Н. Эйдельман

 

Обреченный отряд


Повесть

 

М., Сов. писатель, 1987

 

OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев

alexpro@enteh.com

19.01.08

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Обреченный отряд

Вступление

Двадцать два слова

Из биографии графа Петра Кирилловича Безухова

«Обратное провидение»

Не было — было

«Где и что Липранди?..»

124 письма

Век нынешний и век минувший

Эфирная поступь

 

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

Несколько тысяч лет люди спорят о свободе воли, изредка находя ответ и снова тревожась. Некоторые мыслители утверждали, рискуя впасть в ересь, что если «все от бога», то и грех, преступление — тоже от него. Другие настаивали, что «высшие силы» предоставляют человеку свободу выбора, право самому вступить на тропу добродетели или погибели.

В любом случае выбравший часто бывал убежден, что только так и должно было случиться, а иначе — невозможно: «Судьба меня уж обрекла», — восклицает Рылеев...

Прочитавшие первую часть этой книги, повесть о Лунине, надеемся, не забыли, сколь часто звучал на процессе 1825/26 года термин — Cohorte perdue, обреченный отряд: подразумевался союз смертников, который должен был нанести решающий удар и погибнуть...

Следствию по делу декабристов так и не удалось доказать, что Лунин действительно должен был возглавить тот отряд...

В широком же, самом широком смысле слова, осужденные давно уже считали себя обреченными — на бунт, на погибель, на судьбу; вспомним слова Ивана Якушкина: «В этом деле мы решительно были застрельщиками или, как говорят французы, пропалыми ребятами»... Рассказы взаимно независимы, но связаны временем и судьбами...

Вслед за повестью об одном застрельщике читатель волен познакомиться со второй частью книги — еще с несколькими рассказами о декабристах и других так или иначе обреченных попасть в историю российского освободительного движения.

Некоторые персонажи книги старше Лунина и его товарищей, другие — пережили их на несколько десятилетий; одни из них — революционеры (Радищев, декабристы, Герцен), другие, просто хорошие люди — очень нелегкая, исторически важная «профессия»; наконец, третьи — враги, вчерашние мятежники, перебежавшие в неприятельский лагерь и сменившие высокую обреченность на низкую...

Почти каждый из очерков автор начинает как историк, отправляющийся в архив, отыскивающий документы, доказательства... Однако обидно было бы ставить точку там, где живой разговор только начинается; странно было бы сухим и строгим изложением ограждать мысль от чувства, героев от потомков, науку от словесности.

Да и вообще, наверное, нет смысла прикидываться, будто, толкуя о прадедах, мы умеем не задумываться о нас самих...

 

 

ДВАДЦАТЬ ДВА СЛОВА

 

На титульном листе книги — двадцать два слова.

Путешествие из Петербурга в Москву.

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Тилемахида, том 11, кн. XVIII, стих 514. 1790. В Санктпетербурге.

Внимательно разглядите, многоуважаемый читатель, этот текст, но не торопитесь восклицать: «Знаем, знаем, все ясно!»

Попытайтесь хоть на несколько минут перевоплотиться в любителя, который июньским днем 1790 года перелистывает эту книгу в петербургской книжной лавке купца Зотова, размышляя, стоит или не стоит отдать за нее два рубля (а в переплете — два рубля 35 копеек).

 

Путешествие

 

Заглавие как будто самое обыкновенное — путешествия подлинные и литературные в ту пору в большой моде: «Путешествие Гулливера» и «Сентиментальное путешествие», «Путешествия» капитана Кука и Бугенвиля; «Письма русского путешественника», Путешествия в «страну мертвых»... и «страну любви».

Один юморист подсчитал в ту пору 506 мотивов, побуждений, целей, поводов для странствия...

Но «Путешествие из Петербурга в Москву» — помилуйте! Что за название, что за тема? Любой из возможных читателей либо совершал это путешествие, либо может совершить: если не хочешь медленно волочиться «на долгих», то есть на своих лошадях, надо рано утром выехать и путешествовать, останавливаясь на ночлег попозже, чтобы к вечеру третьего дня достигнуть «другой столицы»: по дороге леса, болота, деревушки, всего два крупных города — Новгород и Тверь; двадцать пять почтовых станций...

Нет, на фоне островов Полинезии, государства лилипутов или «царства мертвых» — путешествие слишком обыкновенное, и если автор все же рискует своим успехом у читателей и называет книгу столь тускло, то, надо думать, это неспроста: он либо иронизирует, нарочито подчеркивая обыкновенность своего маршрута; либо избирает столь невинное название для маскировки, прикрытия своих истинных целей...

 

Автор

 

Но кто же автор? Никакого имени ни на титульном листе, ни в каком-либо другом месте книги не выставлено.

Нет Автора!

К тому же наметанный глаз петербургского книгочея сразу заметит, что на титульном листе отсутствует обычная отметка: «С дозволения управы благочиния» (то есть с дозволения полиции; с дозволения цензуры). Впрочем, эта отметка есть в самом конце, на 453-й странице книги. Но это странно, «не по правилам». Любопытство покупателя возбуждено, он спрашивает, кто же все-таки автор, и купец шепнет, что это — чиновник с таможни господин Радищев, что книга особенная, о ней «много говорят». И уж двадцать пять взятых на пробу экземпляров скоро разойдутся — пора посылать за новыми...

Подобный же вопрос — кто автор? — задала 25 июня 1790 года императрица Екатерина II, когда экземпляр «Путешествия» положили ей на стол.

До сих пор спорят, кто поторопился поднести и донести, так что царица стала одним из самых первых читателей...

Екатерина вникает, ужасается, приказывает схватить автора и весь тираж: автор нашелся — экземпляры же (всего их было 640 или 650) за вычетом проданных и кое-кому отосланных в подарок — все экземпляры, по уверению Радищева, были сожжены вместе с корректурой и другими подготовительными материалами.

Сожжены, и вот почему на всей земле найдено за два прошедших века не больше 15 штук.

Но опять тайна, над которой бьются специалисты: правда ли, что все сожжены? Ленинградский исследователь В. А. Западов и ряд других филологов нашли за последние годы любопытные доказательства, что многое, возможно, было припрятано, зарыто или увезено верными людьми: со спасенных корректурных или рукописных листов Радищева снимали копии и списки пускали по рукам...

Списков, кстати, ходило по России много: значительно больше, чем печатных экземпляров: на сегодня их отыскали около сотни; самое любопытное, что некоторые довольно существенно отличались по тексту (сейчас известно шесть «редакций», основных вариантов «Путешествия»).

Как это объяснить?

Писатель Г. П. Шторм, ныне покойный, выпустил книгу «Потаенный Радищев», где старался доказать: разные списки возникли потому, что Радищев после, вернувшись из ссылки, продолжил работу над своим главным трудом и затем дал его переписчику.

Сенсационная гипотеза писателя была решительно отвергнута специалистами.

Сейчас наибольшее признание имеет точка зрения В. А. Западова, что Радищев, желая уберечь свой труд от уничтожения, своевременно, еще до выхода его в свет, принял «меры к спасению» (разные же редакции происходят от более ранних текстов «Путешествия», от того «вида», который оно имело еще до выхода в печать).

И, если так, значит, был тайник рукописей и корректур «Путешествия», лаборатория взрывчатого труда; и нужно ли говорить, сколько бы отдали историки и филологи, чтобы тот тайник отыскать...

Но мы, кажется, увлеклись чтением одного заглавия книги (да еще выходными данными — «1790. В Санктпетербурге»): восемь слов. Но на титульном листе есть еще четырнадцать...

 

Эпиграф

 

Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.

Даже не понимая смысла, не вникая — нечто страшное, зловещее; слова понятные, хотя и странные: чудище, стозевно, лаяй соседствует с таинственным обло, озорно... Прочитайте эпиграф (про себя, а лучше вслух) быстро, как будто это одно слово: заклинающие, воющие, унылые гласные, особенно следующие одно за другим десять «о» (так и вспоминается пушкинское «домового ли хоронят...») и резкое финальное — лаяй!

Не очень понятно, и, может быть, тем эффектнее... «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает» (О. Мандельштам, «Разговор о Данте»).

Звук эпиграфа воздействует сильнее прямого смысла, как музыка!

Нужен ли после того еще разбор отдельных слов?

Осторожно попробуем «алгеброй частного» не разбить гармонии цельного.

Чудище. Казалось бы, то же самое, что чудовище — и все-таки не совсем то... Хотя бы потому, что реже встречается.

«Дьявольский хохот загремел со всех сторон, безобразные чудища стаями скакали перед ним» (Гоголь).

Словно злое чудище

Город зарождается.

(Полонский)

Сегодня чудище, пожалуй, чуть-чуть смешнее, домашнее, чем чудовище, но в XVIII веке, кажется, нет...

Обло. «Это был человек весьма обширный, или говоря старинным словом, уцелевшим в наших краях, облый, с большим лицом, с большими глазами и губами».

Выходит, уже во времена Ивана Сергеевича Тургенева (цитируется его повесть «Два приятеля») облый, обло — слова старинные, хотя еще и у советского писателя Всеволода Иванова встречается «Фекла, облая, туго поворотливая, как дрофа».

Озорно. Вспоминается озорник, озорничать. Но, во-первых, прежде слово бывало и не столь добродушным: мужика находят с разбитым черепом, под баржой: «Ой, озорство», — причитал староста» (Горький, «Мои университеты»).

А во-вторых, кажется, чудище и не в этом смысле озорно. Словари русского языка сообщают о существовании старинного слова «озор», родственного зоркому: «лазутчик, соглядатай, сторожевой пес»; а ведь наше чудище — «лаяй»!

Огромно. Знакомое слово, не требующее как будто объяснения: но часто ли мы слышим в нем корень гром, угадываем ли вымерший древний глагол огромить («слово огромит тебя» — написано в одном древнем тексте, то есть будешь поражен, подавлен словом)? Так что чудище огромно, значит — очень большое и как громом поражающее...

Стозевно. Такого слова не удалось найти в словарях; его сочинил автор (впрочем, и тут небольшая тайна, о которой — чуть после). Красиво сочинил: сто зевов, сто глоток; стозевно — по аналогии с такими словами, как стозвучно, стократно или осточертеть...

Наконец, лаяй. Знающие древнерусский язык понимают, что это причастный оборот от «лаять» — лаять же можно и сегодня не только по-собачьи, но и «по-человечьи» («лаяться» — ругаться) .

Итак, если буквально перевести эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву» на современный литературный язык, выйдет примерно следующее:

Чудовище толстое, зоркое, огромное, лающее ста пастями.

Тоже нечто жуткое, но, согласитесь, куда менее складное и страшное, чем «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».

Мы наконец дочитали эпиграф. Но автор, Радищев, явно апеллирует к читателю, хорошо знающему, помнящему эту строку: он называет произведение, откуда взято «чудище...», указывает том, книгу, стих... но без имени автора! (Это как мы иногда поступаем, давая ссылку: «Мертвые души», страница такая-то, или «Евгений Онегин», глава... строфа...). Одновременно читателя приглашают вспомнить, а если понадобится, заглянуть в «Тилемахиду», том II, книгу XVIII, стих 514.

 

Тилемахида

 

Огромная старинная книга. Ее заглавие много длиннее радищевского:

Тилемахида,

или

Странствования Тилемаха,

Сына Одиссеева, описанные

в составе ироические

пиимы Василием

Тредиаковским,

надворным советником,

членом

Санктпетербургской

императорской

Академии наук

С французския

нестихословныя речи,

сочинения

Франциском де Салиньяком

де ла Мотом Фенелоном

Архиепископом дюком

Камбрейским

принцем священныя империи.

В Санктпетербурге 1766.

Иначе говоря, поэт Василии Тредиаковский превратил прозу («нестихословныя речи») французского писатели Фенелона в русскую «ироическую пииму» (то есть героическую поэму). Поэма вышла в 1766 году, когда Александр Радищев был еще семнадцатилетним пажом императрицы Екатерины II.

Итак, ссылка Радищева на «Тилемахиду» отправляла читателя «Путешествия» к двум знаменитым авторам.

 

Фенелон (1651—1715)

 

Ныне редко читаемый, этот аристократ, архиепископ, воспитатель внука Людовика XIV и, одновременно, смелый, просвещенный философ был одним из властителей дум XVIII столетия. Жан-Жак Руссо готов был идти к Фенелону в лакеи, будь тот жив, «чтобы со временем быть у него камердинером». Философ и математик Д'Аламбер считал несчастными тех, кто остается равнодушным при чтении Фенелона, врага деспотизма и временщиков, кровавых войн и религиозной нетерпимости. Главный труд «архиепископа, дюка и принца» — «Приключения Телемака» — имел феноменальный успех и за один 1699 год выдержал двадцать изданий!

Некоторые правители гневались, справедливо находя себя и свое царствование в отрицательных персонажах Телемака; другие были поумнее: Екатерина II читала, цитировала, искала в Фенелоне «просвещенного союзника»; поэтому весьма поощрялись переводы, переложения его «нестихословных речей»...

Заглянем в XVIII книгу Фенелона.

Телемак (или Тилемах), безуспешно отыскивая своего отца Одиссея, в конце концов отправляется в Тартар, царство мертвых, рассчитывая, может быть, повидаться там с любимой тенью. После ряда ужасных встреч «наконец Телемак достиг того места, где заключены цари, осужденные за злоупотребление властью».

Мы цитируем один из точных русских переводов Фенелона...

А вот стихи:

Там, наконец, Тилемах усмотрел царей увенчанных,

Употребивших во зло свои на престолах могутства.

Читатель, конечно, догадался, что мы процитировали «Тилемахиду» Василия Кирилловича Тредиаковского.

Один из самых ранних русских поэтов, над ним при жизни и после смерти часто насмехались, сочиняли анекдоты, упрекали в недостатке вкуса, бездарности... Но вот отзыв весьма авторитетного критика, Александра Сергеевича Пушкина: «Тредьяковский был, конечно, почтенный и порядочный человек. Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного. В «Тилемахиде» находится много хороших стихов и счастливых оборотов. Радищев написал о нем целую статью... Дельвиг приводил часто следующий стих в пример прекрасного гекзаметра:

...корабль Одиссеев,

Бегом, волны деля, из очей ушел и сокрылся.

Гекзаметр, древний гекзаметр, которым Гомер писал свою «Одиссею», и возвращение этого размера переводу французской прозы!

Древня размера стихом пою отцелюбного сына...

Свою оригинальную идею — превратить роман в поэму — Тредиаковский обосновывал тем, что русский поэтический язык богаче, нежели французский.

Следуя за героем Фенелона и Тредиаковского, читатель наблюдает былых могучих тиранов, которым «Эвменида-фурия» подносит зеркало, и они видят в нем все свои грехи и пороки: тщеславие, жестокость, боязнь истины, стремление к лести, пышности; пороки —

...основанных всех на людей

разорении крайнем,

Приобретаемы кровию многих

своих подчиненных...

В том зеркале цари казались сами себе гнуснее и страшнее,

Нежели химера та,

побежденная Веллерофонтом,

Нежели идра лернейска, самим,

Ираклием сраженна,

И, напоследок, нежели тот,

преужасный пес Кервер,

Чудище, обло, озорно, огромно,

с тризевной и — лаей,

Из челюстей что своих кровь

блюет ядовиту и смольну,

Коя могла б заразить живущих

всех земнородных...

Вот в каком контексте, в каком «окружении» — будущий радищевский эпиграф: цари-тираны, хуже химеры (побежденной Беллерофонтом); хуже лернейской гидры (идры), сраженной Ираклием (Гераклом); ужаснее, чем пес Кервер (трехглавый сторож подземного царства Цербер)...

Заметим, что у Тредиаковского он «с тризевной», а у Радищева — стозевный!

Трудно допустить, что Радищеву изменила память,— он ведь дает точную ссылку на главу и стих, а для этого уж, конечно, ему следовало еще раз взглянуть на знакомую 514-ю строку. Да к тому же кто не ведает, то пес Цербер — «трехглавый»? Радищев, как видно, сгущает строку, делает чудище еще страшнее — ему надо.

Бросим последний взгляд на XVIII главу «Тилемахиды»: в то время, как первая Эвменида-фурия заставляет царей видеть самих себя в «натуральном виде», хуже чудища, вторая Эвменида принуждает их глядеться в другое зеркало, где видят себя в том, лестном виде, как превозносились при жизни:

...из царей сих самые злые

Были теми, которым приписаны

превелелепны

В житие их похвалы...

Несходство двух зеркал было, оказывается, самой жестокой пыткой; цари стонут, рыдают, «превесьма мерзятся собою», но пытка вечная...

 

Снова 1790 год

 

Итак, дурные цари — вот кто хуже, чем «чудище... стозевно и лаяй».

Фенелону, Тредиаковскому простили — цари «не узнали» себя в поэтическом зеркале. Екатерина II в 1769 году в своем журнале «Всякая всячина» настоятельно советовала подданным читать «Тилемахиду»...

Идиллия до поры до времени; пока Екатерина II не поймет смысла того эпиграфа, что на титульном листе «Путешествия»; пока не узнает, что «Телемак» — среди любимых книг одного из главных противников монархии Максимилиана Робеспьера.

Радищев, как видно, боялся, что его вызов «не заметят»...

Не потому ли в книге, в главе «Тверь», он между прочим снова вспомнил «своего» Тредиаковского. В прежних главах (между Петербургом и Тверью) уже было немало страшных страниц, невиданных по силе разоблачения. И вдруг в «Твери» автор пускается в рассуждения о стихах, рифмах, ямбах, дактилях; заявляет, что когда явятся русский Мильтон, Шекспир, Вольтер, «тогда и Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в «Тилемахиде» найдут добрые стихи и будут в пример поставляемы».

Неужели Радищев «забылся»; и хотя душа его «страданиями человечества уязвлена стала», неужто в самом деле углубился в чистую теорию стихосложения?

Но вот выдуманный собеседник автора, выслушав его рассуждения о стихах, признается, что и сам сочиняет: «Если вам не в тягость будет прочесть некоторые строфы, — сказал он мне, подавая бумагу. Я ее развернул и читал следующее: — Вольность... Ода... — За одно название отказали мне издание сих стихов».

Далее идут такие строки, что даже внуки Радищева, чтившие память деда, в своем экземпляре «Путешествия» зашили эти листы и запечатали сургучной печатью!

Вольность:

О! дар небес благословенный,

Источник всех великих дел;

О вольность, вольность, дар

бесценный!

Позволь, чтоб раб тебя воспел.

Вот образ тирании, неволи:

И се чудовище ужасно,

Как гидра, сто имея глав,

Умильно и в слезах всечасно,

Но полны челюсти отрав.

И в таком духе — еще строфы, страницы...

Но, не правда ли, «чудовище ужасно, как гидра, сто имея глав» — это ведь наше знакомое «чудище обло... стозевно»? И вот откуда у него сто глав — от лернейской гидры, соседки (в пятьсот двенадцатом стихе «Тилемахиды»): это ей отрубили «сто глав».

Радищев скрестил гидру с Цербером — и все ему мало для тирании...

Кстати, и челюсти с отравой — тоже из «Тилемахиды», пятьсот пятнадцатого стиха:

Из челюстей что своих кровь

блюет ядовиту и смольну...

Подобно древним героям, Радищев вышел один против чудища, бросив первый вызов уже в эпиграфе и затем, повторяя...

 

Эпилог

 

Автора книги «Путешествие из Петербурга в Москву» отыскали, приговорили к смерти, помиловали ссылкой.

Все трагически ясно. Наш сюжет как будто завершен. Но все же не будем торопиться. «Еще одно, последнее сказанье...»

В 1801 году Радищев прощен и возвращается в столицу как будто для того, чтобы вскоре своей волею привести в исполнение тот смертный приговор одиннадцатилетней давности. Но перед тем Александр Николаевич вдруг занялся... стихосложением.

Он набрасывает сочинение под ироническим заголовком «Памятник дактилохореическому витязю». Витязь — это опять же старый знакомец Тредиаковский, и мы, конечно, вправе насторожиться: где «Тилемахида», там, рядом, — известно, какие речи, обороты...

Радищев: «Для дополнения стихотворного отделения моей библиотеки, вивлиофики, книгохранилища, книгоамбара я недавно купил «Тилемахиду»... Перебирая в ней листы, к удивлению моему, нашел в ней несколько стихов посредственных, множество великое стихов нестерпимо дурных... Нашел — подивитесь теперь и вы — нашел стихи хорошие, но мало, очень мало».

Ну, разумеется, читатель сразу так и поверил, что Радищев прежде «Тилемахиды» не читал и только сейчас, через много лет после появления и запрещения «Путешествия», эту поэму впервые открыл!

Но разговор (в форме диалога двух собеседников, неких господ Б. и П.) идет о стихах, только о стихах...

Господин П. в качестве примера «порядочного стиха» цитирует между прочим две строки, но какие!

Дивище мозгло, мослисто, и глухо, и немо, и слепо;

Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей.

Господин Б. в ответ находит слова «дивище мозгло» нелепыми (о второй строке, записанной на этот раз точно по Тредиаковскому, а не по Радищеву, как видим, ни звука!). Критик заключает, что «Тредиаковский... не имел вкуса. Он стихотворец, но не пиит, в чем есть великая разница. Знаешь ли верное средство узнать, стихотворен ли стих? Сделай из него предложение, не исключая ни единого слова, то есть сделай из него прозу... Если в предложении твоем останется поэзия, то стих есть истинный стих...»

Непросто разобраться в тексте, а ведь это одна из самых последних работ первого революционера. Разумеется, Радищев сочиняет не иносказание, не аллегорию — его и в самом деле занимают законы стиха, поэзии.

Однако не в меньшей степени его занимают законы жизни, истории, борьбы... А высказаться в открытую опасно: скажут, «опять ты взялся за старое» — и опять, глядишь, схватят.

Мы же не можем избавиться от ощущения, что, рассуждая в последний раз о Тредиаковском, Радищев лукаво подмигивает: он, видите ли, не читал прежде «Тилемахиды»; при этом — цитирует XVIII главу, то самое место... И вот что любопытно: стихотворной строки «дивище мозгло, мослисто...» там нет. Радищев ее присоединил, наверное, чтобы усилить, удвоить эффект, живее представить ужасные образы.

Даже в рассуждении о том, как проверять стихотворность стиха, можно усмотреть намек на эпиграф к «Путешествию»: ведь там строка Тредиаковского была вынута из поэмы и, несколько переиначенная, представлена «нестихотворно».

В общем — доказать не можем, но сохраняем серьезные подозрения, что неспроста и не для одного стихосложения автор «Путешествия» пустился перед смертью в такие рассуждения и обратился к таким цитатам. Уж очень все это похоже на соседство «филологии» и революции в главе «Тверь», из приговоренного к смерти «Путешествия».

Может быть, в 1801—1802 годах Радищев хотел таким образом напомнить о своей Главной книге, проститься с потаенными читателями...

После того Радищев прожил еще недолго. Устал, принял яд. Чудище одолело человека. Но не книгу.

По России множились списки. На одной из немногих сохранившихся книг первого издания владелец написал: «Экземпляр, бывший в Тайной канцелярии. Заплачено 200 рублей. А. Пушкин».

В 1858 году, через 68 лет после выхода книги и через 56 лет после гибели ее автора, появляется издание второе. И другой титульный лист уже чуть-чуть отличается от первого.

Прибавилось имя Радищева.

Прибавился лондонский адрес — знак Вольной русской типографии Герцена, опубликовавшей книгу, которая все еще запрещена в России.

Затем, пробиваясь сквозь десятилетия, книга возрождается, выходит сперва тысячными тиражами, потом миллионными. И на каждом из миллионов титульных листов — эпиграф хитрый и страшный: строка, пожалуй, не столько уж Тредиаковского, сколько самого Радищева.

Неумолкаемая цитата-цикада.

Двадцать два слова: с них началось российское революционное движение...

 

 

ИЗ БИОГРАФИИ ГРАФА ПЕТРА КИРИЛЛОВИЧА БЕЗУХОВА

 

«Долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «До самыя смерти, Марковна!»

 

«Был канун зимнего Николина дня, 5-е декабря 1820 года. В этот год Наташа с детьми и мужем, с начала осени, гостила у брата. Пьер был в Петербурге, куда он поехал по своим особенным делам, как он говорил, на три недели, и где он теперь проживал уже седьмую. Его ждали каждую минуту.

5-го декабря, кроме семейства Безуховых, у Ростовых гостил еще старый друг Николая, отставной генерал Василий Федорович Денисов».

5 декабря 1820-го — самая поздняя дата, эпилог «Войны и мира». Прошло 15 с половиной лет с июльского (или июньского) дня 1805 года 1, когда в салоне «известной Анны Павловны Шерер» началась I глава I части.

1 Анна Павловна приглашает гостей «в июле», однако ночь «была июньская, петербургская, бессумрачная».

 

Из тех, кто наполнял тогда гостиную Анны Павловны, на последнем вечере, в Лысых горах, явится один Пьер, Петр Кириллович.

Петр Кириллович Безухов — незаконный, а потом узаконенный сын богатейшего екатерининского вельможи, — родился в 1784 или 1785 году; «с десятилетнего возраста был послан с гувернером-аббатом за границу», где пробыл 10 лет и вернулся в Москву за три месяца до появления у Анны Павловны Шерер, то есть весной 1805 года.

Отец дает деньги, просит выбрать карьеру, сын «выбирал и ничего не выбрал».

В тот летний вечер «святотатственные речи» молодого человека сотрясают гостиную «известной фрейлины»:

«Революция была великое дело... Наполеон велик, потому что он стал выше революции, подавил ее злоупотребления, удержав все хорошее — и равенство граждан, и свободу слова и печати».

Итак, молодой Безухов — едва ли не якобинец: во всяком случае одобряет их главные идеи и Наполеона ценит как наследника вольностей; хоть и молод, смешон — да не смешнее тех, кто гурьбой накинулся на него за те речи, а «он не знал кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся», и только тогда его противнику, виконту, «стало ясно, что этот якобинец совсем не так страшен, как его слова».

Виконт прав: здесь, в этом месте, в это время Пьер «не страшен». Но такой же добрый юноша, попавший, скажем, в поток 1793 года, слился бы с ним, может быть, не успев и усомниться, и стал бы частицей страшной силы. Российские обстоятельства, однако, давали время подумать, испытать, выбрать.

Осень 1805-го. Смерть старого графа Безухова 1. Пьер наследует титул и «самое громадное состояние в России».

1 Об этой смерти сообщается в письме среди известий о начинающейся войне, выступлении гвардии, скором отъезде Александра I в армию (он состоялся 9 сентября 1805 г.).

 

Конец 1805-го. Пьера женят на Елене Васильевне (Элен) Курагиной.

4 марта 1806. Дуэль с Долоховым. Долохов ранен. На другой день — разрыв с Элен.

 

Первое сомнение

 

«Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученическою смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?» — Но в ту минуту, как он считал себя успокоенным такого рода рассуждениями, ему вдруг представлялась она и в те минуты, когда он сильнее всего высказывал ей свою неискреннюю любовь, и он чувствовал прилив крови к сердцу, и должен был опять вставать, двигаться, и ломать, и рвать попадающиеся ему под руки вещи».

Личные неурядицы вдруг отодвинули прежнее знание, молодую самоуверенность — что хорошо и что можно оплатить кровью, кто герой и какова цель?

Вскоре после объяснения с женой «вошел смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель очевидно врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было или хорошо?» — спрашивал себя Пьер. — «Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. Я стрелял в Долохова за то, что я счел себя оскорбленным. А Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что-то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?.. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, нелогического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь, или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно».

Если прошлым летом, в салоне Шерер, рассуждал якобинец, революционер, — то ныне привлекательные общие идеи подвергнуты сомнению, отступили пред натиском частного, личного.

Впрочем, надолго ли?

На той же станции, в тот же час Пьер встречается со старым масоном и мартинистом Осипом Алексеевичем Баздеевым, который призывает молодого человека изменить жизнь, подумать о ближних, о рабах: «Избрали ли Вы место служения, где бы Вы приносили пользу своему ближнему?»

После этого разговора в душе Безухова «не оставалось ни следа прежних сомнений. Он твердо верил в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство».

Вскоре его принимают в орден, но из всего длинного, туманного ритуала вольных каменщиков одна задача особенно вдохновляет:

«— Противуборствовать злу, царствующему в мире... — повторил Пьер, и ему представилась его будущая деятельность на этом поприще. Ему представлялись такие же люди, каким он был сам две недели тому назад, и он мысленно обращал к ним поучительно-наставническую речь. Он представлял себе порочных и несчастных людей, которым он помогал словом и делом; представлял себе угнетателей, от которых он спасал их жертвы. Из трех поименованных ритором целей, эта последняя — исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру... Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным, а вторая цель, очищение и исправление себя, мало занимала его, потому что он в эту минуту с наслаждением чувствовал себя уже вполне исправленным от прежних пороков и готовым только на одно доброе».

Ирония автора не очень-то скрыта: читателю не приходится сомневаться, что на самом деле Пьер отнюдь не «вполне исправленный от прежних пороков...» и что, готовясь спасать людей, еще «не спас» самого себя.

Якобинские всплески миновали, но виток житейской спирали возвращает графа Безухова к воззрениям, близким к тому, с чем он явился в салон Анны Павловны Шерер. Впрочем, не ясно ли, чтобы все равно вернулся к «общественной жизни»: не будь Баздеева — встретился бы другой идейный наставник. Ведь каждый человек встречает тех, кто ему нужен, и проходит мимо ненужных (пусть прекрасных, замечательных, но нужных другим): в мире достаточное число человеческих «соударений», чтобы усомниться в большой вероятности необходимой встречи...

Баздеев нужен Пьеру в марте 1806-го, как шесть лет спустя — Каратаев.

Так или иначе — но Пьер возвращается к человечеству, он опять общественный деятель, избравший место служения ближнему...

1807. Пьер путешествует по Украине, затем навещает Болконских. Он пытается узнать крестьянский быт, облагодетельствовать ближних — но все выходит как-то наизнанку: из честных попыток — обман; из благих намерений — злые плоды. Да и князь Андрей сомневается в успехе филантропического усердия. Он куда меньше, чем Пьер, верит в общее дело.

«— Я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

— Да как же жить для одного себя? — разгорячась спросил Пьер. — А сын, а сестра, а отец?

— Да это все тот же я, это не другие, — сказал князь Андрей, — а другие, ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла. Le prochain 1 это те, твои киевские мужики, которым ты хочешь сделать добро».

1 Ближние (франц.).

 

И начинается знаменитый спор, где князь доказывает графу, что ни школы, ни больницы, в сущности, мужику не нужны.

Он согласен признать:

«Я строю дом, развожу сад, а ты больницы. И то, и другое может служить препровождением времени. А что справедливо, что добро — предоставь судить тому, кто все знает, а не нам».

Болконский полагает, что освобождение крестьян скорее нужно не народу, а «для тех людей, которые гибнут нравственно, наживают себе раскаяние, подавливают это раскаяние и грубеют от того, что у них есть возможность казнить право и неправо. Вот кого мне жалко и для кого бы я желал освободить крестьян. Ты, может быть, не видал, а я видел, как хорошие люди, воспитанные в этих преданиях неограниченной власти, с годами, когда они делаются раздражительнее, делаются жестоки, грубы, знают это, не могут удержаться и все делаются несчастнее и несчастнее.

Князь Андрей говорил это с таким увлечением, что Пьер невольно подумал о том, что мысли эти наведены были Андрею его отцом. Он ничего не отвечал ему.

— Так вот кого мне жалко — человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты, а не их спин и лбов, которые, сколько ни секи, сколько ни брей, все останутся такими же спинами и лбами.

— Нет, нет и тысячу раз нет! я никогда не соглашусь с вами, — сказал Пьер».

О, эти мужики, которым будто бы и не нужно выходить из «скотского состояния»... Во всем романе как бы и нет этого вопроса «со стороны мужиков» — точка зрения же князя Андрея незримо присутствует до самого последнего дня, 5 декабря 1820 года 1.

1 Толстой это ясно сознавал и, не отрицая существования «Салтычих» и других помещичьих ужасов, подчеркивал «большое отчуждение высшего круга от других сословий, из царствовавшей философии, из особенностей воспитания, из привычки употреблять французский язык и т. п. И этот характер я старался, сколько умел, воссоздать».

 

Между делом, вдруг, Пьер, уже после войны и плена, спрашивает своего слугу:

«— Что ж, все не хочешь на волю, Савельич?

— Зачем мне, ваше сиятельство, воля? При покойном графе, царство небесное, жили и при вас обиды не видали.

— Ну, а дети?

— И дети проживут, ваше сиятельство: за такими господами жить можно.

— Ну, а наследники мои? — сказал Пьер. — Вдруг я женюсь... Ведь может случиться, — прибавил он с невольною улыбкой.

— И осмелюсь доложить: хорошее дело, ваше сиятельство».

В том разговоре с другом, летом 1807 года, Пьер занимает приблизительно то место, какое за год до того занимал старый масон Баздеев по отношению к нему самому:

«— Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там, во всем (он указал на небо)».

«Да, коли бы это так было!» — вздохнул Андрей; они расстанутся, но проповедь Пьера тоже попала к человеку, которому нужна. «Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хоть во внешнем и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь».

Зато для самого проповедника приближалось время снова усомниться, опять, на новом витке, уподобиться себе самому, каким он был в начале марта 1806 года, когда спрашивал: «Что дурно? Что хорошо?»

Впрочем, не сразу, не скоро.

1808. Пьер «невольно стал во главе петербургского масонства».

«Пьер начинал чувствовать себя неудовлетворенным своею деятельностью. Масонство, по крайней мере то масонство, которое он знал здесь, казалось ему иногда, основано было на одной внешности. Он и не думал сомневаться в самом масонстве, но подозревал, что русское масонство пошло по ложному пути и отклонилось от своего источника. И потому в конце года Пьер поехал за границу для посвящения себя в высшие тайны ордена».

Лето 1809. Возвращение в Петербург, где граф Безухов читает «петербургским братьям» послание от высших руководителей ордена, с которым явно согласен: ведь там речь идет не о внешности, а о делах.

Прежнее якобинство решительно отодвинуто — но перемены необходимы...

«Благоприятствовать ли революциям, все ниспровергнуть, изгнать силу силой?.. Нет, мы весьма далеки от того. Всякая насильственная реформа достойна порицания, потому что нимало не исправит зла, пока люди остаются таковы, каковы они есть, и потому что мудрость не имеет нужды в насилии».

Что же делать при таком положении вещей? — спрашивает Пьер и отвечает знаменательной формулой, которую стоит запомнить, двигаясь (вниз) по течению этой жизни:

«Весь план ордена должен быть основан на том, чтоб образовать людей твердых, добродетельных и связанных единством убеждения, убеждения, состоящего в том, чтобы везде и всеми силами преследовать порок и глупость и покровительствовать таланты и добродетель: извлекать из праха людей достойных, присоединяя их к нашему братству. Тогда только орден наш будет иметь власть — нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтоб они того не примечали...

Как скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой соединятся — тогда все будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества».

Большинство «братьев» отнеслось к речи Пьера холодно, увидев в ней «опасные замыслы иллюминатства».

Не вдаваясь в глубины истории и теории, скажем, что ругательное — «иллюминаты» («освещенные») означало в устах критиков примерно вот что: вместо «благородного», приятного времяпрепровождения Безухов предлагает создать тайное общество, незримо проникающее повсюду и постепенно овладевающее политической и духовной властью...

И разве оппоненты не правы? Разве Безухов не предлагает нечто очень похожее на будущий декабристский Союз благоденствия — «союз достойных»?

Впрочем, об этом — позже... Не станем рассуждать и о том, могла ли в масонском обществе летом 1809 года прозвучать столь «декабристская» речь!.. Мы ведь лишь присматриваемся к биографии графа Безухова...

Услышав, что предложение о тайном союзе не принято, Пьер, «не дожидаясь обычных формальностей, вышел из ложи и уехал домой».

Конец 1809 года 1810-й. «На Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся». Но он пробует не сдаться, сохранить столь драгоценный подарок судьбы, как вера в высокую, общую идею. Берет вину за сомнение — на себя; пробует вылечиться: самоусовершенствование (дневник наблюдений за самим собой); примирение с Элен; попытка служить в «одном из комитетов». Меж тем князь Андрей, вернувшись в столицу, кажется, внял просьбе Пьера, высказанной тогда, на плоту, летом 1807-го: он служит — и очень успешно; участвует в подготовке важных прогрессивных реформ. Наконец, — сватается к Наташе...

1811. «Пьер, после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь. Как ни твердо он был убежден в истинах, открытых ему его благодетелем, как ни радостно ему было то первое время увлечения внутреннею работой самосовершенствования, которой он предался с таким жаром, после помолвки князя Андрея с Наташей и после смерти Иосифа Алексеевича, о которой он получил известие почти в то же время, — вся прелесть этой прежней жизни вдруг пропала для него... Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями...

Как бы он ужаснулся, ежели бы семь лет тому назад, когда он только приехал из-за границы, кто-нибудь сказал бы ему, что ему ничего не нужно искать и выдумывать, что его колея давно пробита, определена предвечно, и что, как он ни вертись, он будет тем, чем были все в его положении...

Разве не он видел возможность и страстно желал переродить порочный род человеческий и самого себя довести до высшей степени совершенства? Разве не он учреждал и школы и больницы и отпускал крестьян на волю?»

И тут-то Петр Кириллович повторяет почти те же слова, те же фразы, что говорил в минуты кризиса 1806-го года, когда порвал с Элен и сидел на станции в Торжке.

Тогда он думал: «Кто прав, кто виноват? Никто... Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я?.. И не было ответа ни на один из этих вопросов...»

Теперь, в 1811-м:

«К чему? Зачем? Что такое творится на свете?» — спрашивал он себя с недоумением по несколько раз в день, невольно начиная вдумываться в смысл явлений жизни; но опытом зная, что на вопросы эти не было ответов, он поспешно старался отвернуться от них, брался за книгу или спешил в клуб...»

Так заканчивался «второй цикл» жизненного вращения графа Безухова — а ведь ему всего 26 или 27 лет...

Впрочем, в те времена торопились жить и спешили чувствовать — может быть, оттого, что еще хотели успеть?

 

Третий цикл

 

Зима 1811—1812 года.

С Арбатской площади, почти в середине неба над Пречистенским бульваром, видна огромная яркая комета 1812 года, «Пьеру казалось, что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе».

Дело было, как известно, в любви графа Петра Кирилловича к молодой графине Наталье Ильиничне...

Странно и причудливо влияла эта любовь (наверное, впрочем, как всякая) на общие понятия влюбленного. Великий знаток вопроса Лев Николаевич замечает два, казалось бы, противоположных движения в душе Безухова: и — «ничего нет кроме нее», и — только благодаря ей «все воскресло вновь...».

«С того дня, как Пьер, уезжая от Ростовых и вспоминая благодарный взгляд Наташи, смотрел на комету, стоявшую на небе, и почувствовал, что для него открылось что-то новое, — вечно мучивший его вопрос о тщете и безумности всего земного перестал представляться ему. Этот страшный вопрос: зачем? к чему? который прежде представлялся ему в середине всякого занятия, теперь заменился для него не другим вопросом и не ответом на прежний вопрос, а представлением ее. Слышал ли он или сам вел ничтожные разговоры, читал ли он или узнавал про подлость и бессмысленность людскую, он не ужасался как прежде; не спрашивал себя, из чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно, но вспоминал ее в том виде, в котором он видел ее последний раз, и все сомнения его исчезали... «Ну и пускай такой-то обокрал государство и царя, а государство и царь воздают ему почести; а она вчера улыбнулась мне, и просила приехать, и я люблю ее, и никто никогда не узнает этого», — думал он».

И тогда вошло в Пьера то «непонятное для него беспокойство», которое было первым признаком нового приступа деятельности. Какое дело — он и сам еще не знал: прежнее масонство явно не годилось, но витки все той же жизненной спирали постепенно приходят в соответствие с прежними, идейными, счастливыми годами служения ближнему.

И не случайно, что недавнее полное охлаждение Пьера к «братьям» сменяется теперь новыми встречами, контактами — но эти встречи уже не имеют (как раньше) ценности сами по себе: в них Пьер только ловит намеки судьбы, получает стимул для новых дел, о которых масоны и не подозревают: один из братьев знакомит его с выведенным по Апокалипсису пророчеством относительно Наполеона, а Пьер тут же «переводит» все это на себя, вычислив свою таинственную связь с судьбою французского императора.

Позже, в день прихода французов в Москву, Пьер бросается в дом покойного наставника Баздеева, чтобы обрести «мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противуположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым», но именно в «тихом убежище» он вдруг решается на самое энергичное действие, переодевается в народную одежду, достает пистолет и думает «положить предел власти зверя». Чувство к Наташе подсказывало нечто иное, какой-то сладкий, неведомый мир любви, но сближение с Ростовой кажется совершенно невозможным, поэтому — новая деятельность туманна, лихорадочна, как будто бесцельна (и за всем этим — какой-то смутный идеал, связанный с Наташей).

В Слободском дворце, в начале войны 1812 года, Пьер как бы снова возвращается на 7 лет назад — в салон Анны Павловны, и говорит смелые, «якобинские» речи, требуя, чтобы царь отчитался перед обществом в положении дел — и на Пьера набрасываются, как в гостиной Шерер, и он «хотел возражать, но не мог сказать ни слова» — и вдруг объявляет, что за свой счет снарядит на войну 1000 человек... После вдруг едет к Бородину и участвует в сражении, вдруг остается в Москве, вдруг готовится к самопожертвованию, находясь, как пишет автор, «в состоянии близком к сумасшествию». На миг, правда, к нему, усталому, возвращается старая мысль — из его «периодов упадка», что «все теперь кончено, все смешалось, все разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет, и что выхода из этого положения нет никакого». Впрочем, это быстро проходит...

Одному человеку, находившемуся в гипнотическом сне, усыпитель приказал через 10 минут после пробуждения сделать то-то и то-то (например, взять со стола книгу и положить ее на стул). Проснувшийся был чрезвычайно обеспокоен, нечто припоминал, стремился к лихорадочному действию — и вдруг выполнил то, что засело в подсознании: переложил книгу (хотя не смог объяснить — для чего?).

Пьер похож на этого человека из гипнотического сна. Прежде, в «якобинские» и «масонские» годы, он был внутренне спокойнее и делал то, что считал верным. Теперь же — он ясно ощущал близость той, настоящей истины и пытался беспрерывной, разнообразной деятельностью к ней приблизиться. В Можайске, на постоялом дворе, Пьер как будто близок к отгадке: ему являются какие-то они «со своими простыми, добрыми, твердыми лицами».

Простота, небоязнь смерти, еще раз простота, страдание — легко понять, что Пьер пробивается к тому, что поймет, встретившись вскоре с Каратаевым.

Каратаев ему уже нужен — и встреча неизбежна.

И те же «они» из вещего сна, несколько раз, как Пьеру кажется, толкают его к поступкам — и два ясных чувства, которые «неотразимо привлекали Пьера» — как будто ведут его к выполнению смутного приказа, который пока еще скрыт, но требует себя угадать и вот-вот будет угадан.

«Первое было чувство потребности жертвы и страдания... Другое было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все то, что с таким старанием устраивают и берегут люди, все это, ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить».

 

С Каратаевым

 

2 сентября 1812 года. Наполеон вступает в Москву. Пьер остается в городе, спасает французского капитана Рамбаля и проводит с ним вечер.

3 сентября. Ищет случая убить Наполеона, но на Поварской схвачен.

8 сентября. Пьера ведут к маршалу Даву. Затем — расстрел; но Безухов, уверенный в неминуемой смерти, вдруг понимает, что остался жив. Его отправляют в барак к военнопленным. Там-то и происходит знакомство с Каратаевым — и сон сбывается: дух простоты и правды обретен.

«В разоренной и сожженной Москве Пьер испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек; но, благодаря своему сильному сложению и здоровью, которого он не сознавал до сих пор, и в особенности благодаря тому, что эти лишения подходили так незаметно, что нельзя было сказать, когда они начались, он переносил не только легко, но и радостно свое положение. И именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении — он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными».

«— Ха, ха, ха! — смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: — Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого, меня? Меня? Меня — мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!..»

Крутые перемены со взрослым человеком, видно, могут происходить только взрывом: сокрушительное разочарование или отмененная казнь, еще какие-то сильнейшие ощущения...

Под влиянием теплых и тихих воздействии люди быстро меняются только в плохой литературе: в жизни и в хорошей литературе — только взрывом. Поэтому Безухов может с помощью Каратаева вдруг понять назначение жизни только оттого, что его, Безухова, вели на казнь...

«Все мечтания Пьера теперь стремились к тому времени, когда он будет свободен. А между тем, впоследствии и во всю свою жизнь, Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратных, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время».

Выйдем на время из 1812 года и задумаемся над этим «впоследствии и во всю свою жизнь...». Нам эта жизнь видна до декабря 1820-го... Но мы кое-что знаем ведь и о том, что должно было с ним случиться.

«Те, кто знали князя Петра Кирилловича Б. в начале царствования Александра II в 1850-х годах, когда Петр Кириллович был возвращен из Сибири белым как лунь стариком, трудно было бы вообразить себе его беззаботным, бестолковым и сумасбродным юношей, каким он был в начале царствования Александра I, вскоре после приезда своего из-за границы, где он, по желанию отца, оканчивал свое воспитание» (один из вариантов первой книги «Войны и мира»).

Тридцать лет тюрьмы и ссылки — вот что ждало молодого графа, получавшего в московских солдатских бараках свои первые тюремные опыты. Кто знает, может быть, та мудрость, которую Пьер должен добыть в сибирских мучениях — по воле автора перенесена на 1812 год (коль скоро Толстой решил пока что не рассказывать о жизни героев после 1820 года).

Пока что...

Но в 1869 году, когда Толстой дописывает последнюю книгу своей эпопеи — разве тогда он уже отказался от продолжения, от рассказа о сибирском каторжном житье Безухова?

Пушкин, начиная «Евгения Онегина», как помним, «даль свободного романа» еще «неясно различал»: чем кончить?

Толстой как будто сначала ясно различал, но потом задумался: в наброске предисловия к своему труду он признается, что сначала (в 1856-м) принялся за повесть, герой которой был «декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начало. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я в другой раз бросил начало и стал писать о времени 1812 года».

Нам очень нелегко определить, до какого времени Толстой работал над романом, еще собираясь «продлевать» до 1823 года и дальше.

Дело в том, что незадолго до окончания книги писатель передавал А. А. Фету, что надеется «еще на пять (томов)».

Мы смело можем утверждать, что тюрьма, внутренняя свобода (и эта фраза «впоследствии и во всю свою жизнь»!) — тут было авторское предчувствие, предвосхищение второй безуховской тюрьмы. Потом вышло так, что декабристская ссылка не появится, не будет описана. Но она — подразумевается, и мы вместе с Толстым в год написания каратаевских глав будем немного думать о 1826-м, читая про 1812-й... Платон Каратаев рассказывает перед смертью историю — о невинно осужденном в Сибири, которого, как дело открылось, велят освободить — но поздно. Однако смысл рассказа не горек, а светел: какие люди бывают и как справедливость все же побеждает... Да ведь сам Каратаев когда-то угодил в солдаты за незаконную порубку леса — «думали горе, ан радость! Брату бы итти, кабы не мой грех».

Как не почувствовать родственности, глубокой, внутренней близости этих историй с уже цитированной записью Льва Толстого, совсем не относящейся к его роману:

«Довелось мне видеть возвращенных из Сибири декабристов, и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всяческими почестями и богатством. Декабристы, прожившие на каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах, были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было и помянуть свою жизнь; казалось, как несчастны были приговоренные и сосланные, и как счастливы спасшиеся, а прошло 30 лет, и ясно стало, что счастье было не в Сибири и не в Петербурге, а в духе людей, и что каторга и ссылка, неволя было счастье, а генеральство и богатство и свобода были великие бедствия».

Приглядимся теперь внимательнее, что происходит с Пьером Безуховым во французском плену и тюрьме осенью 1812-го. Дело в том, что Каратаев произнес слова, которые дремали в нем самом: все просто. Смысл жизни — в простой, честной жизни.

Пьеру не приходили тогда мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. «Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. «России да лету — союзу нету», повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокаивали его. Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны...

Теперь он часто вспоминал свой разговор с князем Андреем и вполне соглашался с ним, только несколько иначе понимая мысль князя Андрея».

Мысль князя Андрея, с которой теперь Пьер соглашался, была та самая, которую он летним днем 1807 года живо опровергал (и притом произвел сильное впечатление на собеседника): что «все вложенные в нас стремленья к счастью положительному вложены только для того, чтобы, не удовлетворяя, мучить нас»; теперь, в 1812-м, счастье — «наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос».

Итак, опять, в который раз, Пьер уходит «от общественного к личному», от планов спасения мира — к простой, ясной перспективе жить в ладу с этим миром, сведя все сложнейшие мировые вопросы к самым простым.

Это высокий уровень мудрости, третий поворот житейской спирали; это и Лев Николаевич поделился зреющей жизненной программой опрощения, перемены главной «точки зрения»...

Но неужели тот юный идеалист, который уговаривал князя Андрея, что есть общее, есть бог, есть цель — неужели он уже повергнут нынешним Пьером, обретшим истину в муках (муки ведь — одна из гарантий, а тогда, в 1807-м, не было мук — была легкость, ничего почти не было выстрадано!).

Кто же прав и когда?

«Привязанностей, дружбы, любви, как понимал Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву».

Лев Николаевич охотно позволяет неопытному читателю обмануться: только что цитированные строки написаны мажорно — как бы оптимистически... Да, это сама жизнь, а не осознание ее, содержание — не форма; но кто же измерил, сравнил ценность того и другого?

И вот —

«С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, в которой он лежал в Московском гошпитале, и, по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но с тех пор, как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем».

На второй день перехода —

«Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и очевидно скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе».

И, наконец —

«Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности».

«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и видимо подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать».

А ведь Каратаев подзывал к себе... И тот, прежний «масонский» или какой-нибудь другой Пьер, если бы он сумел выжить в этой передряге (что сомнительно: именно новые мысли придали новых сил!) — если бы выжил, несомненно подошел бы к французам, попросил бы, попробовал потащить обезноженного Каратаева — ведь Безухов так силен!

Толстой жестоко правдив; не оставляет читателю никаких иллюзий, что «все равно бы погибли»: ведь той же ночью отряд пленных, с которым шел Безухов, был освобожден казаками — Каратаев не дожил нескольких часов...

Почему же Толстой не разрешил Безухову — после, в бесконечных разговорах с Наташей или княжной Марьей — пожалеть об этих страшных минутах? Наверное, потому, что именно таким был Безухов в те минуты — ни оправдания, ни обвинения — таким: потому и выжил, приобретя простую, спасительную мудрость и отказываясь судить, рядить, оценивать,

«И очень хорошо», порою восклицает педагог, лектор, популяризатор, ибо как же положительному герою не идти по восходящей; и неужели мудрость, столь близкую ему самому, Толстой способен еще раз опровергнуть?

«Удовлетворение потребностей — хорошая пища, чистота, свобода — теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, т. е. жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо-трудным, и уничтожает самую потребность и возможность занятия».

Мы не удержались и выделили это примечательное — «он забывал». «Забывал» — можно подумать, что забывал прошлую свободу, прежний избыток...

Но разве ему не суждено вскоре опять вернуться к тому, что либо совсем невозможно было отбросить (например, образование), либо возобновится как бы само собою, естественно — богатство, положение в свете?

И вот — Пьер на свободе, лечится в Орле.

«Ах, как хорошо, как славно! — И по старой привычке он делал себе вопрос; ну а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах как славно!

То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цель жизни, — теперь для него не существовала. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него, не в настоящую только минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие».

Цель достигнута — русский, житейский вариант «нирваны», пантеистический эгоизм, — как у цветка, который живет и не думает...

«Радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье».

И опять мы самовольно выделили предостерегающий намек, что — ничего не кончилось, что только оканчивается страшный, пронизывающий, «третий виток» — а жизнь все вьется.

5 декабря 1820

Пьер после войны стал проще, добрее, мудрее. То, что было вблизи, вокруг, он стал оценивать верно и просто:

«Он не умел прежде видеть великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственною зрительною трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным, оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представилась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия».

Надо ли говорить, что «европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия» ему несравненно менее занимательны, чем прежде.

В 1813-м он женится на Наташе Ростовой и семь лет спустя уже — счастливый отец трех дочерей и сына.

Если бы на этом оборвать, если бы не было эпилога — читатель, знавший графа Петра Кирилловича, имел бы полное право вообразить ненаписанную часть его биографии как нечто сходное с житейскими делами Николая Ростова: семья, хозяйство — ровное, простое счастье, доставшееся в награду за мучения. Но никак не дает покоя графу Петру Безухову граф Лев Толстой. Сначала были сочинены следующие многозначительные строки:

«Вместо езды по клубам и обедам он сидел дома и работал. Он за эти 7 лет женитьбы перечитал огромное количество книг, приобрел огромное количество новых знаний и избрал своей специальностью социальные науки вообще и в особенности новую, зарождавшуюся тогда науку — политическую экономию».

Затем этот объясняющий фрагмент был снят из окончательного текста и остался только результат семилетних занятий:

«Два месяца тому назад Пьер, уже гостя у Ростовых, получил письмо от князя Федора, призывавшего его в Петербург для обсуждения важных вопросов, занимавших в Петербурге членов одного общества, которого Пьер был одним из главных основателей».

Два месяца назад был октябрь 1820-го, прошла знаменитая Семеновская история, когда целый гвардейский полк взбунтовался против аракчеевских порядков и был разогнан, сослан.

Смешно, конечно, угадывать, кто князь Федор (а чуть ниже — князь Сергий)? Среди декабристов был князь Федор Шаховской, был Федор Глинка (не князь, правда), был Федор Толстой, дальняя родня писателю — известный скульптор, избежавший, впрочем, суровых кар 1826 года. Что же касается князей, которые были среди главных в «одном обществе» — так более всего подходят Трубецкой, Волконский; наиболее важным «обществом» же в ту пору был известный Союз благоденствия, который, как увидим далее, имеется в виду... Если Пьер — «один из главных основателей», или, выражаясь точным историческим языком, «член коренной управы», — то он видный человек в движении, которое еще не знает, что когда-нибудь станет называться декабристским, — человек «ранга» одного из многочисленных братьев и кузенов Муравьевых и Муравьевых-Апостолов, ранга Трубецкого, Фонвизина, Якушкина, Пестеля, Лунина или, может быть, Николая Тургенева (главного среди декабристов «политического эконома»).

Поэтому наиболее вероятная судьба декабриста Безухова — Сибирь и — долгая.

Для читателей конца 1860-х годов это само собой разумелось: это было в системе их представлений, знаний, воспоминаний... Ежегодно в тысячах наших школ изучается «образ Наташи Ростовой» и ученики, особенно ученицы, раздражаются, сердятся: «Наташа-прелесть» первых книг — и вдруг «Наташа, сильная, красивая, плодовитая самка», Наташа, которая «до такой степени опустилась...»; но ведь над всеми этими описаниями нависает дамоклов меч: ясно, что идиллия вот-вот разрушится; пять лет, ровно пять лет свободной жизни осталось впереди. А потом Пьера сошлют, Наташа, конечно, поедет за ним...

Пока же Ростовы, Безуховы еще не знают (только мы знаем их будущее!); пока, 5 декабря 1820-го, Пьер возвращается из столицы с немалым опозданием, и, зная его семейные правила, понимаем, что опоздание объясняется особой важностью декабристских совещаний.

И вот избранное общество переходит в кабинет: одни мужчины — Николай Ростов, Василий Денисов, Пьер, пятнадцатилетний Николинька Болконский.

«— Вот что, — начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как говорил. — Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi 1, которые рубят и душат все сплеча: Магницкий, Аракчеев и tutti quanti... 2 Ты согласен, что ежели бы ты сам не занимался хозяйством, а хотел только спокойствия, то чем жесточе бы был твой бурмистр, тем скорее ты бы достиг цели? — обратился он к Николаю.

1 Без совести и чести (франц.).

2 И тому подобные (итал.).

 

— Ну, да к чему ты это говоришь? — сказал Николай.

— Ну, и все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так итти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство)... Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается. Я говорю: расширьте круг общества: Mot d'ordre 1 пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность».

1 Лозунг (франц.).

 

Толстой к тому времени уже немало прочел самих декабристов: в герценовских изданиях, которые он имел, и отчасти в легальной прессе уже были опубликованы мемуары и политические сочинения Бестужевых, Трубецкого, Лунина, Фонвизина, Пущина и — ценнейшие (в частности для истории ранних декабристских обществ) записки Якушкина. Между прочим, известно от Т. А. Кузминской, что во время пребывания в Москве в декабре 1863 года Толстой «отыскивал разные мемуары и романы, где бы говорилось о декабристах».

Автор «Войны и мира» к тому же видел возвратившихся революционеров, беседовал с ними, знал множество их современников, пользовался помощью и информацией большого знатока Петра Ивановича Бартенева, издателя журнала «Русский Архив», — да и сам ведь родился всего через 2 года после суда и казни.

Пьер рассказывает близким, соблюдая известную конспирацию и дистанцию, о положении страны, правда, не скрываясь («все гибнет»), — но о переходе «к независимости и деятельности» осторожно, аккуратно, приноравливаясь к непосвященным слушателям...

Толстой дает свободно высказаться герою и только дважды, но как! вмешивается в речь Петра Кирилловича.

Один раз замечанием — «мистицизма Пьер никому не прощал теперь».

Другой раз — «как... говорят люди с тех пор, как существует правительство».

Улыбка, ирония — напоминание, что прежде Пьер ох каким был масоном-мистиком, а теперь, видите ли, не прощает...

Если же заглянуть в черновые тексты романа, то откроется, что Толстой в этом месте сначала дал (но позже — снял) более развернутый иронический комментарий насчет тех, кто «писали, читали, говорили проекты, всё хотели испробовать, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неписаном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 56-м нас отшлепал Наполеон III».

Пьера Толстой очень любит, но улыбается — мудро, печально: никак не желает уняться, остепениться граф Петр Кириллович...

В самом деле — положим рядом с речью Безухова от 5 декабря 1820-го его выступление перед масонами летом 1809-го.

