Елена Каракина

 

ПО СЛЕДАМ «ЮГО-ЗАПАДА»

 

 

А БЫЛА ЛИ ШКОЛА?

 

Это заявление может и не потрясет мир, но одесская литературная школа была. Едва заявленная поэтическими манифестами, не жалуемая столичными снобами, нелюбимая советской номенклатурой, замалчиваемая официальным литературоведением, она все-таки существовала.

Временные границы ее существования растянуты примерно на столетие. Десятилетиями о ней не упоминалось. В шестидесятых, в годы хрущевской оттепели, о ней заговорили – впервые после долгих лет молчания. Верней, заговорили не о школе, а об одесских писателях, имена которых стали знамениты уже в двадцатых годах двадцатого же столетия. Термин «двадцатники» оказался живучим и просуществовал, согласуясь с названием, около трех десятилетий. Сейчас он потихоньку умирает. Поскольку не выдерживает никакой критики ни с точки зрения литературно-биографического жанра, ни с позиций истории литературы. «Двадцатые годы» для шестидесятых были удачно придуманным романтическим символом. Удобным идеологическим прикрытием для возвращения писателей-одесситов в общекультурный советский оборот, из которого они были почти изъяты в 1940-х – 1950-х годах.

Флер революционной романтики разнесен в клочья ветром времени. Общекультурный оборот перестал быть советским. И, как, из-под позднейших наслоений краски выступает шедевр великого мастера, так стали проступать старые истины и названия. До того, как была реформирована и расставлена по строгому ранжиру литература в СССР, до того, как по одесским талантам прокатились зубчатки «чисток», катки съездов, утюги постановлений, до того, как они стали «плеядой двадцатников», они именовали себя, ориентируясь по солнцу: «Юго-Запад».

«Юго-Запад» – так называется первый сборник стихов Эдуарда Багрицкого. «Юго-Запад» – так называется статья, посвященная авторам-одесситам В.Б. Шкловским. Статья появилась в 1933 г., в преддверии I съезда советских писателей. Советская критика не простила Шкловскому ни Юга, ни тем более, Запада. По Виктору Борисовичу «бабахнула» «пятидюймовка «Авроры». Им занялась тяжелая идеологическая артиллерия. Шкловского обвинили в формализме и прочих «измах», в том, что он борется против государства рабочих и крестьян, в том, что «заигрывает» с Западом, и вообще «классовый враг в литературе». В определенной ситуации эти формулировки потянули бы на разные параграфы статьи 58 УК, короче на десятилетия лагерей или расстрел. Само собой, после этого годы и годы никто не осмеливался даже заикаться о «Юго-Западе».

А школа была... Конечно, литературные академии складывались в Санкт-Петербурге и Москве. Именно в этих тиглях выплавлялись шедевры «серебряного века». Еще бы! Где, как не в столицах, жила и дышала интеллигентская элита Российской империи?

Не столичный город огромной страны тоже мог дать несколько славных имен. Всего лишь имен. Не школу. Так, в Киеве в 1891 году родились Михаил Булгаков и Илья Эренбург. А в следующем, 1892-м, там же родился Константин Паустовский. Паустовский и Булгаков вообще учились в одной гимназии. Но никому, даже самому невежественному читателю, не придет в голову причислить их к одной литературной школе. Земляки – да. Современники – да. Талантливы – бесспорно! Если постараться, можно найти и больше общих черт. Но это, если постараться. А вот Одесса дала ряд писательских имен, как громких, так и не очень, которых можно объединить не только тем, что они земляки, современники и таланты.

Можно обозначить то, что их объединяет модным, но, тем не менее, точным словом «менталитет». Специалисты имеют полное право не соглашаться. «Менталитет» – не литературоведческий термин. Надо было бы сказать – «тенденция к дискретности фабулы», «карнавализация пространства», «перегруженность метафорой», и даже что-нибудь вроде «превалирования описания над повествованием».

Все эти характеристики литературных произведений разных авторов «Юго-Запада» можно подкрепить множественными примерами поэзии и прозы. Это будет научно, но скучно. Тем более, что имеющие глаза читают, имеющие души отзываются прочитанному. А количество терминов, подчеркивая общность, не объясняет сути. Потому что особенности письма авторов одесской школы продиктованы, созданы, сформированы необыкновенным городом, в котором они жили.

Может ли городская атмосфера повлиять на формирование литературной школы? Может ли урбанистическая среда быть настолько активной, чтобы в буквальном смысле трансформироваться, перелиться в литературные произведения? Тоже мне, бином Ньютона, как говаривал один гаер в одном известном романе. Почти всех великих или хотя бы известных авторов русской литературы можно поделить между Москвой и Петербургом.

Но в середине двадцатых в художественный диалог Москвы и Петербурга-Петрограда-Ленинграда вклинился третий голос, нарушавший привычное равновесие. И прозвучали слова, произнесенные не без зависти и ехидства: «Что вы мне говорите о русской литературе? Русской литературы больше нет. Есть одесская литература».

Эти слова не – только автохарактеристика произнесшего их, не только выражение снобистского отношения к Одессе, но и отражение реальной ситуации в литературе двадцатых (и тридцатых!). Ситуация же выражалась в том, что одесситы печатались во множестве московских и зарубежных литературных изданий, их пьесы шли на сценах театров Москвы и Ленинграда, их сценарии оживали на киноэкранном полотне. Но этого мало – не количеством же публикаций определяется степень присутствия художественного явления в жизни. Чем-то иным, влиянием на умы современников, что ли. В каких-нибудь три года (1924-1927), почти одновременно, кумирами читателей стали Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Вера Инбер, Семен Кирсанов. Рядом с этими, знаменитыми и поныне писателями, работали менее крупные авторы, почти забытые, но совершенно необходимые в культурном контексте времени – Сергей Бондарин и Семен Гехт, Аделина Адалис и Зинаида Шишова, Татьяна Тэсс и Семен Олендер, Виктор Финк и Осип Колычев.

Одесситы, они поменяли прописку, но не изменили манеру думать, дышать, писать. На их книгах – повестях, рассказах, поэмах, пьесах – стояло золотое клеймо: «Юго-Запад». Они были мечены одним городом, одной школой. А школы возникают лишь в столицах...

Будущие знаменитые авторы «Юго-Запада» родились в городе, где уже сто лет пульсировала насыщенная культурная жизнь. Больше того, в городе, который стал притчей во языцех с момента основания.

 

СТОЛИЦА-САМОЗВАНКА

 

В шестидесятых частичное возвращение Одессе былой славы стало радостным открытием. И одесситы хвастались напропалую – смотрите, сколько знаменитостей подарила Одесса отечественной культуре. С годами стало известно, что не только отечественной. И помимо законной гордости, одесситы испытывали счастливое изумление. Но изумляться стоило не этому. Изумляет само появление такого города, как Одесса.

Из девяностых, изменивших манеру думать и открывших массу новых источников информации, стало ясно, что когда Одессу называли третьей столицей Российской империи, это было не от избытка патриотизма и не в порыве знаменитого одесского хвастовства. В XIX веке такое определение, оказывается, было общим местом, чем-то само собой разумеющимся. И геополитически, и экономически, и исторически Одесса действительно была столицей. Не просто крупным административным центром, но городом, который самой судьбой был возведен в столичный ранг. Это равносильно чуду. В стране, где временами регламентировалась даже форма головного убора, явление столицы-самозванки, коронованной на царство не рукой чиновного жреца, а волей истории, – и вправду чудо. Естественно, это нисколько не умаляет необыкновенности Одессы, но лишь подтверждает ее.

Мы, свидетели и подопытные кролики Великого эксперимента по построению искусственного социального строя в одной отдельно взятой стране, с трудом можем поверить, что эксперименты в этой области могут быть удачными. Тем не менее, это так. Одесса была экспериментальным городом. Стечение множества обстоятельств способствовало ее появлению. Да, растущая империя искала торговых выходов в Средиземноморье. Да, на заре XIX века многие послабления, сделанные для новорожденного города, диктовались политическими и экономическими интересами. Но за массой реальных факторов необычности города стоит еще если хотите, для атеистов – счастливый случай, а для верующих – Промысел Божий.

Город – торговый порт, соединяющий Россию с Европой – Францией, Турцией, Грецией, Италией и прочими странами в пределах досягаемости парусного флота, должен был возникнуть. Нужно только было определиться с точкой на карте. В районе предполагаемого строительства были уже города – Николаев, Очаков, Херсон. Была Феодосия. Практически, любой из этих объектов подходил для будущей цели. Можно было вкладывать капиталы в расширение одного из этих городов. Нет, государыне-императрице понадобился новый! Который решено было выстроить на месте турецкой крепости Ени-Дунья, имя которой, звучащее по-русски как «Новый свет», скрывало в себе будущую

Трезвые политики выдвигали массу аргументов против создания порта именно в этой точке – да море здесь удобно для навигации и не замерзает круглый год. Но сколько же отрицательных факторов! Поначалу они просто не принимали существования Одессы всерьез. Скорей, как каприз государыни и природы. Как город-игрушку для иностранцев-авантюристов.

Ах, дорого обойдется нам эта скороспелка! – вздыхали люди, не любившие игрушек. Вот придут турки и отберут назад свою крепость и ваши пристройки к ней поломают, – обращались они к пионерам Одессы. – Где вы строите город? Здесь же поблизости ни одной реки. Что ваши горожане будут пить? Привозное вино? Представляем, что вы выстроите с пьяных глаз! Да где это видано – строить город на ровном месте! Здесь же степь да степь кругом. А в степи – разбойники. А с другой стороны кругом море. А в море – пираты. И акулы тоже. Они же кусаются! Да и кто сюда приедет? Первопроходцы? Проходимцы!

К счастью, те, кто задавал подобные вопросы, в Одессе не задерживались. Они отрясали одесскую известняковую пыль от ног своих и отправлялись колесить по более привычным, обустроенным уже городам и весям, на все лады повторяя историю о горстке безумных авантюристов, затеявших очередную аферу. Их рассказы очень смешили публику – в России и за ее пределами. Отсмеявшись, публика задумывалась, паковала чемоданы и спешила на перекладных волах, парусниках, лошадях во вновь образованный географический пункт. Спешили те, кому нравилась игра. Кто умел рисковать и выигрывать. Кто хотел нагреть руки на государственных поставках или стать собственником земельного участка. Спешили те, кому осточертели бюрократы и чиновники. Кто устал от национальных, религиозных и иных преследований. Спешили те, кому надоели распри и те, кто хотел отдохнуть от монотонности бытия. Словом, это были очень разные люди. Но все они готовы были поставить на кон свою прежнюю жизнь, ради иной, неизвестной, загадочной и совершенно новой.

Нет, жизнь в Одессе прошлого века не была раем. Безводье, тяготы строительства (одно строительство гавани можно приравнять к строительству египетских пирамид!), военная угроза со стороны Турции, чума, холера, капризы столичной администрации – трудностей, даже несчастий хватало. Но все это компенсировалось свободой и надеждой. Пять лет без налогов! Земли – сколько сумеешь застроить! Торговать – чем больше, тем лучше! Исповедуй какую угодно религию! Говори на языке, на котором тебе удобней и приятней! Короче, будь человеком!

Где, когда, в какой точке земного шара для человеческого сообщества, для строительства города создавались такие условия? Разве что в Афинах, при Перикле! Так это было давно, да и строй был совершенно рабовладельческий. А здесь, каких-то двести лет назад взялись в сжатые сроки построить капитализм в одном отдельно взятом городе в рабовладельческой стране. И, что поразительно, построили!

Россия XVIII-XIX веков была местом не эмиграции, но иммиграции. Иностранные авантюристы слетались сюда на «ловлю счастья и чинов» то ли как бабочки к цветку, то ли как мухи на варенье. Так вот, получилось, что создавать, строить лелеять, пестовать Одессу слетелись одни бабочки. И Де Рибас с его тремя братьями, и де Ришелье, с братьями жены – Рошешуарами, и не обремененные родичами Де Волан и просто без «де» граф Ланжерон были людьми энергичными, умными, честолюбивыми и благородными. И своей сверхзадачей полагали оставить свой след в истории, а не наследить в ней. Говорят, случай свел их на одном корабле при штурме Измаила. Они тогда, конечно, не знали, да и не могли знать, что их имена сведет навеки воедино сделанный ими город.

Непостижимым образом интересы общественные не вступали здесь в конфликт с интересами частными. Сколько было их – губернаторов и градоначальников – казнокрадов? В этой стране, как бы она ни называлась – империей, союзом, содружеством? То-то же! Правда, поговаривали, что Хозе, он же Иосиф, он же Осип де Рибас тоже нагрел руки на строительстве нового города. Но сказать нечто подобное о герцоге Ришелье не посмел бы даже лютый враг. Вот оно, чудо! Государственный деятель высшего полета, друг императора Александра I, дважды премьер-министр благословенной Франции при короле Людовике XVIII, аристократ-рафине голубейших кровей, бесстрашный воин, умница и просто честный человек, он за одиннадцать лет своего правления вложил в Одессу столько хорошего, что даже Советская власть не смогла это хорошее до конца истребить.

Великий экспериментатор, вскормленный французскими энциклопедистами, этот «герцог с мускулами грузчика» использовал для строительства Одессы все или почти все достижения урбанизма, наработанные человечеством к XIX веку. Город явился миру в фантастически короткий срок. Как будто вырос из-под земли. И вправду – из-под земли. В степи, которая окружала Хаджибей камня для строительства не было. Значит, пришлось взять его из недр земных – не правда ли, похоже на сказку? Cтепь вывернули наизнанку – внутри оказался город.

Каков он был, можно судить по тому, что о нем моментально начали писать – стихами и презренной прозой. Первой, по всем литературным законам появилась простецкая песенка в стиле «фольк», констатирующая статус одессита:

 

А в Одесi добре жити,

На панщину не ходити,

Подушного не платити,

Нi за плугом, нi за ралом,

Називають мене паном.

 

Говорят, ее запели еще до того, как Дюк стал градоначальником. А при нем, в 1806 г., в петербургском журнале «Лицей» появилась ода «Одесса», подписанная инициалами «П.Ф.Б.», где уже на высоколитературном уровне, величаво и торжественно звучит хвала новорожденному городу:

 

«Где степи лишь одне унылу мысль рождали

И странника где взор предела их не зрел,

Где орды в тишине пустыни пробегали,

И никогда ручей под тенью не шумел;

Где солнце в летний день палящими лучами

Поблеклые поля сжигало и цветы,

Где серны лишь одне меж дикими скалами

Скакали по буграм с высот на высоты,

Там ныне здания огромные явились,

Обилие во всем, и вкус, и красота,

Народы разных вер и стран там водворились.

Где дикие места, где делась пустота?

Недавно, где ладья рыбачья чуть плескалась

Свирепых волн вдали у диких берегов,

Где море бурями напрасно волновалось,

И к мореплаванью где не было следов,

Презревши ныне там и бурю и пучину,

Громады носятся на белых парусах;

Прекрасный город им вдруг заменил пустыню.

В пристанище его, в его уже стенах

Не страшны ветры им, и бури все и волны.

Как лес, их мачты там спокойно вознеслись,

Избыток принесли, избытка сами полны,

Плоды всеместно их трудов там разлились.

.......................................

Торговля! Ты душа деятельности мира.

Тобой съединены на свете все страны,

Природа без тебя была б пуста и сира,

Сокровища навек в земле погребены.

Да помощью твоей Одесса возрастает,

Да будет так славна, как древний Карфаген.

Друг мира и людей того тебе желает.

О, если б не было кровавых в свете сцен...

 

За фольклором и эпикой последовал эпистолярный стиль – Шарль Сикар, простой французский негоциант, друг, сподвижник, единомышленник Ришелье, пишет книгу «Письма об Одессе». На французском языке, естественно. Книга, в общем-то, состоит из панегириков одесскому товарообороту и преимуществам местной торговли, но Сикар не отказывает себе в удовольствии спеть дифирамб городу:

«...Окруженный пустыми необработанными степями, город сей... построенный на берегу такого моря, которое почиталось опаснейшим, сделался в столь короткое время самым цветущим городом в Европе».

Не мог остаться в стороне и весьма популярный в начале XIX века жанр – путевые записки. Автором едва ли не первых стал профессиональный и признанный писатель, князь Иван Михайлович Долгорукий. Потомок основателя Москвы был недоволен тем, что какие-то иностранцы, в одночасье построив город, переплюнули его прапрадедушку – Москва-то не сразу строилась! Долгорукий томно заслонялся кружевным платочком от облаков одесской пыли, сетовал на распущенность одесских дам, бесстыдно плещущихся в волнах Черного моря в закрытых купальных костюмах – от шеи до пят, с длинным рукавом, и в закрытых же купальных каретах, которые завозила в море лошадь. (То еще купанье! – Е.К.) «Славны бубны за горами или путешествие мое кое-куда 1810-го года» – назвал он свою книгу об Одессе. Но это не помешало его признанию: «Не хватает денег на Париж, поеду-ка я в Одессу». Согласитесь, неплохое сравнение для города, которому от роду всего шестнадцать лет!

Неизвестно, с легкой руки которого из сочинителей - безвестного ли автора фольклорной песенки, таинственного ли "П.Ф.Б.", пылкого ли Сикара или скептического Долгорукого бумагомарателей одолело желание писать об Одессе, но с момента рождения она становится не только фактом истории и географии, но и литературы. А чтобы окончательно закрепить этот факт, в Одессу сослали "пресветлого гения нашего",* - Александра Сергеевича Пушкина. И когда появилась в "Путешествии Онегина" одесская глава - "Я жил тогда в Одессе пыльной, там долго ясны небеса, там хлопотливо торг обильный свои подъемлет паруса...", ни у кого уже не было сомнений, что этот город не только не схож ни с одним из городов Российской империи, но попросту чудесен**.

Самого факта пребывания Пушкина в Одессе было довольно, чтобы обессмертить город. Довольно было бы того, что здесь он влюблялся в Воронцову, Ризнич, Собаньскую, играл в карты, пил вино, купался в море. Довольно было бы того, что писал здесь любовные стихи, эпиграммы и первые главы "Онегина". Таково уж волшебное свойство гения - все, к чему ни прикасается он, становится значимым и прекрасным. И причастным вечности.

Конечно, Одесса и без того, что Александр Сергеевич прожил здесь тринадцать месяцев, стала бы славным городом. Но не настолько. Тень Пушкина, бродящая по одесским мостовым, им воспетым, вдохновляла его потомков. Тень? Вечный свет, посланцем которого он явился на эту землю. Отблески этого света драгоценными искрами вспыхивают десятилетия спустя после его смерти. Они рассыпаны везде - в книгах авторов "Юго-Запада", в шелесте листьев платана на бульваре, в неожиданных открытиях, навеянных музыкой строк, звучащей в памяти с такого раннего детства, что кажется, родился под эту мелодию:

 

"Город новый златоглавый,

Пристань с крепкою заставой.

Пушки с пристани палят,

Кораблю пристать велят".

 

Да это же об Одессе! Это же совершенно одесская картинка! Где он еще такое мог увидеть? В Финском заливе? На Неве? На Москве-реке? В Крыму? Нет, здесь и только здесь! Это одесские впечатления поэта читала мама дитяти, канючащему: хочу сказку, читай еще! Стоит только сравнить с "Путешествием Онегина":

 

"Бывало, пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я..."

 

Стоит продолжить сравнение. Слева строки из "Сказки", справа - из "Онегина":

 

"Чем вы гости торг ведете         "Какие новые товары

И куда теперь плывете?"           Вступили нынче в карантин?

                                                Пришли ли бочки жданных вин?"

 

"Ладно ль за морем иль худо?    "И что чума? и где пожары?

И какое в свете чудо?"               И нет ли голода, войны

                                                 Или подобной новизны?"

 

"Сказка о царе Салтане" написана в августе 1831 г. Годом раньше поэт заканчивает "Путешествия Онегина" - казалось бы, последний стихотворный привет "благословенным краям". Но вот фраза об Одессе из записок П. Сумарокова, изданных в 1800 г.: "город, как некое чудо, вышедшее из земли, явился в том самом состоянии, в каковом мы ныне его видим".

А вот снова "Сказка о царе Салтане":

 

"В свете ж вот какое чудо:

В море остров был крутой,

Не привальный, не жилой;

Он лежал пустой равниной;

Рос на нем дубок единый;

А теперь стоит на нем

Новый город со дворцом,

С златоглавыми церквами,

С теремами и садами..."

 

Так что Одесса в пушкинских стихах просвечивает и после того, как были написаны главы онегинского путешествия. Тем паче, что в предодесском Хаджибее росло единственное грушевое дерево. А на острове князя Гвидона - "дубок единый". Конечно, дубок сказочнее груши. Но хотя Одесса, юная Одесса была вполне реальна, часто происходящее здесь, казалось похожим на сказку. Даже препятствия к благоустройству города оборачивались неожиданной романтикой.

Люди, живущие в Одессе, говорят на разных языках? Пусть же явится здесь антипод Вавилонской башни - театр. Ничто так не объединяет, как искусство - язык музыки понятен любому. И в тринадцатилетнем городе выступают лучшие театральные труппы Европы. Город нечем мостить? Вместо балласта корабли, идущие в одесский порт, загружаются застывшей лавой итальянских вулканов. И вот уже, не выходя из Одессы, можно гулять по лаве Этны, уложенной лучшими мостовщиками Европы - итальянскими мастерами.

"Итальянцев здесь так много, что они даже мостят дороги" - удивится Константин Батюшков. Пригороды бедней пышного центра? Для них будут сделаны типовые проекты. Скромненькие, одноэтажненькие. Только будут они сделаны по тому же закону золотого сечения, по которому строятся пышные дворцы центра города, и теми же архитекторами - Боффо, Ториччели, Скудиери... Не хватает питьевой воды? В Одессе будет создан первый в российской империи водопровод, предназначенный не для развлечения, как Петергофские каскады, а для бытовых нужд "одессян".

Вообще словосочетание "первый в Российской империи" для Одессы закономерно - первая станция скорой помощи, первое фотоателье, первая футбольная команда, первый авиаклуб. И, кстати, первый еврейский писатель, пишущий по-русски, и первая русскоязычная еврейская газета. Да уж, воистину, как утверждал лирический герой Иосифа Бродского: "если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря". Особенно если этой провинции даровано право беспошлинной торговли, "порто-франко", о котором хлопотал перед императором герцог Ришелье, которое было введено при графе Ланжероне и которое дало роскошные плоды при князе Воронцове.

Впрочем, Одесса отродясь себя провинцией не считала. И Владимир Высоцкий точно сформулировал, почему именно: "ведь отсюда много ближе до Берлина и Парижа, чем от даже самого Санкт-Петербурга".

Одесский цензор прошлого века К. Зеленецкий, преподаватель Ришельевского лицея пишет фразу, соединяющую в себе обе эти точки зрения: "Жизнь в Одессе представляет все удобства и выгоды провинциального города в соединении со многими преимуществами столиц... Вся красота города и моря ничего не значит в сравнении с особым чувством, которое питаете вы в своей душе в первые дни пребывания в Одессе. Этого чувства вы не объясните себе сами. Его не ощущали вы ни по приезде в Петербург, Москву, ни по приезде в любой провинциальный город, Киев, Курск. Это чувство какой-то легкости, как бы торжества душевного..."

Вот оно! Как часто точные формулировки, произнесенные не слишком знаменитыми людьми, приходится находить заново! Это самое "чувство легкости, какого-то торжества душевного" и станет особой приметой Одессы, ее отличительной чертой, ее главной и лучшей характеристикой. Потому что именно в этом городе научились "не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня". А именно - жить. Сегодня, сейчас, сию минуту - не обольщаясь химерами и утопиями. Особенно социальными.

Если собрать все восторженные отзывы путешественников и жителей Одессы, то может показаться, что в первой половине века девятнадцатого здесь сбылась мечта человечества о рае на земле. Больше того, если составить сборник из цитат тех, кому Одесса не нравилась, так сказать "недругов" Одессы, легко заметить, что с городом все "оkey". Проблемы как раз у тех, кому Одесса не нравится. Вон "пламенный Виссарион" написал, "что лучше умереть в Петербурге, чем жить в Одессе". Виссариону Григорьевичу Белинскому уж слишком не по душе пришлась эта одесская легкость, доходящая до легкомыслия. Так он, бедняжка, и поступил, как написал - не стал жить в счастливой "южной Пальмире", умер в сумрачной Пальмире северной.

И все же никто не поверит, что одесситы прошлого столетия только и делали, что расхаживали в белых одеждах по Дерибасовской и Николаевскому бульвару, распивали легкие французские и бессарабские вина, распевая арии из опер Беллини, Россини, Доницетти. И будет прав, потому как и в прошлом веке Одесса знавала разные времена. И чуму, и войну. И до сумы чуть не дошла, когда после поражения в Крымской войне было объявлено европейское вето на вывоз пшеницы из России. А потом и "порто-франко" у города отобрали - от зависти, скорей всего. А с отменой крепостного права ужесточилась конкуренция - тут уже и другие города наладились становиться капиталистическими и процветать со страшной силой.

В 1861 в Одессе случился еврейский погром - вещь немыслимая в середине века, когда краем и городом правил Воронцов. Именно при Воронцове город достиг высшей точки расцвета. Увы, ничто не вечно. Сорок лет прошло со времени погрома 1821 года. Сорок лет одесские евреи прожили равноправными и уважаемыми гражданами вольного города. Национальные распри - дурной знак, знак обыкновенности. И этот погром по мерзости и трагизму не был исключением из череды прокатывавшихся время от времени по городам и местечкам черты оседлости. А следующий погромы имели очень далеко идущие последствия - как ни странно, для всего хода мировой истории. Особенно погром 1881 года. Его результатом стала книга одессита Леона Пинскера "Автоэмансипация", пробудившая национальное самосознание у евреев Европы, и приведшая, в конце концов, к появлению в 1948 году государства Израиль. История эта настолько удивительна, что заслуживает небольшого и совершенно самостоятельного лирического отступления. Где стоит еще раз напомнить об удивительности Одессы.

 

ТАЙНАЯ СИМВОЛИКА

 

За последние десять лет появилось множество статей, посвященных феномену Одессы. Что не удивительно - слишком долго до этого пришлось молчать. Наиболее часто повторяющимся названием стало такое - "Миф Одессы" или "Одесский миф". Оно и понятно - увы, сегодня этот город - только миф, лишь бледная тень раскрасавицы-южанки, осиянной ореолом цветущей акации. История Одессы сегодня - это история болезни, история медленного угасания. Если в XIX столетии город знал взлеты и падения, то после 1920-го - история Одессы состоит из сплошных ремиссий. Город убивают, а он пытается выжить в каком-нибудь другом качестве - песенкой, романом, анекдотом. Затевает безумные фестивали во время чумы, бахвалясь на ровном месте, отмечая юбилеи мертвых героев и свой собственный, довольно грустный двухсотлетний юбилей. Так морщинистый ловелас, соблазняя юную красотку, подсовывает ей свои старые фотографии - вот каким неотразимым я был в молодости.

Быть-то ты был, только взгляни на себя в зеркало. А в зеркало глядеть страшно, сплошные развалины. Разве что чудо...

Может, город и не умрет - этой надеждой живут все оставшиеся одесситы. Потому что история Одессы сама равносильна чуду, мистическому действу, со всеми атрибутами тайной символики. Хотя, кажется, даже воздух города противостоит мистическому началу. Много солнца, много ветра, много легкого света, самый частый цвет - белый, самый любимый звук - смех. Но присмотритесь - за легкомыслием кроется глубокий смысл. Символика города - явная, настолько явная, что мы привыкли ее не замечать.

Знаковая тайнопись заложена в основание города. Имя крепости, взятой в 1789 году Дерибасом - Ени Дунья, что в переводе означает "Новый свет". Новым светом тогда называли Америку, где только-только образовался союз свободных американских штатов. И, хотя можно провести множество параллелей между возникновением Одессы и возникновением США, главное, что их объединяет - это создание совершенно нового мира, нового света, отличного от старого, отягощенного несвободой.

Идем дальше. История возникновения названий городов в последние два столетия общеизвестна - Петропавловск-Камчатский, Екатеринослав, Екатеринбург, известна даже этимология загадочного названия "Кемь" (аббревиатура ругательства, автограф Петра I на документе с просьбой о наименовании города). Откуда взялось название "Одесса", не знает никто. Документы не обнаружены. Есть только легенды. Но кажется, что имя это возникло само собой, упало с неба что ли. Сочетание античного мифа и завтрашнего дня заложены в его звучании. Как писал Жаботинский, "город с непонятным именем, словно взятым из предания о царстве "на восток от солнца, на запад от луны". Неразгаданное имя - его одного было бы достаточно, чтобы уверовать в тайное предназначение Одессы.

Если даже не впечатляться тем, что город явился миру из-под земли в сказочно короткий срок, то нельзя, тем не менее, не обратить внимание на то, что под ним скрыта огромная система тайных подземелий. Валентин Катаев как-то заметил, что катакомбы существуют под Римом, Парижем и... Одессой. И выходит, что светлый город - лишь верхушка темного айсберга, загадочных и неизученных, хотя и рукотворных подземных ходов и пещер. Добытый из-под земли известняк - основной материал, из которого Одесса построена. Много ли полноценных городов в мире, сделанных из этого мягкого, удобного при строительстве, долго сохраняющего тепло, но недолговечного камня? Еще один точно есть. Это Иерусалим. Известняк и стал, нет, не камнем преткновения, но ключом, который заставил провести несколько параллелей между Одессой и Городом Мира. Не заметить их невозможно.

Иерусалим - не город в обычном понимании этого слова. Как у Булгакова - "мне кажется, что вы не очень-то кот". Об Иерусалиме просто невозможно говорить только как о месте, где давным-давно селились люди, сражались за своего Бога, любили, торговали, воевали, строили и разрушали. Трехтысячелетний и очень современный, азиатский и европейский, разбросанный на древних горах Иерусалим - это воплощенный символ, независимо от того, верит человек в Высшее Начало или нет. Иерусалим - средоточие связей между человеком и Творцом.

