и она тут же поняла, в каком направлении шла его мысль. Ни Схюлтс, ни Ван Бюнник, никто из этих трусливых учителишек средней школы его уже не интересовал; в эту ми­нуту он был далек и от проблем сравнительной филологии. Вме­сто этого он видел перед собой пылающее море у берегов Анг­лии, устрашающую огневую изгородь, которой, подобно Брунгильде на своей скале, опоясал себя в 1940 году Альбион. В пла­мени этого огня, раздуваемого осенними штормами, гибли искореженные до неузнаваемости суда, словно то были утлые лодчонки, мчавшиеся без руля и ветрил навстречу своей смерти прямо в пылающее море — сплошное пожарище, да еще какое!

Браун лично знал некоторых членов экипажа, погибших на этих судах, и уже не в первый раз рассказывал ей о траги­ческих превратностях их судеб, после чего неизменно перехо­дил к своим собственным приключениям в Англии, и на этом, собственно, можно было поставить точку. Ни одного толкового слова после рассказа о полете в Англию от него уже нельзя было добиться. Значит, сейчас надо скорее переходить к делу. Рас­сказы об Англии были для Брауна какой-то эротической игрой; и, хотя теперь она доверяла ему больше, чем в самом начале, ей все же не хотелось изменять обычный ход вечера: деловой разговор в первую очередь, любовь — во вторую. Кроме того, ей удавалось таким образом держать его на определенном рас­стоянии. Пусть не думает, что имеет на нее больше прав, чем те, которыми они с обоюдного молчаливого согласия взаимно обменялись.

  Скажите,— обратилась она к нему сразу же после того, как зазвучавшие в его голосе мечтательные нотки побудили ее навострить  ухо,— какой толщины  достигнет  бетонный свод?

  Ах вот вы о чем,— сказал он, приподнявшись на подуш­ке, нисколько не удивленный таким вопросом. Он понизил го­лос:— Метров двадцать приблизительно. Это новинка, для Голландии во всяком случае.

За этим в форме непринужденной болтовни последовало более   или   менее    обстоятельное  техническое   описание  усо-

159

 

вершенствований аэродрома, к которому он был прикреплен; описание стартовых дорожек, бункеров, ангаров и противовоз­душных снарядов, за которым ей было трудно следить. И все это она должна была держать в памяти. Записная книжка разрушила бы фикцию, на которой он категорически настаивал; фикция заключалась в том, что, вместо того чтобы сообщать разведчице шпионскую информацию, он будто бы делился со своей любовницей любопытными подробностями профессиональ­ного характера, и все это вскользь, вроде бы для развлечения. Ведь он, в конце концов, офицер, у него свои понятия о чести, он не какой-нибудь трепач...

Все эти усовершенствования, объяснял Браун, имели своей целью посадить в большие самолеты как можно большее коли­чество зенитчиков, чтобы оказывать в воздухе систематическое противодействие ночным налетам на Германию, и притом при­менять новые секретные виды оружия. Впрочем, последнее было еще только предположением. Он это подчеркнул, сказавз «Nur mutmässlich»1.

Добросовестно отрабатывает свои деньги, подумала она про себя. Когда он окончательно высказался, она сказала:

  Мне как-то неудобно, что мы с вами так часто посещаем вечерами кафе.

Вопрос этот всегда был предметом спора между ними, так как по существу речь шла о том, до какой границы имеет она право идти, намекая на истинную природу их отношений. Ска­жи она ему «опасно» вместо «неловко», он бы оставил ее вопрос без ответа. Но он с самого начала стал настаивать на том, чтобы как можно чаще появляться вместе с ней в общественных ме­стах. Во всем остальном он был в достаточной мере осторожным: никогда не забывал проверить, нет ли в номере под кроватью аппарата для подслушивания, и никогда не ночевал два дня подряд в одной и той же гостинице.

  А вот у меня на этот счет совсем другое мнение. Я за то, чтобы все делать в открытую; мы с вами должны по возмож­ности чаще появляться на людях вдвоем: видя нас вместе, они нас ни в чем не заподозрят; но стоит им увидеть, как мы поки­даем отель, сразу же возникнет подозрение. Тем более что каждому ясно, что вы порядочная женщина.

  Разве я не могла бы обманывать мужа или жениха? — улыбнулась она.

____________________

1Только предположительно  (нем.).

160

 

  Об этом не может быть и речи, сразу видно, что вы не из таких,— серьезно сказал он.

Что бы он сказал, если б знал, что Дик вовсе не брат ей? После войны она, возможно, напишет ему об этом, если только он уцелеет и можно будет до него добраться. Больше всего он удивится тогда, что Дик абсолютно не ревновал ее; он и поня­тия не имел, и ей будет стоить немало трудов разъяснить ему, что в Дике гармонически сливались в единое целое патриотиче­ское самопожертвование и почти полное отсутствие физической страсти.

Сама она тоже не принадлежала к разряду страстных натур, Браун — лишь в той мере, в какой он, как офицер, считал это для себя обязательным; что же касается Дика, который любил ее по-настоящему, то он своей сдержанностью превзошел их обоих.

Она встала, сняла с себя пижаму, свернула ее и положила на стул. Он послушно повторил ее движения с той лишь раз­ницей, что свернутую пижаму бросил возле кровати на пол, как будто к его услугам был денщик. Начинался второй акт представления. Легкомысленное уступало место серьезному. Выспрашивать и запоминать казалось ей такой же забавной авантюрой, как школьнику, когда он сдирает с чужой тетради. Все, что следовало за этим, воплощало собой серьезную сторону жизни. Здесь уж рукой не отмахнешься, не притворишься, что это пустое времяпрепровождение. И так всю ночь напролет, и в любой миг, во время глубокого сна, в середине сновидения, и еще бог знает когда, обнаженное тело и сентиментальный голос мужчины могли предъявить к ней свои притязания. На смену его исступленным восторгам, во время которых она прилагала все усилия, чтобы не сделать или не сказать что-нибудь непо­добающее, приходили бесконечные излияния, пересыпанные десятком знакомых ему английских слов, почти всегда пе­реходившие в нудное пережевывание тех испытаний, кото­рые выпали на его долю, когда он летал над Англией, и того, что за этим последовало. А потом опять всякий вздор насчет «ее брата в Англии»; крепко прижимая ее к себе, он предсказы­вал, что, как только союзники вторгнутся в пределы Нидер­ландов, Дик благополучно высадится на берег страны.

   Он проскочит, и вы сможете снова обнять вашего бра­та. Потерпите еще немного. Не может ведь война длиться вечно.

Злым он не был, этот Браун.

161

 

 

ДОХЛАЯ ВОРОНА

 

Сынишки Бовенкампа страшно огорчились, когда у скирды сена напротив телятника нашли свою ручную ворону мертвой. Им всегда говорили, что ворона живет до ста лет, гораздо боль­ше, чем человек. Никаких следов ранения или ушиба они не обнаружили. Совесть тоже не подсказывала им, что они что-то упустили. Огорченные и взволнованные и в то же время обра­дованные тем, что ворону нашли именно они, мальчики опусти­лись перед трупиком птицы на колени. Самое главное, что их сейчас занимало, был вопрос, где им найти подходящее место для могилы; вопрос, который каждый из них решал про себя, ибо после первого возгласа изумления они уже не вымолвили ни слова. Внезапно перед их глазами выросла тень стоявшего позади них Кохэна с веселой улыбкой на губах, с книгой в руке, в летней не слишком чистой, застегнутой на две нижние пуго­вицы рубашке, из-под которой проглядывала голая, обросшая черными завитками грудь.

  Это та самая ворона?

   Да, менеер,— ответил младший. Оба они глядели на него  выжидающе.

   А говорят, что они живут до ста лет,— сказал старший.

  Ну это, положим, несколько преувеличено,— сказал Кохэн, отодвинув птицу ногой в сторону,— а может быть, она попала к вам в руки, когда ей уже исполнилось девяносто восемь.

Они смерили его недоверчивым взглядом, а он, присев рядом с ними на корточки, стал внимательно осматривать ворону. Ее черный костюм из перьев нисколько не был поврежден; то была великолепная птица, подумал он, и уж, во всяком слу­чае, самое приличное живое существо на ферме, скромное и тихое.

  Она вся черная,— сказал первый мальчик,— но бывают и другие.

   Бывают пестрые,— рассеянно сказал Кохэн,— а извест­но ли вам, что из всех птиц самая умная — это ворона...— Он замолчал. Его улыбка стала еще шире, еще мечтательней. Мальчуганы глядели на него, задрав кверху головы, не потому, что хотели узнать еще больше о воронах, а потому, что считали его чудаком. Кохэн взял птицу в руки и глянул на них через плечо.— Знаете что, ребята? Дайте-ка мне эту ворону на пару часов. Потом я отдам вам ее назад. Я с ней ничего не сделаю. Идет?

162

 

  А вам она на что? — спросил младший.

  Дайте нам за это цент,— нахально сказал старший. Кохэн частенько давал им монетки.

  Почему так мало? Я дам каждому по четверть гульдена, но при условии, что она останется у меня до вечера и вы никому не проговоритесь, что она мертва.

— Но зачем она вам? — спросил старший.

Кохэн опустил ворону на землю и вытащил из кармана ко­шелек.

  Сегодня вечером получите ее назад. И чтоб никому ни слова!

Мальчуганы нерешительно кивнули головой, взяли деньги, и Кохэн исчез вместе с птицей.

  Может, он ее оживит? — спросил младший. Старший немного помолчал.

  Говорят, что он английский шпион.— Это он услыхал от одного деревенского паренька, который увидел Кохэна на стуле у чердачного окна. Немного подумав, он прибавил: — У шпионов иногда водятся почтовые голуби.— Об этом он тоже узнал от крестьянского парнишки.

  Может,  ворона оживет? — спросил младший.

  Кто ее знает,— не слишком уверенно сказал старший.

В этот вечер они ужинали поздно, потому что на ферму приез­жали контролеры. У Бовенкампа была с ними неприятная стычка по поводу недостаточного количества сданных им яиц, и он сел за стол с багровым лицом, обругав Марию за то, что она еще не подала кашу. Все уселись, не хватало только Грикспоора. Через две минуты он вошел на кухню, держа в руке пакет, лицо у него было такое же красное, как у Бовенкампа.

  Эй,  Мария,  тебе посылка.

  Мне? — презрительно сказала Мария, не переставая хло­потать по хозяйству.

  Откуда? — подозрительно спросил Бовенкамп.

  С почты,— ответил Грикспоор, положив пакетик перед Марией и усевшись рядом с Яном ин'т Фелдтом.

   Какая же сейчас почта? — сказала фермерша.— В это вре­мя ее никогда не бывает.

  Наверное, почтальон был где-нибудь поблизости, — на­шелся Грикспоор.

Кашу положили в тарелки, помолились и сели ужинать. Мария не удостаивала пакет ни единым взглядом. Зато пятеро

163

 

нелегальных не сводили с него глаз, и даже Бовенкамп с женой с трудом подавляли в себе любопытство. Наконец фермер про­тянул руку и придвинул пакет к себе:

  «Мефрау Марии Бовенкамп, Хундерик». А кто отправи­тель? А, вот здесь написано, не могу разобрать.— Надев очки, он расшифровал кохэновские каракули: — «К. Пурстампер, СС». — Он остановился. Все понятно. Не дурак же он. Над Марией сыграли шутку.

   Вскроем после ужина,— равнодушно сказал он. Спря­тав очки, он протянул посылочку Марии.

  Нет-нет, вскройте сейчас же! Сию минуту! — хором за­кричали нелегальные, все, кроме Яна, остававшегося ко всему безучастным. Дирке наклонилась вперед.

   Что там такое? Да распечатай же его, Мария! Этой дев­чонке на все наплевать, что ни день, то все больше.

   Пусть это сделает кто-нибудь другой!— весело закричал Кохэн.

Но Мария замкнулась во враждебном молчании; по знаку матери Грикспоор взял у нее пакет и, швырнув наудачу, попал прямо на колени Янс, та захихикала. Наконец пакет очутился в руках фермерши. Прочитав адрес и имя отправителя, она уве­ренными движениями принялась его распечатывать. И вдруг вскрикнула, глядя с разинутым ртом на содержимое посылки. Дохлая ворона. Грикспоор ловко перегнулся через стол, схва­тил птицу за голову, посадил ее на лапки и обратил клювом в сторону Марии.

Даже Геерту было понятно, кого и что должна была представ­лять собой эта ворона. Не к чему было надевать на птицу маска­радный костюм, ее черное оперение и без того отлично сходило за мундир. И все же Кохэн с помощью Мертенса, у которого был запас крахмала, оклеил птице горло красной бумагой, а к ней приделал вставку из черной бумаги, которой затемняли окна, на вставку он наклеил белый треугольничек. В треугольничке находилось миниатюрное изображение волчьего капкана. Кар­тонное ружье, которое по замыслу должна была иметь при себе ворона, еще лежало в пакетике. Все молчали, включая и обоих мальчуганов, которые, сидя за своими тарелками возле матери, смотрели, какую судьбу они за полгульдена приуготовили своей вороне. Бовенкамп опять принялся за кашу; он находил, что это уж слишком.

   Господи, да что же это такое! — воскликнула фермерша. Ворона-то походит на нашу!

164

 

  А по-моему, скорее на эсэсовца,— простодушно хихик­нул Ван Ваверен.

   Не на эсэсовца, а на энседовца,— прошептал Мертенс с ударением на всех гласных. Грикспоор, трясясь от смеха, выпустил птицу из рук, Янс тоже захихикала, Геерт переводил взгляд с одного на другого. Лицо Марии не выдавало ни тени замешательства или досады. Фермерша обратилась за разъясне­нием к своим сыновьям.

  Это же наша ворона. Как она очутилась в пакете? И по­чему она мертвая?

Глаза испуганных мальчиков блуждали вдоль стола, словно призывая на помощь. Единственный, на кого они не глядели, был Кохэн, ведь карманы их штанишек отягощали монеты по четверть гульдена каждая. Может, если они не будут на него глядеть и его ничем не выдадут, он подбросит им еще немного деньжат.

  Ах, юфрау,— сказал Кохэн,— ворона умерла естест­венной смертью, это с ними бывает; бедняги тут ни при чем.

  Тогда почему вы мне об этом раньше не сказали?

  Да перестаньте же вы наконец,— сказал Бовенкамп,— не дают человеку спокойно поесть!..

   Ну а потом какой-то шутник завернул ворону в бумагу,— сказал Кохэн,— у него не слишком хороший вкус...

  Ну, о том, как все было, можете мне не рассказывать,— сказала хозяйка, не обращаясь ни к кому в отдельности.— Возьми эту падаль, Янс, и выброси ее во двор, незачем портить себе  аппетит...

Она продолжала сидеть на своем месте, а Янс вынесла во­рону из кухни.

   В следующий раз я не допущу такую гадость за столом,— сказал как бы рассеянно Бовенкамп, тоже не обращаясь ни к кому в частности. Жена его сидела бледная и раздраженная. Оба они слишком хорошо понимали, что зачинщиком был Ко­хэн, и его-то после Яна ин'т Фелдта они ненавидели больше всего. Но Кохэн им платил, и не какие-нибудь четверть гуль­дена. Он каждую неделю давал им крупную сумму денег, и притом ел вместе со всеми на кухне, спал на соломе и весь день торчал в необставленной комнатушке на чердаке. Упрекать такого постояльца, как Кохэн, из-за какой-то вороны — на это даже у них не хватало совести.

Единственный из всей компании, кто не подозревал, что кроется за этой историей, был Ян ин'т Фелдт. Ко всей этой

165

 

затее он был непричастен, ворону снаряжали и упаковывали в бумагу без его участия, в то время, когда он сидел в беседке, держа на коленях газету, которую не читал, и без его участия сочиняли и стишки, которые до сих пор еще лежали на дне пакета:

 

Я, Кеес, хоть и сволочь, что видно по роже,

Но на Восток я отправился все же,

Ослеп там от снега, от взрывов оглох

И,  не дождавшись победы, издох.

И вот я лежу и гнию у Иванов,

Отчизны предатель, болван из болванов.

Мария, на память прими мой портрет,

Адье, моя крошка, от Кееса привет!

Хайль Гитлер!

 

Кроме того, юмористический талант Кохэна производил на него меньшее впечатление, чем на других нелегальных. В ре­зультате он подумал, что во всем повинен Грикспоор, ведь именно он принес пакет. И так как Грикспоор, как бы предвку­шая развязку этой шутки, не переставал смеяться, Ян ин'т Фелдт, сидевший между ним и Янс, насторожился. Положив свою ложку на стол, он пристально поглядел на Грикспоора, который в это время старался жестами обратить внимание Ван Ваверена на Марию. Позднее Мертенс заверял всех, что он это предвидел. То, что произошло, было, можно сказать, первым рыцарским поступком в Хундерике за много месяцев, а может быть, и лет. Индонезийский силач отвесил Грикспоору такую оплеуху, что того зашатало, а фермерша вне себя от возмущения громко завизжала. Мария смотрела прямо перед собой и ни­чего не говорила. Утирая рот тыльной стороной руки, Ян ин'т Фелдт выбежал из Кухни, а Грикспоор полез на четвереньках под стол за своей ложкой, которая упала на пол.

Бовенкамп прокомментировал случившееся:

  Чем дальше, тем здесь все больше похоже на кабак. Сломаете мебель — всех до одного выгоню.

Спустя некоторое время он подал знак вставать из-за стола; нелегальные отправились искать Яна ин'т Фелдта, малыши — хоронить свою ворону, Геерт и Янс занялись работой на ко­нюшне и у помпы. Мария осталась с матерью наедине.

   Эти нелегальные осточертели мне до смерти,— сказала фермерша, собирая грязные тарелки.

  А мне нисколечко,— съязвила Мария.

  И что это за дурацкая шутка с вороной? Может быть, они ее и прикончили?

166

 

Мария ничего ей не ответила, и мать продолжала:

  Нашелся все-таки один, кто встал на твою сторону,— Ян ин'т Фелдт. Уж лучше бы ты с ним осталась...

Письма Кееса Пурстампера приходили все реже, и Дирке доверяла им еще меньше, чем ее муж. И потом, у нее все время было такое чувство, что ребенок Марии был не только от Кееса, но немного и от Яна. Ребенок... Сколько раз молила она бога, чтобы у Марии был выкидыш, впрочем, вряд ли бог мог в этом помочь. Еще полтора месяца, и уже вообще ничем не поможешь. Не будешь ведь плясать у нее на животе.

Мария посмотрела на нее недоверчиво.

   Встал на мою сторону?

   А ты и не заметила? Он думал, это дело рук Грикспоора, или же просто не посмел затронуть Ван Дейка...

   А что он сделал?

  Ну, с вороной... Да пошевели ты мозгами. Неужели ты не заметила, как они тебя обидели? — Фермерша поставила тарелки на стол и уперлась руками в бока.— Ворона изобра­жала Кееса Пурстампера в его черном мундире, я, конечно, не совсем понимаю...

  Мертвая ворона? все еще недоверчиво спросила Ма­рия.