1809:

«Недостаточно блюсти в тиши ложи наши таинства — нужно действовать... действовать. Мы находимся в усыплении, а нам нужно действовать».

1820:

«Соревновать просвещению и благотворительности, все это хорошо, разумеется. Но лозунг пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность».

1809:

«Орден наш будет власть — нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтобы они того не примечали... Сию цель предполагало само христианство».

В 1820-м подобные мысли и даже выражения находим в продолжении диспута.

Против Безухова выступает шурин, Николай Ильич Ростов.

« — Да с какой же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?

— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого беремся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.

— Да; но тайное общество, следовательно враждебное и вредное, которое может породить только зло.

— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос...»

Итак, тайное общество, «союз достойных» против Аракчеева и Пугачева: последний и в самом деле пугал декабристов, но упор делался все же на Аракчеева... Пьер смягчает идею для убеждения Николая Ростова, «призывает на помощь» и крестьянский пугачевский мятеж, и «джентльменов», и тугендбунд — немецкий тайный союз против Наполеона; однако шурин все равно быстро схватывает суть дела: «Тайное общество, следственно враждебное и вредное, которое может породить только зло».

Да и генерал Денисов добавляет масла в огонь:

« — Ну, брат, это колбасникам хорошо тугендбунд, а я этого не понимаю, да и не выговорю... Всё скверно и мерзко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нравится — так бунт, вот это так. Je suis vot'e homme (тогда я ваш)» 1.

1 Согласно известному анекдоту, Денис Давыдов отвечал своему родственнику, декабристу Василию Давыдову на его предложение вступить в тайное общество «в роде немецкого тугендбунда»: «Полно, Василий Львович, я, брат, этого не понимаю; бунт, так бунт русский; тот хоть погуляет да бросит; а немецкий — гулять не гуляет, только мутит всех. Я тебе прямо говорю, что я пойду его усмирять».

Крайне любопытно, что Толстой «разделил» ответ Дениса Давыдова (готового сразу и к бунту и к усмирению) между Денисовым и его оппонентом Николаем Ростовым: второй готов «усмирять» то, к чему склонен первый...

 

Оставим на минуту этот интереснейший спор. Что же Пьер — опять вернулся к старому? После ужасов плена, после Каратаева — кажется, отбросил и масонство и филантропию, «и это отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье».

В это время... А в следующее — опять «на круги своя...»?

Новый — четвертый цикл познания.

Первый прошел без особых мучений — самое страшное была дуэль с Долоховым и разрыв с Элен.

Второй был долгим, приносил радости — но и выход из него был долгим, унылым, давящим.

Третий был страшен — все время на грани жизни и гибели.

Четвертый, судя по всему, будет еще страшнее, длительнее — лет на 30...

Но, может быть, «тайное общество» такая же простая, естественная необходимость, как делать добро, находить точные слова и поступки: а это ведь пришло к Безухову после плена и Каратаева.

Может быть, князь Федор и тугендбунд — столь же естественно, как есть, дышать, говорить?

Не думает так Лев Николаевич Толстой. Его иронические, вскользь брошенные замечания и развернутые возражения, оставшиеся в черновиках, — все это не может означать, будто он гневается на Пьера; что Пьер — на авторский взгляд — не прав... Но прав и Николай Ростов: «Избави господи, — говорил он Пьеру, хотевшему ему внушить его добродетель» 1.

1 Строки, изъятые из окончательного текста, очевидно, только из-за их чрезмерного дидактизма, но затем «повторенные» художественным развитием эпилога.

 

Толстому, пожалуй, кажется, что Пьер был более прав в конце 1812-го; но тогда он жил как птица, как цветок, среди народа, сам был народом: выбора не было.

Теперь же к нему вернулось его богатство, положение в свете, он опять свободен выбрать — и чуть позже после окончания диспута иронизирует над Николаем Ростовым, который собрал библиотеку умных книг, мыслит же не свободно.

Наташа: «Так ты говоришь, для него мысли забава?..»

Пьер: «Да, а для меня всё остальное забава. Я всё время в Петербурге как во сне всех видел. Когда меня занимает мысль, то всё остальное забава».

По сути, в эту минуту, задолго до Верховного уголовного суда 1826 года, он выносит приговор себе, семье; Николай Ростов ближе к вчерашнему Пьеру, чем он сам; Безухов спорит не столько с шурином — с собою!

«Да, — сказал Пьер и продолжал то, что занимало его. — Николай говорит, мы не должны думать. Да я не могу».

А Николай в это самое время говорит княжне Марье: «Ну какое дело мне до всего этого там, — что Аракчеев нехорош и все, — какое мне до этого дело было, когда я женился и у меня долгов столько, что меня в яму сажают, и мать, которая этого не может видеть и понимать. А потом ты, дети, дела».

Наташа не вникает в мысли, еще не угадывает, какую будущность открывает для нее, для детей рассказ мужа — рассказ, которым она восхищается — но подсознательно, инстинктом чувствует по-своему суть спора и задает вопрос, как будто никак не связанный с ходом беседы:

«— Ты знаешь, о чем я думаю? — сказала она. — О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?

Пьер нисколько не удивился этому вопросу. Он понял ход мыслей жены.

Платон Каратаев? — сказал он и задумался, видимо искренно стараясь представить себе суждение Каратаева об этом предмете. — Он не понял бы, а впрочем, может быть, что да.

Я ужасно люблю тебя! — сказала вдруг Наташа. — Ужасно. Ужасно!

Нет, не одобрил бы, — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. От так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью бы показал ему нас».

Нет, не одобрил бы одобрил бы...

Как сам Толстой, всю жизнь искавший в отношении к декабристам свою меру одобрения — неодобрения... И часто ему казалось — нашел: не надо насилия, нельзя кровью оплачивать лучшие цели. И тогда — Пьер (а с ним — Муравьевы, Якушкин, Лунин и много других) не одобрен. Но ведь они прекрасные люди. Полвека спустя писатель скажет своему врачу и близкому другу Маковицкому: «Декабристы... это были люди все на подбор — как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками и магнит их вытянул».

«Люди на подбор» — разве это само по себе не есть признак правоты?

И все эти Курагины, Друбецкие, Шерер, Аракчеевы, Магницкие, Ростопчины — многократно худшие, чем Пьер, столько раз в четырех томах пропечатанные, постылые...

И если вдруг любимый Безухов совершит нелюбезное автору дело — захочет соединиться с другими Безуховыми против тех, постылых (хотя, может быть, еще не видит риска или скрывает от родных, к чему дело придет) — как к этому отнестись?

Но тут берет слово родственник и друг Николай Ростов:

«Я вот что тебе скажу, — проговорил он», вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и наконец бросив ее. — Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев итти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь...»

«Когда все поднялись к ужину, Николинька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.

Дядя Пьер... вы... нет... Ежели бы папа был жив... он бы согласен был с вами? — спросил он.

Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время разговора, и, вспомнив все, что он говорил, ему стало досадно, что мальчик слышал его. Однако надо было ответить ему.

Я думаю, что да, — сказал он неохотно и вышел из кабинета».

Пятое декабря 1820 года. Роман окончен — жизнь героев, страны продолжается.

Остается пять лет и девять дней до другого Декабря, но уже хорошо видны действующие лица никогда не написанных глав.

Ростовы, Болконские, Безуховы, «которых вешают» и «которые вешают»: у большинства осужденных декабристов имелись высокопоставленные родственники. Муж любимой сестры Пущина генерал Набоков был председателем одного из судов над участниками восстания Черниговского полка, что не мешало ему, оставаясь в рамках понятий дворянской чести, всячески помогать и непременно прибавлять в письмах добрые слова для осужденного родственника.

Близкий родственник и друг Муравьевых-Апостолов И. М. Бибиков также был крупным деятелем петербургского дознания по делу 14 декабря, сын же его, Михаил Бибиков, позже женится на дочери Никиты Муравьева, и в этой семье будут сохраняться декабристские реликвии, память о сосланных и погибших (Лев Толстой познакомится через несколько лет с этой семьей).

Вряд ли в 1825-м Николаю Ростову придется рубить Пьера — он ведь в отставке; не одобряя бунта, восстания, проклиная все на свете и чертыхаясь, он будет, однако, просить о смягчении участи шурина, отправлять деньги и посылки да вместе с княжной Марьей, наверное, соберет Наташу в дальнюю дорогу к мужу в забайкальские рудники.

А рядом с ними еще один, почти непременный деятель будущего бунта — Николинька Болконский.

«Нынче летом я отвезу его в Петербург», — говорит Николай Ростов, надеясь, что «ему полезно будет в обществе».

В Петербург, очевидно, в военную службу, к молодым офицерам-декабристам; в самый «кипяток мятежа» (пушкинское выражение), но дядя Николай Ильич не чувствует, как сам приближает племянника к той черте, от которой хочет увести, а пятнадцатилетний Николинька видит вещий сон (как некогда в Можайске дядя Пьер):

«Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью...

Впереди была слава, такая же как и эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно всё ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.

— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед»...

«Я сделаю это, — думает мальчик. — Что бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтоб я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною».

Кто они на самом деле, Петр Кириллович Безухов, Николай Андреевич Болконский-младший?

Еще и еще раз повторим, не ищем буквальных прототипов, просто сопоставляем... Толстой имел достаточно книжных и устных источников — плюс такое дарование, которое, кажется, позволяло ему угадывать, почти вычислять портреты исторических лиц, которых он почти не знал и списать с натуры не мог (наиболее подробное, основательное ознакомление писателя с неопубликованными материалами и устными рассказами декабристов произойдет, кстати, через несколько лет после завершения романа).

Пьер — из старших декабристов: ему в последней сцене романа 35 лет, а в момент восстания будет 40; он ровесник Фонвизина, Волконского, Лунина, Штейнгейля — на члена тайного общества Владимира Ивановича Штейнгейля даже внешне похож — полный, в очках, и оба штатские 1 (остальные «старики» — военные); и у Штейнгейля перед восстанием — жена и много детей, и — 73-летним вернется в 1856 году из Сибири (а Пьер — 71 года), и записки Штейнгейля о 1812 и 1813 годах Толстой читал для «Войны и мира»... Правда, Штейнгейль — не граф, не богат и родился в Сибири — а если искать, на кого из декабристок была похожа Наташа, так, пожалуй, на Трубецкую, — и, если даже взять по частице от каждого реального декабристского характера, — все равно «не сложим» Пьера, но — много, очень много похожего... А ведь еще существует герой первой главы толстовских «Декабристов», возвращающийся из ссылки в 1856 году.

1 Штейнгейль был отставным подполковником.

 

Разумеется, чрезвычайная натяжка — сопоставить персонаж книги, писавшейся за несколько лет до романа, с ненаписанным продолжением самого романа. И все же, думаем, — дерзость простительная, ибо разрешение давал сам Толстой, рассказывая о «белом как лунь» Петре Кирилловиче, в котором «никто бы не мог узнать...».

Пьер и Наташа — так зовут амнистированного в 1856 году «бывшего князя» («Мы будем называть его Лабазовым») и его супругу; они производят переполох в Москве, которую оставили 30 лет назад, и старый, несколько смешной декабрист припоминает, что Москва была иной, «театра не было, где прежде была знаменитая мадам Шальме...».

Конечно, биография до 1825-го у Лабазова не совсем безуховская: Пьер (Петр Иванович) был военным, женился всего за несколько месяцев до бунта на Наталье Николаевне Кринской — однако до восстания был тоже в масонской ложе, и родственные отношения кажутся знакомыми — возможно, многое отсюда сохранилось бы в продолжении «Войны и мира»...

Но не состоялось того продолжения, хотя роман о декабристах не оставлял в покое Льва Николаевича до конца его дней...

Старый князь Петр и молодой граф Пьер идут навстречу друг другу, но не сливаются...

А вот Николинька — будто списан, например, с Александра Михайловича Муравьева (1802 года рождения) или с Михаила Бестужева-Рюмина (считалось, что 1803-го, недавно открылось, что 1801 года рождения, одного из главных вождей восстания, наиболее вдохновенного, экзальтированного); похож на Александра Ивановича Одоевского (1802 года рождения, восклицавшего на Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрем!» — об Одоевском речь в этой книге впереди); и, наконец, самый молодой — Ипполит Муравьев-Апостол, полный ровесник Николиньки Болконского, так же, как и он, родившийся в 1806 году, зачитывавшийся Плутархом, рано отправленный в Петербург, мечтавший, чтобы с ним было «то, что было с людьми Плутарха» — и создавший своими юными руками чисто плутархову биографию: 19-летний, мчится на юг, присоединяется к восставшим черниговцам, отказывается покинуть безнадежное дело, клянется победить или умереть — и в последнем бою, видя гибель близких людей и дела, убивает себя, и его тело вместе с другими сбрасывают в общую могилу, под небольшим, вскоре затерявшимся холмиком.

Конечно, не сносить головы Николиньке Болконскому — в черновых и неоконченных фрагментах, где говорится о последующей судьбе декабристов, этой «милой тени» нет...

Пьер же вспомнит в Сибири успокоительные речи Каратаева о высшей справедливости, которая обязательно когда-нибудь приходит — и будет жить просто, достойно, снова обретя каратаевскую свободу; снова, поневоле, но без горечи, уйдя от общих, вселенских проблем — к простым, сибирским, казематным делам и разговорам; к той естественной народной стихии, с которой встречался в последний раз «каратаевской осенью» 1812 года. И теперь, как и тогда, все будут его любить, и заражаться жизненностью, и многим поможет перенести все тяготы — и вернется с женой декабристкой 30 лет спустя, получит обратно дворянство (но не графский титул), а если силы и годы не иссякнут — пойдет на пятый виток, и вспомнит общее дело, разволнуется из-за близкого крестьянского освобождения или других громких российских дел...

И так же будет прав и одновременно не прав, как в первый раз — в салоне Шерер, когда восклицал «революция великое дело»; и во второй, когда на плоту, «разгорячась», спросит князя Андрея — «Да как же жить для одного себя?». И в третий, когда будет вычислять по Апокалипсису необходимость пожертвовать собой. И в четвертый — когда объяснит, для чего «боремся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности»...

Прав всегда, ибо честен. Прав даже в отчаянии, упадке, так как без горького сомнения — «что хорошо? что дурно?» — без этого никак ведь не выйти с одного витка на другой — и человек, не ведающий ничего подобного, может быть опасен, лжив, неподвижен (даже если ему кажется, что идет вперед неизменно, неуклонно...).

Толстой же, с каждым годом все более укреплявшийся в своей истине, все время ищет и находит доводы против себя; мощным художническим инстинктом движет по той спирали свою долгую жизнь, которую одобрил бы а потом не одобрил и опять одобрил — и так «до самыя смерти»...

 

Ненаписанные тома

 

Давно известно, почему Толстой не закончил «Декабристов»: цензурные трудности, невозможность получить доступ в архивы и отсюда, по мнению писателя, — его малое знакомство с предметом; наконец, периодически подступавшее и затем отодвигавшееся разочарование в героях, стремившихся насильственно, то есть «не по-толстовски», переделать мир.

Все это как будто бы относится и к финалу романа «Война и мир»: объясняет отказ писателя продолжить историю Пьера и его близких после 5 декабря 1820 года...

Тут не имелось бы никаких сомнений, если бы не очень большой перерыв между временем создания последних глав романа (1869 г.) и новым обращением к «Декабристам» (1877 г.)...

Напомним, что первые страницы «Декабристов» в начале 1860-х годов предшествуют первым главам «Войны и мира»: между повестью и романом (который пишется с 1863-го) — малая дистанция, более или менее плавный переход. А вот после эпилога романа — длительная и трудно объяснимая пауза. К тому же после перерыва сюжет «Декабристов» далеко уходит от первоначального замысла, возникают совсем другие персонажи, уже никакого отношения к написанному роману не имеющие.

В общем, в конце 1869 года Толстой явно не хочет продолжать книгу, отказывается от пяти, даже от одного нового тома.

Осторожно попробуем понять; коснемся даже того, что очень трудно, невозможно доказать... Но невозможно и промолчать.

Пьеру Безухову в эпилоге романа 35 лет.

Льву Толстому, начинавшему роман в 1863 году, ровно столько же (а по окончании работы, в 1869-м, — 41 год). Ровесники.

Безухов за семь лет до «эпилога» счастливо женился, пошли дети, Наташа кормит четвертого. Толстой, пережив в конце 1850-х — начале 1860-х духовный кризис, «первый отказ» от литературного творчества, за шесть до того, как написан эпилог романа, счастливо женится на Софье Андреевне; в те месяцы, когда завершается «Война и мир», у автора рождается сын Лев, «четвертый грудной».

Толстой и его любимый герой, как видим, живут «похоже», в согласии с идеалами, мирно, честно, просто. Кажется, пора воскликнуть времени: «Продлись! Постой!..» Но первым забеспокоился Пьер Безухов: из доброго, тихого, домашнего, Наташиного мира — уходит туда, где общественный порыв, бунт и каторга.

При таком сродстве биографий автора с героем не имеем ли права мы заподозрить, что в 1869 году и Лев Николаевич забеспокоился, предчувствуя, что и в его биографии «мирному периоду» приходит конец; что скоро, или не очень скоро, но неминуемо, обстоятельства подтолкнут... Нет, он не пойдет в революционеры, хотя на полвека раньше почти наверняка стал бы декабристом. Обстоятельства подтолкнут к новому, не первому (так же, как у Пьера) поиску общественного смысла жизни, усилению активного вмешательства в жизнь, а затем — кризис 80-х годов, отказ от денег за собственные сочинения, опрощение, новая религия, наконец, уход...

Пьер Безухов в 1820 году едет совещаться в Петербург, потому что в 1869-м Лев Толстой задумывается о своей жизни в Ясной Поляне.

Конечно, все это догадки, предположения, тема смутная, интимная, дневников именно в эти годы писатель почти не вел.

«В мрачное лето 1869 года, пишет Б. М. Эйхенбаум, — он доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства ... Осенью 1871 года С. А. Толстая пишет своей сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего ждать от жизни».

Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда он совершил сложный обходный путь, через школу, семью и хозяйство, после чего уже полузабытый автор «Детства» и военных рассказов явился перед читателем с «Войной и миром». Новое отречение приводит его на старый обходный путь».

Выделенные нами строки замечательного знатока биографии и творчества Толстого говорят о «безуховском цикле».

«Безуховское беспокойство» очень серьезно, однако еще не совсем созрело, не овладело писателем полностью.

Еще не время Анне Карениной бросаться под поезд, а отцу Сергию уходить в скит.

Еще время только Пьеру Безухову, посреди мирных радостей, съездить в Петербург на тайное совещание...

В романе еще пять лет до выхода на площадь; до толстовского ухода поболее. Спор с самим собой еще не решен — только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера на площадь и каторгу новыми главами романа «Войны и мира» — значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать «Войну и мир».

 

О декабристах и их времени «прямую речь» поведут другие рассказчики...

 

 

«ОБРАТНОЕ ПРОВИДЕНИЕ»

 

I

 

Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I. В тот день императрица — бабушка Елисавета Петровна избавилась наконец от долгого гнева против наследника (будущего Петра III) и его супруги (будущей Екатерины II) за их затянувшуюся бездетность.

Екатерина II в своих мемуарах, писанных много позже, не скрыла, что Елисавета требовала от нее внука (точнее, внучатого племянника) любою ценой; что было приказано найти надежного фаворита, что таковым стал граф Сергей Салтыков и т. д. 1

Будущий император Павел I еще не умел произнести ни слова, но о нем первые недобрые слова уже были сказаны.

Каждый российский монарх жил и умирал, сопровождаемый самыми невероятными слухами. Но вряд ли о ком-нибудь ходило больше толков и сплетен, чем о «подмененном государе Павле Петровиче».

Быстро вышло наружу, что в самом рождении его — нечто неясное, таинственное, беззаконное.

Павел так и не знал, кто же его отец (если Петр III — то что с ним сделали, если другой — то кто же?). Не понимал Павел, за что мать его не любит и собирается лишить престола. Гадал, отчего уж так к нему неуважителен Григорий Потемкин, «который в Зимнем дворце, при проходе его в амбразуре окна, положа ноги напротив стоящее кресло, не только не вставал, но и не отнимал их» 2.

1 Греч в своих мемуарах сообщает, какие сплетни вызвало в 1826 году, во время коронации Николая I, появление внучки Сергея Салтыкова, украшенной царскими драгоценностями (которые уже семьдесят лет считались неведомо куда затерянными).

2 «Исторический сборник Вольной русской типографии», 1861, кн. 2, с. 262.

 

Четыре года он царствовал и всюду угадывал измену, обман, заговор.

Павел Петрович был государственной тайной для самого себя.

Секретная жизнь завершилась секретною смертью в ночь с 11 на 12 марта 1801 года. Он только успел увидеть, что убивают, но так и не узнал всех своих убийц.

Наутро напечатали и выкрикнули, что государя сразил апоплексический удар, но рядом же спорили, ухмыляясь, «апоплексический шарф» ли затянул шею или «апоплексическим подсвечником» — в висок; а поодаль шептали, что Павел Петрович непременно скрылся, в свой час явится и заступится...

«На похоронах Уварова покойный государь Александр I следовал за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется, А. Орлову): «Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит?» (Уваров один из цареубийц 11 марта)».

Эту запись внес в свой дневник Пушкин, который чрезвычайно интересовался непечатным прошлым, знал лучше и точнее других самые опасные анекдоты десяти минувших царствований. Выбирая архивные тетради из-под тяжелых казенных замков, писал о Петре, Пугачеве, Екатерине; родившись в правление Павла, успел еще повстречаться со своим первым императором («велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку...»), позже был знаком со многими деятелями того царствования, но про 11 марта 1801-го знал только из рассказов и преданий (бумаг не давали, и тем притягательнее они были), Пушкин, можно сказать, и погиб из-за тайных архивов; незадолго до смерти просился в отставку, чтоб бежать из столицы в деревню, но Николай и Бенкендорф пригрозили, что больше не допустят к архивам. Это губило важные планы (история Петра), и просьба была взята обратно...

Пушкина не стало, а XVIII русский век вместе с половиной XIX все лежали, запечатанные по архивам.

 

II

 

Дядю Герцена, служившего в Англии, Павел I вызвал в Петербург, тот долго мчался морем, прямо с пристани — к императору.

«— Хочешь оставаться в Лондоне? — спросил сиплым голосом Павел.

Если вашему величеству угодно будет мне позволить, — отвечал капитан при посольстве.

Ступай назад, не теряя времени, — ответил Павел сиплым голосом, и он отправился, не повидавшись даже с родными, жившими в Москве» («Былое и думы»).

Короткое знакомство Герцена с «подмененным» тем не ограничилось. «Бенгальский тигр с сентиментальными выходками» — тот царь надолго запомнился: «Вельмож он приструнил, струсили они и вспомнили, что они такие же крепостные холопы, как их слуги. С ужасом смотрели они, как император «шутит шутки нехорошие», то того в Сибирь, то другого в Сибирь...»

Герцену и Огареву к тому же с детства нравились заговоры во имя свободы: тираноубийство в ночь с 11 на 12 марта — это было красиво, почти по Шиллеру. Мальчикам едва ли мечталось, что когда-нибудь они про ту ночь вольно заговорят и напечатают...

Несколько веков странствует по литературе фантастический сюжет о замерзших звуках, которые позже, в оттепель, растаяли и сделались слышны.

Полтора века немели сотни тысяч слов, скованных петербургской стужей, — и вдруг в середине 1850-х годов сделалось так жарко, что ледяная музыка зазвучала.

Вольная типография Герцена и Огарева печатала правду о своих днях, а также о вчерашних и позавчерашних, печатала стихи Пушкина, запрещенные тридцатью годами раньше, воспоминания о декабристах, казненных за сорок лет до того, книгу Радищева, уже семьдесят лет как уничтоженную, и мемуары Екатерины — сто лет как засекреченные.

Воскресали обстоятельства, факты, документы, государственные тайны, замороженные в 1718-м, 1741-м, 1762-м, 1801-м, 1848-м... Чтобы вобрать такое половодье, вольные издания умножались: «Колокол» — для современных событий, альманах «Полярная звезда» — о декабристах, Пушкине, Чаадаеве, людях сороковых годов; для еще более ранних времен были придуманы «Исторические сборники Вольной русской типографии».

Первая книжка вышла в начале 1859 года, к концу 1860-го собрали новую.

«Второй выпуск «Исторического сборника Вольной русской типографии», — писал Герцен, — доставит несколько любопытных материалов для уголовного следствия, теперь начавшегося над петербургским периодом нашей истории».

В это время в самой России также начали больше печатать о прошедшем столетии, и XVIII век «ухудшался» на глазах: новые публикации и факты осложняли его образ, составленный из нежных идиллий и громоносных побед в духе прежних казенных историков (Николай Устрялов и другие).

Новая ситуация замечена Герценом: «Золотые времена Петровской Руси миновали. Сам Устрялов наложил тяжелую руку на некогда боготворимого преобразователя. За ним последовали в опалу не только Анна с Бироном, но и Меншиков с Волынским, потом благодушная Елисавета Петровна и еще больше благодушный Петр Федорович. Далее еще не позволяют нам знать историю. Русское правительство, как обратное провидение, устраивает к лучшему не будущее, но прошедшее. Пошлая газетная ложь остается обязательной. В дозволенной истории все сохранилось — от гастрической болезни Петра III и апоплексического удара Павла I до изумительных побед Паскевича 1 и пр. Вот этому-то пробелу и помогают несколько статей нашего сборника».

1 Официальные сообщения изображали насильственную гибель Петра III и Павла I результатами болезни и превозносили любимого николаевского полководца Паскевича, задавившего своими огромными армиями освободительное движение в Польше и Венгрии.

 

Почти половину второго «Исторического сборника» занимали никогда не публиковавшиеся документы о павловском царствовании: сумасшедшие приказы императора, воспоминания о его убийстве, а также большая статья о его происхождении. «Статьи о Павле я получил», — писал Герцен 23/11 февраля 1860 года в Гейдельберг своему другу и постоянной корреспондентке Марии Александровне Маркович — известной украинской писательнице, выступавшей под псевдонимом Марко Вовчок. Мария Александровна не сообщила в Лондон, от кого поступили к ней статьи о Павле, может быть, не желая искушать любопытство немецких почтовых цензоров (интимно дружных с русскими). В конце своего предисловия ко второму сборнику Герцен сожалел, что статья о происхождении Павла и две другие «присланы нам без всякого означения, откуда они взяты и кем писаны. В тех случаях, когда нет особых препятствий, мы очень желали бы знать источники или имя автора — если не для печати, то для нас. Тимашев 1, как ни езди в Лондон и каких мошенников III отделения ни посылай, ничего не узнает — за это мы ручаемся».

Итак, статья о происхождении Павла получена Герценом через посредство Марко Вовчка в феврале 1860-го и опубликована через год.

Познакомимся с этим текстом.

Автор-аноним начинает издалека: 1754 год, двор Елисаветы... Впрочем, некоторые подробности заимствованы явно из записок Екатерины II, а записки эти только в 1858—1859 годах были опубликованы в той же Вольной типографии Герцена (прежде о них знало лишь несколько избранных). Из этого следует, что статья скорее всего написана незадолго до получения ее в Лондоне (может быть, специально для Герцена и составлялась?).

«Екатерине понравился прекрасный собою, молодой Сергей Салтыков, от которого она и родила мертвого ребенка, замененного в тот же день родившимся в деревне Котлах, недалеко от Ораниенбаума, чухонским ребенком, названным Павлом, за что все семейство этого ребенка, сам пастор с семейством и несколько крестьян, всего около 20 душ, из этой деревни на другой же день сосланы были в Камчатку. Ради тайны деревня Котлы была снесена, и вскоре соха запахала и самое жилье! В наше время этого делать почти невозможно; но не надо забывать, что это было во время слова и дела 2 и ужасной пытки; а между тем сосед этой деревни Котлы, Карл Тизенгаузен, тогда еще бывший юношей, передал об этом происшествии сыну своему, сосланному в Сибирь по 14 Декабря, Василию Карловичу Тизенгаузену».

1 Управляющий III отделением в 1856—1861 годах.

2 Слово и дело — такова была формула, по которой до 1762 года объявляли властям о важной государственной тайне или преступлении.

 

Легенда перед нами или быль — рано судить, но названы важные свидетели: отец и сын Тизенгаузены. Сорокапятилетний полковник Василий Карлович Тизенгаузен, член Южного общества декабристов, был осужден в 1826 году, около тридцати лет пробыл в Сибири и умер в 1857 году, вскоре после амнистии.

Рассказ продолжается. Автор, ссылаясь на записки Екатерины II, напоминает, как после рождения сына великую княгиню на несколько часов оставили без всякого ухода, даже пить не давали. Он видит в этом еще доказательство, что «Екатерине не удалось родить живого мальчика от Салтыкова; и как видно, что должны были подменить из чухонской деревни Котлов, за что пустая и злая императрица Елисавета, открывшая свою досаду, обнаружила ее тем, что после родов Екатерина, оставленная без всякого призора, могла бы умереть, если б не крепкий организм Екатерины, все вынесший, как мы видели из самого описания ее. Итак, не только Павел произошел не от Голштинсксй династии 1, но даже и не от Салтыкова. К Екатерине только через 40 дней, когда ей должно было брать очистительную молитву, пришла Елисавета и застала ее истощенную, истомленную и слабую. Елисавета даже позволила ей сидеть на кровати. С 20 сентября Екатерине позволено было видеть своего сына в третий раз. Это может служить доказательством, что прочим было не позволено совсем видеть. Надобно было прятать его как чухонца».

1 Петр III был привезен из Голштинии. С тех пор Романовых иронически называли «голштинцами», подразумевая постоянное онемечивание российской династии.

 

Далее повествование переносится за несколько тысяч верст и семьдесят лет — в Сибирь последних лет Александра I.

«Из семейства, из которого взяли будущего наследника русского престола, в северо-восточной Сибири впоследствии явился брат Павла I, по имени Афанасий Петрович, в 1823 или 1824 годах, в народе прозванный Павлом, по разительному с ним сходству. Он вел под старость бродяжническую жизнь, и в городе Красноярске один мещанин Старцов был очень с ним дружен, и Афанасий Петрович крестил у него детей».

Старцов послал письмо, извещавшее Александра I, что в Сибири находится родной дядя царя; велено начать розыск, тобольский генерал-губернатор Капцевич «вытребовал из Тобольска расторопного полицмейстера Александра Гавриловича Алексеевского, который берет с собою квартального из казаков г. Посежерского и еще двух простых казаков и отправляется отыскивать по Восточной Сибири, в которой народ не очень охотно пособляет отыскивать кого-либо скоро, а особенно политических несчастных».

После долгих мытарств Алексеевский находит мещанина Старцова, а потом и самого Афанасия Петровича. Полицмейстер, «опамятавшись от радости, тотчас обращается к Афанасию Петровичу и спрашивает его утвердительно, что точно ли его зовут Афанасием Петровичем. Впрочем, по разительному сходству с императором Павлом I, не позволил себе полицмейстер и минуты сомневаться. — Точно, батюшка, меня зовут Афанасием Петровичем, и вот мой хороший приятель мещанин Старцов. — Ну, так я вас арестую и повезу в Петербург. — Что нужды, батюшка, вези к ним. Я им дядя, только к Косте, а не к Саше 1. — Полицмейстер Алексеевский в ту же минуту понесся в Петербург. Выезжая из Томска, полицмейстер Алексеевский встретил фельдъегеря Сигизмунда, ехавшего из Петербурга по высочайшему повелению узнать об успехе разыскивания. Через несколько лет потом, когда Алексеевский рассказывал о Старцове и об Афанасии Петровиче одному из декабристов, фон Бриггену, нечаянно вошел к нему сам фельдъегерь Сигизмунд, привезший в Тобольск какого-то поляка и подтвердивший все рассказываемое Алексеевским, и между прочим оба разом вспомнили, что они в Петербург неслись, как птицы».

От обычных легенд, смешанных с правдой, которая «хуже всякой лжи», рассказ о происхождении Павла отличается постоянными ссылками автора на свидетельства осведомленных людей. Отставной полковник Александр Федорович фон дер Бригген — как и Тизенгаузен — был осужден в 1826 году и тридцать лет провел в Сибири. Фельдъегерь Сигизмунд — известный исполнитель особых поручений: в декабре 1825 года его посылали за одним из главных декабристов — Никитой Муравьевым.

Но история еще не окончена:

«...Полицмейстер Алексеевский прискакал в Петербург к графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который с важной претензией на звание государственного человека, с гнусливым выговором проговорил входящему полицмейстеру Алексеевскому: «Спасибо, брат, спасибо и тотчас же поезжай в Ямскую, там тебе назначена квартира, из которой не смей отлучаться до моего востребования, и чтоб тебя никто не видел и не слышал — смотри, ни гугу».

Полторы сутки прождал зов Аракчеева Алексеевский, как вдруг прискакивает за ним фельдъегерь. Аракчеев вынес ему Анну на шею, объявил следующий чин и от императрицы Марии Федоровны передал 5 тысяч рублей ассигнациями. «Сей час выезжай из Петербурга в Тобольск. Повторяю, смотри, ни гугу».

Мещанин Старцов и Афанасий Петрович, как водится, были посажены в Петропавловскую крепость. Помнят многие, и особенно член Государственного совета действительный тайный советник Дмитрий Сергеевич Ланской, рассказывавший своему племяннику декабристу князю Александру Ивановичу Одоевскому, что по ночам к императору Александру в это время из крепости привозили какого-то старика и потом опять отвозили в крепость 2.

1 Саша — царь Александр I, Костя — его брат, великий князь Константин Павлович.

2 Между прочим, в доме Ланского Александр Одоевский появился после 14 декабря, но дядя сам свел его в крепость. Ланской был членом Верховного уголовного суда над декабристами, однако по поводу собственного племянника «за свойством не нашел в себе возможностей дать мнение». Позже часто посылал Одоевскому письма и посылки в Сибирь, ходатайствовал о смягчении его участи.

 

Мещанин Старцов, просидевший семь месяцев в Петропавловской крепости, возвращался через Тобольск в свой город Красноярск худой, бледный, изнеможенный. Он виделся в Тобольске с полицмейстером Александром Гавриловичем Алексеевским; но ничего не говорил, что с ним было в крепости, в которой, конечно, в назидание и в предостережение на будущий раз не писать подобных писем к августейшим особам навели на него такой страх, от которого он опомниться не мог, не смея раскрыть рта; а Алексеевскому, как он сам признавался, очень хотелось знать все подробности его пребывания в крепости.

Состарившийся придворный Свистунов знал об рождении Павла I, и за это Павлом был ласкаем и одарен большим имением; но за какую-то свою нескромность об этом, пересказанную Павлу, приказано Свистунову Павлом жить в своих деревнях и не сметь оттуда выезжать».

В последнем отрывке названы еще два важных свидетеля. Дядя Александра Одоевского действительно был очень важной и осведомленной персоной. «Состарившийся придворный Свистунов» — это камергер Николай Петрович, отец декабриста Петра Николаевича Свистунова.

Таким образом, возможность или вероятность описываемых в статье событий свидетельствуют четыре декабриста вместе с тремя своими старшими родственниками, а также двое царевых слуг — тобольский полицмейстер и петербургский фельдъегерь.

Понятно, легче всего услышать и запомнить опасные рассказы ссыльных мог некто из их среды. На нерчинской каторге, где все были вместе, по вечерам шел обмен воспоминаниями и необыкновенными анекдотами прошлых царствований. Сказанное одним тут же могло быть подхвачено, дополнено или оспорено другими декабристами...

Статья заканчивается следующими строками:

«Этим открытием рождения Павла от чухонца также еще объясняется глубокая меланхолия, в которую впал в последние два года своей жизни покойный император Александр. Можно себе представить, как тягостно должно было быть для него то чувство, что он разыгрывает роль обманщика перед целой Россией, а к тому же опасение, что это очень легко может открыться, потому что ничего нет тайного, что бы не сделалось явным...

В 1846 году кто-то, слушая историю Афанасия Петровича, назвал императора Николая Карлом Ивановичем. Да к тому же в этот год в Гатчине сам Николай играл на театре роль булочника Карла Ивановича. И вот «Карл Иванович, Карл Иванович» — разнеслось по России. Даже распустили слух, что бабка Николая живет в Петербурге в Галерной улице. Николай бесился и велел отыскать назвавшего его Карлом Ивановичем. Николай хорошо знал, на что намекали».

Любопытно, что кто-то слушал историю Афанасия Петровича в 1846-м: еще одно подтверждение, что статья написана не раньше пятидесятых годов, незадолго до ее опубликования, и если писал декабрист, то переживший сибирские десятилетия...

Вот и вся история, рассказанная в одном из вольных изданий Герцена: история императорской семьи, включающая как характерный штрих и многогранную историю российского народа... Поскольку же такие истории задевают престиж власти, а противники власти — декабристы, Герцен — стараются все рассекретить, то «происхождение Павла» числится и по истории российского освободительного движения.

Наконец, если б даже весь рассказ был чистой выдумкой, он все равно представлял бы народное мнение, идеологию, характерные российские толки и слухи. Герцен писал о статьях «Исторического сборника»: «Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет, например, статья о финском происхождении Павла I, не до такой степени важно, как то, что такой слух был, что ему не только верили, но вследствие его был поиск, обличивший сомнение самых лиц царской фамилии».

 

III

 

После публикации Герцена долго не появлялось каких-либо новых материалов, объясняющих эту историю. Разумеется, напечатать что-либо в России было невозможно (как-никак тень падала на всю царствующую династию 1), и искать нелегко, документы о таких вещах либо уничтожаются, либо хранятся на дне секретных сундуков.

1 Известный историк Я. Л. Барсков после революции рассказывал, как Александр III однажды, заперев дверь и оглядев комнату — не подслушивает ли кто, — попросил сообщить всю правду: чей сын был Павел I?

Не могу скрыть, ваше величество, — ответил Барсков. — Не исключено, что от чухонских крестьян, но скорее всего прапрадедом вашего величества был граф Салтыков.

Слава тебе, господи, — воскликнул Александр III, истово перекрестившись, — значит, во мне есть хоть немножко русской крови. (Сообщено профессором С. А. Рейсером. В завуалированной форме этот рассказ содержится в бумагах Я. Л. Барскова.)

 

Только еще одно свидетельство промелькнуло: сначала за границей (в 1869 году), а затем в России (в 1900 году) были опубликованы воспоминания декабриста Андрея Розена. Описывая, как его везли в Сибирь, Розен между прочим сообщает:

«От города Тюмени ямщики и мужики спрашивали нас: «Не встретили ли мы, не видели ли мы Афанасия Петровича?» Рассказывали, что с почтительностью повезли его в Петербург... что он в Тобольске, остановившись для отдыха в частном доме, заметил генерал-губернатора Капцевича, стоявшего в другой комнате у полуоткрытых дверей, в сюртуке, без эполет (чтобы посмотреть на Афанасия Петровича), спросил Капцевича: «Что, Капцевич, гатчинский любимец, узнаешь меня?» Что он был очень стар, но свеж лицом и хорошо одет, что народ различно толкует: одни говорят, что он боярин, сосланный императором Павлом; другие уверяют, что он родной его» 1.

Рассказ Розена — уже пятое свидетельство декабриста, относящееся к этой истории. Оказывается, о старике знали чуть ли не по всей Сибири.

Затем пришел 1917-й, праправнука Павла I свергли и расстреляли, из архивных тюрем вышли на волю документы о тайной истории Романовых. В 1925 году Пушкинский Дом приобрел громадный архив Павла Анненкова, известного писателя, историка и мемуариста XIX столетия, близкого друга Герцена, Огарева, Тургенева, Белинского. Разбирая анненковские бумаги, Борис Львович Модзалевский обнаружил рукопись под названием «Происхождение Павла I. Записка одного из декабристов, фон Бриггена, о Павле I. Составлена в Сибири» (вскоре документ был напечатан в журнале «Былое») 2.

Это была та самая статья, которая шестьюдесятью четырьмя годами ранее появилась в «Историческом сборнике» Герцена 3. Однако в списке Анненкова было несколько мест, неизвестных по лондонской публикации, — значит, он возник независимо от вольной печати, не был скопирован оттуда. (Герцен не знал автора статьи, даже жаловался на это, а тут ясно обозначено: «Декабрист Александр Бригген».)

1 А. Розен. В ссылку. М., 1900, с. 109—110.

2 «Былое», № 6, 1925.

3 К сожалению, печатая этот документ, Б. Л. Модзалевский упустил из виду герценовскую публикацию.

 

Корреспондент, пославший текст Герцену, вероятно, нарочно скрыл имя автора, да еще в ходе самого рассказа упомянул о Бриггене в третьем лице. Хотя в заглавии рукописи значится, будто она «составлена в Сибири», но, как уже говорилось, судя по содержанию, декабрист завершил ее примерно в 1859 году, то есть после амнистии. Может быть, записка действительно составлена в Сибири, но дописывалась в столице?

Александр Бригген за тридцать три года своей вольной жизни видел и слышал многое: крестил его Державин, обучали лучшие столичные профессора, Бородино наградило его контузией и золотой шпагой за храбрость, Кульмская битва — ранением и крестом; серьезное образование позволило в Сибири переводить античных авторов и заниматься педагогикой. Он пережил ссылку, возвратился в Петербург, где и скончался в июне 1859 года.

Послать свои «Записки» Герцену декабрист мог без труда. В столице у него было достаточно родственников и знакомых, которые были в состоянии ему в этом деле помочь. Назовем только двоих.

Николай Васильевич Гербель — известный поэт и переводчик, систематически пересылавший за границу русскую потаенную поэзию и прозу, был близким родственником Бриггена: родной брат Гербеля был женат на его дочери — в их семье декабрист и жил после амнистии.

Второй знакомец — Анненков, также мог переслать что угодно Герцену и Огареву, с которыми был в дружбе и на «ты» (может быть, не случайно в его бумагах остался список статьи о Павле I). Кстати, и Анненков и Гербель были хорошо знакомы с Марией Александровной Маркович и сумели бы воспользоваться ее посредничеством для передачи «Записок» Бриггена в Лондон.

Б. Л. Модзалевский, публикуя найденную рукопись, попытался установить ее достоверность. В месяцесловах 1820— 1830-х годов он нашел двух героев статьи: титулярный советник Александр Гаврилович Алексеев (у Бриггена ошибочно — Алексеевский) в 1822—1823 годах был вторым тобольским частным приставом, а с 1827 по 1835 год — тобольским полицмейстером. В эти годы Бригген и другие декабристы, не раз останавливавшиеся в Тобольске, могли часто с ним видеться и беседовать. Судя по тем же месяцесловам, фамилию тобольского квартального (помогавшего разыскивать бродягу Афанасия Петровича и мещанина Старцова) декабрист тоже несколько исказил: нужно не Посежерский, а Почижерцов.

Модзалевский установил и другое, более интересное обстоятельство: полицмейстер Алексеев 25 декабря 1822 года получил орден Анны III степени (то есть «Анну в петлицу», а не «на шею», как сказано в статье Бриггена). «Получение такого ордена полицмейстером в небольшом чине, — пишет Б. Л. Модзалевский, — в те времена было фактом весьма необычным, и награда должна была быть вызвана каким-либо особенным служебным отличием (этот орден давал тогда потомственное дворянство)».

Квартальный надзиратель Максим Петрович Почижерцов тогда же получил «хлестаковский» чин коллежского регистратора, и хоть это была самая низшая ступенька в табели о рангах, но для квартального — редкость, награда за особые заслуги. Отныне ни один высший начальник не имел права преподносить тому квартальному законные зуботычины.

Итак, в 1822—1823 годах, когда, судя по рассказу Бриггена, искали и везли в столицу самозванца Афанасия Петровича И объявителя о нем — Старцова, — именно в то время два участвовавших в этом деле полицейских чина получают необычно большие награды. Значит, что-то было, просто так не награждают: нет дыма без огня...

Публикация Модзалевского в «Былом» вызвала много откликов 1. В газетах появились статьи под заголовками «Записки декабриста Бриггена. Новые материалы о происхождении Павла («Правда», 1 ноября 1925 года), «Чьим же сыном был Павел I?» («Луганская правда», 4 ноября 1925 года) и т. д.

Многие гадали: если подтверждаются некоторые обстоятельства, сообщенные Бриггеном, то не подтвердятся ли и другие? А если не подтвердятся, то что же было на самом деле?

Годы шли, а загадка, предложенная несколькими декабристами и Герценом, все оставалась нерешенной.

Осенью 1968 года я оказался в Иркутском архиве, где собраны тысячи бумаг, писанных несколькими поколениями генерал-губернаторов и канцеляристов о своих каторжных и ссыльных современниках. Не удивительно, что среди секретных документов первой половины XIX века сохранилось большое «Дело о красноярском мещанине Старцове и поселенце Петрове. Начало 25 ноября 1822-го, решено 3 сентября 1825 года» 2.

С первых же страниц начинают подтверждаться, хотя и с некоторыми отклонениями, основные факты второй («сибирской») части рассказа Бриггена.

Девятнадцатого июля 1822 года красноярский мещанин Иван Васильевич Старцов действительно отправил Александру I следующее весьма колоритное послание:

«Всемилостивейший государь Александр Павлович!

По долгу присяги моей, данной пред богом, не мог я, подданнейший, умолчать, чтобы Вашему императорскому величеству о нижеследующем оставить без донесения.

Все верноподданные Вашего величества о смерти родителя вашего и государя извещены, и по сему не полагательно, что под образом смерти, где бы ему страдать, но как я, подданнейший, известился, что в здешнем Сибирском краю и от здешнего города Красноярска в шестидесяти верстах в уездных крестьянских селениях Сухобузимской волости страждущая в несчастии особа, именем пропитанного 3 Афанасья Петрова сына Петрова, который ни в каких работах, ремеслах и послугах не обращается, квартиры же он настоящей не имеет, и в одном селении не проживает, и переходит из одного в другое, и квартирует в оных у разных людей по недолгу, о котором страдальце известно мне, что он на теле своем имеет на крыльцах между лопатками возложенный крест, который никто из подданных ваших иметь не может, кроме Высочайшей власти; а потому уповательно и на груди таковой иметь должен, то по таковому имении возложенного на теле его креста быть должен не простолюдин и не из дворян, и едва ли не родитель Вашего императорского величества, под образом смерти лишенный высочайшего звания и подвергнут от ненавистных особ на сию страдальческую участь, коей страдалец, известно, всегда ожидает в отечество свое обращения, и посему я, подданнейший, ко узнанию о его звании надеялся через нарочное мое в тех местах бытие получить личное с ним свидание и довести в подробном виде до сведения вашему императорскому величеству, но по таковым беспокойным и не одноместным нахождениям обрести его не мог, да и отыскивать опасался земских начальств.

1 Об этом сообщила автору И. А. Желвакова.

2 Государственный архив Иркутской области, фонд 24 (Главного управления Восточной Сибири), дело № 4, картон I. Дело это было частично опубликовано известным сибирским историком Борисом Георгиевичем Кубаловым в его статье «Сибирь и самозванцы. Из истории народных волнений в XIX в.» (см. «Сибирские огни», 1924, кн. 3, с. 166—168). Из-за недоступности в то время «Исторических сборников» Герцена Кубалов не мог догадаться о связи найденного им документа с публикацией Вольной типографии и только напечатал выдержки из него среди других материалов о сибирских самозванцах.

3 То есть живущего случайными заработками и подаянием.

 

Если же по описанным обстоятельствам такового страдальца признаете Вы родителем своим, то не предайте к забвению, возьмите свои обо всем высочайшие меры, ограничьте его беспокойную и беднейшую жизнь и обратите в свою отечественную страну и присоедините к своему высочайшему семейству, для же обращения его не слагайтесь на здешних чиновников, возложите в секрете на вернейшую вам особу, нарочно для сего определенную с высочайшим вашим повелением, меня же, подданнейшего, за такое дерзновение не предайте высочайшему гневу вашему, что все сие осмелился предать Вашему императорскому величеству в благорассмотрение.

Вашего императорского величества всеподданнейший раб Томской губернии города Красноярска мещанин Иван Васильевич Старцов».

Письмо достигло столицы через два месяца — 19 сентября 1822 года.

В нем — много замечательного: и стиль, и чисто народная вера в царские знаки на груди и спине (Пугачев подобными знаками убеждал крестьян и казаков, что он и есть государь Петр Федорович!); «земские начальства» в Сибири так страшны, что Старцов не только сам их опасается, но и за царя не спокоен («не слагайтесь на здешних чиновников», «возложите в секрете» 1).

1 Когда Сперанский был назначен генерал-губернатором Сибири и велел арестовать зверя-исправника, крестьяне жалели губернатора: «Не связывайся с ним, батюшка, загубит он тебя».

 

Но те, кто читал послание в Петербург, возможно, и не улыбнулись над ним ни разу.

Управляющий министерством внутренних дел граф Виктор Павлович Кочубей вскоре переслал копии с письма сибирскому начальству, заметив, что «по слогу оного и всем несообразностям, в нем заключающимся, хотя скорее можно бы отнести его произведению, здравого рассудка чуждому, но тем не менее признано было нужным обратить на бумагу сию и на лица, оною ознаменованные, внимание, тем более что подобные толки иногда могут иметь вредное влияние и никогда терпимы быть не должны».

«Лиц ознаменованных» Кочубей велел немедленно доставить в столицу, для чего посылал фельдъегеря.

Последующие события изложены красноярским городничим Галкиным в рапорте от 12 ноября 1822 года «его высокопревосходительству господину тайному советнику, иркутскому и енисейскому генерал-губернатору и разных орденов кавалеру Александру Степановичу» (фамилию высшего начальника — Лавинского — городничий из почтительности не посмел запечатлеть на бумаге). Из Красноярска в Иркутск курьер несся тринадцать дней по дороге, окруженной невысокими лесами, о которых много лет спустя Антон Павлович Чехов заметит, что лес не крупнее сокольнического, но зато ни один ямщик не знает, где этот лес кончается...

В рапорте городничего между прочим сообщалось:

«9-го сего ноября прибыл сюда по подорожной из Омска г. титулярный советник Алексеев с двумя при нем будущими и казачьими урядниками, и того же числа отправился в округу; откуда возвратился 11-го, привезя с собою отысканного там неизвестно из какого звания, проживающего по разным селениям здешней округи и не имеющего нигде постоянного жительства более 20-ти годов, поселенца Афанасия Петрова, с которым, присовокупя к тому здешнего мещанина Ивана Васильева Старцова, отбыл 12-го числа... к городу Томску».

Знаменитый оборот «полицмейстер с будущим» хорошо известен: с будущим арестантом, чье имя не полагалось объявлять в подорожной... Объясняя название своей работы — «Письма к будущему другу», Герцен писал: «Если можно путешествовать по подорожной с будущим, отчего же с ним нельзя переписываться. Автор сам был будущим в одном давно прошедшем путешествии, а настоящим был Васильев, рядовой жандармского дивизиона» 1.

1 В 1835 году осужденного Герцена везли в пермскую и вятскую ссылку.

 

Рапорт городничего завершался диковинным канцелярски виртуозным периодом: «При увозе же мещанина Старцова г. Алексеев предъявил мне данное ему за подписанием его высокопревосходительства господина тобольского и томского генерал-губернатора и кавалера Петра Михайловича (Капцевича) от 2-го ноября же открытое о оказании по требованиям его, г-на Алексеева, в препорученном ему деле, принадлежащем тайне, пособиев и выполнения, — предписание».

В ту пору вся Сибирь делилась между двумя генерал-губернаторами: Западная принадлежала тобольскому, а все, что было к востоку от Енисея, то есть территории побольше всей Европы, управлялась из Иркутска. Красноярск незадолго перед тем также подчинили Иркутску, и, стало быть, при аресте Петрова и Старцова была нарушена субординация: их забрали и увезли без ведома иркутского хозяина. Тобольский «гатчинец» Капцевич оправдывался перед Лавинским, что-де некогда было скакать две недели до Иркутска и две недели обратно, потому что дело слишком серьезное.

Меж тем в Иркутске узнали, что Афанасия Петровича за несколько лет до того уже забирал сухобузимский комиссар надворный советник Ляхов. Ляхова спросили, и он доложил: «Некогда до сведения моего и господина бывшего исправника Галкина дошло, будто бы сей поселенец представляет себя важным лицом, по поводу сего и был сыскан в комиссарстве и словесно расспрашиван, и он учинил от того отрекательство, никакого о себе разглашения не делал, да и житель, в которых селениях он обращался, ничего удостоверительного к тому не предъявили, кроме того, (что) в разговорах с простолюдинами и в особенности с женским полом рассказывал о покойном Его величестве императоре Павле Первом, что он довольно, до поселения его в Сибирь, видел и что весьма на него похож, и потому, не находя в том ни малейшей справедливости, без всякого донесения вышнему начальству, препровожден в свое селение со строжайшим подтверждением, чтобы он никак и ни под каким предлогом противного произносить не отважился».

Канцелярское искусство комиссара не может затушевать зловещего местного колорита: Ляхов и его исправники — те самые люди, которыми Старцов пугал Петербург. В шестидесяти верстах от Красноярска они самодержавно володеют затерянными в лесах и снегах жителями, а тут вдруг — подозрительный, говорливый старик, который куражится перед бабами, что императора видел и на него похож...

Позже, в Петербурге, Афанасий Петров, между прочим, показал, что «Ляхов, отыскав его через казаков, велел привести в волость и тут посадил на цепь и колодку, потом начал спрашивать: «Как ты смел называться Павлом Петровичем?» Петров отвечал: «Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович», и просил, чтобы комиссар выставил ему тех людей, по словам коих назывался он Павлом Петровичем. Комиссар сих людей не выставил, и как другие стали за него, Петрова, просить комиссара, то он, продержав его шестеры сутки, освободил без всякого наказания» (как щедринский «Орел-меценат»: «Бежала она мышь по своему делу через дорогу, а он увидел, налетел, скомкал... и простил! Почему он «простил» мышь, а не мышь «простила» его?»).

Что же нужно еще, чтобы сначала по волости, а потом по всей Сибири распространиться слуху: человек, схожий с Павлом Петровичем, забран да отпущен, а комиссару отвечал мужественно и многозначительно: «Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович». Ведь наверное ерничал, намекал, что хорошо «рифмуется» с именем-отчеством покойного императора, — ну, точно, как если был бы императорским братцем... Может, и насчет «Сашеньки» и «Костеньки» тоже намеки были?..

Сибирь лежала за снегами и морозами глухой зимы 1822/23 года. Об арестантах, отправившихся в столь редкий для России путь — с востока на запад, — два месяца не было ни слуху ни духу. И вдруг в Иркутск прибывает бумага от тобольского генерал-губернатора, заполненная замысловатым екатерининским почерком (Капцевич, видно, не привык еще к манере молодых современных писарей):

«Отправленные в Санкт-Петербург Старцов и Петров ныне от господина управляющего министерством внутренних дел доставлены в Тобольск с предписанием возвратить как того, так и другого на места прежнего их жительства, и Старцова оставить совершенно свободным, не вменяя ему ни в какое предосуждение того, что он в Санкт-Петербург был требован, а за Петровым, как за человеком, склонным к рассказам, за которые он и прежде был уже содержим под караулом, иметь полицейский надзор, не стесняя, впрочем, свободы его.

Но буде бы он действительно покусился на какие-либо разглашения, в таком случае отнять у него все способы к тому лишением свободы, возлагая непременное и немедленное исполнение того на местное начальство».

Восьмого февраля 1823 года, после месячной зимней дороги, в Красноярск «под присмотром казачьего сотника Любинского и казака Чепчукова были доставлены пинский еврей Лейба Клодня, красноярский мещанин Старцов и пропитанный поселенец Петров». Последние два остались в Красноярске, Лейбу Клодню же (как видно, немалого преступника!) отправили дальше, в Иркутск, «меж казачьим пятидесятником Калашниковым и урядником Зыряновым — с кувертом от его сиятельства графа Виктора Павловича».

В те дни, вероятно, и мучились любопытством тобольские, красноярские и иркутские начальники: что же произошло там, в Петербурге, о чем спрашивали? Но Старцов, как пишет Бригген, благоразумно помалкивал. (Алексеев, впрочем, приехал с орденом, полученным из рук Аракчеева, и, вероятно, к своим поднадзорным благоволил.)

Тут бы истории и конец. Но российские секретные дела причудливы,, движения же их неисповедимы.

Почти в то самое время, когда Старцова и Петрова доставили на место и они еще переводили дух да отогревались, — в то самое время, 10 февраля 1823 года, из министерства внутренних дел за № 16 и личной подписью Кочубея понеслось в Иркутск новое секретное письмо — опять об Афанасии Петрове:

«Ныне, во исполнение последовавшей по сему делу Высочайшей Государя императора воли, прошу вас, Милостивый государь мой, приказав отыскать означенного Петрова на прежнем его жилище, для прекращения всех о нем слухов в Сибири, препроводить его при своем отношении, за присмотром благонадежного чиновника, к московскому г. военному генерал-губернатору для возвращения его, Петрова, на место родины. Но дабы не изнурить его пересылкою в теперешнее холодное время, то отправить его по миновании морозов, и, когда сие исполнено будет, меня уведомить».

Дело, начатое комиссаром Ляховым, теперь расширяли министр и сам царь: для распространения «нежелательного слуха», кажется, уже нельзя было сделать ничего большего!

Посмотрим на события глазами сибиряков, чье воображение было взволновано необычным отъездом и быстрым возвращением старика из столицы. Петровича снова забирают в Европу, откуда он только что вернулся, — факт в тогдашней Сибири небывалый!..

«Во исполнение... Высочайшей воли...» — значит, сам царь интересуется бродягой, беспокоится, чтобы его не изнурила холодная дорога.

Даже важные сибирские чиновники были, конечно, озадачены, тем более что верховная власть не считала нужным подробно с ними объясняться: пусть у себя, в тобольских да иркутских краях, они владыки, но для Зимнего дворца — едва заметные, прозябающие где-то за тысячи верст.