Да, там живут вполне современные люди, пользующиеся газом, светом, водопроводом и прочими благами цивилизации. И все же - это не город. Если сохранилось еще на земле нечто материальное, что может служить залогом мира и спасения - это Иерусалим.

И вот, посмотрите, - появляется таинственный город Одесса, построенный, как и Иерусалим, из белого камня известняка. В Иерусалиме очень важной заботой горожан была вода. Ее в сезон дождей собирали в каменные колодцы, которые были при каждом доме. Но каменные колодцы были и в каждом одесском дворе. Воду привозили из источников. Вода временами стоила дороже вина... Это ли не знак, это ли не символ?

Иерусалим - средоточие Вселенной, но ведь и Одесса какое-то время была неким перекрестком, где сошлись Север, Юг, Восток и Запад.

Земля Израиля - красного цвета. А новороссийские степные земли славились своими черноземами. Но земля Одессы - особенно на побережье, да и не только там, - очень похожа по цвету на израильскую. Чтобы увидеть это, достаточно выйти к морю. Там легко убедиться, что вы ступаете по первозданной, красной, родной земле. Быть может, это сходство - доказательство тому, что не случайно именно из Одессы началось возвращение в Иерусалим. Как будто именно этот город был избран для того, чтобы стать ступенью, трамплином к возвращению на Землю Обетованную. Создан именно для этого. Отсюда и параллели - чтобы исподволь подтолкнуть человека к верному выбору.

Можно, конечно, сослаться на политику и экономику - безусловно, без них не обошлось. Но этого было бы мало. Есть тайные тропы в сердце человека. Есть символы, которые разгадываются потом. И когда Леон Пинскер отправлял в Палестину первых одесситов-репатриантов - билуйцев, и когда Владимир Жаботинский собирал первые отряды самообороны, и когда Хаим Нахман Бялик писал первые шедевры на иврите - это происходило не только потому, что Одесса была столицей черты оседлости. Белый камень-известняк, красная земля, не замечаемые глазом, но видимые сердцем, напоминали об утраченной земле предков. Ни один другой город мира не дал стольких беззаветно преданных идее возвращения на Землю Обетованную. Одесситы были носителями этой Идеи, одесситы ее осуществили.

Сегодня израильтяне шутят - "все наши улицы учились в этой иешиве". Речь идет об иешиве Иегошуа Равницкого, которая находилась на улице Базарной, 35, там сейчас детский сад - и, конечно же, ни одной мемориальной доски. А с этим высшим религиозным еврейским учебным заведением связаны имена Бялика, Жаботинского, Клаузнера, Черниховского - в каждом городе Израиля есть улицы, названные их именами. Один адрес - а сколько имен. А в двух кварталах, ближе к морю, на Базарной, 12, писались книги "Всемирной истории еврейского народа" - Шимон Дубнов, не принимавший идей сионизма, тем не менее, формировал сознание будущих израильтян.

Но самым удивительным представляется дом в Авчинниковском переулке, 12. Как тот ручеек на Валдайской возвышенности, знакомый по урокам географии, с которого начинается Волга. Точно так, стоя возле этого дома, в переулке, ныне носящем имя Нечипуренко, можно сказать: "Отсюда начался Израиль". Здесь был основан Леоном Пинскером в 1890 году Палестинский комитет (Еврейский комитет по оказанию помощи и содействия еврейским земледельцам в Сирии и Палестине), отсюда был сделан не мифический, не символический, но абсолютно реальный первый шаг к возвращению. Понятно, что под "Израилем" имеется в виду не древняя земля Эрец-Исраэль, не народ Израиля, а современное государство. Но не кажется ли вам, что появление этого государства не так уж мало значит для современного мира?

Одесская тайнопись сбылась. Так что ж теперь, "мавр сделал свое дело, мавр может уходить"? Одесса выполнила свое предназначение - и не нужна более? А как же Новый Свет на красной земле, выстроенный из белого камня-известняка? Ужели Творец, использовав орудие труда, отбросит его как ненужную вещь? И останется только "город, который я вижу во сне", потому что наяву его не будет более? Реальность за то, чтобы ответить беспощадным "да" на этот вопрос. Только есть еще тайные тропы в сердце человека... Только есть еще неразгаданные символы Одессы...

 

ЯЗЫКАТЫЙ ГОРОД

 

Конец XIX столетия был для Одессы менее лучезарен, чем начало и середина. Но к девяностым годам город как будто встряхивается от спячки шестидесятых - восьмидесятых. Все последовательно - вдох на первой половине века, выдох на второй. К девяностым открывается второе дыхание. Было чем дышать. Море и порт оставались на месте, здания радовали стройностью линий, вода из кранов текла, улицы замощены, итальянская опера пела. Правда, этому уже никто не удивлялся. Что было чудом в начале века, стало рутиной на его излете. Тем же могли похвастаться и прочие города, превращавшиеся с расцветом капитализма в промышленные и перерабатывающие центры. Зато у Одессы в запасе были и другие козыри. Она по-прежнему лежала на перекрестке между Европой и Россией, морские торговые пути были по-прежнему выгодны, одесские курорты и лечебницы приобретали все большее значение, одесский космополитизм сулил большие возможности выбора, чем в иных местах. И еще в Одессе был воздух, воздух свободы, которым в отличие от всей остальной Российской империи, город дышал уже целый век. Это и дало повод гордо отпраздновать столетие со дня рождения - было чем похвастаться.

Будущие одесские знаменитости, за редкими исключениями, как бы подгадали родиться к этой дате. Исаак Бабель родился в юбилейном 1894 году, Эдуард Багрицкий - в 1895, Лев Славин - в 1896, Валентин Катаев и Илья Ильф - в 1897, Юрий Олеша - в 1899, Евгений Петров - в 1902. Поскольку нет оснований подозревать их и их родителей в преступном сговоре, остается предположить, что случилось то, о чем так замечательно сказано в одном английском анекдоте: "Как вы добиваетесь такой идеальной травы на лужайке перед домом? - Очень просто. Мы сажаем ее и стрижем - сто лет".

Прошло сто лет, как посеяли город, сто лет его выращивали - пришло время плодам. Век формировалась специфика одесского характера. Десять десятилетий должно было пройти, чтобы чувство "какой-то легкости, как бы торжества душевного" стало врожденным.

Явление нового характера сразу было зафиксировано публицистикой. Может быть, и фольклор оказался не чужд этой теме, но увы, устные памятники конца XIX века порой сохраняются хуже, чем такие же, конца XVIII. Слова, как известно, улетают, написанное остается. Тем более, что это, написанное, потом печатается и перепечатывается - входит в разные собрания сочинений и альманахи, оттого что раньше появлялось на страницах газет и журналов. Одесский характер стал поживой журналистики, предметом очерков, фельетонов, юмористических статеек.

Высокая поэзия, мемуары первой половины века XIX специализировались на теме "чудо Одессы". В конце этого же века имя собственное превратилось в прилагательное при разных существительных. "Одесский характер", "одесский язык", "одесский темперамент" - предмет для остроумных рассуждений литераторов 1890-х - 1910-х годов. Пусть не без насмешки, но городу опять стали удивляться. Что ж, и на том спасибо, все лучше, чем молчаливое безразличие двух предыдущих десятилетий.

Первым одесский характер описал король фельетона - Влас Михайлович Дорошевич. Естественно, в шуточной форме. Его веселая и очень смешная книжка "Одесса, одесситы, одесситки" разожгла новую кампанию интереса к городу. Вслед за Дорошевичем описанием одесского характера о, с чувством юмора, а иногда и свысока, занялись Алекасандр Куприн, Леонид Андреев и Аркадий Аверченко. Об этот самый характер оттачивало перья многочисленное племя одесских журналистов, авторов "Одесского листка", "Одесских новостей", "Южного обозрения", "Одесской почты", "Голоса Одессы" и прочих периодических изданий, число которых измерялось десятками.

В рассказах и статьях об Одессе поселились легкомысленные и кипучие одесситы, "люди воздуха", зеваки, хвастуны, любопытные и благодушные, общительные и болтливые. "Люди воздуха" - название придуманное Менделе Мойхер Сфоримом для определения человека без особых занятий, торгующего всем и ничем, постепенно приобретало другой оттенок - оттенок легкости бытия, любви к жизни.

Эти люди разговаривали на особом языке. По текстам закочевали "тудою" и "сюдою", "мне с вас смешно", "я скучаю за Оперным театром", "я видеть вас идти по Дерибасовской", "я имею кушать", "я имею гулять" и "Сема не дрожи диван, ты лопнешь все пружины". Дорошевич писал что "одесский язык начинен языками всего мира и приготовлен по-гречески, с польским соусом". Дорошевич шутил. Но в каждой шутке, как известно, есть доля шутки. Язык - суть выражение национального характера. Раз появился одесский язык, значит, действительно, пришло время родиться людям, которые станут писать на этом языке.

 

ПРЕДТЕЧИ И ПРОРОКИ

 

Первым, более-менее крупным писателем, выросшим в Одессе, был Н.Г. Гарин-Михайловский. Он родился в 1852 году. И примерно с этого же времени жил здесь, и, соответственно, воспитывался. И, как порядочный автор, начал с того, что описал свое одесское детство и отрочество в книгах "Детство Темы" и "Гимназисты". Следующая книга этой автобиографической трилогии - "Студенты" уже никакого отношения к Одессе не имела. Как, впрочем, и две предыдущие не имеют никакого отношения к будущему "Юго-Западу".

Но сам факт появления в Одессе "своего" писателя и описателя говорит о том, что легкомысленный город мог быть не только предметом восхищения приезжих, но и продуцировать собственных творцов. ("Собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов", по верному замечанию М.В. Ломоносова.)

Четыре года спустя, в 1856, мир услышит первый вскрик младенца Сашеньки Дерибаса, внучатого племянника основателя города, будущего публициста, краеведа, библиографа, автора книги "Старая Одесса". Он был на двенадцать лет старше Семена Юшкевича и на целых двадцать (почти поколение) Лазаря Кармена. А вот этих-то двоих уже можно бесспорно считать выразителями одесского менталитета и предтечами "Юго-Запада". Носители, как минимум, трех языков, родного разговорного идиша, молитвенного древнееврейского и приобретенного образованием русского, они стали связующим звеном между двумя литературами. Еврейской литературы на идиш, которую здесь же в Одессе буквально из бытового сора ("когда б вы знали из какого сора растут стихи...") вырастил Менеделе Мойхер-Сфорим и дорастил до сияющих вершин Шолом Алейхем, и литературы русской. Собственно, и Кармен, и Юшкевич продолжили традицию, начало которой было положено Осипом Рабиновичем - первым еврейским писателем России, писавшим на русском языке. (Само собой разумеется, что Осип Рабинович, хотя и не родился в Одессе, но его деятельность, ведущая к слиянию культур, бурно развивалась именно здесь. Фабула его романа с характерным названием "Калейдоскоп" разворачивается тоже в Одессе.)

Книги некогда очень популярных одесских авторов рождены на стыке культур. Но стык - еще не синтез, это придет поздней. А пока написанное Карменом, Юшкевичем, Бен-Ами, Кипеном, Фругом на излете XIX века еще не "выламывается" из общего тона современной литературы, где властвовали Толстой, Чехов, Горький, Куприн, Вересаев, Короленко. В иерархии русской литературы и Кармен и Юшкевич - добротные авторы второго ряда. О чем свидетельствует хотя бы то, что Семена Юшкевича называли "одесский Горький".

Первые вещи Исаака Бабеля написаны под влиянием Юшкевича. Судить можно по единственному из дошедших до нас ранних рассказов, написанных девятнадцатилетним Бабелем - "Старый Шлойме", в котором почти не слышно интонаций автора "Конармии", но зато отчетливо видно, что Бабель читал Юшкевича. Но, конечно же, не только эти два автора - Кармен и Юшкевич - определили формирование писателей "Юго-Запада". И не революция, как утверждали они впоследствии в своих книгах. Но и Кармен, и Юшкевич, и революция и еще множество других имен, вещей и явлений, бурливших в магическом котле, названном Одессой.

 

ОАЗИС

 

Одним из таких явлений было одесское Литературно-Артистическое общество, или, как его фамильярно и ласково называли "Литературка". Сегодня его бы назвали клубом по интересам. Интересы эти были обширными и разносторонними. В "Литературке" встречались люди искусства - художники, писатели, музыканты, артисты. Там приобщались к искусству адвокаты, присяжные поверенные, инженеры и врачи. Там прекрасно себя чувствовали журналисты. Словом, все те, кого Владимир Ильич впоследствии назовет прямо и кратко: "говно". Но в 1897 году, когда "Литературка" была основана, ее участники еще не знали, что они "говно". Они мнили себя людьми, к тому же еще и разумными. Собирались, глупенькие, чтобы поговорить о литературе, музыку послушать, попреть. То есть прения устраивали - разногласия у них были, вишь, по поводу разных там Пшебышевских, Арцибашевых, Надсонов, Бальмонтов. Мнения высказывали. Доклады читали. И стихи, кстати, тоже. Бунин, например, Иван Алексеевич, читал "Песнь о Гайавате". Он не сам эту песнь придумал, это перевод поэмы американского поэта Генри Лонгфелло. Говорят, это было первое публичное прочтение еще до того, как поэма появилась в печати.

Первые публичные выступления Владимира (Зеева) Жаботинского тоже случились в "Литературке". Он тогда еще не был сионистом. Он был всего лишь молодым журналистом.

Но уже известным, во всяком случае, в Одессе, и уже тогда талантливым. И сразу обращал на себя внимание даже тех, кто его видел и слышал впервые. Правда, однажды журналист Горский (Е.С. Элиасберг) назвал выступление Жаботинского "детским лепетом". Еще бы, и Владимир был достаточно юн, и псевдонимом он выбрал себе итальянское слово Altalena, обозначающее детскую забаву - качели. Но когда двадцатилетний Жаботинский отвечал оппонентам, Горского он просто проигнорировал. И это корректно-презрительное молчание произвело на присутствующих большое впечатление.

А на самого Жаботинского произвела большое впечатление "Литературка". Впечатление было настолько сильным, что в романе "Пятеро", в котором тридцать лет и три года спустя Жаботинский описал город "у самого синего моря", ей уделено довольно много места. Хотя об эпизоде с Горским он не вспоминает. Ему запомнилось другое: "Помещение кружка занимало целый особняк... Он находился в лучшем месте города... В то подцензурное время "литературка" была оазисом свободного слова; мы все, ее участники сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему ее не закрыло. ... Как тот особняк стоял в главной точке города географически, так были четверги "литературки" средоточием нашей духовной суеты".

Историю с Жаботинским и Горским-Элиасбергом вспоминает другой участник Литературки, - поэт, переводчик, публицист Александр Акимович Биск. Хотя Биск не приобрел мировой славы, но зато он оставил мемуары, которые так и назвал - "Одесская Литературка".

Выражения "кузница талантов" еще не существовало и фабрично-заводская терминология не вошла в литературную привычку. Писатели еще не стали "инженерами человеческих душ". Поэтому Биск пишет: "В Одессе всходили новые звезды, молодые друзья превращались в серьезных литераторов". И это превращение происходило под звуки песенок примы одесской эстрады Изы Кремер, на фоне "ситцевых балов", "балов хризантем", оформленных кистью друзей Бунина - художниками Нилусом и Буковецким, под смех, вызванный остротами и mot`s короля фельетона Власа Дорошевича и молодого Корнея Чуковского, под стук шаров на зеленом сукне в бильярдной и звон бокалов с красным вином удельного ведомства в буфете "Литературки".

Но не стоит забывать, что на улице, вне дозволенного оазиса Лит-Арт общества стояло проклятое самодержавие. И император Николай II еще не знал, что ему предстоит стать святым и великомучеником. И поэтому, в русле других утеснений, запретили и "Литературку". За чрезмерный либерализм. Это случилось в 1904 году. Правда (это вам не социализм, а все-таки проклятое самодержавие), в 1912 "Литературка" возродилась, но уже не как "общество", а как "клуб". По другому адресу, но с теми же настроениями.

Спустя два года, в последнем предвоенном июне в "Литературке" произошло малозначительное, а точней совершенно незаметное на фоне грядущих катаклизмов событие, которое уже без всяких оговорок и домыслов, а совершенно реально положило начало одесской школе.

 

ПЕТР И СЕМЕН

 

Событие и впрямь было заурядным. Всего лишь объявление в газете. Одно из множества прочих. Литературно-Артистический клуб пригласил пожаловать всех молодых одесских поэтов на своего рода литературный конкурс. Собственно, конкурсы поэтов устраивались где угодно, кем угодно и как угодно часто. Их можно было приурочить к какому-нибудь юбилею или тезоименитству, но это было необязательно.

Идея конкурса, о котором идет речь, принадлежала Петру Моисеевичу Пильскому. Как утверждают злые языки, он затеял его с гнусной целью наживы. Он хотел выбрать самых голосистых из птенцов гнезда Апполонова, сколотить из них группу и возить ее по одесским курортам - лиманам, Фонтанам, Ланжеронам и прочим Аркадиям для развлечения скучающей публики. Поскольку эстрадные подмостки принадлежали тогда не только певцам, танцорам и чтецам, но еще и поэтам. Как ни странно, чтение стихов пользовалось большой популярностью. Вот Пильский и решил нажить состояние на прокате одесского поэтического молодняка. Правда, другие злые языки утверждали, что доходами от подобных мероприятий можно было прокормить разве что канарейку. И поскольку г-н Пильский не стал домовладельцем и не открыл счета в швейцарском банке, очевидно правы последние. Впрочем, доверие вызывают и те очевидцы, у которых Пильский занимал деньги безвозвратно. Правда, он никогда не превышал лимита в двадцать пять рублей. Человек, одолживший ему эту сумму, был свободен от дальнейших посягательств на свой кошелек. Поговаривали также о любви Петра Моисеевича к красному бессарабскому вину, в котором он, несомненно, черпал вдохновение.

Вдохновение же Пильскому было совершенно необходимо, ибо принадлежал он к задорному цеху журналистов. Из-под его пера выходили очень живые, оригинальные и остроумные статьи. В одной из них он, в частности, писал:

"Одессит - тип. Это - русский марселец. Легкомысленный хвастун, лентяй, весь внешний, великолепный лгун, задорный шутник. Как жаль, что у него, этого лгуна и этого взрослого шалуна, нет своего Додэ, нет своего одесского романа, своего героя, имя которого стало бы нарицательным. Где одесский Тартарен, как есть он у французов из Тараскона?"

Созвав юных поэтов в "Литературку", Пильский, конечно же, не мог предположить, что пройдет каких-нибудь тринадцать лет, и один из "пожаловавших" на конкурс придумает сюжет этого самого "одесского романа". И герой романа отправится на поиски брильянтов, спрятанных в сиденьи двенадцатого стула. И появится накликанный Пильским одесский Тартарен, "великолепный лгун, задорный шутник", известный миру под именем Остапа Бендера.

Вот уж, воистину "нам не дано предугадать как наше слово отзовется". Ни Пильский, ни сидевший рядом с ним в "жюри" Семен Кессельман, известный тогда одесский поэт не знали, что они - добрые феи у колыбели спящей красавицы, Державин, передающий лиру Пушкину, акушерка, принимающая уакающего гения, камень, влекущий за собой лавину. Не могли они знать и того, что их известные в 1914 году имена будут либо забыты, либо запрещены в том самом городе, в котором так хорошо звучали их стихи и статьи. И что будут они извлечены из нафталинового небытия стараниями мальчишки, который сейчас стоит перед ними и нервно мнет в руках толстую тетрадку, на обложке которой нарисованы якорь и сердце. Сердце, конечно же, пронзенное стрелой.

Не мог предположить Семен Иосифович Кессельман, что никогда ни при жизни, ни после, не выйдет в свет ни одна книга его стихов. Что рассыпанные по журналам и газетам, его поэтические строки и его псевдоним "Эскесс" всплывут из Леты в благодарной памяти этого мальчишки, ставшего к тому времени стариком:

 

"Воздух ясен и деревья голы.

Хрупкий снег, как голубой фаянс.

По дорогам Англии веселой

Вновь трубит старинный дилижанс.

Догорая над высокой крышей,

Гаснет в небе золотая гарь.

Старый гномик над оконной нишей

Вновь зажег решетчатый фонарь".

 

Ах, конечно, конечно, не обошлось здесь без вмешательства фей, эльфов, гномов, больших и малых божеств местности. Их проделки и свели вместе журналиста авантюрной складки, талантливого поэта, не сподобившегося вечной славы, и будущих корифеев одесской школы - семнадцатилетнего Валю Катаева и девятнадцатилетнего Эдю Багрицкого. С этого момента и начал свой отсчет "Юго-Запад".

Смешно утверждать, что если бы не авантюрный зуд неугомонного Пильского, если бы не чуткий поэтический слух Кессельмана, если бы не конкурс в "Литературке", то, может быть, "Юго-Запад" и не состоялся бы. Состоялся бы, конечно. Так или иначе. Рано или поздно собрались бы воедино рассеянные по Одессе молодые дарования - подобному свойственно тянуться к подобному. Но произошло это именно так, как произошло. Счастливая случайность замкнула цепь закономерностей. Заветное слово было произнесено. За историческим знакомством Катаева с Багрицким последует множество других знакомств. Из них вырастет школа.

Вслед за "Литературкой" зацветут и отцветут пестрые лепестки разных литературных клубов, кружков, объединений, сообществ и даже кафе - "Зеленая лампа" (без Пушкина - ни шагу), "Коллектив поэтов" (как по-новому зазвучало слово "коллектив"!), ХЛАМ (Художники, литераторы, артисты, музыканты), "Мебос" (Меблированный остров), "Пэон IV"... Замелькают названия одесских альманахов - "Шелковые фонари", "Авто в облаках", "Серебряные трубы", "Седьмое покрывало", "Чудо в пустыне". Выровняются столбцами стихов страницы одесских газет и журналов. Зазвучат имена претендентов на лавровые венки неместного масштаба - Анатолий Фиолетов, Зинаида Шишова, Семен Кессельман, Вера Инбер, Леонид Гроссман, Венеамин Бабаджан, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Нина Воскресенская... Ах, нет - Нина Воскресенская - один из псевдонимов Эдуарда Багрицкого. Как Мирра да Скерцо и Клементий Бутковский - псевдонимы, а точней - литературные маски Венеамина Бабаджана.

Время масок - время драгоценное, время начала и время выбора. Маска еще не приросла к лицу. Это время примерок - идет - не идет, подходит - не подходит, жмет - не жмет. Это время репетиций комедии дель'Арте. Подготовка к вольной импровизации. Фейерверк уже начался, но вино еще не разлито. Придут большевики, откупорят вино, и придется его пить. А пока - фейерверк! А пока - маски, парики, античные тоги, рыцарские доспехи, испанские брыжи, голландские кружева, французские ботфорты, мулаты, креолы, пираты, скифы... И все это будет длиться шесть лет, шесть безумных лет, страшных и великолепных ("Блажен кто посетил сей мир в его минуты роковые. Его призвали всеблагие как собеседника на пир", - опять Пушкин? - нет, все-таки Тютчев.), шесть лет, в которых мировая война, две революции, и еще одна война - гражданская. И это станет временем учебы. И временем прихода зрелости. Временем осознания того, что можно жить вне Одессы, но жить вне литературы - невозможно.

 

ВЫПАВШИЙ ИЗ ОБОЙМЫ

 

Чтобы стать литератором, нужно родиться в Одессе. Утверждение спорное. Но есть иная форма этого утверждения, и здесь спорить трудней: "Чтобы родиться в Одессе, надо быть литератором". Эта строка, строчка, где не утверждение факта, но поэтическое осмысление его. Она принадлежит Юрию Олеше. Одна из множества строчек, без которых он не мог прожить ни дня. Олешинский словесный эквилибр звучит эхом Одессы рубежа веков, эхом автобиографий одесских авторов.

"С пятнадцати лет начал писать рассказы..." - сообщает Исаак Бабель. "С детства не мыслил себя никем иным, как писателем", - вторит Валентин Катаев. "И ремесло свое я избрал тоже в детстве: начал писать еще в десятилетнем возрасте", - вплетается голос Владимира Жаботинского. Сегодня вплетается. Хотя эта фраза была написана им еще в двадцатых. Но ни сам Жаботинский, да, впрочем, и никто другой не мог предположить, что его имя будет когда-нибудь поставлено в ряд имен авторов "Юго-Запада".

Тут будет уместно небольшое отступление. Похоже, человеческое сознание само по себе воспринимает историю дискретно, отрезками, отрывками. Сознанию необходимо зацепиться за какое-нибудь ближайшее глобальное событие: до войны, после войны, до реформы, до распада Союза и т.д. Эта особенность памяти, что в бывшей целой, что в ныне распавшейся стране, усугублена идеологическим акцентом. История здесь каждый раз начинается заново. И заново переписывается. Из песни слова не выкинешь (хотя знаем - и это возможно в известных ситуациях), вот и живем, как поем.

Разрушим до основанья, а затем мы наш мы новый мир построим. Ну, и строятся каждый раз какие-то несовершенные, чтобы не сказать, недоделанные миры. И только слышится дробный звук - это грабли стучат по лбу. А между тем, гуманитарное сознание давно восставало против такой тактики выжженной земли. Больше того, в XVII веке, благодаря бессмертной пьесе одного англичанина, фраза "пала связь времен" стала достоянием не только высоколобых гуманитариев, но любого образованного человека. С тех пор как Гамлет произнес, что его нелегкий долг - "соединить времен связующую нить", эта формулировка стала непременным условием труда историков, философов, литераторов.

Отсутствие связи времен - трагедия. Трагедия личности, общества, государства. Была, была история до 1917 года. И до 1991 тоже была. И не останавливалась и не кончалась. И прерывалась она только в изуродованном запретами сознании. И сознание это порождало (и, увы, продолжает порождать!) уродливые явления бытия. А между тем...

А между тем, достаточно открыть книгу, чтобы понять к какой именно литературной школе принадлежит Владимир (Зеев) Жаботинский. Правда, на протяжении сорока лет на этой территории эту книгу открыть было невозможно. Ее для русскоязычной читающей публики попросту не существовало. Символично, что появилась она в Одессе к концу века. Восстанавливая "времен связующую нить".

Роман "Пятеро" - один из "одесской" обоймы. Впервые печатался на русском языке с продолжениями в 1933 году в парижском журнале "Рассвет", редактировавшемся Жаботинским. Книга автобиографична. Как автобиографичны и другие книги Владимира Евгеньевича - "Самсон Назорей", "Повесть моих дней", "Слово о полку".

Автобиографичность, кстати, является одной из характерных черт одесской школы. Авторы "Юго-Запада" любили писать от первого лица, и лирический герой попадал в те же ситуации, что и сам пишущий. В этом сказался характер города, где жизнь духа не противопоставляется жизни тела, и где литература, естественным образом, гармонично и плавно, перетекает в жизнь, а жизнь - в литературу.

Автобиографичен роман-эссе Юрия Олеши, который он писал всю жизнь, известный ранее под названием "Ни дня без строчки", а ныне поименованный, как и хотел этого Юрий Карлович, "Книга прощания". Автобиографична большая часть романов Валентина Катаева - от "Белеет парус одинокий" до "Юношеского романа", автобиографичен роман Льва Славина "Наследник", повести Веры Инбер "Место под солнцем", "Как я была маленькой", "Конармия" и многие рассказы Исаака Бабеля.

И в каждой автобиографии непременно присутствует город. Причем не как фон, на котором разворачиваются события - как участник, как действующее лицо. То перекрестком, то улицей, то домом, то фразой, то словом, то солнцем, то характером. Даже в почти не автобиографичных "Двенадцати стульях" и "Золотом теленке". Город-друг, город-приятель, город-сказочное воспоминание. Такой же встает Одесса на страницах романа "Пятеро".

Конечно, у Жаботинского совсем иная стилистика. Метафора - идол "Юго-Запада", далеко не самый важный элемент прозы Жаботинского. Импрессионизм, который выкристаллизовался в одесской литературе к концу двадцатых, избыточность красок и невероятная неожиданность эпитетов для него тоже характерны, но не в той степени, как для прочих "юго-западников". Жаботинский избежал вольностей "неистребимого черноморского акцента", язык его - законсервированный язык русской интеллигенции, сохранявшийся в эмиграции. Он сам чувствовал это:

"Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни; и живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада.

"Держут за босявку". Прелесть! "Держут" значит считают. А босявка - это и перевести немыслимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. Мой собеседник и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, я-то родную речь забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью сознавая, что каждая фраза - не та".

Вряд ли можно с согласиться с определением "казенный" - слишком много страсти в этом языке. Как и "юго-западники", Жаботинский был большим поклонником сестры таланта. Только достигал он краткости иными методами. Его проза публицистична, конкретна, как отчет сионистского конгресса. Но сухая ткань повествования взорвана эмоциональными отступлениями невероятной силы страсти. И вот уж тогда - да здравствует не сионизм - импрессионизм!

"Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши ("колючие голыши" - голыш, гладкий по определению, не может быть колючим. Но если рано утром, поеживаясь от раннего пробуждения и утреннего холода сесть на него, он действительно - колючий - Е.К.) и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое и по молочному фону простелены колеблющиеся переменчивые полосы, все тоже собственно белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг померещится голубая.

Только оставшиеся в Советской России впоследствии стали "чистыми" писателями, в том смысле, что именно эта профессия позволяла им зарабатывать на жизнь, а Жаботинский, как известно, лишь малую часть времени, отпущенного ему Богом смог отдать литературе.