   Ну да, неужели ты совсем ничего не соображаешь? Они же намекали на то, что Кеес решил: чем оставаться с тобой, лучше подохнуть на Восточном фронте. А может, оно бы и...— Она вовремя спохватилась. Собственно говоря, они до сих пор толком не знали, любит Мария Кееса или нет. Но Мария вне­запно все поняла. Некоторое время она стояла неподвижно, потом, хлопнув дверью, бросилась вон из кухни и укрылась в своей комнатке на чердаке. Здесь она села у открытого окна. Нелегальные, за исключением Ван Ваверена, собрались во дворе под каштанами. Они ее не видели. Зато у нее все они были как на ладони. Она видела, как Кохэн, размахивая рукой, что-то доказывал, видимо, был тут за главного; видела, как Мертенс нахмурил лоб, как будто ему что-то не нравилось; видела, как Ян ин'т Фелдт и Грикспоор, один бледный, другой пунцовый, трясли друг другу руки, как закадычные друзья. Выходило, что они все побратались друг с другом. Обнявшись за плечи, болтая и смеясь, они пошли дальше.

Мария оглядела свою комнату; узкая кровать, старомодный стул, две запыленные книжки псалмов, шаткий столик, де­шевые открыточки на стенах, а между ними фотография Кееса,

167

 

которую ей дал Пурстампер, с грязными подтеками сверху, оглядывая все это, она не переставала повторять слова матери, что ей осточертели нелегальные.

— Ну и пусть катятся отсюда ко всем чертям,— бормотала она,— пусть катятся. Она не думала ни о Кеесе, которому они так бессердечно предсказывали смерть, ни о Яне ин'т Фелдте, который поступил с ней так благородно; столь же мало думала она и о себе, оскорбленной в своем собственном доме, хотя обидчики едят хлеб ее отца и свободны только потому, что жи­вут на их ферме. Единственное, что поглощало ее мысли, были нелегальные. Так и видела их перед собой, как они стоят, че­шут языки, пожимают друг другу руки. И ей еще приходится каждый день сидеть с ними за одним столом. Ну и сволочи, все без исключения. Если война и через пять лет еще не кон­чится, так неужели они целых пять лет будут сидеть у них за столом? Она с такой же силой сосредоточила все свои мысли на нелегальных, как монах с Афонской горы сосредоточивается на созерцании своего пупа. Потом напряжение ослабело, го­лова закружилась, и она погрузилась в ничто; все исчезло, остался лишь ветер, пахнущий хлебом и сыром, да мельтешив­шие перед глазами грязные тарелки. Наступил вечер, доволь­но холодный, сырой и облачный; очнувшись внезапно от своего оцепенения, она спохватилась, что сейчас ехать в город уже поздно. Первый раз в жизни пыталась она по своей воле прод­лить то состояние, в которое ее приводили головокружения, почувствовать опять вкус ветра и сыра, увидеть мельтешащие перед ней грязные тарелки и вслед за тем погрузиться в бла­женное ничто, подобие манящей блаженной смерти. И единст­венное, что она могла распознать, единственное, что она видела перед собой, была фигура Пурстампера, не сына, а отца, и не в его обычном штатском костюме, испорченном пятном от про­литой кислоты на правом рукаве, а в черном мундире и фураж­ке с нашитым треугольником, под которой его красивое загоре­лое лицо выглядело так же молодо, как лицо Кееса. И что же он делал, этот Пурстампер? Поднял в знак приветствия правую руку, склонился перед ней, опустил глаза, как марионетка, которая будет делать все, что она ей прикажет.

Она так и осталась на этот вечер в своей комнатушке и, улегшись спать, тут же уснула.

Наутро, часов около семи, она в своей пестрой юбке и крас­ной косынке отправилась в город. Куда именно, она так и не сказала,  словно  будущее  материнство  уже  давало  ей право

168

 

вести праздный образ жизни со всеми вытекающими из этого, неблагоразумными последствиями. Из своей комнаты она не выходила до самого отъезда из Хундерика и отказалась от завтрака. Выводя велосипед, она невольно бросила взгляд на открытое окно летней кухни, отметив, что за столом нет ни Кохэна, ни Яна, но не придала этому особого значения, поду­мав, что Ян, наверное, на дамбе, а Ван Дейк еще у себя на вер­хотуре. Кохэн частенько поднимался очень поздно, промаяв­шись всю ночь из-за боли в животе или из-за блошиных уку­сов.

Аптека еще была закрыта. Когда на ее звонок над еще не спущенной маркизой появилась рыжая, взлохмаченная голова Пурстамперши, Мария крикнула ей, задрав кверху голову, что ей необходимо срочно поговорить с менеером Пурстампером. Жена аптекаря, разозлившаяся главным образом на то, что эта корова, сколько ее ни учи, продолжает называть ее по-деревенски «юфрау» вместо «мефрау», пошла предупре­дить мужа, который брился в одних подштанниках и возму­тился, узнав, кого принесла нелегкая к нему в дом в такую рань.

Когда он открыл Марии дверь, лицо его с двумя порезами на подбородке, с дергающимися от нервного тика щеками сов­сем не напоминало ту симпатичную марионетку, которую она накануне вечером взяла к себе на службу. Однако, приведя ее в комнату, он сразу стал приветливее. У него мелькнула мысль, что она не случайно отсутствовала целых две недели. Вполне возможно, что сама природа, какой-нибудь шок или испуг позаботились о том, чтобы уберечь Кееса от смехотворного мезальянса.

   Очень мило, что ты пришла нас навестить,— сказал он, потрепав ее по щеке.— Выглядишь прелестно в этой красной штучке на голове. Придется тебя снять еще раз, а косынку я раскрашу от руки в чудесный красный цвет. Ну, выклады­вай, что у тебя стряслось?

Не дожидаясь приглашения, Мария села на стул, выгляну­ла на улицу, по которой проезжали ранние велосипедисты, и сказала безразличным тоном:

  Может, вам будет... У моего отца прячутся нелегаль­ные.

— Нелегальные? — переспросил он и тоже сел. Непонят­но, какую цель она преследует; ему потребовалось некоторое время, чтобы подавить свое разочарование. Она с пренебрежи-

169

 

тельной улыбкой смотрела на его подбородок, так по-дурацки кровоточащий.

  Я думала, вам будет интересно узнать об этом.

Пурстампер кашлянул себе в руку.

— Ну, мне-то ты зачем об этом рассказываешь?

  Я думала, вам будет интересно об этом знать.

  Ну а дальше что? — нетерпеливо сказал он.— Вряд ли твой отец послал тебя ко мне с таким поручением.

Она покачала головой.

   А ты представляешь себе, что будет с твоим отцом, если я об этом сообщу? Хорошо еще, если он сможет откупиться, но, как правило, таких увозят в концлагерь, ферму тоже за­бирают, со скотом и со всем барахлом. Об этом ты, конечно, не подумала?

Она опять покачала головой, но ему все же показалось, что она не склонна взять свое сообщение назад. Перед ним вдруг открылись новые перспективы. Что, собственно, имела она против нелегальных? Что произошло между ней и кем-нибудь из них, с одним или не с одним? Что другое, как не ревность, как не любовная досада, могло побудить ее к такому неслы­ханному шагу?

   Кто они такие? — коротко спросил он.— Их имена, в чем они замешаны? Обожди. Уж не поссорилась ли ты с от­цом?

Мотнув в третий раз отрицательно головой, она сказала:

  Грикспоор — это еще сопляк, не хочет в Германию, и Ван Ваверен тоже, и он не так уж плох, Мертенс, тот...

  Мертенс? Неужели из карточного бюро?

   Он самый.

  Мертенс, ах вот оно что...— Он встал и быстрыми шага­ми подошел к окну, видимо, затем, чтобы плотно задернуть занавески. Но на полпути обернулся.— Еще кто?

   Еще Кохэн,  он зовется Ван Дейком.

   Кохэн. Еврей?..— Он опять сел.— Черт возьми, час от часу не легче.— Он поразмыслил: «Мертенс женат, Грикс­поор и Ван Ваверен совсем еще юнцы. Но Кохэн! Что написано в книге Адольфа Гитлера «Майн кампф» о всяких там кохэнах, соломонах, исааках? Что они соблазняют белокурых герман­ских девушек. Ага! Если заставить Кохэна взять вину на себя, но, господи боже, может, и не придется заставлять, может, он и в самом деле виноват. Уж сегодня-то девчонка не отвертится... Поглядев на нее пронизывающим взглядом,  он рявкнул;

170

 

   Что у тебя с Кохэном? Говори немедленно!

   Ничего,— немного испуганно, но с полным сознанием своей невиновности сказала Мария.— Не выношу я их, этих евреев. Кохэн вообще какой-то тронутый, я и знать его не хочу...

  Тронутый? Это в каком смысле?

   Ну, всегда, понимаете ли, ко всем пристает...— Она немного оживилась.— Всегда считает другого за дурака и выставляет его на смех.                                                     

Похоже было, что она говорит правду.

   А еще кто?

   Еще Ян ин'т Фелдт,— сказала она, теперь, после его дурацкого предположения насчет Кохэна, вдвойне начеку.— Он наполовину индонезиец, приехал из Амстердама, тоже не хотел в Германию. Но из них всех он самый лучший. Ни к кому не пристает, тихий и не злой. Если будете сообщать, скажите про него...

   Значит, ты разозлилась на нелегальных за то, что они тебя дразнят, а еврей в особенности. Ну а твои родители, как они к этому относятся?

Он уже списал со счета Яна ин'т Фелдта как возможного любовника. Ведь, если бы он все еще продолжал им быть, она бы его ни за что не выдала, а если бы он первый ее бросил, не стала бы его выгораживать. Все его подозрения вращались вокруг Мертенса и Кохэна. Еврея, если его арестуют, можно было бы обвинить в изнасиловании. Надо заставить его со­знаться. Сорок ударов плетью, и он сознается даже в том, что изнасиловал бабушку английского короля. И Кеес будет спасен.

На его вопрос она только пожала плечами. Тогда он стал ее расспрашивать о распорядке дня скрывающихся на ферме людей, о том в первую очередь, какие меры предосторожности они принимают, и она охотно рассказала ему о карауле на дамбе, о тайнике в амбаре, о подземном ходе; она даже пре­дупредила, что взять их будет нелегко; Мертенс — опасный злодей, коммунист, мошенник, выкравший продовольствен­ные карточки, ну а Кохэн — чтоб его замарать, Пурстамперу не требовалось никаких доказательств. Кохэн — это Кохэн.

Пурстампер был далеко не в восторге от этой свалившейся ему на голову неожиданной удачи. В этом деле он предвидел серьезные осложнения и даже неприятные последствия для себя; когда же Мария стала просить его позаботиться о том, чтобы ни с ее родителями, ни с фермой ничего не случилось  и

171

 

по возможности с Яном ин'т Фелдтом тоже, новые сомнения за­копошились в его душе.

  Да ладно,— рассеянно сказал он.— Тем, кто уклоняется от работы, они не делают ничего плохого, вывозят в Германию, и только, даже в лагерь не сажают. Я замолвлю словечко за твоих трех парней, в конце концов, это просто саботажники, сбитые с толку вражеской радиопропагандой. Но что касается Мертенса и Кохэна, тут уж...

   Но мои родные,— упрямо повторяла она,— и ферма тоже. Это все вина пастора, они тут ни при чем, правда?

   Да ну ладно, ладно...

   Верьте моему слову.

   Да-да, я тебе верю. Кохэн и прежде всего Мертенс — это дело серьезное, но про твоего отца я скажу, что он ничего не знал, о Мертенсе не знал, ну а этот Соломон — тут уж ни­чего не попишешь. Кстати, он очень похож на еврея?

   Кохэн? Еще как!..— В эту минуту она была искренне убеждена в том, что у Кохэна типичная еврейская наружность.

   Гм... и нос у него большой, вот такой? — Пурстампер описал в воздухе колоссальную кривую, начав с ноздрей собст­венного носа и кончая верхней губой.— Слюнявый и глаза слезящиеся? Да? Гм...— Он задумался. Если расовые признаки были выражены столь отчетливо, то вряд ли могла жертва пойти на малейшую уступку своему насильнику, который ско­рее всего натолкнулся бы на известное сопротивление. Вряд ли могло такое произойти на ферме, и если этот еврей обратит­ся к адвокату, то дело примет скверный оборот.

  А кто он по профессии?

   Он учитель,— неуверенно сказала Мария,— кажется, немецкого... Но я точно не знаю.

Преподаватель немецкого языка. Плохо, очень плохо. Не­вероятно, чтобы такой человек, да еще на нелегальном поло­жении, изнасиловал бы дочь того, чьим гостеприимством он пользуется...  Он встал.

  Я сообщу куда надо. Но ты об этом никому не говори, даже родителей не предупреждай. Я позабочусь о том, чтобы с ними не случилось ничего плохого.— Он ласково выпроводи ее из комнаты. Дойдя до выхода, она спросила:

  А когда они придут?

  Денька через два... может, раньше, а может, позже. Ну, дитя...

   А меня не возьмут? Правда?

172

 

   Да нет же, нет... Ну чего ты так волнуешься? Не людое­ды же они...

   Вы что-нибудь получали от Кееса, менеер?

   От Кееса? От Кееса? — Пурстампер притворился, что старается мучительно припомнить, было ли письмо, почесал у себя за ухом, глянул на улицу, где проходивший мимо энседовец выбросил по вертикальной линии правую руку, в ответ на что Пурстампер поднял руку до уровня среднего ребра.

   Да не-е-т, не балует он нас письмами. Ему сейчас не до того, не до того. Ну, крошка...

Когда красная косынка исчезла за углом дома, он возвра­тился к себе и опять почесал у себя за ухом. Под ложечкой сосало, в животе урчало, все это обычные для него признаки того, что ему надо принять решение, требующее большого мужества. Но что для него выгодней? В истории с Кохэном выгода весьма сомнительная. Его осенила другая мысль. Если Кохэн обладает такой типичной еврейской наружностью, то и ребенок будет походить на еврея или еврейку, а разве немец­кие врачи не определяют с точностью до одного процента, насколько кровь ребенка смешанного происхождения испорчена примесью еврейской крови? Таким образом, у Кееса еще есть шансы, хотя бы через семь или восемь месяцев… Было еще и другое обстоятельство, которое его смущало, Если мофы с ним не посчитаются и Бовенкампа не пощадят, то фермер так на него взъестся, что, когда его впоследствии освободят, навредит ему и Кеесу, чем только сможет... Но все это еще ничто по сравнению с той настоящей, огромной опасностью, мысль о ко­торой закопошилась в глубине его сознания с той самой мину­ты, когда эта паскуда заговорила о нелегальных. Он бы, на­пример, охотно выдал оккупантам Мертенса, который в кар­точном бюро угрожал ему револьвером, а через какой-нибудь час имел наглость заявиться к нему в аптеку, но Мертенс — член подпольной группы Сопротивления; Пурстампер отлично знал, что его попытку предупредить по телефону немецкую полицию о налете на карточное бюро подпольщики вменяют ему в тяж­кое преступление; полученное им по почте анонимное, можно сказать угрожающее, письмо не оставляло в этом никакого сомнения. Если Мертенса схватят по его доносу, то пуля в лоб или нож в сердце Пурстамперу обеспечены. Гестапо его не подведет, но проклятая девка — разве можно верить этой роже, глаза у нее так и бегают, как у шлюхи, вообще-то лако­мый кусочек, и досадно, что за все эти недели он ею так и не

173

 

воспользовался, но он бы все равно не смог ее удержать, эту девку, а уж если б она заметила, что с Кеесом дело не выго­рит, тогда и подавно. Нет, нельзя ему впутываться в такую историю. Правда, отказываясь от доноса, он в известном смыс­ле становился саботажником, но насколько велик риск, что гестапо об этом пронюхает?.. Не лучше ли, как подобает нас­тоящему национал-социалисту, одним ударом разрубить узел и принять непреклонное решение? Не надо зря трепаться, выскакивать по пустякам вперед, а потом пятиться назад, и уж если говорить «не буду я этого делать», то свое слово дер­жать... Еще до завтрака Пурстампер решил никак не исполь­зовать сообщение Марии. Придумает для нее какую-нибудь отговорку вроде того, что, дескать, слишком уважает ее отца, чтобы на него доносить, или что-нибудь в таком духе.

 

 

ДВА АМСТЕРДАМЦА

 

Сцена, которую Мария Бовенкамп наблюдала из окна своей комнатки, заключалась не только в примирении Яна ин'т Фездта с Грикспоором, но и в том, что Ян объявил остальным нелегальным о своем твердом решении, взволновавшем их всех. То, что Ян ин'т Фелдт согласился сложить оружие не от чистого сердца, было видно по его косому взгляду и вялому рукопожатию, и Грикспоор это сразу почувствовал; впрочем, товарищи вспом­нили, что точно так же вел он себя и в тот воскресный вечер, когда пообещал оставить Кееса Пурстампера в покое; не мог он, значит, по-другому. Но на сей раз он против обыкновения разоткровенничался и стал горько жаловаться на свою жизнь в Хундерике; видеть ежедневно Марию, с которой он гулял несколько месяцев, сидеть с ней за одним столом — это было слишком; а когда он за нее заступился и дал оплеуху своему же товарищу она даже и глазом не повела, словно то был не он, а пустое место! С него хватит. Он возвращается в Амстердам, и как можно скорее, на следующий день! Сколько времени не был он в кино! Уж лучше он сам явится в AD, пусть делают с ним все, что хотят, хуже, чем в Хундерике, нигде не будет.

— Вот уж не стал бы! — воскликнул Грикспоор, а двое других мрачно покачали головой. То, что Ян ин'т Фелдт хотел назад, в Амстердам, и что решение его, видимо, было беспово­ротным, они еще могли понять, но в большом городе всегда имеется много шансов проскользнуть сквозь ячейки немецкой

174

 

сети, надо только соблюдать осторожность, с какой же стати лезть на рожон? Наконец, можно и в другом месте уйти в под­полье, но от этого Ян ин'т Фелдт наотрез отказался, никакого подполья, хватит с него этой чертовой кабалы!

И вдруг неожиданно для всех выступил с безумным пред­ложением Кохэн. Ян не единственный, кого тянет в Амстер­дам, сказал он, менеер Схюлтс, их общий благодетель и тю­ремщик, держит их в ежовых рукавицах: ни одного дня в Мокуме, ни часика на Даме, ничего он им не позволяет, ровным счетом ничего, но он, Кохэн, готов послать все к черту, лишь бы вылезть из своей норы на денек-другой; так как у него в Ам­стердаме полно знакомых, то он, вполне возможно, сумеет пристроить где-нибудь и Яна ин'т Фелдта. Опасность ему не грозит, он — Ван Дейк, амстердамский маклер, проживающий там-то и там-то. Конечно, удостоверение личности у него не­важнецкое, это факт, только на подтирку и годится, но ка­кому же идиоту из СД или из ландвахта придет в голову по­дозревать такого человека, как он, по своей арийской внеш­ности не уступающего самому Гитлеру и уже давно вышедшего из возраста, когда берут на принудительные работы. Итак, с воодушевлением воскликнул Кохэн, на следующее утро они как можно раньше осуществят план Яна ин'т Фелдта! Завтра пятница, а Схюлтс был у них сегодня утром и сказал, что те­перь приедет в понедельник. Так что до воскресного вечера у Кохэна в запасе целых два восхитительных дня, а если Бовенкамп не проболтается, Схюлтс ни о чем и не узнает.