Высочайшее повеление привело в движение громоздкий механизм сибирского управления. В канцелярии Лавинского приготовили бумагу на имя московского генерал-губернатора князя Голицына (причем целые абзацы из министерского предписания эхом повторены в новых документах: так, к фамилии Петрова теперь уже приклеился стойкий эпитет «склонный к рассказам»). Затем Лавинский призвал надежного пристава городской полиции Миллера и велел дать ему прогонных денег на две лошади от Иркутска до Москвы (позже, по важности дела, расщедрились еще на одну лошадь) — и помчался Миллер в Красноярск с бумагою, объяснявшей непроворным инвалидам-смотрителям великого сибирского тракта, что едет он до Москвы «с будущим». Начальство нашло, что царская забота о здравии Афанасия Петровича не мешает отправке его в апреле, и 7-го числа бравый Миллер, посадив горемыку Афанасия в свою тройку, понесся в Москву, а Лавинский почтительно доложил об исполнении в Санкт-Петербург.

Обгоняя весеннюю распутицу, от Енисея до первопрестольной домчались скоро — всего за двадцать семь дней; 3 мая Миллер сдал «склонного к рассказам» мужичка, а князь Голицын выдал в том расписку, которая и была доставлена в Иркутск через месяц и четыре дня. Теперь Лавинский имел полное право и даже обязанность позабыть хотя бы одного из беспокойных обывателей его державы. Но не тут-то было! 20 октября 1823 года из Петербурга вдруг запросили: почему не доложено об отправке Петрова в Москву? (Снова — каков интерес к «пропитанному»!)

При этом тайного советника, то есть «его высокопревосходительство» Лавинского, министр обидно назвал «превосходительством».

Лавинский отвечал новому министру внутренних дел князю Лопухину, что бродяга Петров давно отправлен и что о том давно доложено.

Тут уж никакого сибирского продолжения не придумать... Но еще полтора года спустя в Иркутск прилетела такая бумага, что Александр Степанович Лавинский едва ли не встал перед нею во фрунт:

«Милостивый государь мой Александр Степанович!

Красноярский мещанин Иван Васильев Старцов и прежде делал и ныне продолжает писать нелепые доносы. Посему Его Величество повелеть соизволил, дабы Ваше превосходительство опять обратили на него, Старцова, строгий присмотр, чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать, нелепостями наполненных.

Сообщая Вам, милостивый государь мой, сию Высочайшую волю для надлежащего исполнения, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорным слугой граф Аракчеев.

В селе Грузине, 24 июня 1825 года».

Ниже приписка кривым почерком Самого (видно, сделана, когда письмо подносили на подпись): «Нужное в собственные руки».

Граф Алексей Андреич дожидаться не любил: даже когда искал партнеров в карты, то, случалось, посылал полицейского офицера, а тот вежливо извлекал из дому нескольких встревоженных сановников и вез к графу «повечерять»... Поэтому тотчас же, как «нужное» попало «в собственные руки», из Иркутска в Красноярск понесся приказ, где, разумеется, воспроизводилось аракчеевское: «чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать». Отныне Старцову вообще запрещалось отправлять какие бы то ни было письма без разрешения губернатора, если же не перестанет дурить, «будет непременно наказан».

Быстро сочинен и ответ Аракчееву, где опять-таки повторяется: «чтобы... не мог более как бумаг писать...»

Письмо министру Лопухину Лавинский завершал выражением «искреннего высокопочитания», Аракчеева же заверяет в «глубочайшем высокопочитании и совершенной преданности».

Ответ был получен в селе Грузине к началу октября 1825 года, через несколько недель не стало Александра I, закончилась карьера «губернаторов мучителя», а Лавинский уж начал готовиться к приему «людей 14 декабря», которые впоследствии услышат и запишут таинственную историю Афанасия Петровича.

О чем писал второй раз красноярский мещанин — неизвестно; все о том же?..

Число высочайших бумаг, прямо или косвенно посвященных Афанасию Петрову, полная неопределенность насчет причин его пребывания в Сибири — все это дразнило воображение — «а чем черт не шутит?» — и требовало новых разысканий.

 

IV

 

Из иркутского дела видно, что среди секретных бумаг московского генерал-губернатора, хранящихся ныне в Архиве города Москвы, непременно должно находиться и дело, освещающее дальнейшую судьбу Афанасия Петрова и, может быть, раскрывающее наконец, кто он таков.

Если знать, в каком архивном фонде и под каким годом хранится искомый документ, то найти его (если только он уцелел!) труда не составляет. От бумаг Лавинского до бумаг Голицына в наши дни всего семь часов пути, и автор этой статьи, перелетев из Иркутского архива в Московский, вскоре получает дело, озаглавленное: «Секретно. О крестьянине Петрове, сосланном в Сибирь. Начато 21 февраля 1823 года, на 27-ми листах» 1.

С первых же строк открывается, что во второй столице исподволь начали готовиться к приему секретного арестанта. Пристав Миллер «с будущим» еще не выехал, а на имя Голицына уже приходит бумага от министра внутренних дел, где, как положено, излагается история вопроса, известная нам по иркутским материалам. Однако Голицыну сообщают из Петербурга и кое-какие интересные подробности, которых в сибирских документах нет. Прежде всего о прошлом Афанасия Петровича.

«По выправкам... о первобытном состоянии Петрова нашлось, что он пересылался через Тобольск 29 мая 1801 года в числе прочих колодников для заселения сибирского края, к китайским границам... Из какой губернии и какого звания, с наказанием или без наказания — того по давности времени и по причине бывшего там, в Тобольске, пожара не отыскано. Сверх того, чиновник 2 донес, что у Петрова, по осмотру его, никакого креста на теле не оказалось; равно и знаков наказания не примечено». Далее московскому губернатору сообщают результаты петербургских допросов Старцова и Петрова. Старцов утверждал, что только теперь, в Петербурге, впервые увидал Петрова, писал же письма по слухам, под впечатлением того, что Петрова за его рассказы когда-то держали под караулом.

1 Государственный архив города Москвы, ф. 16 (управления московского генерал-губернатора), оп. 31, д. № 5.

2 Подразумевается известный нам тобольский полицмейстер Алексеев.

 

Затем — допрос Афанасия Петрова.

Сразу скажем: эта запись рассеивает легенду «по императорской линии», представив взамен непридуманную сермяжную одиссею.

Ему, Петрову, «от роду 62 года, грамоте не умеет, родился в вотчине князя Николая Алексеевича Голицына 1, в 30-ти верстах от Москвы, в принадлежащей к селу Богородскому деревне Исуповой; с малолетства обучался на позументной фабрике купца Ситникова, потом лет около тридцати находился в вольных работах все по Москве; между тем женился. Но как вольные работы и мастерство стали по времени приходить в упадок, то он и начал терпеть нужду и дошел до того, что кормился подаянием. За это ли самое, за другое за что — взяли его в Москве на съезжую; допрашивали, давно ли от дому своего из деревни отлучился, и потом представили в губернское правление, из коего в 1800 году на масленице отправили в Сибирь и с женой, не объявя никакой вины, без всякого наказания. По приходе в Сибирь был он отправлен с прочими ссыльными из Красноярска в Сухобузимскую волость, где и расставлены по старожилам для пропитания себя работою. Жена вскоре умерла. А он, живучи в упомянутой волости, хаживал и по другим смежным волостям и селениям для работы и прокормления. Но нигде ничьим именем, кроме своего собственного, не назывался...»

1 Дальний родственник московского генерал-губернатора.

 

Как видно, и сам Петров и его допросчики не видели в создавшейся ситуации ничего особенного: ходил в Москву на оброк, обеднел, вдруг сослали, за что — не сочли нужным объявить, жена умерла, остался в Сибири; жил тяжело, но «все его любили, обращались человеколюбиво» — и так двадцать два года... и жил так бы до самой смерти, если бы не случайное обстоятельство: покойный Павел Петрович выручил. Впрочем, выручил ли?

«Со временем так привыкаем... что, хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто «такая жизнь»...» (М. Салтыков-Щедрин).

Князю Голицыну, как будущему начальнику Петрова, сообщены и впечатления, которые оба доставлявшихся в Петербург сибиряка произвели на петербургских чиновников: Старцов, несмотря на свое письмо, «усмотрен человеком порядочным», Петров же, «как человек, возросший в Москве и между фабричными, в числе коих бывают иногда люди с отменными способностями, мог приобресть себе навык к рассказам и пользоваться оным в Сибири к облегчению своей бедности, а между тем рассказы сии могли служить поводом к различным об нем слухам».

Москвич-сибиряк был, наверное, боек на язык и дал господам из Петербурга повод заподозрить у него «навык к рассказам» (вспомним: «Я не Павел Петрович, а — Афанасий Петрович» — и жалостливое расположение к нему сибирских баб). Рассказать же ему было что: в Сухобузимской волости за Красноярском диковинкой был простой — не из господ — человек, знавший Москву, своими глазами видавший царей, да еще потершийся среди языкастой промысловой братии. Кстати, слова о фабричных, «в числе коих бывают люди с отменными способностями», — один из первых на Руси отзывов об особых свойствах и способностях пролетариев.

Из того же документа мы узнаем, наконец, что Александр I Петрова и Старцова видеть не мог, ибо был в дороге и вернулся, когда их уже отправили обратно:

«По возвращении государя-императора в Санкт-Петербург было докладывано Его Величеству, на что воспоследовала Высочайшая резолюция следующего содержания: поселенца Петрова для прекращения всех слухов возвратить из Сибири на родину, где он каждому лично известен...». (И далее уже знакомое по сибирским бумагам: «не изнурить пересылкой... отправить по миновании морозов».)

Мысль вроде бы тонкая: самозванец силен в краю, где его прежде не знали, но кто же поверит, если свой односельчанин, известный всем от рождения, вдруг заявит, что он не кто иной, как сам император Петр или император Павел!

Но вызывает улыбку царское: «для прекращения всех слухов...»; ведь именно второй отъезд Петрова и расплодил слухи, а сентиментальное «не изнурить пересылкою», разумеется, вызвало толки, что без особенных причин о простом мужике так не позаботятся.

В общем, возвращали Петрова в Москву как бы из милости, а на самом деле для того, чтобы обезвредить.

Власть боялась не бедного старика, а неожиданностей. Молчащие или шепчущие пугали ее не меньше, а порою и больше, чем разгулявшиеся. Кто знает, какое неожиданное движение, порыв, даже бунт может вызвать какой-нибудь Афанасий Петрович, Емельян Иванович?.. К тому же знал бы мещанин Старцов, как неловко задел он рану царя Александра: даже пустой слух, будто Павла извели (но, может быть, «не до смерти»), напоминал о страшной ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда Павла в самом деле извели, и он, Александр, дал согласие на это, и, узнав, что отца уж нет, разрыдался, а ему сказали: «Идите царствовать!»

Слух, сообщенный Одоевскому, будто к Александру возили из крепости какого-то старика, кажется, к нашей истории не относится. Но именно в последние свои годы царь был особенно мрачен, угнетен воспоминаниями, ждал наказания свыше за свою вину и якобы сказал, узнав о тайном обществе будущих декабристов: «Не мне их судить...»

Даже туманный призрак Павла Петровича был неприятен. И старика вторично везут из Сибири.

Дальнейшие события в многосложной биографии Афанасия Петровича ясно вырисовываются из того же архивного дела.

Московский Голицын 6 марта 1823 года затребовал из своей канцелярии материалы о Петрове, чтобы решить: куда же его девать? Однако многие дела сгорели в пожаре 1812 года; среди уцелевших ничего о Петрове не находят.

Но вот уже май наступил, и Петрова наконец доставляют в город, откуда его угнали ровно двадцать три года назад, еще задолго до великого пожара. Привозят его в тюремный замок, но смотрителю велят поместить старика «в занимаемой им, смотрителем, в том замке квартире как можно удобнее и не в виде арестанта» (все еще действует царское: «не изнурить...»).

Седьмого мая московский обер-полицмейстер Шульгин рапортует о семейных обстоятельствах Петрова «господину генералу от кавалерии, Государственного совета члену, московскому военному генерал-губернатору, управляющему по гражданской части, главному начальнику комиссии для строений в Москве и разных орденов кавалеру князю Голицыну первому...».

Оказывается, в деревне Исуповой имел Петров, кроме жены, Ксении Деяновой, также трех дочерей: «первая — Катерина Афанасьевна, которой было тогда 11 лет от роду, вторая — Прасковья, находившаяся в замужестве за крестьянином вотчинным его же, князя Николая Алексеевича Голицына, в деревне Саврасовой Никоном Ивановым; и третья дочь Надежда Афанасьевна осталась в доме его сиятельства, бывшем тогда в Москве на Лубянке».

А затем: «Все те три дочери в живых ли находятся и в каких местах имеют свои пребывания, он, Петров, неизвестен».

Очень просто. Отца и мать — в Сибирь, а про дочерей двадцать три года никаких известий. Отчего же так?

Да хотя бы оттого, что Петров неграмотен и дочери неграмотны, написать письмо из Сухобузимской волости невозможно, ближайший грамотей бог знает за сколько верст живет, даром не напишет, да чтоб отправить письмо за Москву, тоже нужны деньги — а у «пропитанного» Петрова ни гроша за душой, да и там, в Исуповой, не найдут, не прочтут... Может быть, пробовали писать отец и мать дочерям, да без толку, а может быть, и не думали писать — из особенного равнодушия, помогающего выжить.

В Петербурге Афанасий Петров, кажется, и не упомянул про дочерей: в документах о них ни слова.

Без веления князя Голицына вряд угнали бы в Сибирь принадлежащего ему крепостного. Но князю от Афанасия Петрова не было никакого проку, а про дочерей, возможно, и не доложили.

Так или иначе, но 11 мая 1823 года от Голицына-губернатора пошла бумага к серпуховскому исправнику с предписанием: узнать о Петрове в деревне Верхней Исуповой и соседних, «и кто отыщется в живых из родных ему, о том мне донести».

Серпуховским исправник передает подольскому... Ищут больше двух месяцев. Петров же тем временем благоденствует, как никогда в жизни, на квартире московского тюремного смотрителя.

Наконец 30 июля 1823 года подольский земский исправник отправляет губернатору рапорт. Оказывается, деревня Исупова уже не голицынская: ею владеет «госпожа действительная камергерша Анна Дмитриевна Нарышкина». В той деревне «находится родная Петрову дочь в замужестве за крестьянином Никоном Ивановым».

Кончилось привольное тюремное житье старого Афанасия: 7 сентября генерал-губернатору было доложено, что Петров «через подольский земский суд на прежнее жилище водворен».

Предоставляем читателю вообразить, как встретила дочь отца, которого давно уже в мыслях похоронила, как узнала про мать, обрадовалась ли еще одному, немощному члену семейства, куда девались две другие дочери, какова новая помещица, каково Афанасию Петровичу из вольной ссылки — в крепостную неволю?

Петров мог утешаться лишь тем, что его титул теперь был всего на четыре слова короче, чем у самого губернатора Голицына. В каком бы документе он ни появлялся, его неизменно величали: «Возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной, крестьянин Петров».

Прошло два года, и, вероятно, из-за второго письма мещанина Старцова, вызвавшего недовольство самого Аракчеева, вспомянули в Петербурге и Афанасия Петровича. 24 июня 1825 года, в тот самый день, когда из села Грузина пошел приказ в Сибирь — унять Старцова, Аракчеев написал и московскому Голицыну:

«Милостивый государь мой, князь Дмитрий Владимирович!

Его императорское величество повелеть мне соизволил получить от Вашего сиятельства сведение: в каком положении ныне находится и как себя ведет возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной, крестьянин Петров?

Вследствии сего прошу вас, милостивый государь мой, доставить ко мне означенное сведение для доклада Его величеству» 1.

1 Письмо Аракчеева и ответ на него см.: Архив города Москвы, ф. 16, оп. 4, № 2672.

 

Все не давал покоя Александру Павловичу склонный к рассказам Афанасий Петрович...

Семнадцатого июля 1825 года Голицын отвечал «милостивому государю Алексею Андреевичу»:

«Сей крестьянин ныне, как оказалось по справке, находится в бедном положении, но жизнь ведет трезвую и воздержную; в чем взятое показание от бурмистра госпожи Нарышкиной препровождая при сем в оригинале, с совершенным почтением и таковою же преданностью имеют честь быть...»

Это — последний документ об Афанасии Петрове, неграмотном старике, родившемся в конце царствования Елисаветы и, вероятно, пережившем Александра I. При жизни он потревожил память одного царя и дважды нарушал покой другого; о нем переписывались три министра и три генерал-губернатора. Может быть, на российских дорогах или в одной из столиц встретились, не заметив друг друга, крестьянин-арестант и молодые офицеры, еще не знающие, что скоро им придется ехать туда, откуда его везут; те самые офицеры, которые в Сибири будут думать об этом крестьянине и писать о нем.

И не видел ли старик из окна Московского тюремного замка почтенного гувернера Карла Ивановича Зонненберга, прогуливающегося с воспитанником своим Сашей Герценом, и не заметил ли Саша в окне смотрительской квартиры того старика, о котором напечатает через тридцать восемь лет в «Историческом сборнике Вольной русской типографии»?

 

V

 

Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I.

В тот день императрица-бабушка Елисавета Петровна выделила новорожденному 30 тысяч рублей на содержание и велела срочно найти кормилицу 1.

1 «Дело о рождении императора Павла» хранится в Центральном государственном архиве древних актов, см.: Государственный архив Российской империи, ф. 2, № 80, 1754.

 

Один и тот же указ был мгновенно разослан в пять важных ведомств — Царское Село, главную канцелярию уделов, собственную конюшенную канцелярию и канцелярию о строениях: «Здесь в Ингерманландии смотреть прилежно женщин русских и чехонских, кои первых или других недавно младенцев родили, прежде прошествия шести недель, чтобы оные были здоровые, на лица отменные и таковых немедленно присылать сюда и с младенцами, которых они грудью кормят, дав пропитание и одежду».

Женщин и детей сначала велено было представлять первому лейб-медику Кондонди, но через несколько часов во все пять ведомств полетел новый указ, «чтоб оных женщин объявлять самое ее императорскому величеству», и наконец через день, 22 сентября, Елисавета еще потребовала, «чтоб искать кормилиц из солдатских жен с тем, чтобы своего ребенка кому-нибудь отдала на воспитание».

Вскоре во дворец стали доставлять перепуганных русских и финских женщин с грудными младенцами, а по округе, конечно, зашептали, что это неспроста...

Много ли надо легенды о подменном императоре?

Впрочем, кто знает: может быть, существовала еще какая-то, пока неразличимая история вокруг рождения и имени Павла? Может быть, действительно переселяли в Сибирь деревню Котлы и привозили к Александру I из крепости какого-то старика?

Но высшая власть окутала себя такою тайною, что скоро и сама перестала ясно различать предметы.

«Точно так, как ее члены не верят, что они — они, так не верят они и в ту власть, которая у них в руках, отсюда постоянные попытки террора, страха и готовность уступить» (Герцен).

Зимний дворец гневался на неграмотных стариков и еще больше — на молодых грамотеев.

Настоящее подлежало немедленному «улучшению».

Прошедшее — «обратным провидением» — также подвергалось мерам исправительным.

Подлинная же история постепенно превращалась в «...мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство...» (Герцен).

 

 

НЕ БЫЛО — БЫЛО

Из легенд прошлого столетия

 

Перелистываю старинные русские газеты. Известия внутренние, иностранные, коммерческие, корабельные, театральные...

«О прибытии в столицу и отбытии лиц первых 4-х классов...»

«Мы, Николай Первый, император и самодержец Всероссийский, великий князь Финляндии, и прочая, и прочая, и прочая, объявляем...»

«Привезено в г. Санкт-Петербург через заставы и бронт-вахты в течение дня телят 150 штук, баранов 37, свиней 19, масла чухонского 17 пудов, яиц 19 000 штук...»

«Отпускается в услужение 1 горничная девка, умеющая шить и вышивать...»

1 То есть: продается. Со времени Александра I выражались именно так.

 

«Отослан в Сибирь на поселение называющий себя г-на Стакельберга крестьянином Михаила Егоров: рост 2 аршина 2 вершка, лицом бел, глаза серые, нос невелик, от роду ему 17 лет. Имеющие на означенного человека доказательства могут предъявить оныя куда следует в установленный законом срок...»

Все обстоятельно и надежно. А остальное — не для печати: секретно или несущественно.

Две истории XIX века: явная и тайная.

Первая — в газетах, журналах, манифестах, реляциях. Вторую — в газету не пускают и не выпускают из цензуры, отчего она привычно переселяется в сплетню, анекдот, эпиграмму, наконец, в рукопись, расходящуюся среди друзей и гибнущую при одном виде жандарма.

Явная история кончины Петра III заключалась в геморроидальной колике, доконавшей отставленного императора. Соответственно, 11 марта 1801 года Павел Петрович не выдержал апоплексического удара...

И все-таки тысячи людей знали во всех подробностях нигде не напечатанную тайную историю о том, кого и как колотили и душили на Ропшинской мызе 5 июля 1762 года и в Михайловском замке ночью 11 марта 1801 года; и что действительно происходило на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.

«Народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которых ему не дают выразить» (Михаил Лунин).

14 декабря 1825 года началось «секретное царствование» Николая I. «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотреблений ею» (Николай I). Если бы некто вздумал восстановить историю тех лет по газетам, то не досчитался бы доброй половины событий, происшедших с 1825 по 1855 год. «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотреблений ею...»

Не было голодных лет.

Не было государственного бюджета (никогда не публиковался!).

Не было декабриста Батенькова, разучившегося говорить за двадцать лет одиночного заключения.

Не было Герцена и Огарева, высланных в 1835-м.

Не было ужаса военных поселений.

Как бы и не было революций в Европе 1.

Особенно многого не было в 1831 году.

 

1831

 

Польша восстала, Николай послал армию, война затянулась: «Всеавгустейший монарх поспешил изъявить свое благоволение храбрым егерям в следующих словах: «А молодцам егерям громкое от меня «спасибо, ребята!».

Эпидемия холеры. «Покорствуя неисповедимым судьбам всевышнего, мы, Николай I... не преминули употребить все возможные усилия для подания помощи страждущим».

«В городе Могилеве с 14 по 23 мая от холеры заболело 467, выздоровело 153 и умерло 98 чел. В городе Минске и в губернии заболело 1912, выздоровело 688 и умерло 996 человек. В городе Риге выздоровело 167 и умерло 678...» 2

Все из газет 3.

1 Июльская революция 1830 года, свергнувшая французских Бурбонов, столь испугала Николая, что он много лет не мог примириться с новым королем Луи-Филиппом, и позже, когда и того свергли, сожалел «о принципе», но не о «персоне».

2 Общего числа заболевших — не менее 100 тысяч человек — печать, разумеется, не сообщала.

3 Кроме того, министерство внутренних дел напечатало «Наставление к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и первоначальному ее лечению», запрещавшее «...жить в жилищах тесных и нечистых, предаваться гневу, страху, унынию и беспокойству духа и вообще сильному движению страстей».

 

В те же дни накапливалась и тайная история — военная, холерная, кровавая.

3 августа 1831 года Пушкин, окруженный карантинами и заставами в Царском Селе, отправляет письмо П. А. Вяземскому в Москву: «...Нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Руссы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезали в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. — Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы...»

В те же дни Пушкин записывает известия о каком-то жандармском офицере, который взял власть над мятежниками и будто бы отговорил их от некоторых убийств...

Только что в последних, «болдинских», главах «Онегина» Пушкин простился с молодостью. Со старым будто покончено. В 1831-м «юность легкая» прекращена женитьбой, переездом в Петербург, стремлением к устойчивому, положительному вместо прежних шалостей и отрицаний. Совершенно искренние иллюзии, жажда иллюзий в отношении Николая («правительство все еще единственный европеец в России. И сколь грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания...». А. С. Пушкин — П. Я. Чаадаеву. 19 октября 1836 г. Черновик). Новгородский и старорусский бунт кажется «бессмысленным и беспощадным», пугает как возможность гибели той цивилизации, которой он, Пушкин, порожден и частью которой уж является. Присматриваясь к разбушевавшейся народной стихии, он понимает, что у тех — своя правда, свое право, свой взгляд на добро и зло, выработанный барщиной, розгой и рекрутчиной.

«Он для тебя Пугачев... а для меня он был великий государь Петр Федорович...» — отвечала древняя старуха на расспросы Пушкина.

Мысль о грядущих катаклизмах поэта чрезвычайно занимает, и он пробует их разглядеть.

Однажды великий князь Михаил Павлович рассуждал об отсутствии в России tiers etat 1 «вечной стихии мятежей и оппозиции». Пушкин возразил: «Что касается до tiers etat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется, много» (Дневник А. С. Пушкина, запись от 22 декабря 1834 года).

1 Третьего сословия (франц.).

 

Мысль точная, замечательная и, конечно, обдуманная задолго до разговора с Михаилом: образованное меньшинство, составив революционную партию, может максимально усилить «первое новое возмущение».

Четверть века спустя А. И. Герцен напишет: «Первый умный полковник, который со своим отрядом примкнет к крестьянам, вместо того чтобы душить их, сядет на трон Романовых». Герцен симпатизирует «умному полковнику».

Пушкин пристально интересуется всеми случаями такого рода — всеми «белыми воронами» — дворянами и офицерами, которые меняли лагерь и уходили к Пугачеву или другим бунтовщикам: таков Шванвич, сын кронштадтского коменданта — «из хороших дворян» (Алексей Швабрин из «Капитанской дочки»); таковы, по слухам, были начальники, выбранные новгородскими военными поселянами «из инженеров и коммуникационных». Из таких же, наконец, Дубровский.

Потом возникают и другие фигуры — реальные и вымышленные: дворяне, офицеры, насильно увлеченные в бунт, бунтовщики поневоле — полумифический «жандармский офицер», который будто бы умерял гнев новгородских поселян, и «совершенно реальный» Петруша Гринев.

Летом 1831 года много говорили о «силе духа императора...» и «усмирении с поразительным мужеством...». Явная история кокетничала с тайной. О бунтах поселян и других беспорядках не печаталось почти ничего, но слухи о храбрости монарха распространялись и поощрялись. Приводились (устные, рукописные) доказательства — вполне убедительные 1.

1 А. С. Пушкина информировал Н. М. Коншин — поэт и член следственной комиссии по делам о новгородских бунтовщиках.

 

Царь храбрый и трусливый — это серьезный политический вопрос.

Газеты не скрывали, что 14 декабря 1825 года монарх проявил «великодушное мужество, разительное, ничем не изменяемое хладнокровие, коему с восторгом дивятся все войска и опытнейшие вожди их», шестилетнего же наследника «вынесли солдатам, что придало им твердость и мужество».

В Петербурге на Сенной площади 22 июня 1831 года — шумная толпа (слухи об отравителях!). Николай I является: «На колени!..» Все опускаются на колени.

Через несколько недель снова «поразительное мужество монарха», на этот раз — в военных поселениях.

Собственно, никто никогда не объявлял противоположного: что царь — трус. Он и не был трусом, но обстоятельства были темны, грязны, требовали поэзии. Храбрость привлекает, порою окрашивает в благородные цвета вовсе не благородные действия. Такое дело, как подавление бунта, требовало нежной окраски. «Николай Павлович, — по словам Герцена, — держал тридцать лет кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то».

И, держа за горло, все доказывал, доказывал...

«Санктпетербург, 8 августа 1831 года. Высочайший манифест.

Божией милостью, Мы, Николай первый, император и самодержец Всероссийский... и прочая, и прочая, и прочая... В столице в середине июня простой народ, подстрекаемый злонамеренными людьми, покусился насильственно сопротивляться распоряжениям начальства и пришел в чувство только тогда, когда личным присутствием Нашим уверился в справедливом негодовании, с каким мы узнали о его буйстве... Злодейство, несвойственное доброму и православному народу русскому, совершено в городе Старой Руссе и в округах Военного поселения гренадерского корпуса. Ныне восстановлен уже там повсеместно должный порядок: виновные предаются в руки правительства самими заблужденными, и главнейшие из них подвергнутся примерному законному наказанию».

Бенкендорф записывал (опубликовано шестьдесят лет спустя): «Государь приехал прямо в круг военных поселений и предстал перед собранными батальонами, запятнавшими себя кровью своих офицеров. Лиц ему не было видно; все преступники лежали распростертыми на земле, ожидая безмолвно и трепетно монаршего суда...»

Сам Николай писал генералу П. А. Толстому (письмо, опубликованное в начале XX века):

«Я один приехал прямо в Австрийский полк 1, который велел собрать в манеже, и нашел всех на коленях и в слезах и в чистом раскаянии... Потом поехал в полк наследного принца, где менее было греха, но нашел то же раскаяние и большую глупость в людях, потом в полк короля прусского; они всех виновнее, но столь глубоко чувствуют свою вину, что можно быть уверенну в их покорности. Тут инвалидная рота прескверная, которую я уничтожу. Потом — в полк графа Аракчеева; то же самое, покорность совершенная и раскаяние... Кроме Орлова и Чернышева, я был один среди них, и все лежали ниц! Вот русский народ!.. Бесподобно. Есть черты умилительные, но долго все описывать».

1 То есть названный в честь австрийского императора.

 

Выстроенные и обмундированные самим императором, события получают право на существование. «Личное присутствие Наше» входит в историю явную. Однако еще не принято в тайную...

Несколько кратких записей Пушкина о мятежниках 1831 года долгое время считались материалами для несостоявшейся газеты «Дневник». Позже большинство специалистов сошлось на том, что Пушкин не стал бы рисковать, помещая в газете подобные заметки, и сейчас — в собраниях сочинений — их помещают среди дневниковых записей поэта.

Среди этих записей находятся, между прочим, следующие строки.

26 июля 1831 года: «Вчера государь император отправился в военные поселения (в Новгородской губернии) для усмирения возникших там беспокойств... Кажется, все усмирено, а если нет еще, то все усмирится присутствием государя.

Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, — и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими отношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения...»

В заметках Пушкина многое: страх, неприязнь к разгулявшейся народной стихии;

призыв к правительству — действовать умнее, не разрушая народной веры в царское имя, «таинственную власть»;

опасение — что со временем в толпе найдется «голос для возражения».

Может быть, Пушкин нечто знает и намекает. Может быть, голос в толпе уже нашелся?..

А история покамест шла дальше — тайно и явно. Туман вокруг событий в военных поселениях не рассеивался. Пушкин, кажется, ничего больше не узнал о начальнике бунтовщиков «из инженеров, коммуникационных или жандармов».

Явная история теснила тайную.

Бунта в военных поселениях почти что не было.

Не было и 150 человек, наказанных розгами, 1599 — шпицрутенами, 88 — кнутом, 773 — «исправительно».

Не было и 129 мятежников, умерших «после телесного наказания и во время такового» 1.

1 По официальным и секретным данным. Советский историк П. Евстафьев полагает, что было наказано около 4000 человек.

 

Вскоре — разумеется, не случайно — Николай вообще новгородские военные поселения упраздняет. Из газет они исчезают. И уж не было военных поселений...

Но тайная история не торопится. В эти самые дни мирно дремлют в запертых ящиках бумаги с устрашающими грифами: «Циркулярно», «Секретно», «Совершенно секретно». В тиши родовых поместий кто-то пишет воспоминания. В сибирском руднике кто-то запоминает рассказ товарища. И обо многом уже догадываются молодые люди, у которых Былого еще немного, но Дум — достаточно.

 

1842

 

Пушкина нет. Явной истории остаются некрологи, тайной — все остальные обстоятельства. Почти полтора месяца ни одна газета не смела даже заикнуться о том, что Пушкин не просто умер, а убит на дуэли. Только в марте 1837-го появилось официальное сообщение о разжаловании и высылке Дантеса «за убийство камер-юнкера Пушкина», после чего возвращаться к этому сюжету считалось неуместным, цензуре же было предписано следить «за соблюдением в статьях о Пушкине надлежащей умеренности и тона приличия». Надворный советник Александр Герцен успел побывать в вятской ссылке, вернулся и только что отправлен в новгородскую: в письме к отцу он рассказал про одного полицейского, который убивал и грабил прохожих. Все было чистой правдой: и убийство, и грабеж. Письмо было запечатано, отправлено, но «по дороге» распечатано и прочитано, автор же обвинен в оскорблении полиции и наказан.

Впрочем, распечатанного письма и высылки из столицы, конечно, тоже не было.

В Новгороде еще хорошо помнили «веселые» аракчеевские годы: строем на поля, строем, с песней, к обеду — и сквозь строй за малейшее отклонение от строя...

Помнили, конечно, и холерный год.

Герцен осторожно расспрашивал, читал казенные бумаги, но о подробностях мятежа, об офицере, «возглавившем бунтовщиков», об императорской храбрости почти все знали не больше положенного.

«Государь был храбр. Государь все прекратил...»

Государственная тайна.

 

1858

 

Николая три года уже нет. Умирая, скорбел, что сдает наследнику «команду не в должном порядке». Империя сотрясена крымскими поражениями и крестьянским недовольством.

Александр II вынужден объявить о готовящейся отмене крепостного права.

По-прежнему, конечно, нет фантастических хищений, нет самодуров-губернаторов, нет засеченных — в деревне, армии и флоте; не было ничего плохого и в прошлом царствовании.

Но запретная история все же как-то пошла теснить благонамеренную.

Перелистываю газеты и журналы 1858 года. Число их утроилось, слог стал живее — даже по заголовкам и объявлениям видно, что кое-что можно... В журналах — особенно в «Современнике» — и после ножниц цензора остается такой материал, который при Николае «Незабвенном» сочли бы за оригинальный способ самоубийства.

Тайная история так оживляется, что принимается наверстывать упущенное и рассказывать нечто новое о прошедшем, но поскольку на сей счет не имелось точно определенных правил, что можно, а чего нельзя, то 8 марта 1860 года было издано специальное распоряжение: «Государь император высочайше повелеть соизволил: а как в цензурном уставе нет особенной статьи, которая бы положительно воспрещала распространение известий неосновательных и по существу своему неприличных о жизни и правительственных действиях августейших особ царствующего дома, уже скончавшихся и принадлежащих истории, то, с одной стороны, чтобы подобные известия не приносили вреда, а с другой, дабы не стеснить отечественную историю в ее развитии, периодом, до которого не должны доходить подобные известия, принять конец царствования Петра Великого. После сего времени воспрещать оглашение сведений, могущих быть поводом к распространению неблагоприятных мнений в скончавшихся августейших лицах царствующего дома...»

Таким образом, можно было говорить почти все о Петре — прапрапрадеде царствующего монарха, но упаси боже задеть «неосновательно и неприлично» отца, дедов и прабабок.

Однако в эту пору у тайной истории появляется свой печатный орган — Вольная русская типография в Лондоне, во главе с Герценом и Огаревым (чьи имена, даже в сопровождении ругательств, категорически запрещено упоминать в печати, и, стало быть, не было ни Герцена, ни Огарева). Ежегодно 300—400 страниц «Полярной звезды», дважды в месяц восемь страниц «Колокола» и несколько других вольных изданий стали «убежищем» всех рукописей, тонущих в императорской цензуре, всех изувеченных ею» (Герцен).

И никакого уважения к особам императорской фамилии после Петра I, к нескольким поколениям усердных цензоров. «Отечественная история не стеснялась в развитии...»

«Колокол» принадлежит к дурному обществу. В нем нет ни канцелярской вежливости, ни секретарской учтивости» (Герцен).

 

* * *

15 июня 1858 года в Лондоне вышел 16-й номер «Колокола», а недели через две его уже читали в Петербурге и Москве.

Обычный номер необычной газеты. Около десяти человек рискуют свободой, передавая Герцену сведения, которые здесь печатались, — о том, что на самом деле происходит в столицах и Владимирской, Тамбовской, Харьковской губерниях.

И тут же глава, и довольно большая, из российской тайной истории — о том, «чего не было».

Заглавие: «Новгородское возмущение в 1831 году». Под заглавием примечание: «Этот чрезвычайно любопытный документ писан самим очевидцем события и временным начальником возмущения инженерным полковником Панаевым, к подавлению которого он весьма много способствовал».

Примечание сразу предлагает несколько задач: мемуары Панаева — «начальника возмущения, но способствовавшего подавлению», то есть человека верноподданного. Но такой, конечно, не станет посылать статью Герцену. Стало быть, кто достал и послал записки, конечно не предназначавшиеся для печати? Ведь не было «новгородского возмущения» целых 27 лет.

В «Колоколе» немало таких статей и корреспонденций, происхождение которых было тайной автора и редакции.

«Новгородское возмущение 1831 г.» — 16 страниц мелкого, отчетливого шрифта в 16-м «Колоколе» и двух последующих.

 

Инженерный полковник

 

«Опишу вам дело, хотя и не военное, но я лучше бы согласился вытерпеть несколько регулярных сражений, чем быть захваченным в народный бунт. Дни 16, 17, 18, 19 и 20 июля 1831 года для меня весьма памятны».

Это начало. Панаев — видимо, в отставке, на покое — составляет записки, может быть, для друзей или родных («опишу вам...»).

Военный человек виден очень ясно. Слог четкий, точный — словно в боевом донесении: «В 1820 году предположено было сформировать для гренадерского саперного батальона поселение: для того и назначен участок земли от гренадерского короля прусского, что ныне Фридриха Вильгельма полка».

Надо будет разобраться: с какого года полк короля прусского стал «полком Фридриха Вильгельма» — может быть, удастся определить дату, когда Панаев эти строки писал («нынче»)...

Бесхитростный, точный и страшный рассказ старого служаки не отпускает читателя.

В чине инженерного подполковника Панаев (из рассказа видно, что его зовут Николаем Ивановичем) несколько лет командовал военными поселянами и солдатами, строившими здания и дороги. Вероятно, он был получше многих командиров, ибо разрешал подчиненным, сделав заданную норму, заниматься кто чем хочет. А вообще — «поселяне не любили начальство и ежели повиновались, то единственно из страха, ибо поселения были наполнены войсками». В 1831 году войска ушли в Польшу, началась холера, среди людей, замотанных работой, жарой и побоями, идет слух, что лекаря с офицерами — «отравляют». Умный исправный офицер Панаев понимает, что это, собственно говоря, искра, ведущая к давно зревшему взрыву.

Услыхав, что началось избиение офицеров, Панаев является в роту. Военные поселяне хотят убить и его, но он спасается благодаря нехитрому, но сильнодействующему приему: в последний миг громко кричит, что он не их командир, а инженер, так что пристрастии не имеет и готов возглавить мятежников, от их имени снестись с царем и доложить об отравителях. Желая спасти «отравителей-офицеров», он берет тех, что уцелели, под арест. Кое-кто из поселян чувствует подвох: «Не слушайте, кладите всех наповал, не надо нам и государя!» Но Панаев снова тем же приемом: «Как, разбойники! Кто осмелился восстать на государя? Ребята, кто верен государю, кричите «ура!». Толпа кричит «ура» и избирает Панаева начальником.

Затем несколько дней Панаев — бунтовщик поневоле. Он маневрирует, ловко дурачит солдат, но каждую секунду может сложить голову. Впрочем, иногда ему приходит в голову «пушкинская» коварная мысль — что можно было бы натворить, когда б он или другие офицеры в самом деле повели восставших. («Мне только стоило свистнуть, — вспоминал Панаев, — чтобы Эйлеры и Депереры 1 полетели к черту».)

1 Генералы, непосредственные начальники Н. И. Панаева.

 

Между тем Петербург уже извещен о мятеже, а начальству округа, в Новгород, Панаев отправляет секретный рапорт о своем положении. Поселяне, однако, выставляют на дорогах посты, перехватывают бумагу и требуют своего командира к ответу. Подполковник, незаметно перекрестившись, выходит к ним.

«Поселяне показали мне мои рапорты и спросили: я ли писал и почему к немцам — генералу Эйлеру. Я отвечал им, что писал действительно я, но что они мужики, а не солдаты, что воинский устав приказывает начальникам, кто бы они ни были, писать рапортами, но что им этого не понять, и, обращаясь к одному унтер-офицеру с аннинским крестом и шевронами на рукаве, сказал: «Вот старый служивый так это знает. Не правда ли, старина, что начальник до тех пор, пока начальник, всегда получает рапорты и честь ему отдается?» Тот отвечал: «Знаю, ваше высокоблагородие, да вот, как я служил в действующих и стояли в Киеве, то на главной гауптвахте сидел генерал, и мы все становились перед ним во фронт, снимали шапки и говорили: «Ваше превосходительство», а как потом приехал майор с аудитором, да прочли бумагу, то его взяли и повезли в Сибирь».

Все поселяне стали извиняться передо мною, что они этого не знали, им показалось и бог знает что такое, а теперь будут знать».

Снова люди, не разбирающиеся в обстановке, оглушены, обмануты; Панаева выручили воспоминания унтера о генерале, содержавшемся под арестом в Киеве (то есть, возможно, генерале-декабристе — Волконском или Юшневском, — арестованном в начале 1826 года вместе с другими членами Южного общества). Трагическая, необыкновенная ситуация — все наизнанку, все наоборот: фальшивый, невольный предводитель мятежа усмиряет его, используя, может быть, историю настоящего революционера.

Проходит еще день, другой — Панаев издает приказы, проводит учения, держит взаперти арестованных офицеров. Тут является сам император вместе с графом Алексеем Орловым, и начинаются сцены, которые Николай так эффектно описывал («Я был один среди них, и все лежали ниц!»).

Панаев продолжает: «Я встретил его величество и подал рапорт о состоянии округа. Государь принял от меня рапорт, вышел из коляски, поцеловал меня и изволил сказать: «Спасибо, старый сослуживец, что ты здесь не потерял разума, я этого никогда не забуду». Потом, увидев стоящих на коленях поселян с хлебом и солью, сказал им: «Не беру вашего хлеба, идите и молитесь богу».

Потом государь начал говорить поселянам, чтобы выдали виновных, но поселяне молчали. Я в то время, стоя в рядах поселян, услышал, что сзади меня какой-то поселянин говорил своим товарищам: «А что, братцы? Полно, это государь ли? Не из них ли переряженец?»

Услышав это, я обмер от страха, и кажется, государь прочел на лице моем смущение, ибо после того не настаивал о выдаче виновных и спросил их: «Раскаиваетесь ли вы?»... И когда они начали кричать «раскаиваемся!», то государь отломил кусок кренделя и изволил скушать, сказав: «Ну вот я ем ваш хлеб и соль; конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит?»

Пушкин либо угадывал, либо знал, что в толпе «может найтиться голос для возражения»...

Николай не решился сразу скрутить бунтовщиков — боялся сопротивления. Орлов советовал добиться выдачи зачинщиков самими поселянами.

Панаев же, кажется, осмелился возражать влиятельному генерал-адъютанту 1.

1 Это видно из некоторых мест биографии Панаева, опубликованной много лет спустя в «Военно-историческом вестнике» за 1910 г., № 1—4; там же имеются некоторые расхождения и дополнения по сравнению с текстом, опубликованным в «Колоколе».

 

В конце концов стало ясно, что восставшие напуганы, сбиты с толку: ведь офицеры, по их глубочайшему убеждению, в самом деле отравляли людей.

Затем царь стягивает войска, бунтовщики покорно складывают оружие и надевают цепи. Военный суд — закрытый и скорый: шпицрутены, Сибирь для нескольких тысяч человек, 129 умерших «после телесного наказания и во время такового». В царском манифесте, как помним, объявлялось, что «виновные предаются в руки правительства самими заблужденными».

Описанием арестов и заканчиваются в 18-м номере «Колокола» воспоминания Панаева. Затем идет несколько заключительных строк, очевидно написанных тем же незнакомцем, который переслал эти мемуары Герцену.

«К этому простому рассказу прибавлять нечего; положение писавшего, его образ мыслей, роль, которую он играл, — все это придает особую важность его словам. Но мы не можем не прибавить одного. Николай никогда не прощал Панаеву то, что он видел его в минуту слабости, видел его побледневшим в соборе, когда начался глухой ропот. Панаев был свидетелем, как Николай, смешавшись, уступил и отломил кусок кренделя. Он не давал никакого хода человеку, который себя, в его смысле, вел с таким героизмом. Панаев умер генерал-майором, занимая место коменданта, кажется, в Киеве.

 

«Истинная правда»

 

Десятки тысяч читателей узнали наконец-то во всех подробностях настоящую историю летних событий 1831 года.

Но об авторе записки, а также и о корреспонденте Герцена, в «Колоколе» совсем немного.

В сущности два факта:

Упоминание о полке короля прусского, «что ныне Фридриха Вильгельма».

Фраза: «Полковник Панаев умер в чине генерал-майора».

В военном отделе Ленинской библиотеки я выкладываю свои просьбы дежурному библиографу — и через несколько минут получаю целую кипу книг: «Краткий список майорам по старшинству», «Краткий список полковникам...», «Краткий список генералам...».

В кратком списке генералам на 26 июня 1855 года быстро обнаруживается: генерал-майор Панаев Николай Иванович, родившийся в 1797 году, паж — с 1807 г., прапорщик — с 1812, полковник с 31 сентября 1831, генерал-майор с 25 июня 1850 г. Исправляющий должность коменданта города Киева и Киево-Печерской цитадели».

В следующем списке генералов, служащих и отставных, составленном спустя несколько месяцев, в начале 1856 года, Панаева уже нет; очевидно, скончался во второй половине 1855 г.

В другом справочнике сообщается, что у генерала было 13 детей и четыре ордена — не слишком высоких; при этом — Анну 4-й степени он получил в 15 лет, а Владимира 4-й степени в 17 лет, за кампанию против Наполеона. Несколько раз — по прошению — Панаеву выдавалась денежная помощь.

В «Военно-историческом вестнике» за 1910 год сообщается, что Николай Панаев был когда-то товарищем детских игр Николая I.

В самом деле, карьеры Панаев не сделал. Товарищ императора, паж, к 17 годам — кавалер двух орденов, преданный слуга царю, безупречно — с точки зрения власти — действовавший во время бунта, он мог бы рассчитывать к пятидесяти годам на высокие чины и должности вплоть до генерал-адъютанта. Тот, кто приписывал к мемуарам Панаева заключительные строки, был прав; Николаю неприятен свидетель его минутной слабости: «Я был один среди них, и все лежали ниц...» Панаев в этой формуле не помещался — и ему «не давали ходу», хотя до конца дней он оставался усердным и толковым командиром и, по свидетельству современников, имел обыкновение поднимать за обедом тост за гибель всех врагов государства и отечества, басурманов и смутьянов. В тот момент, когда я завершаю знакомство с карьерой Панаева, библиограф приносит толстый том, давно, кажется с первых лет советской власти, никем не открывавшийся. «Очерк истории Санкт-петербургского гренадерского короля Фридриха-Вильгельма III полка (1726—1870)». Издан в Петербурге в 1881 году. Подробные перечисления походов, битв, отцов-командиров, замечательных офицеров. Вскользь — нехотя — упоминание о позорных для полковой истории беспорядках 1831 года. Быстро нахожу искомое: именоваться полком Фридриха-Вильгельма стал сразу после смерти этого прусского короля, в 1840 году.

Значит, Панаев вел записки не раньше 1840 года, но и не позже 1850-го.

Анонимный автор статьи о Панаеве в «Военно-историческом вестнике», между прочим, сообщал про эти записки:

«Панаев составлял их с тем, чтобы передать детям своим, случайно увидел их генерал-лейтенант Я. В. Воронец, тайно показал генерал-адъютанту Ростовцеву, а тот — наследнику престола» (будущему императору Александру II).

Александр отнес мемуары отцу, а Николай, «соблаговолив выслушать несколько страниц, изволил сказать потом: «Все истинная правда».

Разумеется, «истинная правда» не подлежала огласке. Ведь ее не было.

 

Корреспондент

 

Все-таки удалось по двум намекам кое-что узнать об истории записок. Ясно, что Панаев давал читать и, возможно, переписывать свой труд. В 1858 году, через три года после смерти генерала, некто пересылает интереснейшие мемуары в вольную русскую прессу...

В те времена существовала любопытная взаимозависимость вольной и легальной печати.

Публикуют, положим, П. В. Анненков, П. И. Бартенев или Е. И. Якушкин прежде запрещенные стихи и биографические материалы о Пушкине или что-либо по истории XVIII столетия — цензура частично пропускает, но немало вырезает. Тогда изъятые и запрещенные куски благополучно отправляются в Лондон, там печатаются и возвращаются на родину нелегально. Проходит год, два, десять — власть и цензура смягчаются и пропускают то, что прежде придерживали: все равно опубликовано в «Полярной звезде» и «Колоколе», и все знают, и все читали — чего уж там...

Так было и с историей военных поселян.

В 1867 году «Отечественные записки» печатают воспоминания протоиерея Воинова под заглавием «Рассказ очевидца о бунте военных поселян в 1831 г.».

В 1870 году выходит целый сборник «Бунт военных поселян в 1831 г. Рассказы и воспоминания очевидцев», в котором были впервые легально напечатаны записки Н. И. Панаева и некоторые другие.

Все эти материалы были подготовлены к печати и изданы одним человеком, а именно — Михаилом Ивановичем Семевским.

Братья Семевские, Михаил и Василий, были крупными историками. Василий Семевский в конце XIX и начале XX века впервые в России писал большие, обстоятельные труды о крестьянах XVIIIXIX веков, о декабристах, петрашевцах. Его имя было хорошо известно студентам, пострадавшим за революционные убеждения: В. И. Семевский помогал много и многим, считался «деканом всех студентов, отставленных от университетской науки».

Старший брат Михаил Иванович Семевский также был автором многих интересных трудов, особенно по «тайной» истории XVIII века. В 1870 году он начал издавать известный исторический журнал — «Русская старина».

В том, что один из Семевских пробил в печать еще одну запретную тему, не было ничего неожиданного. Но в предисловии к сборнику «Бунт военных поселян...» М. И. Семевский пишет:

«Воспоминания Заикина, Панаева и Воинова изданы со списков, более исправных, нежели с каких некоторые из них были нами же прежде напечатаны в журналах».

Если записки Заикина и Воинова были действительно прежде напечатаны Семевским в «Заре» и «Отечественных записках», то записки Панаева после «Колокола» публиковались впервые.

Сверяя текст Панаева в «Колоколе» и в сборнике 1870 года, легко убеждаюсь, что никакого «более исправного» списка этих воспоминаний М. Семевский не имел. За исключением нескольких мелких грамматических исправлений тексты «Колокола» и сборника «Бунт военных поселений» совершенно совпадают: по-видимому, замечание об «исправленном списке» — маскировка... Имею право заподозрить Михаила Семевского в том, что он корреспондент «Колокола».

К тому же историк роняет одну любопытную фразу по поводу других воспоминаний о бунте 1831 года — записок капитана Заикина. «Рукопись, с которой печатается настоящий очерк, подарена пишущему эти строки лет десять тому назад ныне покойным его отцом: в молодости своей он служил, весьма, впрочем, короткое время, в военных поселениях».

Эти строки М. Семевский опубликовал в 1869 году. Записки получены от отца «лет десять тому назад», т. е. в конце пятидесятых годов — как раз в то время, когда в «Колоколе» появились мемуары Панаева. Очевидно, отец М. И. Семевского интересовался историей военных поселений и собирал материалы. Скорее всего записки Панаева также были переданы М. И. Семевскому его отцом. Михаил Семевский же, в свою очередь, передал интересные мемуары издателям «Колокола» (сопроводив текст примечаниями насчет того, почему Николай не давал хода Панаеву).

Когда, при каких обстоятельствах записки Панаева попали в семью Семевских, каким путем удалось их переправить в Лондон — все это пока неизвестно. Герцен и Огарев не открывали тайн своих корреспондентов. Корреспонденты не болтали лишнего 1.

1 В 1858 году М. И. Семевский служил репетитором в Петербургском кадетском корпусе, был заподозрен в «либеральном направлении» и едва избежал неприятностей. Позже Третье отделение, видимо, что-то узнало о нелегальной деятельности Семевского: в «черном списке» 50 главных злоумышленников 1861 года Н. Г. Чернышевский — под № 1, М. И. Семевский — № 16.

 

Вот и вся история — начавшаяся с газет, писем, слухов, легенд и умолчаний жаркого лета 1831 года.

Один и тот же эпизод вызвал:

Легенду о необыкновенной храбрости императора, изложенную им самим.

Хвалебные оды этой необыкновенной храбрости (Бенкендорф и другие).

Бесхитростные, точные воспоминания Панаева.

Важные размышления Пушкина о русских народных движениях, их вождях и участниках.

Любознательность и конспиративные усилия Михаила Семевского.

Ценный материал для трех номеров «Колокола» — революционной газеты Герцена и Огарева.

Разве мог предполагать Панаев, что первыми его публикаторами будут «смутьяны и лютые враги государя»?

Но как бы генерал изумился, узнав, что Гринев, Швабрин и Дубровский некоторым образом ведут от него свою «родословную»! Пожалуй, ни за что не поверил бы, хотя, если читал «Капитанскую дочку», возможно, говорил близким: «Да, чего только в жизни не случается. Вот со мною, например...»

Явная, разрешенная история николаевского царствования завершается в 1859 году пышным сооружением барона Клодта — конной статуей императора, на постаменте которой в барельефах запечатлены его лучшие минуты: 14 декабря 1825 года, 1831 год и прочее.

Тайная же история ответила разоблачениями Герцена да еще стихами девятнадцатилетнего Дмитрия Писарева — будущего прославленного публициста, который, поиздевавшись над каждым из «подвигов-барельефов», заканчивал:

Но довольно: спи спокойно,

Незабвенный царь-отец,

Уж за то хвалы достойный,

Что скончался наконец!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот чем завершаются некоторые легенды.

Вот как было то, чего не было...

 

 

«ГДЕ И ЧТО ЛИПРАНДИ?..»

 

Где и что Липранди? Мне брюхом хочется видеть его.

А. С. Пушкин. 1823 г.

 

Слушайте и судите, мы отдаемся на суд всех не служащих с Липранди.

Л. И. Герцен. 1857 г.

 

Про Ивана Петровича Липранди писали и не писали.

Писали потому, что этого человека никак нельзя было исключить из биографии Пушкина, декабристов, петрашевцев, Герцена.

Не писали же в основном по причинам эмоциональным. Вот перечень эпитетов и определений, наиболее часто употребляемых в статьях и книгах вместе с именем Ивана Липранди: «зловещий, гнусный, реакционный, подлый, авантюрный, таинственный; предатель, клеврет, доносчик, автор инсинуаций, шпион...»

Более мягкие характеристики употреблялись реже: «военный агент царского правительства, точный мемуарист, кишиневский друг Пушкина, военный историк».

По всему по этому задача исследователя применительно к Ивану Липранди кажется простой:

1. Нужно изучать печатное и рукописное наследство этого человека.

2. Изучая, надо извлечь из архивной руды то, что относится к Пушкину, Герцену, петрашевцам, декабристам. Все же остальное — то, что касается только самого Ивана Липранди, — это шлак, несущественные подробности, которые к делу не идут.

Следуя этим двум принципам, автор попытался найти в бумагах И. П. Липранди кое-что новое про знаменитых людей, но «удаление» Липранди от знаменитостей получалось плохо, находки крошились, ломались, от шлака не отделялись, настойчиво требовали: «Займись всей биографией Ивана Липранди, в том числе и теми главами ее, что к делу не идут».

Пришлось заняться, результаты же этих занятий сейчас будут доложены.

 

I

 

1809 год. Только что завершилась последняя в истории русско-шведская кампания (и вообще предпоследняя война с участием Швеции). Мир подписан, и жителям Финляндии сообщено, что отныне их повелитель — не Карл XIII шведский, но Александр I, император всероссийский. Шведские войска эвакуируются, русские же отдыхают после побед, пируют с побежденными, веселятся и проказят.

В городе Або по тротуару, едва возвышающемуся над весенней грязью, движется компания молодых русских офицеров. Один из них, поручик Иван Липранди, весьма популярен у жителей и особенно у жительниц города: от роду — 19 лет, участник двух кампаний, боевые раны, Анна IV степени и шпага за храбрость. Свободные часы он проводит в университетской библиотеке, читая на нескольких языках и ошеломляя собеседников самыми неожиданными познаниями...

Навстречу по тому же тротуару идут несколько шведских офицеров, среди которых первый дуэлянт — капитан барон Блом. Шведы не намерены хоть немного посторониться, но Липранди подставляет плечо, и Блому приходится измерить глубину финляндской лужи.

Дальше все как полагается. Шведы обижены и жалуются на победителей, «злоупотребляющих своим правом», русское командование не хочет осложнений с побежденными, и Липранди отправляется в шведское офицерское собрание, чтобы сообщить, как было дело. Шведский генерал успокоен, но Блом распускает слух, будто поручик извинился. Липранди взбешен. Шведы, однако, уходят из города, а международные дуэли строго запрещены...

Договорились так: Липранди, когда сможет, сделает объявление в гельсингфорсских газетах, а Блом в Стокгольме будет следить за прессой.

Через месяц президенту (редактору) газеты — за картами — подсовывают объявление: «Нижеподписавшийся (Липранди) просит капитана Блома возвратиться в Або, из коего он уехал, не окончив дела чести, и уведомить о времени своего прибытия также в газетах». Редактор, конечно, не подписал бы такого объявления, да у него стащили очки, у него не идет игра, и вообще подпись под каким-то объявлением — пустяк!

На другой день вызывающая газета появляется. Командование с виду рассержено, но в общем — снисходительно. Дух времени: только что тут же, в Финляндии, граф Федор Толстой (он же в будущем «Федор-Алеут»; он же «химик, ботаник, князь Федор мой племянник»; он же, многими чертами, старший граф Турбин из «Двух гусаров» Толстого) с сожалением прострелил насквозь двух соотечественников из очень хороших дворянских семейств...

Барон Блом отвечает в стокгольмских газетах, что 1(13) июня 1809 года прибудет и просит встречать по гельсингфорсской дороге. Весь город Або ждет исхода дуэли; в победе Швеции почти никто не сомневается.

Липранди требует пистолетов, но Блом предпочитает шпагу. Поручик неважно фехтует, к тому же пистолет — более опасное оружие, и поэтому он на нем настаивает: «Если Блом никогда не имел пистолета в руках, то пусть один будет заряжен пулею, а другой — холостой, и швед может выбрать». Блом, однако, упирается. Разъяренный Липранди прекращает спор, хватает тяжеленную и неудобную шпагу (лучшей не нашлось), отчаянно кидается на барона, теснит его, получает рану, но обрушивает на голову противника столь мощный удар, что швед валится без памяти, и российское офицерство торжествует.

Так изложена эта романтическая история, с добрым привкусом времен мушкетерских, в большой тетради, хранящейся в отделе рукописей Ленинской библиотеки в Москве. У тетради есть «шифр» — M 2584. Есть и собственное имя — «Записка о службе действительного статского советника И. П. Липранди (1860 г.)». И есть загадка. На титульном листе читаем: «Подарено Румянцевскому музею Николаем Платоновичем Барсуковым 17 марта 1881 года».