"Я сам себя в доме запер, и сам проглотил ключи" - эти слова драматурга и поэта Александра Володина невероятно идут к судьбе Жаботинского. Жаботинский собственноручно запер себя в доме сионизма. Александр Иванович Куприн возмущался в свое время: "У Жаботинского врожденный талант, он может вырасти в орла русской литературы, а вы украли его у нас, просто украли... Боже мой, что вы сделали с этим молодым орлом? Вы потащили его в еврейскую черту оседлости и обрезали его крылья..."

Что ж, живущие в Израиле сегодня вряд ли пожалеют о том, что Жаботинский ушел из литературы в политику. Что свой блестящий дар публициста и оратора, самую жизнь свою он отдал делу создания еврейского государства. А уж черта оседлости - это совсем не про Жаботинского. Но Куприн был отчасти прав. Жаботинского действительно на долгие годы украли у русской литературы. Он выпал из обоймы "Юго-Запада". Как будто не было вовсе. А ведь одесская литературная школа так много теряет в его отсутствие! И так много приобретает вместе с ним. Ну хотя бы эти строки: "Глупая вещь жизнь... только чудесная: предложите мне повторить - повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет начать опять с Одессы".

 

ДЕЛИТЬ НА ВОСЕМНАДЦАТЬ

 

Не только строки Жаботинского выпали некогда из великолепного набора одесских цитат, но и многие другие строки. И не только строки - даты, факты, события. Быть может, когда-нибудь, дотошный и скрупулезный исследователь сумеет восстановить по дням и минутам объективную картинку того, что имело место в литературно-историческом процессе, локализованном на клочке территории, именуемом Одессой. Может быть... Но это маловероятно. Ау, бытие, погребенное под слоем песка, просыпавшегося из одного стеклянного цилиндрика в другой! Ау, навсегда ушедшее мгновенье! Ау, уничтоженные архивы! Ау, сожженные или пропавшие дневники!

"Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их", - это финал "Окаянных дней" И.А. Бунина.

"Единственный источник, где я мог бы почерпнуть кое-какие сведения - мои собственные старые бумаги, но... мое литературное имущество честно поделили между собой большевики в 1920 г. в Одессе и Гитлер в 1940 г. в Брюсселе", - это вступление к мемуарам А.А. Биска "Одесская литературка".

Если бы сожженные страницы заговорили, подобных признаний сделаны были бы сотни. Да что там сотни - тысячи. Но и словам сохранившихся листов можно доверять не всегда и не во всем. Люди лгут - бумага все терпит - по самым разным причинам, осознанно и бессознательно, обманываясь сами, дезориентируя других. Игра амбиций. Игра памяти. Игра самолюбий. И много других разных игр. Даже в интимнейших дневниках, тем более - в мемуарах.

Да, что там такая субъективная вещь как мемуары - документ - и тот может лгать. К примеру: "В моей метрике значится: "Девятого дня месяца октября 1880 года родился сын у никопольского мещанина Евгения Жаботинского и его супруги Евы, которая нарекла его именем Владимир". Здесь три ошибки: отца звали Ионой, сыном Цеви, мать - Хавой, дочерью Меира, а родился я 5 октября (18 по новому стилю)...", - свидетельствует Владимир Жаботинский в "Повести моих дней". (Интересные ошибки - родился не у тех родителей и не в тот день! Может, младенца подменили в колыбели?)

Ошибочными могут оказаться объявления в газете - скажем сообщение о концерте или литературном вечере, который имеет место произойти. И поздний историк может предположить, что вечер таки да состоялся. А писатель передумал. Или заболел. Или даже умер. Мало ли что! Обстоятельства меняются, часто независимо от воли человека, не так ли? Да и в сравнении с вечностью, какая разница, днем или годом раньше состоялся тот или иной концерт, та или иная встреча? Но все-таки любопытно!

Любопытно, например, было бы узнать, как же все-таки состоялось историческое знакомство Катаева с Багрицким и Олешей. И когда именно. Сделать это - проще простого. Не нужно разыскивать редкие издания, дышать пылью архивов и холодом библиотек. Достаточно открыть книгу воспоминаний об Эдуарде Багрицком (М., 1973) и прочесть об исторической встрече в "Литературке" то, что пишет Валентин Катаев:

"Однажды, летом 1914 года, произошло событие, оказавшее влияние на всю жизнь.

Мне едва минуло семнадцать лет.

Но что такое семнадцать лет: детство, отрочество, юность?.. Это было последнее довоенное лето, последний зной отрочества, последние краски старой Одессы - города Дерибаса, Ланжерона, Ришелье..."

Вот видите, как просто - и время, и место, и возраст и даже сезон. Но если мы откроем тот же самый катаевский текст, но уже в другом издании - в собрании сочинений Валентина Петровича (М:1983), том первый, то прочтем:

"Однажды, летом 1913 года, произошло событие, оказавшее влияние на всю мою дальнейшую жизнь... Мне едва минуло шестнадцать лет.

Но что такое шестнадцать лет: детство, отрочество, юность?.. Это было последнее довоенное лето, последний зной отрочества, последние краски старой Одессы - города Дерибаса, Ланжерона, Ришелье..."

Место и сезон, конечно, те же, но вот время и возраст слегка изменились. Так когда же все-таки это было? В 1913 или в 1914? Сколько было тогда Валечке Катаеву? Шестнадцать или семнадцать? Подвела ли его феноменальная память? Или сыграла злую шутку привычка хвастаться? Вот, мол, какой я был необыкновенный, и не в семнадцать, а уже в шестнадцать лет! Ну, Бог с ним, с Катаевым! Уже давно хорошим тоном стало говорить, о том, что Валентин Петрович любил тянуть на себя одеяло литературной славы и ошибался исключительно в свою пользу. Обратимся к другому, к писателю, пользовавшемуся как литературный мастер незапятнанной репутацией, к Юрию Олеше. Та же книга мемуаров об Эдуарде Багрицком. Вот что пишет Олеша: "Я познакомился с Эдуардом Багрицким, мне кажется, в 1916 году, перед Февральской революцией (Кажется, Февральская революция произошла все-таки в 1917 году - Е.К.). Знакомство произошло в кинотеатре "Одеон" в Одессе на Канатной улице".

А вот что пишет уже сам Багрицкий, не в мемуарах - он ушел из жизни раньше своих товарищей по "Юго-Западу" - в стихах. В поэме "Последняя ночь" (1932):

 

Он молод был, этот человек,

Он юношей был еще, -

В гимназической шапке с большим гербом,

В тужурке, сшитой на рост.

Я пригляделся:

Мне странен был

Этот человек:

Старчески согнутая спина

И молодое лицо.

Лоб, придавивший собой глаза,

Был не по-детски груб,

И подбородок торчал вперед,

Сработанный из кремня.

 

Это поэтическое описание считается лучшим литературным портретом Юрия Олеши. Не узнать его в этих строках невозможно. Более того, сохранились и опубликованы варианты поэмы, где написано уж совсем открытым текстом:

 

Я руку ему протянул, назвав

Свою фамилию. Он

Пожал ладонь мою и сказал:

"Олеша". Мы разошлись.

 

Если учесть, что название поэмы "Последняя ночь", собственно, и означает последнюю ночь перед Первой мировой войной, и если принять на веру поэтический текст, то знакомство Багрицкого и Олеши произошло в 1914 году. На берегу моря, а не на Канатной улице. Утешает только то, что все авторы единодушны в одном - их встреча состоялась в Одессе. А что касается даты - ее стоит поделить на восемнадцать. Так бы и пришлось сделать, если бы не скрупулезный и дотошный одесский историк и краевед Сергей Зенонович Лущик. Он разыскал, наверное, единственную сохранившуюся историческую афишу, датированную 1914 годом, где значатся имена выступающих поэтов - Багрицкого и Катаева. Значит все-таки время встречи - лето 1914 года. Так что здесь любопытство может быть полностью удовлетворено. Но может быть, важней, чем "что", "где" и "когда" то, "как" это было. И в этом свидетельские показания Багрицкого, Катаева и Олеши не расходятся. И здесь можно полностью довериться Юрию Карловичу, который в тех же воспоминаниях о Багрицком пишет:

"Однажды мы (Багрицкий и Олеша - Е.К.) остановились перед подошедшей к нам группой поэтов - почти всей группой одесских поэтов, которые тоже ходили по городу. Город был южный, мы были молодые, была весна, и мы ходили по городу. Итак, к Багрицкому подошла почти вся группа одесских поэтов. Представьте себе пустоту площади с виднеющимися кое-где желтыми языками тюльпанов, и в этой пустоте, вернее на ее фоне, имея позади себя на некотором расстоянии развевающееся пламя тюльпанов, стоят человек пять молодых людей и девушек. Стоят во весь рост, узкие, красивые - причем лица девушек до половины затенены шляпами, и в этой тени светятся глаза... Представьте себе это и еще подумайте о том, что эти молодые люди и девушки пишут великолепные стихи.

Было чему запомниться на всю жизнь? Было чему!.."

Вот как начинался "Юго-Запад" - одесским ветром весны, юности и поэзии. Этому стоит поверить.

 

ПТИЦЕЛОВ В СЕТЯХ

 

Юноши и девушки "Юго-Запада" писали стихи на протяжении нескольких лет. Потом поэты ушли в прозаики. Первые шаги к литературе, как правило, выстелены рифмами. Или, если хотите, усеяны рифами рифм. Мало кто начинает прозой - она рождается из пены слов, разбившихся об эти рифы. "Юго-западники" не были исключением. Только Исаак Бабель никогда не числил себя поэтом. Да Илья Ильф, пожалуй. Хотя известно, что и он рифмовал для журнала "Синдетикон". Но ни одного из номеров "Синдетикона" пока не найдено ни в Одессе, ни за ее пределами. Пока. Если когда-нибудь журнал найдется, можно будет говорить об Ильфе-стихотворце. Но вообще-то, когда "Юго-Запад" разделился на поэтов и прозаиков, в поэтическом крыле одесской плеяды остались перья Семена Кирсанова, Веры Инбер, Аделины Адалис. Птицей же самого высокого полета среди них оказался Эдуард Багрицкий. Следуя привычной иерархичности, присущей русской литературе, его, наверное, стоит назвать первым поэтом Одессы.

Претендентов на место короля поэтов в Одессе хватало. По уровню дарования вполне мог занять поэтический трон Владимир Жаботинский. Недаром же его перевод "Ворона" Эдгара По до сих пор считается лучшим в русской литературе. В 1910-х засияла звезда Семена Кессельмана. Несколькими годами поздней - Анатолия Фиолетова. Первым поэтом Одессы мог бы стать (а вдруг?) Венеамин Бабаджан. Или Эзра Александров. Или Зинаида Шишова. "Зика - самая талантливая среди нас", - говорил о ней Эдуард Багрицкий.

Но Жаботинский отошел от литературы, но голос Кессельмана теряется в водовороте двадцатых, но Фиолетов был убит бандитами в 1918, но Бабаджан расстрелян красноармейцами в 1920, но Эзра Александров эмигрировал в Палестину и стал писать на иврите, но Зинаида Шишова перешла на прозу. Точно также, как Олеша и Катаев.

Начинало много стихотворцев, а осталось - чуть. Как из сотен тысяч икринок лишь десяток становится рыбами, так из хора поэтических голосов остается звучать во времени лишь один. Тому причиной множество условий. "Если" здесь повторяется чаще, чем в знаменитом стихотворении Киплинга.

Станешь первым поэтом, если... Если талантлив. Если нашел себя. Если удачлив. Если попал в подходящую среду. Если мир целый - прах и суета по сравнению с голосом, который звучит в тебе денно и нощно. Если согласен работать, не замечая праздников и выходных. Если тебя не убьют некстати. Если... Ах, не существует готовых рецептов. Слагаемых слишком много, их всех не учесть. Что-нибудь да упустишь. Кстати, Багрицкий тоже не выполнил всех "если". По масштабу таланта он должен был бы стоять в одном ряду с Ахматовой, Цветаевой, Пастернаком и Мандельштамом. И стоял бы. Если...

Одаренность Эдуарда Георгиевича была огромна. Пожалуй, он был не только поэтом - он был живым воплощением поэзии. Он обладал уникальной способностью - импровизируя, сочинить сонет. За пять минут. Прямо на глазах ошеломленной аудитории. А ведь сонет - самая строгая и сложная поэтическая форма! Труд над созданием сонета приравнивается к труду над созданием целой поэмы. Багрицкий обладал абсолютным поэтическим слухом и - редкий случай - начисто было лишен авторской ревности. Любое проявление поэтического таланта вызывало в нем восхищение. То есть Багрицкий был поэзией ровно настолько, насколько материальное тело может быть воплощением идеальной субстанции. Казалось бы, чего ж еще?

Наверное, нравственной позиции.

Один из мемуаристов написал о Багрицком: "Больше всего на свете Багрицкий любил Красную армию".

Вот так, "пожалуйте бриться", как сказано у классика. Любил не жену, не сына, не стихи, не родину, не... ну, что там еще может любить человек больше всего на свете, а Красную армию. Этим словам не слишком умного мемуариста трудно поверить, но доля очень горькой правды в них есть. Багрицкий был, как ни противно это писать, чудовищным конъюнктурщиком. "Он был поэт жизнерадостности большевизма" - напишет о нем Олеша. И еще много подобных слов напишут о Багрицком. Причем из самых лучших побуждений. Дескать, он был хороший и совсем за Советскую власть. Так что, пожалуйста, не забывайте и печатайте почаще. Он свой, свой, он без пяти минут коммунист и такой красный, что красней не бывает. Увы, краснеть приходится теперь.

Эдуард Гедель-Мошкович Дзюбин, ставший поэтом Багрицким, был человеком чрезвычайно противоречивым. О его семье мало что известно. Судя по всему, поэт - то ли из фанфаронских соображений, то ли из политических, не слишком о ней распространялся. "Родители - мещане, затхлая атмосфера мелочной лавки, из которой Эдуард стремился выбраться" - вот общее мнение о его безрадостном детстве. Такое впечатление, что друзья и знакомые наперебой пересказывают строки стихотворения "Происхождение":

 

Над колыбелью ржавые евреи

Косых бород скрестили лезвия

И все навыворот,

Все как не надо.

Стучал сазан в оконное стекло;

Конь щебетал; в ладони ястреб падал;

Плясало дерево

И детство шло.

Его опресноками иссушали.

Его свечой пытались обмануть.

К нему в упор придвинули скрижали,

Врата, которые не распахнуть.

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец -

Все бормотало мне:

"Подлец! Подлец".

И только ночью, только на подушке

Мой мир не рассекала борода...

 

Говорят, мама Багрицкого была сильно недовольна этими стихами.

- Я никогда не держала в доме скисающих сливок, - возмущалась она. Что было, скорей всего, чистой правдой. А стихотворение - чистейшим поэтическим вымыслом. Хотя и прекрасным. Построенным на двух взаимоисключающих вопросах:

 

- Ну как, скажи, поверит в мир текучий

Еврейское неверие мое?

 

и

 

...Ну как, скажи, поверит в эту прочность

Еврейское неверие мое?

 

На эти два вопроса поэт Багрицкий отвечал всю свою недолгую жизнь. Наверное, трудно быть субстанцией в чистом виде. С точки зрения нравственности, он, как и кумир его молодости Владимир Маяковский, совершал вещи недопустимые. Вот, например отрывок из воспоминаний эмигранта А. Биска, написанных совершенно в ином ключе, чем воспоминания оставшихся по эту сторону железного занавеса:

"Из нашего кружка вышли на широкую литературную улицу Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Адалис, Анатолий Фиолетов, который умер совсем молодым. Мы работали с ними, выслушивали их первые вещи. Самым талантливым мы считали Багрицкого, мы все увлекались его первыми стихами, в них было много силы, и красок, и бесшабашной удали.

 

Табака контрабандного тюки

В переполненный трюм погрузив,

Мы на палубе старой фелуки

Отплываем в Персидский залив.

 

Стихи немного несуразные: нельзя погрузить что-либо в переполненный трюм. Ударение тюки - одесское, надо сказать тюки: тем не менее, в этих сочных стихах уже чувствовался большой поэт.

Багрицкий был безудержный талант; в жизни это был форменный хулиган. Когда ушли первые большевики, он, в качестве освободителя города, ходил по Дерибасовской с винтовкой через плечо. Но когда, в марте 1919 г. большевики воцарились вторично, на 4 месяца, Багрицкий сменил вехи.

Положение литераторов было трудное, нужно было как-то устраиваться; мы решили учредить Профессиональный Союз Литераторов. Собрание состоялось на Преображенской, в помещении Рисовальной Школы. Председателем был выбран старый уважаемый литератор, редактор журнала "Театр и Искусство" Кугель. И вот произошла отвратительная сцена: как только Кугель начал говорить, Багрицкий прерывает его истерическим криком: "Зачем вы посадили сюда эту старую ворону, дайте дорогу нам, молодым".

Бунин присутствовал на этом собрании и позже описал его, но он совершил непростительную ошибку: слова о вороне он приписал Юрию Олеше. Помимо ошибки, это была и величайшая несправедливость: Олеша был тишайший, благовоспитанный юноша".

Да, Багрицкий был самым неблаговоспитанным из "Юго-западников". Поэт-одессит младшего поколения, Семен Липкин рассказывает, как однажды в нищий домик в Кунцево, где Эдуард Георгиевич с женой и сыном поселился после отъезда из Одессы, и куда совершали паломничество уже не одесские, а московские авторы, пришел прилично одетый мальчик, Миша Матусовский.

Будущий известный поэт-песенник был в то время заядлым филателистом и принес драгоценные для него кляссеры с марками. Багрицкий, рассматривая марки, незаметно для Матусовского, но чтобы видели остальные гости, длинным ногтем мизинца (в подражание Пушкину, а как же без этого! - Е.К.) поддевал понравившуюся ему марку и сбрасывал ее на пол. И себе не в убыток, и гостям в развлечение. Но это еще пара пустяков. Есть и похуже. То Багрицкий бежит звонить в НКВД, потому что он узнал на улице деникинского контрразведчика, то в Одессе происходит какая-то темная история с доносами. То он вступает в РАПП (рабочая ассоциация пролетарских писателей), к которой ни один порядочный человек не приближался на пушечный выстрел, то задыхаясь от счастья сообщает, что РАПП распущена.

Частная жизнь Эдуарда Георгиевича тоже не была образцом для подражания. Семье Багрицких ничего не стоило, в самом прямом смысле, съехать с квартиры не уплатив. Не отдавать долги тоже было нормой. Самая жуткая история из их чудовищного быта - о том, как умерла от истощения в младенчестве дочка Эдуарда Георгиевича и Лидии Густавовны. И ее похоронили - не на кладбище, в степи. Эдуард взял с собой винтовку и салютовал из нее над крохотной могилкой. Поза, достойная лучшего применения.

Безответственность Багрицкого по отношению к жене и сыну была такова, что походила на равнодушие, а порой на жестокость. Корм для птиц и рыб, неизменных спутников его жизни, волновал его куда больше, чем еда и одежда для семьи. Капризный эгоизм Эдуарда Георгиевича часто переходил все пределы допустимого. И вот это исчадие ада было первым поэтом Одессы. Это исчадие ада было бесконечно любимо. Женой, сыном, друзьями, слушателями, читателями.

Ничего, или почти ничего неизвестно о его любовных романах, но успехом у женщин он пользовался. Во всяком случае, до отъезда из Одессы, который произошел в 1925 году. Поклонниц, быть может, у него было поменьше, чем у Юрия Карловича Олеши, которому публично целовали руки гимназистки, но женщин не оставляли равнодушными ни его неординарная внешность, ни его обаяние. "Эдя был неплох в расстегнутой рубахе, с серой челкой, падающей на глаза" - констатировала Зинаида Шишова. Ее фраза - самый интимный из портретов Багрицкого. Хотя его портрет - сходство с птицей и седая прядь - писали очень многие. Как уже говорилось выше, Багрицкий умер чуть не первым из "юго-западников". Поэтому многие талантливые люди успели оставить о нем воспоминания. И при всех вышеприведенных "но", воспоминания сохранились самые светлые.

Багрицкий входил в жизнь многих именно так, как должен входить поэт - лучом солнца и глотком свежего воздуха. Как ни парадоксально, именно воздуха ему часто не хватало. Астма, мучившая его с ранних лет, не давала ему спокойно жить и дышать. Размеренное дыхание часто приходило к нему лишь при чтении стихов. Астма, лишая возможности двигаться, оставляя только жизненное пространство тахты, заставляла его придумывать свой собственный мир, придумывать легенду своей жизни, обманывать других, чтобы обмануться самому. И может быть, друзья оказали ему не лучшую услугу, дополнив странную легенду поэта-босяка своими домыслами.

Вот и Катаев в "Алмазном венце" написал о нем: "...на прелестной одномачтовой яхте английской постройки "Чайка", куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе, чем на двадцать шагов. Я уже не говорю о купании в море: это исключалось.

...Птицелов лежал пластом на палубе лицом вниз, уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете, поносил нас последними словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на борт корабля, и в промежутках читал, кажется единственное свое горькое любовное стихотворение, в котором, сколько мне помнится, "металась мокрая листва" и было "имя Елены строгое" или нечто подобное".

Можно было бы поверить катаевским словам, кабы не фотография, где Багрицкий с друзьями запечатлен на яхте под парусом - лопоухий мальчишка в длинных, до колена трусах, улыбается и щурится на солнце. Хотя - Багрицкий на фотографии лет на десять младше того, которого описывает Катаев. А за десять лет многое могло измениться.

Именно Катаев был первым, кто написал о Багрицком - не мемуары, рассказ. Рассказ называется "Бездельник Эдуард", был он написан в 1923 году, и после прочтения этого рассказа Лидия Густавовна Суок-Багрицкая довольно долго не разговаривала с Валентином Петровичем. И не удивительно - рассказ написан живо, остроумно, поэтично, и, похоже, правдиво.

Прекрасная проза, достойная стихов Эдуарда Георгиевича, но уж очень нелицеприятная. Чего только стоит фраза, которую повторяет Эдуард: "Не сегодня-завтра умрет моя мать (это я хорошо знаю). Старуха долго не протянет, для меня это ясно. Тогда у нас сразу поправятся дела. Ведь беличья ротонда и медный тазик на улице не валяются".

Речь идет о годах военного коммунизма - тогда многие умирали от голода. Эдуард выжил, как ехидно описывает Катаев, исключительно за счет того, что заставлял жену продавать вещи из ее квартиры. И на мамину ротонду поэт зарился, проявляя полное отсутствие сыновней любви.

Но пусть характеристика героя совсем не отдает патокой, она написана с безусловной симпатией и сочувствием: "Он был страшно беден, этот долговязый поэт, попавший в переделку неожиданных событий. Страшный лентяй, плут и авантюрист, он был достойным учеником своего легендарного учителя, славного мэтра Артюра Рембо. И хотя ему было не суждено торговать неграми, он не без успеха занимался другими делишками в том же духе... В самое короткое время он перепробовал изрядное количество профессий - от собственного военного корреспондента радиотелеграфного агентства до заведующего красноармейским клубом. Но отовсюду его выгнали, так как ни на какую работу он не годился. Он умел лишь писать великолепные стихи. Но они-то как раз никому и не были нужны... Съесть полфунта колючего хлеба было для него счастьем, а посидеть в теплой комнате невероятным, сказочным сном".

Что ж, голодающий поэт сопротивлялся, как умел. Соловей стал кормить баснями других. Иногда это были жестокие басни. Хуже всего то, что они отражались не только на его частной жизни - на качестве стихов. Было от чего. И революция, и гражданская война, и голод, и разруха, и подоспевшая некстати первая украинизация Одессы. Стихи брали редко и "аккордная плата" за стихотворение Багрицкого составляла три рубля.

В жизни поэта Багрицкого было много поэтической халтуры. Часто от нищеты. Голодному - и не использовать возможность писать на любую тему в пять минут? Как-никак - трешка. Чужак в реальной жизни, в мире поэтических троп Багрицкий чувствовал себя дома. Написать хорошо зарифмованную чепуху ему было так же легко, как простому смертному выпить стакан воды. Но при этом он очень даже отличал халтуру "для заработка" от поэзии. И над тем, что считал поэзией, работал долго. Кропотливо и упорно выискивая незаменимое, единственное слово.

Но все же поэзия мстила поэту, за то что временами он превращал ее в служанку. Невозможно писать "на случай" - к годовщине смерти Ленина, юбилею Октября, не впадая в пафосный раж, избегая повторов и затертых мест. А таких стихов хватает - громоздкие "Ленин с нами", "Укразия", "Январь", "Февраль", еще один "Февраль"... И появлялась на свет такая "лажа" как: "Мы ждем тебя, восстанье мировое, Со всех сторон навстречу нам иди!" (Со всех сторон или все-таки навстречу? Определиться бы.) "Юбилейные стихи" были частью поэтического имиджа Багрицкого, избранного им совершенно добровольно. Имиджа революционного арлекина, немедленно отзывающегося песней на любое шевеление родимой власти.

Багрицкий долго примерял маски - какая больше подойдет. Годилась любая, от которой не веяло бы размеренной обыденностью. Все что угодно, только не жизнь ненавистного заурядного человека, где:

 

"... на столе самовар как глобус,

Под краном стакан, над конфоркой дым;

Размякнув от пара, ты можешь в оба

Теперь следить за хозяйством своим".

 

Быть кем угодно, но только не обывателем. Удрать от обыденности любой ценой. Багрицкому было мало того, что безо всяких имиджей и масок судьба преподнесла ему драгоценнейший дар - быть поэтом. И он не смог бы прожить заурядную жизнь, даже если бы очень этого хотел. Тщательно скрываемый страх смерти (приступы удушья сопровождали его всю жизнь) помноженный на одесское швы царство сыграл с ним дурную шутку. Вместо того, чтобы быть самим собой, он рядится в любые одежды - то падает на "пепел сожженного нарда" и "чертит воздух ударами шпаг" Гумилева, то выстилает Дерибасовскую "черепами булыжников" Маяковского. То он вальтер-скоттовский разбойник, - "Я графов не видал, и род не графский мой! Я их поместья поджигал полуночной порой!", то Уленшпигель Шарля де Костера - "Я пройду по всей стране свободным менестрелем..." Маски меняются - от литературных к политическим: "Я сегодня не поэт Багрицкий, Я матрос на греческом дубке", "Я военспецом, военкомом - вы", "Я появлялся как ангел смерти, С фонарем и револьвером, окруженный четырьмя матросами с броненосца..."

Постепенно маска арлекина от революции прирастала к лицу, а чекистская кожанка - символ мужественности времени - становилась кожей. Законы возмездия в творчестве срабатывают скорей, чем в жизни. Но дар, поэтический дар Багрицкого, был, к счастью, мощней созданной им маски. Душа была умней головы. Чего ему надо было? "Погибнуть у Попова Лога, той же славною кончиной, как Иосиф Коган", как в "Думе про Опанаса" или "петь, задыхаясь на страшном просторе", как в "Контрабандистах"? Пожалуй, все-таки петь. Именно "Контрабандисты", чуть не самое популярное на сегодняшний день произведение поэта, выдает Багрицкого с головой.

Стоит напомнить: в стихотворении три строфы. Первая описывает контрабандистов, вторая пограничников, которые ловят контрабандистов, а третья... В третьей строфе и возникает прелюбопытная ситуация. Лирический герой, сиречь поэт Багрицкий сообщает:

 

Вот так бы и мне

В налетающей тьме

Усы раздувать,

Развалясь на корме,

Да видеть звезду

Над бугшпритом склоненным,

Да голос ломать

Черноморским жаргоном

Да слушать сквозь ветер

Холодный и горький

Мотора дозорного

Скороговорки!

Иль правильней, может,

Сжимая наган,

За вором следить,

Уходящим в туман...

Да ветер почуять

Скользящий по жилам,

Вослед парусам,

Что летят по светилам...

И вдруг неожиданно

Встретить во тьме

Усатого грека

На черной корме...

 

То есть, ему, в общем-то, безразлично, кем быть - контрабандистом или стражем порядка. Ну, "правильней может", быть пограничником. Но это не важно. Важна ситуация - море, звезды, напряжение жизни. Важно "выстрелом рваться вселенной навстречу", "чтоб волн запевал оголтелый народ"... Важен маскарад, необычность, необыденность. Это Багрицкий 1927 года. Но сильно ли он отличается от Багрицкого 1919 - 1920 годов, когда, чуть не верхом на белой лошади на Дерибасовской приветствовал приход деникинцев, а потом, размахивая винтовкой со штыком и нацепивши "ройтер бантик", встречал большевиков? Из всех поэтических автохарактеристик, больше всего идут к нему слова гулящей девки из переведенных им "Веселых нищих" Роберта Бернса:

 

Мне все равно: юный ли старый,

Командует, трубит ли в лад,

Играла бы сбруя пожаром,

Кивал бы султаном солдат.

 

Именно поэтому Багрицкий никогда не станет в один ряд с Пастернаком, Ахматовой, Цветаевой и Мандельштамом. В отличие от них, Багрицкому и вправду было все равно - карнавальный антураж превыше нравственных ценностей. Поэтическая игра превыше всего. Но именно поэтому он не стоит в одном ряду с некогда популярными, а ныне почти забытыми "комсомольскими" поэтами, кстати, далеко не бесталанными - Сельвинским, Тихоновым, Уткиным, Голодным... В тридцатых его имя шло в этом ряду через запятую. Да что там, через запятую - первым. На какой-то период Багрицкий вообще стал вершиной пирамиды советской поэзии - "Нас водила молодость В сабельный поход...".

А потом он потихоньку исчезает из официальных поэтических списков. Не в меру поэтичен оказался для официальной литературы. Вроде бы всем хорош - "Но если он (век, то есть - Е.К.) скажет: "Солги", - солги. Но если он скажет: "Убей", - убей". Казалось бы, можно ли сильней, от макушки до пят, с потрохами, отдаться новой идеологии? Так красиво и прямолинейно, не моргнув, в двух строках посягнуть на священнейшие заповеди, на необходимые критерии существования общества и личности ? Убей! Солги! Зато красиво! И сколько романтики! Все можно, все дозволено - "играла бы сбруя пожаром, кивал бы султаном солдат"! Но именно из-за этой безудержности и безоглядности привкус у стихов Багрицкого оказался какой-то другой. Неправильный. То контрабандисты у него, то Коганы. Да еще и опрометчивые заявления, которые после войны стали уж совсем немодными:

 

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом - я сам не знаю.