Вчетвером отправились они к фермеру, чтобы посвятить его в свои намерения. Он полностью с ними во всем согласился, что объяснялось его безразличием к таким вещам. Обрадован­ный, что избавится от Яна, Бовенкамп обещал не говорить Схюлтсу ни слова. Дирке тоже пришла в хорошее расположе­ние духа и отдала Яну поношенный костюм ее сына, несшего у оккупантов трудовую повинность. Что касается Кохэна, то он был на седьмом небе от счастья, и, рассказывая им, как он проведет в божественном Амстердаме целых два дня, он впер­вые вызвал в Хундерике взрыв искреннего смеха описанием кукольника на Даме, который безнаказанно стреляет в мофов.

За чаем их угостили пирогом, густо намазали маслом лом­ти хлеба — порция на двоих — и завернули их в бумагу; в ам­баре в тот вечер шло такое буйное веселье, что о карауле на дамбе никто и не подумал. Единственный, кто вел себя тихо, был Ян ин'т Фелдт, и ему сочувствовали; хоть он и избавлялся

175

 

от Марии, все же его будущее не сулило ничего приятного. Чтобы его утешить, они предсказывали ему в Амстердаме новые победы над девушками. Не отрицая такой возможности, он все же сидел с мрачным видом, бессмысленно глядя перед собой, и никто не удивился, когда в половине двенадцатого, в самый разгар веселого смеха, острот и анекдотов о Гитлере, он заявил, что пойдет спать куда-нибудь в другое место. И он действитель­но ушел в конюшню к лошадям, которые по крайней мере хоть помалкивали.

После того как они немного поговорили о Яне ин'т Фелдте, Мертенс сказал, что отныне каждому из них придется дольше дежурить: по восьми часов вместо прежних шести. Но это, добавил Мертенс, единственный ущерб, который им принесет уход Яна. И ему никто не возразил.

Выйдя во двор, Ян ин'т Фелдт остановился, оглядываясь по сторонам. Месяц, давно перешедший в свою вторую чет­верть, прятался за облаком, и молочный свет озарял двор, выделяя у всех трех видимых строений — амбара, конюшни и дома — одну лишь угрюмую черноту их силуэтов. В этом треугольнике Ян ин'т Фелдт постоял минут пять как заворо­женный. Опустив голову на грудь, он напряженно о чем-то думал. Потом наконец его невысокая коренастая фигура опять пришла в движение, он направился к конюшне. Вошел туда. Когда через некоторое время он вновь появился на дворе, на нем уже не было ни пиджака, ни брюк, а на ногах только носки. В амбар он не возвратился, не пошел и на канавку, где неле­гальные справляли нужду, а, украдкой озираясь по сторонам, направился на цыпочках к гумну. Наружные двери были за­перты; он даже не пытался открыть боковую, что вела в лет­нюю кухню. При теперешнем размахе преступности Бовенкамп боялся взломщиков больше, чем мофов. В последние дни в ок­рестностях было несколько случаев увода скотины прямо из хлева, а потому фермер стал на ночь запирать скот на гумне, что он обычно начинал делать месяца на полтора позднее. Но Ян ин'т Фелдт недаром в черные дни своей амстердамской жизни якшался с уголовниками, хоть и не принимал участия в кра­жах со взломом. Открыть низкую, полукруглую раму с на­половину разбитым стеклом ему стоило меньшего труда, чем протиснуться через нее в теплое гумно. Со стороны жилого флигеля дома залаяла собака, но он уже был внутри. Одной ногой он попал в навоз, да так, что его левый носок утонул в нем по самый верх; потом наткнулся на столб, к которому

176

 

привязали скотину, нашел ощупью дорогу между двух пере­жевывавших жвачку коров к середине гумна и, не обращая никакого внимания на свой вонючий носок, прокрался к две­ри, которая вела в жилое помещение, оставив позади себя с пра­вой стороны водопроводный кран, с левой — уборную. Вскоре он уже подымался на чердак, шаг за шагом, стараясь по воз­можности, чтобы не скрипели крутые ступеньки. На чердак выходили три двери: комнатенки Кохэна, сейчас пустовавшей, комнатки Марии и клетушки Янс. К этой последней он и на­правил свои шаги.

В половине восьмого утра он вместе с Кохэном переправил­ся через реку. В руках у него был небольшой узелок, у Кохэна — папка, трость и переброшенный через плечо светло-желтый дождевик. Они были удивительно непохожи друг на друга; у Яна ин'т Фелдта не было не только шляпы, но даже фуражки или кепки, и он нередко поглядывал искоса на своего хорошо одетого спутника, такого же гонимого, как и все они, но имев­шего вид миллионера, который отправляется в путешествие на своей собственной яхте (а не на этом вонючем пароме, кото­рый еле-еле тащится через реку), в собственной машине (а не на своих двоих) и перед которым повсюду угодливо склоняются люди, протягивающие лапу за еврейскими чаевыми, да-да, еврейскими  чаевыми.

Необходимо установить истину — единственное, что воняло на пароме, был промокший в навозе носок Яна ин'т Фелдта, приклеившийся к его ноге и к башмаку; Кохэну был весьма неприятен этот запах. Не то чтоб он догадывался о происхож­дении вони, нет, он просто думал, что так пахнет от Яна, от него самого, и вспоминал, что в большей или меньшей степени так пахло от него всегда: Ян ин'т Фелдт мыться не любил и чистюлей не был. При других обстоятельствах Кохэн непре­менно придумал бы на эту тему какой-нибудь каламбур, а знай он, где Ян ин'т Фелдт со своим вонючим носком провел эту ночь, он бы сочинил массу шуточек и каламбуров, абсолютно непригодных для печати. Кохэн благодарил бога своих отцов за то, что он хоть на два дня увел его прочь от этой вони. Какое же это облегчение — избавиться на время от мужской компа­нии из подобного сорта людишек: дурно пахнущих, с потею­щими ногами, храпящих или орущих среди ночи, как Ван Ваверен: «Караул, кусают!» И это как раз в то мгновение, когда ты погружаешься в многообещающий эротический сон. Тьфу... тьфу... не говорите мне, господа, о тюрьмах и концла-

177

 

герях; жизнь в подполье — вот где подлинная школа жизни, в духе Алкивиада и графа Августа фон Платен-Халлермюнде — «Хотел бы я свою свободу укрыть от света и людей»,— поду­маешь невидаль, пусть бы он вначале попробовал месяца на два уйти в подполье! Сколько мне стоит усилий, чтобы сдержаться и не набрасываться на этих мужланов с кулаками. Ну а сейчас я собираюсь денечка на два выйти из подполья и порезвиться в поле, а это кое-что значит. Кохэн находился в необычном для пего веселом расположении духа. Это тоже задевало Яна ин'т Фелдта, который, не зная, где он проведет сегодняшнюю ночь, не имел ни малейшего повода для веселья.

   Ну а теперь, Ян, мы отправляемся на поиски девочек,— трепался Кохэн, широко размахивая тросточкой, когда они перебрались на другой берег и направились вдоль дамбы в сто­рону города,— но сначала мы выпьем в Амстердаме по рюмоч­ке спиртного...

  По рюмочке спиртного? — с издевкой спросил Ян, про­износя первое слово с той минуты, когда они покинули Хунде­рик, провожаемые фермером и его женой, тремя нелегальными, Яне, Геертом и мальчуганами, которые все утро куксились, думая, что Кохэн уходит от них насовсем.

   ...Вначале по рюмочке, а потом на Дам. Сходим днем в кино, это для разнообразия неплохое развлечение. Можем податься и в «Артис», поглядеть на обезьян и леопардов, можем искупаться в крытом бассейне «Зюйдербад», или же посидеть за чашкой кофе на Лейдсеплейн, или же отдаться в руки ни­дерландского СС. Никто не может помешать нам провести эти два дня в полное свое удовольствие. Сегодня вечером я возьму тебя к своему приятелю, у него есть ванна, а завтра посмотрим, что дальше делать. Может, у моего друга найдется для тебя адресок, где ты мог бы остановиться.

Дорога стала разветвляться, вдали показалась речная дамба, и Кохэн спросил:

   Знаешь ты дорогу? Ян покачал головой.

   Мне бы не хотелось идти мимо дома менеера Схюлтса. Если я попадусь ему на глаза, он меня непременно задержит, а если я заупрямлюсь, то с него станется прибегнуть к помощи гестапо, чтобы возвратить меня в Хундерик. Вот почему нам придется пробираться переулками и проходными дворами.

И они пошли к трамвайной остановке обходным путем. Раза два сбились с дороги и вынуждены были спросить, куда им

178

 

идти, причем Кохэн не преминул произнести негодующую речь по поводу неудачной планировки города. В ожидании трамвая Ян ин'т Фелдт почувствовал, как в нем все больше и больше закипает злость. Заткнется ли он наконец? Почему это он называет Схюлтса «менеер Схюлтс»? А почему не просто Схюлтс? Разве все они, нелегальные, не из одного теста? Дай только этому еврею волю, он и над ним начнет измываться. Уже несколько раз поглядывал на одежду Яна так, что на душе становилось тошно. Пусть он это бросит, черт бы его побрал, а не то Ян ин'т Фелдт остановит первого попавшегося мофа и скажет ему: «Извините, пожалуйста, bitte sehr gefälligst1, если вы ищете еврея, чтобы отправить его в Польшу, то он перед  вами...»

Во время томительного ожидания на трамвайной остановке Кохэн действительно подверг критическому осмотру одежду Яна — брюки с бахромой, стоптанные башмаки, грязный пиджак, мертенсовский свитер на молнии,— но не столько потому, что стыдился его костюма, сколько потому, что тяго­тился упорным молчанием Яна ин'т Фелдта. А ведь в Амстер­даме, думал Кохэн, может возникнуть такая ситуация, что он и на самом деле будет стыдиться общества такого оборванца. Пожалуй, он поступил необдуманно, предложив Яну отвести его к своим друзьям. Уж очень парень смахивал на бродягу!

Трамвай подошел, и Ян ин'т Фелдт впервые по собствен­ному почину открыл рот:

   Пробирайся вперед, Кохэн, тогда займем места.

  Тс-с...— прошипел бледный от гнева Кохэн, схватив Яна сзади за рукав:— Ван Дейк, идиот! Каким местом ты думаешь?

В результате этой небольшой задержки место на скамейке досталось только Яну. Кохэн стоял на задней площадке, курил сигарету, любовался окрестностями, лесом, улыбался входив­шим и выходившим из трамвая молодым девушкам, отошел в сторону от немецких солдат и «серых мышей», с вежливым bitte1 дал прикурить пожилому фельдфебелю, поболтал с кон­дуктором и вообще чувствовал себя превосходно. Самым при­мечательным событием было, когда на одной из трамвайных остановок из вагона выкатились бомбы замедленного действия: немки с детьми, мальчишками, выряженными в пух и в прах в матросские костюмчики, и беременные другими детьми, ко-

__________________

1 Пожалуйста   (нем.),

179

 

торых они, наверное, как кукушки, собирались оставлять в до­мах, им не принадлежавших. До чего уродливы были эти бабы! Напоминали павианов, мандрилов, гиен, плезиозавров — це­лый зверинец прошел перед ним в то время, когда он смотрел на этих беременных женщин, которых выбомбило с их родины.

Кохэн мысленно дал себе слово повторять такие вылазки ежемесячно. Что, собственно, могло с ним случиться? Покуда мофы не прикажут ему снять штаны, ровным счетом ничего.

Так, никем не замеченные, сначала трамваем, затем поездом катили Кохэн и Ян ин'т Фелдт в Амстердам, и казалось, что не существовало ни немецкой полиции, ни облав. Ни на одной станции контролеры не проверяли удостоверения личности. Солнце сияло, голландские польдеры таяли в облачной дымке горизонта, вода в каналах блестела, крылья мельниц вра­щались; снопы уже свезли, и повсюду прошлись плугом; все было на месте в этой картине мирного процветания — каждая корова, каждая былинка. Воистину страна, которую легко безнаказанно разграбить дочиста, увезя на поездах в виде «подарков из Голландии». Страна не замечала ничего. И люди тоже не замечали ничего. Они спали сном обманутых. Мужчины в поезде читали, женщины болтали друг с дружкой, малыши оглушительно кричали. Кондуктор был безупречно вежлив. Зарезервированные для вермахта вагоны могли бы быть с успехом использованы для перевозки арестованных или для мел­кого скота. Правда, на большой станции, где они пересажива­лись, Кохэн увидел человека, зажатого между двумя жандар­мами, но он поверил одному из своих спутников, сказавшему, что это, наверное, просто трюк, придуманный с целью вырвать его из когтей мофов; вот и говори после этого что-нибудь пло­хое  о  королевской жандармерии Нидерландов...

На той же самой станции кишмя кишели немецкие моряки, ожидавшие, когда прицепят их вагоны. Одни — невысокого роста и загорелые, другие — жилистые и белобрысые парниш­ки с самыми тупыми физиономиями, какие только можно себе представить.

Определить их национальность было невозможно: они по­ходили на итальянцев, англичан, албанцев, ирландцев, укра­инцев, алжирцев, шведов и, кроме того, друг на друга — все с исключительно тупыми физиономиями и почти все ниже нор­мального роста, и притом угрюмые, без обычного матросского зубоскальства. С одним из них Кохэн немного поболтал; ма­ленький паренек,  сгибавшийся в три погибели под своим ис-

180

 

полинским вещмешком, был, оказывается, из Норвегии, а куда направлялся, он и сам не знал. Кохэн поразил его своим безукоризненным немецким языком и побрел дальше—Ян ин'т Фелдт сидел на скамье и дулся — и чуть не столкнулся с голландским эсэсовцем, который сказал ему «пардон», на что Кохэн отве­тил: «Verzeihung» 1— и в третий раз прошелся по перрону, размахивая своей тросточкой и прислушиваясь к шуму само­лета, и даже выбежал за пределы дебаркадера, чтобы прово­дить глазами удалявшиеся самолеты, а потом подошел дизель­ный поезд, и Ян ин'т Фелдт с Кохэном очутились в разных вагонах.

  Итак, вначале по стопочке,— сказал Кохэн, когда они шли по Дамраку. Он с наслаждением вдыхал воздух Амстер­дама и чувствовал себя таким счастливым, как никогда раньше. После получасовой разлуки он опять примирился с Яном. В конце концов, этот парень не так уж плох, но показываться с ним вместе можно было разве лишь в пивнушке.

   Здесь,— сказал Кохэн, не обращая внимания на враж­дебно-недоверчивый взгляд своего спутника,— здесь мы с то­бой для начала опрокинем по маленькой. Местечко здесь тихое, нас угостят соленым печеньем, подадут нам по рюмочке «Болса», или «Вейнад Фокинк»,2 или «Бовенкампа», и все это ты можешь получить, если только ты... что я сказал: Бовенкампа? «Хюлсткампа», конечно, Бовенкамп... боже милостивый... Входи же, нет-нет, только после тебя...

«Пивнушка» и «тихое местечко» оказалось на деле большим рестораном, в который кучка усталых коммивояжеров, попи­вавших суррогатный кофе, вносила неуютную атмосферу зала ожидания провинциального вокзала. Зычным голосом Кохэн произнес:

   Примите заказ,— и, когда сновавший взад и вперед между столиками кельнер подлетел к ним, он сказал ему так же громко:— Два «Болса»!

Кельнер остановился; какое-то подобие улыбки выступило на его худощавом, испитом лице. Но он не сказал ни слова. Наверное, ему просто хотелось знать, скоро ли этому господину надоест повторять «Два «Болса».

Кохэн дружелюбно подался вперед и потянул его к себе за рукав.

___________________

1Извините   (нем.).

2Различные сорта голландской водки.

181

 

  Скажите, что этот господин рядом со мной сидел целый год в Амерсфоорте, а я его брат. Нельзя ли, чтобы этот единст­венный раз...— Из кармана жилета он вытащил две бумажки по десять гульденов.— Его там много раз избивали, и если кто-то имеет право выпить, чтобы хоть немного подбодриться...

   Но у менеера не обрита голова,— сказал кельнер.

  Это у него парик, я его заранее приготовил: в поезде мы с ним пошли в уборную... Скажите, что мы потом сами зай­дем.

   Не обязательно,— сказал кельнер, поглядывая на ком­мивояжеров,— вот только чтоб никто из посторонних не за­метил, сколько вы платите. Это ведь строго между нами. Два «Болса», говорите вы?

Бумажка в десять гульденов скользнула в его карман.

   И захватите немного соленого печенья.

Кельнер принес заказанное. Соленое печенье походило на два черствых бисквита. Кохэн велел принести настоящее пе­ченье, и оно появилось. Кельнер постоял возле них, чтобы немного поболтать, но к вопросу о концлагере уже не возвра­щался.

Хотя кельнера отнюдь нельзя было назвать приятным со­беседником, все же по сравнению с Яном ин'т Фелдом он не уступал самому Дидро, и Кохэн впитывал в себя разные сплет­ни с ненасытностью знатного римлянина, который по возвра­щении из изгнания слушает скандальные истории в мрачной таверне у Порта Фламиниа.

   Они все еще здесь,— сказал кельнер, прекрасно пони­мавший, что перед ним не переодетые энседовцы, и даже сом­невавшийся в чистоте арийского происхождения одного из господ,— они все еще здесь, и немало воды утечет в Амстеле, прежде чем они ретируются в свой фатерланд.

В общем, все сошло как нельзя лучше. Перед тем как уйти из ресторана, Кохэн и Ян ин'т Фелдт выпили по три рюмки можжевеловой водки и съели по пятнадцать штук соленого печенья, и на это ушла половина денег, взятых Кохэном на дорогу.

Они шли через Дам и нигде не нашли кукольного балагана, хоть и прошвырнулись два раза взад и вперед по Калверстраат, притворяясь фланирующими бездельниками, причем Кохэн часто здоровался со знакомыми, которые отвечали на его при­ветствие, изумленно поднимая брови; а потом они отправились на каналы, которые Кохэну непременно хотелось увидеть.

182

 

Можжевеловая водка немного развязала Яну ин'т Фелдту язык, и он, гуляя по Калверстраат, стал советоваться с Кохэном, что ему делать дальше. Он по-прежнему больше всего склонялся к тому, чтобы добровольно явиться в AD. Вряд ли его накажут за то, что он уклонялся от трудовой повинности. Ведь Макс Блокзайл 1 все время по радио уведомляет неле­гальных, что тем, кто явится добровольно, он гарантирует безнаказанность. Так почему бы ему не рискнуть?

  Да потому,— пылко возразил Кохэн,— что Макс Блок­зайл нахально врет.