Почему известный историк Барсуков дарит Румянцевскому музею рукопись Липранди спустя десять месяцев после смерти ее автора?

Это важно, но об этом — после...

А пока заметим, что рассказ о лихой дуэли Липранди со шведским бароном — по свидетельству самого Ивана Петровича — очень нравился Пушкину. Поэт слышал про эту историю еще в Петербурге и «неотступно желал узнать малейшие подробности как повода и столкновения, так душевного моего настроения и взгляда властей, допустивших это столкновение (Александр Сергеевич, будучи почти тех же лет, как и (я) в 1810 году 1, находил (...), что он сам, сейчас же поступил бы одинаково, как и я в 1810 году. Чтобы удовлетворить его настоянию, я должен был показать ему письма, газеты и подробное описание в дневнике моем, но этого было для него недостаточно: расспросы сыпались...»

1 Липранди здесь ошибается: дуэль была в 1809 году.

 

Еще бы расспросам не сыпаться! За воспоминаниями бывалых и особенно необыкновенных людей Пушкин охотился: рассказы Арины Родионовны про старых бар, приключения кавалерист-девицы Дуровой, дуэли Липранди — все это было по нем. Что думает и чувствует человек, идя на смертельный поединок, и каково ему?

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю...

Эти впечатления сопутствуют Пушкину и тогда, когда он спокойно вызовет полковника Старова обменяться пулями, и когда поставит под пули своего Сильвио в «Выстреле», и своих Онегина и Ленского, и, наконец, — себя самого в последней дуэли...

Романтическая дуэль (которой Липранди так гордится, что полвека спустя помещает описание ее в своей «Записке о службе»!) открывает нам многое в этом человеке.

Всеми силами он заставлял себя и других верить в свою необыкновенность.

Прежде всего необыкновенность происхождения. Педро де Липранди, чьи испано-мавританские предки в XVII веке перебрались в Северную Италию, в 1785 году бросает насиженные места и отправляется за фортуной в Россию. Испания, Италия, Россия — довольно необыкновенное сцепление мест и обстоятельств, хотя и далеко не столь причудливое, как другая «цепочка»: Эфиопия — Турция — Россия; Арап Петра Великого — Пушкин...

Педро де Липранди фортуну догнал, она превратила его в Петра Ивановича и посадила начальствовать над казенными заводами. Петр Иванович женился на баронессе Кусовой (в 1790 году рождается сын Иван Петрович), после смерти ее снова женится — на Талызиной (в 1796 году — сын Павел Петрович), затем женится еще раз, после чего все состояние идет в третью семью, а дон Педро умирает, кажется, достигнув счастливого возраста — 106 лет. Сыновьям, подобно Д'Артаньяну, достается только шпага и доброе имя. Ивана Петровича, правда, записали трех лет в полк, но в 1797 году император Павел грозно требует к себе всех, кто числится в списках. Семилетнему сержанту мудрено явиться при всем параде, и он решительно подает в отставку, чтобы десять лет спустя начать карьеру сначала.

Итак, у одних — имения, протекция, чины, а у него — ничего. И без веры в собственную исключительность можно просто прийти в отчаяние.

Честолюбие и способности подсказывают, как действовать. Прежде всего — храбрость обладает свойствами уравнительными, можно сказать — демократическими, потому что князь или богатый наследник может потерять почти все, струсив или сплоховав в бою или на дуэли с беднейшим армейским прапорщиком. Михаил Лунин, как помним, любил испытывать знатных сослуживцев:

— Кажется, граф, вы еще не бывали под пулями?

— Вы что же, вызываете меня?

— Да, хочу посмотреть, каково ваше сиятельство в деле...

Храбрость свою Липранди показывает часто, не забывая об эффекте. Он моложе других, но отчаянно рубится, стреляет, кидается в переделки, лезет в дуэли (история с Бломом — одна из многих).

Но одной храбрости для успеха недостаточно. Счастливые баловни судьбы порою неумны, необразованны, дела не знают — им и не надо.

Липранди же все свое несет с собою. Всегда — книги. Всегда — новые языки: французский, немецкий, итальянский, латынь, греческий, затем восточные, славянские. Простодушных товарищей своих он поражает обширными тетрадями с тысячами выписок на следующую тему: «О тождестве характеристических свойств человека с различными животными (как в отношении физическом, так нравственном и физиологическом с замечаниями разительных сближений некоторых поколений с животными тех или других пород, даже в наружном сходстве, физиономии, сложении, ухватках и т. п.)».

Завершив дело чести, Липранди может отправиться в библиотеку, где его дожидаются сочинения блаженного Августина в парижском издании 1568 года.

Экзотическое испанское имя, романтическая биография, храбрость и образованность — этого уже достаточно, чтобы внутренне поставить себя выше окружающих, впрочем, честолюбиво дорожа их признанием (кажется, внешность его тоже была романтической, но мы не знаем: сохранился один недостоверный портрет). Все это нам знакомо по романам XIX века (Жюльен Сорель, Растиньяк, Онегин...):

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей...

Так и приблизительно так многие начинали. Различия характера, темперамента лишь через десятилетия могут превратить весьма похожих молодых людей в весьма несхожих стариков. Например — Лунина и Липранди.

Впрочем, кто определит, в какой степени путь каждого закономерен и на сколько градусов может изогнуть его случай?

 

II

 

Ташкент тогда уже существовал, но, кроме начитанного Липранди, вряд ли кто из офицеров-однополчан даже слыхал о таком городе.

В Государственной библиотеке Узбекской ССР имени Алишера Навои хранится сейчас 189 томов с надписью «de Liprandy». Более полувека назад ташкентский историк и библиограф Е. К. Бетгер описал эти книги и выяснил, как попали они в Узбекистан. Дело в том, что в 50-х годах XIX века библиотека Главного штаба купила у Липранди три тысячи томов, «специально относящихся к Турции». После завоевания Средней Азии российское командование попросило Петербург переслать в Ташкент книги по Востоку, и часть приобретенной библиотеки попала туда.

Кроме того, в Москве, в рукописном отделе Ленинской библиотеки, хранится несколько красивых тетрадей (с бедуинами, крокодилами, янычарами и полумесяцами на обложках) — каталог западноевропейских, славянских, арабских, еврейских и турецких книг — «La Bibliatheque de Jean de Liprandy». И чего только нет! «Описание Персии» (Базель, 1596 год); «Сочинения об оттоманах» (Венеция, 1468 год); «О свойствах климата Валахии и Молдавии и так называемой язве, которая свирепствовала во второй русской армии в продолжение последней турецкой войны»...

Где сейчас находится основная часть библиотеки Липранди — неизвестно. Между тем многие книги из этой библиотеки читал и, как говорят, снабжал своими заметками Пушкин.

Е. К. Бетгер сообщал, что на многих книгах Липранди стоит печать королевской библиотеки французских Бурбонов в Нэльи.

Война 1812 года была лучшим временем в длинной жизни Липранди. Ему нет и двадцати двух, а он уже участник третьей кампании. Начинает ее поручиком, а два года спустя вступает в Париж подполковником. Был при Бородине, Малоярославце, Смоленске (где получил контузию), с небольшим отрядом взял немецкую крепость, за что имел право на высокий орден — Георгия IV степени (следовало лишь подать рапорт, но — молодость, храбрость, фанфаронство: «Не стану выпрашивать, пусть сами дадут...»).

После разгрома Наполеона русский корпус во главе с графом Воронцовым несколько лет стоит во Франции. Воронцов как будто благоволит к 24-летнему подполковнику, что обещает карьеру в будущем.

Префекту парижской полиции, мрачно-знаменитому Видоку нужны помощники в борьбе с разными заговорщиками (бонапартисты, якобинцы и др.). Префект обращается к русскому командованию, которое рекомендует Липранди. Тайные заговоры — это в его духе. Получив должные полномочия, Липранди действует. Заговорщики схвачены. По ходу дела Видок знакомит русского с трущобами и тайнами Парижа, а несколько лет спустя Липранди расскажет близким приятелям о встречах со знаменитым сыщиком. Когда Вяземский и Пушкин (еще через десять лет) высмеивали Булгарина — «Видока Фиглярина», тут, может быть, вспомнились рассказы Ивана Петровича.

Позже, оправдываясь в неразборчивости своих знакомств и дружбе с первым сыщиком Франции, Липранди будет твердить одно: было полезно и интересно узнать все это...

Во Франции девиз Липранди тот же — просвещение и храбрость, книги и дуэли. С книгами была удача: в его руки, очевидно, тогда-то и попали драгоценные тома из старинной библиотеки Бурбонов. Может быть, они были взяты в пустующем замке или Видок поднес в награду за помощь? Фолиантам XVIXVIII веков из королевской французской библиотеки суждено будет в течение нескольких десятилетий перекочевать за тысячи верст, до середины Азии, в библиотеку Ташкента...

С дуэлями вышла неудача.

Перед возвращением русской армии на родину Липранди подстрелил кого-то, кого нельзя было подстреливать. Блистательная карьера сразу тускнеет. Подполковник Генерального штаба, заметная фигура в русском оккупационном корпусе, превращается в подполковника армейского (что намного хуже!) и попадает в недавно присоединенную Бессарабию. По понятиям обитателей Москвы, Петербурга и Парижа, то был край столь же дикий и далекий, каким сейчас нам представляется, например, Полинезия.

Беда не приходит в одиночку. В то же время умирает жена Липранди. Почти ничего мы не знаем о его женитьбе и обстоятельствах смерти жены, но, видимо, вся история была какая-то необыкновенная, в духе других историй, сопровождавших молодость этого человека: Пушкин в программе своих записок среди воспоминаний, которые считал важными, специально отметил: «Липранди... Смерть его жены» (недавно С. Н. Тихомирова установила, что это была француженка Томас-Росина Гузо).

Все это стало бы понятным, если б нашлись письма Липранди за те годы. Но нет этих писем.

Был еще дневник, о котором много лет спустя, 20 ноября 1869 года, престарелый Липранди писал: «Дневник — современные записки, которые Н. П. Барсуков видел; они велись с 6 мая 1808 года по сей день, включая в себя все впечатления дня до мельчайших и самых разных подробностей, никогда не предназначавшихся к печати» 1.

Но нет дневника.

21 августа 1820 года 30-летний подполковник попадает в Кишинев 2, и к прежним чертам романтического превосходства прибавляется еще недовольство судьбой, одиночество, меланхолия.

Ровно через месяц прибывает в Кишинев высланный из Петербурга Александр Пушкин.

1 Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ), ф. 46 (П. И. Бартенева), оп. 1, № 561, л. 401.

2 Эта дата взята из послужного списка И. П. Липранди, хранящегося в Центральном государственном историческом архиве в Ленинграде (ЦГИАЛ), ф. 1284, оп. 29, № 158.

 

III

 

Громадная тетрадь в черном переплете, записки И. П. Липранди, хранится теперь в Институте русской литературы (Пушкинском Доме), что у стрелки Васильевского острова в Ленинграде. Более содержательных и точных воспоминаний о пребывании Пушкина в Кишиневе мы не знаем.

Записки эти появились почти через полвека после первой встречи Липранди с Пушкиным, в журнале «Русский архив» 1866 года, и появились, можно сказать, случайно. Издатель журнала Петр Иванович Бартенев, один из лучших знатоков и собирателей пушкинского наследства, вспомнил о 76-летнем отставном генерале Липранди и послал ему свою статью «Пушкин в Южной России». Статью эту Бартенев составил по крупицам из документов, отдельных рассказов и воспоминаний нескольких спутников пушкинской молодости.

Липранди отозвался и написал громадный комментарий к бартеневской статье. С истинно военной точностью он поправлял, иногда опровергал, часто значительно расширял и дополнял сведения Бартенева. Он все помнил:

что познакомился с Пушкиным 22 сентября 1820 года, а 23-го обедал с ним у М. Ф. Орлова;

что чиновник Эйхфельдт наливал в чайник рому и в конце концов погиб, соревнуясь в количестве выпитого;

что знаменитая куртизанка Калипсо Полихрони не могла напеть Пушкину «Черную шаль» (как утверждал Бартенев), ибо приехала в Кишинев в середине 1821 года, а «Черная шаль» была сочинена в октябре 1820 года;

что Пушкин надолго брал из библиотеки Липранди сначала Овидия, затем Валерия Флакка, Страбона и Мальтебрюна;

что Пушкин выучил бранным словам не сороку (Бартенев), а попугая, принадлежавшего генералу Инзову;

что из поездки в Аккерман и Измаил Липранди и Пушкин вернулись 23 декабря 1821 года в 9 часов вечера, а в Измаиле перед сном выпили графин систовского вина, но Пушкин, проснувшись рано, сидел неодетый, «окруженный лоскутками бумаги» и «держал в руке перо, которым как бы бил такт, читая что-то»;

что стотридцатипятилетний Искра рассказывал Пушкину и его спутникам про шведов и Карла XII...

Один из таких эпизодов сделался уже знаменит: Пушкин, Липранди и другие 11 марта 1821 года обедают у генерала Д. Н. Бологовского — одного из участников удушения Павла I, каковое состоялось ровно за 20 лет до того обеда, то есть 11 марта 1801 года. «Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле Н. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: «Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье». — «Это за что?»— спросил генерал. «Сегодня 11 марта», — отвечал полуосовевший Пушкин. Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул».

Липранди не скрывал, откуда он все помнит: «Заметки эти взяты из моего дневника и в некоторых местах дополнены по памяти».

А дневника нет! 1

1 Много лет спустя Липранди записал, между прочим, что дневник его находится с 1840 года под спудом за границей (Отдел письменных источников Государственного исторического музея, ф. 231, № 3, л. 17, 4 мая 1876 г.). Однако несомненно, что и в 1860-х и в 1870-х годах престарелый Липранди пользовался дневником при работе над воспоминаниями о Пушкине и в других случаях. Комментируя мемуары В. П. Горчакова в издании 1931 года, П. С. Шереметев сообщал: «В семье Липранди существует предположение, что дневник был уничтожен одним из его сыновей».

 

Если бы Бартенев не догадался послать свою статью Липранди или сделал бы это слишком поздно, мы, возможно, никогда и не прочитали эти воспоминания, «Воспоминания № 1» о кишиневском периоде жизни Пушкина 1. Они исчезли бы, как дневник, как две пушкинских повести, которые были у Липранди.

1 В 1936 году М. А. Цявловский обнаружил у потомков Бартенева корректурные листы воспоминаний Липранди, где были важные дополнения к известному тексту. Однако в рукописи Липранди и после этого оставался еще ряд неопубликованных мест (я напечатал их в книге «Пушкин и декабристы»).

 

Липранди вот что рассказал о них в «Русском архиве».

«Не вижу в собраниях сочинений (Пушкина) даже и намека о двух повестях, которые он составил из молдавских преданий по рассказам трех главнейших гетеристов: Василья Каравия, Константина Дуки и Пендадеки ... Пушкин часто встречал их у меня и находил большое удовольствие шутить и толковать с ними. От них он заимствовал два предания, в несколько приемов записывая их, и всегда на особенных бумажках». Далее Липранди сообщает, что Пушкин уже в Одессе показал ему составленные повести: «Предмет повестей вовсе не занимал меня: он не входил в круг моего сборника; но чтобы польстить Пушкину, — я попросил позволения переписать и тотчас послал за писарем.

На другой день это было окончено ... У меня остались помянутые копии, одна, под заглавием «Дука», молдавское предание XVII века», вторая «Дафна и Дабижа», молдавское предание 1663 г.».

К этому месту липрандиевских «Записок» П. И. Бартенев сделал примечание, свидетельствующее, что он ознакомился с помянутыми рукописями (и, может, у себя оставил?). «От себя Пушкин ничего не прибавил тут. П. Б.» (т. е. Петр Бартенев).

Трудно понять точную мысль Бартенева: то ли весь текст представляет изложение молдавских преданий и никаких рассуждений самого Пушкина в нем не видно, то ли в писарской рукописи Липранди нет добавлений рукою Пушкина? Странно и непонятно, как Бартенев мог не сохранить записи древних преданий, сделанных Пушкиным.

Б. В. Томашевский и Г. Ф. Богач несколько лет назад установили, о каких преданиях идет речь. Содержание первых пушкинских повестей нам, стало быть, известно, но, увы, только содержание, а не форма... Среди бумаг Липранди, сохранившихся в Ленинграде, в Центральном историческом архиве, немало материалов о Молдавии. Когда я начал их просматривать — появилось ощущение, что сейчас обязательно появится нечто о Пушкине: уж слишком знакомые мелькают имена и названия, встречающиеся не раз в пушкинских заметках, письмах, сочинениях: Кирджали, Ипсиланти, Иоргаки Олимпиот, битва при Скулянах...

Пушкинские повести мне, разумеется, так и не попались, но все же на одном листке мелькнуло имя поэта 1 (судя по примечанию к той же рукописи, листок заполнялся в 1870 году) 2.

1 ЦГИАЛ, ф. 673, оп. 1, № 308, л. 302.

2 Там же, л. 24.

 

И. П. Липранди толкует об известном вожде греческого восстания против турок — князе Александре Ипсиланти, находившемся накануне восстания в Бессарабии. Отношение Пушкина к этому деятелю, как известно, менялось: сначала восторг, позже — разочарование... Иван Липранди же с присущим ему взглядом «сверху вниз» находит князя вообще человеком «совершенно ничтожным» и сообщает при этом неизвестную подробность: «С приездом из Измаила через Скуляны князя Александра (Ипсиланти) многое переменилось в общественной жизни его братьев. В касино (то есть казино) обыкновенно составлялись кадрили из трех братьев Ипсиланти, с перемежкой князей Георгия и Александра Кантакузиных или полковника Ф. Ф. Орлова, без ноги полковника л.гв.уланского полка, брата М(ихаила) Ф(едоровича), тогда дивизионного начальника в Кишиневе. Состав таких кадрилей бесил Александра Пушкина, и если тут чего не последовало, то конечно обязаны В. П. Горчакову и Н. С. Алексееву, удерживавшим его, и можно почти безошибочно сказать, что, если Ал. Пушкин впоследствии имел столкновение с Ф. Ф. Орловым, то начало подготовлено было уже тем, что «Орлов собою, — как Пушкин выражался, затыкал недостающего четвертого князя». К некоторым он очень не благоволил, между тем как с князем Георгием Кантакузиным был очень хорош».

Интересный штрих, деталь, неизвестное воспоминание: Пушкин, которого бесят чванливые аристократы...

Но повестей нет. Может быть, Липранди не взял их обратно у Бартенева, а Бартенев подарил кому-либо (когда у него не бывало денег, он порою расплачивался с авторами кусочками пушкинских автографов!)?

Кишиневское и одесское житье-бытье Пушкина и отношения его с Липранди, конечно, привлекали исследователей. Наиболее ценную работу на эту тему опубликовал перед самой Отечественной войной П. А. Садиков.

Читая его статью и другие материалы, можно убедиться в следующем: Липранди быстро стал важной персоной для начальства южного края, соседствующего с Турецкой империей. Делать все хорошо, лучше других — этот самый принцип проявился здесь в том, что вскоре Иван Петрович стал первейшим знатоком Молдавии, славянских государств, подвластных Турции, а также самой Турции. Он все изучает и записывает: и молдавские пословицы, и болгарские песни, и турецкий этикет, и сербскую кухню; быстро осваивает все языки Оттоманской империи, принимает и отсылает своих собственных агентов, знает через них обо всем, что хочет знать, заводит важные знакомства и связи среди знатных и влиятельных людей в подчиненных султану областях; подкупает турецкое начальство, получая специальные кредиты от своего начальства; без устали приобретает восточные книги и рукописи — и все это происходит в колоритной Бессарабии, где сталкивались Азия и Европа, римские развалины и славянские предания, среди пестрой толпы цыган, молдавских крестьян и бояр, армянских и еврейских купцов, среди греческих гетеристов, всегда готовых к действиям, и российских чиновников, склонных к лени и бездействию, рядом с Пушкиным, с декабристами-южанами Владимиром Федосеевичем Раевским, Михаилом Федоровичем Орловым... Это было время надежд, когда, по словам Чаадаева, «пора великих разочарований еще не наступила». Ожидание близких, коренных перемен в жизни страны определяло мысли, чувства, настроения многих людей.

«В это время, — вспоминает декабрист Якушкин, — свободное выражение мыслей было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком». Случалось, что убежденные, давние противники власти, такие, например, как Владимир Раевский, оказывались в одном тайном союзе с людьми, чье недовольство носило куда более личный, случайный характер. Таков был, по всей видимости, Иван Липранди, не простивший властям опалы, разжалования, ущемленного самолюбия. При иных обстоятельствах такие люди оказывались в самом пекле мятежей и восстания, объективно играли самую революционную роль.

А в других ситуациях...

Так или иначе, но в начале 1820-х годов Иван Липранди и его брат Павел (тоже служивший на юге) фактически были членами тайного общества (что засвидетельствовано В. Ф. Раевским и С. Г. Волконским). Командир одной из дивизий, расположенных в Бессарабии, генерал С. Ф. Желтухин впоследствии с ненавистью писал о Липранди-заговорщике, который не скрывал, что «в коротких связях и переписке был с Муравьевым-Апостолом» и «кричал громко, что один Орлов 1 достоин звания генерала, а то все дрянь в России» 2. 2 января 1822 года Пушкин вручил Липранди, отправлявшемуся в столицы, письмо, адресованное П. А. Вяземскому: «Липранди берется доставить тебе мою прозу, — писал Пушкин. — Ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его».

1 Декабрист Михаил Федорович Орлов.

2 Отдел рукописей Государственной Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, архив И. В. Помяловского, № 71.

 

О своей поездке и недовольстве властью Липранди писал 2 сентября 1822 года генералу П. Д. Киселеву, своему начальнику и доброжелателю:

«Будучи в продолжении более трех лет гоним сильным начальником, я нынешний год ездил в Петербург, дабы узнать сам лично тому причины, но во всем получил отказ. Не предвидя ничего в будущем и не будучи в состоянии переносить более унижения, при том расстроенном положении дел моих, болезни и претерпенные мною потери ... я подал в отставку ... Я решительно служить не могу и посему исполнением сией моей просьбы Вы душевно обяжете» 1. Пушкин и Липранди, «гонимые сильными начальниками», конечно, сходились во многих мнениях. «Чаще всего я видел Пушкина у Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни», — вспоминал А. Ф. Вельтман.

«Где и что Липранди? — спрашивает Пушкин полтора года спустя из Одессы. — Мне брюхом хочется видеть его». Вероятно, рассказы Липранди оживляли воображение и поднимали дух в часы одесского уныния и унижения. Пушкина, очевидно, занимала демоническая таинственность Липранди, его воспоминания о финской и многих других дуэлях, о Бородинском и многих других сражениях, о парижских трущобах; вспомним обширность самых неожиданных познаний, не забудем о часах уединения над могилой жены — и мы поймем интерес Пушкина к этому человеку и причину того, что его имя занимает заметное место во «второй программе записок» поэта (Болдино, 1833 г.): «Кишинев — приезд мой из Кавказа и Крыма — Орлов — Ипсиланти — Каменка — Фонт 2 — греческая революция — Липранди — 12 год — mort de sa femme le renegat 3 — Паша Арзрумский» 4.

1 ЦГИАЛ, ф. 958 (П. Д. Киселева), № 315, л. 1.

2 Фонт (или «Фант») — может быть, сокращенно «Фонтан», то есть «Бахчисарайский фонтан», или Фантон де Веррайон (офицер Генштаба, знакомый Пушкина).

3 Смерть его жены — ренегат (франц.).

4 Кстати, о «второй программе». Почти все факты и имена, в ней содержавшиеся, явно относятся к кишиневскому периоду жизни Пушкина. Очевидно, и «Паша Арзрумский» — какое-то воспоминание тех же лет, а не из «Путешествия в Арзрум» (1829), как думают некоторые исследователи. В последнем случае было бы непонятно, отчего в «программе» совершенно отсутствуют заметки о событиях шести лет, разделяющих Кишинев и Арзрум.

 

«Я не могу оценить Пушкина как поэта, но как человека я ставлю его исключительно высоко», — записывал позже Липранди. Надо думать, Пушкин очень дорожил именно такой характеристикой.

Конфликт с правительством приводит затем к отставке Ивана Липранди (обстоятельства ее не совсем ясны). Он собирается в Грецию или еще дальше — в Южную Америку, к Боливару — сражаться на стороне восставших, в духе лорда Байрона; настроения Липранди, как и прежде, созвучны переживаниям Пушкина, который не ладит с Воронцовым, подвергается новой опале и переводится в Михайловское.

5 апреля 1824 года одесский чиновник Михаил Иванович Лекс сообщает своему приятелю И. П. Липранди о невозможности выдать ему заграничный паспорт...

Если Франция 1814 года была апогеем успехов Ивана Петровича, то теперь как будто — перигей.

14 декабря 1825 года — бунт в Петербурге, затем — восстание Черниговского полка. Иван Липранди в них не участвует, но его имя называет на допросе бывший член Союза благоденствия Комаров; следует арест и крепость. Еще немного — и вся его последующая биография определится, как у тех приятелей, которые уходят в Сибирь или на Кавказ. Дамоклов меч не только повисает, но, казалось, обрушивается на опального полковника 1. Начальник его граф Воронцов, узнав об аресте, выражает уверенность, что Липранди «при дивизионном командире (декабристе М. Ф. Орлове) не скрывал свободомышления своего...».

Под арестом Иван Липранди пробыл больше месяца, затем освобожден (как Грибоедов, с которым он был заперт в одном помещении, и как некоторые другие). Кишиневские декабристы молчали, Владимир Федосеевич Раевский на допросах даже имен друзей «не помнил», единственное показание Комарова было сочтено недостаточным...

25 февраля 1826 года тридцатишестилетний полковник Липранди становится вновь полноправным подданным Николая I. Ему выдают годовое жалованье вместе с аттестатом «о непричастности», и вскоре он возвращается в Одессу. С Пушкиным, как известно, происходит нечто похожее. Выпущенный из Михайловского, он возвращается туда осенью 1826 года, уже по своей воле, и 1 декабря 1826 года, задержавшись в Пскове по пути в Москву, отправляет друзьям несколько писем и одно — общему кишиневскому приятелю Николаю Степановичу Алексееву («черному другу»): «Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! Я опять в своих развалинах — в моей темной комнате, перед решетчатым окном (...) Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казенный и не столкнулись где-нибудь».

К Липранди — точно известно — Пушкин тоже писал, и не раз.

Но нет писем... 2

1 Из послужного списка И. П. Липранди видно, что он был «за болезнью» уволен полковником с мундиром 11 ноября 1822 года, а 3 июля 1823 года вернулся на службу чиновником особых поручений при М. С. Воронцове.

2 Вот, кажется, неизвестные в печати строки из письма Липранди к писателю и кишиневскому приятелю А. Ф. Вельтману от 7 мая 1865 года: «...Я в 1851 году отдал несколько сохранившихся у меня (пушкинских) писем (в некоторых он набросал по несколько строчек и стихами, но в моем вкусе (очевидно, нецензурные. — Н. Э.), которые поэтому не пройдут в печать) общему нашему знакомому Н. С. Алексееву вместе со всеми посланиями и другими стихотворениями В. Ф. Раевского: это собрание у меня было полное. Алексеев обещался переписать (...) и возвратить мне. Я на шесть месяцев поехал за границу — и, возвратясь, Алексеев был в Москве, где подшутил — взял, да и умер, не знаю, куда весь этот хлам девался...» (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина, Рукописный отдел (ЛБ), ф. 47 (А. Ф. Вельтмана), оп. 2, п. 4, № 18.

 

Увидеться им больше не пришлось: Липранди на юге, Пушкин — в столицах, другие времена, другие обстоятельства...

В другом месте Липранди вспоминает, что последнее письмо от Пушкина получил из Орла в 1829 году. Всего было, кажется, пять писем.

 

IV

 

Но когда южные воспоминания удалялись и даже как будто начали забываться, — тогда «тень Липранди» вдруг снова являлась Пушкину. Это имя мы встречаем в программе пушкинских записок начала 1830-х годов. К этому времени могут относиться слова А. О. Смирновой-Россет: «Липранди, о котором (Пушкин) так часто мне говорил» 1.

Наконец, рассказ «Выстрел» (Болдинская осень, 1830 г.). О том, что сюжет «Выстрела» связан с Липранди, писали неоднократно: рассказ сообщен «Ивану Петровичу Белкину», как известно, «подполковником И. Л. П.» (переставленные инициалы и чин Липранди — все сходится). Необыкновенные дуэли — обычная сфера рассказов Липранди; герой, Сильвио, — типичный Липранди или уж во всяком случае напоминает его: иностранное имя, характер, бретерство, возраст (30—35 лет, «а мы все были моложе»); Сильвио бывший военный, но ведь и Липранди с ноября 1822 года — в отставке. У Сильвио играют в карты — а «к Липранди собиралась вся военная молодежь, в кругу которой жил более Пушкин. Живая, веселая беседа ecarte и иногда pour varier «направо и налево» 2, чтобы сквитать проигрыш» (воспоминания А. Ф. Вельтмана).

1 ЦГАЛИ, ф. 46, оп. 1, № 423, л. 9 об.; письмо А. О. Смирновой Россет — Бартеневу от 22 декабря 1866 года.

2 Карточные термины.

 

Пытались даже усмотреть тонкий намек в следующих строках «Выстрела»: «Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотой кистью, с галуном, то, что французы называют «bonnet de police».

«Bonnet de police» — бескозырка, полицейская шапка: Пушкин-де чувствовал, что Липранди-Сильвио — политический агент правительства. Но еще П. А. Садиков доказал ясно, что Пушкин не мог иметь таких подозрений, во-первых, потому, что в те годы Липранди политическим агентом не был, а во-вторых, подозревая, Пушкин не посылал бы приветов старому другу.

Интересно другое. В рассказе «Выстрел» разлита очень тонкая ирония автора. Пушкин рассказывает романтическую историю необыкновенной дуэли и рокового, загадочного Сильвио не совсем серьезно, с легкой улыбкой: не Пушкин ведь рассказывает, а добрый малый Иван Петрович Белкин, которого несколькими страницами прежде («Выстрел» — первый рассказ в «Повестях Белкина», идущий сразу после предисловия «От издателя»!) представляли читателю: «Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая...» 1.

1 «Следует анекдот, коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя, что он ничего предосудительного памяти Ивана Петровича Белкина в себе не заключает» (примечание «издателя», то есть Пушкина).

 

Пушкин улыбается. Болдинской осенью 1830 года улыбается над романтическими годами и настроениями, своими и друзей своих. И то, что казалось некогда очень серьезным, например, личность Липранди, — может быть, вовсе не так серьезно... Может быть, роковой герой и совсем не такой роковой, а таким лишь представлялся в молодости.

Развязку истории Иван Петрович Белкин узнает в деревенской глуши от графа — противника Сильвио, — причем, обращаясь к собеседнику, Белкин раз двадцать повторяет: «Ваше сиятельство... Ваше сиятельство», что опять вызывает улыбку.

Угадывал, что ли, Пушкин, как может измениться романтический герой в иные времена?

Впрочем, Пушкин предпочел эти мысли не развивать; ему, вероятно, еще неясно было, что произошло с прототипом Сильвио в новые, николаевские годы. Если б поэт снова увиделся с Липранди, другое дело... А пока что Пушкин не желает даже переносить своего героя в настоящее время; может быть, с этим обстоятельством и связан первоначальный замысел рассказа — ограничить его первой главой: Белкин расстается с Сильвио — и это все... В конце концов читателю сообщается, что Сильвио погиб в сражении при Скулянах (греки-гетеристы против турок; 17 июня 1821 года).

Липранди в самом деле эту битву наблюдал, но остался цел и невредим.

Прочитав у Бартенева, что сюжет «Выстрела» сообщен Пушкину И. П. Липранди, последний написал: «Не помню этого рассказа и желал бы знать источник». Он был точный человек, Иван Петрович Липранди; действительно, рассказа именно о такой дуэли он не помнил. Пушкин же, видимо, чувствовал несоответствие рокового, романтического героя 1820-х годов и новых, весьма прозаических обстоятельств 1830-х годов... Тот человек должен исчезнуть, погибнуть, и Пушкин, словно спасая Сильвио от незавидной судьбы, ожидающей его в царствование Николая I, приказывает ему не жить после 1821 года. С реальным же Сильвио, Иваном Петровичем Липранди, случилось еще хуже: он погиб при жизни — и прожил после того еще очень долго.

 

V

 

С Липранди после 1826 года происходит вот что. Во-первых, нет средств к существованию: отсутствует имение, отставному платят мало; во-вторых, пребывание под стражей производит свое действие... Власть крепка, заговорщики — в Сибири; в-третьих — новый император порождает надежды. Это в плохих учебниках все просто и ясно: Николай I — зверь, реакционер, и все тут. А ведь, вступив на престол, он не только расправился с декабристами, но многих сумел обнадежить:

...Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами...

Это написал тогда Пушкин, признавшийся, что всегда «подсвистывал» Александру I.

В самом деле, «плешивый щеголь» трудами «не оживлял», был склонен к меланхолии, мистике. Николай же был бодр, энергичен, ни меланхолией, ни мистицизмом не страдал. Аракчеева отставили. Секретный комитет, образованный 6 декабря 1826 года, казалось, обновит русский закон. Война с Турцией в защиту Греции вызывала сочувствие, иным казалась чуть ли не революционной.

Позже — в 30—40-е годы — все станет много яснее. «Невозможны уже были никакие иллюзии» (Герцен).

Но до тех пор было далеко еще, и в конце 20-х годов только две группы людей не строили иллюзий насчет нового царя: сосланные декабристы (не все) и десяток никому не известных юнцов вроде Герцена и Огарева. Остальные же в большинстве своем хотели примирения, были рады договориться и договаривались очень успешно, порой — на всю жизнь.

Что же и где же Иван Липранди? Обнадежен, особенно войной. Ведь он не один год работал против Турции, подготавливая кампанию, которую Николай начал в 1828 году, и, как только поход начался, храбрый и опытный полковник оказался у дел. Он вспомнит позже о «счастливейшем состоянии», в котором был перед открытием кампании. Судя по его «Записке о службе» (то есть автобиографии) и другим документам, он действовал в этой войне необычайно активно: за несколько месяцев до официального объявления ее, когда отношения Петербурга со Стамбулом были почти разорваны, отправляется в Бухарест, еще зависимый от турок, собирает сведения, подкупает... Три раза в него стреляют. Воронцов и Киселев рекомендуют вернуться, ибо война вот-вот начнется, но он не уезжает четыре месяца, пока не подкупит почти всех крупных турецких чиновников и не скопирует все важные донесения, отсылаемые ими в Константинополь.

Война для Липранди — отдых, возвращение к авантюрной и веселой молодости. Кроме военной разведки он занят добычей провианта и фуража для 2-й армии, допрашивает пленных («на всех языках»), наконец, организует отряд из сербских, албанских, болгарских и других партизан и становится командиром этой дикой вольницы (многие из его подчиненных прибавляли к своему имени второе — «Кирджали» — в честь знаменитого атамана, казненного турками). Партизаны не склонны к дисциплине, но хитрый полковник знает, чем их взять, и ведет отряд прямо к стенам турецкой крепости. К пулям эти люди привычны, зато к ядрам испытывают чуть ли не суеверное уважение. На этом Липранди и строит свой расчет: когда ядра начинают жужжать над головами, он не прячется, и его воинство, залегшее по канавам, отныне исполнено почтением к своему атаману...

Война 1828—1829 годов окончательно примиряет Липранди с властью. Этот перелом происходит в обычном для таких кризисов возрасте — 35—40 лет. В этом возрасте гибнут многие поэты и в последний раз меняются убеждения.

Стал ли отчаянный, таинственный офицер иначе смотреть на людей? Вряд ли. По-прежнему — чувство собственного превосходства, питаемое исключительной храбростью, большими знаниями, умением выполнять труднейшие поручения. Когда человек с такими взглядами находится в оппозиции к царю, он может стать героем, революционером. Если же он признал и полюбил правительство, оно начинает ему импонировать тем же взглядом на «людишек» сверху вниз. Его начинает привлекать то, что прежде казалось отвратительным.

Байронический герой, перешедший на сторону царя, это одна из самых опасных (конечно, не для царя) разновидностей верноподданничества; при этом в систему самоутверждения Ивана Петровича Липранди, как мы видели, всегда входит принцип: «Все делать хорошо и лучше других».

Лучше других — сражаться.

Лучше других — держаться на дуэли.

Лучше других — знать свое дело.

Стало быть — лучше других и угождать власти, которую признал.

Таким нам представляется перелом, происшедший в жизни кишиневского знакомца Пушкина. Все это случилось, разумеется, не сразу и происходило не прямолинейно. Если бы нашлись дневники Липранди, мы, надо полагать, получили бы немало пояснений к только что изложенной теме...

И вот Липранди берется за работу. Он ревностно служит: с 1832 года — генерал-майор. Правда, дистанция от подпоручика до подполковника пройдена всего за два года, а следующие два чина — за восемнадцать лет. Но будущее еще заманчиво. И он работает с неслыханным усердием, а слог его, никогда, впрочем, не блиставший, делается аккуратнее, и в нем появляется все больше плавных канцелярских оборотов. Один перечень его трудов на новой службе занял бы несколько страниц: сочинения о Болгарии, Сербии, Албании, Молдавии, Черногории — обычаи, военные традиции, пословицы, климат, возможности для российского проникновения... Одна только рукопись под заглавием «Оттоманская империя» размещалась в шестидесяти тетрадях (и еще на досуге, для себя, Липранди продолжал старый труд о животных и человеке, также превысивший десятки тетрадей).

Тетради о Турции поступали в Генштаб, и «государь император выражал благоволение». Тогда же усилия генерала направляются на пополнение библиотеки. Вскоре Липранди — обладатель первого в Европе собрания книг по Востоку, которое английский посланник Сеймур без успеха пытался купить за 85 тысяч рублей.

Иван Липранди был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчет о действиях этого отряда... Но российские власти были привычны к добрым, старым методам, и всякие чрезмерные умствования или проекты их пугали. Липранди же как раз «умствовал» и усердно старался объяснить своим начальникам, где их настоящий интерес.

Своими сочинениями и докладами он, например, предлагает поставить восточную политику на более научную, современную основу. Если применять социально-политическую терминологию, то можно сказать, что Липранди предлагал феодальному государству буржуазные методы просачивания на Восток, те методы, которыми давно пользовались Англия и Франция.

Талантам Липранди, однако, развернуться не удалось. В Англии он, пожалуй, преуспел бы в то время поболее — присоединил бы пяток империй, княжеств, султанатов, заинтересовал бы крупный капитал, при случае сам пустился бы в поход.

Позже глубоко обиженный Липранди напишет, что сведениями о турецкой армии и театре будущих сражений русское военное командование располагало не более, чем «если мы открыли бы действия против какой-либо мало известной части Северной Америки и внутренней Африки, и это не потому, чтоб мы не имели сведений, напротив, их находится большое количество — но все они, не приведенные в систематический порядок, предназначены украшать шкапы Главного штаба и обогащать реестр материалов о Восточной империи».

Из-за этих-то «шкапов и реестров» усердный Иван Петрович по службе не продвигался (кроме того, никогда не забывалось, что он не знатен и не имеет никакого имения или состояния, то есть весьма от службы зависит). Однако с годами убеждения Липранди не колебались, а лишь укреплялись. Он верил, что общность взглядов у него и у власти достаточно велика и перспективна, и все писал исследования и проекты, обобщая экономические, политические, философские итоги различных походов, а стиль его становился все суше и деловитее.

В ту пору вторая жена, греческая дворянка Зенаида Самуркаш, родила генерал-майору трех сыновей.

Примерно в ту пору погиб Пушкин, и Евпраксия Николаевна Вревская (Вульф) записала свои впечатления от встречи с генералом Липранди у Сергея Львовича Пушкина: «Я встретила Липранди, и мы с ним много говорили о Пушкине, которого он восторженно любит» 1.

1 «Пушкин и его современники», вып. XXIXXII. Пг., 1916, с. 404—405.

 

Как раз в эту пору, когда кипы безрезультатных проектов, тонувших в секретных «шкапах», уже начинали обременять Ивана Липранди, министром внутренних дел стал Лев Перовский.

То ли оттого, что полицейские меры, принимаемые его ведомством, были не столь страшны, как действия секретной полиции, то ли из-за прошлых связей министра с декабристами, то ли по каким-то неисповедимым законам, управляющим российскими слухами, но о Перовском в обществе и народе говорили неплохо: «Есть министр Перовский, у него правду найдешь...» Однажды кто-то даже пожаловался Перовскому на... Бенкендорфа и III отделение. А Перовский был человеком вполне николаевского издания, любил порядок, решительно противился введению газовых фонарей, больше всего не любил беспокойства и, как человек умный, понимал, что беспокойства не будет, если будут чиновники толковые, дельные и даже несколько инициативные.

Тогда-то Киселев рекомендовал министру способного, всезнающего и работящего Липранди.

Летним днем 1840 года в Петербург въезжает в четырех каретах семейство Липранди и весь их скарб, в составе коего — знаменитая библиотека, коллекция турецкого оружия, бумаги... Генерал-майор Липранди переименовывается в действительного статского советника, чиновника, состоящего при министре внутренних дел: 1000 рублей в год, еще столько же премиальных, да прогоны, да представительство и т. д.

Эта арифметика весьма занимала женатого и многодетного Липранди. Служба многое сулила: ведь чиновники работать, как он, не могут, дела не знают — особенно знатные сынки тех отцов, лучше которых он служил еще в Финляндии, Франции, Бессарабии. И в самом деле, Перовский скоро убедился: если дело скользкое, сложное, запутанное — надо дать его Липранди, тот справится быстро, составит отчет по форме да еще приложит несколько справок по собственной инициативе.

Нужен, например, доклад об освещении столицы — Липранди составляет; статистика — он ее знает; император озабочен чрезмерным распространением азартных игр — Липранди составляет подробную записку об азартных играх и их приверженцах. Гордо пишет он в автобиографии, что за 10 лет службы ни разу не был в театре, родным уделял лишь вечер в неделю и только однажды устроил нечто вроде раута, да и то в интересах дела. Он старается больше других (за 11 лет — 700 крупных поручений!) и, конечно, не пользуется особенной симпатией этих «других».

Хотя важными политическими делами ведало III отделение, но к ним имел отношение и министр внутренних дел, считавшийся главным полицмейстером государства. Липранди, например, много занимался наблюдениями за раскольниками (пишет, что просмотрел более 10 тысяч раскольничьих дел XVIIXIX веков). Как известно, власть и церковь преследовали староверов, выискивая законные и противозаконные способы утеснения. Липранди, подойдя к делу с обычной основательностью, изучил все секты, знал тончайшие оттенки их догматов и сделался единственным в своем роде экспертом. Обвести его раскольникам не удавалось. Когда один из раскольничьих епископов тайком приехал в Россию, Липранди через своих агентов выследил и захватил его. Размышляя притом над вопросом о расколе и сектах, чиновник, однако, пришел к весьма смелому выводу: раскольников за веру теснить не нужно. В одной из записок он даже сформулировал мысль, что неплохо, когда в стране имеются «основательно и разумно недовольные».

Снова феодальной монархии предлагался буржуазный принцип — не нужно религиозных преследований, а нужна простая классификация: если за власть — хороший человек, если против — нехороший человек. Вот и вся программа Ивана Липранди. Его идеи, однако, приняты не были, и раскольников стали меньше теснить только к концу столетия. Липранди стоял за самодержавную власть и хотел разумно укрепить ее; но сама власть не очень-то беспокоилась, а среди чиновников пополз слух, что Липранди неспроста столь помягчел к раскольникам (взятки!).

«С идеями надо бороться идеями же» — эту мысль Липранди часто повторяет и в бумагах и в докладах. Просто гнать раскольников и сектантов нельзя, нужно и «увещевание»...

Мысли о том, что надо пересмотреть некоторые застарелые идеи в духе «тащить и не пущать», — вроде бы сами по себе верны и неплохи, но неплохая идея, привитая к мрачной, отсталой системе, может быть и вредна: только добавит сил гнилому и старому. Как-то все шиворот-навыворот в Российской империи получалось: что хорошо и что плохо, не выходя за рамки николаевской системы, было трудно определить. Хорошие полицейские меры, раскрытие крупных взяточников и расхитителей — хорошо или плохо? (Липранди, например, разоблачил крупного чиновника Клевенского, похитившего полмиллиона. Вроде бы хорошо. Но Клевенского, по воспоминаниям современников, втянули в большую игру, разорили и толкнули на хищения нескольких персон, куда более важных, знатных и оставшихся, конечно, в тени). Точное соблюдение законов Российской империи порою было хуже любого беззакония. Герцен писал, что если бы в России чиновники не брали взяток, жить в стране было бы совершенно невозможно.

Многие низшие и даже высокие чины каким-то особым инстинктом понимали все это. Липранди понять не мог. Он верил, что законы должны проводиться в жизнь и исполняться любыми средствами. Это его и погубило.

 

VI

 

Николай был недоволен своей тайной полицией и когда в 1848 году получил сведения о подозрительных сборищах на квартире титулярного советника Буташевича-Петрашевского, то поручил заняться этим делом не III отделению, а министерству внутренних дел. Перовскому было приятно высочайшее доверие, поскольку же дело было скользкое и секретное — оно пошло к Ивану Петровичу Липранди. Четверть века назад его имя вошло в историю декабристов, теперь — попадает в историю петрашевцев, но с полной «переменой знака».

Липранди нашел поручение лестным, ибо чиновники, понятно, «работать не могут». Велено сохранить тайну — это также в его духе. Часто встречаясь с Л. В. Дубельтом, вторым человеком в III отделении и своим старинным приятелем (еще по 1812 году!), Липранди в течение нескольких месяцев ни словом не обмолвился о деле Петрашевского. Он служил честно.

Дальше все просто: перед Иваном Липранди неприятель, как в 1808-м, 1812-м, 1828-м, только не в шведских или турецких мундирах, а в российских партикулярных одеждах. Такой же неприятель, каким, например, в 1826-м был сам Липранди для какого-нибудь жандармского генерала или «скалозуба». Надо действовать, и действовать хорошо. Липранди находит простое решение. На «пятницы» Петрашевского он засылает провокатора, студента Антонелли. Позже Липранди напишет, что трудно было найти подходящего человека для этой роли: «Агент мой должен был стать выше предрассудка, который в молве столь несправедливо и потому безнаказанно пятнает ненавистным именем доносчиков таких людей, которые, жертвуя собой в подобных делах, дают возможность правительству предупреждать те беспорядки, которые могли бы последовать при большей зрелости подобных зловредных обществ».

Впрочем, несколько лет спустя Иван Липранди оправдывался, подчеркивая, что никого из петрашевцев не знал лично (в противном случае было бы не совсем честно засылать в кружки провокатора!), он не знал никого, кроме Толя, который пытался устроиться учителем к детям Липранди...

Чиновник действует спокойно и последовательно: он предан самодержавию, считает его благом для России, — значит, все, что против этой власти, вредно для блага России, Противник должен быть искоренен любым способом, но причины, противника породившие (это умный Липранди понимал), от сего не истребляются. И тут снова: «С идеями надо бороться идеями же!» Беспощадная расправа плюс серия идеологических контрмер — вот что предлагает Иван Липранди. А то, что правительство интересовалось только первой частью этой программы и не очень желало вникать в идеи, — это уже от Липранди не зависело.

За несколько месяцев провокатор доставляет массу сведений о «пятницах» Петрашевского. Вырисовывается зародыш тайного общества, хотя еще не развившийся. И вот начальству представляется доклад. Как всегда, быстрый, деловой, со справками. Неприятель разбит: в ночь на 11 апреля 1849 года 38 человек арестовано — Петрашевский, Спешнев, Достоевский... Арестованных собирают в зале вокруг чиновника, устраивающего перекличку. Кое-кому удается заглянуть через плечо жандарма в список, и среди фамилий они видят: «Антонелли — агент по данному делу». Не заботилась власть о своих людях: через день-два о дуэте Антонелли — Липранди известно и заключенным, и множеству незаключенных...

Все повернулось совсем не так, как считал действительный статский советник Иван Петрович Липранди.

Всю жизнь он будет проклинать тот день и час, когда взялся за дело петрашевцев. («Для меня дело Петрашевского было пагубно, оно положило предел всей моей службе и было причиной совершенного разорения» 1).

1 Отдел рукописей Гос. библиотеки им. В. И. Ленина, ф. 203 (Общество истории и древностей российских), к. 225, № 7, л. 68 об.

 

Успешным разоблачением петрашевцев оказались недовольны многие лица, совершенно не разделявшие взгляды арестованных (что, конечно, нисколько не помешало вынести всем арестованным суровый приговор). Сослуживцы негодовали, что их коллега «из кожи лезет»; III отделение было недовольно (общество открыл чиновник другого ведомства — министерства внутренних дел).

Недоволен был министр государственных имуществ M. Н. Муравьев-«вешатель» и кое-кто из других высших начальников (среди замешанных оказались их чиновники).

Поэтому не следует удивляться, что в «Комиссии о злоумышленниках» даже Дубельт был мягок и старался уменьшить значение общества Петрашевского.

Сам же Липранди, понятно, всеми силами старался доказать, что он открыл действительно серьезную и опасную тайную организацию. Для этого 17 августа 1849 года он подал специальное мнение в Комиссию и приложил к нему выдержки из множества документов, изъятых у преступников.

Временно замещавший Липранди статский советник Муравьев (сын министра государственных имуществ) пустил слух об упущениях Липранди по службе. Обвиненный негодовал, Перовский ему сочувствовал, но с соседним министром ссориться не стал. А затем на месте Перовского очутился другой министр — Бибиков.

В архиве сохранилась отчаянная записка Липранди на имя нового министра с перечислением сотен дел, великолепно им выполненных. Сохранились воспоминания Липранди о том, как министр Муравьев говорил с ним «собачье-начальническим тоном», а министр Бибиков подвел его в 1852 году под «сокращение штатов». «Жаловаться на него, — записывает пострадавший, — значило бы самому же ему». В конце концов Липранди оказался в отставке и почти без средств. Тут-то он и продал свою громадную библиотеку Генеральному штабу, а Генеральный штаб несколько лет не платил ему денег: все тот же слух, будто Иван Липранди на руку нечист, получал взятки от раскольников, при конфискациях «себя не обидел» и что надо сначала проверить его бумаги... Проверили — все чисто, но... После этого Липранди продолжает бедствовать... Перовский по старой памяти пристраивает его при министерстве уделов, но вскоре умирает, а следующий шеф не хочет держать «слишком способного» чиновника. Липранди одолевает в эти годы прошениями и соображениями крупнейших сановников. Сановники читают, пишут автору любезные ответы, но служить не берут («что-то там, говорят, у него нечисто, раскрыл злоумышленников, сгустил краски, какие-то деньги пропали, Михаил Николаевич Муравьев его не любит...»).

Он пытается привлечь к себе внимание проектом перестройки тайной полиции. Смысл прост: III отделение устарело, нужна действенная организация, опирающаяся не столько на своих сыщиков, сколько на активную поддержку населения, которое надо воспитывать в соответствующем духе. Записку читает очень влиятельный генерал-адъютант Ростовцев (некогда предавший своих друзей-декабристов) и несколько раз консультируется с Липранди, но не более того... И когда Иван Петрович в 1854 году просится в Крым, где в обороне Севастополя видную роль играет его младший брат Павел Петрович, ему снова отказывают (хотя сам граф Киселев аттестует Липранди как «одного из лучших офицеров Генерального штаба»). Снова — «тайное недоброжелательство». Месть судьбы...

Весьма любопытный эпизод имеется в «Записке о службе» И. П. Липранди: перед коронацией Александра II в 1856 году был пущен слух о готовящихся в Москве беспорядках. Третьему отделению выгодно, чтобы беспорядки в самом деле замышлялись, но, благодаря его бдительности, не осуществились... Тут-то вспомнили о Липранди, который, как полагали, обнаружит преступников даже на необитаемом острове. Опальный генерал предстал перед шефом жандармов Долгоруковым и 8 августа 1856 года помчался в Москву. Производя восьмидневную разведку во второй столице, ревизор вернулся и представил правдивый отчет, что все вздор и никаких беспорядков не предвидится. Позже ему прямо намекнули, что начальство было неприятно удивлено, не получив требуемых сведений...

Так после дела Петрашевского имя Ивана Липранди приобрело всероссийскую недобрую славу — и лучше бы ему погибнуть под Скулянами в 1821 году. Создав вольную печать, Герцен и Огарев естественно избрали Ивана Липранди мишенью для обстрела, именуя его «поэтом шпионов», «трюфельной ищейкой», «доносчиком по особым поручениям»...

В автобиографии Липранди имеются довольно интересные признания о том, как удары вольной русской печати еще более ухудшили его шансы на возвращение к делам. Горестно вспоминая (в 1860 году), что некогда отказался от губернаторской должности, которую ему предлагал Перовский, Липранди писал: «А ныне, как один из вельмож отозвался: что скажет о сем Герцен?..»

Опального чиновника наказывали министры и революционеры, Герцен и враги Герцена, те, кого он арестовал, и те, кто арестовывали вместе с ним... Далеко не всегда Немезида наказывает так явно, так просто. Случай с Липранди — словно возмездие из какой-нибудь древней притчи о грехе и расплате.

В VII книге «Полярной звезды» Герцена и Огарева, вышедшей в конце 1861 года, было напечатано «Секретное мнение» Липранди по делу петрашевцев. Есть данные, что Липранди был даже доволен появлением своего «Мнения» во враждебной печати. Гипотеза о том, что он сам послал свою «оправдательную записку» в Лондон, конечно, допустима, однако скорее всего копию этого документа добыли друзья Герцена — историк, библиограф, пушкинист Петр Александрович Ефремов и знаменитый собиратель русских сказок Александр Николаевич Афанасьев 1.

1 Подробнее об отношениях И. П. Липранди с вольной печатью Герцена и Огарева см. в моей книге «Тайные корреспонденты «Полярной звезды». М., 1966, с. 212—220.

 

VII

 

26 августа 1866 года историк Николай Платонович Барсуков описывал посещение петербургской квартиры Липранди в письме к своему дяде П. И. Бартеневу:

«Липранди... это живая картина славной эпохи... Как мизерно показалось мне в эти минуты наше умствующее и немощное поколение. Мне очень понравилась его величественная и внушающая доверие наружность... и простота его обстановки».

Издатель «Русского архива» счел, однако, нужным охладить восторги племянника и отвечал (7 сентября 1866 года):

«Насчет Липранди, пожалуйста, не очень увлекайся: тут блох много водилось и, вероятно, еще водится. Ради бога, любезный Коля, не будь брюзгливым старцем. Ты называешь нынешнее поколение умствующим и немощным; может, оно и так, но клеймить его было бы грешно...»

Н. П. Барсуков смущенно оправдывался:

«Липранди меня подкупил своими увлекательными рассказами и близкими отношениями с Пушкиным» 1.

Генералу было что рассказать... На восьмом — девятом десятке лет он почти каждое письмо сопровождает примечаниями такого рода: «26 августа 1875 года, 63 года назад, стоял я на Бородинском поле...» или: «19 марта 1873 года, 59 лет назад, в этот день мы вступили в Париж». Он давно потерял друзей — и жадно ловил читателя или собеседника. Он хочет остаться, сохраниться благодаря печати, людской памяти.

Последнее двадцатилетие его жизни едва ли не самое плодовитое в литературном отношении. Отставной генерал публикует заметки, соображения, критические статьи, воспоминания о всех войнах с 1807 по 1877 год, о политическом положении, о снабжении провиантом, о Пушкине, о религиозных сектах, о тайной полиции... Но сколько ни печатает, еще больше остается в рукописях на его квартире (громадные коллекции статей, вырезок, иллюстраций о войне 1812 года; копии большинства дел, которые он когда-то вел; сотни писем, дневник и т. д.). «Заходите, — пишет он одному историку, — много, много для вас интересного...» Гонорара за статьи Липранди не берет принципиально и печатает из призвания. Старается пристроить в печать как можно больше, ибо многое уже исчезло безвозвратно. Кое-что из его писаний имеет успех. Так, однажды к Липранди приходит по почте «Война и мир» с надписью Л. Н. Толстого: «В знак искреннего уважения и благодарности». Н. П. Барсуков сообщал Бартеневу (16 апреля 1868 года), что Липранди это, конечно, приятно, но он «не знает, за что (Толстой) его благодарит». Бартенев все объяснил: «Граф Толстой благодарит Липранди за его добросовестные труды по истории 1812 года, коими Толстой пользовался, изучая для своего романа ту эпоху» 2.

Но Липранди нужен не этот успех. Он пытается жить как деятель. Считает себя обиженным, непонятым: ведь преданность престолу, знания и ум как будто не нужны, и он в ужасе от всего этого. Он боится за династию, ибо уверен, что видит ее будущее лучше других и обязан спасти.

Самое позднее из сочинений Ивана Липранди хранится в Центральном историческом архиве (среди пятисот с лишним других его бумаг) — «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года» 3. Это рукопись, приготовленная 3 августа 1878 года для «верхов». Записке не откажешь в ясности и четкости изложения. 88-летний «ветеран» подводит итоги. Он грустен, полагая, что видит больше, чем другие. Видит же он расширение и развитие того дела, зародыш которого он пытался пресечь в деле петрашевцев (главной фигурой процесса считает Спешнева). Впрочем, в поисках «истоков» Липранди не забывает и декабристов, полагая, что идея объединения бунтующих дворян с другими слоями населения принадлежит «Фонвизину и Муравьевым Александру и Михаилу» (последний упомянут не зря: это будущий министр и враг Липранди).

1 ЦГАЛИ, ф. 87 (Н. П. Барсукова), оп. 1, № 121, л. 10—12.

2 ЦГАЛИ, ф. 87, оп. 1, № 121, л. 46—47.

3 ЦГИАЛ, ф. 673, оп. 2, № 61, л. 1 об.

 

У петрашевцев он считает важным, что «здесь, в первый раз возле гвардейских и других военных офицеров, начальников отделений министерства иностранных дел, чиновников, помещиков — сидели учителя, студенты, архитекторы, купцы, мещане и даже лавочники».