 

Или того хуже:

 

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа...

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной...

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь...

 

Печально, что эти, дивные звучанием строки из поэмы "Февраль" (это уже третий февраль в названиях стихов Багрицкого), как были неприемлемы при советском режиме, так аморальны и теперь. Но уже совсем по другой причине. И "пращур в лисьей шапке" вряд ли обрадовался бы такому внучку, да и потомкам может показаться сомнительным реванш за униженную юность. Запутался птицелов в собственных сетях, в масках и личинах. Заигрался в романтику, забыв и честь, и совесть. Кидать в него камнями, не перекидать!

Если бы... Опять если! Если бы не был он Учителем, или, как его называли в двадцатых, "неофициальным литвузом", если бы не был Мастером, пленником и данником поэзии.

Благодаря ему Зинаида Шишова напишет с гордостью: "У нас слова были плотно пригнаны, они не боялись перевозок. Юношеские катаевские рассказы, перевезенные в Москву, не стали от этого хуже. А многие ли провинциалы могут этим похвалиться?" Благодаря Багрицкому одесская школа впитала в себя Вийона, Рембо, Бодлера, Киплинга, Блока, Ахматову, Аненнского, Гумилева, Ходасевича, Маяковского и многих, многих других. И умела различить не только ямб от хорея, но и балладу от триолета. Багрицкий был могучим центром притяжения. Он был закваской "Юго-Запада". И если Бабель - солнце одесской школы, Ильф и Петров - ее смех, Катаев и Олеша - ее фактура, Инбер - кружева, то для того, чтобы влюбиться в книги этих авторов, ритм стихов Багрицкого должен срезонировать с ритмом сердцебиения. Чтобы ощутить волшебную мощь слияния города и слова, нужно услышать "кровью, сердцем и глазами" что-нибудь эдакое, вроде:

 

Мы по бульварам бродим опустелым,

Мы различаем паруса фелюг,

И бронзовым нас охраняет телом

Широколобый и печальный Дюк.

 

Или строки "Контрабандистов", "Одессы", гениального "Папиросного коробка", "Трактира" и множества других драгоценных стихов, где Багрицкий больше чем рыбак, чекист, механик. Где он - поэт. Безо всяких масок. Без рисовки. Каким даже друзья его видели нечасто. Быть может, таким он был в разговоре с Петром Сторицыным. Это случилось в гостинице, в Ленинграде, после тяжелейшего приступа астмы, после бреда и удушья. Багрицкий сказал "спокойно и твердо": "Прощайте, я умираю". Сторицын спросил его:

- Эдя, почему вы умираете? Что с вами?

- У меня бронхиальная астма.

- С ней живут до восьмидесяти лет.

- Я умираю, потому что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало. Поэт должен умереть.

После этого разговора Багрицкий прожил чуть больше года. Он умер, не дожив до сорока. Поэт взял верх над своими масками. Если не жизнью, то хоть смертью сыграв единственно достойную роль. Поэта. Который уже почти сто лет остается королем поэтов Одессы.

 

ПЬЕРО БЕЗ ПУДРЫ

 

Королевское звание в одесской прозе принадлежит не только Исааку Бабелю. Есть в этой прозе еще один король - король метафоры, Юрий Олеша. Правда, сам он называл себя лишь владельцем лавки метафор. Но прочие титулуют его королем - он видел метафорами, слышал метафорами, чувствовал метафорами, жил метафорами и умер с метафорой на устах. "Вы меня переворачиваете, как лодку", - были его последние слова, сказанные больничной медсестре. Юрий Карлович Олеша, чья главная книга, писавшаяся всю жизнь, вышла лишь через пять лет после его смерти, а наиболее полный ее вариант - еще тридцать четыре года спустя. Помимо этой книги, названной когда-то "Ни дня без строчки", а ныне "Книгой прощания", Олеша написал еще сказку "Три толстяка" и роман "Зависть". А еще - рассказы, и пьесы. А еще - сценарии, множество стихотворных фельетонов, и немного стихов, которые принято называть юношескими.

Роман "Зависть" совсем коротенький, "Три толстяка" тоже не слишком массивны. В общем, собрание сочинений Олеши потянет на три тома, один из которых составят примечания. М-да, не густо для короля, и не так уж много для писателя, который прожил целых шестьдесят лет и еще один год в придачу. Если, конечно, предположить, что талант измеряется количеством томов. Или в деньгах. Тезка Юрия Карловича, поэт Левитанский, рассказывал, что как-то повстречал его на московской улице, с папкой подмышкой:

- Вот, - сказал тридцатипятилетнему, значит, по тем меркам, молодому, поэту мэтр Олеша, - полюбуйся, что мне подарили в Союзе (Союзе писателей, разумеется - Е.К.).

Папка представляла собой "юбилейный адрес", который Юрию Карловичу вручили в честь шестидесятилетия. - Лучше бы деньгами, - печально вздохнул Олеша. Безо всякой иронии.

Если Эдуард Багрицкий, тщательно скрывая личную жизнь стал жертвой собственной легенды о беззаветном романтике революции, то, Юрий Олеша - жертва своего имиджа антигероя.

Юрий Карлович прямо-таки настаивал на своей неприглядной маске. Олеша-скандалист, Олеша-пьяница, стреляющий трешку, чтобы выпить, Олеша - завсегдатай ресторана "Националь", брызжущий фейерверком метафор перед случайным собутыльником. Да, да, так вел себя тот самый, "тишайший, благовоспитанный юноша", тот девятнадцатилетний драматург, которому целовали руки гимназистки. Сплетни об Олеше-дебошире из уст в уста передавались по Москве пятидесятых - с сожалением или тайным злорадством.

Живы они и теперь. Например, история о том, как Юрий Карлович под хмельком приходил к вдове своего знакомого писателя - женщине, в которую он был безнадежно влюблен всю жизнь. Так как она его в дом не пускала, то ночевал он под ее дверьми, на лестничной клетке. Или история о том, как земляк-писатель, называвшийся когда-то другом, выгнал его из дому, под предлогом, что не терпит пьяных. Или история о том... Впрочем, таких историй сколько угодно. Да и сам Юрий Карлович не щадил себя в той самой главной книге, которую писал всю жизнь. Бери эти истории горстями. Если ничего другого взять не в состоянии. Но, как и у Багрицкого, это - история трагедии таланта. Багрицкий и Олеша - два варианта одной судьбы поэта. Где, как в пословице, - горе кувшину. Что кувшин по камню, что камень по кувшину - горе кувшину. Будь ты Арлекином, как Багрицкий, будь ты Пьеро, как Олеша, катаевская фраза остается единственно верной: "Он умел лишь писать великолепные стихи. Но они-то как раз никому и не были нужны..." Что из того, что Олеша писал прозой?

В 1934 году, в речи на Первом съезде советских писателей, Юрий Карлович раскрылся, развернулся, как еж, брошенный в воду:

"Шесть лет назад я написал роман "Зависть". Центральным персонажем был Николай Кавалеров... И тут сказали, что Кавалеров - пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло. Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня... правы, и я им верил. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета. Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе, жизнь человека, у которого отнято все... и я решил написать повесть о нищем.

И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка "писатель"... Я этой повести о нищем не написал".

Стоит добавить - и не мог написать. С последней трети двадцатых талантливые писатели умолкали на десятилетия. И, если что писали, то не для публикации. В стол. Исключений очень немного - и в каждом были особые обстоятельства. В конце концов, так или иначе, поплатились все. Но большинство, не умевших ничего делать, кроме как "писать великолепные стихи", кормилось литературной поденщиной - инсценировками, экранизациями, переводами, очерками. И Олеша среди них. А каково мастеру заниматься подобными вещами - догадаться нетрудно. Это ситуация констатирована в литературе неоднократно - "ворованный воздух", "все равно, что есть собственный мозг" - удивляться ли отсутствию оптимизма и ранним смертям, довольно частым в писательской среде? Удивляться ли позиции нищего, избранной Олешей? Пьеро, с засаленными рукавами, у которого от пощечин слетела вся пудра? Ведь он умел писать, как никто до него не писал:

"В самом деле, у меня был запас великолепных метафор. Однажды даже чуть не произошел в лавке пожар от одной из них. Это была метафора о луже в осенний день под деревом. Лужа, было сказано, лежала под деревом, как цыганка...

...Я предполагал, что разбогатею на моих метафорах. Однако покупатели не покупали дорогих; главным образом покупались метафоры "бледный как смерть", или "томительно шло время", а такие образы, как "стройная как тополь" прямо-таки расхватывались. Но это был дешевый товар, и я даже не сводил концов с концами.

Когда я заметил, что уже сам прибегаю к таким выражениям, как "сводить концы с концами", я решил закрыть лавку. В один прекрасный день я ее и закрыл..."

К счастью, на самом деле, Олеша своей лавки не закрывал. Не мог. Он бы умер много раньше, если бы прикрыл свою лавочку. Она была его прибежищем и спасением. О муках творчества написано много. Считается, что именно из-за них преждевременно старятся и погибают творческие люди. Для писателей, чей век сплелся с веком Советской страны, абстрактные муки творчества могли показаться чем-то вроде освежающего компресса. Или фисташкового мороженого. Причина их мук, их немоты была не в отсутствии таланта, не в неумении выразить себя. Она была страшней:

"...я интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир и которую строители нового мира считают обреченной на гибель".

Изначально чувствовать себя обреченным на гибель. "Литературная общественность считала "Зависть" прекрасным началом творческого пути писателя. Поэт Олеша понимал, что это - конец. А муки творчества? У Олеши? Который не желал публиковать свои ранние стихи, потому что они слишком профессиональны? Который в двадцать минут мог написать стихотворный фельетон? Конечно, они его навещали. Иногда - "до безумия":

"...Попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно".

Но муки творчества были семечками, по сравнению с сознанием ненужности поэта посреди "гремящей бури века":

"Пусть в эпоху наибольшего движения масс возникнет книга об одиночестве".

Книга об одиночестве была обречена. Было ясно, что она не может быть опубликована. И все же Олеша писал ее. И, даже, немного издал при жизни. ("Немного издал" - это как у Высоцкого - "распяли, но не сильно".) Олеша, подобно придуманному им канатоходцу Тибулу, шел над площадью по канату, сплетенному из строчек - "Пусть я пишу отрывки, не заканчиваю, - но все же пишу!", "Я сочиняю отдельные строчки". Канат, сплетенный из строчек, оказался тугим и звенящим. И на удивление прочным. И если, "все мы вышли из гоголевской шинели", то русская литература конца XX столетия вышла из исповедальной олешинской прозы. Из опубликованных "Ни дня без строчки". И в этом легко убедиться, открыв "Затоваренную бочкотару" и "Круглые сутки нон-стоп" Василия Аксенова, "О" Андрея Вознесенского, "Пушкинский дом" Андрея Битова... Список можно продлить.

А ведь как выхолощена была книга "Ни дня без строчки", по сравнению с тем, что на самом деле писал Олеша! Нет, не по вине редакторов-составителей - В.Б. Шкловского и О.Г. Суок-Олеши. Советская цензура "вольных шестидесятых" просто не могла пропустить к читателю "неправильного" Олешу. Но даже "правильный" - он оказался бикфордовым шнуром, подведенным под дворец "толстяков" официальной литературы. Искрой же была Одесса. Это было ясно, когда тексты Олеши публиковались отцензурованными. Тем более ясно это теперь, когда они появились в непричесанном виде:

"Чтобы родиться в Одессе, надо быть литератором. Я, впрочем, родился в Елисаветграде, но всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Одесса представляется мне чем-то вроде вымышленного города Зурбагана, честь открытия которого принадлежала писателю А. Грину.

Вся мечтательность моя была устремлена к Западу.

России я не знал, не видел. Одессу сделали иностранцы...

...Мир был до войны чрезвычайно велик и доступен. Я не сомневался, что путешествия будут легчайшим делом моей жизни.

Одесса - была уже в путешествии.

Как бы оторванная от материка, она находилась во власти моря и матросов. В то же время материк, начинавшийся для меня железнодорожным полотном за станцией Одесса-Малая, представляясь мне серым казенным, всеми приметами своими схожим со зданием судебных установлений на вокзальной площади, - и это была в моем воображении Россия..."

Противопоставление - Одесса - Россия станет противопоставлением - творчество - официоз, истина - фальшь, талант - бездарность. Оно станет причиной гибели и величия одесского Пьеро.

Как герой Гофмана, поделивший мир не на хороших и плохих, не на умных и глупых, не на добрых и злых, а на музыкантов и не музыкантов, Олеша делит мир на поэтов и не поэтов. Не потому, что им была выработана такая писательская позиция. Это не было сознательным выбором. Так была устроена его натура, его природа. Он видел так, как другие не умели. Дар особого видения присущ любому художнику. Не стоит добавлять - настоящему художнику, настоящему поэту. Эти ненужные эпитеты - издержки советского образа мыслей. Не бывает настоящих и ненастоящих поэтов. Бывает разная природа поэтического дара и разная степень одаренности. А ненастоящий поэт - какой же это поэт?

Юрий Олеша был даже не столько человеком, сколько зрением, огромным глазом впитывавшим мир и устами, которые в муке выговаривали его новые имена. Как Адам, за день давший названия "всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым", - о, безусловно, Адам был не только первым человеком, но и первым поэтом на земле, - так и Олеша искал и находил имена "птиц небесных" и "зверей полевых", имена явлений природы, творений рук человеческих и движений души. И мучительно страдал от того, что вещи, обретавшие имя, оказывались никому не нужными. Страдал, обижался, как ребенок, который пришел к родителям сказать, что вот уже утро, что солнечный заяц отскочив от стекла заскользил по паркету, а хмурые папа с мамой советуют ему не мешать им спать.

Олеша так никогда и не повзрослел - вечный ребенок, удивленный миром и обиженный на него.

- Ты прекрасен! - говорил Олеша миру.

- А иди ты, - отвечал ему мир.

И появлялись такие горчайшие строчки:

"Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи гризли! Да здравствует птица секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще - в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!"

Речь даже не о том, что олешинский талант видения и называния не нужен был эпохе великих свершений, эпохе Днепрогэса, Турксиба и Беломорканала. Это само собой. Каким чудом Олеша умудрился в этом мире дожить до шестидесяти одного года и умереть естественной смертью, знает лишь Господь Бог. Вокруг него летели головы. Дело на него было заведено. Показания на Олешу, убийственные показания, давали под пытками его друзья и знакомые - Бабель, Стенич, возможно - Мейерхольд, возможно - Нарбут...

Олеша хлопотал за арестованную в 1937 году свояченицу - Лидию Густавовну Суок-Багрицкую, а это был огромный риск. Но смертная коса террора обошла Олешу. Хотя слава его в тридцатых была очень громкой, а прославленные были под особым прицелом. Появились у Олеши даже последователи, "олешианцы и неоолешианцы" - одного этого было бы достаточно для "десяти лет без права переписки". Но обошлось. И даже не потому, что Юрий Карлович бичевал себя публично, отрекаясь то ли от музыки своего друга Шостаковича, то ли от самого себя. И не потому, что в транспортной газете "Гудок", в которой в середине 1920-х работали Ильф, Петров, Катаев и Булгаков, стихотворные фельетоны Юрия Карловича, подписанные псевдонимом "Зубило", пользовались самым большим успехом среди простых рабочих-железнодорожников. Никакие самобичевания, никакие заслуги перед рабочим классом не могли гарантировать от ареста и расстрела. Террор не имеет логики - изничтожены страхом должны быть все:

"Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор - это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии.

Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым". Вот так, без нагромождения эпитетов, несколькими штрихами передает Олеша ощущение жути и абсурда происходящего.

И все же, если бы даже не случилось того, что случилось, останься на весь двадцатый век Одесса таким же волшебным городом, каким она была в 1913 году, живи Олеша в самые комфортные и уютные времена, не миновать ему одиночества и обид. Давным-давно известно, что поэты всегда в конфликте с обществом. И они защищаются от него - кто как умеет. Кто уходит в пещеру, кто в башню из слоновой кости. Кто надевает маску арлекина-большевика, как Багрицкий, кто выставляет щит иронии, как Ильф и Бабель. Кто надевает доспехи откровенного цинизма - как Катаев, кто ледяной вежливости - как Жаботинский. Олеше же не досталось ни одного из этих спасительных качеств. Его талант, очевидно, реализовывался лишь в сочетании с какой-то запредельной, почти немыслимой искренностью и детской наивностью. И не той, с блаженной улыбкой свежего здорового идиота, которую так охотно культивируют некоторые литераторы конца XX столетия. А доверчивой, и поэтому не умеющей прощать обид. Олеша в своих писаниях всегда равен самому себе - зазор между лирическим героем и автором - бесконечно малая величина. Ни жизнь, ни общество не прощают поэтам такой степени обнаженности.

Кстати, ее не стоит путать со стриптизом, которым с удовольствием занимаются на потребу толпы литературные калифы на час. Искренность Олеши стала источником его мучительных горестей, но она же придала неповторимость и глубину его прозе. Изгой в миру стал королем в литературе. Называл ли кто-нибудь себя учеником Олеши напрямую? Вряд ли. А вот тексты Олеши дали импульс к созданию поздних книг Валентина Катаева - "Разбитой жизни или Волшебного рога Оберона", "Травы забвения", "Алмазного венца". И, что любопытно, не только импульс.

В "Книге прощания" Олеша пишет о Велимире Хлебникове. Один из отрывков посвящен смерти поэта:

"Однажды, когда Дмитрий Петровский (спутник Хлебникова - Е.К.) заболел в каком-то странствии, которое они совершали вдвоем, Хлебников вдруг встал, чтобы продолжить путь.

- Постой, а я? - спросил Петровский. - Я ведь могу тут умереть.

- Ну что ж, степь отпоет, - ответил Хлебников.

Степь отпела как раз его самого! Мы не знаем, где и как он умер, где похоронен".

В "Алмазном венце" пишет о Хлебникове и Катаев, и тоже описывает смерть поэта, который в книге назван "будетлянином":

"Потом уже стало известно, что оба они (Хлебников и его спутник - Е.К.) пешком брели по дорогам родной, милой их сердцу русской земли, по ее городам и весям, ночевали где Бог послал, иногда под скупыми северными созвездиями, питались подаянием. Сперва простудился и заболел воспалением легких художник. Он очень боялся умереть без покаяния. Будетлянин его утешал:

- Не бойся умереть среди родных просторов. Тебя отпоют ветра.

Художник выздоровел, но умер сам будетлянин, председатель земного шара. И его "отпели ветра".

...Кажется, он умер от дизентерии".

Сходство отрывков несомненно. Впрочем, могут же два писателя-современника, долгое время бывших друзьями, написать об одной и той же легенде, популярной в литературных кругах, тем более, об одной и той же фразе, задевающей воображение. Конечно, могут!

Но не только фраза Хлебникова одновременно поразила их воображение. То же случилось и со словами Маяковского. Вот Юрий Олеша, "Ни дня без строчки":

"Маяковский пил мало - главным образом вино того сорта, которое теперь называется "Советским шампанским", а в те годы называлось шампанским "Абрау-Дюрсо".

Когда я однажды крикнул официанту:

- Шампанского!

Маяковский сказал:

- Ну, ну, что это вы! Просто скажите - "Абрау"!"

А вот цитата из "Травы забвения" Валентина Катаева:

- Выпьем по этому случаю шампанского, - предложил я. (То есть Катаев - Маяковскому - Е.К.)

- Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак: "Шампанского!" А всякий уважающий себя человек должен говорить "вино". А уж все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите вино, то имеете в виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не кричите: "Шампанского!" Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно: "Будьте так добры, принесите мне вина". Он поймет. Уж будьте уверены. Принесет что надо.

... - я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку "абрау-дюрсо" и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение".

Можно сравнивать и дальше. Найдутся и еще удивительно похожие отрывки. Если учесть, что Олеша умер в 1961 году, "Трава забвения" датирована Катаевым 1964-1967 годами, а "Алмазный мой венец" 1975-1977, то нетрудно догадаться, кому принадлежит первичный текст, а кому - плагиат. Забавно, Катаева сплошь да рядом обвиняли в литературных кражах, называя жертвами хищений то Владимира Набокова, то Андрея Соболя, то еще Бог весть кого. Заглянуть же во всем доступный, уже хрестоматийный текст Олеши не догадывались. Ведь даже форма катаевских произведений адекватна форме "Ни дня без строчки", что бы там Валентин Петрович не писал об изобретенном лично им "мовизме". Эту форму в русской литературе, "застолбил" именно Олеша. И, даже если предположить, что перед нами не плагиат в чистом виде - мало ли какие бывают совпадения - олешинская кристальная лаконичность выигрывает рядом с длинным объясняющим рядом слов, выстроенным Катаевым.

Сравнение текстов - вещь прелюбопытнейшая. И как тут не вспомнить катаевскую фразу об Олеше: "...судьбой с самого начала нам было предназначено стать вечными друзьями-соперниками или даже влюбленными друг в друга врагами. Судьба дала ему, как он однажды признался во хмелю, больше таланта, чем мне, зато мой дьявол был сильнее его дьявола. Что он имел в виду под словом "дьявол", я так уже никогда и не узнаю". Лукавил Валентин Петрович. Он не мог не понять, что именно имел в виду Юрий Карлович. Олеша же лукавить не умел.

 

НАСТОЯЩИЙ БАНДИТСКИЙ ШИК

 

Лукавство Катаева, впрочем, представляется лукавством лишь рядом с беззащитной исповедальностью Олеши. Но ведь и Катаев достаточно откровенен. В реальности все гораздо менее примитивно, чем, скажем, в общественном сознании. И не так прямолинейно, как принято было считать ну, скажем, в московских литературных кругах 1960-х - 1980-х годов. Тогда расклад был прост - хороший Олеша, нехороший Катаев, бедный Олеша, богатый Катаев. Преуспевающий писатель - плохой писатель. Или, по крайней мере, плохой человек. Катаев заимствовал, чтобы не сказать, украл, Катаев лицемерил... Ой, ли?

Меньше всего на свете Валентин Петрович был лицемером. Разве может считаться лицемером двадцатидвухлетний юноша, заявивший Ивану Бунину, человеку, которого он впоследствии назовет своим учителем: "За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки..."

- Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен, - замечает Бунин по этому поводу. Думается, обобщение здесь излишне. Это цинизм исключительно Валентина Петровича Катаева. Слава, богатство, благополучие, комфорт - предел мечтаний очень многих. Но только очень немногие осмеливаются честно признаться в этом себе и заявить об этом публично. А высокие слова так хорошо прикрывают низменные стремления. И тогда, в 1919 году, когда была произнесена эта фраза, и во все последующие годы.

- В нем есть настоящий бандитский шик, - говорил о Катаеве Осип Мандельштам.

Что ж, даже бандитский шик бывает искусственным. Катаев же весь, от макушки до пят был неподдельным. Он подчинялся правилам игры в советского писателя. Он откликался (как, впрочем подавляющее большинство советских писателей), на каждый социальный заказ. Производственная тема - пожалуйста! Катаев пишет "Время, вперед!". Сельскохозяйственная - извольте! Катаев, вместе с Ильфом и Петровым пишут пьесу "Богатая невеста". (Известный фильм никакого отношения к этой пьесе не имеет.) Исаак Бабель на вопрос, почему он не пишет, отвечал: "...У меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесет свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, - Катаев вернется к себе и спокойно переделает мальчика, мальчик станет здоровым, краснощеким, с яблоком в руке. У меня плохой характер - я этого сделать не могу".

Катаев же мог. "Не хочу неприятностей... Лишь бы не рассердить начальство..." - повторял он, по свидетельству Надежды Яковлевны Мандельштам.

Но что любопытно, именно тот Катаев, который "не хотел рассердить начальство", привел опальную чету Мандельштамов в свой дом. В тот страшный период, когда от Мандельштама шарахались, как от чумного, бывшие добрые знакомые. "Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса", - вспоминает Надежда Яковлевна. Но и она не преминет описать роскошную квартиру Катаева, и первый писательский холодильник, который он привез из Америки, и угощение "новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами - они появились в продаже впервые после революции". Конечно, избыточная, по меркам 1937 года, роскошь не могла не колоть глаза вернувшимся на недолгий срок из воронежской ссылки поэту и его жене. И все же, кажется, из всех писавших о Катаеве, именно Надежда Яковлевна сохраняет максимальную объективность. Может быть в память Осипа Эмильевича - он хорошо относился к Катаеву.

"Мальчиком, - пишет Надежда Яковлевна, - он (Катаев - Е.К.) вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. "Они все такие, - сказал О.М., - только этот умен.

...Катаев сказал, что не надо искать правду: "правда по-гречески называется мрия..."

В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: "Как он держал голову - совсем как О.Э."... От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них никаких неразумных ассоциаций не бывает. Какое, например, дело Федину до верблюдов или стихов? Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может, один Катаев не утратил любви к стихам и чувства литературы...

В эпоху реабилитаций Катаев все порывался напечатать стихи О.М. в "Юности", но так и не посмел рассердить начальство. Но другие даже не порывались".

Надежда Яковлевна в мемуарах выбрала золотую середину. Официальная литература 1960-х - 1980-х, посвященная Валентину Петровичу была, преимущественно комплиментарной. О нем (при жизни!) уже писали книги Л. Скорино и Б. Галанов, В. Кардин. А неофициальное мнение, как выше сказано, было как раз обратным. Особенно после выхода романа "Алмазный мой венец". Впрочем и до этого. Вот пример - из письма В. Шкловского Ю. Олеше по поводу литературного героя: "...Интересность в нем должна быть мелкая, катаевская".

Диву даешься, как умел Катаев провоцировать неприязнь и даже ненависть. Может быть, потому что был циничен? Не только по отношению к себе, но и к другим? Или слишком талантлив? Хотя вначале его талант оценивали не очень высоко.

А. Биск в мемуарах о "Литературке" отозвался о нем так:

"Одним из самых слабых считался у нас Валентин Катаев; первые его вещи были довольно неуклюжи; я рад сознаться, что мы в нем ошиблись. Не все молодые писатели вышли на большую дорогу. Очевидно, кроме таланта, нужно и счастье и ловкость и умение показать себя".

Ах, как верно подмечено! Именно этих качеств - ловкости, умения показать себя не могли простить Катаеву. Писатель должен быть беззащитным и ранимым. Писатель должен быть оппозиционным и гонимым. А если он ловок, умеет показать себя - это уже вызывает подозрения. Ну, не может такого быть! Значит должен быть бесталанным. Значит должен изменить своей музе с властью. Значит, должен поплатиться талантом за свое благополучие! Все правильно, все верно. И поплатились все - Федин, Фадеев, даже одесситка Вера Инбер, превратившиеся из писателей в отвратительных чиновников от литературы. Все - кроме Катаева. Потому что Катаев и не изменял своей музе. Он жил с открытыми глазами. Он прекрасно знал, чего он хочет - "Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки..."

Эти слова произнес человек, успевший побывать артиллеристом во время Первой мировой войны. И отравленный ипритом. И чудом уцелевший - то осколок снаряда застрял в ремне, то вовремя проснулся в самом начале газовой атаки. Два года спустя Катаев вместе с братом снова будет на волосок от смерти - на сей раз она будет одета не форму немецкого солдата - в чекистскую кожанку. Кто знает, в каком наряде она страшнее? А потом будут все радости пореволюционного бытия, в частности, голод, унесший десятки тысяч жизней. И Катаев сделает выбор раз и навсегда, кстати, очень одесский выбор. Вместо того, чтобы голодать в знак протеста (уж чего проще в вечно недоедающей стране!), он решил есть в знак протеста. И хорошо одеваться. Памятуя слова Чехова о том, что "в человеке все должно быть прекрасно". В том числе, и мысли. А мысли свои Валентин Петрович держал при себе.

До поры-до времени. Очень долго - Бог послал ему некороткую жизнь. В отличие от многих - раз и навсегда испуганных и сломленных, Катаев не испугался и не сломался. Он усвоил урок и приобрел опыт. С волками жил и легко брал верхние ноты волчьего воя. Может не без удовольствия - он готовил сюрприз. Он держал за пазухой камень, который сумел швырнуть в лицо строю, под которым столько лет прогибался и который столько лет презирал - роман "Уже написан Вертер". Редчайший случай, когда писатель сумел и невинность соблюсти, и капитал приобрести.

Не то, чтобы Валентин Петрович всю жизнь дожидался подходящего случая, чтобы опубликовать главную книгу своей жизни и сказать то, заветное, наболевшее, невысказанное. И отомстить за поруганную писательскую совесть. Ничего подобного. Он не лелеял в душе мечты о мести. Он просто ничего не забывал. Да, он мог бледного и худого мальчика превратить в розовощекого карапуза - это не мешало ему помнить, а был ли мальчик на самом деле. Он не сгибался под бременем обстоятельств. Он виртуозно делал вид, что сгибается. Недаром лицо его змеится усмешкой почти на каждой фотографии. И задняя мысль в глазах неизменна.

Коварство Катаева было безмерным. Кондовое советское литературоведение билось в хитрых его сетях. Во всех учебниках литературы всегда говорилось, что "Белеет парус одинокий" - книга о первой русской революции. Верно - все "революционные" детали наличествуют - и матрос Родион Жуков с броненосца "Потемкин", и листовки, и боевики, и рабочий Терентий, и дедушка Гаврика, до полусмерти избитый в участке... Но найдется ли хоть один читатель, который назвал бы "Парус" романом о революции? Да в какую бедовую головенку может придти столь странная мысль? Это чудесная книга про дореволюционную жизнь, про одесское детство, где одесский Том Сойер и одесский Гекльберри Финн бесцеремонно заявляют о своем праве быть самими собой.