И Кохэн начал отечески увещевать Яна, хотя мог бы с та­ким же успехом обращаться к столь обожаемому им асфальту амстердамской улицы. Он и сам это прекрасно понимал, но под действием можжевеловой водки смягчился и стал отно­ситься к Яну по-дружески, а кроме того, он чувствовал себя в какой-то мере ответственным за судьбу юноши, а потому не жалел аргументов, чтобы убедить его не делать глупостей. Макс Блокзайл либо прохвост; либо в лучшем случае обману­тый нацистами простофиля; если даже Яна не пошлют в на­цистский лагерь для штрафников, его, во всяком случае, ис­пользуют на самых опасных работах, и тогда-то ему и придется познакомиться с английскими бомбами — прелестные вещицы!

После того как он еще некоторое время изощрялся в остро­умии, Ян ин'т Фелдт положил конец этой дискуссии, сказав, что еще посмотрит, на чем ему остановиться, но будь он проклят, если опять станет прятаться как в самом Амстердаме, так и в его окрестностях. Кохэн покорно согласился с ним, при­подняв пальцем свою шляпу, и больше они к этой теме не воз­вращались.

Первое, что бросилось Кохэну в глаза, когда они вышли на Сингелский канал, была общественная уборная. Издав ли­кующий крик, он ринулся туда, увлекая за собой Яна.

  Настоящий амстердамский писсуар! Господи боже мой, как мне его не хватает, когда я по ночам стою возле нашей вонючей канавки! Ну и повезло мне! Как тебе нравится кон­струкция этого заведения? Великолепна, не правда ли? Точь-в-точь как раковина, которая целомудренно изгибается вокруг своего центра, раковина, поднявшаяся из вод Сингела и от­крывающаяся навстречу  нашим водам. Самый настоящий,  не-

____________________

1 Нидерландский журналист-нацист.   Был  расстрелян в  1946  году как изменник.

183

 

поддельный писсуар на две персоны, не писсуар, а конфетка... тебе тоже нужно? Вот что, ты лучше обожди, чтобы не вместе. Нет, нет, нет, только не вместе... Тогда мы сможем дольше наслаждаться этой прелестью.

И Кохэн исчез в глубине уборной, а Ян ин'т Фелдт остался ожидать снаружи, мрачно глядя на канал. Через некоторое время он поглядел наверх и увидел сквозь железные прутья стоявшего к нему спиной Кохэна. Последний чувствовал себя в эту минуту на вершине блаженства, как сбежавший с уроков школьник, который самовольно устроил себе два дня каникул.

В то время как он с наивной откровенностью пользовался причудливо изогнутым сооруженьицем, перед его мысленным взором проходили картины ночной жизни Амстердама; воспо­минания о студенческих годах, когда ночью, отяжелев от пива, они были готовы на убийство, лишь бы иметь под рукой такую вот завитушку, чтобы, упаси господь, не оскандалиться прямо посреди Дама, в непосредственной близости от фараона, обыч­но стоявшего на углу Ньювендейка.

Какие это были времена!   Виват!..  Виват!..

У него вдруг появилось желание нацарапать на железной стенке озорные стишки — в память о прошедших временах. С карандашом в руке он стал придумывать рифмы, но в конце концов ограничился следующей надписью, выведенной про­писными буквами: «А. Кохэн, еврей, обрезанный, справлял здесь свою нужду 5 сентября 1943 года, не имея при себе жел­той звезды, и выражает свое сожаление по поводу того, что ввиду дефицита на пиво он не в состоянии обмочить всех воню­чих мофов». Потом он частично привел себя в порядок, чтобы, как полагается истинному амстердамцу, завершить свой туалет уже на улице, и направился к выходу. Выйдя из уборной, он увидел, что Ян ин'т Фелдт исчез.

Это его не особенно удивило. Ян принадлежал к разряду тех парней, которым только и нужно, что получить на выпивку, а если от тебя больше ожидать нечего, они вероломно повер­нутся к тебе спиной. Но на всякий случай он еще раз осмотрел уборную, потом заглянул на канал, прошелся по галерее и по переулку, по которому они раньше шли. Яна ин'т Фелдта и след простыл. Пожав плечами, он застегнул брюки и напра­вился к Херенграхту. О Яне он уже больше не думал. Некото­рое время его занимала мысль, не возвратиться ли ему назад в уборную, чтобы присоединить к нацарапанному на стене име­ни  Кохэна фамилию  Кац,  но,  обернувшись,  он увидел,  что

184

 

туда вошел толстый немец, после чего городское сооружение утратило для него всю свою прелесть. Зря не догадался он на­писать на стене: «Мофам вход воспрещен»; не было ничего, что бы эти бандиты не осквернили... Чем ближе подходил он к Херенграхту, тем больше жалел, что отрекся от своей второй фамилии, фамилии его отца, сожженного в печах фашистского концлагеря в Польше. Соломон Кохэн Кац, глава фирмы «Кохэн Кац и Фридлендер», о ней в свое время говорили, что это наибо­лее почтенная банкирская фирма той части Амстердама, где они жили; но все это не имело никакого отношения к истинным достоинствам его отца, это был отец, который дал ему безза­ботную юность в этом самом Амстердаме, отец, который ни­когда ни единым словом не упрекнул его за разгульную жизнь и мотовство, который, уступая его настойчивости, согласился на его брак, купил ему дом, обстановку, а потом, когда брак все же оказался неудачным, тоже ни словом не упрекнул его,— и вот мерзкий фашистский сброд, самый гнусный сброд, какой когда-либо порождал мир, умертвил его отца газом...

Кохэн вытер глаза тыльной стороной руки и пошел дальше, в направлении Херенграхта, и для того, чтобы срезать кусок улицы, пересек ее прямо через проезжую часть, что было бе­зопасно, все равно ведь никакие машины теперь по ней не ездили. На мосту он остановился. Прижавшись к перилам, он стоял и смотрел в сторону Лейдсестраат, и ему почудилось, что он видит (мигая, он тщетно пытался отогнать от себя это виде­ние) отраженный в плывущих на воде листьях печальный об­ломок фронтона голландской архитектуры XVII века и в спле­тении классических линий на этом обломке — очертания зве­ря, свободного, недосягаемого для пропагандистских плакатов и транспарантов НСД. Он еще крепче вцепился в перила, им овладело предчувствие, что стоит он здесь в последний раз и то, что с ним происходит, никогда не повторится, и он наклонился и не отрываясь смотрел в воды канала, хотя знал, что его по­дозрительное поведение привлекает к нему внимание прохо­жих.

Между тем Ян ин'т Фелдт дошел до площади Конингсплейн и тут, впервые с той минуты, как он покинул Хундерик, стал думать, что делать дальше. От еврея он наконец избавился и от нелегальных тоже, и притом раз и навсегда. Жаль только, что нельзя было больше кормиться за счет Кохэна. На кино у него найдется, еще цела та жалкая десятка, которую ему дал Бовенкамп, этот мерзкий кровопийца, за то, что он, Ян, сеял,

185

 

молотил, убирал навоз... Ну а дальше что? Допустим, он пойдет в AD и попросится на работу в Германию, но его еще могут не взять как не подходящего по возрасту, потому что год рождения в его удостоверении личности подделан. И потом, вдруг Кохэн окажется прав насчет штрафного лагеря и английских бомб, вдруг его пошлют именно на такие работы? Надо как-нибудь умаслить мофов или энседовцев. Но как? Например, наболтать им чего-нибудь. Но на этот счет он не был силен. Не обладая ни каплей воображения, он был способен, да и то с большим тру­дом, выложить вербовщикам лишь чистую правду. А чистой правдой было его четырехмесячное пребывание в Хундерике, были Мария и Кеес, Кохэн, Мертенс, Грикспоор и Ван Ваверен, эти негодяи, которые сидят себе спокойно и не должны ехать в Германию...

Но пока кинотеатры открыты, он решил испытать то на­слаждение, которого так долго и мучительно был лишен. Вна­чале фильм, а потом уже все остальное! Кино для него было все равно что духовная ванна; новая жизнь проникала во все поры его тела, и он чувствовал себя настоящим мужчиной, умеющим за себя постоять, готовым на все. Если у них там в Германии в бомбоубежищах показывают фильмы, а ему приходилось слышать об этих подземных убежищах самые невероятные вещи, то ему тогда плевать на все остальное. От фильма получаешь такое же наслаждение, как от женщины, да к тому же еще оно продолжается гораздо дольше... Под сюсюканье сентименталь­ной немецкой картины ему ничего иного не оставалось, как вспоминать о прошедшей ночи, когда он в своем вонючем носке влез в кровать скотницы Янс. Достойное прощание с Хундериком! И от нее тоже несло чем-то неприятным, так что они друг друга стоили! Ян ин'т Фелдт относился к своей недавней победе весьма цинично, но, внимательно следя за развивавши­мися на полотне бурными событиями, он все же время от вре­мени думал о том, как неуклюже утешала его эта Янс, худень­кое, веснушчатое созданьице, едва достигшее семнадцати лет, которую он раньше и не замечал, а он, чтобы не спугнуть ее, шептал, что он так несчастен, что так боится Германии, что, все кругом так гнусно. Сидя на краю ее постели, он даже пустил слезу. Сильные, глубокие чувства сотрясали все его тело, и через минуту или через десять минут он с края постели переко­чевал на середину, получив от близости с Янс больше наслаж­дения, чем от всех встреч с Марией, этой стервой... Пока он смотрел комедию и добродушная улыбка блуждала на его тупом

186

 

лице, он вынужден был признать, что в Хундерике ему, в сущ­ности, было не так уж плохо. Марией он все-таки обладал, а если бы он на ней женился, то вряд ли был бы счастлив; Янс он оставил немного деньжат для ее копилки, и если она захочет, то расскажет об этом Марии. Он, как рыцарь, бросился на защиту Марии, сбрасывал с ее головы горящие уголья, а то, что эта тварь даже спасибо не сказала,— это уж ее дело; честно говоря, он ударил Грикспоора только потому, что это доставило ему лично большое удовольствие, и очень жаль, что ему не удалось таким же манером расправиться и с Мертенсом, и с Ван Вавереном, да и с самим Бовенкампом, с этим куском дерьма, с жалким трусом, который побоялся встать на сторону родной дочери! Так что, если как следует разобраться, в Хун­дерике он ничего не потерял.

Однако, очутившись на улице перед лицом нерешенной проблемы, как быть дальше, он опять подумал, что в Хунде­рике он потерял все. До того он никогда в своей жизни не чувст­вовал, что не получил своего. Не то чтобы ему раньше никто ни в чем не отказывал, нет, но он этого просто не замечал. А тут он внезапно пришел к ошеломляющему открытию, что в по­следние два месяца начиная с того воскресенья, когда Мария дала ему отставку, его все время чем-то обделяли. Конечно, известное удовлетворение он получил в смысле любви — Ма­рия, Янс; сбить с ног Грикспоора в присутствии Марии — это тоже чего-нибудь стоило. И все же он был глубоко неудовлет­ворен; он чувствовал себя опустошенным, пожираемым звери­ной страстью и был готов на все, чтобы удовлетворить эту страсть; он жаждал одного — мести: отомстить Марии, кото­рая натянула ему нос, отомстить Грикспоору, который еще имел наглость ухмыляться, покатившись под стол, отомстить Кохэну, этому паршивому еврею с длинным носом, отомстить Ван Ваверену и Мертенсу, радовавшимся, что от него изба­вились, Бовенкампу и его жене, готовым на коленях благода­рить бога за то, что Мария сошлась с прохвостом Пурстампером. Последний был для него недосягаем; ему за него отомстят русские или же армия Монтгомери, которая сейчас в Италии. Зато он может добраться до всех остальных. «Будь они прокля­ты»,— сказал он и пошел по Лейдсестраат, между каналами Кайзерсграхт и Принсенграхт, и, ударив кулаком правой руки по ладони левой, повторил: «Будь они все прокляты!» Теперь он знал, что ему надо делать. Он пойдет на Эвтерпестраат. Тогда он избавится от всех этих подлецов. Он выдаст их всех.

187

 

Через полчаса, не пожалев потратиться на трамвай, он уже был на Эвтерпестраат. Когда он сказал, что явился для от­правки на работы, на него рявкнули, велев обращаться в дру­гие инстанции; но вскоре его стали внимательно слушать, направили в другое помещение, расположенное этажом ниже, и там унтер-офицер записал все, что он ему выложил. В обмен за такую информацию ему обещали полную безнаказанность и даже неплохие перспективы для продвижения по службе как в Германии, так и в самих Нидерландах. Нельзя сказать, чтобы с ним обращались по-дружески, все же у него сложилось впе­чатление, что свое слово они сдержат. Он рассказал обо всем. Об именах и прозвищах, о проступках Мертенса, о расовом преступлении Кохэна, о расположении Хундерика, о свистке, пароле, амбаре, тайнике и о том, что по воскресным вечерам от семи до одиннадцати дежурств на дамбе не бывает. Пусть они, посоветовал он, приедут в воскресенье вечером, попозднее, чтобы застать Кохэна. Про Схюлтса он позабыл и потом об этом жалел. От него потребовали документы, которые он вы­тащил из кармана мертенсовского свитера на молнии, и взамен их унтер-офицер дал ему другую бумажку, сказав, чтобы в по­недельник он явился в AD. На его удостоверение личности особенного внимания не обратили, очевидно понимая, что год рождения в нем подделан. Он даже предупредил их насчет собаки — пусть захватят колбасу, от которой вкусно и сильно пахнет, и тогда они с ней сладят; унтер-офицер и это тоже взял на заметку. Единственное, о чем умолчал Ян ин'т Фелдт,— что из тайника можно подземным ходом выбраться на свободу. Тем самым он хотел предоставить своим бывшим товарищам хотя бы один шанс на спасение. Теперь он мог считать себя полностью удовлетворенным: любовью, ненавистью, местью как в отно­шении тех, кто причинил ему зло, так и в отношении тех, кто не сделал ему почти ничего или вовсе ничего дурного; он осу­ществил свое желание в безопасности жить в Германии, хо­дить в кино и вдобавок проявил великодушие.

 

 

Я ЗАЯЦ

 

По пути к Центральному вокзалу Кохэн думал, что он пробыл в Амстердаме ровно столько, чтобы воспоминания о нем, которыми ему предстоит жить недели, а может быть, и месяцы,  остались яркими и незабываемыми.  Ведь все может

188

 

надоесть: и каналы, и писсуары, и выпивка, и обеды в нелегаль­ных заведениях, и даже ночные пирушки с молоденькими де­вицами. Ночная попойка у приятеля, спрятавшего его, носила крайне вольный и воинственный характер; вино лилось рекой, как в США во времена сухого закона; портрет Гитлера был изгажен самым непристойным и смешным образом — не остава­лось никаких сомнений, что над ним потрудились истинные ни­дерландцы. После комендантского часа (было уже за полночь) они высунулись в окно и крикнули вслед проходившему по улице немцу в кованых сапогах «грязный моф» и «здесь еврей», а потом все шестеро побежали сломя голову в имевшийся в квар­тире тайник, рассчитанный на двоих, и там Кохэн в темноте не без удовольствия ощупывал то, что могло принадлежать лишь слабому полу. Он забавлял девиц, называя их «Грикспоор» и «Ван Ваверен», рассказал историю о мертвой вороне, имев­шую огромный успех, вдыхал винный перегар из женских уст и имел возможность почувствовать, как похудели девицы за последние полгода. Он пообещал в следующий раз привезти масла и сала. Но будет ли этот следующий раз? Возможно, тогда будет не так хорошо, как сейчас, менее празднично. Вряд ли его опять с таким же размахом станут чествовать, как героя. К тому же все это вредно для его желудка. Как и то, что в тай­нике они все буквально сидели у него на животе. Лучше он приедет месяца через три, а не через месяц, как обещал. На рождество, например. Может быть, к тому времени и война кончится.

Но на перроне он понял вдруг, что расстаться с Амстерда­мом не так просто. Было четыре часа; последний паром отхо­дил в восемь, и он мог остаться еще на часок без риска опоздать. У него даже промелькнула мысль переночевать в городе и уехать рано утром. Однако воспоминание о Схюлтсе заставило его отказаться от этого плана. Иногда Схюлтс приходил очень рано, особенно теперь, в каникулы, а Кохэн был слишком мно­гим ему обязан и ни за что не хотел, чтобы Схюлтс узнал о его вылазке. Кроме того, если он не вернется к половине девятого, нелегальные начнут беспокоиться и не сомкнут глаз, тревожась за собственную безопасность. Но один час у него все же остает­ся. Ну и как поступает тот, кто на Центральном вокзале вдруг обнаруживает, что может еще один час посвятить божественнейшему из городов? Он остается на Центральном вокзале. Он отправляется в зал ожидания первого класса и заказывает отменный обед. Вчера вечером Кохэн запасся наличными и мог

189

 

позволить себе такую роскошь. Он заказал довольно сытный обед, съел с супом из спаржи хлеб из Хундерика, к коньяку взял довоенную сигару и завязал дружеские отношения с кель­нером. Когда подошло время рассчитываться, кельнер сооб­щил, что поезд опаздывает — линия повреждена бомбежкой. На ремонт уйдет, видимо, несколько часов.

Кельнер отнесся к Кохэну с братским участием, успокаивал его, принял чаевые, поняв, что он как минимум наполовину еврей, ничем не показал этого, почистил ему пальто и, посове­товавшись за стойкой, дал ему адреса четырех гаражей, ра­ботавших в воскресенье. Простившись с кельнером, Кохэн по­бежал к телефонной будке, вернулся за портфелем, с которым кельнер уже торопился ему навстречу, еще раз распрощался и наконец дозвонился в два гаража, где с него заломили такую ужасную цену за рейс до парома (в машине с газовым двигате­лем и освещением), что ему с трудом удалось бы наскрести денег, даже если бы он не обедал. Он снова вернулся к кельнеру, который подмигивал ему из-за стойки; пять минут ушло на самобичевание. Наконец он сообразил, что сможет уехать, если соберет деньги, попрощался с кельнером и побежал к ав­томату обзванивать тех из пятнадцати приятелей и приятель­ниц, на чей кошелек он мог рассчитывать. Пока он наскреб нужную сумму у трех лиц, живущих в разных концах города, прошло еще семнадцать минут. Заказав машину, он помахал рукой улыбающемуся кельнеру, потом увидел подъехавшую к вокзалу огромную машину, похожую на перевернутый ката­фалк, вскочил в нее и значительную часть оставшегося в его распоряжении времени потратил на поездку по Амстердаму, где в трех домах его снова встретили, как героя, и снабдили наличными. Шел уже седьмой час, когда они ехали по мосту Берлаге. Шофер был воплощением самоуверенности: если ни­чего не случится, то в половине восьмого Кохэн будет у па­рома. Лицо шофера ему не понравилось, и он сел сзади. Начала сказываться   усталость,   и  он   собрался   немного   вздремнуть.