На старости лет он познакомился не только с шестидесятниками, но и с участниками хождения в народ, представшими на знаменитом «процессе 193-х». В тысячный раз Липранди повторяет, что против идей надо бороться идеями, и рекомендует власти использовать растущую грамотность населения в своих целях, иначе новые читатели будут вкушать крамолу. «Против идей идеями» он понимает так: больше религиозной пропаганды, больше правительственных книг и газет, как во Франции, где власть после 1848 года наводнила страну брошюрами. Липранди очень нравится Катков, которому правительство в свое время разрешило отвечать Герцену. Ветеран склонен даже увлечься: «Когда разрешено было печатно возражать на издания Герцена, проникавшие к нам разными путями, которых правительство не могло преградить, и сводившие с ума не одну молодежь — несколько здравых статей «Московских ведомостей» и «Русского вестника» было достаточно, чтобы образумить восторгавшихся Герценом «со товарищи», и издания его пали» 1.

1 ЦГИА, ф. 673, оп. 2, № 61, л. 16.

 

Самодержавие кое-что делало «против идей идеями». Гигантскими тиражами выходили книжки «Голенький ох, а за голеньким бог!» или «Царь освободил, а мужик не забыл». Однако Иван Липранди почему-то не очень верил в действенность таких книжек и был грустен. Его собственные мысли, оказывается, не для печати (III отделение и так находило, что Липранди открывает слишком многое из тайной истории прежних царствований, и кое-что не пропускало...). Поэтому старик старался оставить побольше своих бумаг, чтобы их прочитали, поняли, приняли меры: войны ведутся неправильно; тайная полиция организована не так; с крамольниками нужно иначе бороться; с раскольниками и сектантами надо обращаться так, как Липранди еще 25 лет назад советовал.

Он выше других, он, конечно, «лучше понимает»...

И вот он шлет письмо за письмом А. Ф. Вельтману в Москву, расспрашивает кишиневского приятеля, писателя и ученого, нельзя ли передать часть рукописей в сборник старинного и влиятельного Общества истории и древностей российских.

Итак, одну часть своих бумаг Липранди опубликовал или передал в библиотеки, музеи, ученые общества...

Вторую крупную часть он отдал Н. П. Барсукову. Из довольно полно сохранившихся бумаг историка видно, что интимные документы (дневник и некоторые письма) Иван Петрович, очевидно, ему не дал: оставил дома или переслал в надежное место за границу.

Стремление обнародовать или сохранить одни материалы, понятно, сочеталось у Липранди с желанием многое скрыть: загадочно исчезают важнейшие материалы, и архив отставного действительного статского советника доступен, но одновременно таинствен: двойственный, как вся его биография.

 

VIII

 

Фамилия Липранди — редкая; кажется, была одна эта семья во всей России. Адресный стол Ленинграда отвечал, что лиц с такой фамилией в городе и области нет. Зато в Москве я быстро получаю адрес Константина Рафаиловича и Антонины Петровны Липранди, тут же отправляюсь в старинный маленький домик в Скатертном переулке, не без труда нахожу дверь где-то между лестницей и фундаментом, представляюсь. Навстречу мне поднимается стройный седой человек.

Отношения выясняются быстро. Константин Рафаилович — внук Павла Петровича Липранди, младшего из братьев, который тоже был в числе кишиневских приятелей Пушкина и декабриста В. Ф. Раевского, а позже, в чине генерала, сражался под Севастополем.

— Но вас интересует Иван Петрович, мой двоюродный дед, — говорит хозяин. — Трудность в том, что семьи наши не очень-то знались друг с другом. Разные темные слухи про Ивана Петровича не способствовали родственным чувствам. Впрочем...

Константин Рафаилович вспоминает, что совсем молодым, примерно в 1909—1910 годах, он встречался в Петербурге с двумя своими престарелыми дядьями — детьми Ивана Петровича Липранди. Дяди звались Александр Иванович и Павел Иванович. Александр Иванович вскоре умер, Павел Иванович был очень стар...

— Остались ли потомки?

— У Александра Ивановича не было, у Павла Ивановича имелся сын — литератор довольно консервативного направления, Александр Павлович Липранди (он подписывал свои статьи в украинской печати «А. Волынец»). Да, выходит, наследником этой ветви был Александр Павлович, и была у него великолепная библиотека...

Константин Рафаилович припоминает, что бывал в доме на окраине столицы (в Новой деревне) и не раз слыхал, будто бы в библиотеке того дома — книги с пометками Пушкина...

В тот вечер и при других встречах мы долго говорим о предках. Константин Рафаилович — участник революции, в свое время заместитель начальника Амурской флотилии — поражает меня своими родственными связями: «Когда я бываю в Эрмитаже, в галерее героев 1812 года, я нахожу портрет Талызина. Вы знаете Талызина? Это мой прадед. Он душил императора Павла... А троюродный брат мой — покойный маршал Тухачевский. Мы с ним родня через Арсеньевых: вы знаете Арсеньеву, бабушку Лермонтова? Да, выходит, что Лермонтов мой четвероюродный прадедушка...»

Времена вдруг сближаются. Убийство Павла, 1812 год, Лермонтов — это будто вчерашний день. Знакомые и родня (кстати, с потомками Пушкина, а стало быть, посмертно, и с самим Пушкиным тоже породнились...).

Ивана Липранди мы оба ничуть не собираемся реабилитировать, но изумляемся сложному сплетению разных жизненных обстоятельств в его биографии: друг декабристов — и яростный сторонник самодержавия; приятель Пушкина — и губитель петрашевцев; крупный военный писатель — и авантюрист; честолюбие — и фанатическая убежденность; личность незаурядная и страшная...

Константин Рафаилович думает, что прямых потомков у Ивана Петровича не осталось, хотя кто знает: внучатый племянник помнил только двух сыновей Ивана Петровича, я же точно знаю, что было три взрослых сына. А. П. Липранди (А. Волынец) еще летом 1917 года переехал из Петрограда в Харьков вместе с библиотекой (а может быть, рукописями). Мы договариваемся с Константином Рафаиловичем о взаимной помощи, и он время от времени сообщает по телефону или в письмах новые подробности, а я все выспрашиваю и все не утрачиваю веры в находки, открытия и прочую романтику. Между прочим, К. Р. Липранди сообщает мне, что о судьбе прямых потомков Ивана Петровича и его бумаг могла бы сообщить его родственница Мария Вадимовна Девлет-Кильдеева; запрашиваю Ленинград и узнаю, что Мария Вадимовна умерла «месяц назад» в возрасте 80 лет.

Никогда нельзя откладывать поиски...

Константин Рафаилович скончался несколько лет назад. В последнем разговоре со мною, по телефону, он, во-первых, с большой точностью определил дату своей скорой смерти, а во-вторых, просил «непременно сыскать двоюродного дедушку»...

Люди уходили, бумаги дожидались.

 

IX

 

Фонды Липранди хорошо знают многие исследователи, я же с первых минут своих занятий этими бумагами стал досаждать любезным московским и ленинградским архивистам вопросами — когда и откуда эти бумаги взялись? Ведь если бы знать откуда, то можно было бы отправиться в те хранилища, через которые эти бумаги пришли. Может быть, в тех хранилищах как раз задержались, отложились и другие рукописи (дневник! ). Могло быть, думаю, так: Липранди умер, правительство же, хорошо зная, что у него хранятся очень важные бумаги, посылает чиновников министерства внутренних дел, чтобы эти бумаги описать и наиболее секретные изъять. Вот если найти опись бумаг, сделанную в 1880 году, и сравнить с тем, что осталось... Но как я ни старался узнать, когда бумаги Липранди попали в государственный архив, ничего не получалось. Выяснилось только, что в 1918 году они уже были налицо; известно также, что еще до революции архивом Липранди пользовался издатель полного собрания сочинений Герцена Михаил Константинович Лемке. В общем, о том, когда и как впервые попали в архив примерно 70 документов Липранди, мы пока ничего не знаем...

Но читатель вправе удивиться: «Почему 70? Ведь в архиве, как мы говорили, более 500 единиц хранения!» Вот и я удивился и получил ответ, что до революции было только 70 единиц в фонде Липранди, а 441 документ поступил много позже, в 1932 году, из Библиотеки Академии наук.

Несколько дней листаю десятки дел из фонда № 673. Среди старых, «коренных» документов этого фонда преобладают всякие секретные записки, политические материалы, и это понятно — что же могло заинтересовать министерство внутренних дел, как не «политика»! Зато бумаги, поступившие из академии, совсем другие: тут сохранились исторические и литературные материалы, большей частью черновые, по восточному вопросу.

Аккуратный Липранди, конечно, не стал бы передавать в академию конспекты и отдельные записи, порой неразборчивые. В ответ на мой вопрос о «прошлом» 441 единицы хранения — Библиотека Академии наук отвечала:

«Фонд И. П. Липранди поступил в библиотеку в 90-х годах XIX века. В 1895 году А. А. Куник докладывал о поступлении в 1-е отделение библиотеки «коллекции рукописей И. П. Липранди, состоящей из 160 нумеров», и об уплате Александру Ивановичу Липранди (через поручика Мостовского) 150 рублей. Тогда же Василий Петрович Мостовский предлагал Академии наук купить «коллекцию древних карт и планов Восточной Европы и Турции», составленную генералом И. П. Липранди. Коллекция была куплена.

В 1896 году майор А. И. Липранди продал за 400 рублей «Сборник 1812 г.» его покойного отца (2474 номера), а в 1898 году предлагал собрание гравюр, составленное его отцом, что было отклонено».

Итак, майор Александр Иванович Липранди, старший сын Ивана Петровича, распорядился оставшимися после отца рукописями. Хотя часть бумаг давно ушла в Москву, хотя другую часть забрали в министерство внутренних дел, но и без того на квартире умершего генерала должно было многое остаться 1. (Одни только материалы «О тождестве человека с животными» превышали 10 тысяч листов!) Кстати, еще в феврале 1883 года А. И. Липранди послал известному коллекционеру П. Я. Дашкову «каталог бумагам, оставшимся после смерти моего отца», но через месяц затребовал каталог обратно 2.

1 Л. П. Кропивницкий из Киева сообщил мне, что «оригинальную книжку «Всемирный путешествователь — 1790 г.» купил в 1940 году во время занятия нашими войсками Кишинева. Старушка, продававшая на базаре книги, заявила, что она родственница Липранди и книга эта из библиотеки Липранди».

2 Отдел рукописей ИРЛИ, ф. 93 (П. Я. Дашкова), оп. 1, № 9, л. 137, 148.

 

Александр Липранди, возможно, имел дневник отца, десятки важных рукописей и писем... При этом рукописями распоряжался и Василий Петрович Мостовский — лицо совершенно неизвестное. Где-то, совсем рядом, лежали драгоценности.

Дневник за 60 или 70 лет, наполненный сведениями о Пушкине и множестве других людей и событий.

Молдавские повести Пушкина «Дафна и Дабижа» и «Дука».

Письма Пушкина к Липранди.

Библиотека Липранди... Но обладатель этих сокровищ, словно в отместку человечеству, решил не открывать своих главных тайн — и кто знает, насколько это ему удалось...

Так прожил жизнь человек, который не привлек бы нашего внимания, не выделился бы из полузабытой массы верных слуг престола, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, исключительность и одновременно типичность его биографии, сквозь которую хорошо просматриваются некоторые важные закономерности исторического развития русского общества и самодержавия в XIX веке.

Во-вторых, как мы видели, долгая сумрачная жизнь Ивана Петровича Липранди была более или менее заметным биографическим фактом для Пушкина, декабристов, петрашевцев, Герцена, Толстого. Об этом мы еще далеко не все знаем; хотелось бы узнать побольше...

9 мая 1880 года Иван Липранди скончался в Петербурге на 90-м году жизни. Еще за 12 лет до того, в черную минуту, он признался Вельтману, что соединил свои записки, «собранные из дневника», под названием «Заметки умершего».

 

 

124 ПИСЬМА

 

Введение

 

Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники «Звенья», издававшиеся Литературным музеем (первый том — в 1932 году, последний, девятый, — в 1951-м). Несколько лет назад при подготовке Пушкинского тома альманаха «Прометей» мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам — прежде всего из-за «тесноты» — не поместившиеся в свое время в «Звеньях».

Я, разумеется, отправился сначала в рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только опись его огромного фонда занимает четыре тома, и это естественно, потому что целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание и редактирование «Звеньев», Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые полученные им письма оказались очень интересными.

Главным публикатором пушкинских статей и заметок в «Звеньях» был один из крупнейших специалистов Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались «Пушкинологические этюды», украсившие несколько томов сборника «Звенья», но все же, как это выяснилось из переписки, далеко не все «Этюды» были напечатаны. Около половины были одобрены редакцией, отложены для более далеких томов, но так и не появились. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать этюды не удалось. Таким образом, непосредственного результата мой поисковый «рейд» не имел.

Мало того, из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но, и других неопубликованных материалов, и некоторые серьезно тревожили воображение.

Так, выяснилось, что Лернер представил большую рукопись «Ванька Каин», о которой 21.II.1934 г. В. Д. Бонч-Бруевич делает следующее заключение: «Она исчерпывающе выявляет героическую личность прошлых времен .... По-моему, ее нельзя ни в коем случае сокращать и кромсать, ибо из всей этой инкрустационной работы, которую проделал Н. О. Лернер с тем огромным материалом, который он так удачно препарировал, вряд ли возможно что-либо изъять из него, чтобы не нарушить цельности. Так как Ванька Каин большой литератор и поэт и его песни до сих пор распеваются русским народом по всей обширной нашей Земле, то мне кажется, что эта работа подлежит опубликованию в издательстве «Academia» 1.

Из переписки В. Д. Бонч-Бруевича с женою Лернера мы узнаем, что работа о Ваньке Каине поступила в издательство «с прекрасным отзывом Горького» 2.

К сожалению, и эта работа, одобренная такими авторитетами, не превратилась в печатную и доныне не обнаруживается в рукописном виде.

Наконец, еще один факт из той же переписки, с которого и начинается, собственно, главная часть нашего повествования.

10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что «главная новость» — это попавшая к нему семейная переписка мрачно-знаменитого начальника III отделения — Дубельта.

«Это такая жандармско-помещичья хроника, что для беллетриста и историка просто клад» 3.

Из писем Лернера конца 1933 — начала 1934-го видно, что он собирается «обработать для «Звеньев» этот материал, музей же пока что хочет приобрести саму переписку и соглашается уплатить за нее 1500 рублей» 4.

Однако 8 октября 1934 года Н. О. Лернер внезапно умирает в Кисловодске; работа о Дубельте, как и ряд других замыслов, не осуществилась.

Успел или не успел ученый доставить «жандармско-помещичью хронику» в Москву?

Ответ нашелся в старых документах Литературного музея, где отмечено поступление «160 писем А. Н. Дубельт к мужу Л. В. Дубельту, 1833—1853, на 286 листах; упоминаются Орловы, Раевские, Пушкины» 5.

1 ЦГАЛИ, ф. 629 («Academia»), оп. 1, № 263, л. 68.

2 Отдел рукописей Ленинской библиотеки, ф. 369 (В. Д. Бонч-Бруевича), картон 295, № 9, л. 22.

3 Там же, № 12, л. 19.

4 Среди частично сохранившихся бумаг Лернера находится его переписка с потомками Дубельта; занимаясь Пушкиным, Лернер еще до революции вступил в контакт с H. М. Кондыревой, урожденной Дубельт, внучкой Пушкина. Возможно, это объясняет, каким образом были получены те письма, о которых идет речь.

5 ЦГАЛИ, ф. 612 (Государственного литературного музея), оп. 1, № 1422, л. 20.

 

Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, ленинградской блокады).

Но два вопроса возникли тотчас. Почему письма не напечатаны? Где они теперь?

На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своей находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. К тому же, скажем откровенно, редакции журналов и книг не слишком любят материалы об отрицательных персонажах истории — царях, министрах, реакционных публицистах... Однако естественное предпочтение, которое отдается, например, Герцену перед Катковым и Пушкину — перед Бенкендорфом и Дубельтом, иногда выражается в формах, вредных для изучения Герцена и Пушкина. Нужно ли объяснять (ох, кажется, нужно!), что противостоящие общественные силы, враждующие деятели существовали не в разных, а в одном мире и времени, взаимно вписывались в биографии друг друга, и абсолютно разделить их столь же трудно, как отломать отрицательный полюс магнита, дабы получить идеальный магнит с одним положительным полюсом...

Открыв указатель полных академических собраний Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров о них, мы не раз найдем имя Дубельта, а в последнем 30-томнике Герцена этот генерал числится 65 раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно: жил он на свете, влиял, не выкинешь, а если выкинем, то много не поймем, не узнаем в биографиях лучших людей той эпохи, да и саму эпоху вдруг не разглядим... Кстати, еще в конце 1920-х годов П. А. Садиковым было подготовлено издание весьма любопытных дневников Дубельта; уже был сделан набор, но тем дело и ограничилось. Верстка хранится теперь в библиотеке музея А. С. Пушкина (Ленинград, Мойка, 12). Что касается «дубельтианы» Лернера, то ни в «Звеньях», ни в других научных и литературных изданиях никаких следов не обнаруживалось.

Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей.

Долго ничего не находилось ни в архивных издательствах, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея в 1941 году переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ), но и здесь письма не были обнаружены. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из 160 посланий.

Неужели пропали?

Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), но туда я не торопился, так как знал: тот фонд довольно старый, он возник в 1920-х годах, когда в руки собирателей случайно попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала (и в их числе — подлинный дневник, который и пытался опубликовать Садиков). Все это было до лернеровского открытия и не имело к нему отношения.

Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они «должны быть», я отправился все-таки в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта).

Действительно, тут значились дневник и другие материалы, поступившие в 1920-х годах, — всего 25 единиц хранения.

А чуть ниже этого перечня — приписка: новые поступления — 1951 год (!).

№ 26. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу; 60 писем, 28 мая 1833 — 13 ноября 1849 г., 135 листов.

№ 27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 23 мая 1850 г.— 6 февраля 1853 г. 64 письма, 153 листа.

Вот они лежат. Писем не 160, как записали некогда в музее, а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов сходится с прежней записью: 286. Те самые письма! Когда собрание рукописей Литературного музея передавалось в ЦГАЛИ, естественно, выделили документы тех лиц, чьи фонды уже имелись в других архивах: фонд Дубельта уже был в ЦГАОР, и к нему присоединили дубельтиану Лернера. Очень просто, и можно было раньше догадаться...

Итак, настала наконец пора представить находку читателям.

 

1

 

Анна Николаевна Дубельт Леонтию Васильевичу Дубельту 6 июня 1833 г. из села Рыскина Тверской губернии — в Санкт-Петербург.

«Досадно мне, что ты не знаешь себе цены, и отталкиваешь от себя случай сделаться известнее государю, когда этот так прямо и лезет тебе в рот...

Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает? Смелостию... Нынче скромность вышла из моды, и твой таковой поступок не припишут скромности, а боязливости, и скажут: «Видно, у него совесть не чиста, что он не хочет встречаться с государем! — Послушай меня, Левочка: ведь я не могу дать тебе худого совета; не пяться назад, а иди навстречу таким случаям, не упускай их, а напротив, радуйся им».

Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов — не слишком большой чин и должность для ее сорокалетнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, но юный гусар Василий Иванович Дубельт-отец сумел, странствуя за границей в 1790-х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич — родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перскую) еще 15 лет назад породнился с одной из славнейших фамилий. Дядюшка жены, уже появлявшийся на страницах нашей книги: Николай Семенович Мордвинов, автор смелых «мнений», известных всей читающей публике, единственный член Верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.

Из прожитых 40 лет Леонтий Дубельт уже прослужил 26, не достигнув 15 лет он был выпущен прапорщиком (1807 год, война с Наполеоном, ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820-х годов подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии в среде южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского: Дубельт считается в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож, «одним из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего Николая Греча). В 1822 году он получает Старо-Оскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие: некто майор Унишевский пишет донос, Дубельта вызывают в столицу, однако рокового второго обвиняющего показания не появилось, и дело обошлось. Впрочем, фамилию Дубельт внесли в известный «Алфавит». Непосредственный начальник Дубельта, генерал Желтухин, был тип ухудшенного Скалозуба и полагал, что «надобно бы казнить всех этих варваров-бунтовщиков, которые готовились истребить царскую фамилию, отечество и нас всех, верных подданных своему государю; но боюсь, что одни по родству, другие по просьбам, третьи из сожаления и, наконец, четвертые, как будто невредные, будут прощены, а сим-то и дадут злу усилиться, и уже они тогда не оставят своего предприятия, и приведут в действие поосновательнее, и тогда Россия погибнет» 1.

1 Отдел рукописей Государственной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, архив И. В. Помяловского, № 71, л. 12.

 

Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден подать в отставку.

Отметим дату: четвертый год правления Николая I, различные реформы, и даже многие непробиваемые скептики склонны преувеличивать размеры и скорость грядущих преобразований.

Именно в это время Пушкин еще полон надежд на «славу и добро» и «глядит вперед без боязни».

Предвидеть резкое торможение реформ после революции 1830—1831-х годов, предсказать «заморозки» 1830-х годов и лютые николаевские морозы 1840—1850-х годов способны были немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; а многие хотели обмануться — «обманываться рады».

Если из головы 37-летнего полковника еще не выветрились либеральные речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считает, что наступило «неплохое время» для службы России — и себе, и что грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что «бездеятельная жизнь вскоре показалась ему невыносимой». К тому же, по-видимому, и семейные финансы потребовали подкрепления постоянной службой. В поисках новой фортуны Дубельт в 1830 году оказывается в столице, и тут от графа Бенкендорфа (очевидно, через приятеля Дубельтов — Львова) поступает предложение — из отставного полковника превратиться в полковника жандармов: имеется должность жандармского штаб-офицера в Твери, т. е. нужно там представить III отделение собственной Его императорского величества канцелярии, благо в Тверской губернии находится Рыскино и другие деревни Дубельтов.

В 1888 году потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или в лучшем случае пренебрежительно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу: «Не будь жандармом!»

Леонтий Васильевич отвечал неожиданно:

«Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно...»

В этих строках легко заметить старые, декабристских времен фразы о высокой цели («опора бедных, справедливость угнетенным, прямое и справедливое направление в местах тяжебных...»). Но откуда эта система мыслей? Желание воздействовать на благородные чувства жены? Собственная оригинальная философия?.. Совсем нет. Второе лицо империи граф Бенкендорф искал людей для своего ведомства. Настоящая, полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные материалы (в книгах Шильдера, М. Лемке и др.) ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания «Высшей полиции» был не просто «план-скуловорот», но содержал «плоды немалых и неглупых наблюдений» — рассуждений.

Еще до 1825 года, по свидетельству С. Г. Волконского, «Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая...».

Позже, заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей бенкендорфовской «Записки о Высшей полиции» (январь 1826 г.) — повышение авторитета будущего министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное, «всеми уважаемое», но при этом, разумеется, достаточно мощное и централизованное.

В докладе Бенкендорфа мелькают фразы о необходимости поставить жандармами «людей честных и способных, которые часто брезгают ролью шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, считают долгом ревностно исполнять эту обязанность... Полиция эта должна употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха». В инструкции своему аппарату Бенкендорф сильно нажимал на борьбу со злоупотреблениями («не должно быть преобладания сильных лиц»), на необходимость «добрых внушений» прежде «применения власти» и т. п.

Письмо Дубельта к жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения...

Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа утереть как можно больше слез, хранился в архиве III отделения. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не «министерство полиции», а III отделение Его императорского величества канцелярии.

«В вас всякий увидит чиновника, — гласила инструкция шефа, — который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора».

Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как не просто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.

Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820-х годов от «невыносимой бездеятельности» и порою из высоких, а часто из самых обычных побуждений желали —

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

На этой изнуряющей бездеятельности власть улавливала души, разные души, в разные ведомства, разумеется, не только в III отделение. Отсюда начнется служба порядочного человека, князя Петра Андреевича Вяземского, приведшая его к должности товарища министра просвещения и ко многим поступкам, которых он сам бы устыдился в начале новой службы; отсюда отчасти шла деятельная административная и дипломатическая энергия позднего Грибоедова...

Между тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не «всех», и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые — он знал — умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод — приглашение в сотрудники III отделения не кого иного, как... Пушкина! «Бенкендорф... благосклонно предложил (Пушкину) средство ехать в армию. Какое? — спросил Пушкин. Бенкендорф ответил: «Хотите, я вас определю в мою канцелярию и возьму с собою?»

В канцелярию III отделения! Разумеется, Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости» 1.

1 Из записной книжки Н. В. Путяты. «Русский архив» в 1889 г., № 6, с. 351. Выделенные строки: ЦГАЛИ, ф. 394, оп. 1, № 46, л. 62.

 

Заметим, этот разговор происходил в 1829 году, то есть как раз в тот период, когда III отделение искало «лучших людей».

С Дубельтом, по рассказам его родни, произошло вот что.

Согласившись на должность жандармского штаб-офицера в Твери, он случайно попал к Бенкендорфу во время болезни его штаб-офицера Сухарева, начал с временного замещения заболевшего, но так понравился шефу, что тот оставил способного полковника при себе.

Рассказам родни Дубельта нельзя, конечно, слишком доверять: полковник был очень хитер, ловок, и, может быть, успех его вовсе не является простой случайностью. Успокоив себя и других разговорами о том, что голубой мундир позволяет служить высоким идеалам, Дубельт мог задуматься о создании наилучших условий для наилучшего служения... Так или иначе, но летом 1830 года он — уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе, кажется, неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства Дубельт пишет старинному другу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем родного брата Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа. В архиве сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту из деревни Милятино (12 апреля 1830 г.). Поскольку переписка чиновников III отделения не перлюстрировалась, то весьма вероятно, что копию представил сам Дубельт.

Вот письмо:

«Любезный Дубельт. Письмо твое от 30 мая получил. Я уже здесь в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича 1 я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь еще недели на три оставил жену мою, а детей привез сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своею участью. Твое честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел и следственно полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову 2 я отвечаю нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протек, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твердостью души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней, делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя.

Анне Николаевне свидетельствую мое почтение и целую ее ручки. Тебя обнимаю от всего сердца и детей твоих также. Пиши ко мне почаще и будь уверен, что твои письма всегда получаемы мною будут радостно и с дружбою.

Твой друг Михаил Орлов» 3.

1 Генерал Раевский, отец жены Орлова, Катерины Николаевны.

2 Литератор, редактор газеты «Русский инвалид:», между прочим, очень близкий к Дубельту человек.

3 ЦГАОР, ф. 109 (III отделение), 1 экспедиция, № 61, ч. 15, л. 58.

 

Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно, апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает — «нет!».

При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью (очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене). Возможно, декабрист и в самом деле допускал еще в это время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых сомнениях (заметим несколько повышенный тон в конце послания — «оставьте меня в покое с вашими предложениями...» 1).

Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думает обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных или полуопальных к нему расположен не один Орлов: знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов пишет своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт «...утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел я знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет может она выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее, разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно» 2.

1 Через несколько месяцев, 12 мая 1831 г., — весьма деликатный способ объявить о надзоре! — Бенкендорф вежливо просил «Михаила Федоровича... по прибытии в Москву возобновить знакомство с генерал-майором Апраксиным» (одним из начальников московских жандармов). Какая-то связь между перепиской 1830-го и послаблением 1831-го, очевидно, имеется. Может быть, еще не теряли надежды уловить Орлова?

2 Письмо опубликовано в «Русском архиве», 1906 г., № 9, с. 72.

 

Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без связей и знакомств с бывшими кумирами Дубельт был бы менее ценен: дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже теперь могут развернуться, но на своем поприще).

Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом. Анна Николаевна же (в одном из первых писем в «лернеровских пачках») разговаривает с мужем так: «Не оставляй этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем»...

Дубельт уже настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от «всеслышащих ушей» именуют того «Леонтием Васильевичем...».

 

2

 

Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы, и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других «радищевских станций» между Петербургом и Москвой) . Письма доходят дня за четыре (пятого июля пришло письмо от первого), но «в распутицу за письмом не пошлешь», поэтому хорошо, что «жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо»; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест «не на хлебе и на воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочек, не получила от вас письма...».

Постепенно читающего обволакивает атмосфера медлительного усадебного быта далеких-далеких 30-х годов XIX века: «Обед и чай на балконе...», «ливреи на медвежьем меху...», какая-то «Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем...», «гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах», «повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца», и, «когда в торжественный день закрыли черных ход, то заблудился с шоколадом, коего ждали, в залах (смеху было)», «на днях была очень холодная ночь, почти мороз, этим холодом выжало нежный, сладкий сок из молодых колосьев; сок потек по колосьям, как мед; в колосьях те зерна, откуда вытек сок, пропали, а народ говорит, что это сошла на рожь медовая роса»; к этому письму приложен рыскинский колос («чтоб ты видел, как он хорош»), и, кстати, «цветник перед балконом сделан в честь твоей треугольной шляпы»...

Треугольная шляпа напоминает в рыскинской глуши о столичной службе. Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: «Машинька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей». Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что «по петербургскому курсу это 675 рублей», очевидно, ассигнациями — или 180 целковых). Оказывается, глава семьи «купил сани и заплатил 550 рублей ассигнациями». В этот момент (октябрь 1835 г.) у них еще «двадцать пять тысяч долгов», а 22 ноября того же года — 67 тысяч...

Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскину и Власову и уверенно руководит всеми финансами: тверские души и десятины — это ее приданое; мужу пишет: «Лева, ты не знаешь наших счетов!» Она совсем не смущается «астрономическими долгами», явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю — 14, Михаилу — 3) : «Наш малютка очень здоров, весел... каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится и, когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости и, указывая на его бороду, кричит «кисс-кисс», и всем велит гладить его бороду, и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начнет привлекать на себя внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки, и стрелять в него ппа!, чтоб он пугался, и начинает почти у его ног в землю кланяться (молиться богу). Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а шутка-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому что сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., — умора на него смотреть».

Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню. Когда Лунину оставался еще год каторжного срока.

Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева. В Петербург отправляются 4 тома «Adele et Theodore» для возвращения Плюшару: книгоиздатель является библиотекарем помещичьих усадеб. Дубельту напоминается, что «28 июня истекает билет Плюшару, надо снова абонироваться». Кстати, Анна Николаевна не только читательница, но и автор:

«(30 мая 1833 года). Ты пишешь, что тебе пришлют для корректуры листы моего романа «Думаю я про себя», пожалуйста, поправляй осторожно, чтоб не исправить навыворот». Это перевод с английского, 11-й том оригинальный, аглицкий, у Смирдина».

Через месяц с небольшим мы узнаем, что помещица дает советы и по издательской части: ее перевод вышел, но, видимо, худо расходится. «Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет, да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля». Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению для дела).

В литературном мире не один книготорговец Андрей Глазунов приятель:

«(24 июля 1833 г.). Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного села. Описание кадетского праздника, которое вы сочиняли с Гречем, прекрасно; только мне не нравятся эти слова в конце: «Приидите и узрите!».

Оказывается, и Дубельт попал в сочинители да еще выступал совместно с таким профессионалом, как Николай Греч!

С годами он все больше и чаще вникает в литературные дела, и в своем ведомстве он — один из самых просвещенных:

«Многие упрямые русские, — записывает Дубельт в дневнике, — жалуются на просвещение и говорят: «Вот до чего доводит оно! Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения... Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселев, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещенные, а разве просвещение сделало их худыми людьми?»

«Ложное просвещение» Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства:

«Я ничего не читал прекраснее этой статьи. Статья безусловно прекрасна, но будет ли существенная польза, если ее напечатают?» — так аттестует он представленную ему на просмотр рукопись В. А. Жуковского о ранней русской истории и заканчивает: «Сочинитель статьи останавливается и, описав темные времена быта России, не хочет говорить о ее светлом времени, — жаль!

Статья не пошла в печать, но при этом с Жуковским сохранились весьма добрые отношения: поэт в письмах называл Дубельта «дядюшкой», посвятил ему стихи.

С Пушкиным отношения были похуже. Первый документ, подписанный Дубельтом, для сведения «его высокоблагородия камер-юнкера Пушкина», отражает ситуацию как будто вполне мирную, «благодушную»:

 

«Л. В. Дубельт Пушкину

4 марта 1834 г. Петербург

Управление жандармского корпуса.

Отделение 2.

№ 1064

Милостивый государь Александр Сергеевич!

Шеф жандармов, командующий императорскою главною квартирою г-н генерал-адъютант граф Бенкендорф, получив письмо Вашего высокоблагородия от 27 февраля, поручил мне Вас уведомить, что он сообщил г-ну действительному тайному советнику Сперанскому о высочайшем соизволении, чтобы сочиненная Вами история Пугачева напечатана была в одной из подведомственных ему типографий.

Исполняя сим приказание его сиятельства графа Александра Христофоровича, имею честь быть с отличным почтением и преданностью вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою

Л. Дубельт».

 

На другой день Пушкин вежливо благодарит «милостивого государя Леонтия Васильевича» за сделанное уведомление. Однако главные события во взаимоотношениях полковника жандармов и камер-юнкера не отражены в каких-либо письменных документах. В ту пору Дубельт еще не в том ранге, чтобы делать поэту официальные упреки-выговоры (для того Бенкендорф и Мордвинов), но он именно в той должности, которая позволяет передавать благодарности и благодушно подсматривать, подслушивать.

«Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор», — заверял Пушкина шеф жандармов. А век спустя выйдет целая книжка «Пушкин под тайным надзором», в значительной степени состоящая из документов, собранных и представленных людьми Дубельта. Совсем недавно открылось, что даже после смерти Пушкина... забыли отменить тайные распоряжения о надзоре за ним (вспомнили и отменили в 1875 году!).

По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но «прекрасное не всегда полезное»...). Когда Николай Полевой попросился в архивы, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина: «Не скрою от Вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам» 1. (Знакомясь с этими строками, автор данной работы не мог удержаться от злорадного размышления, что, читая потаенные письма Дубельта, он в какой-то степени мстит покойному генералу за недооценку архивных изысканий.)

1 «Русская старина», 1897, № 11, с. 386.

 

После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах «посмертный обыск», и Жуковский, который также разбирал бумаги поэта, оказался в щекотливом положении — в соседстве с жандармом, хотя бы и с «дядюшкой жандармом». Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что рукописи покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут пропасть — все это было слишком очевидно. Жуковский написал шефу жандармов: «Ваше сиятельство, можете быть уверены, что я к этим бумагам однако не прикоснусь. Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моей печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно за верность их сохранения ручаться можно».

Бенкендорф должен был уступить, работа по разбору велась на квартире Жуковского, и Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, будто тот забрал с собой какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было приказа обыскивать Наталью Николаевну, и он поэтому отнес ей письма, написанные ее рукой).

За три недели «чтения Пушкина», во время которого (как установил М. А. Цявловский) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, — за это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойнике. Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским. Дело было вскоре после смерти Пушкина. (Кстати, слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали «не туда» жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина. разнесся давно. Недавно выяснилось, что сведения шли от близкого окружения шефа жандармов, и это несколько увеличивает правдоподобность легенды...) Итак, Дубельт — Краевскому:

«Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э, эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин... Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать «неизданные» его творения, да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо» 1.

1 «Русская старина», 1881, № 1, с. 714.

 

Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, даже и именовавшего себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось в угол на колени ставить; впрочем, после отеческого наказания легче провинившийся мог заслужить прощение.

Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, и, как видно, очень успешно. 5 июня 1835 года приносят в Рыскино известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится согласно отчету, составленному самим Дубельтом: «генералов — 6, штаб-офицеров — 81, обер-офицеров — 169, унтер-офицеров — 453, музыкантов — 26, рядовых — 2940, нестроевых — 175, лошадей строевых — 3340».

Над ним — только Александр Мордвинов, управляющий III отделением, а над Мордвиновым — Бенкендорф...

«Твое производство, милый Лева, разумеется, нас всех очень обрадовало. Сначала решила, что шутка — надпись «ее превосходительству», потом — радость, поздравления. Твои неимоверные труды наконец награждены достойно; в твои лета наконец ты на своем месте; в новом твоем звании ты можешь быть еще полезнее и еще более предаваться своей склонности быть общим благодетелем. Что до меня касается, я чувствую себя как в чужом пиру в похмелье. Мне смешно, что и на меня простирается твое возвышение, когда я чуть ни душой, ни телом не виновна. За себя я рада только тому, что, может быть, мужики и люди будут больше слушаться».

Через четыре дня:

«Ты спрашиваешь, рады ли мы, что ты произведен? Разумеется, это очень весело. Тем более, что и доход твой прибавится. Только при сей вернейшей оказии не премину напомнить о данном мне обещании: не позволять себе ни внутренне, ни наружно ни гордиться, ни чваниться и быть всегда добрым, милым Левою, и не портиться никогда; — и на меня не кричать, и не сердиться, если что скажу не по тебе. Не надо никогда забывать, что как бы мы не возвышались, и все-таки над нами бог, который выше нас всех... Будем же скромны и смиренны, без унижения, но с чувствами истинно христианскими. Поговорим об этом хорошенько, когда увидимся...

Детям бы надо было тебя поздравить; ведь ты не взыскательный отец; а между тем уверен, что они рады твоему производству, право, больше тебя самого. Впрочем, вот пустая страница, пусть напишут строчки по две (и далее: детской рукою «Cher papa, je vous felicite de tout mon coeur» 1).

1 «Дорогой папочка, поздравляю тебя от всего сердца» (франц.).

 

Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят соответствующее впечатление на окружающих:

«Люди рады, и кто удостоился поцеловать у меня руку, у тех от внутреннего волнения дрожали руки. Я здесь точно окружена своим семейством: все в глаза мне смотрят, и от этого, правда, я немного избалована. Даже в Выдропуске как мне обрадовались; даже в Волочке почтмейстер прибежал мне представиться...»

Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону — и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой: «Вот до чего доводят душевные страдания! — Она еще не так стара и притом не полна, и не полнокровна, а имела удар. — Ведь и отец ее умер от удара, и удар этот причинил ему душевные огорчения».

Одна дочь генерала Раевского — за декабристом Орловым, другая в Сибири — за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале... Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел:

9 ноября 1835 года: «Как меня огорчает и пугает грусть твоя, Левочка. Ты пишешь, что тебе все не мило и так грустно, что хоть в воду броситься. Отчего это так, милый друг мой? Пожалуйста, не откажи мне в моей просьбе: пошарь у себя в душе и напиши мне, отчего ты так печален? Ежели от меня зависит, я все сделаю, чтобы тебя успокоить».

Отчего же грустно генералу? Может быть, так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без этого. Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая самих себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности...

Но, кажется, это не единственный источник грусти:

«Дубельт, — лицо оригинальное, он, наверно, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролись в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».

Герцен неплохо знал, а еще лучше — чувствовал Дубельта. Мундир «накрыл все, что там было», но время от времени «накрытое» оживало и беспокоило: уж слишком умен был, чтобы самого себя во всем уговорить.

Не поэтому ли заносил в личный дневник, для себя:

«Желал бы, чтоб мое сердце всегда было полно смирения...; желаю невозможного — но желаю! Пусть небо накажет меня годами страдания за минуту, в которую умышленно оскорблю ближнего... Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Делайте что и как можете, только делайте добро; а что есть добро, спрашивайте у совести».

Между прочим, выписал у Сенеки: «О мои друзья! Нет более друзей!»

Известно, что генерал очень любил детей — «сирот или детей бедных родителей в особенности», много лет был попечителем петербургской детской больницы и «Демидовского дома призрения трудящихся». Подчиненных ему мелких филеров иногда бил по щекам и любил выдавать им вознаграждение в 30 копеек (или рублей, т. е. «сребреников»).

Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том «голубом образе», некогда нарисованном полковником Дубельтом в письме жене: «действуя открыто... не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?» Но кое-что в его грусти и вежливости (о которой речь впереди) — все же «от ума». Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но и грусть не уйдет... Эта грусть крупного жандарма 1830—50-х годов XIX века — явление индивидуальное и социальное; XIX век с его психологиями, мудрствованиями, сомнениями, всей этой западной накипью, каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, — этот век все же незримо отравлял и самых важных гонителей: и они порою грустили, отчего, впрочем, служили с еще большим рвением.

 

4

 

С 1835 по 1849 год из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840-х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было ни к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на «Рыскинское заточение», дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более трех четвертей всех сохранившихся писем относятся именно к этому периоду.

Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент — государственный человек, генерал, другой — хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая «госпожа Ларина» («я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая»).

Но все же 14 лет минуло — и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования, Бенкендорфа уже нет в живых — на его месте граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал второй. В первом из сохранившихся писем (1833) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа: «Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает — смелостию». Пройдет 6 лет, и Мордвинов навлечет на себя гнев государя, которому доложили, что в альманахе «Сто русских литераторов» помещен портрет декабриста, «государственного преступника», Александра Бестужева-Марлинского. Мордвинов был смещен, и через несколько дней, 24 марта 1839 года, управляющим III отделения с сохранением должности начальника штаба корпуса жандармов был назначен Дубельт. Кроме того, он стал еще членом Главного управления цензуры и секретного комитета о раскольниках. Слух о том, что тут «не обошлось без интриги» и царю доложили, чтобы скинуть Мордвинова, распространился сразу. Но мы не имеем доказательств, да их и мудрено найти: в таких делах главное говорится изустно. Во всяком случае, для Бенкендорфа Дубельт — более свой человек, чем Мордвинов, и шеф был доволен 1. Дубельт же занял одну из главнейших должностей империи, возложившую на него обязанности и почтившую правом отныне вникать во «все и вся». Разумеется, шеф жандармов выше, но именно поэтому он не станет углубляться в подробности, доверит их Дубельту (Алексей Орлов был к тому же ленивее своего предтечи: когда при нем заговорили о Гоголе, бывшем уже тогда автором «Ревизора» и «Мертвых душ», он спросил: «Что за Гоголь»?»; Бенкендорф-то знал, а Дубельт и получше его знал — «Что за Гоголь?»). В ту пору управление III отделением выглядело так:

1 О возможном участии Дубельта в свержении А. Н. Мордвинова см. в книге И. В. Пороха «История в человеке». Саратов, 1971.

 

«Бенкендорф благосклонно улыбнулся и отправился к просителям. Он очень мало говорил с ними, брал просьбу, бросал в нее взгляд, потом отдавал Дубельту, прерывая замечания просителей той же грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено ими прежде, чем их приняли, сколько раз стучались они в запертую дверь, отгоняемые жандармом или швейцаром! И как, должно быть, щемящи, велики нужды, которые привели их к начальнику тайной полиции; вероятно, предварительно были исчерпаны все законные пути — а человек этот отделывается общими местами, и, по всей вероятности, какой-нибудь столоначальник положит какое-нибудь решение, чтобы сдать дело в какую-нибудь другую канцелярию. И чем он так озабочен, куда торопится?

Когда Бенкендорф подошел к старику с медалями, тот стал на колени и вымолвил:

— Ваше сиятельство, взойдите в мое положение.

— Что за мерзость! — закричал граф. — Вы позорите ваши медали! — И, полный благородного негодования, он прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал.

Как эти люди бесчеловечны, когда на них приходит каприз быть человечным!

Дубельт подошел к старику, взял просьбу и сказал:

— Зачем это вы, в самом деле? Ну, давайте вашу просьбу, посмотрю.

Бенкендорф уехал к государю». («Былое и думы».)

Дубельт хорошо и верно служит своему государю, убежденный, что «в России все от царя до мужика на своем месте, следовательно, все в порядке»; ему только не нравятся заграничные поездки царя и шефа, и, прощаясь, Дубельт на всякий случай кладет в коляску Бенкендорфа пару заряженных пистолетов.

Судя по дневнику, у генерала из сильнейших мира того вызывал неприязнь только великий князь Михаил Павлович. Дубельту не нравится, как тот муштрует молодых военных (среди них — младший Дубельт), но в 1849 году Михаила Павловича не стало. Впрочем, как-то очень быстро уходят в могилу и многие из старых подопечных — Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Белинский, Гоголь, Лунин...

Вся Европа 1848—1849 гг. охвачена мятежами, вся — кроме Англии и России. В России — тишина, и, если петербургская нервная суета еще может вывести из равновесия, то

...Там, во глубине России. —

Там вековая тишина.

К своему 30-летию старший сын Николай Дубельт получает от матери подарок — деревню Власово. Дубельт-отец несколько уязвлен: почему только «от матери»?

«Дорогой Левочка... не мой, а наш подарок. Если бы не твои милости и не было бы детям нашим такого великолепного от тебя содержания, я бы не могла прибавить столько имения, что почти удвоила полученное от батюшки наследство. Если бы ты не был так щедр и милостив к сыновьям нашим, я бы должна была их поддерживать, и тогда не из чего было бы мне прикупать имений».

По всему видно — за 14 лет дела серьезно улучшились. Однако при растущих доходах — соответственные расходы:

(5 мая 1849 г.). «Скажи, пожалуйста, Левочка, неужели и теперь будет у тебя выходить по 1000 рублей серебром в месяц... Уж конечно ты убавил лошадей и людей... Жаль, Левочка, что ты изубытчился так много».

1000 рублей в месяц — 12 000 в год, т. е. примерно 800 крестьянских оброков. Только в Вышневолоцком уезде у Анны Дубельт — 600 душ, а всего — более 1200.

«Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков; сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?»

Кроме имений и приисков они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям, например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим последним вполнe министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 г. и вводящий читателей отчасти в мир «Мертвых душ», отчасти — в атмосферу пьес Сухово-Кобылина:

«Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петергофскую дачу, чему я очень рада, и прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 тыс. руб. сер. — но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. р. серебром — только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть на его счет. Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписания купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам. Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на это была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. сер. цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями».

Итак, 30 тысяч рублей в год от службы, плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тыс. рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали — сколько у нее денег, она же отвечала: «Не могу сказать, но кажется 28 миллионов будет». В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома два миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в «голубых», полицейских, единицах... Но обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земля, крепостные, служба, акции (золотопромышленная компания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже «отблеск» его должности).

В эти годы письма Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей — съедобных и несъедобных. Ассортимент за 14 лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения:

 

«Ведомость

 

Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.

1.

Английская библия.

13.

Осетрины полрыбы.

2.

Календарь на следующий год.

14.

Ряпушки копченой сотня.

15.

Душистого мыла 9 кусков.

3.

Ящик чаю.

16.

Подробная карта Тверской губернии.

4.

—«—»

5.

Денег 144 рубля.

17.

Две подробные карты Швейцарии.

6.

Денег 144 (рубля) серебром.

18.

Подробное описание Швейцарии, Франции.

7.

Винограду бочонок.

8.

Икры огромный кусок.

19.

Дюжина великолепных перчаток.

9

Свежей икры бочонок.

20.

Памятная книжка на следующий год.

10.

Миногов бочонок.

21.

Альманах Готский.

11.

Сардинок 6 ящиков.

22.

Девять коробок с чинеными перьями.

12.

 

Колбасы 6 миллионов сортов и штук.

 

23

 

Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».

 

Деревня отвечает на это «тремя корзинами» с яблоками и тюком картофеля, «белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга» (гоголевский слог!), и требует тут же «помаду» fleur d'orange «для моей седой головы», да похваливает присланный с жандармом ананас, «который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть».

Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей — теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные 900 рублей: «Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете».

У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленные мужу «дюжина полотенцев — толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает»; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя «всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны; а твои, бывало, новенькие, загляденье, как хороши!».

По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями — «только что из вотчины». Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все, что угодно, у самых дорогих поставщиков столицы, — но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар, или хотя бы ананас, «заплесневелый с одной стороны»; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров...

Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметил:

«...Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то, наверное, не знают, что там хлеб едят».

Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, — «рябчики будут за мой счет, чтобы не умереть тебе с голоду...».

Дубельты богатели, но неспокойно, суеверно богатели.

«Богу не угодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам, и через две недели, много через два, три месяца вдруг цена поднимется вдвое или втрое».

Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:

«Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе: кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом — Беда! — уже ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит».

Ей не нравится, что у сына Мишиньки прихоть «вести с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)... Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья.

Что наши дети за принцы?..»

В другом послании: «Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский».

Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ: про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, самого царя, нет достаточно денег, чтобы подкупить Дубельта.

Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро, «социальная репутация». Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы сделать то, что делали тысячи, — брать... Отсюда — репутация. Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:

 

«В журнале «Le Corsaire satan» (Сатанинский корсар) напечатана статья, что отец мой был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но, неведомо как, за эту мною сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч — и все это из получаемого мною жалования 30 тысяч рублей в год.

Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а напротив, считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых, если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю я не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалования, а из наследственных 1200 душ и т. д.

Как ваше сиятельство мне посоветуете?»

На полях записано рукою Орлова: «Я государю императору показывал, и он изволил сказать, чтобы не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает» 1.

1 «Русская старина», 1888, № 11, с. 389—390.

 

Записка, занятная как по тону и фактам, так и по отзыву о «сумасшедших рыцарях» — старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании. Среди них, между прочим, родной брат нового шефа жандармов, бывший приятель и корреспондент Дубельта. (Михаила Федоровича Орлова уже четыре года не было в живых к этому времени.)

Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага, прямо или косвенно, приносит Дубельтам эта служба. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с Мордвиновым, прежним начальником.

 

5

 

23 января 1849 года. «Как мне жаль, Левочка, что у тебя в канцелярии случилась такая неприятность и ты так огорчен ею. Неужели нельзя отыскать, кто это сделал? Ты пишешь, мой ангел, что похититель представил их, как доказательство, что из III отделения можно получить за деньги какую хочешь бумагу. Ну, так если известно, куда были представлены бумаги, то не может же быть, чтобы там приняли их от неизвестного. Как мне жаль тебя, Левочка, что при всех трудах твоих ты более видишь горя, чем радости... Ведь ты не виноват в этой покраже, а если есть злодеи на свете, не ты тому причиною. Невозможно, чтобы тебя винили в этом случае, а если не винят те, от кого ты зависишь, то до других какое дело... Эти неприятности доказывают, что у тебя есть враги; а это не мудрено, потому что всякий злой и дурной человек будет тебе непременно врагом именно оттого, что ты не Похож на него. Следовательно, как дурных людей на свете много, и врагов должно быть у тебя довольно... Конечно, такая неприятность очень тяжела, особенно при твоей чувствительности; и все-таки здоровье всего дороже... Но чем тебе помочь, Левочка? — Без службы ты соскучишь, а служба другого рода будет не по тебе ... А тут ты уже не только привык, но даже прирос».

20 лет прошло с тех пор, как Анна Николаевна писала «не будь жандармом». Теперь же «будь только жандармом». Все те же идеи, с которых начиналось это поприще, — только давно привычные, затвердевшие и все более недоступные сомнениям.

Неприятная для Дубельтов история состояла вот в чем.

Некто послал по почте образчик царской резолюции насчет разгромленного Кирилло-Мефодиевского общества (Костомаров, Шевченко и др.); при этом доказывалось, что в III отделении все, даже секретный царский документ, можно купить за деньги. Дубельт вел розыск, одновременно потребовал, чтобы в его ведомстве была произведена строгая ревизия.

Через две недели, 10 февраля 1849 года. «Скажи, пожалуйста, отчего до сих пор не можно открыть похитителя? Ты такие трудные делал открытия, а это, кажется, еще легче. Ведь не птицей же вылетели бумаги из шкафа. Кто-нибудь вынул их. — Не собачка принесла их в доказательство, что за деньги можно достать из III отделения какую хочешь бумагу! Вспомни, что терпел Христос от людей и как он молился за своих распинателей. Это неминуемая участь людей отличных — терпеть от негодяев. Мудрено ли, что на твоем месте ты нажил врагов? Еще я удивляюсь, что у тебя их так мало. Ты говоришь, Левочка, что все твои огорчения от службы. Служба потому доставляет тебе все неприятности, что ты исключительно занят ею. Займись одним хозяйством, только одно хозяйство и будет наводить тебе неприятности... Займись торговлею, все твои неприятности будут от торговли; займись поэзией, сочинениями, ученостью, все твои огорчения проистекут от этих источников... Конечно, при твоем самолюбии, при твоей чувствительности, при том убеждении, что ты всего себя посвятил службе, — оно очень больно! Но здоровье всего дороже. Извини меня, Левочка, что я надоедаю тебе моими рассуждениями. Ты скажешь: «Хорошо тебе толковать, как ты не имеешь 3-го отделения на руках и не отвечаешь ни за что, никому, ни в чем, что бы ни случилось в твоем хозяйстве!» Это правда, участь русского помещика самая завидная на земле; но согласись, что и у мент есть огорчения: у меня есть муж, есть дети, а я всегда одна! Твое место навлекает тебе неприятности, но зато каким ты пользуешься почетом и влиянием. Ведь не то бы было, если б ты был дивизионный начальник какой-нибудь пехотной дивизии. Вот уж и утешение... На своем месте ты видишь другую сторону людей, это правда; но сколько ты можешь делать добра, разве это не утешение? — Ты трудишься неимоверно; но также подумай, Левочка, что почести и выгоды жизни не достаются даром тому, кто не родился в парче и бархате. Сын вельможи, если он чуть порядочный человек, летит на своем поприще легко и весело. Но тот, который летит вверх, поддерживаемый только самим собою, тот на каждой ступени этой лестницы обирает пот с лица. Зато помни пословицу: тише едешь, дальше будешь».

На этот раз все обошлось, злоумышленник был найден: им оказался Петров, который сначала донес на Кирилло-Мефодиевское общество, а затем пожелал служить в III отделении, но почему-то получил от Дубельта отказ. Доносчик пытался мстить, но попал в крепость.

Ревизия III отделения, проведенная знаменитым «инквизитором» 1830—1860-х гг. Александром Федоровичем Голицыным, сошла хорошо, и Дубельту давали Александровскую ленту, а он красиво отказывался, так как, мол, «не выслужил еще законного срока от предыдущей награды». В общем, в верхах были довольны друг другом, но управляющий III отделением, видно, опять, как 14 лет назад, крепко загрустил, сделался нервен, осторожен: приближается холера, европейские революции, продолжаются и прочие неприятности. Даже Анне Николаевне достается от ее неспокойного супруга.

20 сентября 1849 года. «Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки не велишь — так я и не буду писать откровенно, а за тот раз прости меня».

Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем.

«Ныне всякий лакей смотрит в императоры, или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что. они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова...»

И снова, как прежде, в самом начале службы, как 14 лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:

«Ты смирен и скромен... а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. — Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты-таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны богу... за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать для очищения дел наших и нашей совести».

Да, где Орлов, Муханов, Олизар — гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов? «Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми гордыми псами, со звонкими рыжими баками...» («Смерть Вазир-Мухтара»). Но призраки «сумасшедших рыцарей» время от времени появляются перед Дубельтами, чтобы напомнить о «худшем жребии».

29 мая 1849 года. «Скажи мне что-нибудь о Екатерине Никол. Орловой: где она? Что с нею? Ежели ее увидишь, очень нежно поклонись от меня и скажи ей, что я всегда помню и люблю ее по-прежнему».

Однако «худший жребий» — понятие широкое, и Анне Николаевне было бы на что пожаловаться старинной подруге Катерине Орловой:

«Не могу выразить тебе, Левочка, как стесняется сердце читать о твоих трудах, превосходящих твои силы. Страшно подумать, что в твои лета и все тебе не только нет покою, но все труды свыше сил твоих. Что дальше, ты слабее, а что дальше, то больше тебе дела. Неужели, мой ангел, ты боишься сказать графу, что твои силы упадают и что тебе надо трудиться так, чтобы не терять здоровье? Хоть бы это сделать, чтоб не так рано вставать. Хоть бы ты мог попозже ездить с докладом к графу, — неужели нельзя этого устроить?

Пока ты был бодр и крепок, хоть и худощав, но выносил труды свои; а теперь силы уж не те, — ты часто хвораешь, а тебя все тормошат по-прежнему, как мальчишку. — Уж и то подумаешь, не лучше ли тебе переменить род службы и достать себе место попокойнее?

Мне как-то делается страшно и грустно, что такая вечно каторжная работа, утомляя тебя беспрестанно, может сократить неоцененную жизнь твою».

«Каторжная работа»... Анна Николаевна невольно каламбурит.

 

6

 

29 апреля 1849 года. «Ангел мой, Левочка, у меня сидит наш Новоторжский предводитель Львов. Он в большой тревоге за своего сына, капитана Егерского полка Львова, который арестован недавно по поводу последней истории, как, вероятно, тебе известно. Он так рассудителен, что говорит, если «его сын виноват, он получит заслуженное наказание»; но в то же время утверждает, что «сколько он знает своего сына, то ему кажется невозможно, чтобы он мог быть виновен». «Я знаю и то, — говорит он, — что если он невинен, то он будет оправдан, потому что у нас не стараются невинного сделать виновным, а совсем напротив, в этого рода делах, где дело рассматривается самыми благородными людьми, то дают возможные средства к оправданию; и потому, — говорит Сергей Дмитриевич, — я уверен, что участь моего сына в хороших руках, но, как отец, не могу не тревожиться». — Он приехал нарочно узнать от меня что-нибудь о своем сыне, до какой степени он замешан и какие есть надежды к его оправданию; а как я ничего не знаю, то пишу к тебе, дорогой Левочка; сделай милость, напиши мне как можно скорее, до какой степени виновен или скомпрометирован капитан Львов, чтобы я могла сообщить это известие его отцу, которого я очень люблю и уважаю, как бесподобного предводителя, и которого мне жаль до крайности еще и потому, что он недавно потерял свою жену, с которой жил неразлучно 44 года в таком согласии и дружбе, что это было на диво всем; и какая это была женщина, все ее называли осуществленною добродетелью, то вообрази, каково ему, бедному, только что схоронил жену, еще не осушил слезы о ее кончине, а тут другая беда!

Не просит он защиты его сыну, если он виновен; не просит и снисхождения; но уверен будет в справедливости и великодушии этого рода следствий, он только просит, чтобы в этой куче виновных не оставили его сына без внимания и дали бы ему средства доказать свою невинность, если он невинен... Напиши так, чтобы я могла твое письмо переслать к нему для прочтения, чтобы он сам видел, что ты пишешь».