Что же до революционных страстей - они всего лишь исторический фон, оживляющий фабулу. Кстати, вполне реальный. И пиши Катаев книгу в других социальных условиях, - может быть, он бы лишь по другому расставил акценты. Революция 1905 года нужна ему была прежде всего для того, чтобы книга была опубликована. И революция не помешала написать ему, то что хотелось. Кто не истекал слюной, при описании виноградников по дороге в Аккерман, тот просто заклятый виноградоненавистник. Особенно трудно читать это зимой и ранней весной, когда мираж винограда, созданный Катаевым, мучительно осязаем. Но только ли виноград? А клубничное варенье из "Хуторка в степи"? "Оно было душистое, тяжелое и вместе с тем какое-то воздушное, с цельными прозрачными ягодами, нежными, отборными, аппетитно усеянными желтенькими семечками и елось на редкость легко". Почувствуйте вкус!

Столь же головокружительно описание одесской дачи в "Траве забвенья": "Типичная большефонтанская дача - ракушниковый дом под черепицей - с ночной красавицей на клумбе, с розами, персидской сиренью и туями, сухими, пыльными, почти черными с голубенько скипидарно-мясистыми шишечками на слоисто-кружевных ветках, в глубине которых всегда мутно белела паутина, с открытой верандой, так густо заросшей диким виноградом, что когда вы после степного дня входите по горячим каменным ступеням на эту террасу, то вас сперва ослепляет темнота, а потом в золотистом сумраке вырисовывается обеденный стол, покрытый цветной клеенкой с телесно-розовыми разводами пролитого какао, по которым ползают осы".

Список таких, до боли реальных, выпуклых фрагментов катаевской прозы можно длить сколько угодно. Начинаясь в ранних рассказах и в "Парусе", они нанизаны на нитку сюжета, которая, чаще всего - жизнь семьи Валентина Петровича и его собственная. А что до политической аранжировки - убери ее, и книга ничуть не потеряет. И не проиграет. От "Паруса" до "Зимнего ветра".

Создание эффекта присутствия - одна из самых сильных сторон таланта Катаева. Умение чувствовать фактуру детали, пейзажа, времени года, а главное, одевать ее словами. Остальное не так важно. Главное - успеть передать это здесь и сейчас. Чтобы завоеванное дорогой ценой писательское положение не пропало зря, чтобы использовать преимущества, которые дает статус известного советского писателя. При этом, Катаев точно знал, что и когда может быть опубликовано - недаром в конце романа "Хуторок в степи" стоят даты - 1953-1955. То есть, пока был жив Сталин, писатель понимал, что Пете и Гаврику не дадут разгуляться по одесским улицам и уж тем более, семейство Бачей не выпустят за границу. Пусть даже Петя будет везти Ленину в Лонжюмо не одно письмо, а целых сорок. Но как только людоед умер, Катаев возвращается к одесским реалиям, к своим одесским героям. И по мере того, как повышалась степень свободы в стране, повышалась степень свободы в книгах Валентина Петровича. Он всегда знал, до какой границы ему позволят дойти - так, чтобы при этом не "рассердить начальства". Недаром же у него были две макушки, что считается признаком особенного везенья и чутья. Можно назвать это качество приспособленчеством, - вот советское словечко! - а можно умом. Ведь результат был именно таким, какого добивался писатель.

Поэтому все написанное Катаевым после 1960 года - сенсационно. Поэтому любая его книга - почти скандальна. От "Разбитой жизни" и "Маленькой железной двери в стене" до уж совсем возмутительного в глазах многих "Алмазного венца". Разве что "Кладбище в Скулянах" не вызвало никаких нападок. Ну и "Вертер", который был встречен гробовым молчанием советской критики. "Трава забвенья" - кривое зеркало "Вертера". Но уже там появляется гараж, в котором расстреливали под звук включенного мотора грузовика, заговор, провокация, измена, женщина-сексот. Снимите один лишь слой амальгамы, чуть-чуть поверните ручку настройки - и вы получите настоящую картинку. А в "Вертере" - совсем открытый текст. Правда о том, чем начиналась Советская власть - ложью, кровожадностью, подлостью, террором. Чем начиналась эта власть, и чем она продолжилась - лагерями, бараками, массовыми убийствами. Книги об этом писали и помимо Катаева - замечательные книги, великие книги, страшные книги, но все они существовали в "тамиздате", "самиздате", в подполье. А чтобы опубликовать такое, пусть в передовом, но подцензурном "Новом мире" - это мог сделать лишь один человек во всем огромном Советском Союзе - Валентин Петрович Катаев. Это и есть "настоящий бандитский шик" - переиграть бандитов на их собственном поле.

Конечно, именно этого не могли простить Катаеву его незаурядные современники. Неприятно, когда кто-то умней тебя. Отсюда - "Катаев заимствовал..., Катаев украл...". Не было этого. Не бывало. Никаких подводных камней, никаких подспудных течений. Не исключено, что Катаев самую малость слукавил, сказав, что не понимает фразу Олеши, о том, чей дьявол сильнее - но ровно настолько, насколько позволяют правила литературной игры.

Взаимоотношения людей далеки от совершенства, взаимоотношения людей творческих - тем более. Не были они идеальными и между "юго-западниками". Но после смерти Олеши, после выхода "Ни дня без строчки", где встречаются слова "осколки века", Катаев пишет "Разбитую жизнь или Волшебный рог Оберона". "Осколки века" - "Разбитая жизнь". Это - не плагиат, не позорная литературная кража - диалог, турнир, перекличка двух "юго-западников", бывших некогда друзьями. Их разговор - спор и дуэт одновременно - продолжен в позднейших книгах Катаева.

"Тиф", - вспоминает Олеша. - "Тифос по-гречески облако. Вы в облаке", - говорит ему врач. "Скарлатина, - вспоминает Катаев. - Мое истерзанное воображение превращало сбившиеся складки ватного одеяла и скомканной простыни в пропасти и хребты Карпатских гор, по которым ехал всадник с мертвым дитятей за спиной, а мертвая панночка сидела передо мной в своем открытом гробу, с любовью протягивая ко мне лилейные руки, мертвая, с закрытыми глазами и в то же время живая, со странной улыбкой сводящей меня с ума..." Болезнь - облако, болезнь - хребты горы. Какой разный бред, но до чего сходный. И так во всем - гимназия и влюбленность, Ланжерон и фиалки, Лев Толстой и Маяковский, цирк и первые аэропланы, Фиолетов и Хлебников, Кессельман и Багрицкий, русско-японская война и фейерверки...

- Римские свечи, - говорит Олеша.

- Митральезы, - отвечает Катаев.

Обо всем об этом было не только написано обоими - говорено-переговорено в долгих прогулках сначала по Одессе, потом по Москве: "Я помню, Катаев получал наслаждение от того, что заказывал мне подыскать метафору на тот или иной случай. Он ржал, когда это у меня получалось", - запишет Олеша. И прибавит:

"После Катаева, Пастернака мало что можно добавить к описаниям елки..." - значит, ценил как писателя. Хотя Катаев для создаваемой им картинки употребляет гораздо больше слов, чем Олеша. Но дело в том, что Юрий Карлович доверяет читателю - и предельно лаконичен. Умница Катаев хочет быть прочитанным и понятым. Для него очевидно, что разреженный воздух запредельных олешинских поэтических высей не каждому годится для дыхания. Отсюда и многословие, и повторы. А результат налицо - писателя Катаева читает много больший круг людей, чем писателя Олешу. Но это вовсе не значит, что Катаев - плохой писатель.

И то, что в "Алмазном венце" он вывел своих знаменитых современников, вовсе не значит, как утверждали многие, что Катаев пожелал "примазаться" к чужой славе. Или с удовольствием покопаться в чужом грязном белье. Он лишь закрепил на письме известные всем литературные анекдоты и легенды, свидетелем и действующим лицом которых он был. Он навсегда заворожил ускользнувшие годы в магическом кристалле романа. И, как в 1936 году в "Парусе", воскресил уже подзабытые к тому времени черты иной, дореволюционной жизни, так и сорок лет спустя он вернул к жизни "юго-западников", а с ними - Маяковского, Пастернака, Мандельштама, Есенина, заставив говорить о них не как о классиках, навечно застывших книгами, дремлющими на библиотечной полке, но как о живущих. Полных страстей и недостатков, но от этого - еще более живых.

Друга-соперника, Олешу, Катаев сделал едва ли не главным героем, "ключиком", отпиравшим дверь повествования. Конечно, Виктор Борисович Шкловский был недоволен - под прозрачным псевдонимом "дружочек" была выведена Серафима Густавовна Суок, первая любовь Юрия Карловича, к тому времени уже давным-давно бывшая женой Шкловского. Наверное, всем больше бы понравилась замечательная сказка о трех сестрах Суок - Лидии, Ольге и Серафиме - милых девушках из Одессы, которые стали женами трех писателей - и счастливо жили в волшебном мире поэзии до конца своих дней. Но реальность оказалась суровей и печальней. И для писателей, и для их жен. Включая историю обманутой первой любви "ключика", который в конце концов женился не на своей возлюбленной, - на ее сестре.

Но воскрешая личные драмы, Катаев достаточно деликатен - он не только снисходителен к женскому коварству "одесской Манон Леско", он и восхищается им. И это как ни странно, роднит его позицию с позицией Бабеля, умевшего восхищаться даже тем, что было гибельно. Но все же "дружочку", ставшей чинной дамой, когда был написан роман, наверное, не понравилась та откровенная вольность, с которой Катаев пишет о событиях юности. Впрочем, Катаев вызывал раздражение не только у нее.

"Володик, очень прошу тебя не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины... Еще раз прошу - НЕ ВСТРЕЧАЙСЯ С КАТАЕВЫМ", - так писала Лиля Брик Владимиру Маяковскому. Лиля Брик, творившая свои собственные легенды из жизней поэтов и писателей, чувствовала в Катаеве потенциального создателя иной картины. С иным углом зрения. Где будет меньше жеманства и больше истины. Лиля Брик очень даже могла видеть в Катаеве соперника. Может, она предощущала, что к концу XX века Маяковского будут вспоминать, в первую очередь, по впечатлениям "Алмазного венца". Не зря Валентину Петровичу суждено было прожить почти девяносто лет. И продолжить живой диалог с умершими поэтами и истекшим временем. И заставить читателя смотреть на них его, катаевскими, беспощадными и влюбленными глазами. Что ж вы хотите - "настоящий бандитский шик".

Многие не могли простить ему этого. Но не Юрий Олеша:

"...По середине Горького в ЗИМЕ, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев... Я склонен забыть свою злобу против него. Кажется, он пишет сейчас лучше всех - тот самый Катаев, к которому однажды гимназистом я принес свои стихи в весенний, ясный с полумесяцом сбоку, вечер. Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики. Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом, печальная, без быта квартира, где не заведует женщина.

Он провожал меня по длинной, почти загородной Пироговской улице, потом вдоль Куликова поля, и нам открывались какие-то горизонты, и нам обоим было радостно и приятно".

Выходит, воспоминания одесской юности и любовь к поэзии объединяли сильней, чем разъединяли сплетни и ссоры, обиды и зависть. А юношеская дружба - что ж, известно, что далеко не всем и не всегда ее удается сберечь. Зато совсем рядом с Катаевым был человек, для которого именно дружба станет самой большой драгоценностью на свете. Брат Валентина Петровича - Евгений. Больше известный под псевдонимом Петров.

 

МЛАДШИЙ БРАТ

 

Возможно, если бы не старший Катаев, Петров никогда не стал бы Петровым. Остался бы Евгением Катаевым. Пожалуй, он единственный из всех "юго-западников", хоть и начал писать прозу еще в гимназии, не слишком задумывался о карьере писателя. Так, во всяком случае, утверждает литературная легенда, с которой приходится считаться за неимением иных подтверждений, вроде дневников и автобиографических размышлений.

Документальные же источники, вполне согласуясь с легендой, сообщают, что первым рабочим местом Евгения Катаева стал уголовный розыск. Куда он пошел служить отнюдь не для сбора литературных материалов, и не для приобретения столь ценного для писателя жизненного опыта. А зачем? Что повлекло в уголовный розыск юного Евгения? А что туда потянуло Анатолия Фиолетова? Возможность получения твердого спецпайка? Вряд ли. Романтика, туды ее в качель, как сказал бы позднее гробовых дел мастер Безенчук. Что ж, старший брат пошел охотником на фронт, младший тоже доказал, что не боится свиста пуль. Мог бы быть убит бандитами, как Анатолий Фиолетов. К счастью оказалось - не судьба.

Не судьба была Женечке Катаеву сгинуть на просторах новороссийских степей, где он гонялся за грабителями, конокрадами, самогонщиками и прочими антисоветскими элементами. Зато этот эпизод его жизни дал толчок к появлению книги А. Козачинского "Зеленый фургон". Больше того, следователь Евгений Катаев превратил Александра Козачинского из уголовника в писателя. Агент уголовного розыска Володя Патрикеев вышел из реальной истории и списан с Евгения Катаева. Которому посчастливилось стать еще при жизни дважды героем. Литературным. В "Зеленом фургоне" и в "Парусе" Валентина Катаева. А поздней Валентин Катаев напишет о брате:

"Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам. Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали на свежем воздухе, на газоне в гимназическом садике, под голубой елкой. В Милане возле знаменитого собора его сбил велосипедист, и он чуть не попал под машину. Во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же на Волоколамском шоссе ему прищемило пальцы дверью фронтовой "эмки", выкрашенной белой защитной краской зимнего камуфляжа: на них налетела немецкая авиация и надо было бежать из машины в кювет".

Верно, человека, погибшего в тридцать девять лет, вряд ли можно назвать везунчиком. И все же... Катаевский талант и катаевская удачливость, видно, были фамильными. Литературная карьера Евгения Катаева была столь же стремительной, как карьера брата. Он не был участником литературных кружков и организаций, не печатался в одесских "Фигаро" и "Мельпомене", не посещал редакции "Моряка", превращенного в литературный бастион Константином Паустовским, не гулял по весеннему бульвару в компании молодых поэтов, захлебывавшихся рифмами, не бузил на поэтических вечерах... Все это хмельное литературное брожение существовало помимо него. Его рукописи не возвращались из редакций с пометкой "не пойдет", о его юношеских стихах ничего не известно - может, их не было вовсе. И тем не менее...

"Он сел за мой письменный столик между двух окон, придвинул к себе бумагу, окунул перо в чернильницу и стал писать - не быстро, но и не медленно, как автомат, ни на минуту не отрываясь от писания с яростно-неподвижным лицом, на котором я без труда прочел покорность и отвращение.

Примерно через час, не сделав ни одной помарки и ни разу не передохнув, он исписал от начала до конца ровно шесть страниц, и не глядя на меня, подал свою рукопись через плечо.

- Подавись! - тихо сказал он.

У него оказался четкий красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности".

Вот так несостоявшийся надзиратель Бутырской тюрьмы Евгений Катаев стал писателем Евгением Петровым. Оказывается, ему всего лишь надо было уехать из Одессы под заботливое крыло старшего братца и превратиться из куколки с маузером в бабочку с пером.

Ну, а еще - попасть в редакцию газеты "Гудок". Пожалуй, именно в "Гудке" Евгений Петров "дополучил" то литературное образование, за которым не слишком гнался в Одессе. Хотя, быть может он особенно в нем и не нуждался. Очень быстро он стал автором, легко работающим в разных юмористических жанрах. Его очерки, фельетоны, комические рассказы охотно печатали московские юмористические журналы. За несколько лет молодой человек, написавший свой первый рассказ в двадцать один год, стал профессионалом. В двадцать пять его имя стало известно всей стране. Он уже дорос до звания литературного мэтра. В этом он перегнал всю одесскую компанию - старшего брата, Исаака Бабеля, Эдуарда Багрицкого, даже Юрия Олешу. Он ведь был младше всех - год рождения 1902. В 1939 он стал кавалером ордена Красной звезды, в 1940 - редактором журнала "Огонек".

Потом началась война. Евгений Петров мог бы и не бывать на фронте, не становиться военным корреспондентом. Мало ли известных деятелей советской культуры провели войну в Средней Азии? Петров тоже мог. Положение позволяло. Но кому позволяло, а кого - обязывало. И Валентин Катаев, и Евгений Петров посчитали необходимым для себя не описывать героические подвиги советских людей из далекого тыла - встречаться с войной лицом к лицу. Конечно, положение военного корреспондента было намного привилегированней, чем солдата или даже офицера любого рода войск. Но это не мешало корреспондентам гибнуть, как и прочим смертным. Не вернулся с фронта и Евгений Петров. Погиб не от пули, не под бомбежкой или артобстрелом. Совершенно гражданской смертью - в самолетной катастрофе.

"...Самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от "мессершмитов", врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле..."

Вокруг его смерти бродит сейчас много легенд и домыслов. То происки НКВД, то нетрезвый летчик, то сам Петров, севший за штурвал самолета. Неожиданная смерть прославленного человека часто обрастает странными слухами, как дно корабля - водорослями и ракушками. Правды в них не доищешься. Правда лишь в том, что не стало талантливого, веселого и мужественного человека.

А его литературное воплощение пережило его. Ему лишь еще предстояло быть написанным. И Павлику в "Хуторке в степи" только предстояло еще стать гимназистом, объесться рахат-лукумом в Стамбуле, страдать от морской болезни на пароходе "Палермо" по дороге в Афины, пытаться продать булыжники, прихваченные из Швейцарии, у Фаберже на Дерибасовской и у братьев Пуриц на Ришельевской, торговать черешней, выращенной на хуторе. Он погибнет в "Зимнем ветре", "Павлик, тот самый маленький мальчик с челкой и невинными зеркально-шоколадными глазами, который некогда пошел по городу за "Ванькой рутютю" и потерялся, тот самый Павлик, который на хуторе поигрывал за сараем в картишки, который с Женькой Черноиваненко изображал марсиан..."

Снова и снова будет Валентин Катаев воскрешать Евгения Петрова в книгах, называя его то Павликом, то братом, то просто Женей, словно пытаясь отобрать назад у смерти того, кто был ему так дорог. В них было очень много общего, в братьях, а ведь так бывает далеко не всегда. Они и внешне очень походили друг на друга. Известен забавный случай, когда в дом к Катаеву пришла девушка, его будущая жена, Эстер. Дверь открыл Петров, которого она нежно поцеловала в сумраке коридора. Ну, а потом очень удивилась, когда вошла в комнату и увидела того, кому на самом деле предназначался поцелуй. Карандашный рисунок, сделанный Сергеем Бондариным, тоже вызывает споры - изображен ли на нем Катаев или все-таки Петров. Сходство явно и на фотоснимках.

То же - в лексиконе и образе мыслей. Надежда Яковлевна Мандельштам даже считала что некоторые шутки из "Двенадцати стульев" - "фольклор Мыльникова переулка, ранней богемной квартиры одесситов.. Валентин подарил младшему брату". На самом деле, Петров способен был шутить и сам, что прекрасно делал на протяжении всей своей писательской жизни. Но вот сюжет "Двенадцати стульев" действительно был подарен Катаевым. Вообще, Катаев, еще того не ведая, сыграл роль свахи, подарившей Петрову - Ильфа, Ильфу - Петрова, а всем остальным - писателя Ильфа-Петрова. Возможно, каждый из них, по отдельности, тоже стал бы звездой одесской литературной школы, кто знает. Но они сияют на литературном небосклоне двойной звездой. Тем более яркой, оттого, что не раз утверждалось - писать вдвоем вдвое трудней.

 

ПРИНЦ "ЮГО-ЗАПАДА"

 

Писать одному, писать ли вдвоем - дело вкуса. Именно хороший вкус был отличительной чертой Ильи Ильфа, среди прочих, свойственных "юго-западникам" черт - таланта, чувства юмора, здравого смысла. Ильфу были присущи изысканность, сдержанность и приветливость, короче - хороший тон. То, что воспитывается из поколения в поколение в аристократических семьях и считается неоспоримой привилегией королевских домов. Некоторым приходится затрачивать добрый кусок жизни, чтобы обрести подобные качества. Особенно разночинцам. И за примерами далеко ходить не надо. Юрий Олеша, вот он, рядом. Да и Валентин Катаев, пожалуй.

Семья Файнзильбергов принадлежала ровно к тому же общественному классу. Но Илья Ильф, точнее, Иехиель Файнзильберг, судя по всему, родился с манерами принца. Почему нет? Кто знает, от каких корней ведет свое начало семья Файнзильбергов? От пророков, царей, полководцев? От Иисуса Навина или из дома Давидова? Благородство крови не определяется ни чином, ни богатством. "...Стоило Атосу в своем простом мушкетерском плаще ступить хоть шаг, откинув назад голову, как он сразу занимал подобающее ему место, отодвигая разодетого Портоса на второй план". Стоило Илье Ильфу произнести несколько слов на очередном вечере в "Коллективе поэтов" или в "Пэоне IV" - и умолкали самые громогласные. Хотя собирались там далеко не тихие белые мышки, а все те же - не обделенные ни талантом, ни остроумием, ни известной самонадеянностью Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис.

"Уже в те годы дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас, - искренне напишет Сергей Бондарин, - и доставляла изо дня в день новые удовольствия". Ильф еще не был Ильфом, написанное им еще не только не приобрело популярности, но даже мало кому было известно, но дружба с ним уже "льстила самолюбию". И так будет всю жизнь. Никакие перемены в стране не переменят Ильфа. Он был нравственным камертоном в среде одесской литературной молодежи. Таким же он останется до самой смерти.

"Ильф родился с мечом в руках" - одной фразой очертит его характер Лев Славин.

Невероятно, но факт. Меньше всего на свете Илью Ильфа можно отнести к суровым, аскетичным людям, олицетворяющим долг и суровую мораль. Но лентяй, жизнелюб, остроумец, "веселый, голый, худой", он не совершил за всю жизнь ни одного, да-да, ни одного ложного поступка. Невозможно представить Ильфа тайно сбегающим с квартиры, чтобы не платить хозяину, или устраивающим пьяный дебош, или подписывающим какой-нибудь коллективный донос.

Внутреннее благородство проявлялось и внешне. Ему была присуща особая элегантность - кстати, о "простом мушкетерском плаще" Атоса. Ильф, как и большинство населения Одессы 1920-х, мог быть одет в старье не по мерке и ходить в деревянных "стукалках", но дело не в том, что он носил, а как он это делал. Он не выделялся из толпы голодных поэтов ни красной турецкой феской, как Валентин Катаев, ни пробковым тропическим шлемом "здравствуй и прощай", как Георгий Шенгели, ни революционной бекешей, как Багрицкий. Но галстук, но пиджак, но белоснежный носовой платок в кармане пиджака - и это в те времена, когда элегантность в одежде почиталась дурным тоном. На самом деле, именно Ильф всегда умел отличать дурной тон от хорошего. Ему бы в британском парламенте заседать - а он в одесском "Коллективе поэтов".

Впрочем, остроумие Ильфа вполне одесское, хотя и носит отпечаток британской сдержанности. Оно никогда не было грубым, но уж и добродушным не бывало. Оно было точным, как диагноз. Оно было безжалостным, как карающий меч правосудия.

"Сначала зависть его кормила, теперь она его гложет" - характеристика, беспощадная, как, если уж длить аллюзии с "Тремя мушкетерами", клеймо лилии на плече миледи. А сколько еще таких!

Не то, чтобы Илья Арнольдович исключительно занимался тем, что судил и осуждал, хоть это было очень присуще официальной советской сатире. И вовсе не ставил Ильф перед собой цели заклеймить кого-либо или что-либо. Вообще, как всякий нормальный человек, он предпочитал ходить в кино и болтать по телефону. Или валяться на диване, читать описание какой-нибудь там Ютландской битвы и есть шоколад. Наблюдать ему было гораздо интересней, чем писать. Но в результате он констатировал увиденное в той форме, которая была ему органична. Поиски же этой формы заняли довольно много времени.

Поиски совершенной формы, как и врожденный аристократизм, были фамильной особенностью Файнзильбергов. Двое старших братьев Ильи - Михаил и Сандро были художниками. Их талантливые работы часто публиковались в одесских дореволюционных изданиях. Один взял себе псевдоним Ми-Фа, другой подписывался "Сандро Фазини". Ми-Фа даже прочили мировую славу. Но он был известен тем, что, взявшись за работу, никак не мог довести ее до конца. Его мучило несовершенство созданного. Магические слова "не то", действительно необходимые каждому художнику, Михаил Арнольдович воспринимал в чересчур гипертрофированном виде. И вносил в свою работу бесконечные поправки, пытаясь довести ее до немыслимого совершенства.

То же происходило и с Ильфом. Возможно из-за этой чрезмерной требовательности почти не осталось его работ раннего одесского периода. Самая известная - рассказ "Повелитель евреев", импрессионизмом своим напоминающий рассказы Исаака Бабеля, а ироничной грустью ситуации - Чехова и Шолом-Алейхема.

Существует устоявшееся мнение, что о ранней литературной манере Ильфа можно судить по его письмам из Одессы. Они напоминают стихотворения в прозе, где форма размыта, но интонация, тревожная и грустная, точно передает состояние души:

"А моя жизнь - все та же. Дымный мороз - и санки слетают на Греческий мост, но приходит ветер, западный и южный. И ничто, даже самое яростное воображение весны не заменит нам западного и южного ветра в феврале.

...Можно увидеть собак, пораженных любовью, и закат "в сиянии и славе нестерпимой", и еще и снова, и опять, и так, как оно было, и так, как никогда не бывает, а я говорю: "Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня". Именно так. И я сказал то, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем... Теперь я ношу галстук, какой в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью".

Позднее, в "Записных книжках" Ильф будет много лаконичней. Появится завершенность мысли. А настроение останется похожим:

"Мне обещали, что я буду летать, но я все время ездил в трамвае".

"Стало мне грустно и хорошо. Это я хотел бы быть таким высокомерным, веселым. Он такой, каким я хотел быть. Счастливцем, идущим по самому краю планеты, беспрерывно лопочущим. Это я таким бы хотел быть, вздорным болтуном, гоняющимся за счастьем, которого наша солнечная система предложить не может. Безумец, вызывающий насмешки порядочных неуспевающих".

"Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья".

"Вот и еще год прошел в глупых раздорах с редакцией, а счастья все нет".

"В фантастических романах главное это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет".

Строки о счастье, которого "все нет", написаны известным писателем, находящимся, как принято говорить "в зените славы", востребованным и любимым. Писателем, уверенным в своих силах, о чем можно судить по тем же "Записным книжкам":

"У нас уважают писателя, у которого "не получается". Вокруг него все ходят с уважением. Это надоело. Выпьем за тех, у кого получается".

У Ильфа - получалось. Больше того, он был счастлив и в дружбе, и в семейной жизни. Может быть, болезнь - туберкулез, унесший Ильфа в неполные сорок лет, заставил его написать о "счастье, которого наша солнечная система предложить не может". Впрочем, он не любил жаловаться. Скорей эти слова продиктованы врожденным благородством, которое не позволяло ему быть счастливым в одной отдельно взятой квартире. Благородство - вещь вообще обременительная. При той власти, при которой довелось жить и творить Ильфу - обременительная вдвойне. Так что писать вместе с Петровым ему, наверное, было все же легче, чем одному.

Конечно, это вполне позволительное любопытство - выяснять, кто именно из двоих авторов придумал ту или иную фразу, ситуацию, поворот сюжета. Почему-то любопытство испытывают, преимущественно, именно к этой писательской паре Ильф-Петров. Вряд ли братьям Гонкурам, братьям Гримм или, скажем, Анн и Сержу Голон приходилось так часто отвечать на вопрос: "Как это вы пишете вдвоем?" Действительно - не братья, не муж и жена, - и вдруг вдвоем! А как же авторская ревность, чувство соревновательности, борьба двух сильных личностей, наконец? Ведь все это так актуально в творческой среде! Как будто люди, особенно творческие и мыслящие, созданы для того, чтобы делать друг другу гадости. Быть может, ответ на этот вопрос не только в том, что Ильф и Петров идеально дополняли друг друга, но еще и в благородстве души. Которое в сочетании с остротой ума и талантом дарит нас удивительными результатами - тем, что за десять лет совместной работы создал писатель Ильф-Петров.

 

ТРЕТИЙ НЕ ЛИШНИЙ!

 

Рождение писателя Ильфа-Петрова так же удивительно, как анекдот о двух поездах, шедших навстречу друг другу, но не столкнувшихся - ну, не судьба. Они жили в двух или трех кварталах друг от друга. Сколько там их, между Малой Арнаутской, 9 и Базарной, 4?

Вообще-то, известны три одесских адреса Ильфа и шесть адресов Петрова. В любом случае, расстояние между их домами не превышало пяти километров. Один прожил в Одессе двадцать шесть лет, другой - двадцать один год. Но они здесь не встретились - не судьба. Встреча - на блюдечке с голубой каемочкой - была преподнесена им судьбой в столице нашей бывшей родины Москве, куда оба, естественно, не сговариваясь, отправились в 1923 году.

У Р. Шекли в фантастическом романе "Обмен разумов" есть удачный термин - "пункт обнаружения". Он означает, что если вам кого-то надо повстречать, то не стоит гоняться за этим человеком по галактикам и вселенным. Нужно всего лишь выбрать некий пункт в пространстве и ждать. Искомое лицо рано или поздно непременно появится в этой точке. Неизвестно, выдерживает ли этот способ критику с точки зрения теории вероятности, но, как ни странно, с точки зрения практики он оказывается удивительно верным. "Пунктом обнаружения" была в Одессе 1921 года газета "Моряк", где можно было повстречать почти всю одесскую пишущую братию, а с середины 1920-х таким местом стала московская газета "Гудок".