У Абкауде машину остановили полицейские, потребовав­шие у шофера водительские права. Старые обтрепанные лес­ничие вели себя словно неграмотные (так оно и было), и, пока Кохэн сидел как на иголках, а шофер пытался растолковать им ясным нидерландским языком непонятные места — под хохот толпы насмешливых деревенских мальчишек,— неза­метно промелькнул еще незначительный отрезок времени, который впоследствии мог оказаться роковым. Когда же старцы

190

 

признались в своем бессилии и разрешили ехать дальше, что-то случилось с зажиганием, но облаянный дворнягами шофер при активной помощи Кохэна быстро устранил неполадку. Всеми фибрами своей души они чувствовали, что еще не совсем отде­лались от полицейских. Эти типы в ярости, что приходится работать в воскресенье, и отыгрываются как умеют. Через четверть часа езды от городка почти у самого переезда их опять задержали инвалиды в мундирах. Было около половины вось­мого.

Еще придирчивее, чем у Абкауде, дряхлые стражи порядка изучали водительские права шофера и, то ли разобравшись в них, то ли нет, потребовали еще и удостоверения личности. Тут Кохэна впервые охватило беспокойство. Его удостовере­ние было липовым. Не исключено, что в будущем оно окажется в Государственном музее рядом с книжным ящиком Гуго де Гроота1 и апокрифической копией Великой хартии вольностей, но пока от него одни неприятности. Схюлтс неоднократно предлагал Кохэну обзавестись лучшим экземпляром, без еди­ной ошибки, но тот считал грехом тратить так скупо отпус­каемое Схюлтсом время на обсуждение этого неприятного вопроса вместо беседы, насыщенной анекдотами о Гитлере и всевозможными воспоминаниями. К тому же одним из корон­ных номеров Кохэна — еще прошлой ночью три девицы хохо­тали до упаду — был трагический фарс о девятнадцати дефек­тах его удостоверения, а если в удостоверении будет менее одиннадцати ошибок, он уже не сможет выступать с этим номе­ром.

Полицейские занялись удостоверением шофера, изучая его вдоль и поперек. Они осматривали его со всех сторон, ощупы­вали, подобно впавшим в детство старцам, рассматривающим свидетельство о рождении внука-последыша, скользили кон­чиками пальцев по сгибам, шепотом переговариваясь между собой. У шофера была подозрительная внешность — косогла­зый и наглый; Кохэн понимал полицейских. Дрожа и обли­ваясь потом, все острее чувствуя приближение катастрофы, он прекрасно понимал полицейских, разглядывавших паспорт шофера на свет, чтобы убедиться, что лев водяного знака не

_________________

1 Намек на эпизод из биографии известного нидерландского полити­ческого деятеля и писателя Гуго де Гроота (1583—1645): жена вывезла его из крепости, куда он был заточен, в ящике с книгами и тем самым спасла ему жизнь.

191

 

превратился в настоящего Нидерландского Льва, и определяв­ших сходство карточки с оригиналом, он понимал их лучше, чем самого себя. Какого дурака он свалял, теперь ему стало страшно. Заслуженная кара. Он дрожал. Дрожал так, что и без удостоверения его могли заподозрить: по струившемуся по его лицу поту эти мерзавцы сразу догадаются, с кем имеют дело... Пока «зеленые мундиры» подвергали шофера перекрест­ному допросу, Кохэн пытался унять страх, ища спасения в юмо­ре, не подвластном даже полицейским. Уставившись в широ­кую спину шофера, он еще раз дал Гитлеру, Герингу и Геб­бельсу шанс обессмертить себя. Осторожно стирая со лба пот, он думал о том, что эти три слизняка, три пигмея еще никогда в жизни не попадали в такое дурацкое положение, как он сей­час, и это вопиющая несправедливость. Ну что ж, исправим дело. Пусть в один прекрасный день они обнаружат, что в их жилах течет неарийская кровь. У Гитлера еврейский нос, замаскированный усиками. Геринг, принимая ежедневную ванну из ослиного молока, убедится, что обрезан, а Геббельс... Геббельсу станет ясно то, о чем ему следовало догадаться го­раздо раньше. Ну а потом? Надо немного пошевелить мозгами. Потом они откроют у себя разные неарийские наклонности: они почесываются в обществе, собирают старый хлам, тайком почитывают сионских мудрецов и не прочь потребовать от Гиммлера маленького арийского мальчика на обед. Конечно, они не станут терпеть такое положение, ведь на них троих воз­ложена миссия разгромить международный еврейский заговор, а как могут они это сделать, если они сами наполовину евреи? Выход найдет Гитлер. «Cheer up, boys1,— скажет он.— Мы подделаем наши паспорта». Сказано — сделано. Государст­венный фальсификатор получит соответствующее задание: в пас­порте Гитлера напишут: «Готфрид Ганс Сакс Ариус Агасферус Подонкенштейн фон Байерсфелдт цу Прейссенштейн фон Саксен Клятвопрес-тупнинген. Вероисповедание: евангелистско-католическое. Профессия: живодер». Геринг прикажет внести в свой паспорт: «Готтлоб Эренфрид Завистникштейн Хрен фон Сакинген цу Клотенбург. Вероисповедание: западно-готско-алеманское. Профессия: ищейка». А Геббельсу выдумают: «Фридмунд Курц Лутц Фурц Фотц герцог Крикунд-Брехунд фон Карликус. Вероисповедание: возвышенно-подлое. Про­фессия: ...»

_________________

1 Выше головы, мальчики (англ.).

192

 

  Schweinhunde!1—раздался грубый окрик с той сто­роны, где полицейские мытарили шофера.

Кохэн, дрожа всем телом, поднял глаза и увидел проезжав­шую мимо серую машину, из открытой дверцы которой вы­сунулся злой остролицый офицер. Полицейские вытянулись как могли по стойке «смирно» (некоторые с перевернутыми винтовками); машина поехала дальше. Кохэн посмотрел через заднее стекло и увидел остановившийся трамвай и вышедших на мостовую водителя и кондуктора. Никому больше не было дела ни до него, ни до шофера, который вскочил со своим удосто­верением в машину, дал газ и ринулся через переезд. Впереди — немецкая военная машина, сзади — продолжавшие совещать­ся полицейские; кондуктор и водитель вернулись в трамвай.

  Блюстители порядка устроили пробку,— пояснил шо­фер.— Им здорово влетело от мофа. Мне повезло, что они быстро поняли, чего от них хотят...

  Ах вот оно что,— сказал Кохэн, держась за сердце. Профессия? Профессия Геббельса теперь уже не имела зна­чения.

  Мы еще успеем. Без четырнадцати восемь.

Выжимая из своего неуклюжего фургона максимум воз­можного, шофер — знаток всех дорог — нагнал немецкую ма­шину, вежливо обошел ее и понесся на повышенной скорости прямо к парому, минуя городок и пугая вечерних пешеходов. Без трех минут восемь Кохэн был у дамбы, ведущей к причалу.

Сунув деньги шоферу, он на ходу выпрыгнул из машины и бросился к парому, который одиноко покачивался на тяжелой цепи у берега реки, прыгнул на него, снял шляпу и вытер со лба пот. Успел. Судьба и на сей раз не подвела его... Неужели он единственный пассажир? На противоположном берегу от­крывался пейзаж с дамбами и садами; деревушка с неизмен­ной церковью в центре, белая башенка шлюзного моста, вдали мельница и шпили еще нескольких церквей на горизонте. Было туманно, сыро и холодно; солнце садилось в бесформенные красновато-оранжевые облака. Река монотонно и лениво по­качивала паром. Перевернутый катафалк удалялся по дамбе в направлении городка.

Прождав на пароме минут пять, Кохэн вдруг понял, что не было не только пассажиров, но и паромщика. На дамбе и около кафе тоже не было ни души. Он вспомнил, что время

_________________

1 Мерзавцы,   подлецы!   (нем.)

193

 

убытия последнего парома ему сообщил Бовенкамп. Может быть, по летнему расписанию последний рейс в семь, а не в во­семь? Поняв, что сам он этот вопрос разрешить не может, он направился в кафе, где и узнал, что последний паром ушел в половине восьмого, как всегда по воскресеньям. Бовенкамп — религиозный человек, по воскресеньям он на пароме не ездит. Кохэн вошел в кафе, заказал чашку кофе, познакомился с хо­зяином и спросил, нельзя ли у него переночевать. Конечно, можно, ответил хозяин, но если Кохэн торопится на другой берег, то почему бы ему не нанять лодку? Даже в воскресенье найдется немало охотников подработать десятку-другую. У Кохэна в кармане оставалось еще двенадцать гульденов, и он по­жаловался хозяину, каким оказался дураком, что не догадался сразу заказать лодку на час ночи. Тогда можно было бы по­ехать поездом и еще не менее трех часов посвятить Амстердаму. «А комендантский час?» — напомнил хозяин и велел своему сыну разыскать лодочника. Приезжий из Амстердама пока­зался ему несколько взвинченным и не очень похожим на арий­ца. Явно удирает. Но хозяин был слишком ленив, чтобы вы­спрашивать Кохэна. Через четверть часа мальчишка вернулся с сообщением, что лодочник сейчас придет: они сошлись на восьми гульденах, хотя малец предложил сначала пять. В вос­торге от мальчишки, который по собственной инициативе пред­ложил пятерку, хотя отец говорил о десятке, Кохэн силой за­ставил хозяина взять гульден на чай и дал парнишке полтора гульдена за труды; осталось девять с полтиной и немного ме­лочи. Лодочник появился около пяти минут десятого. Однако возникло осложнение: оказалось, что теперь он просит десять гульденов, так как за эти полчаса поднялся ветер, а его лод­чонка была совсем утлой. Хозяин с сыном, не сговариваясь, вернули гульден, так что у Кохэна оставалось еще центов пятьдесят на чаевые лодочнику. Тронутый таким бескорыс­тием, Кохэн еще минут пять проговорил с хозяином и его сы­ном, затем попрощался с ними, а также с хозяйкой, случившей­ся поблизости, пообещал зайти через месяц или два и в сопро­вождении хозяина направился к лодке, привязанной метрах в тридцати вниз по течению от парома. Над церквушкой стояла полная луна, бледная, затянутая облаками. Усевшись на зад­ней скамейке, Кохэн махал рукой хозяину, пока тот не скрылся из виду.

Через три четверти часа под осатанелый лай собаки и все же в странной неземной тишине после двух дней городского шума

194

 

и тревоги Кохэн отодвинул засов амбара. Он немного постоял, настороженно прислушиваясь. До него донеслись голоса Мертенса и Грикспоора. Просунув в дверь голову, он произнес страшным замогильным голосом:

  Я за-а-яц.

  Наконец-то! — воскликнул Грикспоор; две темные фи­гуры в мерцающем свете керосиновых ламп бросились к нему и втащили в амбар. Сняв пальто и положив тросточку с порт­фелей рядом с одеждой, около люка, он сел и сразу же присту­пил к рассказу. Мертенс сунул сигарету ему в рот.

  Мы думали, что это Кор,— сказал Мертенс.— Он по­бежал встречать тебя...

  Лодочник, переправлявший меня, объяснил, что по дам­бе я дойду быстрее. Его, шельму, разбирало любопытство, куда я иду. У вас все в порядке, ребята? А я провел такие два дня, мальчики! Незабываемые! В следующий раз идем все четверо, Кор — впереди, как факельщик. Теперь я уже раз­бираюсь во всех мерах предосторожности. Главное — не дрей­фить. Не бояться ни при каких обстоятельствах. Боже правед­ный, какое я получил удовольствие!

  А нам привез что-нибудь? — спросил Грикспоор.

  До того ли мне было? Я истратил все свои деньги да еще и занял двести монет. Но уж если мы поедем вчетвером, то я плачу за всех. Идет? За Яна я тоже платил, пока он не бро­сил меня одного в писсуаре...

Тут он рассказал им о том, как это произошло, и о планах Яна ин'т Фелдта на будущее. Залаяла собака, и появился Ван Ваверен.  Было пятнадцать минут одиннадцатого.

  Ян ничего не потеряет, если поедет в Германию,— ска­зал Мертенс в виде надгробного слова.— Он не трус, и, если у него есть девчонка, ему больше ничего не надо. Ну а этого добра там хватает... Я разговаривал с одним вернувшимся из Дортмунда. Он-то там не остался, потому что женат. Но боже, что там творилось в убежищах... Кошмар. Иногда не было света из-за бомбежки, так в темноте даже не разбирались, с кем паслись. То есть он-то этим не занимался, потому что был же­нат...

Слегка задетый тем, что его затерли, Кохэн перебил Мертенса:

  Прямо как в тайнике, где я прятался вчера ночью. Ну, скажу я вам, ребята...

И он рассказал о пирушке, сильно сгустив краски.

195

 

  Мы загадили Гитлера, пили всю ночь напролет, блева­ли так, что утром нас шестерых можно было тащить на помойку. Ну и деньки. Цените, что я не опоздал: это стоило кучу денег. Сюда я добрался в книжном ящике Гуго де Гроота, абсолютно черном, а сторожевые псы чуть не сграбастали мое удостовере­ние со мной в придачу. Помешал немецкий офицер, генерал или что-то в этом роде. Шикарный парень. Он и сказал сторожевым псам: «Руки прочь, олухи! Разве не видите, что в машине сидит важная особа? Не умеете обращаться вежливо с такими людьми! Проклятое отродье, не упустят случая побеспокоить человека. Ах, извините, господин фон Кохэн, что вам причинили бес­покойство, больше это не повторится. Не обижайтесь. Мы ста­раемся изо всех сил, чтобы голландские евреи забыли, что попали к нам в руки. До свидания, господин фон Кохэн, будьте здоровы, господин фон Кохэн, счастливого пути!» И стороже­вые псы склонились в поклоне,  как...

   Хватит паясничать,— засмеялся Грикспоор.— Говори нормально.

Кохэн немного помолчал, а потом стал продолжать, на­морщив лоб:

  В Амстердаме я слышал удивительную историю, досто­верный случай. Один мой друг...

   Вы  слышали  лай  собаки? — неребил  Грикспоор.

  Нет,— ответил Мертенс.— Когда?

  Только  что...   Наверное,  послышалось.

  Один мой друг скрывался в Амстердаме...

  Подожди немного, Ван Дейк. Пойду-ка взгляну, что там.

Мертенс поднялся и пошел к выходу.  Кохэн просиял от слов Мертенса, который явно не хотел пропустить его рассказ. Все прислушивались к удалявшимся шагам. Собака не лаяла. Было около половины одиннадцатого. Кохэн расправил плечи, словно сбросил груз, и несколько раз зевнул.

  А как наши насекомые? — спросил он.

Никто не ответил. Все трое слушали, как башенные часы в деревне пробили пол-одиннадцатого. Видимо, дул южный ветер, боя городских часов они не слышали.

  Паршиво,— ответил   Ван   Ваверен.— Здорово   кусают.

  Ты слишком много чешешься,— заметил Грикспоор.— Чем больше чешешься, тем сильнее они кусают...

  Так вот,— снова начал Кохэн.— Сейчас я расскажу вкратце. Когда вернется Мертенс, я повторю подробнее. Друг мой скрывался в Амстердаме рядом с публичным домом, куда

196

 

захаживало много мофов. Дома в районе каналов старые, и его тайник был так удачно расположен, что во время облав он не мог определить точно, где он находится — в притоне или в своем доме. Вопрос в том, где провести границу. Девицы по четыре в ряд маршировали над его тайником, значит, он был недалеко от них. Ну и наслушался он там! Звукопроницаемость в тех домах большая, и, прячась в тайнике, он сидел, что на­зывается, прямо в спальне третьего рейха. Удовольствие все равно ниже среднего, скажу я вам, но он все-таки забавлялся, и каждый раз там происходило что-то новенькое. Самый инте­ресный случай я расскажу потом, а пока вот такой: однажды он услышал, как вошел моф — топ, топ, топ — и шлюха ска­зала: «Давай немного поболтаем». Все стихло, потом послы­шался шелест и хихиканье, затем скрип кровати, и наконец моф произнес назидательным тоном, словно поучая ребенка: «Давай, только поскорее». Вот и все, что мог сказать этот не­мецкий болван. «Давай, только поскорее». А еще говорят о не­мецкой лирической поэзии... В другой раз...

   Послушайте,— встревожился Грикспоор.— Где же Мертенс?

   Наверное,  в уборной,— успокоил  Ван  Ваверен.

   Он уже был там в восемь часов.

Опять прислушались: все тихо. Вдруг, как им показалось, со стороны дома раздался протяжный крик «а-а-а...» и странный звук: шлепок, удар дерева по дереву или дерева по камню.

  Что случилось? — насторожился Грикспоор, повернув к входу свое голубоглазое юное лицо с вздернутым носом.

Кохэн вскочил на ноги.

   Я заяц,— прошептал он.— Все понятно. Вперед, ре­бята, в укрытие. Не мешкайте...

Ван Ваверен пошел за ним, и они оба направились в укры­тие, причем Ван Ваверен еще произнес:

   Но ведь он не свистел...

  Тише! — испуганно остановил его Кохэн.

  Свисток у меня,— прошептал Грикспоор, не двигаясь с места.— Я дежурный... Если что-то случилось, Мертенсу несдобровать.

   Давай быстрее сюда, черт побери! — яростно прошипел Кохэн. Грикспоор тотчас вскочил и бросился вслед за ними. Ван Ваверен схватился за одежду.

   Оставь! — приказал Кохэн.— У нас нет времени. Те­перь они знают, где мы. Открывай люк, скорее! Так, хорошо,

197

 

Яп. Вперед, мальчики! Речь идет о жизни и смерти, торопи­тесь...

Один за другим они прыгнули в убежище, опустили крышку люка и задвинули засов. Под толстым слоем сена люк был не­заметен. Грикспоор вытащил свой фонарик: слабый луч осве­тил душную яму, боковые стены которой были закреплены подпорками, прогнившими в одном месте; через брешь в под­земный ход можно было пробраться только ползком. Рядом е брешью со стороны хода висел большой мешок с песком: теоре­тически считалось, что его можно развязать одним рывком, и тогда песок засыпает отверстие. На практике им удавалось сделать это в одном случае из трех.

   Опять барахлит,— произнес Ван Ваверен, имея в виду замигавший фонарик Грикспоора.

Грикспоор стукнул фонариком по левой руке: он погас, потом снова вспыхнул, слабо мигая.

  Неужели они схватили Мертенса? — спросил он.— Тогда все пропало...

Никто не проронил ни слова. Ван Ваверен испугался больше всех: у него дрожали губы, он не отрываясь смотрел вверх, на люк над своей головой. Кохэн положил руку на плечо Грикспоору и прошептал:

  Мы ничем не можем помочь Мертенсу, Яп. Здесь мы в безопасности, было бы безумием выйти наверх. Мы в безопас­ности, мальчики, сидим здесь, как в крепости. Я заяц! Пусть попробуют...

  И все же я пойду посмотрю,— упорствовал Грикспоор.— Проберусь по ходу до ручья и обратно.

Он уже лежал у бреши, освещая фонариком начало хода.

  Остановись! — запротестовал Кохэн.— Ход ненадежен, эти саботажники-крестьяне сделали его кое-как. К тому же мы тогда останемся без света.— И словно магическая сила таилась в его словах, фонарик погас, как только он произнес их. Грикспоор шепотом выругался, стукнул пару раз своим лю­бимцем по руке, но напрасно.

  Я пошел,— сказал он и в темноте скользнул в брешь.