Грустная старороссийская ситуация; честным, простым отставным бригадирам или уездным предводителям, завещавшим некогда детям — «служить отечеству, государю, а честь превыше всего», этим старикам, живущим в деревенской глуши и удовлетворенным нравственными правилами и образом жизни своих детей, вдруг приходится закладывать дрожки и ехать к сильному человеку или супруге его — и просить за своего, и бояться, как бы не задеть начальство («если не виновен — не просит снисхождения») и растерянно уверять в том, что «невозможно сыну быть виновным», но при всем глубочайшем уважении к следствию и суду — как бы «не оставили без внимания в куче виновных». Между тем штабс-капитан Федор Николаевич Львов обвинялся в том, что «посещал с октября 1848 года собрания Петрашевского, слушал разговоры, письма Белинского... участвовал в совещаниях о составлении тайного общества, причем сам излагал формы для общества» — и ему грозила смертная казнь!

26 июля 1849 года. «Воображаю, каково тебе, Левочка, заседать в следственной комиссии и судить этих взбалмошных людей с их передовыми понятиями. Если нет вреда никакого, нельзя ли тебе написать, что затевали эти сумасшедшие и чего они хотели? Неужели им нравятся заграничные беспорядки? И все должны быть молокососы или люди бездомные, которым некуда главы приклонить. Напиши, пожалуйста, нет ли тут знакомых и целы ли сыновья Александра Ник. Мордвинова. Пожалуй, и они чуть попали: ведь и они с передовыми понятиями.

А скажи, Левочка, все эти господа очень виноваты, или только пустая блажь у них? И неужели между ними есть умные люди? Должно быть, все совершенные дураки».

Мы не знаем того письма Дубельта, на которое отвечает жена; да и ее послание почему-то перечеркнуто красным карандашом (какая-то мысль: недовольство генерала болтовней супруги или необходимость сохранять все в секрете).

Насколько можно судить, Дубельт жаловался, что приходится заниматься низменным делом — сидеть в следственной комиссии (то есть не утешать, а карать); при этом, очевидно, проскользнул намек вроде того, что дело сравнительно «пустяковое»: мол, «кучка болтунов», с так называемыми передовыми понятиями и т. п. Очень любопытно было бы узнать и понять, что и откуда знает госпожа Дубельт о «передовых понятиях» сыновей Мордвинова, все того же бывшего начальника III отделения, на место которого пришел Дубельт: одного из младших Мордвиновых, действительно, привлекали по этому делу, а оставшись на свободе, он продолжал нелегальную деятельность, был яркой фигурой освободительного движения, связанной с Герценом 1.

Александр Мордвинов не был в поле зрения следователей 1849 года, зато в 1860-х годах он тоже энергичный сотрудник Герцена, очень активный деятель нелегальных кружков и организаций 2.

Странные дети были у бывшего начальника III отделения, и в строчках Анны Николаевны, конечно, полускрыт мотив: «Наши дети — не Мордвиновы дети, да и сам-то Мордвинов хорош...»

Как уже говорилось, петрашевцев раскрыли благодаря усердию Липранди и министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомствам, и в дневнике своем он записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет «сожаление и подражание»). В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как «преприятного человека»; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Насчет разных крутых мер и свирепостей, последовавших в 1849 году (перемены в министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.), написано немало. Менее ясно, но все же прослеживаются срочные открытия и изъятия, сделанные III отделением весной и летом этого горячего года. Даже если учесть обиду и ненависть к Дубельту князя Голицына, приводимые в воспоминаниях последнего факты — весьма впечатляющи 3. Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения, директором которого был Н. С. Голицын, и буквально вытряс доносы на двух студентов, Беликовича и Гагарина, после чего Беликовича отдали в солдаты (вскоре погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили «строгий выговор с занесением в формуляр». Голицын утверждает, что только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: «Дубельт... как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет...»

1 Ему посвящена книга И. В. Пороха «История в человеке».

2 Его роль в освободительном движении освещена в работе В. А. Черныха.

3 Голицын Н. С. Два события из моей жизни. «Русская старина», 1890, № 11, с. 378.

 

Разные мемуаристы согласно свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные дубельтовские восклицания:

«Герцен... мерзавец. Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить» 1 (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).

1 Селиванов Н. В. Записки. — «Русская старина», 1880, № 6, с. 309.

 

О недавно умершем Белинском: «Мы бы его сгноили в крепости».

В прежние времена такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, «le general Double» — «лукавый генерал». Он был обычно вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в «своих» (очевидно, Рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — хорошо раскусил «вежливость» Дубельта:

«Жандармы — цвет учтивости; если б не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми».

«Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — т. е. еще больше улыбаться ртом и щурить глазами».

В конце петербургской главы «Былого и дум» (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с правящим III отделением:

«Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения».

Но в 1849 году Дубельт был неучтив...

Петрашевцев сослали; Львов вместе с 20 друзьями стоял на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем услышал: «Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет».

Тут гроза миновала; царь, наказав преступников, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде. Апогей...

«А как смешно, что графу кажется, будто ты беспрестанно ездишь в деревню, тогда как с 1837 года, то есть в течение 12 лет, ты был в деревне только один раз, на 6 дней и с проездом. Впрочем, эта неохота отпускать тебя очень лестное для тебя чувство в нем... От тебя граф поедет, не поморщась, а тебя отпустить для него каторга, потому что без тебя в Петербурге он останется как без рук. — Это не дурно, что ему не хочется оставаться без тебя одному. — Даже за это ему надо сказать спасибо».

Орлов с годами все меньше вникает, и пока он — шеф, Дубельт сидит крепко и с каждым годом все самостоятельнее. Вообще, к должности управляющего III отделением в высшем обществе относились с некоторым пренебрежением: все же жандарм, сыщик... «Конечно, необходимый человек, но — мы бы не стали...» (К шефу это не относилось — он правая рука государя.) Однако те, кто пренебрегает и посмеивается, боятся как-нибудь обидеть вникающего генерала и с годами даже более внимательны к нему.

«Нет, Левочка, это не честолюбие, а конечно, как же не приятно, что наследник и вел. кн. Елена Павловна присылают узнавать о твоем здоровье... Мы не французы, чтобы брезгать своими владыками; они помазанники божии».

20 сентября 1849 года (во время процесса петрашевцев, когда царь еще гневался). «Князь Чернышев 1 написал письмо графу Орлову «о твоих достоинствах», и дай бог здоровья гр. Орлову, что показал письмо Государю. — Это делает честь Чернышеву... Оно утешительно и приятно видеть такое чувство в человеке, которого мнение может иметь столько влияния на дела государственные».

1 Военный министр, тот самый, который свидетельствовал на декабристских допросах.

 

Очевидно, следствием письма Чернышева и представления Орлова было благоволение Николая I.

30 октября 1849 года. «Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя... У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел...»

Итак, в самой середине XIX века, которую мы привыкли помнить очень несчастливой и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье — апофеоз счастья: «Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу». Тут как раз глава семьи после некоторых лет петербургского отдаления приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года, как раз кончилась работа следственного комитета по делу петрашевцев...

28 октября 1849 года. «Проводив тебя... мы не вернулись наверх и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец, я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земским, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: «Как же не плакать о нем, ведь жалко, — мы его, как за какого бога, считаем!»

Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы сделан богом, — и верно богом милости и правды.

Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех, — так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что, мне кажется, — я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, как ты думаешь?

В разговоре моем со старостами в вечер твоего отъезда первое мое слово начиналось так: «А что! Каков ваш барин?» И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: «Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет» — ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними... Это такое блаженство наслаждаться такою беседою, как твоя. Столько ума, даже мудрости в твоих суждениях, что весь мир забудешь, слушая тебя. Сейчас приходила ко мне по делам скотного двора старшая и любимая моя скотница, Федора Аксенова, и со слезами говорила о своем и всеобщем восхищении, как ты милостив и какие у них господа, и старые и молодые: «Верите ли, матушка, говорит она, ведь дивуются, какое нам счастье на свете жить; и на сердце радостно, и на душе весело. Других господ ждут в деревню, у людей вся утроба от страха дрожит, а наших господ ждешь, как ангелов с неба. Уж нас все-то спрашивают, какому вы богу молитесь, что вам счастья столько от господ?..» В таком упоении я бывала только 16 лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали, и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою».

На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же «сумасшедшие рыцари», о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья...

Несколько позже, 3 марта 1852 года, вот что сообщается:

«Я сегодня получила твое письмо, ангел мой, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила тебе дочь Марьи Николаевны Волконской, вышедшую замуж за Молчанова, чиновника особых поручений при Муравьеве. Ты жалеешь о молодой этой женщине и говоришь: «Не то бы она была, если бы отец не испортил ее будущности». — Но слава богу и то, что она вышла хоть за титулярного советника Молчанова. Фамилия хорошая, и ежели он сам хороший человек, то родные жены подвинут его очень скоро. Но как странно думать, что у Машиньки Раевской, этой еще в Киеве, при нас, едва выровнявшейся девице, и которую замужем за Болконским я даже и не видала, — что у нее уже дочь замужем... Мне все еще кажется, что я вижу Машиньку Раевскую лет семнадцати, высокую, тонкую, резвую, едва вышедшую из детства, — а тут слышу, что уж у нее дочь замужем.

Увидишь Екатерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о ее сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.

Какое это было цветущее семейство в Киеве, а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири, а какое было семейство».

Анна Дубельт очень часто повторяет, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим и посмеиваясь сама над собою, все же продолжает желать для себя и своих «еще большего».

16 июля 1852 года. «Я радовалась приему, какой сделал тебе наш батюшка Государь. Давно ты заслуживал такой милости, но все как-то тебе не счастливилось. Сделай мне, собственно мне, теперь одолжение, не пяться прочь от государя, как ты много раз делал. Он так мило приглашает тебя бывать у него, как захочешь: говорит тебе, что во всякое время тебя примет,— неужели ты не воспользуешься этим приглашением? — Левочка, это будет непростительно! — Зачем терять и даже отталкивать такой прекрасный случай сблизиться с государем? — Вот уже я два письма от тебя после того получила, и ни в одном нет известия, чтобы ты воспользовался приглашением государя у него бывать. А как он увидит, что ты от него удаляешься, и он станет на тебя смотреть холодно... Ты считаешь это честностью, а я уверена, что ему это не нравится. Не надо лезть в глаза, я согласна, но когда зовут нас, и кто же? Зовет владыка России, первый человек в мире, такой высокий и славный царь...»

Через полтора месяца, 3 сентября, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:

«Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? — Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю, — но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя — пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял».

Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа — в шефы, сына — начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: «Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его».

Жуковский — поэт, бывший воспитатель наследника.

Набоков — член государственного совета, бывший председатель следственной комиссии по делу петрашевцев.

Тарас — управляющий петергофской дачей Дубельтов...

Многие письма госпожи Дубельт — это отчеты о самовластном управлении «маленькой Россией» — Рыскиным и Власовым — перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым Россией.

 

7

 

В стороне от тракта Петербург — Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну; однажды она сообщает: «У нас масса гостей и просителей — так что все комнаты заняты посетителями». Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: «Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине. Ты сам скажи, придет рекрутский набор; отдавать некого, — и разумеется, скорее избавишься от дрянного, одинокого шалунишки, чем расстраивать хорошую семью. Теперь такие частые и сильные наборы, что этих солдатских сыновей остается пропасть в имении. Они никуда не годятся, а их не отдавай»).

В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любил и в дневнике своем именует его «самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения»); наконец, являются даже «окрестные вольные крестьяне» и просят от имени «24 тысяч душ», чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо «у них такого начальника не было, а другой будет, бог знает, каков».

Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына — Левонтием в честь хозяев:

«Наши люди только из-за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня, а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною: обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза, — вот все мое наказание. — А как они боятся этого».

Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее «корова не доена и обед не сварен». Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из дома. Дубельт одобряет этот метод: «Не надо взыскивать со старых служителей».

Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости:

«Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года: он расторгуется пошире, нам же это лучше». Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николиньке, который может проиграть имение в карты: «Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно, — они также мои дети и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности».

Помещица сообщает мужу, что во Власове «мне так рады, что не знают, что делать от радости». Добрые, ровные отношения со своими крестьянами кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться. В дневнике записывает: «Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ним... Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив... Пусть мужички наши грамоте не знают — еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную... Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, — с них этого довольно».

Дубельтам представляется, что крепостное право — еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года!.. Но не знают и не предвидят. По «схеме» страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты — добрые баре, обыкновенные, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще вольнее (плохие земли, оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской... Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, а ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро «любимой» госпожи.

Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов, но о многом ли это говорит?

Александр, лакей генерала, пойман на воровстве. «Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда в Рыскино, авось, он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению... Ежели он исправится, он будет нужен мне; если же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится».

Другой лакей генерала сказал, что «хозяина нет дома», самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:

«В старину люди были крепче, усерднее, исправнее и притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные, но теперь всяк думает о себе и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми; но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать жизнь свою мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне — все занимаются делами видными и... оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые, однакож, требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия».

Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне, в отличие от дворовых, несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки). В другом месте об этом говорится яснее в связи с каким-то Никифором:

«Если бы Никифор не надеялся сделаться вольным, он бы старался нам хорошенько служить; но эта надежда, а с другой стороны досада, что мы ему мешаем, внушают ему только желание плутовать, лениться и делать нам назло; но еще вселяют в него какую-то к нам ненависть...»

Но хотя и вывелись «необыкновенные дворецкие, камердинеры и буфетчики», все идет по-старому, по-хорошему, и серьезных перемен на наш век и при наших детях не предвидится...

 

8

 

Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят. Некто прилагает все силы, чтобы добиться должности, которая приведет его к гибели; другой мечтает перебраться в город, чтобы отравиться дымным воздухом и пораньше израсходовать мозг, сердце и нервы...

Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет — чтобы навеки так было, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). А они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..

11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника — и будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):

«Теперь о Костиньке и намерении его жениться на дочери купца Никонова. Ежели девушка хороша и хорошо образованна, то давай бог; если же она похожа на других купеческих дочерей, белится, румянится, жеманится и имеет скверные зубы, — то никакие мильоны не спасут ее от несчастия быть не на своем месте. Впрочем, это до нас не касается. Костиньке жить с женою, а не нам, и мнение сестры Александры Константиновны несравненно в этом случае важнее моего. — Хорошо взять мильон приданого за женою; дай бог, чтобы это дело сбылось, и чтобы Костя был своим выбором доволен. Желаю успеха и счастья. Напиши мне, Левочка, что будет из этого; оно очень любопытно. — Только, правду сказать, не совсем приятно иметь купца такою близкою роднею. Они всегда грубоваты, а как богачи, то еще вдвое оттого грубее. — Ну, да это безделица в сравнении с выгодами, какие доставит это супружество семейству сестры Александры Константиновны».

Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу — меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь длинная, через много звеньев, не сразу, — между тем как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон и тем, что скоро их жизни, укладу, времени — конец?

19 сентября 1850 года. «Как я рада, Левочка, что ты прокатился по железной дороге до Сосницкой пристани и хоть сколько-нибудь освежился загородным и даже деревенским воздухом. Ты говоришь, мой ангел, что когда дорога будет готова, то, пожалуй, и в Спирово приедешь со мною пообедать. Вот славная будет штука!»

Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:

«Милый мой Левочка, ты так добр, все зовешь меня в Петербург, хоть на недельку. Уж дозволь дождаться теплой погоды, а то неловко возиться с шубами и всяким кутаньем, когда надо так спешить и торопиться. Когда выйдешь на станцию да снимешь шубу, да опять ее наденешь, так и машина уйдет. — Рассказывают, что одна барыня недавно вышла на станцию из вагона 2-го класса, а ее горничная из вагона 3-го класса. Как зазвенел колокольчик, горничная, будучи проворнее своей госпожи, поспела в свой вагон и села на свое место, а барыня осталась, и машина уехала без нее. Каково же ей было оставаться на станции целые сутки, без горничной, без вещей, и еще потеряв деньги за взятое место. Я боюсь, что на каждой станции останусь, а ведь ехать всю ночь, нельзя не выйти из вагона. Все-таки летом и легче, и веселее: светло, окна не замерзшие. Можно и в окно посмотреть, и окно открыть, а зимою сиди закупоривши».

Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившего ее к мужу:

«Во-первых, боюсь опоздать на какой-нибудь станции, а во-вторых, со мною большая свита, и это дорого будет стоить, а я одна ехать не умею. Мне нужна Надежда, нужно ей помощника, нужен лакей, нужен повар, нужна Александра Алексеевна. Еще взять надо Филимона, потому что без меня ни за что не останется».

Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например: во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по 8—10 мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1-м или 2-м классе, но опасно усадить ее и в 3-м классе — как бы «машина не уехала»...

Техника демократизирует!

Однако и помещица, и крестьяне, пусть по-разному, но оценили пользу «чугунки».

Прямо дороженька: насыпи узкие,

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то все косточки русские...

Сколько их? Ваничка, знаешь ли ты?

Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатления Николая Некрасова.

26 мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые ходят работать на «чугунную дорогу».

«Они получили задаток по 4 р. 50 к. на каждого и просили жандармского офицера Грищука доставить эти деньги ко мне, 86 р. 50 к., дабы я употребила их по своему усмотрению, как я рассужу получше. Это так восхитило подрядчика, что он прибавил им по 1 р. серебром на человека за доверенность к своей помещице... Сумма небольшая, но для мужика она бесценна, потому что это плод кровавых трудов его; и несмотря на то, он верит своему помещику, что тот не только его не обидит, но еще лучше его самого придумает, куда эти деньги употребить получше. Не правда ли, Левочка, что такие отношения с людьми, от нас зависящими, весьма приятны?»

Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:

«Жандармский офицер, который к тебе привез мои яблоки из Волочка, есть тот самый Грищук, который мне много помогает по делам моим в Волочке в отношении железной дороги. У меня беспрестанно стоят там крестьяне в работе, и этот Грищук такой добрый для них и умный защитник, что рассказать нельзя. По его милости все получают плату наивернейшим образом; все их содержат отлично, берегут, и каждый находит себе прекрасное место».

В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим: «Условия, какие тебе угодно, только бы их не обидели, и чтобы можно было отойти домой летом, когда нужно». Ясно, что к заключению условий генерал имеет прямое отношение... Лишний рубль серебром — вот реальное экономическое выражение некоторых внеэкономических обстоятельств (Дубельт в Петербурге, офицер Грищук в Волочке). Кто знает, может быть, этот рубль дубельтовским людям был взят за счет других, недубельтовских, наблюдать за которыми, собственно, и поставлен жандарм Грищук:

С богом, теперь по домам,проздравляю! (Шапки долой коли я говорю!) Бочку рабочим вина поставляю И недоимку дарю...

Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и неважным, обыкновенным дворянам. «Важные» в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих). Надбавки их были, в конце концов, прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника тайной полиции — и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ: их влияние заменяло трудовые соглашения, договоры о найме и т. п., документы, распространенные между буржуа и рабочими. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на чугунку, чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их — тихо и невидимо угрожая...

Дубельты интересовались и даже обучались...

17 мая 1852 года — горячая пора. «Но выше работ есть у нас с Филимоном желание поучиться хорошему. И меня, и его, моего помощника, прельщают описания хозяйства в Лигове у графа Кушелева. Филимону хочется посмотреть, а мне хочется, чтобы он посмотрел, как там приготовляют землю под разный хлеб, как сеют траву для умножения сенокоса и проч.

Крепостному управляющему дан отпуск «только до будущего воскресения», и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще, все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.

«Хоть Филимон человек умный, — пишет Анна Николаевна, — но ум деревенский не то, что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел, что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.

Я дала ему на проезд и на все его расходы 5 золотых — это значит 25 р. 75 к. серебром. Если этого будет мало, сделай милость, дай ему еще денег... Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона; он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела».

На другой день во изменение прежних указаний помещица пишет: «Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая».

Через 8 дней: «Филимон вернулся и говорит: «Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было».

Анне Николаевне нравится все это:

«Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не думал, — а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты от того и «заберег» его до самого нельзя».

Итогом поездки явился также соблазн — не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром. И, наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает размышления на самые общие темы:

«Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел: «Благодарствуйте, Софья Петровна,— отвечал он,— буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет».— Пусть же наши западные противники, просвещенные, свободные народы представят такой поступок, каких можно найти тысячи в нашем грубом русском народе, которого они называют невольниками — slaves!— Пусть же их свободные крикуны покажут столько преданности и благодарности к старшим, как у нас это видно на каждом шагу.— У них бы залез простолюдин из провинции в Париж, он бы там и отца, и мать забыл! А у нас вот случай, в первый раз в жизни попал в Петербург, и не хочет дня промешкать, чтобы скорее лететь опять на службу — его никто не принуждает; ему в Петербурге свободнее, веселее, но у него одно в головке — как бы лучше исполнить свои обязанности к помещику. Поэтому помещик не тиран, не кровопийца — русский крестьянин не slave, как они говорят. У невольника не было бы такой привязанности, если бы его помещик был тиран. Этакая преданность — чувство свободное, неволей не заставишь себя любить».

Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:

«Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать... Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли, которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет — вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет... Мужичку же блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда... В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен... Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».

Последние строки, пожалуй, — афоризм, формула. 60 лет спустя, публикуя в журнале «Голос минувшего» отрывки дубельтовского дневника, С. П. Мельгунов находил в них такую «убогость» Дубельта, что не верил Герцену и другим мемуаристам, видевшим в управляющем III отделением какую-то сложность, двойственность. Как можно понять из иронических замечаний Мельгунова, убогость он видел прежде всего в формулах, вроде только что приведенной: не будет рабства — все пойдет в тартарары. Комментатор судил с высоты событий, накопившихся за полвека: ему казалось, что Дубельт ничего не понял — ведь вот освободили крестьян, пошли всяческие реформы, но ни строй, ни цивилизация не разрушились — и будут эволюционировать.

Но с Леонтием Васильевичем шутки плохи — он знал свое дело и за 60 лет чувствовал нетвердость своего сословия больше, чем Мельгунов за несколько лет, после чего оптимист Мельгунов был выброшен вихрем революции в эмиграцию с потомками пессимиста Дубельта...

Но до тех лет еще далеко-далеко, а до конца жизни генерала и генеральши — близко.

 

9

 

1850-е годы — «вечер жизни», приближается зима, «и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай бог терпения, а уже какая скучная вещь — зима!». Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порою «зимними ночами во всем обширном своем доме не находила места». «А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь... Много топить опасно, а топить как следует холодно».

Седовласая помещица, как и 20 лет назад, не дает себе покоя: ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях:

«Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участие, но она даже в тягость и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы бог скорее избавиться от ее присутствия — я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию сама то же самое испытывала в отношении к своим родителям. — Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?

Ты не имеешь права сказать, Левочка, мы и нас. Тебя они любят, я, конечно, посерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли: новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку».

Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк — «да он меня не желает». Зато когда Мишиньку, воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное «не грусти, а действуй!», действуй «на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя». «За себя хлопотать нельзя, но за сына — это твоя обязанность, тем более, что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власово, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою... и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу, и отдали бы ему полную справедливость».

Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:

«Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клистир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что, кто часто употребляет его, не долговечен, а тебе ведь надо жить 10 тысяч лет. Берс 1 говорит Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту — раз, а иногда и два раза в день; почти всякой вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься, следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя, в твои лета оно было бы утомительно. — Летом ты через день бываешь в Стрельне... а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию».

1 Лейб-медик, отец Софьи Андреевны Толстой.

 

Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу — нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:

«Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет... А то ведь я так серьезно приревную, — знаешь, по-старинному, когда я ревновала тебя в старые годы — даром, что мне теперь за 50 лет».

Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был «почетным гражданином кулис», куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый начальник императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками — все та же «социальная репутация», но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях Г. М. Максимова 1. Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги-балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвал фамильярно «Наталья». Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону: «Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать «удовлетворения...» Прежде всего, я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление, или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до «удовлетворения», то, любезнейший мой, я уже стар для этого... Да и притом (добавил он, улыбаясь), как шефу жандармов (так!) мне это не совсем прилично: моя обязанность и других не допускать до подобных «удовлетворений».

1 Максимов Г. М. Свет и тени петербургской драматической труппы за прошедшие тридцать лет (1846—1876). СПб., 1878, с. 128—129.

 

Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но просить объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее «Натальей»?

На это Л. В. сказал, улыбаясь:

«Я понимаю ваше положение: вы еще не муж вашей жены, а любовник и потому чересчур разгорячились и наговорили много кое-чего, чего бы вовсе не следовало... Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова, в точности, и знаете что? — прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича, — примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей... Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась — недослышала. Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударение на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша — на другой; я, желая с ней, поздороваться, окликнул ее следующим образом: «Наталья Сергеевна!», — причем Леонтий Вас. произнес «Наталья» громко, а «Сергеевна» гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать...» Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Л. В. сказал: «Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиною вашего огорчения».

Речь Дубельта такая дубельтовская, что можно поверить мемуаристу: и ласковость, вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с «актрисками».

На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма, сохранившиеся в лернеровской пачке, посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года узнаем, что идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина — Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.

«Дай бог, чтобы его выбор послужил к его счастью. Одно меня беспокоит, что состояние у нее невелико, и то состоит в деньгах, которые легко прожить. Миша любит издержки, а от 100 тыс. р. асс. только 4 тыс. доходу. Как бы не пришлось им нужды терпеть, но деньги дело нажитое. Мы с тобой женились бедны, а теперь богаты, тогда как брат Иван Яковлевич, Оболенские, Орловы были богачи, а теперь беднее нас. Всего важнее личные достоинства и взаимная привязанность. Кто бы ни были наши невестки, лишь бы не актрисы и не прачки, они всегда нам будут любезны и дороги как родные дочери, не так ли, Лева? Ежели это дело состоится, Левочка, Ланские согласны ли будут отпустить дочь свою на Кавказ или Миша тогда перейдет в Петербург?»

Уже тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. Мишиньке больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.

16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову все новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:

«После первых лобызаний и оханий над собакой пошли расспросы и толки о невесте. Первое мое дело было спросить ее имя; а как узнала, что она Наталья Александровна, а старшая сестра — Мария Александровна, — я так и залилась страстною охотою женить нашего Николиньку на Наташиньке Львовой. И там невеста также Наталья Александровна, старшая ее сестра Мария Александровна, а мать Наталья Николаевна. В один день сделать две свадьбы, и обе невестки и тещи одного имени; обе милые и славные, оба семейства чудесные. Но, конечно, надо, чтоб Николинька сам захотел соединиться с Натальей Александр. Львовой, точно так же как Мишинька сам желает быть мужем Нат. Алек. Пушкиной».

Николай Дубельт, действительно, сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась — не слишком ли хорош сын для такой невесты? Не лучше ли другая?

«Сенявские... без состояния, и зато сама как очаровательна! А у Львовой — состояние; ты пишешь, что у Сенявской мать грубая, чужая женщина, брат негодяй, и все семейство нехорошее. — Да какое дело до семейства, когда она сама хороша? Не с семейством жить, а с нею. — Ты, например, не любил ни матушки, ни сестер, а меня ставил выше их, и я была тебе не противна.

Когда мы с тобою женились, мы были бедны, — Орловы, Оболенские, Могилевские, брат и Елена Петровна были богачи. — А теперь, кто в лучшем положении, они или мы?»

Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения... Меж тем, брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:

«В твоих письмах, Левочка, ты говоришь, что Ланские тебя не приглашали бывать у них. А скажи-ка, сам Ланской отдал тебе визит или нет? — Я сама думаю, что вряд ли будет толк. Девушка любит Орлова, а идет за Мишу; Орлов страстно любит ее, а уступает другому...»

Опять Орлов — на этот раз сын шефа жандармов...

Но вот и осень 1852 года, и свадьба — дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскино. 13 октября Анна Николаевна возражает:

«Но как же можно с моей стороны надавать столько хлопот и тебе, и Ланским? Шутка это — всем подниматься с места для моей прихоти? Ведь я могу ехать в Петербург, да только не хочется. Но для такого случая как не приехать? Тут сердце будет так занято, что никакие церемонии и никакие скопища людей не помешают... Ты пишешь, что был в театре и ждал только одну фигуру, — нашу будущую невестку. Скажи, Левочка, так ли она хороша собою, как говорят о ней? Еще скажи, Лева, когда эти барыни сидели в ложе против тебя, видели они тебя, кланялись ли тебе или не обратили на тебя внимания?»

«Эти барыни» — очевидно, Наталья Николаевна с дочерьми. Что-то уже не в первый раз спрашивает чуткая госпожа Дубельт о том, достаточно ли почтительны Ланские? Видно, чуть-чуть мелькнуло аристократическое пренебрежение к голубому мундиру. А может быть, было невзначай упомянуто имя Александра Сергеевича, в бумагах которого рылся Леонтий Васильевич в феврале 1837 года? Впрочем, все это одни гадания (красавице-невесте Наталье Пушкиной предстояло вскоре стать несчастнейшей женой Михаила Дубельта)...

28 декабря 1852 года (к письму позже — приписка рукою Дубельта — «Ох, моя умница, умница»). «Миша в начале мая возвращается на Кавказ. Но как он не хочет перейти ни в кавалергарды, ни в конногвардию, то вряд ли его можно пристроить. Не решится ли Наталья Николаевна Ланская сама попросить государя для дочери, — чтобы ей, такой молоденькой, не ехать в Шуру 1 и не расставаться с мужем сейчас после свадьбы, — чтобы он оставил Мишу в Петербурге, а как оставить, у него средств много. Он так милостив к ней, а она так умно и мило может рассказать ему положение дел, что, вероятно, он поймет горе молодых людей и поможет им».

В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.

20.IX 1852 года. «Как я рада, что у Николиньки страшный смотр с рук сошел... Уж, конечно, первое впечатление на государя сделали новые седла и новые конские приборы, которые ты по своей милости и родительской нежности так удачно устроил для Николиньки. Не штука, как целый полк нарядных гусар выехал на конях, в новой прекрасной сбруе!.. Я воображаю, как наш Коля был хорош в своем мундире, с своим эксельбантом, на коне перед своим полком...»

«Новые седла, сбруи» радовали Леонтия Васильевича, но одновременно и огорчали. Не излишними расходами, а тем местом, которое они занимали в боевой технике и величии российской армии.

В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить Орлову, что у Англии паровой флот и «при первой войне наш флот тю-тю!». На это мне сказали: «Ты со своим здравым смыслом настоящий дурак!» Дубельт еще раз попытался заговорить в этом же духе на заседании какого-то секретного комитета — и ему опять досталось.

Кавалерия блистала новыми приборами, но до Крымской войны осталось меньше года... 6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице — Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).

«Сестру Сашиньку, Наташу, Мишу и бесподобную Наталью Николаевну Ланскую, всех обнимаю и люблю.

Я больше желаю, чтобы Наташиньке дали шифр 2, чем Мишу сделали бы флигель-адъютантом — он может получить это звание и после свадьбы, а ей уже нельзя. — Не мешай, Лева, государю раздавать свои милости... рассердится, ничего не даст ни Мише, ни Наташе. Миша будет полковником, может, полк получит, а Наташа, замужем, уж шифр — тю-тю, не мешай, Лева, пусть воля государева никем не стесняется».

1 Темир-Хан-Шура, в Дагестане.

2 «Дать шифр» — определить во фрейлины.

 

Под этими строками рукою Дубельта приписано: «Последнее, к моей великой горести, — упокой, господи, эту добрую, честную, благородную душу. Л. Дубельт, 22 февраля 1853 года».

 

10

 

Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла.

Дальше у Дубельта — все плохо: и личное, и общее.

Началась Крымская война, а Россия не готова, хоть много лет перед этим жила «в тишине и порядке», гарантированных дубельтовским механизмом.

И родство с Пушкиным не приводит Дубельтов к добру: пошли ужасающие сцены между молодыми супругами, сын Дубельта бил жену, и все кончилось скандальным разводом.

Потом умер царь Николай, и даже всевед Дубельт не мог точно установить: не было ли самоубийства? Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду «не в должном порядке».

Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, что новый царь Александр II предложил освободившееся место Леонтию Васильевичу, но тот якобы сказал, что лучше, если будет титулованный шеф — и царь назвал его Дон-Кихотом. Действительно, шефом жандармов назначили родовитого князя Василия Долгорукова. Дубельту же дали чин полного генерала и... уволили в отставку даже со старой должности. 26 лет служил он в жандармах, 20 лет — начальником их штаба, 17 лет — управляющим III отделением. Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в 9 утра — но все в России поняли отставку как один из признаков «оттепели»: под Дубельтом больше нельзя было жить.

Снова, как после 1825 года, Леонтий Васильевич мучается от скуки и бездействия; из газет он узнал, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его молодости, что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он раньше не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского «Колокола», который просит за былые заслуги присвоить «вдовствующему начальнику III отделения» княжеский титул:

«Светлейший Леонтий Васильевич, князь Дубельт-Бенкендорфовский! Нет, не Бенкендорфовский, а князь Дубельт-филантропский...»

Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.

Как верный раб, не способный пережить своего господина («гудело перед несчастьем... перед волей», — говорит Фирс из «Вишневого сада»), генерал от инфантерии Леонтий Васильевич Дубельт умер через год после освобождения крестьян.

 

 

ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ

 

Воды-то... воды-то... крови-то... вина-то... слез-то что с тех пор ушло.

Из письма А. И. Герцена

 

В старину грамотные люди писали писем много больше, чем теперь: телефона не знали, путешествовать же не только из Москвы в Петербург, но даже с Арбата в Сокольники было долго и хлопотно. Возможно, впрочем, старых писем осталось так много оттого, что их просто больше берегли и собирали.

Так или иначе, но можно «загадать» любую пару известных современников прошлого столетия — скажем, Салтыкова-Щедрина и Островского или Щепкина и Шевченко, — и почти наверняка между ними была переписка. Естественно, что из десяти посетителей рукописного отдела Библиотеки имени В. И. Ленина девять заняты чтением чужих писем («Милостивый государь князь Александр Михайлович...», «Madame!..», «Мой генерал!..», «Ну и обрадовал ты меня, братец...» или что-нибудь в этом же роде). Разумеется, каждый из читателей умудрен опытом нескольких поколений любопытных предшественников. Если он интересуется Пушкиным, разыскивает неизвестные черточки биографии Достоевского или охотится за пропавшими строками Тургенева, Блока, он едва ли станет заказывать письма самих знаменитостей или послания, ими полученные: такие документы обычно давно известны, напечатаны и перепечатаны. Зато в переписке дальних родственников или друзей может вдруг встретиться неизвестное стихотворение, воспоминание или важный намек на еще не найденное. Поэтому пушкинист возлагает надежду, к примеру, на архив казанской писательницы А. А. Фукс или двоюродных братьев Натальи Николаевны Гончаровой, а толстовед (вот ведь слово какое придумали!) выясняет судьбу парагвайских корреспондентов писателя.

Я занимался Александром Ивановичем Герценом и посему копался в переписке его друзей, знакомых, их родни и друзей родни. Понятно, не мог я пройти мимо 193 писем, которые в течение 14 лет — с 1899-го по 1913-й — Мария Каспаровна Рейхель из Швейцарии отправила Марии Евгеньевне Корш в Москву.

Мария Каспаровна — близкий друг и помощник Герцена.

Мария Евгеньевна — дочь Евгения Федоровича Корша, старинного приятеля Герцена.

Однако даты переписки не обнадеживали: Герцен умер за 30 лет до ее возникновения, Рейхель уж очень стара, ее же собеседница представляет следующее поколение (ей около шестидесяти), Герцена никогда не видала и знает только по фамильным преданиям. К тому же с имени «нераскаявшегося государственного преступника» Искандера — Герцена в начале XX столетия только начинают снимать табу, и М. К. Рейхель, адресуя письма в Москву, об этом, конечно, не забывает.

В общем, научный улов в этих 193 письмах маловероятен. И все же я их заказываю и вскоре получаю.

Каждой пачке писем, как водится, предшествует лист использования: тот, кто затребовал рукопись, обязан расписаться и обметить, как он ее использовал: сделал выписки, скопировал или просто прочитал. Разумеется, я не первый, кто перелистывает плотные листочки, исписанные размашистым, но изящным почерком Марии Каспаровны Рейхель: на одном листе использования — фамилий десять, на следующем — поменьше, на третьем — еще меньше... Каждый помечает: «прочитал», «просмотрел», «смотрел», «читал»... Никто почти ничего не выписывает. Просмотрев три-четыре пачки, за следующие уже не берутся. Каждому ясно, что тут ничего для статьи, диссертации или комментариев, касающихся Герцена. А время не ждет — есть дела поважнее, чем вчитываться в бесперспективную переписку двух старых женщин.

Мне тоже некогда. Я тоже «просматриваю». Но по случайности в тот день запаздывают другие ожидаемые рукописи. Приходится ждать час, а то и больше. От нечего делать принимаюсь за чтение писем — так, для интереса, и продолжаю читать через час, когда приносят новые рукописи, и на другой день, и через неделю...

 

Ее превосходительству Марии Евгеньевне Корш в Москву на Плющиху, 7-й Ростовский переулок, дом 7, квартира 7. Из Берна.

20 февраля 1903 г.

Милая моя Маша!

Некрасова 1 прислала мне «Искру», где все действующие лица «На дне» изображены очень характеристическими цитатами. «Три сестры», «Дядю Ваню» Алекс 2 не оценил, и это понятно, я же с интересом читаю... Представь, что Герцен хотел быть со мною на «ты», но я его слишком высоко ставила, чтобы решиться сказать ему «ты». В чайном ящичке прекрасной работы он начертал внутри на бархате: «Маше от брата». Теперь этот ящичек у Юши... 3 Я тогда отдавала его на ее свадьбу. Теперь я вижу — это жаль, Юша вышла замуж за немца, дети вырастут немчурами, для них это не будет иметь цены. Я уже обдумываю поменяться с Юшей, дать ей другой ящичек, а этот взять обратно...

1 Екатерина Степановна Некрасова — историк, литературовед, исследовательница биографии А. И. Герцена.

2 Алекс — сын М. К. Рейхель.

3 Юша — знакомая М. К. Рейхель, родственница Т. Н. Грановского.

 

2 января 1904 г.

...Я всякий вечер стараюсь писать воспоминания. Не жди много от моих записок, никаких литературных заслуг в них не будет, просто что старухе в голову приходит, что еще в памяти осталось, а память уже очень изменяет. Я недовольна сама, но что будешь делать, когда недостает настоящего материалу, и не делай мне комплиментов, которые я не могу заслужить. Уверяю тебя, что я очень простой человек. Вот ты меня любишь, ну и люби... Моя мать говаривала, что первое счастье, когда любят людей, этим счастьем и пользовалась, и это мое первое неоцененное богатство.

 

23 февраля 1904 г.

...Сегодня сижу за работой... Внук Ал. Ив. Герцена едет как врач в Манджурию, и я слышал, что и жена его хочет с ним поехать. Ведь ты знаешь, что Петр Александрович Герцен 1 в Москве живет, если не ошибаюсь, он при Екатерининской больнице. Он в числе тех врачей и хирургов, которых посылает Московская дума на свой счет на театр войны...

 

5 мая 1904 г.

...Макарова ужасно жаль, вместе с ним погиб и Верещагин... наш знаменитый живописец. Вообще это ужасное происшествие: сколько подобных придется еще слышать! Варварские орудия нашего времени, — вот куда ведет цивилизация — к скорейшему уничтожению себе подобных. Насколько прежде ужасались перед «митральезами» 2, а теперь подводные мины почище. Страшно много убитых, раненых и взятых в плен японцами. Вот как казнится бесправие. Зачем нам нужно было туда соваться?..

1 П. А. Герцен — внук А. И. Герцена, известный врач.

2 Митральезы — пулеметы.

 

11 августа 1904 г.

...Представь, какое мне на днях было удовольствие — меня посетил один русский медик, урожденный сибиряк и очень симпатичный господин. Я ужасно была ему рада, к сожалению, он приезжал на короткое время. Это тот, который уже не раз присылал мне сибирские газеты. Тебе такой народ не в диковинку, у тебя живут студенты, и тебе можно с ними говорить, а у меня подобного нет никого и главное — земляки и язык родной, это уж мне на редкость. Во всех нумерах («Русских ведомостей»), которые просматривала, ужасно много участия к потере Чехова; в одном из посланий его называют поэтом русской печали. У меня есть книжка его рассказов, во всех сказывается его чуткость, и, не указывая пальцами, он в поэтической форме кладет персты в раны... Слишком рано скосила его смерть... Благодарю тебя за описание похорон Чехова.

 

27 января 1905 г.

Да, моя Маша, будет чего тебе рассказывать на целые годы. Я в Париже была в 1848 в июньские дни, на горе были баррикады и лилась кровь. Пушечные выстрелы тоже слышались... Все это было в очень отдаленных от нас кварталах, но от ужасных впечатлений, от боли — отдаление нас не спасло. Это было, когда я еще не была замужем. От всего этого остается на душе осадок, которого никакими рассуждениями не выкуришь, а в обыкновенной жизни часто недостаток нужных средств и никак не преодолеть чувства своей ненужности и немощи на какое-нибудь дело... Все такие негодные мысли можно только работой прогнать, а где ее старому человеку взять? Мое спасение — это разумная книга...

 

3 мая 1905 г.

...Мне минуло 82 года. Тата 1 сделала мне оригинальный подарок. Она поручила Алексу найти для меня русскую студентку, которая могла бы приходить читать мне вслух, а издержки берет Тата на себя... Я очень буду рада иметь русский элемент и иметь возможность чаще говорить по-русски, что мне очень недостает... Во все время моей жизни я имела счастье не раз иметь близкие отношения к людям, теперь их мало осталось. Хороших людей знаю и теперь, и они ко мне любезны и родные... Ко мне хороши, но разница лет все-таки мешает, и не одни лета — я все-таки другой нации и другого времени...

1 Тата — Наталья Александровна Герцен, старшая дочь А. И. Герцена (1844—1936).

 

Чехов, «Искра», Порт-Артур, Кровавое воскресенье, и при этом: «я в Париже была в 1848 в июньские дни»!

Дальние десятилетия, разные века, различные тома исторических учебников вдруг сближаются и сходятся в одной биографии...

 

XIX век

 

На расстоянии 82 лет от 1905-го — 1823 год.

В 5000 верстах от Берна — сибирский город Тобольск.

В Тобольске живет большая семья — окружной начальник Каспар Иванович Эрн, родом из Финляндии, жена его Прасковья Андреевна, четверо сыновей и дочь.

Много лет спустя дочь напишет те письма, которые лежат передо мною в рукописном отделе, и будет вспоминать, как однажды во время прогулки «поднялся ветер и снес картузик с головы брата. Почти в том же возрасте мать моя водила меня два раза в церковь: один раз, когда присягали Константину Павловичу, а потом, когда присягали Николаю Павловичу. Она думала, что я запомню эти события, но они не были для меня так занимательны, как сорванный картуз брата, и потому не сохранились в моей памяти».

Провинциальное дворянское детство; двадцатые годы, тридцатые годы; континентальная, лесная, бездорожная Россия (Маша Эрн впервые увидит море 25 лет спустя, переезжая через Ла-Манш).

Ранняя смерть отца. Хлопотливое домашнее хозяйство.

Зимой день начинается при свечах. Мать заставляет детей оставаться в постелях, пока печи не согреют комнаты. В это время можно читать — Плутарха, Четьи-Минеи, басни Крылова. Братья постепенно разъезжаются кто куда. Один — учителем в Красноярск, другой — чиновником в Вятку, третий — в Казанский университет. Преподавателей географии, рисования, французского в Тобольске найти не трудно: семинаристы или ссыльные. Ссыльные — по местному, «несчастные» — появляются оттуда, из России. За Уралом перед поселенцами не чинятся. По словам Герцена, здесь «все сосланные и все равны... Никто не пренебрегает ссыльным, потому что не пренебрегает ни собою, ни своим отцом».

Тут, в глуши, свои партии, свои прогрессисты и «реаки». (Прасковья Андреевна Эрн по доброте, конечно, за прогресс.) Почта из столицы доходит обычно за месяц, что, впрочем, не мешает толковать и спорить о новостях. В своем кругу надеются на реформы, улучшения. Прежде прогрессивные деды и прадеды восторгались указами Петра I, запрещавшими самоуничижение «холоп твой Ивашка...» и разрешавшими форму «раб твой Иван». Теперь же видят доброе предзнаменование в запрещении сечь литераторов недворянского происхождения...

«Тогда начал выходить «Евгений Онегин», его читали с увлечением, и мне, ребенку, часто приходилось слышать из него цитаты» 1.

1 Здесь и в дальнейшем цитаты, введенные в текст без объяснений, взяты из воспоминаний или писем М. К. Рейхель.

 

Как водится в больших, добрых, беспорядочных семьях, однажды все снимаются с места и отправляются за счастьем.

С тех пор начинается в жизни Машеньки Эрн дальняя дорога, предсказанная еще карточными гаданиями в Тобольске; дальняя дорога, уводящая из пушкинских времен в чеховские и горьковские; от Иртыша и Сибири — в Париж, Дрезден, Берн. По зимней тысячеверстной дороге ездят обычно в больших санях, которые спереди плотно застегиваются, провизию везут под шубами, чтобы не дать ей замерзнуть, а на станциях согревают на спиртовых лампочках. Когда дорогу закладывает снегом, лошадей запрягают «гусем», а в метель привычные животные сами находят дорогу. Верст сто путешественники едут по замерзшей Волге, и при виде огромных трещин во льду делается жутко.

«У меня на коленях, в теплой коробке, ехал мой попугай. Останавливались часто в грязных избах, задымленные стены блестели, точно вылощенные, при свете горящей лучины. Попугай вынимался из коробки и возбуждал общее удивление...»

Сначала семейство переместилось из Тобольска в Вятку, к одному из сыновей, Гавриилу Каспаровичу, преуспевшему более других (чиновник особых поручений при губернаторе).

«Рыбе — где глубже, человеку — где лучше».

Впрочем, и правительство и сосланный в Вятку за вольнодумство Александр Герцен с непонятным единодушием сходятся насчет мест «поглубже» и «получше», чем Вятка.

Во второй части «Былого и дум» — несравненный рассказ о Вятке 1830-х годов, о чиновниках-завоевателях и завоеванном народе, о вятском губернском правлении, где хранятся «Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами», «Дело о потере пятнадцати верст земли», «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол»...

Герцен — 23-летний красавец, лев вятских гостиных, неспокойный, тоскующий, остроумный, порою сентиментальный до экзальтации — подружился с семьей Эрн. Гавриил Каспарович, его сослуживец, был, видно, неплохой малый, а Прасковья Андреевна всегда готова приголубить еще одного «несчастного». Случалось, она жаловалась, что вот Машеньку учить негде и некому (Вятка не столь обильна семинаристами, как Тобольск). Герцен рекомендует Москву, пансион, дает рекомендательное письмо, и на исходе 1835 года еще одна тысячеверстная зимняя дорога доставляет двенадцатилетнего сибирского «медвежонка» во вторую столицу.

 

XX век

 

Мария Рейхель Марии Корш. Из Берна в Москву.

13 ноября 1905 г.

...Будет ли жизнь теперь другой, могут ли связанные члены раскрываться и насколько — это еще вопрос... Если только знать, наверное, что в самом деле не только слово «свобода», но и самая жизнь будет ею проникнута,— какое приобретение!.. Надобно стараться не извлекать излишних требований, которые в настоящую минуту трудно возможны. Трудно и удерживаться, не желать достижения идеалов, но где эта мерка, чтобы идти, не споткнувшись. Действительность не шутит и часто грубо подавляет. Пиши, пиши — все хочется знать, и всякое слово дорого. Это для меня самый первый интерес и сердечная потребность. Читаю теперь Герцена, не все за раз, но просматриваю, а возьму в руки и не выпущу. Сколько здоровых мыслей, какое трогающее искание и познание истины. Это великий мыслитель и великий боец. Я теперь много читаю и другие книги. Не знаю, писала ли тебе, что была у глазного доктора, который долго мои глаза свидетельствовал и особенные очки прописал. Теперь я опять лучше могу видеть и даже при лампе немного писать и читать. Каждый вечер занимаюсь — английским. У меня еще есть желание многому поучиться и многих научить понимать... Вот опять взяла в руки Герцена и зачитываюсь, его мало читать, его надо изучать, какая бездна мыслей, мнений! Состарилась я, но еще остаюсь довольно тепла, чтобы удивляться, любить и учиться...

 

27 июня 1906 г.

...Ужасное время мы переживаем, милая Маша, меня сильно волнует и сильно печалит препятствие развитию русской жизни, а я уже начинала надеяться, что, наконец, попутный ветер подует для освободительного движения, не тут-то было... И какие везде симпатии к России!

 

31 августа 1906 г.

Милая моя Маша! У меня большое горе, брат Таты Александр Александрович 1 недавно скончался в Лозанне после необходимой, хотя и удавшейся операции: силы все-таки не вынесли, он скоро впал в беспамятство, из которого уже не вышел. А я видела его в Лозанне веселым и счастливым. Ему только что минуло 67 лет. Мы праздновали его рожденье...

1 А. А. Герцен (1839— 1906) — сын A. И. Герцена, профессор университета в Лозанне.

 

7 сентября

...Ты уже знаешь о смерти Саши. Да, Сашей я его до сих пор и в глаза называла, а для него осталась той же Машей...

 

25 ноября 1906 г.

...Сегодня ночью так прыгало сердце, что я думала, конец приходит, но я уж с этой мыслью свыклась и не пугаюсь умереть... Что меня мучает — это невозможность сообщаться и, живя с другими, все-таки не жить с ними, потому что я не слышу, о чем говорят, и делаюсь все глуше и несообщительнее. Очень тяжелое чувство, зажиться, пережить через границу своей жизни. Я поэтому чувствую себя гораздо вольнее, когда одна, когда я занята, когда не обязана брать часть беседы, которой не понимаю...

 

9 декабря 1906 г.

...Представь, Юша привезла мой портрет молодой девушкой, который сохранялся у Юлии Богдановны 1. Я не имела понятия, кто мог нарисовать, у меня не осталось никакого воспоминания. Нарисовано очень хорошо, и я не совсем дурняшка, которой всегда была...

1 Юлия Богдановна Мюльгаузен — сестра жены Грановского.

 

Чем старше человек, тем моложе воспоминания.

 

«Несмотря на много хороших, счастливых дней, прожитых мною позднее, то прошлое, озарившее духовным светом мою молодость, для меня драгоценно. Я уже не помню подробностей из того времени; я никогда не вела журнала, но влияние тех людей дало иное направление всей моей жизни, моим взглядам — оно взошло в кровь и плоть, и поневоле просится слеза при воспоминании о тех людях, о их чистых стремлениях...»

 

 

XIX век

 

Почти всю третью, четвертую и пятую части «Былого и дум» Маша видела своими глазами и пережила. Однако ее имя (большей частью скрытое инициалами) встречается только в тех главах, которые при жизни Герцена не могли появиться. Исключение — IV книга «Полярной звезды», где была помещена глава о смерти отца Герцена:

«Мы подняли умирающего и посадили.

— Подвиньте меня к столу.

Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех.

— Это кто? — спросил он, указывая на М. К.

Я назвал...»

М. К. — Это «Мария Каспаровна». Расшифровать ее имя в крамольной «Полярной звезде» было бы весьма опасно.

Иван Алексеевич Яковлев, der Herr, старый господин, чудной московский барин, мог не узнать М. К. только уж в забытьи.

Когда мать и брат привезли Машу Эрн в Москву, поместил» в пансион и возвратились в Вятку, отец Герцена вдруг велел девочке почаще приходить в его дом, опустевший и затихший со времени ссылки сына. Сентиментальности здесь не приняты, и тем удивительнее, когда старик вдруг говорит, что охотно поменялся бы с матерью Машеньки Эрн (намек на своего сына, который все — в Вятке)...

Унылые, душные залы старинного дома в арбатских переулках, где соседствует европейское просвещение и азиатская старина. Однажды ищут вора среди дворни. Всем дают подержать соломинку — в руках у виноватого она непременно удлинится. Воришка испуган, тайком отламывает кончик соломинки и попадается...

Неслышно, как бы боясь чего-то, появляется и исчезает Луиза Ивановна Гааг. Мать Герцена, но отнюдь не хозяйка дома.

Иногда приезжает братец — сенатор. Молчаливый Иван Алексеевич оживляется и вдруг принимается вспоминать, как необыкновенно врал князь Цицианов лет сорок тому назад, будто на Кавказе видел в церкви такое огромное евангелие, что дьякон ездил на ослике между строками; будто один музыкант так дунул в рог, что рог выпрямился...

Маша Эрн в старом доме музицирует, даже шалит, но der Herr к ней снисходителен и, случается, кисло улыбаясь, шутит: «А что, Маша, есть у вас в Сибири куры опатки?»

Меж тем старик один не посвящен в тайный заговор, о котором знают решительно все — и Луиза Ивановна, и гостящая Прасковья Андреевна Эрн, и дворня: Александр Герцен, которого перевели под надзор из Вятки во Владимир, готовится тайно обвенчаться со своею двоюродной сестрой Натальей Александровной Захарьиной. Старый барин, его братья и сестры, разумеется, помешали, если бы знали. В 1838 году романтический побег и свадьба состоялись. Старик надувается и долго не желает иметь дела с ослушниками. Однако многие (и Маша в их числе) навещают молодых: оба хороши, влюблены, все овеяно молодостью, радостью.

Романтическая литература вдруг оказывается правдивой, а жизнь — прекрасной...

Потом — после нескольких лет проволочек и новых гонений — чета Герценов окончательно возвращается в Москву, в круг друзей, и с виду беззаботно бегут сороковые года.

Веселые годы, счастливые дни...

Старый барин еще волен распоряжаться. Поэтому, случается, вечером, в его присутствии, Маша Эрн жалуется на головную боль и получает разрешение уйти спать пораньше. Прасковья Андреевна и Луиза Ивановна, конечно, все понимают: к подъезду поданы сани. Вместе с женой там дожидается, посмеиваясь, Аи (шутливое имя Герцена, образованное из его инициалов). Маша вскоре появляется, сани лихо несутся на Садовую — к Грановским. Там импровизируется ужин, гремит зычный глас Николая Кетчера, заикаясь, метко пускает остроты Евгений Корш; у Михаила Семеновича Щепкина готова к случаю очередная история, сообщаемая с неподражаемым умением. Идет гост за здоровье Огарева, задержавшегося в далеких краях. Подъезжают еще Анненков, Боткин, иногда Белинский... на миг — за стенами этого дома будто нет николаевской замерзшей России, крепостных мерзостей, нет загубленных, засеченных, сосланных. Льется беседа, несется шутка. Герцен вспомнит спустя много лет: «Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний... Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революция меня прибила к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое...»

В этом кругу, конечно, и женщины — Елизавета Богдановна Грановская, Маша Эрн, Мария Федоровна Корш, Наталья Александровна Герцен. Они, разумеется, имеют свои мнения и симпатии, хотя за «быстрым обменом мысли» не всегда легко угнаться.

«Герцен читал нам вслух и одно время сердился на меня и Елизавету Богдановну, что мы при чтении считали петли. На это была особая причина: в августе должны быть именины Натальи Александровны, нам хотелось сделать ей маленький сюрприз... мы выписали шелку и принялись вязать ей пару шелковых чулок, каждая по одному, и нужно было иногда совещаться, чтобы не вышло разницы».

Веселые годы, счастливые дни,

Как вешние воды умчались они...

А на дворе были и николаевская замерзшая Россия, и крепостные мерзости; были загубленные, засеченные, сосланные.

Вопрос — кто виноват? — был не слишком сложен.

Что делать? Ответ был слишком непрост.

Молодые люди взрослели — становились зорче, грустней, остроумней.

Герцен уезжал за границу. «Почем знать — чего не знать?» — была его любимая поговорка. Почем знать — чего не знать, на сколько едут: на несколько лет или дольше?

Оказалось — навсегда.

19 января 1847 года из Москвы выехали два возка. В одном — Герцен с женою и двумя детьми, Сашей и Тэтой; в другом — Маша Эрн с сыном Герцена Колей и Луиза Ивановна. Друзья на девяти тройках провожают до Черной Грязи — первой станции по петербургской дороге.

Маша Эрн не случайно с маленьким Колей. После жандармского налета на дом Герцена здоровье его жены сильно расстроилось. Дважды она рожала мертвых детей, потом Колю — глухонемого.

Мальчик был смышленым и добрым, быстро выучился читать и писать, даже шутил: однажды после прогулки в карете благодарит всех за руки и пытается пожать лошадиные ноги...

Была надежда, что опытные врачи и педагоги смогут, хотя бы частично, вернуть ему речь. Маша Эрн занимается с ним все время, а Коля так ее любит, что разлучить их совершенно немыслимо. Для мальчика она и вторая мать, и нянька, и главный авторитет.

Маша думает, что едет на полтора года. Если б знала, что больше не вернется (только через полвека, да и то погостить), что больше не увидит ни матери, ни братьев...

Но почем знать — чего не знать. «Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противостоять этому приглашению».

Затем идут пять лет, окончательно определившие судьбу Герцена и его друзей.

Пятая часть «Былого и дум».

Сначала — счастливые главы: заграничный вояж, остроумные частые письма к друзьям.

Конец 1847-го застает всех в Италии. «В Неаполе... Герцен бежит домой, торопит нас, говоря: «Собирайтесь, вам надобно это видеть». Мы идем... Это было такое внезапное торжество, такая национальная радость — это достижение конституции, что все были в высшей степени одушевлены, все обнимались, жали руки, меня кто-то ударил в спину с возгласом: «Evviva, evviva la constitutione» 1, и я ему в ответ: «Evviva, evviva!» Женщины махали платками, которые от множества факелов чернели. Такого одушевления, такой наивной веры в лоскут бумаги, да еще данной деспотом, едва ли можно пережить опять. В то время верили так много, так легко предавались надеждам, зато как хорошо было это время, эта вера в возможность разом повернуть в более свободную колею!» Затем — революции, демонстрации; свергнутые или насмерть перепуганные монархи — в Париже, Вене, Берлине, Дрездене, Риме — всюду — «evviva!».

1 Да здравствует конституция! (итал.)

 

Но пир быстро превращается в тризну. Летом 1848 года в Париже русские путешественники слышат и видят расстрелы. Властвующий буржуа пускает кровь бунтующему пролетарию.