То, что не случилось в одном "пункте обнаружения", случилось в другом. Историческая встреча произошла в подходящем месте и в подходящее время. Причем, встретились не "эти двое", а "эти трое". Подошел срок появиться роману об одесском Тартарене, на отсутствие которого сетовал когда-то Петр Пильский. Момент, предшествующий возникновению романа, зафиксирован в воспоминаниях Евгения Петрова об Илье Ильфе и, конечно же, в "Алмазном венце" Валентина Катаева. В пересказе Катаева это сделано пасторально:

"Поиски бриллиантов, спрятанных в одном из двенадцати стульев, разбросанных революцией по стране, давали, по моим соображениям, возможность нарисовать сатирическую галерею современных типов времени нэпа.

Все это я изложил моему другу и моему брату, которых решил превратить по примеру Дюма-пера в своих литературных негров: я предлагаю тему, пружину, они эту тему разрабатывают, облекают в плоть и кровь сатирического романа. Я прохожусь по их писаниям рукой мастера. И получается забавный плутовской роман, в отличие от Дюма-пера выходящий под нашими тремя именами. А гонорар делится поровну.

Почему я выбрал моими неграми именно их - моего друга и моего брата? На это трудно ответить. Тут, вероятно, сыграла известную роль моя интуиция, собачий нюх на таланты, даже еще не проявившиеся в полную силу. Я представил себе их обоих - таких разных и таких ярких - и понял, что они созданы для того, чтобы дополнять друг друга. Мое воображение нарисовало некого двуединого гения, вполне подходящего для роли моего негра.

До этого дня они оба были, в общем, мало знакомы друг с другом. Они вращались в разных литературных сферах. Я предложил им соединиться. Они не без любопытства осмотрели друг друга с ног до головы. Между ними проскочила, как говорится в старых романах, электрическая искра. Они приветливо улыбнулись друг другу и согласились на мое предложение".

Валентин Петрович не отказал себе в удовольствии напомнить почтеннейшей публике, кто именно явился автором идеи романа. На что, кстати, имел полное право, потому что "Двенадцать стульев" издавались, издаются и будут издаваться с посвящением "Валентину Петровичу Катаеву". В первой редакции романа будет фигурировать писатель Агафон Шахов, описавший "проблему растрат".

Если вспомнить, что Катаев "проснулся знаменитым" после того, как была издана его повесть "Растратчики", переделанная впоследствии в пьесу, поставленную, увы неудачно, во МХАТе, то нетрудно догадаться, что он послужил и, так сказать, "прототипическим материалом" для одного из второстепенных героев "Двенадцати стульев". Хотя сам Катаев настаивает на том, что с него списан инженер Брунс, отдыхающий на Зеленом Мысе и взывающий "Мусик! Готов гусик?" Но только ли второстепенных? Валентин Петрович там же, на страницах "Алмазного венца", называет и наиболее вероятного прототипа Остапа Бендера - "старшего брата одного замечательного поэта", "внешность которого соавторы сохранили в своем романе почти в полной неприкосновенности: атлетическое сложение и романтический, чисто черноморский характер". Трудно оспаривать мнение такого свидетеля, как Катаев. Тем более, что имя брата "замечательного поэта" - Анатолия Фиолетова - Остапа или Осипа Шора уже давно и прочно вошло литературно-краеведческий обиход.

Но сам-то Валентин Петрович? "...Моя интуиция, собачий нюх на таланты... Мое воображение нарисовало некого двуединого гения... Я предложил им соединиться..."

Как это замечательно подходит под характеристику одессита, данную Пильским: "Одессит - тип. Это - русский марселец. Легкомысленный хвастун, лентяй, весь внешний, великолепный лгун, задорный шутник." Из эпитетов Пильского разве что "лентяй" не соответствует характеру Катаева. Да и Бендера. Все остальное совпадает. В общем-то Ильф и Петров не ставили перед собой цели - изобразить одесский характер. Это получилось само собой. Но похоже, Остапу были приданы черты присущие Катаеву, Петрову, Ильфу, а также многим другим представителям этого поколения веселого племени одесситов. Предприимчивость, здравый смысл, находчивость, жизнелюбие, известный цинизм, чувство юмора, и при всем при этом - глубокое понимание жизни и очень верные оценки современности. Ну, и желание несколько оживить действительность.

Потому что, по словам Петрова, а приходится верить именно ему, все произошло очень похоже на то, как описывает Катаев, но без элегических свирелей. Не было "электрической искры". И предложения "соединиться" тоже не было. Между сотрудниками четвертой полосы "Гудка", Ильей и Евгением уже существовали приязнь и взаимопонимание. Во всяком случае, когда Петров отправился на срочную службу в Красной армии, единственным человеком, написавшим ему письмо, был Ильф. Событие это, во времена, когда проявление естественных эмоций считалось "телячьими нежностями", произвело на Петрова неизгладимое впечатление. А летом 1927 года, незадолго до начала совместной работы над романом, они вместе вели шуточный дневник. Так что, кой-какой опыт работы вдвоем уже был. "Назвать это случайностью было бы слишком просто", - констатирует Петров. И дальше пишет:

"Есть отличная тема, - сказал Катаев, - стулья. Представьте себе, в одном из стульев запрятаны деньги. Их надо найти. Чем не авантюрный роман? Есть еще темки... А? Соглашайтесь. Серьезно. Один роман пусть пишет Илья, а другой - Женя.

Он быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался "Старик Собакин" и куда-то убежал. А мы с Ильфом вышли из комнаты и стали прогуливаться по длиннейшему коридору Дворца труда.

- Ну что, будем писать? - спросил я.

- Что ж, можно попробовать, - ответил Ильф.

- Давайте так, - сказал я, - начнем сразу. Вы - один роман, а я - другой. А сначала сделаем планы для обоих романов.

Ильф подумал.

- А может быть, будем писать вместе?

- Как это?

- Ну, просто вместе будем писать один роман. Мне понравилось про эти стулья. Молодец Собакин.

... После короткого спора было решено, что писать буду я, Ильф убедил меня, что мой почерк лучше".

Но даже возникновение соавторства еще не было залогом того, что появится Остап. Главным героем должен был стать Воробьянинов.

"Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, почти что эпизодическое лицо. Для него у нас была приготовлена фраза, которую мы слышали от одного нашего знакомого биллиардиста: "Ключ от квартиры, где деньги лежат". Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него рамок. Скоро мы не могли уже с ним сладить. К концу романа мы часто обращались с ним, как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу".

Остап отодвинул на второй план предполагаемого главного героя. В литературе случатся довольно часто, что персонаж, задуманный ради одной фразы или поворота сюжета, вдруг оттесняет в сторону остальных и становится центральным действующим лицом.

Как правило, такая трансформация героя - залог жизнеспособности литературного произведения. Кажется, нечто похожее произошло и с Д'Артаньяном. Ну, а в "Мастере и Маргарите" это случилось наверняка. Потом, когда книга написана, становится ясно, что именно этот герой и должен был быть главным изначально. Проявляется счастливое свойство творчества - быть сильней рамок, возведенных рассудком. Остап смел преграды, возведенные на его пути робостью начинающих соавторов, идеологическими требованиями, поисками положительного героя в советском романе. Впитав черты своих создателей, он вот уже семьдесят с лишним лет считается "одесским типом". Хотя соавторы нигде ни одним словом не обмолвились, что он - родом из Одессы.

 

ЧУЖИЕ НА ПРАЗДНИКЕ ЖИЗНИ

 

В текстах "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка" не так уж много деталей, по которым можно реконструировать биографию Остапа Бендера. Скудные генеалогические сведения можно почерпнуть из его автонекролога, произнесенного после встречи с васюкинскими шахматистами: "Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей, отец которого был турецко-подданным и умер, не оставив сыну своему Остапу-Сулейману ни малейшего наследства. Мать покойного была графиней и жила на нетрудовые доходы". Среди одесситов до революции было достаточно много турецко-подданных. Но принявшие иностранное подданство в Российской империи наверняка встречались не только в Одессе. Как, впрочем, и графини. Соединение восточного и западного в имени Остапа - Сулейман и Берта-Мария - это уже теплее. Такой гибрид, пусть и шуточный, характерен именно для Одессы. Константин Паустовский, например, представит Эдуарда Багрицкого во "Времени больших ожиданий" фразой: "Багратион-Багрицкий, последний потомок княжеского кавказско-польского рода из иудейского колена Дзюба".

Латинские исключения, при помощи которых удалось извлечь охмуренного ксендзами Адама Козлевича из костела, Остап выучил в третьем классе одесской частной гимназии Илиади. Вопросы, которые Остап задает первому встреченному антилоповцами черноморцу:

"Теплые морские ванны еще работают? Городской театр функционирует? Уже объявили Черноморск вольным городом?" - тоже свидетельствуют в пользу того, что он неплохо знаком с достопримечательностями и проблемами Одессы. Как и фраза: "Ну, конечно, так и знал, Черноморск! Там даже в довоенное время человек с десятью тысячами назывался миллионером". Но не эти подробности, не "привязка к местности" делают Бендера воплощением одесского характера. (В конце концов, биография Александра Ивановича Корейко уж точно позволяет сказать, что он - стопроцентный уроженец Одессы.)

Одесситом Остапа делает образ мыслей и форма их выражения. Иронический взгляд на вещи, события, факты, нежелание принимать жизнь в виде готовых установок, правил и догм. Стоит ли повторять, что испытание иронией выдерживают лишь непреходящие ценности? Остап - и в "Двенадцати стульях", а еще в большей мере - в "Золотом теленке" - тот пробный камень, при столкновении с которым рассыпаются в прах разновидности формально-демонстративной деятельности общества. Это, как ни странно, сближает Бендера с иной, совсем уже фантастической фигурой из другого великого романа XX столетия - с Воландом. Оба литературных героя, заявленные как априорно деструктивные, оказываются на самом деле структурирующими. Разрушители не столько разрушают, как расставляют все по местам - каждый в меру своих возможностей. Воланд - по причине мистического предназначения, Бендер - в силу одесского менталитета.

В прозе одесской школы легко усмотреть приоритет отрицательного героя. Этим фактором отмечены все одесские шедевры, условно не автобиографические. Но лишь условно. Например, в "Зависти" Юрия Олеши положительный Андрей Бабичев вызывает физическое отвращение - "Он поет по утрам в клозете". С первой знаменитой фразы романа Олеша убивает всякую симпатию к положительному герою. А изгои, "нехорошие" - Кавалеров и Иван Бабичев - для которых Юрий Карлович не пожалел антигероических эпитетов, напротив, вызывают сочувствие, потому что, не то, чтобы симпатичней, но куда глубже и человечней положительного героя. Да и Олеша признавался, что вложил в Кавалерова много личных черт.

Отрицательный, во всяком случае по меркам советской критики, да и по изначальному мнению соавторов, Остап обаятелен настолько, что не раз и не два навлекал на головы Ильфа и Петрова упреки в излишней симпатии к "антисоциальному элементу". Они не откровенничали по поводу того, что отдали Остапу много личного. Тем не менее, это так.

По мере того, как Остап все больше и больше обрастает литературной плотью, он все больше становится похож на соавторов. Изначально это касается внешней стороны событий. Остап совершает путешествие по «ильфо-петровским местам» – в редакцию газеты «Станок» (под таким прозрачным названием описан «Гудок»), по Военно-Грузинской дороге, на теплоходе «Скрябин» с тиражной комиссией (в реальности – «Герцен»), в город Черноморск, в котором легко узнаваем родной город соавторов, на строительство Турксиба, где они побывали. Но в устах Остапа оживает «фольклор Мыльникова переулка», и манера обращаться на «вы» (присущая отношениям соавторов), что к Воробьянинову, что к Балаганову. И даже философская новелла о гусаре-схимнике. И слова про «молоко и сено». А это уже серьезней. Отдавши свои слова герою, поневоле отдаешь ему и образ мыслей. Во втором романе Ильф отдаст ему даже свой возраст, хотя в первом «великий комбинатор» – ровесник века. «Мне тридцать три года», – говорит в «Золотом теленке» Остап. Столько же исполнилось к тому времени Илье Арнольдовичу. В конечном счете авторы придали Остапу черты своих характеров, свое мироощущение. Энергичную страсть к преобразованию жизни Петрова, философскую грусть Ильфа. Это отрицательному-то герою!

Соавторы и в 1927 году, и, скорей всего, даже в 1931 были «за Советскую власть и против отдельных недостатков». Но декларации ума – одно, а следование, пардон, правде жизни, чутье, присущее таланту – совсем другое. И, хотя в отличие от Льва Николаевича Толстого, произнесшего «Наташа Ростова – это я», Ильф и Петров не стали бы заявлять – «Остап Бендер – это мы», таковое заявление представляется правомочным. А статус отрицательного героя разрешает Остапу вести речи, для положительного советского героя непозволительные:

«Я не люблю быть первым учеником и получать отметки за внимание, прилежание и поведение. Я – частное лицо и не обязан интересоваться силосными ямами, траншеями и башнями. Меня как-то мало интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика сберкассы. Наоборот. Интересуют меня наболевшие вопросы бережного отношения к личности одиноких миллионеров...»

В монологе, произнесенном Остапом при прощании с родиной, очень трудно вычленить, сколько здесь от Бендера и сколько – от Ильи Арнольдовича и Евгения Петровича. Наверное, когда писались эти слова, соавторы не очень-то догадывались, что выражают собственные чувства. Хотя, кто знает? «Край непуганых идиотов» – фраза из записной книжки Ильфа стала самой емкой характеристикой Страны Советов. Может быть, Илья Арнольдович и не имел в виду всю «кипучую, могучую, никем не победимую», но все остальные усматривали в этих словах именно ее.

Засилье отрицательных главных героев в одесской прозе выражает разлад, существовавший в душах авторов. Готовность принять «идеалы Октября» и трезвый взгляд на реализацию этих идеалов. Как в анекдоте про еврея, слишком похожего на Карла Маркса. В ответ на предложение представителя карательных органов побриться, он отвечает: «Бороду я могу сбрить, но что мне делать с умищем?»

Вот так и появлялись в романах, повестях, рассказах одесситов отрицательные, но такие притягательные герои. Стоит заметить, что Сережа Мильгром, поэт и жулик из романа «Пятеро» Жаботинского – их прямой родственник. Но Жаботинский, симпатизирующий этому персонажу, не сделал его центральной фигурой своего романа. Жаботинский, живший в иных общественных условиях, мог выражать свою позицию и через героя положительного. Владимиру Евгеньевичу не нужно было ходить непрямыми тропами советской литературы. А вот Исааку Бабелю пришлось пройти именно этими путями. Результатом путешествия, среди прочих, стал Беня Крик. Самый знаменитый из персонажей одесской школы. Отрицательный, с точки зрения банального литературоведения. Отрицательный – значит не положительный. А может, непокладистый? Не желающий «получать отметки за внимание, прилежание и поведение... Частное лицо». Безусловно чуждый празднику социалистической жизни.

 

АЛЬТЕРНАТИВА

 

Автор Бени Крика написал о своем герое намного меньше, чем критики, исследователи, литературоведы, журналисты. Хватит пальцев одной руки, чтобы перечислить рассказы Бабеля, где действует герой Молдаванки. Это – «Справедливость в скобках», «Как это делалось в Одессе», «Король», «Отец» и «Закат». Правда, если добавить к перечисленному сценарий «Беня Крик» и пьесу «Закат», рука получится семипалой. Но даже если что-то и не учтено в этом списке, написанного мало, микроскопически мало, по количеству строк, конечно, в сравнении с огромной славой, которую принес себе и своему создателю налетчик с Госпитальной улицы.

Вот уж действительно, мал золотник, да дорог. Именно ему, Бене Крику одесситы во многом обязаны немеркнущей популярностью города. Не раз, и не два иностранцы, указывая на карту мира, говорили: вот это Европа, это мы знаем, вот здесь - пространства, о которых мы ничего не знаем, а вот здесь, вот эта точка на карте - это Одесса. В Одессе есть Молдаванка, там жил Беня Крик. Слова эти произносятся с самыми разными акцентами - немецким, французским, португальским, даже японским - "Бенья Крик и Мол (р)ьтаванка". И глаза у говорящих закатываются, примерно как у тех американцев в "Золотом теленке", когда они мягко произносили грубое слово "перватч". Что свидетельствует о безграничном наслаждении, полученном при чтении "Одесских рассказов".

Ни один из советских авторов, кроме разве что Бориса Пастернака и Михаила Булгакова, не удостоился подобной популярности. Которая, ввиду того, как мало успел написать Бабель, не может не озадачивать.

Поэтому так часто повторяются в связи с именем Бабеля слова - "секрет", "загадка", "тайна", "миф". Можно, конечно, объяснить популярность Исаака Эммануиловича в странах дальнего зарубежья вполне реалистическими факторами. Во-первых - еврей, что после Второй мировой войны уже стало превосходной рекомендацией в интеллигентских кругах. Во - вторых - жертва репрессий, что опять-таки не могло не привлечь к имени писателя дополнительного внимания любопытных читателей. В-третьих, и это уже менее конъюнктурно, Бабель идеально, один к одному, переводится на европейские языки. За счет, как это не раз отмечалось критиками, "нерусского" построения фразы. Но когда впервые имя Бабеля было поставлено в один ряд с именами Флобера, Мопассана, Лескова, Гейне, Горького, это произошло задолго и до Второй мировой и до того, как писателю суждено было исчезнуть навсегда в подвалах Лубянки.

Значит, существует все-таки "загадка", "тайна", "миф". Их можно легко объяснить общими словами: "власть таланта". Только, на самом деле, эти слова мало что объясняют. Разве не талантливы Ильф, Петров, Олеша, Катаев, Инбер, Славин? Разве их сочинения не переводились многократно на иностранные языки? Чем, в конце концов, Остап Бендер хуже Бени Крика? Тем, что вошел в литературу на несколько лет позже? Ведь похож, во многом похож, особенно по такому непустячному критерию, как отношение к человеческой жизни:

"Заметьте себе, Остап Бендер никогда никого не убивал. Его убивали - это было".

"Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налетчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека".

Можно было бы добавить, что их роднит авантюрность профессии, аналитический цинизм, афористичность высказываний и даже пристрастие к цветным штиблетам. Но именно Бене, а не Остапу, суждено было стать фирменным знаком города. Потому что Остап Бендер существует в мире социалистической реальности, пусть и преломленной призмой сатирического романа. Потому что за Остапом тянется шлейф подробностей быта и реалий времени - поэтому, собственно, "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок" ныне стали печататься с подробным комментарием. А Беня Крик живет в пространстве, которого никогда не существовало на земле. Черноморск, описанный Ильфом и Петровым - узнаваемая Одесса начала тридцатых годов. Город, созданный Бабелем почти фантастичен, почти нереален. Он набит до краев брызжущей жизнью, как небо звездами и рыба - икрой. - "...Жизнь Молдаванки, щедрой нашей матери, - жизнь, набитую сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости". Здесь пьяный мастеровой не валяется в подворотне, нет, он "свалился и захрапел посередине мира, весь в золотых мухах и голубых молниях июля".

Фантастическая Одесса, Одесса притчи Бабеля возникла альтернативой чудовищной реальности. Не пройди Бабель дорогами Первой конной, не поживи он бок о бок с людьми, для которых человеческая жизнь не имеет никакой ценности вообще, для которых человеческие отношения и не существуют вовсе, не возникли бы и карнавальные бандиты "Одесских рассказов".

"Почему у меня непреходящая тоска? Потому, что далек от дома, потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде".

Когда в дневнике Бабеля появилась эта запись, Исааку Эммануиловичу было двадцать шесть лет. Он был уже вполне сформировавшимся взрослым человеком. Участие в завершающем этапе гражданской войны он избрал сознательно. Он представлял, уже побывав на фронте Первой мировой, послужив в ЧК, приняв участие в кампании Красной Армии против Юденича, на что идет.

Подобно фейхтвангеровскому Иосифу Флавию, он шел на заведомое страдание, чтобы стать летописцем великих событий. И действительно, стал им, потому что совсем не много в литературе о гражданской войне, книг, равных "Конармии".

Там, где обыкновенный человек городской культуры отшатнется и закроет глаза, Бабель смотрел, записывал, стремился понять. Можно лишь догадываться о степени муки, принятой автором:

"В Демидовке к вечеру. Еврейское местечко, я настораживаюсь... Нет, это не Одесса.

Главные раздоры - сегодня суббота. Прищепа заставляет жарить картошку, а завтра пост, 9 Аба, и я молчу, потому что я русский. (Корреспондентом ЮгРОСТА, сотрудником политотдела Первой Конной армии Буденного Бабель стал под именем Кирилла Васильевича Лютова, русского, по вполне понятным соображениям - Е.К.)

...Мы едим как волы жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы, московская мануфактура, университеты, бесплатное питание, ревельская делегация, венец - рассказ о китайцах, и я увлекаю всех этих замученных людей. 9 Аба. Старуха рыдает, сидя на полу, сын ее, который обожает свою мать и говорит, что верит в Бога для того, чтобы сделать ей приятное, приятным тенорком поет и объясняет историю разрушения храма. Страшные слова пророков - едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты, Израиль побит, гневные и тоскующие слова. Коптит лампочка, воет старуха, мелодично поет юноша, девушки в белых чулках, за окном Демидовка, ночь, казаки, все как когда-то, когда разрушали храм. Иду спать на дворе, вонючем и мокром".

Что ж, "Конармия" стала и документом, и литературным шедевром, ради которого стоило пожертвовать собой, ощутить всей плотью, каждой клеткой тела, всеми порами кожи что есть революция и война. Бабель не отказывает героям "Конармии" в могучем театральном великолепии: "Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты". И такие описания мы встретим в "конармейских" рассказах не раз и не два. Но эти великолепные, красивые существа ни в грош не ставят ни свою жизнь, ни чужую:

"Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя подмышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись".

В этом эпизоде из рассказа "Берестечко", в отличие от дневниковых записей, нет эмоциональных оценок автора. Есть только констатация факта. Но именно немногословие и стенографическая беспристрастность придают сцене ту вселенскую жуть, ту чудовищность, которую не выразить словами гнева, негодования, возмущения. Написать так мог лишь тот, кто так и не смог "вымолить у судьбы простейшее из умений - умение убить человека". Вряд ли он жалел об этом.

"Одесские рассказы", писавшиеся одновременно с "Конармией", возможно, стали для Бабеля средством психологической защиты. Реальная Одесса, достаточно документально описанная им в очерках "Листки об Одессе", "Мои листки. Одесса", станет противоядием, соломинкой, за которую можно ухватиться в водовороте гибнущего мира. Только появится на страницах "Одесских рассказов" преображенной. Потому что город 1920-1924 годов уже мало походил на столь любимый Бабелем "русский Марсель".

Бабелю пришлось воссоздавать Одессу заново. Он первым ощутил и увидел, как исчезает любимый им город. Если в 1916 году в его тексте звучит: "Мы еще их перемалываем", то в 1925 - "Одесса мертвей, чем мертвый Ленин". А в машинописи рассказа "Улица Данте", написанным в 1934 году, после слов "с этой мыслью я уехал в Марсель" следует абзац, не вошедший в окончательную редакцию:

"Там я увидел родину свою - Одессу, какою она стала бы через двадцать лет, если бы ей не преградили прежние пути, увидел неосуществившееся будущее наших улиц, набережных и кораблей".

Понятна скорбь Бабеля по не состоявшемуся будущему Одессы, как понятно и то, почему эти строки не вошли в опубликованный вариант рассказа. Снять их мог и редактор, и сам Исаак Эммануилович. Вероятней всего второе. Готовность отдать "хвост" произведения ради публикации его характерна для советской литературы. Бабель же понимал, в какой стране живет.

За то, что Бабель с самого начала оказался в водовороте исторических событий, причем сознательно и с определенной целью, была ему дана удивительная трезвость взгляда на происходящее.

Представляется даже невозможное - Бабель никогда не ошибался в оценке современности. Ему не застили глаза не ненависть к революции, ни преданность ей. Он оказывается выше этих критериев затем, что следовал иным - простым и вечным. Определяющимися короткими, но чрезвычайно емкими словами - жизнь, смерть, добро, зло... Право свидетеля позволило ему не судить своих героев. Они сами судят себя своими поступками. В отличие от удаляющихся в пустыню - о, древний испытанный метод, - Бабель оказывается и внутри жизни и над ней одновременно. Он наблюдатель - но не из высокого далека, а наблюдатель, "сердце которого скрипело и текло".

И для начала, всей мощью отпущенного ему Богом таланта, он создает еще никем не виданную Одессу, роскошную, нищую, великолепную и в роскоши и в нищете - а затем, уже ничем не обольщаясь, пишет ее трагический финал. Это происходит на излете двадцатых - в начале тридцатых. Когда был закончен рассказ "Конец богадельни" и написан рассказ "Фроим Грач". Собственно, в этих произведениях одесские нищие и бандиты столкнутся с революционными. Понятно, кто окажется в проигрыше - "...Старики и старухи, выгнанные из богадельни", Фроим Грач, который "не нужен в будущем обществе".

"Там где есть император, там нет короля", - говорил новый пристав в "Короле". И сильно ошибался. Король его переиграл. Ни короля, ни Фроима Грача нет там, где есть ЧК. "Помер и помер... Все одинакие, все на одно лицо, я их не разбираю..."

Любопытная деталь характерна для обоих рассказов. Стариков, прежде чем выгнать из богадельни, кормят до отвала и везут в Оперу. Фроима Грача, прежде чем расстрелять, "усадили в кресло, принесли ему коньяку". Так иезуитски власть будет поступать и впредь - уже со своими наркомами, красными командирами, комиссарами, чекистами. Одесса - великая жертва этого кровавого пути.

Остатки Одессы согнали с кладбища, где стояли "памятники и склепы экспортеров пшеницы, построивших русский Марсель на месте поселка Хаджибей. Они лежали тут - лицом к воротам - Ашкенази, Гессены и Эфрусси, лощеные скупцы, философические гуляки, создатели богатств и одесских анекдотов".

Поставив надгробный памятник "городу, в котором ясно жить, в котором легко жить", и который нынче "мертвей, чем мертвый Ленин", Бабель мог бы заняться и другими городами - Москвой, Парижем - почему нет? Он вообще мог бы уехать из этой страны - и спастись. Ведь не мог же не понимать, чем рискует, оставаясь здесь. Но насыщенность бытия Бабель ставил выше его продления.

Не раз и не два звучат в его письмах из-за границы повторяемые на разные лады слова: "Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы - из России - тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей".

Но "ветер больших мыслей и больших страстей" виделся Бабелю иначе, чем требовал от него "железный поток" советской литературы. Мистифицировать окружающих он мог где угодно и когда угодно - на I съезде писателей, в личных беседах, в выступлениях на собраниях писателей. (Выступлений, кстати, избегал всеми доступными ему способами.) Но только не в литературных произведениях, которые - и вполне справедливо - почитал высшим смыслом своей жизни.

Впрочем, и здесь он может обескуражить исследователя, желающего выстроить произведения писателя в просоветский или наоборот, антисоветский ряд. Вот например, рассказы "Карл-Янкель" или "Ты проморгал, капитан!". Они написаны вполне в общем русле советской литературы. Если читать их поверхностно. А если учесть, что не только слово, но даже каждый знак препинания у Бабеля - значим, возникает совсем другой эффект.

Каждый писатель нуждается в чутком и умном читателе. Бабель - в особенности:

"Я стараюсь выбирать себе читателей, причем я тут стараюсь не задавать себе легкой задачи. Я себе задаю читателя, чтоб он был умный, образованный, со здоровым и строгим вкусом. Вообще считаю, что хорошо рассказ читать только очень умной женщине, потому что эта самая половина рода человеческого в хороших своих экземплярах обладает иногда абсолютным вкусом, как некоторые люди обладают абсолютным слухом. Здесь самое главное - представить себе читателя и представить построже. Со мною так. Читатель живет в душе моей, но так как он живет довольно долго, то я его смастерил по образу и подобию своему. Может быть, этот читатель слился со мной".

Это признание можно считать очень смелым, особенно после выступления на I съезде: "Представишь себе аудиторию читателей человек в пятьсот секретарей райкомов, которые знают в десять раз больше нас, писателей, и пчеловодство, и сельское хозяйство, и как строить металлургические гиганты, и тоже - "инженеры душ", - тогда и чувствуешь, что тут разговорами, болтовней, гимназической чепухой не отделаешься. Тут разговор должен быть серьезный и вплотную".

Хотя, писатель вовсе не противоречит сам себе. Стоит вспомнить, что играя с огнем, Бабель владел ситуацией. До поры до времени, конечно. Без крапленых карт эту власть было не переиграть. Иногда Исаак Эммануилович позволял себе ходить с них. Например, в статье 1937 года "Ложь, предательство и смердяковщина".

"...люди, сидящие на скамье подсудимых... хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле".

Не помогло. Может быть, даже не потому, что Бабель был на особой заметке у "отца народов". Вспомним - террор необъясним и неизбирателен. Не спасли Бабеля ни отвага, ни ум, ни вынужденная ложь. Сейчас часто говорят о нем - любопытство сгубило. Как кошку из поговорки. Бабеля сгубило не любопытство, а призвание.

Можно сформулировать это так - лучше умереть писателем в России, чем жить жизнью обывателя за границей. Ведь не статьями же, цитата из которой была приведена выше было наполнено его существование. Пять папок рукописей были арестованы вместе с Бабелем. Пять папок рукописей исчезли вместе с писателем. Надежда их разыскать не угасает до сих пор. О рукописях ходят легенды, строятся догадки.