В этот момент над их головами раздались шаги и кто-то стал открывать люк. Трое в убежище сразу решили, что вер­нулся Мертенс и хочет спрятаться. Потом что-то заскрипело. Ван Ваверен не выдержал, нащупал отверстие и стал пролезать в него; Кохэн последовал за ним. Над головой заскрипело еще громче,  засов был ненадежен — самоделка Мертенса.  Яркий

198

 

луч упал в убежище, но осветил лишь подметки ботинок Кохэна. Тут вниз прыгнули сразу двое. Ван Ваверен и Кохэн еще не­много проползли на четвереньках; ослепленные ярким светом, они забыли о песке, а теперь было поздно развязывать мешок. Они одновременно поднялись на ноги, стукнувшись головами. Сзади раздалось немецкое ругательство и окрик! «Стой, буду стрелять!»

Между тем Грикспоор дошел уже до середины хода. Он шел, натыкаясь на подпорки, полусогнувшись, так как ход был очень низким. Страха он не испытывал; ему хотелось выручить Мертенса, которому грозила наибольшая опасность, если он попадет в руки мофов. Не думай он об этом, он, возможно, боял­ся бы. Но когда он увидел свет и услышал окрик, он все же испугался и бросился бежать. На бегу он очень сильно стук­нулся головой, подумал было, что ранен, но побежал дальше под градом земли и камней. Сзади что-то грохнуло, и свет про­пал. И снова грохот и шум за спиной, как при землетрясении. Ему не пришло в голову, что ход мог обвалиться.

Добравшись до канавы, он выполз наверх и оказался между конюшней и стогом сена. Они были залиты лунным светом. Полицейскую машину он не заметил и не услышал ничего, кро­ме отдаленного гула пролетавшего ночного истребителя. Очень осторожно, с испорченным фонарем в одной руке и ножом в дру­гой, он прокрался за стогом сена к гумну, ворота которого ока­зались растворенными. Сквозь них пробивался свет, видимо из дома. Слышались голоса. Входная дверь была закрыта. Где Мертенс? На ферме или на другом берегу? Слева за спиной раздался шум, из амбара вышла группа людей — четыре сол­дата с револьверами вели связанных Кохэна и Ван Ваверена. Отворилась входная дверь, и свет упал во двор — несколько электрических лучей, перекрещиваясь, шарили в темноте. Ему показалось, что на пороге стоят шестеро вооруженных людей. Они кричали. Тут ему снова стало страшно. Он повернул назад и побежал к ручью. Сзади раздалось: «Стой! Стреляю...» Раздался выстрел, где-то залаяла собака. Он уже добежал до ручья и хотел прыгнуть в жидкую грязь, чтобы выбраться на другую сторону и спрятаться в зарослях камыша (возможно, Мертенс уже там и он подаст ему знак свистком). Но тут вторым выстрелом его ранило в спину повыше ключицы, он прыгнул, но упал лицом прямо в грязь. Он потерял сознание от боли раньше, чем почувствовал, что уже не может дышать.

199

 

 

ПОДПОЛЬЩИКИ И ИХ ПОМОЩНИКИ

 

Во вторник в половине восьмого вечера Схюлтс отправился на далекую приречную улицу. Эта улица напоминала деревню: камышовые крыши, палисадники с георгинами и подсолнухами, ухабы на дороге, совершенно беспорядочная застройка. Дом, перед которым он остановился, был побольше других, но зато самый запущенный. Над облупившейся дверью висела вывеска с нарисованным золотым львом, поднятый хвост которого вме­сто кисточки венчала звездочка. По углам и вокруг двери был выложен рельефный орнамент из крупной квадратной плитки, красной в середине и ярко-синей по краям. Одну из плиток заменяла мемориальная дощечка, на которой сообщалось, что первый камень этого дома заложен 8 марта 1874 года шестилет­ней Баудевиной Хаммер. Эта Баудевина, бабушка теперешнего владельца дома, не могла и предположить, что когда-нибудь ее внучка и тезка Баукье еженедельно будет разносить в своей почтовой сумке шифровки в конвертах министерства связи. Однажды она сунула туда большой военный револьвер, полу­ченный от брата Эверта в личное пользование. Старая Бауде­вина не одобрила бы этого.

Эверт Хаммер был единственным местным подполыциком, с которым Схюлтс поддерживал связь. Как-то вместе с Ван Дале он разговорился с ним. Тогда они, измотавшись от долгих ски­таний вдоль реки, зашли в кафе «Золотой лев» выпить по круж­ке пива. Объявление на левом окне «Евреям вход воспрещен» ничего не говорило об истинных взглядах хозяина, который вскоре после знакомства признался им, что не только ничего не имеет против евреев, но и как раз наоборот. На первых порах он в пику немцам вместо ненавистной дощечки повесил другую, красиво написанную от руки: «Японцам вход воспрещен». Она провисела целый день, но ему здорово влетело. Впоследствии Схюлтс из разговора с глазу на глаз узнал о нем еще кое-что, в частности его кличку, Тоонтье, имена друзей. Он не имел ни­чего против связного в городишке, который мог предупреждать о готовящихся облавах и пригодиться во время вторжения. Главной достопримечательностью дома показалась ему Баукье, почтальонка с ярко-красными пухлыми губами на длинном, испанского типа лице. Субботними вечерами, когда она ходила, распустив волосы, у нее был прямо-таки зловещий вид.

Сам Хаммер, невысокий стройный мужчина с маленьким ртом и густыми черными бровями, рядом с ней казался серым

200

 

мещанином, хотя на самом деле не уступал ей ни в чем. Он носил старомодный галстук-бабочку, а когда смеялся, то жмурил глаза и все его лицо сжималось в одну большую складку. Так случилось и в тот раз, когда Схюлтс заговорил о другой досто­примечательности дома — невероятном беспорядке, царившем в «Золотом льве». Все кругом было покрыто пылью и засижено мухами вплоть до золотого (то есть медного) льва, красовав­шегося на полочке возле буфета; на буфетной стойке всегда возвышалась гора грязных пивных кружек, а на столе в биль­ярдной агрессивно громоздилась швейная машина. Но Хаммер не довольствовался этим и старался изо всех сил, чтобы кафе пустовало: в зале стояло всего четыре столика с шестью стулья­ми, два из которых были сломаны. В остальной части дома тоже все было захламлено и запущено: в уборной можно было сломать шею о швабры, а ведущая наверх лестница, на которую попа­дали через проем в побеленной и до середины облицованной кафелем стене коридора, всегда была заставлена пустыми бу­тылками и грязной посудой. Можно лишь гадать, что сказала бы обо всем этом старая Баудевина, но ее потомок, оказывается, держал ответ наготове. На вопрос Схюлтса, сколько посетителей в год он отпугивает таким образом от своего заведения, Хаммер ответил: «Таким путем мы отпугиваем мофов. За нами не за­мечено ничего предосудительного, и они уже несколько раз пытались забрать кафе под «зал отдыха» для вермахта. А мы всегда собираемся здесь наверху, в гостиной, там у меня велико­лепный тайник. Появятся в кафе немцы, и нам будет уже не так удобно». Схюлтс подумал, что Баукье, наверное, распус­кала волосы тоже для устрашения немцев.

В гостиной с расставленными вдоль стен лишними стульями из кафе — с промежутками у входов в тайник — Схюлтс сидел в тот вечер за большим столом красного дерева в роли предсе­дателя, которую он возложил на себя сам. Кроме Эверта Хаммера, его руководству доверились торговец цветами Баллегоойен, тучный пятидесятилетний блондин, почти беззубый, с бес­прерывно движущимися руками, словно гребущими или под­бирающими что-то; настройщик Эскенс, невзрачный субъект, робкий и покорный на первый взгляд, но временами мечущий молнии из самых злобных голубых глаз, какие только можно себе представить. Оба имели веские основания для злобы: единственного сына Баллегоойена немцы расстреляли год назад по обвинению в саботаже, а у Эскенса на войне погиб брат. Баллегоойен назвался Роозмансом,  а Эскенс — Флипом.  Эти

201

 

клички они сообщили Схюлтсу сразу же после осмотра тайника, который действительно оказался замечательным — он занимал примерно полкомнаты и имел выходы в три остальные части дома, включая буфет внизу. Схюлтс отрекомендовался как Баудевейн. Ему казалось лишним скрывать от таких крайне верных людей свою кличку, которая, кстати, еще ни разу не упоминалась по радио. Эскенс, о котором он уже слышал рань­ше, произвел на него самое благоприятное впечатление; Баллегоойен казался несколько вялым, но был, видимо, необходи­мым противовесом маленькому агрессивному настройщику, который начал свою подпольную деятельность в июне 1940 года с открытого оскорбления энседовцев, издавая на улице звуки, происхождегие которых объяснял потом немецкому судье пло­хим пищеварением. Вернее, этот довод приводил его адвокат, так как сам он не пожелал разговаривать с немцами. Его энер­гию удалось направить по правильному руслу. Пока Хаммер разливал чай, Схюлтс думал над тем, как удивительно наруж­ность и профессии маскируют эту тройку: владелец заведения, закрытого для евреев, с внешностью церковного служки; тор­говец розами и лилиями — на первый взгляд само воплощение доброты; и настройщик, которого любой, кто не потрудился бы заглянуть к нему в душу, принял бы за трусливого штрейкбрехе­ра. Эти мысли развеселили Схюлтса, и он чуть было не сказал «не начать ли наше собрание с молитвы, господа», но вовремя вспомнил, что подпольщики в городке были верующими.

  Начнем же, господа. Вы знаете, о чем пойдет речь, но я обязан еще раз напомнить о фактах, чтобы с самого начала правильно подойти к обсуждению этого дела. Вам известно, что в воскресенье вечером на том берегу реки немцы схватили на ферме Бовенкампа, в Хундерике, трех нелегальных, одного из которых убили «при попытке к бегству», как они это назы­вают. Ферму сожгли, хозяина с хозяйкой арестовали, скот угнали вчера утром. Мы, четверо, собравшиеся здесь, относимся к этому случаю не только как истинные нидерландцы и как мужчины, способные защищаться, но и как косвенные участ­ники этого дела. Один из схваченных — Пит Мертенс, член вашей организации, которого искали немцы... Разрешите спросить: считаете ли вы, что подвергаетесь опасности из-за того, что он попал к ним в руки?

 На что вы намекаете? — резко спросил Эскенс.

  Давайте перейдем на «ты». Я считаю, что Мертенса могут, как у них водится, заставить заговорить. Все мы люди.

202

 

Поднялся шум. Эскенс оперся худыми пальцами правой руки на край стола и решительно возразил:

  Пит никогда не пойдет на предательство. Верно, друзья? Пит никого не выдаст, даже если его вывернут наизнанку...

   Хорошо,— согласился Схюлтс.— Но будьте осторожны. Я очень высокого мнения о Мертенсе, но в подобных обстоя­тельствах даже себе трудно доверять. Кому из вас грозит опас­ность, если его все же сломят?

  Только Флипу,— ответил Хаммер.— Я имею в виду налет на карточное бюро. Если же говорить о тех подпольщи­ках, которых он вообще знает, то придется скрываться полови­не города.

  Ну ладно,— поспешил сменить тему Схюлтс.— Еще схва­чен Кохэн Кац, один из моих лучших друзей, которому я сам дал подпольный адрес и за которого в некоторой степени несу ответственность. Теперь стало ясно, что совершено предательст­во — от вас у меня секретов нет, и мы знаем, кто предатель. Чтобы в дальнейшем избежать недоразумений, хочу пояснить следующее. Я многим обязан Кохэну и не собираюсь оставить его смерть неотомщенной. То есть я хочу сказать: если по той или иной причине вы решите оставить это дело без последствий, то я займусь им самолично...

  За кого, собственно, вы нас принимаете? — возмутился Баллегоойен, вскочив со стула как будто от острой боли в жи­воте и укоризненно глядя на Схюлтса большими голубыми глазами.

  Видно, вы нас еще плохо знаете,— вспыхнул Эскенс, вцепившись в край стола обеими руками.— Если бы вы знали, как я ждал такого дня, когда я с чистой совестью смогу отпра­вить одного из мерзавцев на тот свет, вы не стали бы тогда говорить, что мы оставим дело без последствий. Вы должны ото­мстить за своего друга, а мы за своего. Питу не выйти от них живым, если мы не освободим его. Кроме того, я обязан ото­мстить за брата, который в сороковом...

Схюлтс с улыбкой противостоял буре. Многословие Эскенса слегка раздражало его, но он был вынужден признать, что в тщедушном теле настройщика энергии хватало и на слова и на дела.

  Вы меня неверно поняли. Я хотел лишь объяснить, что не собираюсь втягивать вас в дело своей личной мести. Вы бо­ретесь за Мертенса, я — за Кохэна. Мы действуем сообща во имя наших интересов. Но нам следует трезво обсудить задачу.

203

 

Да, еще один деликатный вопрос. Я слышал, как Эскенс, то есть Флип, упомянул об освобождении Мертенса. Не берусь решать, возможно ли это — всем сердцем надеюсь, что да,— но должен сказать с полной определенностью, что лично я в этой операции участвовать не смогу. Месть за предательство, убийст­во предателя — на этом наше сотрудничество кончается.

Сначала они, быстро остыв, согласно поддакивали ему, по­том снова насторожились, сухо покашливали, смотрели недо­верчиво. Они и не собирались просить его действовать с ними сообща, но его заблаговременный отказ произвел на них не­приятное впечатление.

  Сейчас объясню причину. Надеюсь, наш разговор оста­нется в тайне. Хаммеру уже кое-что известно. Я вхожу в под­польную группу, имеющую свои задачи, и я не имею права рисковать ее безопасностью, выходя за рамки своих обязан­ностей. Мне стоило немалого труда получить разрешение на этот акт мести, уже этим я нарушаю дисциплину. А если я вклю­чусь в освобождение арестованного...

Одобрительное шушуканье доказывало, что дальнейших объяснений не требуется. Правда, что-то еще мучило Баллегоойена.

  Можно спросить? — начал он.— Вы говорите...

  Давай на «ты»,— перебил его Схюлтс.

  Ты все время говоришь о мести,— продолжал Баллегоойен, сразу впадая в очень интимный тон.— Не знаю, как принято у тебя, в твоей группе, но мы ведем речь о каре: мы выносим приговор и приводим его в исполнение — это наказа­ние и одновременно острастка для других. Возмездие не имеет ничего общего с местью.

   Отлично,— согласился Схюлтс.— Хотя я думаю, что имеет. Однако для сотрудничества это, по-моему, не помеха. Теперь я хочу перейти к доказательству вины предателя. Вчера на рассвете ко мне прибежал перепуганный батрак с Хундерика Геерт Яхтенберг, чтобы сообщить о судьбе моего друга Кохэна и остальных нелегальных. Скот уже увели, и на ферме остались только немцы, искавшие оружие. Ферма сгорела дотла, оста­лась только часть хлева. Тело Якоба Грикспоора, восемнад­цатилетнего юноши, увезли еще раньше. Его нашли мертвым в грязи на берегу ручья, с простреленным плечом. С самого на­чала было ясно, что без предательства тут не обошлось. Немцам удалось как-то заставить замолчать собаку, они также точно знали расположение убежища в амбаре. Геерт Яхтенберг рас-

204

 

сказал, что подземный ход обвалился, видимо, в тот момент, когда по нему бежал Грикспоор; Кохэн и Ван Ваверен оказа­лись отрезанными. Ход был ненадежный, и это вина Бовенкампа. Мертенса они схватили раньше, каким образом — не знаю. Когда Геерт возвращался из деревни — этим вечером он был свободен,— то услышал крик Мертенса, а потом увидел его самого в руках немцев, избитого до полусмерти. Полицейская машина стояла на дамбе. Геерту приказали войти в дом, куда немного погодя привели арестованных. Разыгралась обычная сцена: брань, угрозы, крики, спрашивали, где спрятано ору­жие, радиоприемник, листовки, грозили, что сожгут ферму. Тут же находились дочь фермера Мария, двое мальчишек и скотница Янс ван Ос. Бовенкамп держался хорошо, но фермер­ша во всем обвиняла подпольщиков, утверждая, что всегда была против них. Мне еще повезло, что, по словам Геерта, меня она не назвала. Но когда стали угрожать, что сожгут ферму, она закричала, что ее дочь помолвлена с кем-то из гол­ландских эсэсовцев. Это несколько утихомирило мофов, они перестали издеваться. Оказывается, Мария Бовенкамп была действительно помолвлена с сыном Пурстампера, аптекаря, и парень служит в СС. Я слышал об этом от Кохэна, который имел обыкновение распространяться на эту тему, но не придавал значения его рассказам, в чем, видимо, моя большая ошибка. Оказывается, подпольщики частенько подшучивали над девуш­кой и она, видимо, злилась на них и хотела с ними расквитаться. Теперь я перехожу к главному. Когда немцы стали выводить скот со двора и обливать дом бензином, Мария, молчавшая до этого момента, бросилась к ним и закричала: «Господин Пурстамнер сказал, что вы нам ничего не сделаете!» Мофы оттолк­нули ее, она повторила эти слова еще несколько раз и впала в истерику. Геерт запомнил их точно, Яне ван Ос может это подтвердить. Мария не переставала громко плакать, и один из немцев, несколько человечнее других, сжалился над ней. «Пурштампер? — переспросил он.— Не знаем такого. Но тебе не­чего бояться. Тебя мы не тронем». Она перестала рыдать, но, когда отца с матерью связали и повели вместе с нелегальными, она снова заплакала и закричала, что Пурстампер обещал оста­вить ее родителей на свободе. Затем она упала в обморок. Геерту и Янс пришлось отнести ее в деревню, вслед за ними брели двое плачущих мальчишек — ферма была уже объята пламенем. Днем Марию отправили в больницу. Геерт утверждал, что от нее не добьешься ни одного вразумительного слова. Все это

205

 

время она находилась с пастором, который вел себя прекрасно, хотя и понимал, что подвергается опасности: нелегальных, кроме Кохэна и Мертенса, он сам привел в Хундерик. Один из них, ин'т Фелдт, несколько дней тому назад пропал в Амстер­даме. Он был помолвлен с Марией до того, как на сцене появился сын Пурстампера. Жаль, что она в невменяемом состоянии; луч­шего свидетеля нам, разумеется, не найти. Но я полагаю, нам не следует искать неопровержимых доказательств, которые неизбежно требуются в настоящем судебном процессе...

  Значит, предательница — эта девица,— перебил Эскенс.

  А предатель — аптекарь Пурстампер. Для такого вывода есть все основания. Мария Бовенкамп, желая свести счеты с нелегальными, пошла к Пурстамперу и рассказала обо всем, в том числе и о тайнике, а Пурстампер сообщил в СД. Если имеются возражения, я охотно выслушаю их. В любом случае я предлагаю не трогать Марию, она и так уже достаточно на­казана. Кроме того, она, кажется, в положении от Пурстампера-младшего.

  Меня одно смущает,— сказал Баллегоойен.— Ведь нем­цы не знают Пурстампера. Так я вас понял?