Потом год европейских расправ, арестов, казней, и страшнее казней — гибель старых иллюзий относительно западной свободы и идеалов.

Во Франции и Италии Герцен не скрывал своих взглядов, знакомился и сближался с революционерами. Вскоре о его речах и встречах узнают и III отделение и Николай I. На грозный приказ воротиться Герцен отвечает отказом вежливым и ироническим. Письмо это сохранилось до наших дней. На нем рукою шефа жандармов Орлова: «Не прикажете ли поступить с сим дерзким преступником по всей строгости законов?» Рукою Николая I: «Разумеется».

Постановили: «За невозвращение из-за границы по вызову правительства подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, считать изгнанным навсегда из пределов государства».

Маша Эрн в это время берет в Париже уроки у Адольфа Рейхеля, немецкого музыканта и композитора — талантливого, доброго человека, решительного сторонника демократии, несмотря на аристократических предков с фамильным замком в Саксонии. Ученица вспоминает Россию и, смеясь, признается, что ее первый учитель музыки в Москве на вопрос Луизы Ивановны: «Есть ли у девушки способности?» отвечал: «Как будет приказано...» Рейхель же много рассказывает о своем русском друге Михаиле Бакунине, который еще несколько месяцев назад приходил к нему и часами с какой-то ненасытной жадностью, беспрерывно куря, слушал музыку и потом, заполняя комнату своей громадной фигурой, громовым голосом громил тиранов, трусов, слюнтяев и болтунов.

Известия о Бакунине были невеселы. Рассказывали, что он ехал через Германию, увидел: крестьяне штурмуют замок. Какой замок, чей — Бакунин даже не спросил, но построил, организовал толпу и быстро обеспечил ее победу. Затем вмешался еще в несколько революций, был схвачен австрийцами, приговорен к смерти, выдан Николаю I и отправлен в крепость. Последнее сообщение о нем, которое получили Герцен и Рейхель, — что на границе экономные австрийцы сняли с Бакунина свои цепи и заменили их русскими.

Рейхель получил от друга несколько писем из крепости, пытался переслать ему деньги...

Адольф Рейхель и Мария Эрн подружились, а осенью 1850 года Герцен уже шутит, что девица Эрн «вышла в дамки» и сделалась мадам Рейхель.

Это была хорошая семья — два очень добрых человека, к тому же верящих в прогресс, просвещение, свободу и музыку.

Молодожены поселяются в маленькой парижской квартире. Жаль было только расставаться с воспитанником: восьмилетний Коля сделал к этому времени большие успехи — благодаря учителям и в первую очередь Марии Каспаровне. «Коля говорит по-немецки, читает, пишет, весел и здоров как нельзя больше, умен и сметлив поразительно и не изменил своей страсти к Машеньке...» (из письма жены Герцена в Москву).

Однако время не благоприятствует семейным идиллиям. 1850 год — похмелье европейской реакции. Дурное не любит ходить в одиночку и просачивается из большого мира в миры небольшие — личные, семейные.

Я перелистываю страницы старых, давно напечатанных герценовских писем, печальную летопись того времени.

Парижская полиция высылает нежелательного иностранца. Герцены перебираются в Ниццу (тогда входившую в состав итальянского королевства Пьемонт).

В Ницце происходит разрыв Герцена с его прежним другом, немецким поэтом Гервегом. Наталья Александровна Герцен увлеклась Гервегом, но преодолела свое чувство и осталась с мужем. Герцен писал об их «втором венчании» после нескольких месяцев мучительного разлада. Однако Гервег повел себя подло, не останавливаясь перед угрозами, клеветой и оскорблениями...

 

911 июня 1851 г. Герцен жене. Из Парижа проездом Марья Каспаровна встретила с распростертыми объятиями и была просто вне себя от радости... Должно быть, Марья Каспаровна много знает. Я это замечаю по тому, как она тщательно избегает малейший намек, малейшее воспоминание. Я ей душевно благодарен за эту пощаду, особенно в первые дни я был так неспокоен, взволнован. Ну, прощай, мой друг, дай руку, обними меня — моей любви «ни ветер не разнес, ни время не убелило...».

 

29 июня 1851 г. Герцен М. К. Рейхель

А ведь вы, Мария Каспаровна, очень добро меня встретили и проводили, дайте вашу руку, старые друзья; смотрите, чтоб долгое отсутствие, иные занятия не ослабили (вы не сердитесь, натура человека слаба, изменчива, в ней ничего нет заветного) в вас вашей деятельной дружбы. Может, жизнь опять столкнет нас — все может быть, потому что все случайно.

 

В ноябре Коля с бабушкой и воспитателем Шпильманом отправлялся через Париж в Ниццу — к родителям.

 

11 ноября 1851 г. Герцен М. К. Рейхель. В Париж из Ниццы

Вот теперь-то у вас, вероятно, «сарынь на кичку» — Шпильман шумит, Коля кричит... Луиза Ивановна покупает, дилижанс свищет. И вот они, наконец, уехали. А у нас Наталья Александровна... в лихорадке, ветер, тишина...

 

Герцен отправляется встречать родных — они плывут на пароходе.

 

23 ноября 1851 г. Герцен Адольфу и Марии Каспаровне Рейхель

Дорогой Рейхель, ужасные события поразили мою семью, ужасные... Я пишу об этом Марии Каспаровне, однако передайте это письмо с предосторожностями 1... Искренний, ближайший друг Марья Каспаровна, мне принадлежит великий тяжелый долг сказать вам, что я воротился в Ниццу один. Несмотря на свои старания, я не нашел нигде следа наших. Один сак Шпильмана достали из воды... Буду писать все подробно, не теперь только. Я даже боюсь вашего ответа. Наташа очень плоха, она исхудала, состарилась в эту проклятую неделю. Она надеется. Консул и все отыскивают по берегу — я не знаю, что может быть, но не верю.

1 М. К. Рейхель была в это время беременна.

 

Два парохода столкнулись в тумане.

 

3 декабря 1851 г. Герцен М. К. Рейхель

Я читаю и перечитываю ваше письмо и благодарю вас от души. Мы в самом деле близки с вами. Вы из любви к нам сделали то самое, что мы сделали для вас. Вы имели деликатность, нежность скрыть стон и умерить печаль... Когда всякая надежда на спасение была невозможна, мы ждали, что по крайней мере тела найдут. Но и этого утешения нет...

Шпильман держал в руке веревку, брошенную из лодки, когда маменька, увлекаемая водой, закричала ему: «Спасите только Колю». Но было поздно... Видя, что вода поднимается, Шпильман бросил веревку и ринулся к Коле, он его взял, поднял на руки и бросился в воду. Далее никто не видел ничего.

В одно мгновение пароход был под водою. Лодка торопилась отъехать, чтобы не попасть в водоворот...

 

8 декабря 1851 г. Герцен М. К. Рейхель

Еще остается 23 дня 1851 года. 23 несчастья еще могут случиться... Едва мы стали оправляться и привыкать к ужасному лишению 16 ноября, вдруг уже не семья, а целая страна идет ко дну... 1

Помните ли вы, как в евангелии пророчится конец мира? Матери возьмут детей своих и разобьют об камень, — время это пришло.

 

5 января 1852 г. Герцен М. К. Рейхель

Наташа тяжело больна... Вчера ставили пиявки, сегодня пиявки, дают опиум, чтобы унять боль хоть наружно. Между тем силы уходят, и что из всего этого будет — не знаю. Как Байрон-то был прав, говоря, что порядочный человек не живет больше 38 лет...

Finita la comedia 2, матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год — Fuimus — были.

1 2 декабря 1851 года — окончательное крушение Второй республики, захват власти Наполеоном III во Франции.

2 Представление окончено (итал.).

 

На солнечных часах в Ницце Герцен находит надпись: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и не вернешься».

На случай внезапной смерти (теперь всего можно ожидать) он завещает своих детей семье Рейхель.

 

20 января 2 февраля 1852 г. Герцен М. К. Рейхель

Пустота около меня делается с всяким днем страшнее. Есть добрые люди — бог с ними, есть умные — черт с ними, те недопечены, эти пережжены, а все, почти все, готовы любить до тех пор, пока не выгоднее ненавидеть. Я за вас держусь не только из дружбы к вам, а из трусости...

Последние могикане.

Во всей Европе (и Австралии) у меня нет человека, к которому бы я имел более доверия, как вы... Огарев в России, и вы здесь.

 

Жене Герцена — все хуже.

 

18 апреля 1852 г. Герцен М. К. Рейхель

Можете ли вы приехать? Я тороплюсь писать, боясь, что после не будет ни головы, ни сил. А между тем детей нельзя оставить...

 

27 апреля. Герцен А. Рейхелю

Очень плохо. Все надежды исчезают. О господи, как она страдает...

 

2 мая 1852 года Наталья Александровна Герцен умерла, не прожив 35 лет, вместе с новорожденным сыном Владимиром.

 

21 мая 1852 г. Герцен А. Рейхелю

Дорогой Рейхель,

завтра уезжает Мария Каспаровна с моими детьми, оставляю их на ваше попечение — это предел доверия. Мария Каспаровна и вы будете заменять меня некоторое время. Для меня это благодеяние. Любите детей. Сегодня исполнилось 14 лет со дня моей женитьбы — и вокруг лишь одни могилы. Я и сам уже не живу, однако еще держусь. Обнимаю вас.

 

15 июня 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель

Вчера было шесть недель...

Бедная, бедная мученица — последняя светлая минута был ваш приезд, помните, как она бросилась к вам: вы дружба тех юных святых годов, вы должны были представиться ей прошедшим...

Это был предел горя: сильного, энергичного и талантливого сорокалетнего человека отрешили от родины; друзья перепуганы, старые идеалы рухнули, мать и сын погибли в океане, семейная драма заканчивается смертью жены.

Кто бы смог его упрекнуть, если б он тут сломился? В истории осталось бы тогда имя Герцена — оригинального мыслителя и литератора, написавшего интересные философские работы, статьи, разоблачительные повести. И никто бы не знал о Герцене — авторе «Былого и дум», издателе «Колокола» и «Полярной звезды»...

 

31 августа 1852 г. Герцен М. К. Рейхель. Из Лондона

Все люди разделяются на две категории: одни, которые, сломавшись, склоняют голову,— это святые, монахи, консерваторы; другие наргируют 1 свою судьбу, на полу дрягают ногами в цепях, бранятся — это воины, бойцы, революционеры.

 

Герцен был из породы наргирующих, дрягающих, бранящихся. Он мечется, ездит с места на место, вдруг нелегально появляется на восемь дней в Париже — повидать детей, Рейхелей, некоторых знакомых из России. Потом снова возвращается в Лондон. В самый черный год своей жизни он не ломается, а переламывает — и начинает два лучших дела своей жизни: осенью задумывает воспоминания, зимой объявляет о Вольной русской типографии.

Как раз в это время (ноябрь 1852 г.) беда приходит и в дом Рейхелей: умирает их маленький сын, почти точно через год после гибели Коли и Луизы Ивановны (16 ноября 1851 г.).

 

12 ноября 1852 г. Герцен М. К. Рейхель

Добрый, милый друг Мария Каспаровна, не мне вас утешать, свои раны свежи...

Вы решились быть матерью, вы решились быть женой, за минуты счастья — годы бед. Жить могут княгини Марии Алексеевны 2 — надо было в цвете сил отречься от всего, жиром закрыть сердце, сочувствие свести на любопытство...

Вот вам, друг Марья Каспаровна, начало записок... Я переписал их для вас, чтобы что-нибудь послать вам к страшному 16 ноября и чтоб развлечь вас от своего горя.

1 Наргировать — бросать вызов (от франц. «narguer»).

2 Намек на возглас Фамусова (из «Горя от ума»): «Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

 

Вот при каких обстоятельствах автор «Былого и дум» передал рукопись первому читателю.

 

XX век

 

1 мая 1907 г.

Дорогая Маша!

При такой старости, в 84 году, всякий лишний день — подарок судьбы...

Я несколько времени тому назад отправила маски и руки (Нат. Ал. Герцен) Тате, чтобы она отправила все в Румянцевский музей; я получила оттуда письмо, где желают иметь все герценовское. У меня Грановского ничего нет, был только портрет, который я давно Некрасовой послала, он находится в Румянцевском музее. У меня так много редкого чтения, что не знаю, как поспеть, а глаза надо очень беречь и читать надо, чтоб не застрять в ежедневности.

Теперь взялась за Радищева. Я читаю историю русской литературы Полевого, он хвалит Екатерину, — так чтоб не впасть в односторонность, не мешает из другого ключа напиться. У меня Радищев еще лондонского издания, и в той же книге — записки князя Щербатова, ярого поклонника старины, который возмущен до глубины души «вольными» нравами века Екатерины. Перед обоими предисловие написано Герценом великолепно. Ну, вот я и питаюсь этими, а то и в другие загляну, что под руку попадается... могу теперь чаще в Пушкина заглядывать; я ужасно люблю поэзию, хоть сама не в состоянии двух стихов сплести...

 

Каждый год все больше удаляется от незабываемых 1840-х и 1850-х. Солнце отсчитывает дни и десятилетия.

Я иду и возвращаюсь каждый день, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься...

Очень далека старая глухая женщина от Тобольска, Вятки, Москвы. Ровесников почти никого не осталось, постепенно вслед за отцами уходят и дети.

Несчастный друг! Средь новых поколений

Докучный гость и лишний и чужой...

Но откуда-то — по случайным русским газетам, письмам, обрывкам разговоров — она судит о том, что делается на родине, судит очень верно и понимает все как-то легко и просто.

 

21 октября 1907г.

...Видно, ничего на свете не вырабатывается без борьбы, без насилья. Мне так тяжело, как в России теперь почти все вверх дном, и ни в какие думы не верится; это точно комедия с детьми, которыми позволяют потакать. Покуда наверху не поймут, что надобно дать больше инициативы и свободного обсуждения, одним словом — дать расти, ничего путного и из новой думы не вылезет...

Думаешь, думаешь, и под конец кажется безнадежным...

 

5 марта 1908 г.

Милейшая моя Маша!

Ты все о моем рождении знать хочешь, оно не убежит, если сама не убегу, на что уже столько возможностей имеется. Рожденье мое по русскому стилю 3 апреля, а здесь 15-го, и стукнет мне целых восемьдесят пять лет — пора честь знать, пора убираться. Силы очень плохи... И если это будет идти дальше, то я и знать не буду, как быть...

 

19 мая 1908 г.

...Ты все спрашиваешь, как я рожденье провела; я уже писала тебе, что Герцены все прибыли с Тэтой во главе, племянник ее профессор Николай с женой, Терезина, жена покойного Саши, с дочерью — всего пять человек. Я точно предчувствовала и заказала торт, который очень кстати пришелся...

Делаю каждый день немного гимнастики; из этого видишь, что я не поддалась, но с такой уже глубокой старостью трудно бороться...

Пасха...

В тишине моего сердца одна праздновала ее воспоминаниями.

 

Мария Каспаровна все работает, читает, пишет. Никакого героизма здесь нет: для нее героическим усилием было бы хныкать, брюзжать, перестать быть собою. Когда-то Герцен читал ей из Гёте:

Mut verloren

Alles verloren.

Da war'es besser

Nicht geboren 1.

1 Потерять мужество — все потерять. Лучше тогда бы не рождаться.

 

Много говорят о том, как важно уметь удивляться — видеть необыкновенное в обыкновенном. С этого удивления начинается не только настоящая поэзия и наука, но и здравый смысл. Долголетним старикам удивляться легче, чем молодежи: той все новое не в новинку. Но многие, к сожалению, слишком многие старцы, не удивившись ни разу в молодости, так и не пожелали удивляться позже: не удивлялись дилижансу — ворчат на самолет.

Мария Каспаровна же, наверное, удивлялась дилижансу еще в те времена, когда звалась мадемуазель Эрн. А теперь — а теперь — «Теперь стремятся завоевать воздух...».

«Читала хороший артикль против аутомобилей в социальном смысле... Аутомобиль исключительно для богатых людей и создает опять привилегированный класс». «Граф Цеппелин устраивает воздушное путешествие 1 ... и это необыкновенно интересно».

Вот и еще год прошел, а в таких летах, как шутит сама Рейхель, это сверхурочная служба, за которую начислять надобно.

Воспоминания ее закончены; отправлены в Россию в 1909 году с приложением некоторых писем Герцена.

1 Первые опыты по созданию дирижаблей.

 

3 января 1909 г.

...Юша мне много рассказывала о русском житье-бытье и о новых отношениях между молодыми людьми. Прогресс ли это — не могу знать и сказать; я только вижу, что что-то перерабатывается и бродит. Вот когда будешь читать письма А. И. ко мне, которые будут не в далеком времени печататься с несколькими и моими воспоминаниями, ты увидишь — он уже сомневался и сознавался в неготовности молодого поколения. Я только несколько писем поместила, у меня их гораздо больше, со временем, может быть, и их печатать будет можно...

 

Старая мирная женщина и не публикует ни одного лишнего письма. У нее отличная конспиративная школа.

 

XIX век

 

25 июня 1853 г. Герцен М. К. Рейхель. Из Лондона в Париж

Типография взошла в действие в... середу. Теперь было бы что печатать, «пожалуйте оригиналу-с». Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна — все было бы сделано. Не могу не беситься, все есть, сношения морем и сушью — и только недостает человека, которому посылать. На будущей неделе будет первый листок.

«Юмор» пришлите с оказией лучше.

Но я не знаю, можно ли его печатать...

Нельзя ли хоть через Трувилью что-нибудь переплавить?

Хоть писемцо.

 

Всего несколько строчек, но за каждой — множество фактов, лиц, событий и секретов.

«Типография взошла в действие в середу».

Среда — это 22 июня 1853 года.

В тот день заработал станок Вольной русской типографии. На хлопоты ушло несколько месяцев: помещение, наборщики (помогли польские эмигранты), русский шрифт (добыли у парижской фирмы Дидо, у которой сделали заказ, а потом отказалась петербургская академическая типография). Замысел Герцена прост и дерзок: печатать против власти и напечатанное посылать в Россию — звать живых и будить спящих.

Мария Каспаровна сначала забеспокоилась: друзья ведь остались в России, как бы Николай на них гнев не выместил.

Герцен ей объяснял, даже сердился: «Милые вы мои проповедницы осторожности... Неужели вы думаете, что я... хочу друзей под сюркуп 1 подвести?»

1 Сюркуп — удар (франц.).

 

Необходимая конспирация соблюдалась, типография же принялась печатать. «Основание русской типографии в Лондоне, — объявлял Герцен, — является делом наиболее практически революционным, какое русский может сегодня предпринять в ожидании исполнения иных, лучших дел».

Теперь было бы что печатать, «пожалуйте оригиналу-с».

Россия запугана. Николай свиреп как никогда. Начинается Крымская война. Герцен печатает в Лондоне первые отрывки из «Былого и дум», а также суровые обвинения режиму — брошюры «Крещеная собственность», «Юрьев день, Юрьев день!», «Поляки прощают нас!» и другие. Но этого ему мало: хочет получить отклик из самой России и напечатать то, что оттуда пришлют. Ведь он хорошо знает — во многих письменных столах, потайных ларцах или даже «в саду, под яблоней» хранятся рукописи, запретные стихи — те, что в юности перечитывали и заучивали. «Пожалуйте оригиналу-с...»

Но обладатели нелегальных рукописей боятся, не шлют. Старые московские друзья опасаются, не одобряют «шума», поднятого Герценом, не разделяют его решительных взглядов. Один, два, три, шесть раз просит он, например, прислать запретные стихи Пушкина («Кинжал», «Вольность», «К Чаадаеву» и др.), которые уже тридцать лет ходят в рукописях.

 

«Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна — все было бы сделано».

 

Хотя с друзьями он сильно разошелся, но все вспоминает «из дали и снега эти фигуры, близкие и родные: Кетчера, бранящегося за бокалом, и Грановского, плачущего мирясь... Корша, бессмертно заикающегося, и Боткина с эстетическим желудком». А больше всех не хватает Огарева. Но тот под строжайшим надзором в пензенской деревне.

Переписку с друзьями можно вести по-разному. Конечно, если посылать открыто, можно увеличить население российских тюрем. Но есть иные способы.

Способ первый. Иногда приезжает за границу родственник, или знакомый, или знакомый знакомых — привезет и увезет письмецо. Но во время Крымской войны ездят очень мало.

Способ второй. Посылать прямо из России — на адрес Николая Трюбнера, немца, живущего в Лондоне и взявшего на себя распространение герценовских брошюр и изданий. Или еще лучше — посылать на другой, весьма почтенный лондонский адрес: миллионеру Ротшильду, в банке которого хранятся деньги Герцена.

Но эти способы еще не освоены, и в Москве как-то побаиваются доверять опасные письма неизвестным людям. Остается главный путь: переписываться через парижский адрес Марии Каспаровны. За Рейхелями слежки нет: III отделение не столь уж дальнозорко.

Москвичи и тут, однако, побаиваются (не боятся только Сергей и Татьяна Астраковы — старинные приятели, хотя и не из самых близких). Как раз летом 1853 года на парижской квартире Рейхелей ожидали из Москвы Михаила Семеновича Щепкина, который ехал уговаривать Герцена, чтоб оставил опасные затеи, замолчал, скрылся, а через несколько лет просил бы помилования...

«Не так ли, Александр Иванович?» — спросит Щепкин при встрече.

«Не так, Михаил Семенович», — ответит Герцен.

Обычный механизм тайной переписки был таким:

1. Герцен пишет письмо Рейхель (в те годы писал почти каждодневно: из 368 его писем, сохранившихся за 1853—1856 годы, ровно половина, 184, адресована Рейхелям). Иногда вкладывается «записочка» в Россию без обращения и лишних слов («Здравствуйте. Прощайте. Вот и все»), но чаще — чтоб «цензоры» не узнали по почерку — Герцен просит, чтоб то или другое передала в Россию сама Мария Каспаровна.

2. Мария Каспаровна пишет в Москву — Астраковым — и передает все, как надо.

3. Татьяна Астракова пишет Огареву — в Пензенскую губернию — или передает, что требуется, «москвичам». Ответ идет обратным порядком, причем Огарев тоже не рискует писать сам, но диктует жене.

Так, через восемь ступеней, идет оборот писем: Лондон — Париж — Москва — Пенза и обратно, но идет последовательно, регулярно.

Герцен: «Марья Каспаровна, записку Огареву доставьте, только со всеми осторожностями».

В другом письме: «Я думаю, вы берете все меры насчет записок в Россию, будьте осторожны, как змий».

В третьем: «Послали ли вы в Москву мою записку? Если нет, прибавьте, что я Огарева жду, как величайшее последнее благо».

Иногда к одному письму в Париж добавлялось по 2—3 письма «туда». А из Пензы после полуторамесячного путешествия приходили ответы: «Теперь мы обдумались, брат, мы поняли, что надо взять на себя, чтоб увидеться с тобой; верь, мы работаем дружно; между нами сказано: если нельзя пробить стену, так расшибем головы».

Но М. К. Рейхель не только почтовый посредник. В Париже появляются русские, друзья и враги — обо всем Герцен вовремя извещается (письма самой Рейхель к Герцену почти не сохранились. Герцен, видимо, их уничтожил, чтобы они избежали недобрых рук, но по его ответам видно, что содержало каждое).

У Герцена немало издательских и прочих дел в Париже, куда ему въезд запрещен: «Марья Каспаровна, к вам придет поляк и попросит 9 франков, а вы ему и дайте, а он привезет (да и на извозчика дайте) ящик книг, засевший у книгопродавца. Пусть они у вас, раздавайте кому хотите при случае, продавайте богатым...»

Детей спустя 11 месяцев Герцен забрал к себе в Лондон, но Маша Рейхель им уж давно родная, и они ей часто пишут, весело и трогательно.

 

«Не могу не беситься, все есть, сношения морем и сушью — и только недостает человека, которому посылать».

 

Польские эмигранты и контрабандисты доставляют брошюрки, листовки Вольной типографии в Россию, но нужен адрес, явка... Заколдованный круг. Вольная печать создана для того, чтоб будить, но как передавать напечатанное еще спящим?

 

«Юмор» пришлите с оказией лучше. Но я не знаю, можно ли его печатать».

 

«Юмор» — нелегальная поэма Огарева. Месяцем раньше Герцен написал, что она ему нужна. Рейхель передала в Москву, и поэму прислали — то ли Астраковы, то ли сам Огарев. Герцен опасается, что слишком толстый пакет привлечет внимание французских сыщиков («с оказией лучше»), но боится печатать: а вдруг российские жандармы догадаются, что это написано Огаревым, а Огарев — в ссылке.

 

«Нельзя ли хоть через Трувилью что-нибудь переплавить?

Хоть писемцо».

 

Екатерина Карловна Трувеллер (Трувилье) гостила в это время у Рейхель и выражала сочувствие деятельности Герцена. Позже ее сын, юнкер флотского экипажа, распространял герценовские издания, но был сослан в Сибирь.

«Переплавить» с нею письмо в Россию, возможно, удалось. Мы не знаем...

Вот сколько скрывалось за несколькими строчками письма, отправленного на лондонскую почту 25 июня 1853 года и через день полученного в Париже.

Прошло 5 лет. На новый 1858 год Герцен писал М. К. Рейхель:

 

Помните ли вы 10 лет тому назад встречали новый 1848 год в Риме?

Воды-то... воды-то... крови-то... вина-то... слез-то... что с тех пор ушло.

А в 1838... в Полянах, на станции между Вяткой и Владимиром.

А в 1868...

Очень хорошо, что не знаем...

 

Многое изменилось за пять лет.

 

18 сентября 1858 г. Герцен М. К. Рейхель. Из Путнея, близ Лондона

Представьте мое удивление, когда я получил из города, из Дрездена письмо от Павла Васильевича... Я потому пишу через вас, что не знаю, застанет ли мое письмо. Ну, а Мария Федоровна у вас еще? Ее рукой и вашей новости получил, а вот вам наши.

1-е. III отделение прислало сюда статского советника Гедерштерна присмотреть, как бы подкузьмить «Колокол», и узнать, кто доставляет вести... Я о его приезде напечатал.

2-е. Количество русских таково, что я, наконец, должен был назначить два дня в неделю: середу и воскресенье в три часа — для любезных незнакомцев...

23-й и 24-й «Колокол» выходят вместе в понедельник, я тотчас к вам пришлю, а вы, как будете писать, все-таки черкните.

Наконец доставили вам Огарева стихотворения или нет?.. Прощайте.

Рейхелю старому и самому юному — поклоны сильные. Еще скажите Анненкову и Марии Федоровне, чтоб они в Питере предупредили, что полковник генерального штаба Писаревский, бывший у меня, — очень дрянной человек. Он теперь возвращается...

 

Из 1853-го, переполненного тишиной и страхом, мы сразу переносимся в шумный, оптимистический 1858-й.

За 5 лет, их разделяющих, случилось немало событий: умер Николай I, началась и кончилась Крымская война, страна забурлила, ослабевшая власть дала кое-какие свободы, объявила о подготовке крестьянской реформы.

Годы надежд, иллюзий.

Герцен — «Искандер» — в апогее силы, влияния, таланта, славы. Сначала альманах «Полярная звезда», затем газета «Колокол» признаны десятками тысяч читателей и по-своему признаны десятками запретов, циркуляров, доносов на русском, польском, немецком, французском, итальянском.

Россия — Лондон — Россия — вот «формула обращения» Вольной печати. Сначала в Лондон прибывают письма, тайные корреспонденции, вести, слухи с родины («любезных незнакомцев» так много, что им приходится назначать два дня в неделю).

Затем все обрабатывается, печатается и тайно — через друзей, книготорговцев, путешественников — идет сквозь границы в Россию.

Спрашивая М. К. Рейхель о стихотворениях Огарева, Герцен разумеет уже не Пензенскую губернию. Огарев третий год как перебрался в Лондон — пишет, печатает, издает вместе с Герценом.

Павел Васильевич — это Анненков, известный литератор, старинный знакомый, сообщавший в те годы Герцену ценные, часто весьма секретные известия. Той осенью он в Дрездене, саксонской столице, — там же, где Рейхели...

Да, они уж год как перебрались из Парижа на родину Адольфа Рейхеля. Здесь было легче жить и растить трех сыновей. Герцен вначале был очень огорчен переездом — Саксония много дальше Франции, но потом выяснились и «плюсы»: Дрезден ближе к России, у самой польской границы. Через него движется к немецким курортам, французским, итальянским и английским достопримечательностям множество русских путешественников (в то время из России за границу в среднем отправлялось 90 тысяч человек за год).

Вот и сейчас — в сентябре 1858 года, — кроме Анненкова, гостит Мария Федоровна, то есть Мария Федоровна Корш — сестра Евгения Корша, член московского кружка, женщина довольно храбрая и решительная.

«Ее рукой и вашей новости получил...»

Очевидно, Герцен только что распечатал свежие письма из Дрездена с какими-то важными русскими новостями. Эти новости, понятно, должны появиться в ближайшем номере «Колокола», о выходе которого «в понедельник» Герцен извещает («Я тотчас к вам пришлю — а вы... все-таки черкните», — в переводе на «обыкновенный язык» означает: «Я пришлю вам по почте «Колокол», который вам особенно интересен из-за ваших новостей, но между Лондоном и Дрезденом много почт и много полиций, письма, случается, вскрывают — так что известите о получении»).

Что же за новости?

Передо мною сдвоенный 23—24-й номер (лист) газеты Герцена — на 16 тонких страничках. В конце 1858 года он просочился в Россию, сначала в Петербург, Киев, Москву, Одессу, затем в провинцию, на Кавказ, за Урал.

Поскольку Мария Федоровна Корш только что из Москвы, новости «ее рукой» и рукой Марии Каспаровны должны быть прежде всего московскими.

Обращаю внимание на маленькую заметку (из раздела «Смесь»): «В 21-м листе «Колокола» мы напечатали: «Правда ли, что московский полицмейстер... истязал мещанина?..» Нам пишут теперь в ответ разные подробности этого отвратительного поступка...» Затем следуют подробности, о которых через 10— 20 дней узнают по всей России (а перепуганный полицмейстер начнет оправдываться — всенародно и по начальству).

Но между 21-м и 23—24-м номерами газеты прошел только месяц. Значит, за месяц герценовское «правда ли?» достигло России, его прочитали, написали ответ, ответ достиг Лондона, его отредактировали и напечатали. Для тех лет — срок довольно малый. Обычно такой «оборот» длился минимум полтора — два месяца, а то и больше. Однако если тайная корреспонденция посылалась теми, кто уж посылал прежде, и двигалась по верным, давно проложенным каналам, тогда ее скорость, понятно, возрастала.

М. Ф. Корш — М. К. Рейхель — Герцен и Огарев; Москва — Дрезден — Лондон — такова, вероятно, скрытая история заметки.

Но это еще не все.

Герцен торопится известить Дрезден о прибытии в Лондон важного шпиона III отделения Гедерштерна, чтобы Рейхель предостерегла знакомых русских путешественников.

«Предостережения» — так называется статья, помещенная на первой странице 23—24-го «Колокола»: «Старший чиновник III отделения, действительный статский советник Гедерштерн путешествует по Европе со специально учеными целями».

Но в этой же статье помещено еще одно предостережение: «Закревский, московский генерал-губернатор, доставил в таможню список лиц со строжайшим предписанием по возвращении в Россию обыскать их и доставить их письма и бумаги в III отделение. Не смеем печатать имена, но просим, умоляем всех молодых москвичей, возвращающихся на печальную родину нашу, не брать с собой ничего запрещенного, никаких бумаг».

Но отчего же Герцен предупреждает Рейхель только о шпионе Гедерштерне и ни слова — о шпионе Закревском? Ведь тот угрожает москвичам — их надо максимально быстро известить. Это молчание Герцена можно, по-моему, объяснить только одним: сама Рейхель — из Москвы, вероятно, от М. Ф. Корш — получила это важное известие и переслала Герцену. «Новости получил» — отвечает Герцен, имея в виду Закревского и других. В Лондоне, понятно, имели копию тайного списка с лиц, подлежащих обыску, но «не смели печатать имена», чтобы нечаянно не скомпрометировать друзей.

Много лет спустя был опубликован один из списков «подозрительных лиц», составленный усердным московским губернатором. Там действительно были фамилии многих московских знакомцев — Щепкина, Корша, Аксакова и др. Список изготовили в августе 1858 года. Возможно, к Герцену отправилась копия именно этого документа.

Как «москвичи» добыли эту копию — пока что неизвестно...

Вот следы деятельности Марии Каспаровны только в одном (сдвоенном) выпуске «Колокола» (а их было 245!). Не исключено, что и другие корреспонденции для этого же, 23—24-го, номера были высланы из Дрездена (кстати, приведенное послание Герцена от 18 сентября 1858 года, как и многие другие конспиративные письма, М. К. Рейхель даже полвека спустя не публикует; кое-кто из «действующих лиц» еще жив. Как бы не скомпрометировать!..).

Лишь самым верным друзьям, посещающим Герцена и Огарева, доверяется адрес «дрезденской штаб-квартиры».

Предупреждение о «дрянном человеке полковнике Писаревском», о важных новостях за границей, важных шпионах и т. п. М. К. Рейхель, конечно, передаст в Москву и Петербург и еще больше передаст оттуда — в Лондон.

«All right — все пришло благополучно и аккуратно» — так или примерно так извещает Герцен почти в каждом письме.

— Бумаг еще не получил... жду.

— Ваше извещение о поездке X. получил...

— Вы человек умный и потому не рассердитесь, получив по почте от Трюбнера фунтов пять денег. Эти деньги должны идти на франкирование 1 всяких пакетов к нам... Не возражайте — это же деньги типографии...

1 Франкирование — оплата почтовых расходов.

 

— Вы говорите: «Остаюсь с тою же собачьей верностью». Ну так я вам за эту любезность заплачу двойной: «Остаюсь с верностью подагры, которая никогда не изменяет больному и умирает с ним...»

Однажды он называет ее «Начальником штаба Вольного русского слова».

Сохранилось 337 писем Герцена к М. К. Рейхель, относящихся ко времени существования Вольной типографии. По ним можно судить, что почти в каждом из дрезденских (а прежде парижских) посланий Марии Каспаровны были важные новости. Однажды Герцен попросил М. К. Рейхель даже сделать каталог пришедшим к ней бумагам — так много их было.

Охранка очень старалась раскрыть, перехватить подпольные связи Герцена. Но почти ничего не удавалось.

В настоящее время известны 9 тайных и полулегальных адресов, по которым беспрепятственно двигалась информация для Герцена и Огарева. Прусская, саксонская, неаполитанская, французская, папская и другие полиции пытались помочь «царской охоте».

Но почти ничего не «подстрелили».

О том, какая почта приходит и уходит с респектабельной квартиры дрезденского музыканта Адольфа Рейхеля, никто из «тех» не догадался. Иначе бы понеслись в Петербург доносы, а таких доносов в архиве III отделения не обнаружено.

Когда спустя несколько десятилетий Мария Каспаровна пожелала посетить Москву, никаких препятствии от властей не последовало: мирная пожилая дама, жена немецкого музыканта, мать четырех детей...

 

XX век

 

31 января 1909 г.

Милая моя Маша!

И вот 61 год, что мы оставили Москву 1, и никого нет из тех, с кем я ехала — только Тата, которой тогда, кажется, и четырех лет не было, да я еще в живых. Надеюсь, что Тата, ей теперь 64 года, еще долго проживет на радость ее семьи, в которой все ее любят, и не мудрено ей оставаться молодой, сообщаясь с молодым поколением. Не у всех ее племянников дети, но все же есть наследники имени Герцена, вот и в Москве есть внучата...

 

25 февраля 1909 г.

Милая моя Маша!

Не удалось написать тебе побольше к твоему рождению, случилась такая работа, которую нельзя было отложить. Кое-что печатается из моих записок, и мне нужно было сличать с многими экземплярами и отмечать, что не так было, и нужно было поскорее возвратить. Ну вот ты и будешь в недолгом времени читать мой простой, не писательский рассказ, в котором я поместила несколько из писем Александра Ивановича. Последние и составляют главный интерес. Опять перечитывая и перечитывая или перевоспоминая, встают в памяти все обстоятельства и все горечи жизни обоих 2, и делается на душе тяжко и грустно.

1 М. К. Рейхель ошиблась: 31 января 1909 года минуло 62 года со времени ее отъезда.

2 А. И. и Н. А. Герцены.

 

26 февраля

...При моих записках будет даже мой портрет и моего незабвенного Коли, который был глухонемой и который несколько лет был на моих руках.

Ты права, что в некоторых годах нельзя быть целенькими, я это очень знаю, и если иногда и вырвется «ох!» — я не боюсь и уже давно привыкла к мысли, что надо быть готовой к концу.

Читала артикль о Дарвине, прекрасно написано и заставляет думать. Ты не поверишь, как я еще жадна на дельные вещи, как бы я до сих пор желала многому научиться и многое понять. А теперь приходится только крохами питаться, а это питание мне нужно — посмотришь то там, то тут, и только: ведь я глазами не много выдерживаю и вообще не люблю бегом наслаждаться, а так — «с чувством, с толком и расстановкой».

 

Мария Каспаровна работает, читает корректуру, учится по-английски. Книжечка ее выходит из печати. Воспоминания, где соединяются страницы интересные с наивными, иногда скучными. Она не писатель, не журналист и не политик. Обыкновенный человек, добрый и милый. Работа над книгой очень важна для нее самой.

Сыновья почти все разъехались, переженились. Среди восьми внуков тоже встречаются семейные люди. Двенадцать лет, как уж нет в живых мужа.

Не ко всему можно привыкнуть в этом новом, торопящемся мире, даже с ее головой и сердцем. Эти «новые музыканты» Чайковский, Римский-Корсаков, она жалуется, «как-то странны и непонятны...». Зато Моцарт, Бетховен напоминают незабвенные годы: Герцена, Бакунина, Рейхеля...

Я перелистываю страницы писем — в каждом примерно месяц ее жизни — и чувствую, как трудно проходят недели и годы для этой очень старой женщины.

 

5 августа 1909 г.

...Я тебе еще не сказала, что на старости лет в аутомобиль попала, к которому не питала ни малейшей симпатии... Не скажу, чтоб ощущение было приятным, и трясет порядочно. Теперь аутомобиль можно иметь, как извощика, а вот в недавнем времени и летать можно будет. Очень мне страшным кажется, что все эти приобретения движимости мечтают употреблять для военных целей, как будто для человеческого духа только и работы, чтобы достигать, как можно лучшим способом делать нападения. Мне кажется, что это извращение духовного направления...

А то, в самом деле, какие ошеломляющие изобретения, ну что бы ты сказала, если бы я вдруг прилетела к тебе в воздушном шаре? Но об этом нашему брату и мечтать нельзя; все идет к тому, чтобы богачам удача и спорт доставались, а нам только рты разевать от удивления, потому что не удивляться нельзя...

 

К этой же мысли возвращается через месяц и Мария Евгеньевна Корш, критикуя попутно «нынешнюю молодежь».

Но Мария Каспаровна и старше и мудрее...

 

30 сентября 1909 г. Берн

...Главная беда в настоящем — это жизнь внешности, любовь к деньгам, наживе и непроходимая роскошь... Но это одна сторона... а другая — те необыкновенные усилия техники, которые с такой быстротой идут вперед, что нельзя не удивляться и надо признать, что жизнь идет вперед и что ее сопровождает много такого, чего мы ни признать, ни понять не можем, и надо для этого время, чтобы или отвергнуть, или выработаться... Ты мне уже писала, что в России много (молодых людей) живут в свободном соединении...

Впрочем, подобные вещи всегда бывали, и, вероятно, никогда не исчезнут, может быть, дальнейшее развитие найдет какую-нибудь для этого норму... Открыли же и полюс 1, к которому так долго стремились и гибли. Вчера получила из Петербурга письмо от одной русской дамы... Она пишет, что все молодые девушки, даже из высших кругов, учатся. Вот и дело света распространяется и, кажется, сорвет эту тину, эту паутину, в которых завязла наша русская земля; что за бессмыслица называть передовых людей инородцами и жидами? Ну их...

1 Роберт Пири в 1909 году достиг Северного полюса.

 

9 декабря 1909 г.

...Иногда на меня находит унынье, читая их («Русские ведомости») и видя, какой плоский состав большинства (думы), как мелко плавают октябристы. Даже и плаваньем назвать нельзя этого — барахтаются в мелкой воде. Как ведут себя крайние правые, просто площадные ругательства!..

Очень интересно ты пишешь о Художественном театре, — это в самом деле должно быть прекрасно, и едва есть такие театры где-нибудь.

Русский преследованный дух находит себе выход в художестве.

Так бы хотелось о многом читанном поговорить с тобой, здесь же не с кем, никто не может иметь такой интерес к нашей родине, как я, и совсем другая жизнь и другая обстановка или другое содержание жизни.

Как бы щей твоих хотела — их у нас хоть и делают, но этих щей пожиже лей...

 

Славная, умная старуха. Как жалко, что каждый перевернутый листок приближает меня к ее концу.

 

30 и 31 декабря 1909 г.

...Читала я в «Русских ведомостях» о чтении в художественном кружке...

Один говорил, что Леонид Андреев ищет тайны жизни. Тайна эта существует и до некоторой степени достижима до разгадки, но в наше время — время охоты за наслаждениями жизнью, за новыми впечатлениями — она более и более неузнаваема. Побольше вникать в правду и побольше ей самой жить, — я думаю, это дало бы существенное сознание и помогло бы не гоняться за призраками.

А как теперь живут?

Пожалуй, живут полнее в общем, но дает ли это удовлетворение, не знаю...

 

27 января 1910 г.

...Конечно, ты права, что Герцен был необыкновенно умный, с сильными направлениями — наметить настоящую цель и настоящую правду. Я очень счастлива, что его теперь в России так ценят и так высоко ставят... Знаешь ли, в одном из писем ко мне он говорит: «Вы последняя могиканка нашего круга». Он так страдал невольными отчуждениями от друзей. Я знаю, что я такого имени не заслуживаю, так как не могла быть равной в круге по недостаточности воспитания, но я инстинктивно поняла, что это были за люди; в моей горячей к нему привязанности и их оценке я не поступлюсь ни перед кем, и теперь память о них и сочувствие к Герцену, к которому я ближе стояла, живет в сердце и оживляет меня тем, что я от них наследовала мою старость...

 

Все-таки Россия далеко, и даже язык несколько переменился. «Что значит перебои сердца?» — спрашивает она у собеседницы. В ее годы таких слов не употребляли. Иногда в письме вдруг попадается старинный, пушкинских времен, период или явный «галлицизм»...

Ее мучит мысль о том, что она устарела, отстала, и — одновременно — ощущение, что в чем-то весьма важном как будто и не устарела и не отстала.

А меж тем XX век набирает скорость.

О чем машин немолчный скрежет?

Зачем пропеллер, воя, режет

Туман холодный и пустой?

 

М. К. Рейхель М. Е. Корш (без даты. Видимо, конец 1910 г.)

...С авиатиками много несчастных случаев, то и дело летят вниз и убиваются... Нельзя не удивляться, сколько людей жертвуют жизнью, чтобы достичь возможности покорить себе воздух, и сколько успехов уже достигнуто, но нельзя не признать, что у прогресса страшный желудок.

 

21 ноября 1910 г.

Милая Маша!

Скончался наш великий писатель и наш великий борец за все человеческое 1. Это наш общий траур... и я не могу и за тридевять земель не приобщиться к нему. И здесь в газетах были частые известия, а сегодня очень прочувственные слова... Мир славному труженику и вечная память в буквальном смысле слова...

1 Л. Н. Толстой.

 

29 ноября

Милая Маша!

Вчера прислал мне мой знакомый «Русские ведомости», которые ему прислали из Москвы. Какая великая скорбь идет на нашей земле, какой подъем всех сердец и какой свет во мраке... Пиши мне все, что переживаешь в это знаменательное время, у меня никого нет вблизи, кому это так к сердцу лежит, и я только мысленно несусь в родные стороны...

 

14 января 1911 г.

...Силы истощаются, и я не думаю, что еще долго проживу. Сегодня видела так живо во сне А. И. Г., еще довольно молодым, он много говорил, и я все старалась поближе быть к нему, чтоб все слышать, но ничего не удержала, когда проснулась...

Я мучаю тебя своими глупыми настроениями, видно, что человек под старость, как моя, теряет масштаб. Особенно когда не спится ночью, ползет всякая дрянь в голову. Если подумаешь, сколько переживают другие и сколько надо переносить, то не вправе требовать для себя больше...

 

XIX век. Последний раз

 

Были сотни и тысячи «Колоколов», где «спрессовывались» письма, рассказы, слухи из России. Было раскрепощение минувшего — впервые публиковались сочинения Радищева, Лунина, мемуары о 1820—40-х...

Была злобная кличка Герцена в «верхах» — «Лондонский король» («кто у нас царь — Александр Романов или Александр Герцен?»).

Затем 1862-й, 1863-й, 1864-й. Расправы в России, в Польше. Резкий спад общественного движения.

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою...

В конце шестидесятых годов в России затишье. Новый вихрь поднимется лет через восемь — десять. Совсем мало — в книжке по истории и очень долго — в жизни.

Герцен из Лондона переезжает в Швейцарию, пробует одно, другое, третье, чтоб оживить, согреть дело. Житейские невзгоды заставляют и Рейхелей снова пуститься в путь, на этот раз из Германии в Швейцарию. В 1867 году Герцен и Рейхели встречаются в Берне. За 15 лет они обменялись сотнями писем, но не виделись ни разу (лишь Адольф Рейхель привозил из Парижа детей Герцена).

Снова, как и в 1852-м, в жизни Герцена черные месяцы:

«Колокол» в 1867-м прекращается.

Новая семья не приносит счастья.

Двое малышей от второго брака умирают в один день.

Тяжелая личная драма, душевная болезнь старшей, любимой дочери Таты.

Разрыв с большинством старых москвичей — на этот раз полный и окончательный.

Первый черный год, 1852-й, был болезнью сильной, но не смертельной, выработавшей иммунитет, сопротивление. С этого года начался подъем — типография, «Былое и думы».

Новые испытания — теоретически, в принципе — могли бы перерасти в новый апогей: впереди была Парижская коммуна, новый общественный подъем в России. К тому же Герцен до последнего дня повторяет:

Mut verloren

Alles verloren.

Da war'es besser

Nicht geboren.

 

Но сколько же может вынести один человек?

 

2223 ноября 1869 г. Последнее письмо Герцена М. К. Рейхель (из Италии)

За ваше доброе письмо обнимаю вас, старый друг, и еще больше: сообщу вам хорошие вести. Тату мы привели почти в нормальное состояние — мы ее отходили и отласкали от черной болезни... Только такое колоссальное здоровье, как мое, все вынесло.

 

Последняя запись в дневнике Герцена: 3 декабря 1869 г., Ницца: «Я думал, что новых ударов не будет... Жизнь, словно утомленная порогами, пошла покойнее — и вдруг новый обрыв — и какой...»

17 января 1870 г. — нестрашная болезнь, простуда.

21 января — смерть. Солнце ушло и опять пришло, а он ушел и больше не вернулся.

 

XX век. Последний раз

 

Больше сорока лет прошло. Уж началось второе десятилетие другого века, десятилетие 1914-го и 1917-го.

Мария Рейхель мыслит — значит, существует.

В это время ее посетил один русский публицист, записавший: «Первое, что поражает в ней, — это прекрасная московская речь, речь Сивцева Вражка, Плющихи, глухих переулков Арбата или Поварской, где еще доживают дворянские гнезда, но не Таганки, не Ильинки, где московский говор окрасился типичной купеческой складкой...»

 

17 сентября 1911 г. Мария Рейхель Марии Корш

...Открывается много перспектив, особенно когда читаешь о Дальнем Востоке; там только светает, так сказать, заря занимается, и меня эти описания очень интересуют. Было бы лишь там побольше свободы разумной для развития. Ты знаешь, что я родилась в Сибири и потому меня тянет в ту сторону... Был съезд для народного образования — и тут начатки будущего. Все это далеко, но все это будет. Не удивляйся, что это меня так занимает, я принуждена искать себе интересы, моя глухота не позволяет слышать, что другие говорят и в чем их жизнь... Теперь достала из моего шкапа моего Пушкина; мне подарил его Герцен и написал несколько строк, думаю все — кому завещать, чтоб он не пропал...

 

25 сентября 1911 г.

...Не бойся за мое здоровье, — которое дерево скрипит, то долее стоит. Но духовное настроение не годится, я очень борюсь и стараюсь найтись в той узкой полке, в которую меня поставили старость и мои узкие средства. Береги свою самостоятельность, милая Маша, не думай, что я тебя забываю... я теперь очень медленна... Но пока еще могу перо держать. Не беспокойся, если пишу неправильно, но привыкай к мысли, что уже ненадолго, — ведь это, наконец, в порядке жизненности...

 

22 января 1912 г.

...Если доживу до апреля, вступлю в 90-й год моей жизни... Хотелось бы еще дожить до свадьбы Мими 1 в апреле, чтоб ей до свадьбы не надевать черного... Выходить недавно пробовала, прошла очень маленькое расстояние и до того утомилась, что несколько часов лежала, чтоб в себя прийти. Но дух еще жив и интересы еще живы.

1 Мими — внучка М. К. Рейхель.

 

30 января

Милая моя Маша!

Как благодарить тебя за твой чудный подарок, я еще мало читала, но и то, что читала, меня поразило. Я успела прочитать «Отца Сергия», что на меня подействовало — не спасли его все усилия уберечь себя от падения. Отчего ты думаешь, что конец скомкан? Другого конца не могло быть. И этот конец примиряет. Естественность приятнее, нежели натяжка, а Сергий все хотел быть выше всех и был страшно наказан тем, против чего всю жизнь боролся...

 

26 марта 1912 г. Лозанна

...Теперь собираются и в России чествовать день рождения Александра Ивановича, которому 25 марта по русскому штилю исполняется сто лет. Это и за границей откликается, где его личность так известна. Я счастлива, что доживаю до этого дня...

 

О Герцене — как о живом: ему «исполняется сто лет».

1912 год был герценовским годом. К его столетию выходят книги, сборники, газеты, воспоминания. Герцена чествуют — либеральная Россия по-своему, а революционная — по-своему: статьями Ленина и Плеханова.

 

15 апреля 1912 г. Лозанна

...Не могу тебе сказать, сколько я вижу здесь внимания, теплого отношения ко мне, и даже издали, из России, оказали мне честь быть выбранной почетным членом кружка имени Герцена в Петербурге. Я получила от него письмо с извещением моего выбора, подписанное президентом кружка Максимом Ковалевским. Оно писано по-французски. Вероятно, не предполагали, что я еще знаю по-русски. Я отвечала и благодарила по-русски. Я — забыть по-русски! Нет, не забыла и люблю мой язык страстно.

Вот что пишет Тата:

«Маша, дорогая наша! Мы все тебя любим и высоко ценим, как папаша, дедушка, Саша (покойный), словом, все 5 поколений и все, которые тебя знали и знают и сумели понять и ценить тебя...» Ты поймешь, как это меня глубоко тронуло. У Nicolas (внука Герцена) — Roland, ребенок — вот это уже пятое поколение семьи: Иван Алексеевич — 1-е, Александр Иванович — 2-е, Александр Александрович — 3-е, Николай Александрович — 4-е, маленький Роланд — 5-е поколение, которое я еще живая знаю.

 

Последние письма Марии Рейхель к Марии Корш... Мария Каспаровна «еще довольно тепла: чтобы удивляться». Редко-редко проскальзывает у нее, что-де наше время получше было, но тут вспоминается Герцен и его круг: там не было вот этого — «вы, нынешние, нут-ка...».

А вести в газетах мрачные.

 

8 мая 1912 г.

Масса удручающих известий из родного края, все только запреты, непозволения, усмотрения... А вокруг — все захваты, и все хотят иметь больше владений, что и означает войны...

 

10 августа 1912 г.

...Теперь у меня большая работа, я взяла на себя переписать все письма Александра Ивановича ко мне... Если они когда-нибудь будут напечатаны, то увидишь, как я, такая маленькая букашка, близко стояла к нему и пользовалась его доверием. Этих писем много писанных в Италии, где они переживали такое трудное время; потом из Англии — последние особенно в то время, когда дети, тогда девочки, были у меня почти год после смерти матери. И я теперь, читая, переживаю то прошедшее, полное нескончаемой печали... Твоими последними письмами ты так много порадовала меня, твое описание вида Москвы с Воробьевых гор так заманчиво, так бы взяла да и поехала бы в Москву и на Воробьевы горы. Должно быть, очень хорошо, я никогда не видала.

А теперь стара, плоха и ни на какие путешествия неспособна.

 

28 августа 1912 г. Лозанна

...Читала некролог Александра Владимировича Станкевича 1 в «Ведомостях», видно, что и недаром прожил. Ну, вот и все из того старого времени, одних со мною лет: извольте приготовляться, мадам Рейхель. А я теперь переживаю старую дружбу и совсем переношусь в давно прошедшее, точно оно недавно было. Переписываю письма ко мне А. И. И греюсь его дружбой ко мне и полным доверием, у меня много его писем. Правда, что мы много тяжелого, печального в одно время пережили, и оба на чужой стороне, и оба остались верными родине. Как он любил Россию и как люблю ее я до сих пор...

1 А. В. Станкевич — один из московских приятелей по «кружку 40-х годов», брат Н. В. Станкевича.

 

29 августа (продолжение)

...Я теперь так много пишу каждый день, то есть переписываю, что руки не совсем слушаются. Но, насколько могу, каждый день все прибавляется, — и так погружаюсь в прошедшее, что забываю, что оно уже давно-давно прошедшее. А. И. любил и моего Рейхеля и говорил о нем, как самом чистом человеке из многих, кого он знал. Вот между какими людьми проходили мои молодые годы — но уже более сорока лет, что умер один, и шестнадцать, что умер Рейхель... Между письмами читаю Достоевского... Достоевский удивительный психопат, конечно, только этому и можно удивляться, но если взять все вместе, что он описывает, — картина удручающая, и мне приходит в голову, как трудно нашей родине выпутаться из пут необразованности. Одно, на что я надеюсь, это то, что много доброго в нашей натуре... Перемелется — мука будет, только какая выйдет?

В наше время золотой телец здравствует, и деньги все растут в умелых руках.

Я рада, что мои дети не липнут к деньгам и не считают их одних к принадлежности счастья...

 

8 сентября 1912 г. Лозанна

...Я накануне отъезда в Берн, но не совсем. К октябрю я должна опять приехать — я тебе, кажется, писала почему: я единственная свидетельница русской жизни (Герцена) до заграницы, об которой желают от меня сведений, и мне нельзя отказаться, так как это касается А. И. и его семьи...

Письма, которые я переписываю, во многом интересны, а для меня — такое живое воспоминание дружбы и доверия ко мне, что я совсем погружаюсь в прошедшее... Я в то время была единственным близким человеком к нему после смерти Натальи Александровны, и он делился всеми впечатлениями со мною. Я же с детства была к семье близка. Он очень желал, чтоб я с Рейхелем переехала в Лондон, где он жил, мы же жили тогда в Париже. Через меня он имел известия о друзьях; сам он не мог переписываться, а он очень страдал от этого. Потом мы уехали в Дрезден, чем он был очень недоволен. Виделись мы только через несколько лет, и то незадолго до его смерти. Когда мы переехали в Швейцарию, он был в Женеве и, как только узнал, тотчас приехал в Берн и приезжал потом не раз. А с друзьями так и не видался. Я слышала, что Граничка 1 собирался, наконец, приехать, как его смерть так скоро унесла. Лику 2 я видела потом в Берлине, где была проездом. Она ехала в Италию с Мавоненькой 3, где и скончалась. Мавоненька приезжала потом с Еленой Константиновной 4, и мы виделись. Потом мало-помалу порвались все ниточки, и один за другим покоятся теперь на Пятницком кладбище... Sic transit gloria mundi... 5 He думай, что я расстраиваю себя мыслями о смерти; нимало. Я знаю, что она близка ко мне только как самое натуральное переставание. И вот теперь, при последнем, я так наслаждаюсь, читая и перечитывая письма такого человека, который теперь так знаменателен и ценен и которого дружбой я долго пользовалась. Он раз прислал мне свою фотографию и подписал: «Марье Каспаровне от неизменного друга». Этот портрет я завещать буду для Румянцевского музея или для музея Герцена, если он осуществится... Больше писать не могу, у меня еще много переписывать, и я скупа на время для другого... А теперь пока прощай, милая, дорогая Маша, будь здорова и пользуйся всеми возможностями, которые есть, и не забывай твою пока еще на земной поверхности старую Микасину 6.

1 Граничка — Тимофей Николаевич Грановский.

2 Лика — Елизавета Богдановна, жена Т. Н. Грановского.

3 Мавоненька — Мария Федоровна Корш (см. выше).

4 Е. К. Станкевич — жена А. В. Станкевича.

5 Так проходит слава мирская (лат.).

6 Дружеское прозвище М. К. Рейхель.

 

18 октября 1912 г.

...Чего бы я не дала, чтоб иметь возможность ходить, но увы, надобно отказаться, а у меня вовсе нет такой разумности, чтоб покоряться. Ну и терпи, казак — атаман не будешь...

Да, война теперь всех заполонит.

Меч обнажен и занесен, и все говорят об ужасной, жестокой войне.

Озвереют люди! Ты радовалась, что аэропланы не будут принимать участия, а я сегодня читала в наших газетах, что их будут употреблять...

С недостатком места все здесь 1 отправляется на чердак, у меня, таким образом, много пропало, особенно из переписки. Сама я наверх лазить не могу. С трудом отыскались номера моего «Колокола», которого теперь и за деньги получить нельзя. Даже внук А. И. не имеет в целости. Вот я и везу ему теперь весь мой «Колокол» и очень рада, что могу доставить ему такое дорогое воспоминание. Он же сам относится ко мне с привязанностью. У него родился мальчик, и меня называют его бабушкой; вообще Герцены считают меня как принадлежащего к их семье...

 

1912, ноябрь. Лозанна

...Сюда я приехала потому, что у Таты гость, Русский 2, который непременно желал видеть меня. На днях он был у меня и уверял, что он хорошо знает меня, хоть я его не знаю. Он собирает материалы для некоторого рода биографии. А у меня уже так плоха память, что многое улетучилось.

1 В доме М. К. Рейхель.