В воспоминаниях вдовы Исаака Эмануииловича, Антонины Николаевны Пирожковой, приводятся слова Бабеля о пишущейся им повести "Коля Топуз":

"Я пишу повесть, - говорил он, - где главным героем будет бывший одесский налетчик типа Бени Крика, его зовут Коля Топуз. Повесть пока что тоже так называется. Я хочу показать в ней, как такой человек приспосабливается к советской действительности. Коля Топуз работает в колхозе в период коллективизации, а затем в Донбассе на угольной шахте. Но так у него психология налетчика, он все время выскакивает за пределы нормальной жизни. Создается много веселых ситуаций".

Очень веселых, если вспомнить рассказ Бабеля "Колывушка", как раз о коллективизации, где герой седеет в одну ночь. Скорей, слова по поводу веселости - это еще одна из мистификаций Бабеля. Но сама-то рукопись существовала. Как существовал отрывок, который Исаак Эммануилович читал В. Полонскому:

"Прочитал отрывок из рассказа об одессите Бабичеве, рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши - и некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили нашествие".

"Одесское нашествие", впрочем, продолжалось и в дошедших до нас рассказах Бабеля - "В подвале", "Пробуждение", "Ди Грассо", где город детства, "затихший и невыразимо прекрасный", по-прежнему существовал альтернативой ненормальности бытия.

 

"ОСЬМИНОГ В ЧЕРНИЛАХ"

 

И зачем Бабелю понадобилось вновь возвращаться к одесской теме? Которая, казалось бы, исчерпана с гибелью "орлов" Фроима Грача? Ностальгия? Тоска по ушедшему навсегда?

Тоска по утраченному городу, как тоска по утраченному раю, действительно может стать импульсом к творчеству. Так случилось с Юрием Олешей и с Валентином Катаевым. И с Багрицким, когда он писал свою последнюю поэму "Февраль". Но слово "тоска" как-то плохо ассоциируется с Бабелем.

Нет, не рефлексией, не тоской по давно прошедшему продиктованы последние, в том числе и "одесские" произведения Исаака Эммануиловича. Не попыткой укрыться от сокрушительного хода истории и безжалостного бега времени в мире детства. Тем более, что мир этот тоже был отмечен погромом, смертью, унижением. Не так уж уютно было в нем, чтобы там прятаться.

"Прятки" были любимой игрой Бабеля, но, так сказать, "в быту". Он назначал свидание - и не приходил, обещал сдать рукопись - и не сдавал. И вовсе не потому, что был необязательным и легкомысленным. Или фармазоном, как сказали бы в тогдашней Одессе. Рукописи не сдавал вовремя, потому что считал невозможным печатать вещь, которую несовершенной. А что до назначенных свиданий, то вот, например, случай, о котором рассказывает Илья Эренбург:

"Его собственная судьба похожа на одну из написанных им книг: он сам ее не может распутать. Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: "Куда ты идешь?" Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне... Осьминог, спасаясь, выпускает чернила: его все же ловят и едят - любимое блюдо испанцев "осьминог в своих чернилах".

Чтобы не быть пойманным, как осьминог, Бабель систематически поступал вопреки обещанному. Исчезал на недели, месяцы. Его не могли сыскать не только ответственные секретари редакций и судебные исполнители, но и ближайшие друзья.

Исчезновения Бабеля служили неизменной темой для разговоров. Пока, наконец, не была разгадана причина - Бабель работает. И в это время избегает друзей, знакомых, необязательного общения.

Творческий процесс был для него глубоко интимным делом. Как любовь. Которой нельзя заниматься на публике. А надо хранить в тайне от жадных до зрелищ глаз. Иначе она обесценится, превратится в секс. Который не тайна, не высочайшее напряжение души и тела, дарованное человеку, а всего лишь род гимнастики. Вот Бабель и "выпускал чернила", чтобы сохранить за собой право на творчество.

Но если поведение Бабеля было мистификаторски-дразнящим, то в его прозе все происходило с "точностью до наоборот". Писатель выступал в открытую. Как рыцарь, бросающий перчатку. При этом не стоит сравнивать его с Дон Кихотом. Не в характере одессита, знающего, что - почем, кидаться в бой с ветряными мельницами.

Рассказы Бабеля меньше всего были политическим вызовом, эпатажем - лишь позицией писателя, философа, человека, наконец. Невероятно простой позицией, ошеломительной в своей простоте. Никаких гамлетовских "быть или не быть?". Быть, конечно же, быть, без сомнений. Чтобы убедиться в этом, достаточно фразы Лейви-Ицхока из рассказа "В подвале", после неудачной попытки самоубийства главного героя:

"Мой внук, - он выговорил эти слова презрительно и внятно, - я иду принять касторку, чтобы мне было что принесть на твою могилу..."

Результат принятой касторки - единственный венок на могилу человека, выбравшего "не быть". Но вот каким именно должно быть бытие? Оно не может быть упаковано в жестко очерченные рамки. В нем должно быть право на выбор, право на сомнение. В каждом миге бытия есть радость. "Мы рождены для наслаждения - дракой, трудом, любовью" - вот на чем настаивает Бабель.

Казалось бы, есть из-за чего ломать копья! Но если вдуматься, все далеко не так просто. Испытывать наслаждение, когда причиняешь боль или ее причиняют тебе? Испытывать наслаждение в мучительные часы поиска ускользающего слова? Или повторяя автоматические движения робота при конвейере? Получив презрительный отказ после любовного признания? Выйдя оплеванным и униженным из домоуправления? Но не идиотским же оптимизмом, не мазохизмом, не животной покорностью объясняется позиция писателя. Недаром так неожиданны его образы, где высокому сопутствует низкое, а отвратительному - прекрасное. Он не декларирует - пытается понять. Понять и принять жизнь во всем ее ужасе и великолепии. Подобно мудрому ребе из анекдота, который говорит каждому из двух спорящих: "Ты прав". (Кстати, Илья Эренбург так и называл Бабеля - "мудрый ребе".)

Бабель повторял, что у него нет воображения. Он не выдумывает, он пишет только о том, что было на самом деле. Эти слова не раз пытались оспорить, и напрасно. Нет в его рассказах ни выдуманных ситуаций, ни изобретенных фраз. Он предлагает открыть глаза на невыдуманную жизнь, оценить результат творения, о котором было некогда сказано: "И увидел Бог, что это хорошо". Пожалуй, более высокой позиции занять человеку не дано. Объясняя ее, Бабель вновь обращается к Одессе. Как к модели мира, в которой можно найти все "за" и "против". Где "дед Лейви-Ицхок - посмешище города и украшение его", где "Молдаванка и черные тупики Старого рынка населены призраками пиччикато и кантилены", где "пригвожденный к Гемаре в детстве" писатель "вел жизнь мудреца, выросши - стал лазать по деревьям".

Мысль о реальном возвращении в Одессу не оставляла писателя. В статье, написанной на смерть Багрицкого, Бабель вспоминал последний свой разговор с поэтом: "Пора бросить чужие города, согласились мы с ним, пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории, стариться... Мы видели себя стариками, лукавыми, жирными стариками, греющимися на одесском солнце, у моря - на бульваре, и провожающими женщин долгим взглядом..."

Не смогли, не сумели. Творчество иногда напоминает мафиозную семью - вступить в нее трудно, уйти живым - невозможно. Чернила не спасают осьминога. Часто герой повторяет судьбу писателя, но не менее часто писатель повторяет судьбу героя. "Молниеносное начало" и "ужасный конец" Бени Крика, "сталь его поступков" - разве эти слова нельзя отнести к самому Бабелю? Разве не "он один взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях"?

Писателя такого масштаба, как Исаак Бабель, с лихвой бы хватило на европейское государство средних размеров. Хватило бы, чтобы создавать о нем диссертации и учебники, мучиться над его загадками, гордиться его славой.

И уж подавно бы, его, единственного, было бы достаточно, чтобы прославить один город. Впрочем, хватило бы любого из "Юго-Запада" - Олеши, Багрицкого, Ильфа, Петрова, Катаева... Но явление и существование Одессы заслуживало большего. И появился Бабель. Он был и остается первым среди равных. Эхо его рассказов можно найти практически у всех авторов "Юго-Запада". Его стиль, как концентрированный эликсир, будет разведен на очень и очень неплохих страницах прозы и драматургии. Причем не эпигонских, а самостоятельных и самодостаточных.

Вслед Бабелю, одесситы перестали извиняться, за то, что не похожи на своих предшественников в русской литературе. Они перестали быть "вторым рядом", "забавным недоразумением", "фольклорной безделкой". Наоборот, именно одесская литература, странно свободная, непривычная, гомерически жизнелюбивая, станет противовесом стереотипной литературе, стереотипному социалистическому мышлению, картонным мыслям и бумажным словам.

"Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь даже двух стоящих строк", - сказано было мальчику из рассказа "Пробуждение". Органичность, естественность, присущая "камню или дереву", выпущенная на свободу Исааком Бабелем и есть с тех пор самая заманчивая из черт одесской школы. Ну и солнце, конечно. Которое обещал писатель в первых своих литературных опытах.

 

К СОЖАЛЕНИЮ, ДВОЮРОДНАЯ

 

Спас ли избыток солнца всех участников "Юго-Запада"? Так ли уж присуща органичность и естественность всем прославленным представителям школы? Вере Инбер, например? Кажется, в начале века о ней говорили другое.

Впрочем, оценки современников зачастую тенденциозны. Поэзию Веры Инбер называли салонной и жеманной. До 1920 года, естественно. Кажется, ни одна из поэтесс, заявивших о себе в начале XX столетия, не избежала подобных эпитетов. А чего иного можно было ожидать от самолюбивых мужчин, которые, вдруг очнувшись, увидели, что их теснят с поэтического Олимпа невесть откуда взявшиеся существа в юбках и шляпках? Между тем, стихи Веры Михайловны естественны и легки, как утренний воздух. В них изысканность и уверенное владение приемами стихотворства. И такая свежесть, что кажется - они написаны не восемьдесят лет назад, а только что:

 

Ты помнишь Геную? Прогулки по утрам,

И шляпы на ослах, и запах лука,

И то, как неприятно было нам,

Что в розовом дворце теперь

контора Кука...

И как мы не уехали едва

За бедным эмигрантом в Чили,

Как путали мы деньги и слова,

И как друг друга мы любили.

 

Жеманная или нет, Вера Инбер сумела обратить на себя внимание публики, а также знатоков и ценителей. Таких, например, как Аминад Петрович Шполянский:

"Последним аккордом в этом состязании московских амазонок была жеманная поэзия Веры Инбер, воспевавшей несуществующий абсент, парижские таверны и каких-то выдуманных грумов, которых звали Джимми, Тэдди и Вилли.

...Миниатюрная, хрупкая, внешне ни в какой мере неубедительная - недоброжелатели называли ее рыжиком, поклонники - златокудрой, она, помимо всего, обладала замечательной дикцией и знала толк в подчеркиваниях и ударениях. Читая свои стихи, она слегка раскачивалась из стороны в сторону, сопровождая каждую цезуру притоптыванием маленькой ноги в лакированной туфельке. В стихах чувствовались пружины, рессоры, покачивание шарабана, который назывался кебом.

 

Милый, милый Вилли! Милый Вилли!

Расскажите мне без долгих дум

Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,

Вилли-Грум?

Вилли бросил вожжи... Кочки. Кручи...

Кеб перевернулся... Сделал бум!

Ах, какой вы скверный, скверный кучер,

Вилли-Грум!"

 

Аминад Петрович, более известный читающей публике как Дон Аминадо, не мог, конечно, знать, что десятилетия спустя слово "шарабан" приобретет едва ли не более экзотический оттенок, чем английское название "кеб". А вот "пружины, рессоры и покачивание шарабана", совершенно справедливо им замеченные, будут говорить о мастерстве поэтессы.

Звание "московской амазонки" Инбер получила за выступление в московском кафе "Элит", кафе, где звучали преимущественно женские голоса. С тем же успехом ее можно было назвать и парижской амазонкой - в 1913 году Вера Михайловна жила в Париже. Она регулярно поставляла для воскресного приложения "Одесских новостей" изысканнейшие сообщения о свежих парижских модах. Комментарии к коллекциям современных кутюрье меркнут рядом с ее описаниями:

"Как много требуется теперь от настоящей femme de monde!

Если слова созданы для того, чтобы скрывать свои мысли, то платья существуют для того, чтобы показывать свою душу. По крайней мере, ту сторону души, которую хочешь показать. Платья утомляют меня. И я превращаюсь в хамелеона. Если красный абажур меняет миросозерцание, как уверяет шницлеровский Анатоль, то почему платье не может повернуть жизнь в другую сторону? Мы с вами умрем, моя прелестная, и нас забудут. Но через много лет кто-нибудь чужой, вдовушка или мальчик с мечтательными глазами, найдет, быть может, наши карточки. Вашу карточку, милый друг! Ваши ресницы опущены и вы не выдаете своих тайн. Но бархатное платье лежит складками, такими, как на портретах флорентийских девушек. И мальчик с мечтательными глазами читает вашу жизнь..."

Но если судить по ядовитой эпиграмме Александра Койранского -

 

Завывает Эренбург,

Жадно ловит Инбер клич его, -

Ни Москва, ни Петербург

Не заменят им Бердичева.

 

Вере Инбер не прощали одесского происхождения. Да она его и не скрывала:

 

Волна без пены, солнце без огня,

Зайчата на сырой полянке, -

Как это чуждо мне, южанке..."

 

Московская ли, парижская ли, одесская ли поэтесса, Вера Михайловна Инбер, урожденная Шпенцер, притягивала внимание, заставляла говорить о себе:

Аминадав Шполянский:

"Никаких звездных путей она не искала, но, обладая несомненной одаренностью, писала манерные и не лишенные известной прелести стихи, в которых над всеми чувствами царили чувство юмора и чувство ритма".

Александр Биск:

"Дом Инберов тоже был своего рода филиалом Литературки. И там всегда бывали Толстые, Волошин и другие приезжие гости. Там царила Вера, которая читала за ужином свои жеманные, очень женственные стихи".

Критики-мужчины умудрились не заметить, насколько рифмованные строки Веры Михайловны не похожи на стихи современниц и даже, страшно подумать, современников. И, конечно, не могли предвидеть, что некоторые ее стихи, например, "Девушку из Нагасаки", будут петь на протяжении всего двадцатого столетия, часто не подозревая, что написаны они были поэтессой в самом начале 1920-х. Просто не усмотрели иронии и мастерства за "жеманностью и женственностью". Но согласитесь, странно упрекать женщину в том, что написанное ею - женственно. Женщины, отчасти, сами виноваты. Величайшие из русских поэтесс XX века, отгораживаясь от прочих пишущих дам, именовали себя поэтами. Но пусть с этим разбираются феминистки.

А в творчестве Веры Инбер женственная поэзия сменилась прозой, наверное, не менее женственной. Ее повесть - "Место под солнцем" - быть может, лучшее из того, что было написано об Одессе 1920-1922 гг. Почему она, салонно-жеманная, не уехала, не эмигрировала? Случай, инертность, страх? Остались лишь ее собственные свидетельства:

"Но дело было в том, что я не хотела продавать шляпы и шить белье. Я хотела остаться здесь, где я есть.

...Положение было серьезно и не располагало к улыбкам. И все же уехать я не могла. Не могла и не хотела".

Пусть так. Впоследствии у Веры Инбер не раз и не два будет возможность остаться за границей. Не пожелала. Ей было дороже звание писателя. На которое она имела полное право. Талант и писательское чутье диктовали ей далеко не жеманные строки:

"Это была новая орфография эпохи, где были свои знаки препинания и свои законы. Город был переписан наново, как декрет, где все ненужное вычеркнуто".

Вот эта "новая орфография эпохи" и выписана построчно в "Месте под солнцем". В отличие от "Времени больших ожиданий" Паустовского, написанного тридцать лет спустя, в разоренной и "переписанной" Одессе много меньше романтики:

"Однажды Юлия Мартыновна пришла с базара бледная, что с ней не часто случалось. Она хотела говорить и не могла. Наконец она рассказала, что обменяла мое черное шелковое платье на курицу. Курица была худая и старая, под перьями у нее было пупыристое жилистое тело. Но глядела она бодро, и Юлия Мартыновна предполагала, что она сможет нести яйца.

Держа в руках курицу, Юлия Мартыновна шла между возов и корзин. Внезапно вынырнул беспризорный. "Пусти, тетка!" - закричал он. Она прижала добычу к сердцу. "Не отдам", - сказала она. Беспризорный озверел, он кинулся на Юлию Мартыновну и здесь же, у нее на груди, вонзил зубы в трепещущую птицу. У живой он выгрыз у нее крыло. Давясь и спеша, он глотал синее куриное мясо. Когда его оторвали и повели, лицо у него было в крови, перья облепили его брови и ресницы".

Обыски, бандиты, матросы с "Алмаза", реквизиции, а проще грабежи, девушка-чекистка товарищ Клавдия (уж не Клавдия ли Заремба, ожившая позднее у Катаева?), которая голая сидит на подоконнике "уплотненной" квартиры автора и смазывает наган мазью для рук, взятой без спроса. Тиф, поиски службы, выменивание вещей на продукты, чтение лекций по истории моды за полбуханки хлеба, работа для театра за обед из ячневого супа и ячневой каши, плетение сандалет, шитье чепчиков. Голод, холод, отсутствие электричества и абсолютное бесправие. И "море цвета бешеного аметиста, все в пенных сугробах, рвущее и ревущее". При желании, и в этой прозе Инбер можно найти кокетство и жеманство. Но в ней есть и сжатость, и импрессионизм, и стиль, а главное - все тот же здравый смысл, понимание вещей такими, какими видятся они под ярким одесским солнцем. Но происходит это лишь в части "Места под солнцем".

Создается впечатление, что повесть написана двумя разными людьми. Она была закончена в 1928 году, а в 1927 произошло падение Троцкого. Двоюродной сестрой которого была Вера Инбер. (Когда Троцкий был в силе, Инбер говорила: "К сожалению, двоюродная". После его падения: "К счастью, двоюродная".) И удивительно не то, как меняется акцент произведения, а то, как изменяется язык. Кончилась Вера Инбер - литератор. Началась иная Вера - литературный функционер. Общим приговором ей стало - испугалась так сильно, что потом всю жизнь не могла прийти в себя. Так ли это?

Неужели только страхом продиктовано все написанное Верой Инбер с того момента, как она решила остаться в новорожденной Советской республике? Она, похоже, была не из пугливых, но случившееся с ней хоть кого лишит мужества. Мужчины теряли присутствие духа, что же говорить о женщине? Впрочем, сама она пишет, что страх остался там, в первых днях революции. Говорит она о себе в третьем лице, называя себя, само собой разумеется, "поэт":

 

Он (поэт), который с неохотой

Оторвался от былой главы,

Он, который в дни переворота

С революциями был на "вы",

Он, который вырванный с размаху

Из своих ненарушимых стен,

Был подвержен страху смерти, страху

Жизни, страху перемен, -

Он теперь, хотя уже не молод

И осталась жизни только треть,

Меньше ощущает жизни холод

И не так боится умереть.

 

Эти стихи написаны к пятнадцатой годовщине Октября. Похоже, они так же искренни, как те, что писались до революции. Какой там страх? Лишь осознание счастливо пройденного пути, правильного выбора, прозрения, пришедшего после социальной слепоты.

 

А я утопала в дни Октября

В словесном шитье и кройке.

Увы! Ошибка не только моя,

Но моей социальной прослойки.

 

Правда, поэт чуть-чуть проговаривается, ну самую малость - в "дни переворота". В "социальной прослойке" Веры Инбер революцию именовали "переворотом". Правоверные большевики Великую Октябрьскую так не называли. Значит, для нее это был все-таки переворот. Однажды не сбежав от него, она предалась ему, если не душой и телом, то пером.

Уже в середине двадцатых - она "выездная" корреспондентка советских газет. Но она не остается ни во Франции, где живет ее бывший муж Натан Инбер, ни в Германии, ни в Бельгии, куда попадала по долгу службы. Может быть, ее, как и Бабеля, удерживала в РСФСР огромная русскоязычная аудитория читателей и осознание писательской миссии? А может, она была настолько наивна, что поверила в создание единственно справедливого в мире государства?

Стоит учесть, что в 1920 году Вере Михайловне исполнилось тридцать лет. Говорят, и кажется, справедливо, что зрелость, а тридцать - достаточно зрелый возраст, сопровождается утратой иллюзий. Если же вспомнить, что пришлось пережить Вере Михайловне в Одессе 1920-1922 годов, то нужно самому быть чересчур наивным, чтобы доверять восторженному тону, каким товарищ Инбер будет писать о революции. Впрочем, на этот счет есть иное мнение:

"Вера Инбер стала большим человеком в Советской России. Справедливость требует признать, что она сумела найти приемлемый, не подхалимский тон в своих произведениях", - так считал в эмиграции Александр Акимович Биск, которого смело можно причислить к близким знакомым Веры Михайловны. Кажется, Биск был неравнодушен к чарам "златокудрой". Завершая статью "Одесский язык", он пишет: "Моя дорогая Вера Инбер и в стихах говорит:

 

"Все равно, какая разница,

Лишь бы дали шоколад".

 

А вот Дон Аминадо, для которого Инбер не была "моей дорогой", более нелицеприятен...

"Не прошло и года, как Вера Инбер сразу повзрослела. Побывав в Кремле у Льва Троцкого, вождя Красной Армии и любителя жеманных стихов, она так, одним взмахом послушного перышка, и написала:

 

"Ни колебаний. Ни уклона.

Одна лишь дума на челе.

Четыре грозных телефона

Пред ним сияют на столе..."

 

Скорей всего, Аминад Петрович Шполянский не знал о родстве Инбер и Троцкого. Но это не меняет дела. Стремительная трансформация поэтессы, чем бы она не была вызвана, для него очевидна. А добрейший Александр Акимович, сам того не замечая, приводит в своей статье жизненное кредо Веры Михайловны: "Все равно, какая разница, Лишь бы дали шоколад".

После лишений, неопределенности и страха Одессы 1920-1922, Вера Инбер, быть может, не давала клятвы, подобной той, которую произнесла героиня Маргарет Митчелл. Но все устремления, вся деятельность писательницы будут направлены отныне на то, чтобы быть на хорошем счету у власти. И никогда, ни за что не голодать. Эта позиция отчасти напоминает катаевскую. Но лишь отчасти. Катаев сумел-таки не продать своей души за "хорошую шляпу и ботинки". Рукопись - да, сколько угодно, но не вдохновение. А Вера Михайловна? Нет вождя, не обласканного ее рифмой. Ленин, Троцкий, убийца Троцкого - Сталин. Родственником больше, родственником меньше - "...какая разница, Лишь бы дали шоколад".

С прилежанием первой ученицы будет Вера Михайловна зубрить постулаты кормящей ее власти. И трансформировать их в своих писаниях. Это принесет ей обеспеченную жизнь. Она станет недосягаема для несчастий. Несчастий же, выпавших на ее долю будет множество. Она пережила своего внука. И свою дочь. Худшего с человеком случиться просто не может. Но, мужественная женщина, она прописывала себе "большую порцию пишущей машинки", и вновь находила в себе силы славить вождей и страну. Несгибаемая, она сумела пережить каждый из дней блокады Ленинграда. Ее поэма "Пулковский меридиан", которую она читала по радио, на заводах, в воинских частях, на военных кораблях вливала новые силы в изможденные тела и души ленинградцев. Эта поэма, как "Седьмая" Шостаковича, как стихи Ольги Берггольц стали частью истории великого подвига Ленинграда. Летописью жизни осажденного города стала книга "Почти три года" (Ленинградский дневник), писанная при свете коптилки, под разрывами снарядов, под бомбежками. После этого сказать, что Инбер пуглива?

Поговаривают, правда, что ее положение несколько отличалось от положения прочих, незнаменитых ленинградцев. Вот ее январские записи 1942 года:

"Воды нет. И если завтра остановится хлебозавод хотя бы на один день - что будет? У нас сегодня нет супа, одна каша. Утром было кофе, но больше ничего жидкого не будет".

"Впервые заплакала от горя и злости: нечаянно вывернула в печку кастрюльку с кашей. И.Д. (профессор медицины Илья Давыдович Страшун, муж Веры Михайловны) все же проглотил несколько ложек, смешанных с золой".

Не у каждого блокадника была ежедневная кастрюлька с кашей. Оттого так много их умерло. Но дело даже не в том, что паек Веры Михайловны и ее мужа наверное был щедрее, чем пайки рядовых ленинградцев. Дело в том, что она считает это справедливым и закономерным. Это - завоеванное ею право, которого она никому не отдаст. И может быть, в дни блокады стихи и проза Веры Инбер были хороши. Но ведь и эрзац тогда считался хлебом. А сегодня, если это и документ - то документ падения души. Все гладко, все равно. И все ее герои на одно лицо - что узбекские хлопкоробы из мирных тридцатых, что рабочие, инженеры, врачи и солдаты из блокадного Ленинграда, что мертвецы, которых везут на санках по заснеженным улицам. За этим всем кроется лишь одна подоплека:

 

На что бы ни взглянули мы,

О чем бы ни мечтали, -

Все наши мысли сплетены

С великим словом - Сталин.

 

За неизменную приправу в виде Сталина - будь это 1942-й блокадный год или год борьбы с космополитами - 1949-й, Вера Михайловна получала свой шоколад. Свои поездки, заседания в президиумах, дачу в Переделкино, спецпаек, Сталинскую премию... Работала она, не давая себе пощады. Вопреки болезням и горестям, обрушивавшимся на нее. Но вот результаты этой работы были всего лишь расплатой за шоколад.

Первые ее стихотворные сборники назывались "Печальное вино", "Горькая услада", "Бренные слова". Она может и не заметила, как печальное вино превратилось в оптимистическую марганцовку, горькая услада скисла, а бренные слова стали словесным мусором.

А может, и заметила. И поэтому так злобно мстила за утрату дара талантливым поэтам - Дмитрию Кедрину, Иосифу Бродскому, даже Семену Кирсанову. Ее голос был не последним в своре, травившей поэтов. Наверное, и другим. Память этой мести хранят протоколы в архиве СП СССР. И книги - пустые, гладкие, никакие, написанные никаким автором, который, может, родился и жил в Одессе, но на нем это никак не отразилось.

И не стоило бы даже вспоминать об этом авторе и причислять его к "Юго-Западу", разве что хронологически, если бы Вера Инбер не написала в свое время:

"Почти у самого бульвара дома расступались плавным полукругом, давая место площади, посвященной Екатерине II. Перед императрицей в пролете зданий синел и зеленел лучший кусок порта, где бросали якорь лучшие корабли. Над ней синел и зеленел лучший в городе кусок неба, куда как в гавань заплывали на закате облака. Что касается земли, то на ней по краям площади, было много греческих лавок, - каждая из них пахла фруктами, орехами, вином и морем, словно лодка контрабандиста".

И "Место под солнцем" в котором есть, как сказано в другом ее рассказе, "сладость прошлого и тончайшая игла воспоминаний" поможет сшить воедино две судьбы, прожитые Верой Инбер и соединить ее с "Юго-Западом", которому она оказалась, к сожалению, только двоюродной.

 

ЖИЗНЬ, НЕ ПОХОЖАЯ НА РИШЕЛЬЕВСКУЮ УЛИЦУ

 

Все одесситы - родственники. Степень родства разная, но фамильные черты проступают неизменно. Для Льва Славина у Валентина Катаева нашлось место в родственной иерархии - "наследник". Именно под этим именем Лев Исаевич несколько раз упомянут в "Алмазном венце".

"Он (друг брата, т.е. Илья Ильф - Е.К.) дружил с наследником (так мы назовем одного из нашей литературной компании), который и привел его к нам в агитотдел Одукросты, а потом и в так называемый коллектив поэтов..."

Если учесть, что Лев Исаевич на год старше Валентина Петровича, то прозвище "наследник" может показаться странноватым. Но если вспомнить, что в большую литературу Славин вошел романом "Наследник", странность улетучивается.

Роман был закончен в 1930 году. К тому времени уже были написаны многие знаменитые книги одесской школы - "Три толстяка", "Зависть", "Двенадцать стульев", "Растратчики", "Квадратура круга", "Место под солнцем", "Конармия", "Одесские рассказы", "Юго-Запад". К тому времени создатели этих книг если не литературные мэтры, то во всяком случае - известные писатели, ореол славы которых обеспечен не только популярностью у читателей, но и шумихой в литературных кругах, искрами скрестившихся лезвий критических статей, почтительным восторгом начинающих литераторов. "Наследник" Льва Славина не вызвал особой шумихи. Он как-то затерялся среди блестящей, неожиданной и вызывающей прозы и поэзии, выпущенной одесситами на просторы общемировой культуры.

Это был (и есть) "правильный" советский роман, рассказывающий о приходе молодого одессита в революцию. В книге нет особых загадок и червоточинок. Пометался юноша в тенетах между "патриотами" и "пораженцами", между фурьеристами и социалистами, окунулся в разлагающийся тлен буржуазного бытия, посидел в окопах Первой мировой да и понял, в чем смысл бытия и истинные ценности:

"Я отрекаюсь от наследства. Пусть они лежат бесхозяйными, все эти благородные страсти интеллигента - меланхолия, ennui de vivre, метанья от преферанса к богоискательству, вечное чувство виноватости, ирония во что бы то ни стало, поза одиночества, интересничанье, чувство превосходства, постоянная страсть быть в оппозиции и все ее стадии - от брюзжанья до бомбометанья. Я не против интеллигенции, идеологию пролетариата создала тоже интеллигенция. Но я за тенденциозность, за работу вместе с другими, за земное счастье для бедняков, за беспощадность к врагу. Только дай мне Бог сохранить все эти качества".

"Наследник" - создание профессионального и умного автора. В нем множество примет времени, описания жизни города, манер "золотой молодежи", быта революционных кружков, казармы, окопов. В нем горечь уязвленной любви, "и жажда славы и труда", и стремление найти себя в этой жизни. И все это написано профессиональным пером человека, впитавшего в себя каноны прозы Чехова и Толстого, и, само собой разумеется, топографию улиц родного города:

"Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом, а по темной боковой аллее, меж мароньеров и акаций. На матовых стеклах кафе Либмана мелькали силуэты бильярдистов. Аптека Гаевского и Поповского сияла лиловыми и рубиновыми вазами.