  Это ни о чем не говорит,— вмешался Эскенс, нетерпеливо барабаня пальцами по столу.— Давайте не будем вдаваться в тонкости судопроизводства, не те времена. Вина Пурстампера доказана. Мы давно его подозревали. После налета на карточ­ное бюро он чуть-чуть не выдал Пита. Он опасен. Таким типам нет места в нашем мире. Нож или пулю в живот...

  Я тоже за то, чтобы не затягивать процедуру, Флип,— благожелательным тоном остановил Схюлтс Эскенса.— Довод нашего друга Роозманса малодоказателен. Немец мог наврать, а мог и действительно не знать, что предатель — Пурстампер. Они ведь просто исполнители...

  Нам случайно стало известно, что на ферме были немцы не из нашего города,— сказал Хаммер.— В воскресенье ночью все одиннадцать мофов из СД были дома, кроме одного, несшего службу где-то в лесах. Я специально узнавал, так как уже слышал о Пурстампере. Я сразу догадался, что в Хундерике были не местные мофы, когда узнал, что ферму сожгли. Это до­казывает, что делу придавалось особое значение, возможность откупиться исключалась, операция, видимо, проводилась по приказу свыше. Зауэр из нашего города никогда не придает таким делам особого значения. Он был на Восточном фронте и считает,  что здесь — детская игра.  Зауэр  менее опасен, чем

206

 

другие. Как мне говорили, он даже возражал против конфис­кации велосипедов, бургомистр с ним ладит и использует это в интересах нашего дела. Кроме того, у нас здесь тихий учас­ток, а это тоже что-то значит. В наших краях пока не убили ни одного энседовца...

  Теперь пришло время,— перебил Эскенс.

  Итак, там были мофы не из города,— резюмировал Схюлтс.— Но это ничего не доказывает. Пурстампер мог по­звонить или пойти к здешним мофам. и попросить их вызвать карателей со стороны, чтобы снять подозрение с местных энседовцев и избежать возмездия подпольщиков.

  Верно! — воскликнул Эскенс.— Это на него похоже. Он хитер, как змея, и такое же дерьмо, как... как...

  Как коровья лепешка,— закончил за него Баллегоойен.— Помолчи немного, Флип. Еще одно. Послушайте... Как вас все-таки называть? — спросил он с улыбкой, обнажив четыре огромных желтых верхних зуба.

  Баудевейн,— ответил Схюлтс.

  Как мою сестру,— заметил Хаммер; на его лице появи­лись морщинки, не создававшие, однако, впечатления, что он улыбается.

  Господин Баудевейн только что упоминал о четвертом или пятом нелегальном, который улизнул в Амстердам. Не мог ли он донести? Такие случаи бывают. Недавно по ту сто­рону канала...

  Не запутывай дело! — набросился на него Эскенс, бара­баня по столу.

Схюлтс пожал плечами:

  Все может быть. Но у нас нет никаких причин подозре­вать его. И если выяснится, что немцы прибыли из Амстердама, то это все равно ничего не докажет. Я ни разу не слышал о враж­де между ин'т Фелдтом и остальными нелегальными. Можно допустить, что он хотел отомстить Марии за отказ от данного обещания, но при чем тут остальные...

  А что он за человек? — допытывался Баллегоойен.

  Смирный парень, из индонезийцев. Не очень симпатич­ный... Но не будем уклоняться в сторону, господа. Против ин'т Фелдта у нас нет никаких серьезных улик, против Пурстампера же есть улика, равнозначная доказательству.

  Но девица была не в себе, ты сам сказал.

  Это с ней случилось после того, как загорелась ферма. До пожара она, насколько мне известно, вела себя нормально.

207

 

Я могу уточнить у Геерта Яхтенберга, если вы сочтете нуж­ным...

Эскенс энергично замахал руками, а Хаммер встал, подо­шел к окну и посмотрел на улицу. Вернувшись к столу, он сказал:

   Мне что-то послышалось. Правда, Баукье дежурит внизу, да и лестница так захламлена, что там шею сломаешь. Теперь мое мнение: я считаю, надо принять предложение Баудевейна. Нам нужны факты, а не пустая болтовня. Завтра поя­вятся новые данные, и мы начнем подозревать кого-то третьего. К тому же Пурстампер — энседовец, и его можно спокойно поста­вить к стенке именем голландского народа, если даже потом и окажется, что он в этом единственном преступлении случайно не виноват. Это важно и для острастки других: нелегальных и подпольщиков почти всегда выдают энседовцы.

Схюлтс кивнул.

  Итак, мы установили, что Пурстампер виновен, и можем перейти к...

   Нет-нет, так нельзя! — Баллегоойен вытаращил глаза и заерзал на стуле.— Сразу видно, что вы никогда не решали подобных дел.

   А ты решал?

  Я — нет, но мой сын...

Баллегоойен в подпольной деятельности старался во всем подражать своему расстрелянному сыну, что встречало боль­шие трудности, так как юноша, умирая, мог оглянуться на полную опасностей жизнь активного борца, а отец даже не участвовал в нападении на карточное бюро, которое считалось пока коронным номером местных подпольщиков. Но все рас­сказы сына о партизанских порядках служили ему евангелием, и теперь он пытался подробно объяснить, как положено посту­пать в подобных случаях: сначала жалоба, потом обвинение, приговор и, наконец, приведение приговора в исполнение. При­говор должен вынести совет в составе трех человек, так что с этой стороны все в порядке. Пусть Схюлтс выступит в роли обвинителя, на что тот заметил, что уже, собственно, сделал это, но может повторить, так как домой не торопится. Как это ни странно, Эскенс не возражал против соблюдения фор­мальностей и с покорным выражением на лице слушал, как Баллегоойен признавал виновным Пурстампера Генри и при­говаривал его к смерти. Схюлтс преднамеренно умолчал о су­щественном пробеле в судопроизводстве — отсутствии защиты.

208

 

Если бы он упомянул об этом, то пришлось бы позвать наверх его тезку Баудевину. По окончании церемонии он сказал:

  Теперь мы можем приступить к практической стороне дела. Роозманс, наверное, все это знает. Я предоставляю слово Роозмансу, чтобы он объяснил нам, как поступить: как совер­шают подобное убийство, какие меры предосторожности...

   Убийство?! — возмутился   Баллегоойен.

   Политическое убийство,— поспешил поправиться Схюлтс.— Я лично квалифицирую это как обычное убийство, убийство из мести, но не настаиваю на своей точке зрения. Но как оно осуществляется? У вас ведь есть какой-то опыт?

Воцарилось смущенное молчание, которое нарушил Хаммер, признавшийся, что им пока не приходилось проливать кровь энседовцев, но что подобная экзекуция лично ему ка­жется пустяком.

   Вам, наверное, известно, что такие приговоры приводятся в исполнение ударными группами,— пояснил он, теребя свой черный галстук-бабочку.— Мы же принадлежим к вспомога­тельной организации. Членов боевых групп здесь нет. Возмож­но, я не сообщаю вам ничего нового, но наша организация за­нимается исключительно или по крайней мере в основном снаб­жением подпольщиков. До сих пор в наших краях не было необходимости обращаться к ударным группам, но в других местах, где тоже нет своих УГ, прибегают к помощи ударных групп из соседних городов...

   Не всегда,— уточнил Баллегоойен,— а лишь в очень серьезных случаях. Мой сын выполнял такие задания.

   Если я верно вас понял, то не исключается возможность поручить это дело кому-то другому,— заключил Схюлтс.

   Вы с ума сошли! — возмутился Эскенс, стукнув кулаком по столу.— Об этом и речи быть не может. Тоон не имел в виду ничего подобного. Мы будем действовать сами, черт побери! Впервые мне представляется случай рассчитаться с погаными предателями...

   Остановись, Флип,— перебил Хаммер, сдвигая галстук набок,— дай человеку высказаться. Ты всегда слишком горя­чишься. Я хотел только объяснить, как это обычно делается, и подчеркнуть, что мы, собственно, столько же разбираемся в этих делах, сколько и он сам. Такие же профаны, как и он.

Схюлтсу было неясно, действительно ли Хаммер и Балле­гоойен против ножа или пули или дело упиралось в обычный формализм и обывательскую нерешительность. В этот момент

209

 

он был готов все сделать один вместе с маленьким Эскенсом, хотя и прекрасно сознавал, что такое безрассудство быстро приведет его к стенке.

  Есть еще один выход,— сказал он.— Можно попросить кого-нибудь из ударной группы руководить нашей операцией. Как вы считаете? Опытного человека. Знаете вы таких?

  В городе есть несколько парней,— ответил Хаммер.— Они охотно согласятся. Но они не из ударных групп, а лишь вы­полняют иногда их задания. Однако я не уверен, что могу ре­комендовать их вам. Это отчаянные парни, доложу я вам, свою жизнь ни в грош не ценят, а мне хочется пережить Пурстампера еще на пару лет. Ведь мы еще увидим, как придут союзники, не так ли, ребята? Весной, когда рассчитывались с Сейффардтом, они вели себя ужасно неосторожно. Настоящие патриоты, тут ничего не возразишь. Но если вы спросите меня, те ли это люди, которые могут научить нас, как отправить подлеца Пурстампера на тот свет, то я отвечу «нет». Я знаю, например, одного моряка. Парень дрался в Роттердаме как лев, продолжал драться с двумя пулями в груди, а потом прыгнул с одним из мофов с моста через Маас, убил его под водой, доплыл до берега и дрался еще полчаса, пока не лишился чувств от потери крови. Но что самое страшное — это то, что с тех пор он дерется, не зная удер­жу, особенно если выпьет. Правда, грех не так уж велик... Есть еще один, он родом из Осса. Вы знаете, что это за местечко. В Оссе убивают родных отцов, когда они стареют. Однажды он стал вспоминать молодость и рассказал, как там парни выходи­ли зимними вечерами на улицу, ловили первого встречного, не обязательно своего врага, окунали в прорубь головой и держа­ли, пока тот не захлебнется. Просто ради развлечения. Таким людям убить — раз плюнуть...

  Но ведь не все же такие, Флип,— сказал Баллегоойен, вытирая лоб. — Мой сын никогда не убивал без причины, и вы знаете, как великолепно он работал.

  Конечно, но твой сын был исключением во всех отно­шениях, — поспешил заверить его Хаммер с тактом истинного трактирщика.— Я ведь рассказывал не о членах ударных групп, а об их помощниках. Настоящего члена боевой группы нам для такого пустякового дела не найти...

  Ладно,— согласился Схюлтс.— Хватит об этом. Обой­демся своими силами. Необходимо уточнить несколько деталей. Во-первых, думали ли вы о том, какие последствия для города может иметь убийство Пурстампера? Я имею в виду репресси

210

 

со стороны энседовцев или расстрел заложников. Нельзя забы­вать о наших согражданах. Когда четверых ставят к стенке за одного такого мерзавца, как Пурстампер, то мне это кажется грехом. Так вот, я спрашиваю...

Он хотел открыть двум колеблющимся путь к отступлению.

   Мне думается, вы совершенно правы,— осторожно начал Хаммер.— Очень плохо, если пострадают невиновные, но, в конце концов, мы все в равном положении. Насколько мне известно, в Сопротивлении существует принцип — не счи­таться с возможными последствиями для населения и заложни­ков. Иначе немцы всегда могли бы добиться всего, чего захотят. Не так ли, Роозманс?

   Да,  это так,— торжественно   подтвердил Баллегоойен.

   Я знаю один удивительный случай,— продолжал Хаммер.— Сейчас затемню окна.— Он встал, заложил рамы двумя большими щитами и, закрепив их маленькими защелками, по­дошел к двери, чтобы зажечь свет. Теперь Схюлтс мог точнее определить настроение своих товарищей: Эскенс сидел с недо­вольным лицом, считая разговоры лишней тратой времени, Бал­легоойен думал о своем сыне, а Хаммер, взявший инициативу в свои руки, готовился к нескончаемой дискуссии. Недоставало лишь горящего камина, чтобы провести ее в уютной обстановке. Глядя в его спокойное лицо типичного бюргера, Схюлтс поду­мал, что он надежнее Эскенса с его излишней эмоциональностью и петушиной задиристостью. И в самом деле, Эскенс напоминал петуха. Баллегоойен походил на кита, опасного лишь ударами своего хвоста, но он тоже внушал доверие.

   Ну вот, теперь хоть видно, что мы говорим,— пошутил Хаммер.— На улицу не проникает ни капельки света, щиты по моему специальному заказу. А теперь расскажу о том случае. В лагере для заложников в Синт-Михиле сидел один человек, сын которого был арестован за саботаж на железной дороге, помнится под Девентером. Это произошло осенью сорок вто­рого. Когда мофы спросили, знает ли он, что его отец взят за­ложником, то он якобы ответил: «Да, знаю, но прежде всего родина». Может быть, это и неправда, но именно так должны поступать люди, которые посвятили себя борьбе. Они жертвуют даже близкими. Верно, Роозманс? Твой сын ведь тоже не посчи­тался с тем, что тебя могли расстрелять за его деятельность?

   Мы никогда об этом не говорили,— сказал Баллегоойен глухим голосом.— Но я не одобрил бы, если бы он считался с этим.

211

 

  Отлично,— сказал Схюлтс.— Решение принято. Мне, правда, не по себе при мысли, что за мои поступки могут по­ставить к стенке какого-то господина Янсена, непричастного к этому делу, но я понимаю, что другого выхода нет. Теперь второй вопрос, а именно выбор оружия или способа. Я уже вы­сказывал свои соображения. Мы можем застрелить Пурстампера, утопить, отравить, повесить, проломить ему череп, избить его до смерти резиновой дубинкой — выбор большой. Но я хочу кое-что сказать об огнестрельном оружии, полагая, что вы его предпочтете. Его применение дает мофам основание считать, что в городе есть оружие, и тогда они принимаются за мирных жителей. Лучше этого не допускать. Может быть, я ошибаюсь?

Из глухого ропота, явившегося ответом на вопрос, было яснее ясного, что судьба обывателей мало волновала их: ставя на карту свою жизнь, они не очень заботились о тех, кто оста­вался за линией огня. Хотя Схюлтс и сам разделял эту точку зрения, он продолжал выжидать: его интересовало, что они скажут.

Хаммер откашлялся.

  Я думаю, что отвечу так же, как и на первый вопрос. Совсем неплохо, что вас это тревожит. Но мы живем в военное время и надо идти на жертвы ради победы. Чем больше людей убивают мофы, чем больше сажают в концлагеря, тем сильнее растет Сопротивление. Ведь правда, Роозманс, так ставится вопрос и в самом Сопротивлении? Это не означает, что я зло­намеренно собираюсь жертвовать людьми, совсем нет, поймите меня правильно, но мы не можем быть слишком щепетильными. Если бы у револьвера не было преимуществ перед всеми другими предложенными вами средствами, я сказал бы: не надо огне­стрельного оружия. Но дело в том, что после ликвидации Сейффардта все энседовцы всегда вооружены; в доме Пурстампера, конечно, имеется револьвер, а может быть, и два. Меня не уди­вит, если он, выходя на улицу, сует один из них в карман. Но­жам или дубинкам, тем более воде не тягаться с огнестрельным оружием новейшего образца, тут не может быть двух мнений. И еще одно соображение. Многое из вашего рассказа явилось для нас новостью, но о предательстве Пурстампера мы знали; то ли батрак, то ли скотница позаботились об этом, но такие новости распространяются по городу с быстротой молнии. Без­условно, и до Пурстампера дошло, что подозревают его. И даже если не дошло, он допускает эту возможность. Такого прой­доху, как Пурстампер, не проведешь. Первые недели он будет

212

 

опасаться уходить далеко от дома. Значит, накрыть его надо дома или где-то поблизости. К тому же действовать надо быстро. Для этой цели, по-моему, лучше пули ничего не найти. Дубин­кой сразу убить насмерть нелегко. Прибежит его жена, с ней тоже придется возиться. Если действовать ножом, будет лужа крови, сами измажемся в крови, а его отвезут в больницу, ак­куратно подштопают, и он опять кум королю, а мы начинай все сначала. Думаю, сказал ясно. Я ведь не оратор, но вы, наверное, поняли,— закончил Хаммер, считая необходимым проявить скромность.

   Превосходно,— поспешил одобрить его речь Схюлтс — Очень глубоко и обстоятельно. Кроме проблемы револьвера, ты одновременно внес ясность и в другой вопрос, а именно; где проводить операцию? Итак, в доме или вблизи дома — все согласны? Чудесно. Но есть еще одна загвоздка. Кому из вас известны его привычки: когда он обычно выходит из дому и тому подобное? Я имею в виду привычки, которые он сохранит, несмотря на свои опасения.

  Мне известны его привычки,— сказал Эскенс.— Не­сколько месяцев назад у него служила племянница моей жены, хотя она и не в НСД. Мы, разумеется, осудили ее за это, но потом она пришла к нам — мы всегда помогали ее семье — и сказала, что ушла от Пурстампера, так как он слишком рас­пускал руки. Это случилось как раз в те жаркие июльские дни, когда схватили Муссолини, за неделю, кажется. Так вот, знай­те: он страшный бабник, ни одной не пропустит. Любой жен­щине, кроме жены, опасно оставаться с ним в доме наедине. Он...

   Постой, нельзя ли заманить его куда-нибудь таким путем?— перебил Схюлтс Эскенса, не потому, что этот план казался ему реальным, а для того, чтобы прервать словесный поток маленького настройщика, в котором он открыл еще один недостаток — смакование скабрезностей под маской негодую­щей добродетели.

   Ну нет, на это он не клюнет,— сказал Хаммер с улыбкой, адресованной, видимо, Эскенсу.

   Я закругляюсь,— продолжал Эскенс.— Племянница рас­сказывала, что в субботу утром он всегда разносит и сует в ящи­ки соседям газету «Фолк эн фадерланд» и другую подобную муть. Выходит всегда очень рано, наверное, чтобы его не виде­ли, часов в шесть. Точно, как часы. Он никогда не перепоручал этой обязанности ни Питу, ни Кеесу, когда тот был еще здесь.

213

 

Неелтье, так зовут племянницу, рассказывала, что Пит, обол­тус лет девятнадцати, такой же нахал, как...

  Я его знаю,— сказал Схюлтс— Он учится у нас в школе.

  Точно. Ну вот, Пит и говорит однажды отцу: «Па, разре­ши мне сегодня разнести газету, а ты выспись хорошенько». Ему явно было что-то нужно от отца, обычно он не так услуж­лив, его обо всем приходится долго упрашивать; он метит в бур­гомистры, не дай бог, чтобы это ему удалось... И вот, когда он обратился к отцу с этой просьбой, тот ответил со смиренным выражением на лице; «Нет, Пит, это мой долг, а пренебрегать своим долгом, будучи национал-социалистом, нельзя. И пусть они бросают в меня со второго этажа ночные горшки, мое дело — разносить газеты». Ишь как завернул, подлец! Его жена — она с ним заодно — тоже предлагала, что будет разносить га­зеты с ним по очереди. Видно, и ей что-то понадобилось от него, этой мегере. В их браке мало радости, и неудивительно, с та­ким мужем, который не пропустит ни одной женщины, чтобы не ущипнуть ее за...

  Конечно,— поспешно перебил его Схюлтс.— Это дает нам подходящий...