2 М. К. Лемке, издатель первого Полного собрания сочинений А. И. Герцена.

 

Научный сотрудник рукописного отдела кладет передо мной последнюю тоненькую пачку. Лист использования чист. Эти письма никто никогда не заказывал.

В апреле 1913 года Мария Каспаровна благодарит за поздравления с девяностолетием. И после — еще несколько писем и открыток.

 

12 июня 1913 г.

...Ты вот читала многое об Аи, так мы его называли; была ли у тебя в руках книга его «Прерванные рассказы»? Книгу с этим названием он посвятил мне, и вот теперь хочу переписать тебе посвящение его мне:

 

«Марии Р...

Итак, вы думаете, что все-таки печатать, несмотря на то, что одна повесть едва начата, а другая не кончена... Оно в самом деле лучше, не напечатанная рукопись мешает, это что-то неудавшееся, слабое, письмо, не дошедшее по адресу, звук, не дошедший ни до чьего слуха.

Позвольте же вам и посвятить эти поблекшие листья, захваченные на полдороге суровыми утренниками. Нового вы в них не найдете ничего; все вам знакомо в них, и оригиналы бледных копий, и молодой смех былого времени, и грусть настоящего, и даже то, что пропущено между строк. — Примите же их, как принимают старых друзей после долгой разлуки, не замечая их недостатков, не подвергая их слишком строгому суду.

И...

 

Лондон, 31 декабря 1853 г.

При книге портрет; внизу:

Будьте здорова.

А. Герцен.

1854

5 февраля

 

И...— значит, Искандер.

 

14 июня 1913 г.

Милая Маша!

Читала я о всех ваших празднествах 1 и не знаю, почему у меня вертится на языке... «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова» 2. Так и теперь: как будто никакого другого сословия, а только дворяне в земле русской.

1 300-летие дома Романовых (1913 г.).

2 Известная стихотворная строка Дениса Давыдова.

 

Какой бы этот случай, хоть нескольким несчастным облегчить судьбу. Я помню, что в Сибири, где я еще ребенком была, называли ссыльных несчастными. Ну вот и выходит: «Жомини да Жомини...»

На этом обрывается переписка Марии Каспаровны Рейхель с Марией Евгеньевной Корш. Кажется, смерть настигла младшую.

Марии Каспаровне на десятом десятке лет некому было больше писать по-русски.

Мы почти ничего не знаем о ней в 1914-м, 1915-м, 1916-м.

Мировая бойня — она ее предвидела. Ее родина и родина ее мужа посылают миллионы людей стрелять, кромсать, отравлять, ненавидеть друг друга. Но ее не обманули рассказы о «русском варварстве» или «немецких зверствах».

Ей было, конечно, очень грустно, этой глухой, умной женщине, родившейся у конца царствования Александра I и присутствующей при последних месяцах Николая II; читавшей свежие, только что вышедшие главы «Онегина» и свежие, только опубликованные сочинения Горького, Чехова, Леонида Андреева, Алексея Толстого.

Через ее квартиру шли пакеты для «Колокола» — и она толкует об Олимпийских играх и авиации.

Пишут о глубоких стариках: «Он мог бы видеть»... и далее идет список знаменитостей XIX века, которых он мог бы увидеть, «если б пожелал». Но — «мог бы», а не видел, и потому, может быть, и прожил так долго в родных горах, что «не видел», не волновался...

А она все видела на самом деле. На самом деле была посвящена в готовящееся похищение Герценом его невесты. На самом деле кричала «evviva!» на улицах Неаполя зимой 1848-го.

Она умерла 20, августа 1916 года, за полгода до второй русской революции, на 94-м году жизни.

 

* * *

Я не верю в пропасть между молодостью и старостью в жизни отдельного человека («Ах, если б вы его видели молодым — орел, умница! А сейчас — жалок, глуп и нелеп...»).

Все, что есть в 60—80—100 лет, было и в 18—20, только в юности главное бывало иногда скрыто, неглавное — слишком очевидно, к старости же напластования уносятся — и открывается сущность, какой она была всегда.

Если «жил — дрожал», так и «умирал — дрожал». Из «жиром закрытого сердца княгини Марьи Алексевны» не выйдет мудрого сердца Марии Каспаровны. «На редьке не вырастет ананас», — как говаривал в свое время умнейший старец, противник казней, адмирал Мордвинов.

У Начальника штаба Вольного слова была хорошая молодость в очень плохие для ее страны годы. Этой молодости хватило на всю почти столетнюю жизнь. Два века — XIX и XX — не состарили.

Но отчего же она в таком случае не слишком известна, не знаменитость, не «гениальная женщина»?

«Гений — роскошь истории», — записал однажды Александр Иванович Герцен. Он полагал, что человечеству как раз недостает обыкновенных, хороших и свободных людей.

 

 

ЭФИРНАЯ ПОСТУПЬ

 

Как от любви ребенка безнадежной...

М. Ю. Лермонтов

 

Летом 1837 года по сибирскому тракту — с востока на запад, «из Азии в Европу» — двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в «другую Азию», то есть на Кавказ (Александр Сергеевич Пушкин, бывало, надписывал конверт — «Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в Азию», и письмо находило младшего брата, служившего в Кавказском корпусе).

Итак, ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член Южного общества, арестованный 32-летним майором, а теперь определенный в 42-летние рядовые.

Ехал Михаил Нарышкин, тремя годами младший Лорера, но двумя чинами старший (разумеется, в те давние годы): 30-летний рядовой-полковник; переводятся на Кавказ также сорокалетний Михаил Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена вернутся в родные края и уж там будут дожидаться своих солдат. Никто не проводит и не ждет Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 25-летний подпоручик имел жену, в тюрьме узнал о рождении сына; теперь же 37-летний солдат давно знает, что жена вышла за другого. Пройдет еще несколько лет, и за несколько минут до гибели, в знаменитом сражении с горцами у речки Валерик, Лихарев покажет портрет оставившей его прекрасной молодой женщины — товарищу по оружию и ссылке Михаилу Лермонтову...

Наконец, седьмой солдат Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский корнет, бывший князь — Рюрикович (впрочем, лишившись княжеского титула, возможно ли перестать быть Рюриковичем?).

На Кавказ — где, продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в 40—45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать — не в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор.

Эти семеро (как и все другие декабристы, попадавшие на Кавказ), конечно, надеются на счастливый шанс, и кое-кому он достанется. Из оставшихся в Сибири некоторые им завидуют. Волконский, мы знаем, просился на Кавказ через старинного друга-сослуживца могущественного графа Воронцова. Царь отказал. Действительно, бывшего боевого генерала, князя — в рядовые: слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех офицеров, которым — «только бы досталось в генералы».

Не пустили Волконского; одновременно отказали в Кавказе и другому осужденному, совсем «другого чина и положения».

27 апреля 1842 года шеф жандармов граф Бенкендорф отправляет на имя иркутского генерал-губернатора Руперта послание, которое дойдет до места в начале июня: «Государь-император по всеподданнейшему докладу поступившей ко мне просьбы от находящегося в Петровском заводе государственного преступника Мозалевского об определении его на службу в войска, на Кавказе расположенные, не изволил изъявить монаршего на сие соизволения».

Догадываемся, отчего: прапорщик Черниговского полка, посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он конечно же встретит на Кавказе своих прежних солдат. Ведь большая часть старого Черниговского полка была туда отправлена. Ситуация — бывший офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках — этого никак нельзя допустить!

Мозалевский остается в Сибири, где вскоре умирает от болезней и тоски...

Для справедливости напомним, однако, что просились на войну и выслугу далеко не все декабристы. Михаил Лунин, кто умел даже из Восточной Сибири свысока поглядывать на Зимний дворец, записал и распространил в ту пору резкие строки насчет некоторых из наших политических ссыльных, которые «изъявили желание служить в Кавказской армии, в надежде помириться с правительством». Лунин предлагал для подготовки к солдатской жизни «поупражняться», получая сотни палочных ударов.

Кажется, эта ирония адресована прежде всего Александру Ивановичу (для друзей Саше, Сашеньке) Одоевскому. Его переводят на Кавказ отчасти потому, что написал однажды стихотворное письмо престарелому отцу, где были и горесть и раскаяние.

Меня чужбины вихрь умчал

И бросил на девятый вал

Мой челн, скользивший без кормила...

Очнулся я в степи глухой,

Где мне не кровною рукою,

Но вьюгой вырыта могила,

С тех пор, займется ли заря,

Молю я солнышко-царя

И нашу светлую царицу:

Меня, о солнце, воскреси

И дай мне на святой Руси

Увидеть хоть одну денницу!

Есть легенда, что царь и Бенкендорф были растроганы. Куда важнее, однако, что в то же самое время попросил за родственника многосильный генерал Паскевич (эта история еще будет затронута в нашем рассказе).

Меня чужбины вихрь умчал

И бросил на девятый вал...

А в самом деле — лучше б Одоевскому не ехать (ох уж это наше знание ответа, знание того, что с ним произойдет). Иногда оно гнетет историка, который мечтает каждый раз быть если не «создателем», то хоть первооткрывателем случившегося...

И все же — не для кавказских пуль и лихорадки был рожден на свет Александр Одоевский (впрочем, и не для сибирской тоски).

 

13 и 14 декабря 1825 года он восклицал — восклицание сделалось знаменитым, попало в официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих растрогав.

«Мы умрем! Ах как славно мы умрем!» — кричал Одоевский, и, действительно ведь, «славно умерли». Не себе одному, многим пророчил юный князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил, самому себе — «мене, текел, фарес».

Пророчество поэта!

 

Поэт — вот второй резон для особого беспокойства за Сашу. Да поэт не простой — первый стихотворец каторги.

В мемуарах разных декабристов можно разглядеть ревностное пристрастие к Одоевскому: пускай Пушкин, Грибоедов, Лермонтов превосходят его талантом, но зато они не были на площади, в Сибири и смогут ли понять?

 

35-летний поэт Одоевский...

«Наш ответ» на пушкинское послание «В Сибирь» уж десять лет как написан. Вернее — записан, выучен товарищами; сам же Александр Иванович почти не оставил нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к чему? Однажды, на каторге, прочел по своим листкам целый курс лекций о российской словесности: потом оказалось — листки были чистые, ни строки...

По пути на Кавказ над ними — клин журавлей. Одоевский тут же сочинит — Розен запишет:

— Куда несетесь вы, крылатые станицы?

В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,

Где реют радостно могучие орлицы

И тонут в синеве пылающих небес?

И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет

И где гнездо из роз себе природа вьет, —

И нас, и нас далекий путь влечет;

Но солнце там души не отогреет,

И свежий мирт чела не обовьет...

Пора отдать себя и смерти и забвенью!

Не тем ли, после бурь, нам будем смерть красна,

Что нас не севера угрюмая сосна,

А юный кипарис своей покроет тенью? —

И что не мерзлый ров, не снеговой увал

Нас мирно подарят последним новосельем,

Но кровью жаркою обрызганный чакал

Гостей бездомных прах разбросит по ущельям?

Снова — «мы умрем», но уж не для славы, а для чакала!

Насколько это «неточное» слово лучше правильного — шакал —

Но кровью жаркою обрызганный чакал...

Александр Иванович, кажется, был в особых отношениях с русским языком: с детства привычнее французский... Когда с ним пытались перестукиваться сквозь тюремные стены, он не мог понять и ответить по одной простой причине: не знал русского алфавита. Но, может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания; от, — как бы сказать? — недостаточной грамотности... Нет, скорее от нерастраченного удивления перед родным языком.

 

Поэт — со всеми неровностями, взлетами и спадами, с характером, столь трудно определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том, чтобы определять, много спорят и — огорчаются.

«Случайный декабрист», «христианский идеалист» — писали до революции академики Пыпин, Котляревский. «Порочная методология исследования» — обличает прежних академиков современная исследовательница, уверенная, что старой школой «явно преувеличивается созерцательность жизненной позиции Одоевского, религиозные элементы его миропонимания».

Действительно, на площади, в декабре 1825 г., князь выступил «бешеным заговорщиком» (слова Николая I), но вскоре, на следствии, каялся и так пал духом, что начальство даже усмотрело в нем «повреждение ума».

Через полтора-два года снова мечтает о свободе, которая

...нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы.

Еще через несколько лет — новые нотки раскаяния в письмах к отцу.

 

Но притом сохраняют любовь, нежность к Одоевскому многочисленные друзья, не склонные к таким перепадам.

Вот эпитеты, определения, принадлежавшие разным приятелям, собеседникам, современникам.

«Одоевский — ангельской доброты. Пиит и учен; знает почти все главные европейские языки... Несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего».

«Всегда беспечный, всегда довольный и веселый... он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других».

«В голосе его была такая искренность и звучность, что можно было заслушаться».

«Дар особой любви к людям».

«Чистая любовь к людям».

«Христианин без ханжества, любящий страдание...»

«Может быть, даже он любил свое страдание в христианском духе, в преданности общему делу».

Наконец, слово друга-кузена Грибоедова, который за месяц до 14 декабря пишет об Одоевском близкому человеку Степану Бегичеву: «Поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты, меня, каков я был до отъезда в Персию — таков он совершенно плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел».

Грибоедов — «меланхолический характер, озлобленный ум» (Пушкин): и вдруг такие слова...

А три года спустя — последний грибоедовский крик за Сашу. В письме начальнику, родственнику и «благодетелю» Паскевичу, отправленном из Ирана за 57 дней до гибели, Грибоедов приписывает (после официальной части): «Главное. Благодетель мой бесценный! Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это, и осыпал бы руки ваши слезами... Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского! Вспомните, на какую высокую ступень поставил вас Господь Бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги...

Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда 20-летний преступник уже довольно понес страдания за свою вину...

Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтется у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. У его престола нет Дибичей и Чернышевых, которые могли бы затмить цену высокого, христианского, благочестивого подвига...

Граф Иван Федорович, не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца!»

Все силы души и пера автора «Горя от ума» здесь пущены в ход: не случайно названы царские приближенные Дибич и Чернышев, которых Паскевич не любит; Одоевский, 26-летний, назван 20-летним — не для обмана, а таким, совсем юным, запомнил его Грибоедов. И главное — предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно пропадет.

Обостренные чувства одного поэта — накануне собственной погибели — в отношении другого, любимого...

Грибоедов открывает список замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским. Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нем поэтический дар, да сами лучше умели) — сколько личностью, душою.

Грибоедов первый — запомним это.

Но Александр Сергеевич не дождался своего Сашу — отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по собственным его словам) — «под небом гранитным, в каторжных норах...».

 

Тегеранскую судьбу Грибоедова Одоевский оплакал в Чите — и первые строки тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав —

Где он? Где друг? Кого спросить?

Где дух?.. Где прах?.. — В краю далеком!

Если страна далекая понятие географическое — за хребтом Кавказа — то Одоевский, следящий за журавлиной крылатой станицей, с каждым днем приближается к грибоедовской стране.

Если же страна далекая — та, откуда никогда не возвращаются, — он приближается и к ней.

Только после девятилетнего промедления грибоедовское прошение нехотя уважено Паскевичем. Сашу Одоевского отправляют, наконец, в края, близ которых уж давно пропал Вазир-Мухтар.

Не следовало ехать — но как же не поехать? Призрак воли — и шанс увидеться с отцом.

Те, кого в 1826-м везли в Сибирь с большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с женами, детьми, братьями, сестрами — но не с родителями. Больше 20 лет дожидалась сыновей старуха Бестужева — и не дождалась.

Потеряв одного сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол.

Екатерина Муравьева узнала о смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном, Александром. Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей, старики и старухи Пущины, Ивашевы, Беляевы.

Но тем летом 1837 года, с которого начался наш рассказ, едет навстречу сыну 68-летний отставной генерал-майор Иван Сергеевич Одоевский.

Трагические встречи на перекрестке старинных дорог, с малой вероятностью — свидеться вновь.

Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции — Пушкин и Кюхельбекер, которого гонят, — «но куда же?».

Друзья провожают Лунина на смерть — и он шутит: «Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят... Я всегда при жандарме...»

Александр Одоевский едет навстречу отцу...

В Казани — несколько дней вместе: и еще разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную.

Вот и вся встреча после двенадцати лет разлуки.

Встреча, конечно, последняя.

Старый генерал полюбил и всех товарищей сына. Через несколько недель напишет Назимову: «Служите ли вы все... в одном батальоне? И сообщите мне адрес ваш — словом прошу одолжить сообщить мне все, что до вас касается, со дня расставания, столь убийственного для меня».

Простившись со старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через десять черноземных губерний — к югу, в кавказскую жару 1837 года.

Кровью жаркою обрызганный чакал...

1837-й: Пушкина полгода как убили, а Дантес как раз в один из летних дней 1837-го, на Баденском курорте, описывал Андрею Карамзину «со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался»...

Александр Бестужев два месяца назад убит близ мыса Адлер.

А чуть севернее Адлера — Сочи: судьба Одоевского.

Убит Бестужев — и фактически нет на Кавказе декабристов (не считая живущих на лечении, в отставке).

 

Два призыва

 

В 1825—26-м арестовали, напомним, 589 человек. Из них десять были доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя роль заговорщиков.

Остается 579.

Половину (286 человек) отпустили, но все равно внесли в секретный Алфавит; с «преступниками» же обошлись так: 121 под суд; большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих — в дальние гарнизоны и на Кавказ.

Многих же сочли виновными не слишком — и оттого суду не предавали, а распределили административно. В результате на Кавказ попало немало: одних солдатами — Берстель, Кожевников, Михаил Пущин, Коновницын, Петр Бестужев; других, сохраняя чин, — из петербургской гвардии против персов и турок (Бурцов, Вольховский). Прибавим сюда еще солдат Московского, Черниговского и других бунтовских частей — и увидим целый слой российских примечательных людей, отправившихся в 1826-м на юг не по своей воле. Это кавказские декабристы, с которыми встречался Пушкин по дороге в Арзрум, а Грибоедов — по дороге в Персию.

Многие из «замешанных» сыграли выдающуюся роль в двух трудных кампаниях — персидской 1826 — 28-го и турецкой 1828—29-го, давая ценные советы или исправляя просчеты Паскевича (за что главнокомандующий их заново невзлюбил).

Что стало с кавказскими декабристами «первого призыва»?

15 погибло от ран или болезней, более пятидесяти вернулись домой (многие под надзор).

Так или иначе, а к середине 1830-х на Кавказе их почти не осталось. Никак не удостаивался выслуги за свою особую роль в событиях 14 декабря Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу, обычному для подобной ситуации: к гибели...

Да еще дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные туда Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай Цебриков, Михаил Малютин.

Меж тем времена переменились: прошли 1820-е, на исходе 30-е: 10—15 лет — это очень много, особенно в медленные эпохи ссылок, мучений, напрасных ожиданий.

В 1826—29-х николаевское правление только начиналось. Пушкин жил «в надежде славы и добра».

Войны первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов — в защиту грузин, армян, греков от турок и персов...

Труды казались ненапрасными. Надежды — на лучшее будущее, на близкие реформы, на скорую амнистию всех — и кавказских и сибирских товарищей, — надежды еще не отцвели.

В конце же 1830-х — надежд почти не оставалось. Стиль, курс николаевского, бенкендорфского правления выявился уже весьма отчетливо.

Тогда (в 1826—29-м), можно сказать, «вся Россия» шла на Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными. Бестужев с Пушкиным, Михаил Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провели несколько лет в Грузии и Армении, у Тавриза и Арзрума, они не выпадали из главного русла российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из центров духовной жизни страны...

Теперь же, близ 1840-го, история неожиданно устраивает здесь жестокий эксперимент, удивительнейшее столкновение российских времен и поколений.

 

Morituri

 

«Ave, imperator, morituri te salutant» — «славься, император, идущие на смерть тебя приветствуют!».

По другой версии был возглас «pereat» «да погибнет!». Это еще одно из полулегендарных одоевских высказываний — вроде «Ах, как славно мы умрем!».

Осенью 1837-го — как раз когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из Сибири, — Кавказ был взбудоражен посещением царя.

Злоупотребления обнаружились, наместник унижен, с одного флигель-адъютанта сорваны эполеты — все ждут худшего, а тут еще и новых государственных преступников везут почти что навстречу царскому кортежу.

«Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.

Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное «ура». Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное.

«Господа! — закричал Одоевский. — Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!..» И, выпивая залпом бокал, прокричали по-латыни...

— Сумасшедший! — сказали мы все, увлекая его в комнату. — Что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

«У нас в России полиция еще не училась по-латыни», — отвечал он, добродушно смеясь». (Записки H. М. Сатина.)

 

Обреченные на смерть тебя приветствуют, «Да погибнет!»

 

Громкий наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с удивительным, бесшумным явлением поэтов. Бродят по Кавказу 1837 года замечательные стихотворцы.

Лермонтов — только что сосланный сюда за стихи «Смерть поэта».

Александр Чавчавадзе — недавно вернувшийся на родной Кавказ из петербургской ссылки.

Из ссылки пензенской вскоре приедет на время — к водам и друзьям — Николай Огарев.

Николоз Бараташвили, доживающий свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27.

Александр Одоевский...

Их встречи неизбежны — но это только часть того исторического эксперимента, о котором ведем рассказ.

 

«Не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя la fanfaronade du vice (бахвальство порока) и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник» (рассказ А. И. Васильчикова).

Много лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова П. А. Висковатову: «Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!»

Декабрист Николай Лорер: «С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно».

Мы вспомнили несколько эпизодов из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью 1837-го, а чуть позже — но полагаем, что это не важно: социальная ситуация и в 37-м и в 40-м и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же действующие лица.

Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса, которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими поручиками, корнетами; и, если б не 14 декабря, сейчас стали б верно генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками.

Кавказские декабристы второго призыва.

В отличие от первого, который сошел за несколько лет до того.

Первые были признаны, как уже говорилось, не очень виновными...

Вторые же — государственные преступники, некогда осужденные в каторгу, в сибирские снега.

Около 15 лет они пробыли в крепостях, а затем — «на дне мешка», в каторжных тюрьмах Забайкалья. Они, как мы знаем, прожили длинные годы в таких краях, куда почта от родных шла месяцами, куда быстрейший царский курьер попадал на 30—40-е сутки.

Они были так далеки от родных мест, от столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15 лет... отстали?

Нет, не то!

В следующем столетии литераторы-фантасты не раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось, что возвратившиеся никого и ничего не узнают...

Впрочем, в 1830-х подобное могло прийти в голову разве что кузену нашего Александра Ивановича Одоевского, известному литератору, музыканту, сказочнику, фантасту Владимиру Федоровичу Одоевскому...

Так или иначе — но нечто в этом роде происходит с декабристами второго призыва, которые после долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников — и вроде бы не узнают.

«Приходилось успокаивать декабристов, в то время как Лермонтов с громким хохотом выбегал...»

«Наши восторги... не возбуждали в нем удивления».

«Ненавистник человеческого рода — и мягкие добряки».

Ах, как просто все это объяснить — и как часто объясняют — тем, что прибывшие декабристы были полны разных иллюзий, а Лермонтов нет; что они верили, чему верить «не следовало»,— а Лермонтов «не верил и был прав»...

 

Как просто...

Заметим, между прочим, что декабристы пишут и рассказывают о кавказских спорах 1837—1841-го годов много лет спустя — когда уж определилась посмертная судьба Лермонтова; и Лорер на «соседних страницах» своих мемуаров пишет о «славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина». Назимов же, одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым, сообщает, что «в сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества». Как просто было бы старикам декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом.

Они этого, однако, не делали — стоит ли это делать за них?

А коли не стоит — так выскажем наше убеждение, что в кавказских спорах сошлись не только либерализм и отрицание (хотя и это, конечно, было — но не в этом суть!).

Сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.

Сорокалетние юноши, декабристы, сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать «сохранились» слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили.

А все же общий дух остался из 1820-х. Это был Ответ, что ли, на ссылку, изгнание. Великий поэт их поколения написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований) —

Мы ж утратим юность нашу

Только с жизнью дорогой!

Они никак не утрачивали юность — в стареющее время.

 

И тут встречают на пути Лермонтова — другого опального, ссыльного, да еще и молодого, «сынка»; и как не принять за своего, как не обнять, не утешить, утешиться?

И натыкаются на неожиданную броню, на шипы...

По разным воспоминаниям — только что цитированным и не цитированным — создается впечатление, будто первые встречи, разговоры с автором «Смерти поэта» вызывали у многих старичков раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь броню и колючки.

Они, старшие, толкуют ему нечто в духе —

Товарищ, верь!..

Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Они выискивают в журналах живые свежие слова (и находят, между прочим, — его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями, будто крестьян все-таки освобождают, хотят освободить — и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали государственных крестьян (но только не помещичьих, но только — не коренные реформы!).

А Лермонтов им — можно вообразить, с какой саркастической улыбкою, с какими скептическими, печоринскими жестами... Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Пушкин — не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Далее — не менее страшные определения — «тощий плод до времени созрелый», «неверие осмеянных страстей».

«Думы» — это будто диалог с невидимым собеседником; будто сравнение нынешних — и тех, прежних, у кого было наоборот:

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят...

Так и слышатся, невидимо являются люди 1820-х, умевшие «сладостно восторгаться» поэзией, искусством.

И далее — почти каждая строка отбрасывает «светлую тень» людей совсем иных:

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят;

Мы жадно бережем в груди остаток чувства —

Зарытый скупостью и бесполезный клад.

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови.

Но вот настал миг прямого сопоставления младых старцев и стареющих юнцов, — и нет у Лермонтова умиления пред отцами:

И предков скучны нам роскошные забавы,

Их добросовестный, ребяческий разврат;

И к гробу мы спешим без счастья и без славы,

Глядя насмешливо назад.

«Глядя насмешливо назад» — вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим.

Но последнее восьмистишие, самое безнадежное, выдает и то, в чем одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом:

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

«Мысль плодовитая», «шум и след», «начатый труд», «судья и гражданин» — это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев.

Но уж произнесено — глядя насмешливо назад, — и без насмешки осталось только будущее, тот потомок, который будет не похож на отцов. Может быть, он приближается (как это часто бывает) к дедам? Но те ведь — роскошные, ребяческие...

В рассказе «Фаталист»: «мы равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому».

Итак, люди 1820-х утратят юность «только с жизнью дорогой». Люди 1830—40-х — «в бездействии состарятся».

«Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их» (Тынянов).

 

Много лет спустя представляя Ставрогина, одного из новых героев-семидесятников, Достоевский заметит (мы уже однажды цитировали): «В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова». Лунин — это из декабристов, из «двадцатых»; что Лермонтов их злее, не обсуждается, это для автора «Бесов» аксиома. И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 года представлялся бы несколько однотонным, даже скучным — и главное, ненастоящим. Положительные герои, добрые люди между тем довольно часто крепко, и «по делу», злились друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные декабристы; и тогда готов взяться за пистолет от иронического лермонтовского тона один из отцов, Руфин Дорохов.

«Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу .... Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно ...

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться ... В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно; обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье» (запись А. В. Дружинина).

Как видно, те, кто сумел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться шипов, — те обретали необыкновенного Лермонтова, попадая в мир прекрасный и непривычный.

 

Но, чтобы суметь, чтобы найти общий язык с гениальным современником — «посланцам из прошлого», декабристам, тоже был необходим особенный талант.

Особенный талант оказался у Александра Одоевского.

В октябре 1837 года он, вместе с Лермонтовым, выехал из Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском драгунском полку.

Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии.

Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских корнетов Александр Одоевский.

 

В те дни, когда они отправились через хребет, Лермонтов уже был прощен: царю на обратном пути с Кавказа доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточны за «Смерть поэта».

Однако известие о прощении не скоро движется сквозь строй писарей, чредою канцелярий — из Петербурга в Грузию.

Собственно говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период обращения одной бумаги. Бумага придет — навсегда расстанутся.

Один месяц.

 

Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал: «Ах, как славно мы умрем!» — Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под присмотром бабушки ходил «в зеленой курточке и делал в оттепель из снега человеческие фигуры в колоссальном виде» (воспоминания кузена Шан-Гирея).

Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.

 

«Ах, как славно мы умрем!» — фраза из того мира: лермонтовское время избегает карамзинского Ах и не склонно вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей —

Надежды лучшие и голос благородный.

Встреча двух поколений в двух таких лицах!

Мемуары об этой встрече написаны.

 

Памяти А. И. Одоевского

 

Проходит два года после тех, кавказских месяцев. Двенадцатый номер «Отечественных записок» за 1839 год был разрешен цензурой 14 декабря: «бывают странные сближения», — сказал бы Пушкин. Перелистывая толстую книжку знаменитого журнала, попадаем в далекий мир, которому невозможно не удивляться, даже если немало о нем слыхали.

 

За полтора прошедших века многое переменилось в журнальном деле: и герои, и тиражи; но об одном различии скажем сейчас же. Если приглядеться к повестям, статьям, стихам обычным, проходным; так сказать, к нижнему и среднему уровню (неизбежному даже в лучших изданиях), — то в первой половине XIX века знаменитейшие журналы печатали немало так называемого чтива, особенно переводного. Читать это сегодня порою невозможно без улыбки: нижний уровень редакторской требовательности за несколько поколений несомненно вырос, в среднем теперь пишут лучше, профессиональнее...

В среднем. Нет такого разительного расслоения между первыми и последними материалами, как бывало прежде (о высших не говорим, они вне арифметики).

 

В 12-м номере «Отечественных записок» рядом с повестью В. Ушакова «Густав Гацфельд», переводной прозою «Голубой цветок», стихами В. Красова, фельетоном С. Разноткина находим дельную, живую, интересную «Библиографическую хронику», воспоминания о 1812 годе; между статьей «Меры народного продовольствия в Китае», известного ученого Иакинфа (Бичурина), и стихами П. А. Вяземского «Брайтон» вдруг — стихи, которых русские читатели прежде никогда не знали (хотя нам странно, что этих строк когда-то не было):

Терек воет, дик и злобен,

Меж утесистых громад,

Буре плач его подобен,

Слезы брызгами летят.

Через две сотни страниц — другое стихотворение, тоже подписанное «М. Лермонтов» — «Памяти А. И. О.».

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали. Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике «100 русских литераторов». Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать.

И вот — «Памяти А. И. О.».

Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич вообще дерзко играл с судьбою.

В день рождения царя, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался «кружок шестнадцати» — молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, — и «каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества» (из воспоминаний члена кружка К. Браницкого).

Великий князь Михаил Павлович (один из главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что «разорит это гнездо» (т. е. укоротит гусарские вольности и дерзости).

А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) автокопию «Смерти поэта».

И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж интересуется — «правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения «Смерть поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?». Дело идет к дуэли, за которую (формально) Лермонтова сошлют снова.

Формально. А фактически — приблизительно в эту пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется еще сделаться личным врагом Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения — ее быстро выдают замуж накануне пожалования во фрейлины-любовницы. Личная вражда царя (источник будущего известного царского восклицания — «собаке собачья смерть») — это куда страшнее преследования только за общественные взгляды!..

И вот — среди этого всего — «Памяти А. И. О.». Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть еще и таинственным.

Я знал его — мы странствовали с ним

В горах Востока... и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила...

Тоска изгнания; Лермонтов, возвратившись, скажет — «из теплых и чужих сторон».

И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом — в походе, в Ставрополе, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу — к Лермонтову.

Рассказы — что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что был потрясен известием о смерти отца и новой горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани.

Из воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович больше не хотел — устал, но улыбался...

Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем, заметив: «Мы остаемся на жертву горячке». А когда заболел, все шутил над неопытным лекарем Сольететом:

Сказал поэт: во цвете лет

Адъюнктом станет Сольетет,

Тогда к нему я обращусь...

«Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки».

«Под бедною походною палаткой» — Лермонтов точно знает.

Смерть больного Одоевского была все же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот очнется...

На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, — и телу страдальца были отданы новые почести.

Легенда, которой столь же сильно хочется верить, сколь мало в ней вероятия: последняя легенда, сопровождающая Сашу Одоевского, — ценная не по своему буквальному смыслу, но как взгляд, как память об этом человеке. Те, кто знал, любил милого Одоевского, — пытались хоть посмертно улучшить его судьбу, сотворить воображением высшую справедливость...

Лермонтов же с ним, осенью 1837-го, странствовал: «делили дружно», и говорили, говорили, — а мы имеем право на некоторую реставрацию тех давно умолкнувших речей. И как ни опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью, — можно, нужно.

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений...

Говорили о душе и стихах. Не забудем, что Лермонтов еще не написал своих главных сочинений, оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу, человеческую, литературную. Одоевский читал стихи (он это делал легко, охотно) — Лермонтову же стихи как будто не очень нравились — «незрелые, темные вдохновения» (в сохранившемся черновике стихотворения мелькает «волшебный рой», «смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений»; впрочем, тогда же и о себе самом заметит — «мой недоцветший гений». Вообще на поэзию, ее общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих «звучал как колокол на башне вечевой», но не в «наш век изнеженный...».

Разные поэты, люди разные, эпохи разные.

Но при всем при том Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность собеседника, — все это Лермонтова трогало и удивляло.

«Обманутые надежды, горькие сожаления» — это о чем же? О неудавшейся жизни? О несбывшейся даже такой мечте — как славно, полезно умереть?

Обманутые надежды Одоевского — это ведь эхо из «Смерти поэта»:

С досадой тайною обманутых надежд...

Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского...

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит...

Лермонтов не мог, не хотел так верить в высшие силы, высшее, потустороннее начало, как его собеседник, но в поэме «Сашка» (писанной примерно тогда же, как и «Памяти А. И. О.») еще раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча:

И мир твоим костям! Они сгниют,

Покрытые одеждою военной...

И сумрачен и тесен твой приют,

И ты забыт, как часовой бессменный.

Но что же делать? — Жди, авось придут,

Быть может, кто-нибудь из прежних братий.

Как знать? — земля до молодых объятий

Охотница... Ответствуй мне, певец,

Куда умчался ты?.. Какой венец

На голове твоей? И все ль, как прежде,

Ты любишь нас и веруешь надежде?

Веруешь надежде: об этом вторая строфа «Памяти А. И. О.»:

Он был рожден для них, для тех надежд

Поэзии и счастья... но, безумный —

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной,

И свет не пощадил — и бог не спас!

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

Как странно! Если бы остановить на этом месте читателя, не знающего, кто и о ком пишет, и спросить: сколько лет автору и сколько адресату?

Ну, понятно, — автор старше!

Дважды мелькнуло определяющее слово детский:

Из детских рано вырвался одежд...

И звонкий детский смех...

А в черновике о том еще больше:

Мущины детский смех и ум и чувства...

Для нашего разговора — мотив важнейший!

За каждой строчкой, эпитетом угадываем лермонтовское «У меня не так, наоборот». «Тихий пламень чувства» Одоевского — и лермонтовское «Из пламя и света рожденное слово».

Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и жизнь иную; только что в «Думе»

И ненавидим мы и любим мы случайно...

Недаром так много, неожиданно много, в разных лермонтовских стихах — о детях, смехе ребенка. О прекрасном мире, откуда он ушел, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил.

С святыней зло во мне боролось,

Я удержал святыни голос...

Лермонтов будто готов, вслед за Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский — это «каков я был прежде». Только Грибоедов был на 7 (по другим данным — на 12) лет старше, а Лермонтов — на 12 лет моложе Одоевского.

 

Любопытнейшая ошибка декабриста Лорера: «А. И. Одоевский скончался на 37-м годе своей жизни, Пушкину было 37, Грибоедову 37 и Лермонтову было 37 лет...» 1.

«А вы думаете, — сказал Чаадаев, — что нынче еще есть молодые люди?» («Былое и думы»).

Сестра декабриста Лунина писала сосланному брату примерно в это время: «Болезнь нашей эпохи — что нет более ни детства, ни юности — все проходит до времени — и я вижу у слишком многих молодых людей преждевременные моральные морщины» 2.

1 Недавно опубликовавшая эту запись И. С. Чистова полагает, что здесь описка; но ведь декабрист удивляется тому, что четыре поэта погибли в одном возрасте! (Грибоедова Лорер не встречал.)

2 ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 368, оп. 1, № 21, письмо № 329, 16 августа 1835 г. (на фр. яз.).

 

Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но — невольно иль вольно — он увлечен призраком иной жизни, воплощенной в лысом, молодом солдате. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслию о себе, тоже рожденном для «них, для тех надежд, поэзии и счастья...».

Мы не знаем, не узнаем, как Одоевский размягчил Лермонтова, и можем только сослаться на другую, сходную сцену.

Белинский (посетивший Лермонтова на гауптвахте 16 апреля 1840 г.): «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай бог... ... Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак. Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою, — я уверен в этом...»

Конечно, Белинский лишь на 3 года старше поэта — почти ровесник — и личность совсем не «одоевская»; но общий дух, нерв обеих ситуаций весьма сходен...

Возвращаясь же к стихам «Памяти Одоевского», мы быстро отыскиваем там авторское пророчество самому себе, привычное для больших поэтов: И свет не пощадит, и бог не спасет...

Но он погиб далеко от друзей...

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей.

Ты умер, как и многие — без шума,

Но с твердостью. Таинственная дума

Еще блуждала на челе твоем,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый...

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам! твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно... Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

Нежно (будто и не Лермонтов): «мой милый Саша!»

Суровый критик обязан тут придраться: где ж в стихах об Одоевском черты декабриста, революционера, каторжника, «безумного мятежника», автора крамольных стихов? Лермонтов ничего подобного как будто совершенно не замечает...

Покамест не будем торопиться с разгадкою — еще прислушаемся.

«Без шума... тихо... немое кладбище...» Вот еще «знаки», ключи их тайны: никто не расслышит; душа Саши — «таинственная». И дважды повторено —

То, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье потеряно...

Последние слова Одоевского были, как известно, о Шиллере, о неумелом лекаре, об отце.

Вот последнее из сохранившихся его писем декабристу-другу Назимову:

«Мой милый друг Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар — кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен ... Желаю тебе более счастия, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты, впрочем (я уверен), будешь счастливее меня. Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани. Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши .... Я спокоен; говорить говорю, как и другие; но, когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Прощай еще раз».

Вот что говорил и писал перед смертью Одоевский: Лермонтов, вероятно, многое знал (не случайно распространился слух, будто и он присутствовал при кончине Одоевского и даже сочинял стихи возле изголовья умершего декабриста). Многое знал — но разве об этих последних словах он пишет? Если Лермонтов и не ведал подробностей, — все равно, угадывал, чувствовал, обобщал.

Есть речи — значенье

Темно или ничтожно!

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Последние строки стихотворения «Памяти А. И. О.».

...Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребенка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной!..

Что за нужда!.. пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И тернии пустых его клевет?

Ты не служил ему, ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

И мрачных гор зубчатые хребты...

И вкруг твоей могилы неизвестной

Все, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно.

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит не умолкая.

Мемуары, «замаскированные стихом», мемуары о том, что поведали друг другу и поняли друг в друге. «Все, чем при жизни радовался ты» — равно по смыслу «чем радовались мы»: больше всего — свободной природе, степи, Кавказу, морю. В единственном письме, сохранившемся от первой ссылки, Лермонтов делился с другом Святославом Раевским радостями «бродячего рода жизни», счастьем интересных встреч с «хорошими ребятами», «беспрерывных странствований», «снеговых гор», «бальзама горного воздуха», грузинских видов; «и, если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь» — где «одетый по-черкесски, с ружьем за плечом... ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала, ел чурек, пил кахетинское...».

Но кроме природы и добрых людей, два поэта встретились на Кавказе и со странной тоскою, которая их не покидала... Одоевский, точно знаем, об этом немного говорил, избегал жаловаться или обличать — да Лермонтов и без того все понял, легко расчислил одоевскую горечь как свою. И снова мотив — кто же старше? Снова детское

Как от любви ребенка безнадежной...

И снова, второй раз, реквием Одоевскому — это и себе самому.

Предвидение, повторяем, столь обычное, что нечему и удивляться —

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет...

Это ведь описание и лермонтовской могилы. Не хватает, правда, моря — но перед самой гибелью Лермонтов успел попрощаться с двумя — Черным, Каспийским.

«Приют певца убог и тесен» — о Пушкине. У них же — Одоевского, Лермонтова — «вкруг могилы... все, чем при жизни радовался ты».

Вторая ссылка на Кавказ, начавшаяся очень скоро после прощания с А. И. О., привела Лермонтова на свидание с тенью милого Саши. В тех краях, где тремя годами ранее «мы странствовали с ним в горах Востока».

 

«С милого севера...»

 

Встречи с Лихаревым, свидетелем последних дней Одоевского, с Назимовым, адресатом последнего письма, — повод для воспоминания в 1840—41-м... 25 октября 1840 г. выходит в Петербурге том лермонтовских стихов — и в них перепечатывается прощание с Одоевским.

Расставаясь с Петербургом, Лермонтов сочинил:

Тучки небесные, вечные странники,

Цепью лазурною, степью жемчужного

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную...

Тучки — это ведь тень, «двойники» тех вечерних облаков (из стихотворения «Памяти А. И. О.»), которые

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

Потом Лермонтова убили — через 2 года без одного месяца после гибели Одоевского: играл со смертью, дразнил ее — в отчаянных набегах, опаснейших шутках.

Еще немного оставалось прожить — и вдруг вышла бы отставка, желанная статская жизнь, литературные труды.

Но не ценою смирения!

Смертник в духе Лунина (рискнувшего именно в эти годы); как А. И. О., который не желал уезжать из гиблого места, хотя уж маячили в недалеком будущем чин и отставка.

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой...

Так завершается история дружбы Михаила Лермонтова с Александром Одоевским. Месяц общих странствований. Четыре года воспоминаний. Так оканчивается печальный, очень не простой сюжет «Лермонтов и декабристы». Молодые старички сердились — бывалый Лермонтов саркастически сомневался в их опыте. И с Одоевским — он много старший; но не смог разозлить, не сумел рассориться... И кто же измерит, насколько помолодел офицер от общения с тем солдатом? Кто знает, сколько мудрости было наградою великому поэту за то, что полюбил Одоевского, — полюбил, споря с ним; удивляясь, как после стольких лет каторги и ссылки «чистый пламень чувства не угас»; полюбил — не желая принимать и религии в Одоевском смысле...

А Саша все улыбался —

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную...

Настала пора хоть немного порассуждать об отсутствии одоевского декабризма в лермонтовском ему надгробии. Скажем коротко: декабристы влияли на следующие поколения и своим общим делом, и своими неповторимыми личностями. Одни запомнятся своему народу более всего прямым подвигом, бунтом, жертвой; другие — своим достоинством, твердостью, бодростью в каторге и на поселении; третьи — улыбкою среди мук и горестей...

Одоевский вышел на площадь — и это осталось в истории.

Одоевский писал стихи — и это осталось в литературе.

Но сверх того — ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов — он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность, что именно этим, более всего другого, поразил Грибоедова, Лермонтова и таким образом незримо соучаствует в их трудах.

Если можно изучать поэтическое взаимодействие разных мастеров, схожие образы, эпитеты (дело филологическое!), то не менее важны и нужны взаимодействия человеческие. И, если так, значит (не преувеличивая, но и не уменьшая), мы найдем эхо бесед с милым Сашей и в «Герое нашего времени» и в «Мцыри». Вчитываясь в знаменитое стихотворение, написанное вслед за «Прощанием с Одоевским», не пропустим строк —

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребенком...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

Люблю мечты моей созданье

С глазами полными лазурного огня.

Курсив, конечно, наш.

Но Лермонтов при том угрюмо бросил:

Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов...

Ну чего, кажется, проще — заняться опровержением: нет, не исчезло дело Одоевского, оставило след! Но ведь Лермонтов хорошо знает, о чем говорит. И в конце концов сами его стихи — тончайшее самоопровержение; они одни не дали бы «исчезнуть без следов».

Думаем, что мысль Лермонтова проста: даже если и «останется след», все равно — нечего радоваться...

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья?

И вот что получается: Одоевский-декабрист, Одоевский-поэт — об этом Лермонтов почти не думает, тут слово за следующими поколениями. Но важнейший лермонтовский мотив зато почти забыт, утратился в позднейших ученых трудах. Если перевести дорогую нам лермонтовскую мысль на более сухой, научный язык, то надо сказать, что крупнейшим вкладом Александра Ивановича Одоевского в отечественную культуру была не только (и, может быть, не столько) его общественная, литературная деятельность, сколько его человеческая личность, тихая, благородная, веселая, погибающая...

До Лермонтова это фактически уже произнесли Грибоедов, некоторые декабристы. Но Лермонтов сказал лучше всех и громче всех.

Так память Одоевского странным светом, «легким паром вечерних облаков» засветилась над Россией. Частицею «тихого пламени» попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее.

 

Николай Огарев

 

Прошло 22 года, как затерялась одоевская могила. 20 лет, как нет Лермонтова. Их эпохи, поколения сходили со сцены: явились те самые сыновья, от которых Лермонтов ожидал «строгости судьи и гражданина». И верно угадал — что его дети (или декабристско-пушкинские внуки) будут снова молоды.

 

VI книга «Полярной звезды» была выпущена Герценом и Огаревым в начале 1861 года в Лондоне — и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней, понятно, не имелось.

Вольная русская типография, печатавшая о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя...

 

Нельзя было открыто толковать о декабристах, печатать их сочинения. В VI книге — Лунин, Якушкин.

После дерзкого лермонтовского порыва, после той неосмотрительной цензурной подписи 14 декабря 1839 года на 12-м номере «Отечественных записок» — об Одоевском за десятилетия ни одного нового слова.

В толстой — 358 страниц — книге «Полярной звезды» сошлись стихи Одоевского, написанные в разные годы в Сибири. Последние же двадцать страниц альманаха занял один из создателей Вольной печати Николай Огарев.

«Кавказские воды» (отрывки из моей исповеди).

Эпиграф — «И свет не пощадил, и рок не спас».

Начав читать, можно вдруг решить, что это — какой-то особый вариант «Героя нашего времени»: конец 1830 годов (точнее — 1838 год), Кавказские минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (по-лермонтовски Вернер).

Ссыльный юноша, на несколько месяцев старше Лермонтова, то есть совершенно его поколения и вроде бы его судьбы, едет на Кавказ; без права вернуться в столицы, но с правом лечиться.

«Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот «блеск лазурных глаз.

И детский звонкий смех и речь живую» —

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностию своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности ...

У меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный ...

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию наверно были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к нему и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез ...;

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво».

Как непохоже на Лермонтова!

И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: его, правда, в 1838-м на Кавказе не было — первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния «Героя нашего времени», от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных).

Сходства много — но и различия интересны.

Дело в том, что тогдашний молодой Огарев — человек не «лермонтовского склада»: он не был старше Одоевского!

Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка — все как у Лермонтова, и гений своего ровесника они чувствуют.

 

Но Герцен вспомнит позже:

«Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825-го года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что».

Не станем сейчас разбирать герценовского сравнения: он так думал (через несколько лет после гибели Лермонтова); его оценка имеет значение мемуаров, она совпадает с впечатлениями примечательной группы ровесников Лермонтова.

Пушкину, впрочем, крепко доставалось от «московских юнцов» из компании Герцена и Огарева: за «одобрение» Николая I, за камер-юнкерство; он вроде бы далекий, много старший, великий, но не свой. С Лермонтовым они — как бы на ты, с Пушкиным — на неизмеримой дистанции. Но Лермонтов, по их понятиям, отрицатель всего — и борьбы, и соглашения. Он знает — что плохо; но что же хорошо? (еще раз не станем обсуждать, насколько они правы — им так казалось, такая у Лермонтова репутация!).

«Любовь, — запишет один из них, — много догадливее, чем ненависть», — и Герцену, Огареву, «юной Москве» Пушкин особенно важен, интересен, ибо постоянно ищет выхода (хотя, по их твердому убеждению, не всегда ищет там, где надо).

Лермонтов же не ищет.

А выход должен быть!

Лермонтов эту мысль, столь же важную, сколь простую, знал, отлично чувствовал — иначе не умилился бы душою о Саше Одоевском.

Но прежде чем явилось на свет лермонтовское «Памяти Одоевского», Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10—11 месяцев жизни.

«Брата старшего святое завещанье» (Огарев).

Какие разные пути «одоевского гипноза». Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, что за человек, много лет спустя, с чувством вспоминает старинную встречу.

Ведь «Кавказские воды» написаны Огаревым — уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Человеком, который твердо следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами «пяти мучеников».

И тем не менее — как благодарен Огарев Одоевскому, «христоподобной личности», какое в нем редкостное умение — не отрицать «прежних заблуждений», а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни.

Огарев навсегда обязан Одоевскому. Дело в том, что главнейшим вкладом, ничуть не умаляющим его поэзию, публицистику, является и то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.

Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы тем душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.

«Я помню в особенности одну ночь. Сатин, Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи».

Мы так и назвали наш рассказ — Эфирная поступь, потому что это подходит к Александру Ивановичу.

Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.

Как легкий пар вечерних облаков...

Эфир, струящийся в строчках об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать...

 

Великий читатель

 

«Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм».

Это написал Герцену (9 апреля 1861 года) один из лучших читателей его и Огарева альманаха, 33-летний Лев Николаевич Толстой.

Он читал Лермонтова, Огарева, встречался с вернувшимися декабристами: те, кто расстались с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видели и лишь на поселении оплакали своего поэта, как и многих товарищей.

Толстой встречался с Волконским и другими, кто тридцать лет спустя вернулся в родные места... Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов — со своими, кавказскими декабристами.

1860-е, оказывается, куда более похожи на 1820-е, чем 1840-е. История сделала виток, упадка, усталости, николаевской тишины нет в помине. Опять подъем, снова надежды — и молодежи 1860-х очень понятны молодые старики, возвращающиеся из Сибири.

Как пришелся бы им по душе Одоевский, если бы, всего лишь 54-летним, возвратился из Сибири.

Но не судьба!

Его — навсегда молодого — теперь представляют новой молодой России Лермонтов, Огарев, наконец, Лев Толстой. Впрочем, не сразу: пока что А. И. О. неразличим в первых планах романа «Декабристы», из которых через несколько лет получится «Война и мир».

 

Кроме московских встреч с амнистированными людьми 1825 года Толстой хранил кавказские воспоминания.

На Кавказе, участвуя в последних актах бесконечной войны, которая шла почти со дня его рождения, которая некогда съела Одоевского, Лермонтова (да разве их одних?), — Толстой услышал о диком удальстве Руфина Дорохова (и от него многое «останется» Долохову в «Войне и мире»), там писатель познакомился с «кавказскими пленниками»; узнал о кавказских декабристах. К его времени они либо в отставке, либо в могиле... Писатель же, побывав «в Азии», в одоевских местах, впервые, по слухам, по лермонтовским стихам мог вообразить эфирную поступь...

Позже, под впечатлением рассказа Огарева, VI-й «Полярной звезды», туманные образы обретают ясные очертания — Толстой радуется, что его чутье, догадки подтвердились. В Одоевском писателю интереснее всего то, что он назовет «христианским мистицизмом». Но все пока что ограничивается одной фразой, напоминающей об идеалах самого Толстого... Одоевский не забыт — но в «Войну и мир» не попадет...

Пробегут, однако, шестидесятые годы: «Война и мир» окончена — проблема же не исчерпана.

Действие романа остановлено на 1820 годе — за 5 лет до восстания. Роман не был продолжен, в частности, потому, что сам Толстой еще не выбрал себе ясного пути. В нашем очерке о Пьере Безухове уже отмечалось, что до 14 декабря в романе 5 лет; до толстовского отхода и ухода — поболее. Спор с самим собой еще не решен — только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера Безухова на площадь и каторгу новыми главами «Войны и мира» — значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать «Войну и мир».

В конце же 1870-х годов час настал. Толстой выбрал. И опять берется за «Декабристов». Только герои, идеи — совсем другие... Тут-то вновь является образ «милого Саши».

Лев Толстой историку, издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу (около 1 мая 1878 г.):

«Любезнейший Петр Иванович, как зовут и как адрес детей и наследников Ивана Сергеевича князя Одоевского? Я буду дома до 2-х часов, но ответ напишите мне пожалуйста».

О том же спрошена и тетка Александра Андреевна Толстая, фрейлина, знакомая со многими важными и осведомленными лицами. Зачем вдруг узнавать «о потомках Ивана Сергеевича», т. е. отца нашего Одоевского?

Для того чтобы узнать как можно больше о декабристе.

У Одоевского-отца от второго брака было три дочери, значительно младших Александра Ивановича (Софья Ивановна, по мужу Маслова, дожила до 1909 года!). Толстой надеялся на фамильные документы, предания, но получил только родословные справки: сестры никогда не видели старшего брата!

Кое-что вспомнила только троюродная сестра декабриста Анастасия Перфильевна, сообщившая Толстому (через свою дочь), что Саша Одоевский был «высокого росту, худощав, с прекрасными большими голубыми глазами и каштановыми волосами. Больше maman ничего не помнит, потому что ей было 12 лет, когда она его видела».

Тетка писателя подступалась с вопросами и к важным придворным персонам — министру Адлербергу и бывшему столичному генерал-губернатору Суворову, которые знали Одоевского в юности, вместе с ним служили: «Старик Адлерберг, к сожалению, жестоко осторожен, сын его точно так же. Остается Суворов, который, конечно, не обладает этой неприятной добродетелью, но, помимо того, что в те времена он был мальчишкой, он так глух, что я не могу расспрашивать его о таком щекотливом вопросе на вечерах у государя, где мы с ним встречаемся».

Бедный Александр Одоевский: почти уж 40 лет прошло, как он сгорел от болезни, а министр Адлерберг (и сын, тоже министр) опасаются вспоминать; и неловко «при государе» громко называть бунтовщика...

Толстой недоволен, но все же кое-что узнает о декабристе: есть лермонтовская «Память»; огаревские «Кавказские воды»; крохи воспоминаний старых товарищей по Кавказу и других современников «милого Саши»: он очень нужен Льву Николаевичу для нового романа...

 

В планах, черновых набросках конца 1870-х годов является Одоевский, не настоящий, а толстовский — перед восстанием 14 декабря: барственная нега, смутное понятие о жизни народа, о собственных мужиках, которых меж тем управляющий гонит в Сибирь по ложному, подлому обвинению. Затем — Сенатская площадь, крепость, каторга. В Сибири — встреча бывшего барина со своими крестьянами, отбывающими тяжкую ссылку: происходит нравственное перерождение героя, в нем просыпается интерес к религии («христианский мистицизм»!) — не к внешней обрядности, но «царство божие внутри нас».

С историческим Одоевским и его крестьянами ничего похожего как будто не было (а впрочем, можно ли полностью ручаться? У Толстого были все же информаторы, которые могли сообщить немало правдивых историй, похожих на самую невероятную выдумку, — историй, не попавших ни в какие документы). Не было или вдруг было нечто подобное с реальным Сашей Одоевским — не так уж важно: могло быть! Схвачен общий дух этого доброго, мягкого человека, заплатившего здоровьем и жизнью за нравственное перерождение.

Толстой не окончил и второй редакции романа «Декабристы», романа «про Одоевского». Причины были многосложны, одна из них — недостаток живого материала, закрытые архивы, куда писателя не допускали. Однако об этом сейчас говорить не будем... Запомним только, что и Толстого, отделенного двумя эпохами от «своего героя», не миновало Сашино обаяние; уж очень хорош, как видно, был «солдат из государственных преступников» Александр Одоевский.

И кто измерит, сколько осталось в пере и чернильнице Льва Николаевича одоевского эфира?

 

Я вспомнил вас...

 

В то самое время, когда Лев Толстой в Ясной Поляне думал о своем Одоевском, старый Огарев близ Лондона еще раз обратился к своему.

Нет уже на свете Герцена, жизнь прожита, хорошо ли, худо — потомство рассудит.

Истинное слово

В мире повторится,

Истинное дело

В мире совершится —

Но не встрепенутся

На глухом погосте

Наши вековечно

Сложенные кости.

Позади — несколько огаревских жизней: детство, Воробьевы горы, ссылка, Кавказ и Одоевский, неудачная женитьба, московские салоны, путешествия, эмиграция, Вольная печать — новый спад общественного возбуждения в России — годы бедности и болезней.

Но вдруг — в одном из последних стихотворных прощаний — является давняя, как видно незабываемая тень: снова тот Одоевский, что — 40 лет назад, на водах.

Откуда? зачем?

Слушая Героическую симфонию Бетховена, Огарев по внешне странной, но внутренне понятной логике вспоминает истинного, своего героя — столь непохожего на принятые образцы:

Я вспомнил вас, торжественные звуки,

Но применил не к витязю войны,

А к людям доблестным, погибшим среди муки

За дело вольное народа и страны;

 

Я вспомнил петлей пять голов казненных

И их спокойное умершее чело,

И их друзей, на каторге сраженных,

Умерших твердо и светло.

 

Мне слышатся торжественные звуки

Конца, который грозно трепетал,

И жалко мне, что я умру без муки

За дело вольное, которого искал.

Под заглавием стихотворения «Героическая симфония» делается надпись «Памяти Ал. Одоевского».

Люди разных миров — Огарев из приближающихся 1880-х, Одоевский, не доживший до 1840-го: стихи «Героическая симфония» похожи на ту клятву, что произносилась некогда с Герценом на Воробьевых горах.

Клятва в чем? Бороться, не сдаваться?

Да, да — но притом не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе не стоит, да и нельзя бороться!

Последняя благодарность революционера, материалиста — странному, мягкому, религиозному, усталому Одоевскому.

 

Сходят в могилу последние люди, помнившие «милого Сашу», испытавшие непосредственное, незабвенное его обаяние.

Меж тем начинается время публичных признаний. В 1883 году престарелый декабрист Розен выполняет свой полувековой долг перед милым другом — и выпускает в России первое собрание его стихов.

1900 год — одоевский эпиграф «Из искры возгорится пламя» — у заглавия «Искры».

В 1910-м «Наш ответ» Пушкину впервые напечатан в России без всяких купюр —

Она нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы...

В 1934-м — первое (и, разумеется, отнюдь не последнее) советское полное издание сочинений Александра Ивановича.

Посмертная слава, признание, издания, переиздания, рассказы, стихи, записки о нем лучших людей: посмертная слава, революционная и литературная...

Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь.

Если она исчезнет без следов —

Как легкий пар вечерних облаков...