— Чтобы не ущипнуть ее за задницу. Грязный развратник! За одно это стоит отправить негодяя в ад!

  Вот именно,— поддержал Схюлтс.— Теперь у нас есть зацепка. Мне кажется, Флип дал прекрасный совет! В субботу на рассвете мы подкараулим его, а сейчас обсудим детали опе­рации.

  Возможно, теперь он будет разносить газеты немного раньше, чем обычно,— сказал Эскенс.— Надо подойти к его дому до пяти часов. Как раз напротив дома переулок, и мы мо­жем спрятаться за углом.

  Решено. Все согласны? Итак, в следующую субботу. Еще один момент. А револьверы? Сколько у вас револьверов? У меня нет, но я могу достать один.

У них оказалось два револьвера: шестизарядный Хаммера, спрятанный в тайнике, и револьвер Эскенса, который неохот­но признался, что «не заслужил его» (то есть не добыл сам у приговоренного к смерти энседовца), а купил у вдовы своего товарища подпольщика, умершего от рака. Схюлтс подозревал, что Эскенс не стрелял никогда в жизни, то же мог сказать о Хаммере; Баллегоойен утверждал, что учился стрелять у сына. Сам Схюлтс последний раз брал револьвер в руки, еще когда был студентом. Наконец порешили, что Схюлтс возьмет револь-

214

 

вер Хаммера, а Эскенс будет стрелять из своего (Схюлтс пони­мал, что Эскенс не упустит случая «заслужить» этот револьвер задним числом). В оправдание такой расстановки сил Схюлтс сказал, что он, будучи другом Кохэна, имеет право на личную месть.

   Мне хотелось бы знать, как у вас насчет удостоверений личности. Есть ли фальшивые? Есть? А как с маскировкой? С переодеванием, гримом?

   При налете на карточное бюро,— начал Эскенс,— мы наклеивали усы и бороды, немного гримировались. У меня были длинные усы, у бедняги Мертенса усики, как у Гитлера, только светлые. На глазах — черные маски, в машине ехали, разу­меется, без них. Опасно переборщить, сразу привлечешь вни­мание...

   Давайте ограничимся усами, никаких бород, ну разве только одна. Пусть у Роозманса будут усы и борода, он самый старший. А одежда? И последнее — машина. Можно ли рас­считывать на машину, участвовавшую в налете на карточное бюро?

   Нет,— решительно отрубил Эскенс,— Между нами го­воря, машина принадлежит доктору Лаверману, и он дает ее только ради нелегальных. Он сам помогает им, карточками например, но на большее не идет. Он говорит, что готов помо­гать нелегальным, но для участия в ковбойских приключениях не даст своей машины.

   Мне думается, что наша операция тоже в интересах не­легальных. Она напугает предателей. Может быть, мне погово­рить с доктором?

   Не надо. Мы не можем требовать этого от доктора Лавермана,— сказал Хаммер.— Он и так делает слишком много, к тому же его машину можно узнать из тысячи: маленькая, приземистая, с огромным капотом. Ее вид не изменишь, как номер или цвет. Спросите меня, и я отвечу: только не его ма­шину. Нечего зря втягивать доктора в эту историю.

Схюлтс собрался уж было сказать, что там, где ради дела готовы пожертвовать жизнью четырех заложников, можно под­вергнуть риску и доктора с его машиной, но Эскенс опередил его:

   А зачем нам машина? В шесть часов на улице не будет ни души...

   Хватит и одного прохожего,— возразил Схюлтс.— А что прикажешь делать, если появится немецкая машина? Не за-

215

 

бывай, что мы будем стрелять — разбудим весь квартал. Пред­ставляю, как мы бежим по городу, преследуемые оравой молод­чиков!

  Нет, так не пойдет,— заявил Баллегоойен.— У меня сразу же начнется одышка...

  Велосипеды,— не отступал Эскенс — Предлагаю вело­сипеды.

  На них не уйдешь ни от машины, ни от мотоцикла,— сказал Хаммер.— Но где найти машину? А бензин? Спросите меня, и я отвечу: это еще сложнее, хотя бензин мы как раз мо­жем попросить у доктора. У вас нет знакомых с машинами?

  Кажется, есть,— немного подумав, ответил Схюлтс.— Я без труда достал бы ее, если бы не проводил эту операцию на собственный страх и риск, как я вам уже говорил. Но я по­стараюсь. Машина, видимо, будет немецкая; в этом есть свои преимущества. Как только это выяснится, я сообщу Тоону, а он перадаст вам. Если же ничего не выйдет, то остановимся на велосипедах... Теперь, кажется, все. В любом случае мы уви­димся...

Он собирался встать, чувствуя себя утомленным и желая положить конец совещанию, но Баллегоойен вдруг повел себя так странно, что Схюлтс испугался, как бы не пришлось повто­рить совещание с самого начала и просидеть здесь до одиннад­цати часов. Словно от острых болей в животе, торговец цветами крутился, ерзал и пыхтел на своем стуле. Схюлтс порадовался, что Баллегоойену не поручили стрелять. В ответ на его вопроси­тельный взгляд толстяк перестал ерзать на стуле, почесал за ухом и уставился на стол, примерно на то место в метре от Схюлтса, где, как маленькое солнце, отражался электрический свет; сам Баллегоойен видел это отражение явно в другом месте, и только предупредительностью и тактом объяснялось, что он смотрел туда, где видел отражение Схюлтс, который почувст­вовал что-то неладное.

  Я понимаю, что вы никогда раньше не занимались по­добными делами,— сказал Баллегоойен.— Я не виню вас. Но все же как быть с отпущением грехов?

  С отпущением грехов? Чьих? Уж не Пурстампера ли, черт побери!

  Вот именно. Так положено.

  Да,   так  положено,— категорично   подтвердил   Эскенс.

  Бог мой! — воскликнул Схюлтс, совершенно сбитый с толку.— Не хватало нам...

218

 

   Слышать имя господне куда приятнее, чем ранее упо­мянутое вами всуе имя дьявола,— сказал торговец цветами с очаровательной улыбкой.— Не сердитесь, я не хотел вас обидеть. Но не можем же мы застрелить Пурстампера как со­баку? Как вы считаете?

  Считаю, что можем, ведь он вел себя как собака, думается мне. Еще вопрос, захочет ли он сам этого. Обычно энседовцы не очень-то уж религиозны, хотя и распространяются о вере. Впрочем, это практически неосуществимо.

   Неосуществимо,   неосуществимо,— запричитал   Баллегоойен.— Все понятно, но нам и об этом не следует забывать. Так положено, ясно? Прочесть отрывок из Библии, молитву, как водится.  Мой сын...

Чтобы разубедить его, пришлось вмешаться Хаммеру.

 

 

ГАЗЕТА НА РАССВЕТЕ

 

Проснувшись, Схюлтс не мог понять, где он. Он лежал на чем-то жестком, а к запаху клея, которым были прилеплены его усы, примешивался запах бензина и машинного масла — ароматы, совершенно невероятные осенью 1943 года. Ему было ясно лишь одно: через несколько часов он пойдет мстить за своего друга Кохэна Каца в компании неопытных в деле убий­ства и немного смешных людей. Ему известны их фамилии: Баллегоойен, Эскенс и Хаммер, он знал также их клички: Роозманс, Флин и Тоонтье. Вернее было бы Флипье и Тоон, так как уменьшительный суффикс «ье» больше подходил Эскенсу, хотя, возможно, после возмездия он и вырастет духовно. Они были его сообщниками, соучастниками убийства; они были здесь, рядом. Громкий храп со свистом, без сомнения, принад­лежал Баллегоойену; так может храпеть лишь человек, похожий на кита с тяжелым хвостом. Его чувства — обоняние, осязание и слух — не так уж плохо информировали его о действительно­сти. Но то, что он увидел, оказалось чистейшей фантасмагорией. Он увидел церковное окно, церковное окно классической формы, увидел смутно и в то же время отчетливо высокое сводчатое окно с решеткой, а за ним серый рассвет. Значит, он в церкви. Слава богу, что в церкви, подумал он; необычно, но лучше, чем в тюрьме. Может быть, Баллегоойен позаботился об отпу­щении грехов для всех нас. Тут Баллегоойен издал такой труб­ный звук, что Схюлтс окончательно проснулся.

217

 

Гараж, в котором он оказался со своими тремя товарищами, находился в бывшей церкви сектантов, расположенной на полпу­ти между городом и переездом, напротив большой усадьбы, конфискованной вермахтом. Так как владелец гаража не без основания подозревался в связях с подпольщиками, это сосед­ство было не из приятных, но учитывая, что немцы показывались лишь возле двух ворот усадьбы, а гараж находился как раз по­средине между ними, то особого внимания он не привлекал. Усадьба была большая, так что Де Моой — хозяин гаража — меньше опасался немцев здесь, у безлюдного забора, чем в лю­бом другом месте дороги, особенно в последнее время, когда возле усадьбы перестали появляться легковые машины и гру­зовики; раньше мофы дневали и ночевали в его гараже, и, хотя в общем-то они были «хорошие» (то есть были против войны, Гитлера и СС, а за что — установить трудно), среди них всегда мог найтись более или менее замаскированный нацист, опора морального духа, которого следовало опасаться. Схюлтс и Хам-мер назначили этот гараж пунктом сбора: сюда привезли бензин от доктора, получили разрешение переночевать здесь вчетвером и теперь ждали Ван Дале с машиной. Он должен прибыть в четыре часа. Бензина у Ван Дале хватит только до гаража, боль­ше он не достал.

Схюлтс долго упрашивал своего друга согласиться помочь им. Он сетовал по поводу того, что Ван Дале не знал Кохэна, и долго рассказывал о нем. Ван Дале говорил, что он не имеет права без разрешения содействовать операции, непосредственно не относящейся к их задачам, и это был очень веский аргумент, но в конце концов они пришли к тому, что Ван Дале не только достанет машину, но и сам будет участвовать в операции без ве­дома Маатхёйса. В этом случае они оба нарушали дисциплину, что было гораздо меньшим злом (или таким страшным злом, что уже переставало быть злом); участие двоих, а не одного давало нечто вроде официальной санкции на авантюру, а то, что участие в ней Схюлтса необходимо, Ван Дале признавал.

Машина, доставшаяся им на это субботнее утро, принадле­жала Организации Тодта1. Каким образом Ван Дале удалось достать ее, было, наверное, неизвестно даже ему самому; ви­димо, после предварительных переговоров с темными личностя­ми (тоже не бывшими в курсе дела) другие темные личности

____________________

1Военизированные инженерные отряды немецко-фашистской армии в оккупированных странах, сформированные нацистским инженером Ф. Тодтом.

218

 

пригнали машину в условленное место, передали ее Ван Дале и тут же скрылись. Организация Тодта, в которую входили и голландцы, была надежным подспорьем для многих других голландцев, нуждавшихся в машинах и поддельных документах. Ван Дале, кроме машины, достал фальшивые удостоверения на чужие фамилии для всех пятерых; он предложил даже достать всем форму, но Схюлтс, посоветовавшись с друзьями, отклонил это предложение. Он никак не мог представить себе Эскенса, Баллегоойена и себя самого в светло-коричневой форме, с ог­ромными фуражками на голове, с крагами на ногах и со свас­тикой на рукаве. Ему казалось, что в таком виде они провалят операцию. С большим трудом ему удалось свести количество усов до минимума: Баллегоойену разрешили оставить бороду, Эскенсу — наклеить светлые гитлеровские усики Мертенса, которые он выпросил у его жены; Схюлтс был с усами, а Хаммеру и Ван Дале разрешили замаскироваться по их усмотрению. За­тем они сфотографировались в новом обличье, трое наклеили карточки на свои поддельные удостоверения, а Ван Дале и Схюлтс — на удостоверения Организации Тодта, после чего Ван Дале поставил на них печати.

В четыре часа машина не пришла, и тогда заговорщики, уже минут сорок пять шагавшие из угла в угол по пустому гаражу, нервно позевывавшие и наблюдавшие через грязные сводчатые окна за наступлением дня, под предводительством Де Моойя, долговязого парня с истощенным лицом, направились к шоссе, словно это могло ускорить прибытие Ван Дале. В холодном предутреннем тумане Баллегоойен размахивал руками, чтобы согреться, при этом его фальшивая борода тряслась и подпры­гивала. Для сохранения морального духа Схюлтс и Эскенс тянули жребий, кому стрелять первому: вытянул Эскенс. Ночь, проведенная вместе в одном помещении, укрепила их дружбу: Схюлтс больше не упрашивал их обращаться к нему на «ты», а они не стеснялись спорить с ним. Уже два раза мимо проехала немецкая машина; они спрятались в тень. На дороге, недалеко от места, где они стояли, отчетливо вырисовывалась большая белая буква V; на противоположной стороне, за оградой, в вершинах деревьев шумел ветер. Наконец Де Моой решил по­звонить в соседний гараж. Возможно, Ван Дале ошибся. Он будет осторожен, не исключено, что телефонная линия контро­лируется. Вскоре Де Моой вернулся.

— Так и есть, ребята, у него сломалась машина. Он там уже минут десять и тоже собирался звонить. Кажется, что-то

219

 

с радиатором, они чинят. Потом, у него кончается бензин, и нам не остается ничего другого, как взять канистру и идти туда задворками.

И они пошли к другому гаражу задворками дач и вилл, по лугам и рощицам. Чтобы перейти через переезд, пришлось рискнуть выйти на дорогу, но к гаражу подобрались опять с заднего двора. Навстречу им уже шел Ван Дале в бриджах и куртке с поднятым воротником, улыбающийся, с подкрашен­ными щеками, похожий на серьезного и слишком развитого для своих лет школьника. Правое стекло очков было забрызгано машинным маслом. Радиатор протекал, рассказывал он, но сейчас почти все в порядке. Четырем подпольщикам он пред­ставился как Арнольд, что, однако, не помешало им упорно именовать его «менеер», как и Схюлтса в первый вечер знаком­ства в «Золотом льве». Совсем рассвело, и они могли рассмотреть покрасневшие глаза друг друга.

   У меня хорошие новости,— сказал Ван Дале. Все пятеро внимательно наблюдали за хозяином гаража, устранявшим, засунув голову под капот тяжелой немецкой машины, послед­ние неполадки, и за мальчиком, наполнявшим бак бензином.— Я говорю не о новостях с фронта, они теперь всегда хорошие; я имею в виду обстановку в самой Германии. Не удивлюсь, если война кончится через пару месяцев. Их промышленность выдохлась, мне рассказал один инженер, работавший там. Очень не хватает редких металлов, вольфрама и молибдена, что отра­жается на качестве танков и самолетов. Каждый сбитый самолет мофы оплакивают горючими слезами.

Эскенс ощупал свой револьвер.

  Смерть от упадка сил, так сказать. Мы расскажем об этом предателю, перед тем как... Кто рано встает, тому бог дает. Д о-ре-ми-фа-соль-ля-си-до-о...

Он тихонько запел дрожащим фальцетом.

   Здесь надежно? — шепнул Схюлтс Де Моойю.

Тот кивнул, но потом показал на маленькую синюю машину, стоявшую на дороге. По сигналу Схюлтса все быстро подошли к двери в дом, чтобы скрыться там в случае необходимости. Из машины вышел мужчина в желтом плаще и что-то попросил у парнишки. Тот принес какой-то инструмент, и мужчина в плаще, взяв его, вернулся к машине. Подпольщики шепотом переговаривались между собой; подошел хозяин гаража и посо­ветовал побыстрее уезжать и остерегаться синей машины: муж­чина в желтом плаще оказался мофом. С особой осторожностью

220

 

они уселись в машину: Ван Дале за руль, Схюлтс рядом с ним, четверо остальных сзади. Хозяин гаража поднял руку, Ван Дале включил мотор, радостно закивал, быстро дал задний ход, выехал на свет нарождавшегося дня, обошел синюю ма­шину, немного притормозил, снова рванул с места и сразу же включил вторую скорость. Схюлтс обернулся, чтобы получше рассмотреть, что делается у подозрительной машины. Мужчина в желтом плаще, поднимавший капот мотора, смотрел им вслед; он был в очках, лицо не выражало ни удивления, ни недоверия. В машине, полуобернувшись, сидела женщина в меховой шубке. Схюлтсу показалось, что он узнал в ней Мийс Эвертсе; она тоже была в очках.

   Наверное, потерял пробку от бензобака,— сострил Ван Дале, когда они были уже на переезде.

   Думаешь, гестапо?

   Скорее всего. Скажи, ты думал, куда будешь целиться: в живот или в спину? Подойди поближе и стреляй прямо в ви­сок.

   Первым стреляет Эскенс.

   А он умеет стрелять?

   Нет.

   Боже мой,— проворчал Ван Дале, переходя на третью скорость; Де Моой стукнул его по плечу, чтобы он приторма­живал: они уже приближались к гаражу с церковными окнами.

   Но он жаждет этого. Если он промахнется, сразу же выстрелю я, а уж в третий раз стрелять не придется. Оружие у меня великолепное — Хаммера...

Он взглянул на часы: двадцать восемь минут шестого. Если Пурстампер встал рано, они могут опоздать. Промелькну­ли ворота занятой немцами виллы, там дремал часовой. Позади него у проходной будки стояли трое немцев, один с велосипе­дом. Никто из четверых не обратил внимания на машину. На дороге показалась большая белая буква V, по знаку Схюлтса Ван Дале остановился; Де Моой отворил дверцу и побежал к своей бензиновой церкви, бросив на ходу: «Отправляйте его на тот свет, ребята». Сидящие в машине не проронили ни слова в ответ — не попрощались, не пошутили. Схюлтс оглянулся, и ему стало страшно. Уж очень тихо они сидели, застыв в на­пряженном ожидании: Эскенс с маленькими светлыми усиками был похож на злую, но испуганную кошку; покорившийся не­обходимости Баллегоойен сник, надвинув на глаза шляпу; Хаммер с нарисованными углем   черными   морщинами вырос

221

 

из церковного служки в почтенного настоятеля крупного итальянского храма. Промелькнули вторые ворота усадьбы, опять часовой, маленький домишко, заросший плющом. Схюлтс подумал: «Вот заглянуть бы сейчас к ним в душу, мне кажется, что она замирает у них, как у жуликов. Но это ничего не зна­чит; они скорее позволят разрубить себя на куски, чем признают­ся, что боятся. И такими они нравятся мне больше, чем если бы корчили из себя отчаянных смельчаков». Он пожалел, что не захватил с собой хлеба, чтобы подкрепиться.

Показались первые виллы Доорнвейка, шоссе бежало под сводом листвы.

Ван Дале, оказывается, занимали те же мысли, что и Схюлтса.

  Зачем понадобилось брать с собой всех этих парней?— прошептал он.— Настоящий комический спектакль, с такими-то рожами...

  Они так решили,— отрезал Схюлтс. Отрекаться от то­варищей даже ради своего лучшего друга Ван Дале он считал нечестным. Видимо, для того, чтобы подвергнуть критическому анализу сидевших в машине, Ван Дале обернулся и крикнулз

  Имейте в виду, если нас остановят, то мы говорим по-немецки, а вы молчи