Справа начинались торцы Дерибасовской улицы.

Городовой в белых перчатках вздымал дубинку. Катились трамваи, широкие южные трамваи с желтыми соломенными сиденьями. По Дерибасовской шли люди с книжками от Распопова, пирожными от Печесского, колбасой от Дубинина, рахат-лукумом от Дуваржоглу. Город дышал пивом Санценбахера, консервами Фальцфейна, богатством Ашкинази, гордостью Сцибор-Мархоцкого. Сколько раз я принимал участие в прогулках по Дерибасовской, почти ритуальных в своей неизменяемости, раскланиваясь со знакомыми, завидуя серой форме учеников 1-й гимназии! А дальше тянулись заманчивые пространства Ришельевской улицы, которая начинается так гордо "Лионским кредитом" и платанами, морем и каллиграфом Косодо, но вскоре запутывается, входит в сожительство с грязными Большой и Малой Арнаутскими и бесславно гибнет среди дешевых притонов и сорных ящиков на перекрестках, меж фотографом "Гений Шапиро" и парикмахером "Жорж Крутопейсах". Пусть моя жизнь не будет похожа на Ришельевскую улицу!"

Стоит обратить внимание на то, что для Славина Одесса заканчивается там, где для Бабеля она только начиналась. В этом - загадочность Бабеля и пресность Славина. Да и роман "Наследник" написан человеком, который уже расставил для себя все точки, в том числе и над i. У него нет вопросов - сплошные ответы. Герой еще мучается, но автор уже знает. Он знает, что герой никуда не денется, не повесится на подтяжках в городском саду, не станет шулером-биллиардистом, не пропадет в кокаиновом угаре, а выйдет на верную дорогу. Так "Наследник" и не стал ни сенсацией, ни открытием. Славин вообще не был человеком, вокруг которого возникала бы шумиха или скандалы. Он был мягко интеллигентен. И это единственное его качество, которое могло "броситься в глаза". Но интеллигентность просто не в состоянии быть броской.

Одесское фанфаронство Льву Исаевичу было абсолютно не присуще. Наоборот, ему было свойственно постоянное стремление уйти на второй план. Просто урод в семье. Он, автор "Портретов и записок" о современниках, в том числе о Багрицком, Ильфе и Петрове, Олеше, упоминается друзьями и знакомыми обычно вскользь, пробросом. Не только, скажем, Валентином Катаевым, но и Сергеем Бондариным:

"Чаще всего Ильф появлялся вместе со Львом Славиным, писавшим сатирические рассказы с заметными чертами гротеска. За Славиным тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика".

Увы, эта репутация сохранилась, преимущественно, в воспоминаниях, и очень мало - в написанном Славиным. Неизменная доброжелательность, свойственная автору, диктовала внутреннюю внеконфликтность его прозы. Что прекрасно для человека, может быть вредно для писателя. Читательский эксперимент, проводящийся уже столетиями, показал, что "Ад" Данте с восторгом и упоением прочли все, получившие классическое образование. Многие, не без душевного трепета, прочли "Чистилище". "Рай" осилили лишь единицы. Говорят - скучно. Славин писал в стиле "Рай". Не то, чтобы Славин был слащаво комплиментарен, упаси Боже, нет. Но часто его эта самая, прямо-таки избыточная доброжелательность сглаживает острые углы слишком сильно. У иных это вызывает раздражение.

Например, у А. Белинкова, автора блестящей и некогда сильно запрещенной книги "Сдача и гибель советского интеллигента. Ю. Олеша":

"...лучший знаток жизни и творчества Юрия Олеши Л. Славин сразу сказал: "К мировым произведениям о больших страстях - о ревности, о честолюбии, о любви, о скупости Олеша захотел прибавить поэтическое исследование зависти. Вскрыть его не только психологические, но и общественные корни". Сказано - сделано. Захотел и прибавил".

Если Славин и позволял себе кого-то ненавидеть и отзываться о ком-то плохо, это были либо классовые враги, либо фашисты. Как, например, в "Двух бойцах", фильме, популярность которого и по сей день не вызывает никаких сомнений. Повесть Льва Славина, по которой был поставлен фильм, конечно, знают меньше. А более всего известна песня из фильма - "Шаланды, полные кефали...". Жаль только, что не Лев Исаевич был ее автором, а поэт Агатов. И музыку написал совсем даже не одессит Никита Богословский. Поэтому в песне "Фонтан черемухой покрылся..." Черемуха для Фонтанов - не самое распространенное растение. Но тем не менее, песня удалась. Может быть, эманация Славина тому виной? Может, образ Аркадия Дзюбина, одесского грузчика, послужил вирусом-возбудителем одесского эффекта?

А Лев Славин, при всей его мягкости и интеллигентности, был носителем этого вируса. И не потому, что за его плечами "этапы большого пути" почти всех представителей "Юго-Запада" - "Коллектив поэтов", газета "Моряк", газета "Гудок".

И уж тем более не потому, что ушел служить в Красную Армию в 1918 году. И не потому, что его первая публикация - рассказ "Рабочие всех стран, соединяйтесь!" имела место в одесском журнале "Коммунист". И не потому, что его перу принадлежит сценарий знаменитого фильма Козинцева и Трауберга "Возвращение Максима". И даже не потому, что как истинный гражданин своей страны Славин пошел на фронт, но никогда и нигде не бренчал медалями и не колол никому глаза своими боевыми заслугами. И, конечно, совсем не потому, что последние десятилетия его жизни были отданы серии книг "Пламенные революционеры". А потому, что во-первых все или почти все его произведения несут на себе печать светлого и мягкого юмора, а во-вторых (и главных!) потому, что он написал пьесу "Интервенция".

Вроде бы "Интервенция" - такая же правильная вещь, как и "Наследник". В ней и намека нет на то, что интервенция таковой не являлась, а страны Антанты всего лишь выполняли (и довольно скверно!) союзнический договор. В ней нет и тени упоминания о том, что французское комндование получило солидный куш от большевиков, в результате чего корабли союзников и покинули Одессу (потом, говорят, во Франции было громкое судебное разбирательство). Шутите вы что ли, писать о таких вещах в 1933 году!

Нет, в пьесе все нормально с точки зрения требований советской литературы. Буржуа - жадные и трусливые, большевики благородные, контрразведчики подлые, рабочие умные и высокосознательные. В финале распропагандированные французские моряки подымаются вверх по Потемкинской лестнице, чтобы сражаться не с большевиками, но бок о бок с большевиками. Тут бы и занавес. Но почему-то сценическая судьба пьесы была не совсем благополучна.

Ее ставили. И в столице, и само собой разумеется, в Одессе. Но она почему-то довольно быстро исчезала из репертуара. И не потому, что не имела зрительского успеха. Напротив, зрительский успех был, да еще какой! Но была в пьесе какая-то неправильность. Которая привела в конце концов к грандиозному скандалу. Это случилось, когда режиссер Геннадий Полока перенес пьесу на киноэкран.

Изначально все складывалось удачно - в 1966 году Льву Исаевичу исполнялось 70 лет. К этой дате и должен был выйти фильм по "Интервенции", уже признанной классикой советской литературы.

Но Полока сделал с пьесой такое! Он сделал с ней такое, что долгие годы поговаривали, что фильм попросту смыт с пленки, и картина дошла до зрителя только в сильно перестроечные годы. А Геннадий Полока всего-то и сделал, что вытянул на свет божий то, что было заложено в пьесе на самом деле. И всем стало ясно, что Славин написал пьесу о последнем карнавале в Одессе. Вот почему она так недолго удерживалась в репертуарах театров! И большевики там вовсе не железобетонные, как положено, а какие-то легкомысленные и влюбленные: "Какая весна, товарищи! Какое небо!" И рабочие несерьезные, а французы - тем более. А мадам Ксидиас произносит уморительно смешную тираду про то, что в Москве "Кремль взорвали и поезда ходят на конной тяге". Аптекарь же сожалеет о том, что он не умер в 1916 году. Как соблазнительно звучали эти фразы во все годы правления генсеков!

Женя же Ксидиас, фактически - главное действующее лицо пьесы, подозрительно похож на Сергея Иванова из "Наследника". Он - такой же наследник одесских банкиров, и так же мечется между буржуа, большевиками и бандитами. Но Женя Ксидиас вовсе не приходит в революцию, а погибает от руки революционного, хотя и совсем иностранного солдата. И гибель эта воспринимается трагически. "Революция тебя обманула, контрреволюция тебя обманула, я один тебя не обманул", - говорит Жене Филька-анархист. Слова о том, что революция кого-то обманула, пусть даже и сына банкирши, произнесенная пусть даже и налетчиком, очень попахивали опасным вольнодумством. Как и жанр героической комедии, избранный Славиным. "Оптимистические трагедии" больше выражали трепетное отношение к Великой Октябрьской.

"Интервенция" не сатира на революцию - это было бы совсем не в характере законопослушных произведений Славина. Особенно в 1930-е годы. Но в нее, быть может помимо воли автора, прокралось желание противопоставить то, что было, тому что есть. И пожалеть о судьбе дореволюционной Одессы, Одессы сияющих витрин Дерибасовской. Противопоставление оказалось не в пользу 1933 года. Слишком много ностальгических нот звучало в пьесе. В ней Славин как будто сбрасывает наложенные на себя вериги советского интеллигента, и становится таким, каким мог бы стать, кабы не социальные катаклизмы - просто интеллигентом. Лев Исаевич выпустил себя самого на свободу - и пьеса удалась. Вторая по степени известности в одесской драматургии, после "Заката" Бабеля. А в первый ряд авторов "Юго-Запада" попало имя - Славин.

Быть может, это имя обещало большую славу его носителю, но по крайней мере жизнь его действительно не стала похожей на Ришельевскую улицу, чего писатель так опасался.

 

УЕХАТЬ ИЛИ УМЕРЕТЬ?

 

На похоронах Славина, рассказывала его вдова, Софья Наумовна, кто-то тронул ее за плечо. Она обернулась и увидела Валентина Катаева. Валентин Петрович был не просто взволнован, он даже не мог говорить и только показывал ей дрожащий указательный палец.

Она не сразу поняла, что означал этот жест. Потом догадалась - "Один!". Один как перст, единственный оставшийся из всех, кто составлял одесскую школу. Это было в 1984 году. А в 1986 умер и сам Катаев, последний из авторов "Юго-Запада". Но ведь помимо авторов оставались еще и соучастники!

Последней из них стала Генриетта Адлер. Она ушла из жизни совсем недавно - в 1997 году. А в 1920 она входила в "Коллектив художниц", который был назван так по аналогии с "Коллективом поэтов". "Коллективы" объединяла глубокая приязнь. Девушек из коллектива художниц Эдуард Багрицкий назвал "валькириями". Две из валькирий - их было всего четыре - навсегда связали свою судьбу с одесской школой в ее абсолютно материальном воплощении. Мария Николаевна Тарасенко, Маруся, как звали ее тогда друзья, стала женой Ильи Ильфа, а Генриетта Савельевна Адлер - женой Сергея Бондарина.

"Гей ты, моя Генриетточка!" - фраза из записных книжек Ильи Арнольдовича имеет, как нетрудно догадаться, самое прямое отношение к Адлер. Ей же адресованы письма Ильфа из Москвы:

"Дорогая Генриетта, мне передали, что Вы скоро приедете. Я ожидаю Вас с нетерпением, если по штату мне позволены такие чувства.

...Я очень рад Вашему приезду, самоотверженно рад за Вас и эгоистически рад за себя. За себя, потому что вы Генриетта из милого девичьего гнезда на Преображенской ("Коллектив художниц располагался по адресу Преображенская, 4 - Е.К.) и все такое.

Ну вот и все. Приезжайте скоро. Пока будьте веселы. Это легко сделать в Одессе перед отъездом в Москву."

"Маруся смеется надо мной и говорит, что я самый некрасивый. Я целовал милую теплую руку и даже не пытался защищаться. В печке догорала Помпея и окно было черное.

...Меня слегка развлекают толстые папиросы и толстый Гехт. Но Гехт бредит письмом и Бабелем. Письма все нет, а Бабеля слишком много. Приезжайте. Зимой здесь нет ветра. Здесь поставили плохой памятник Тимирязеву. Вы его увидите. Есть много обольстительных мест. Приезжайте, Вы их увидите.

Жмите лапу, что есть сил. Если захотите, напишите мне. Если не захотите, напишите, что не хотите. Целую. Руки. Ваш Иля".

Сергей Бондарин, вспоминая начало двадцатых в Одессе, пишет о девушке, чье имя "было чуждо русским былинам" и которая позднее, "через много-много лет" вышла за него замуж. Генриетта была последним непосредственным свидетелем и участником. Ее роль, пусть далеко не главная в жизни литературной школы, была сыграна очень достойно. До конца.

Сергей Александрович Бондарин стал "литератором, потому, что родился в Одессе". Но этот факт биографии и даже дружба с Ильфом, знакомство с Бабелем, приятельские отношения с Багрицким, увы, не залог того, что человек будет известным литератором.

Имя Бондарина не блеснуло молнией на литературном небосклоне, не прогремело громом в поэтических облаках. Хотя он много писал и публиковался. Его книга "На берегах и в море", в которую, согласно аннотации, "вошло все лучшее, что создано С. Бондариным", интересна, в первую очередь, мемуарами. Его лагерные стихи, изданные усилиями Генриетты Савельевны несколько лет назад в Москве небольшим тиражом, не вызвали волнения в публике, "перекормленной" изобилием некогда потаенной литературы. Его лагерная проза опубликована лишь частично, но и эта публикация была не слишком замечена - на дворе стоял 1997 год, а не 1985.

Нет, судьба не подарила Сергею Александровичу большой литературной известности. Ни как московскому писателю, ни как участнику "Юго-Запада". Она предназначила Бондарину другое. Он стал архивариусом одесской школы и, отчасти, летописцем ее. В его архиве сохранились даже - редчайший случай - две записки Исаака Бабеля. Если учесть, что архив самого Бабеля был уничтожен, эти рукописи сегодня бесценны.

Бондарин восемь лет провел в сталинских лагерях, потом жил в ссылке. Его, фронтовика, "взяли" в 1944 году. На личном невеселом опыте он знал, как опасно хранение свидетельств времени. Тем не менее, страх не заставил его уничтожить документы. И архив Сергея Александровича Бондарина, переданный Генриеттой Савельевной Адлер в Одесский государственный литературный музей в 1978 году, сразу после смерти писателя, послужил основой экспозиции, посвященной одесской литературе 1920-х годов. Как и устные воспоминания его самого и его жены.

Генриетта Адлер-Бондарина была надежной опорой своему мужу. Она самоотверженно поддерживала его и боролась за него, пока он отбывал лагерный срок. После его смерти эта живущая на нищенскую пенсию немолодая женщина сделала все возможное, чтобы опубликовать его литературное наследие. С ее уходом прервалась единственная живая нить, соединявшая "тогда" и "сейчас". "Жертва вечерняя" - так можно было бы назвать ее смерть.

"Жертвой утренней" одесской школы назван поэт Анатолий Фиолетов. Его судьба описана, конечно же, Валентином Катаевым в "Алмазном венце". Его стихи, верней, одно четверостишие -

 

"О, сколько самообладания

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания

На трудности существования!"

 

упоминается разными людьми - в том числе Буниным и Ахматовой - на протяжении всего двадцатого столетия. И на самых разных географических широтах - от сибирских лагерей до Парижа. О таланте Натана Шора, как бы в предвидении ранней смерти выбравшего себе псевдоним цвета печали "Фиолетов", можно судить по единственному сборнику стихов "Зеленые агаты". А по нескольким тоненьким книжечкам издательства "Омфалос" - о таланте Вениамина Бабаджана, расстрелянного за то, что носил мундир белого офицера в 1920 году. Они много обещали, эти молодые люди. Слишком мало они успели.

За утренними жертвами одесской школы последовали другие. Расстрелянные, погибшие, безвременно умершие. Да и что значит умереть вовремя? Когда умирает талантливый человек в здравом уме и твердой памяти - он умирает некстати. Едва ли не последними предсмертными словами Катаева была фраза: "Теперь я знаю, как надо написать "Растратчиков"! Он ушел, не успев поделиться своим знанием. На полуслове оборвалась одесская школа.

Но для характеристики школы как-то мало заявления: "Сначала все уехали, потом все умерли". Тем более, что последним никого не удивишь. Умирать привычно для людей, хотя одесситам вроде бы и не пристало. Но вот уезжать... Уезжать для одесситов стало нормой, почти законом. Семен Кессельман вот не уехал. Отошел от литературы и умер в безвестности. Что и описал впоследствии Валентин Катаев, использовав как имя героя псевдоним "эскес", которым Семен Кессельман подписывал свои стихи. Катаев, правда, прибавил к псевдониму еще одну букву "с". Что может показаться мелочью, и напрасно. Иногда с выпадением этой литеры, исчезает не только буква, но и дух. В слове "Одесса", например. Катаев же знал толк в фонетике:

"Он был, Эскесс, студентом, евреем, скрывавшим свою бедность. Он жил в большом доме, в нижней части Дерибасовской улицы, в дорогом районе, но во втором дворе в полуподвале, рядом с дворницкой и каморкой, где хранились иллюминационные фонарики и национальные бело-сине-красные флаги, которые вывешивались в царские дни. Никто из нас никогда не был у него в квартире и не видел его матери. Он появлялся среди нас в опрятной, выглаженной и вычищенной студенческой тужурке, в студенческих диагоналевых брюках, в фуражке со слегка вылинявшим голубым околышем.

У него было как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой. Он был горд, ироничен, иногда высокомерен и всегда беспощаден в оценках, когда дело касалось стихов. Он был замечательный пародист...

Эскесс уже тогда был признанным поэтом и, сидя на эстраде рядом с полупьяным Пильским, выслушивал наши стихи и выбирал достойных.

...Я думаю, он считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи.

Несмотря на его вечную иронию, даже цинизм, у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу.

Его мама боготворила его. Он ее страстно любил и боялся. Птицелов написал на него следующую эпиграмму:

"Мне мама не дает ни водки, ни вина. Она твердит: вино бросает в жар любовный; мой Сема должен быть как камень хладнокровный, мамашу слушаться и не кричать со сна".

Он действительно не пил вина, у него не было явных любовных связей, хотя он был значительно старше всех нас, еще гимназистов.

...Настало время, и мы все один за другим покинули родной город в поисках славы. Один лишь Эскесс не захотел бросить свой полуподвал, свою стареющую маму, которая привыкла, астматически дыша, тащиться с корзинкой на Привоз за скумбрией и за синенькими, свой город, уже опаленный огнем революции, и навсегда остался в нем, поступил на работу в какое-то скромное советское учреждение, кажется, даже в губернский транспортный отдел, называвшийся сокращенно юмористическим словом "Губтрамот", бросил писать стихи и впоследствии, во время Великой Отечественной войны и немецкой оккупации, вместе со своей больной мамой погиб в немецком концлагере в раскаленной печи с высокой трубой, откуда день и ночь валил жирный черный дым. Впрочем, это не подтвердилось.

Он умер собственной смертью перед самой войной".

Отъезд из Одессы не был залогом "надежной славы". Не все уехавшие прославились. Но оставшиеся, даже очень одаренные, становились героями лишь местного масштаба. Во времена, когда еще существовала черта оседлости, но еще не существовала прописка, переезд из города в город мог быть и временным расставанием.

Отъезд из Одессы Исаака Бабеля и Владимира Жаботинского, соответственно в 1913 и 1915 годах, стоит рассматривать, так сказать, индивидуально, в русле судьбы каждого из них. Некоторые из авторов зари "Юго-Запада" - тот же Владимир Жаботинский, Вера Инбер, Александр Биск - подолгу жили вне Одессы. И наоборот, Иван Бунин приезжал в Одессу ежегодно. А Александр Федоров попросту переселился сюда из Санкт-Петербурга. Дореволюционные миграции были хаотичны, напоминая броуновское движение. Массовый отъезд, буквально исход, начался после 1920 года. Когда возникла дилемма - уехать или умереть. Хотя бы как писатель.

 

ЗАБУДЬ СЕБЯ?

 

Как ни печально это констатировать, но после 1920 года Одесса теряет прежний блеск, и пышность, и своеобразие. Перемены были неизбежны - что случилось с огромной страной, случилось и с некогда вольным городом. Но здесь утраты были особенно ощутимы.

Естественно, Одессе пришлось потерять больше, чем прочим - было что терять! Пророческим оказалось заклинание поэта-акмеиста и создателя органов большевистской печати в Одессе Владимира Нарбута:

"О город Ришелье и Дерибаса!

Забудь себя, умри и стань другим".

Не только "стань другим", не только "умри", но и "забудь себя"! Умерла Одесса или нет, спорят на протяжении всего истекающего столетия. Стала ли она другой? Да, и буквально на глазах изумленной публики.

Столица превратилась в провинцию. Виной тому не только две революции - Февральская и Октябрьская, и две войны - мировая и гражданская. И не только четырнадцать смен власти, которые пришлось пережить Одессе с 1917 по 1920 годы. Социальные катаклизмы, безусловно, губительны для столиц, чьи основные функции лежат в области торговли, медицины и культуры. Но не менее губительным оказалось и новое административное деление. Спрямляя внутренние границы бывшей империи, оно резко изменило статус города.

Никто не собирался возрождать Одессу. Ни в чьи планы это не входило. Строительство нового мира - да, это планировалось. А возрождение города - чересчур свободного, чересчур языкатого, чересчур богатого и своеобразного - извините, никак нет. Тем более, что во время неразберихи властей или, говоря современным языком, разборок между ними, прозвучала мысль о создании Черноморской республики со столицей в Одессе. И было сделано все, чтобы никому, никогда больше не пришло в голову объявлять Одессу столицей. "Забудь себя! Умри! И стань другим!" - не просто поэтический образ-повеление, а политика, проводимая по отношению к городу.

Так настало время великого рассеяния одесситов по всему миру. Уехали сионисты, пианисты, дантисты, карикатуристы, профессора, фельетонисты, шансонетки, предприниматели, меценаты, архитекторы. Уехали, чтобы преподавать в университетах Берлина, Парижа, Буэнос-Айреса, уехали строить Тель-Авив и Хайфу, писать для эмигрантских газет и журналов, придумывать пышные декорации для оперных подмостков. Мир, конечно, от этого только приобрел, да Одесса потеряла.

Как будто чья-то невидимая рука сменила полюс магнита - город, который притягивал, стал отталкивать. Одесситы буквально бежали из Одессы. Если не за границу - то в какую-нибудь столицу. В новоявленную столицу Украины - Харьков. Харьков оказался временной остановкой - масштабы не те. Ни Валентин Катаев, ни Юрий Олеша, ни, тем более, Вера Инбер там не задержались. Зов трех чеховских сестер стал руководством к действию. Чем энергичней и мобильней был одессит, тем скорей он этому зову следовал. Это хорошо выразила Вера Михайловна в "Месте под солнцем":

"Бывает так, что одна какая-нибудь мысль овладевает одновременно многими умами и многими сердцами. В таких случаях говорят, что мысль эта "носится в воздухе". В то время повсюду говорили и думали о Москве. Москва - это была работа, счастье жизни, полнота жизни. Едущих в Москву можно было распознать по особому блеску глаз и по безграничному упорству надбровных дуг".

Самым тяжелым на подъем оказался Эдуард Багрицкий. Но в 1925 уезжает и он. С его отъездом можно подвести черту под существование "Юго-Запада" на своей исторической родине. Впрочем, пребывание Багрицкого в Одессе, может, и влияло на стиль литературной жизни, но не слишком.

Даже и после 1923 года - год отъезда Ильи Ильфа и Евгения Петрова - некоторое подобие прежнего цветения, имитация его - литературные объединения и кружки еще существовали. И даже - изредка и ненадолго - литературные журналы. Например, "ЮгоЛЕФ", вдохновленный Семеном Кирсановым. О качестве полемики, принятой в журнале, можно судить по выражениям, употребленным в редакционной статье: "буржуазное старье, меньшевистская блевотина", "журнал "Шквал", являющийся испражнением "Огонька", "вы и блевнуть по-революционному не умеете, но мы вас и не виним, не научились еще за 7 лет революции". Впрочем, по этой же статье можно судить и о декларируемом уровне грамотности: "... мы - рабочие... в школах не были, возможно, что кое-где не поставили запятой".

Научиться "блевнуть по-революционному" - хороший литературный ориентир, просто отличный. Ну и плоды, как нетрудно догадаться, соответствующие. Их легко увидеть в творчестве Семена Кирсанова. Куда легче, чем в книгах других "юго-западников".

Может, виноват в этом возраст? Семен Корчик, выбравший себе псевдоним (не из Чернышевского ли?) - Кирсанов, родился в 1906 году. Он застал ту Одессу, Одессу "до несчастья" еще совсем ребенком. Формирование поэта происходило под знаком уже измененного города. Кирсанов был самым молодым из участников "Коллектива поэтов" - ему было четырнадцать. К шестнадцати годам он подготовил для печати свой первый стихотворный сборник "Радояст" - но не нашлось в городе бумаги, чтобы его напечатать. Как и Багрицкий, Кирсанов оставался в Одессе до 1925 года. И, к тому времени, помимо большого количества стихотворных строк, успел написать несколько очень небольших заметок, смахивавших на доносы.

Зловредное влияние времени сказалось, что ли? Или виноваты семья и школа? Похоже - не семья. Папа был очень известным в Одессе портным. (Говорят, журнал "ЮгоЛЕФ" выходил на деньги, заработанные папой-Корчиком.) И не школа - не 2-я гимназия, в которой учился будущий поэт, и уж, во всяком случае, не одесская литературная школа. Известно, что когда юный Кирсанов отважно поносил стихи Пушкина среди участников "Коллектива поэтов", Илья Ильф холодно сказал ему: "Пошел вон, дурак!" То есть, воспитательная функция литературной школы налицо.

В общем, причин можно доискиваться сколько угодно и где угодно, но случилось так, что Кирсанов стал мастером поэтического доноса. В превосходно сделанных стихах он доносил на Исаака Бабеля. А потом - на своего литературного кумира, учителя и друга - Владимира Маяковского. "Вместо меня выступит мой друг, замечательный поэт-лефовец Семен Кирсанов" - это записка Маяковского 1927 года. Немного воды утечет, и Кирсанов напишет о пемзе, которой он должен оттирать руку, здоровавшуюся с Маяковским.

"Кирсанов - поэт, всю жизнь отдавший языку, слову, ритму. Великолепный гранильщик самоцветов родного языка, изобретатель, никогда не устающий искать новизну приема, манеры, стиля," - напишет о нем в 1972 году, совсем незадолго до его смерти поэт Павел Антокольский. А вот Катаев в "Алмазном венце" не напишет о нем ничего. Двое из знаменитостей одесской школы выпадают из ряда тех, кому, по мнению Валентина Петровича, уготовано бессмертие среди статуй парка Монсо - Вера Инбер и Семен Кирсанов. С чего бы это? Уж не из личной ли неприязни? Или память вдруг подвела? А может быть, все помнящий Катаев не упомянул их потому, что... Но это уже из области догадок.

Никто не станет отрицать того, что Семен Кирсанов был плодовитым поэтом. Известным поэтом. Одаренным поэтом. Больше шестидесяти поэтических сборников за шестьдесят шесть лет. Стихи о ликбезе, красноармейцах, стройках социализма, вершинах и дельфинах... И вдруг среди них - чудесное "Вальпараисо" и ставшие песнями - "Жил-был я...", "Эти летние дожди...". И самое известное стихотворение Кирсанова - "Есть город, который я вижу во сне...".

Даже Семен Кирсанов, похоже, не слишком измученный ностальгией, не смог забыть "воздух, который в детстве вдохнул и вдоволь не смог надышаться". Что же говорить о других авторах "Юго-Запада"?

Большинство из них сделало все, чтобы "город Ришелье и Дерибаса" не забыл себя. Они спасли то, что могли спасти. Превратили дома, улицы, лица, фигуры, деревья в слова и укрыли их на страницах своих книг. При всем их различии, при всей разности характеров и судеб, писатели эти иногда представляются вариациями на тему одной и той же личности.

Можно было бы провести любопытный эксперимент: взять тексты прозаические и поэтические Бабеля, Жаботинского, Ильфа и Петрова, Катаева, Олеши, Славина, Инбер, Багрицкого и Кирсанова и составить из них рассказ. Или даже, небольшую повесть.

Может быть, в нее попало бы несколько фраз из "Пароход идет в Яффу и обратно" Семена Гехта. И из "Иностранного легиона" Виктора Финка. Из "Джека Соломинки" Зинаиды Шишовой. Из стихов Аделины Адалис и Магариты Алигер. Это не требует особой изобретательности - лишь немного времени. Тут и выяснится, что "воспитание городом" стало самым главным фактором в отношении к жизни, а значит - в формировании литературного стиля. Хорошая должна выйти повесть. Цельная. В ней будет много Ланжерона и Дерибасовской, июля, зноя и арбузов, гимназических фуражек и бубликов с семитатью, и конечно - моря, фиалок, акации, а еще - восхитительного здравого смысла, который, оказывается, совсем не похож на инструкцию по правильному использованию жизни.

Нет, Одесса не забыла себя. "Слова, слова, слова", написанные авторами одесской школы, не позволили довершить начатое восемьдесят лет тому назад. Изгнанная из реального бытия Одесса скрылась в стихах, романах, повестях. Поэтому так долго идут споры - умер город или все-таки жив?

Поколение, родившееся на рубеже веков и составившее "Юго-Запад", сделало смерть Одессы несколько сомнительной. А вот у самой школы продолжателей не оказалось. Последними книгами Валентина Катаева завершилась литературная школа "Юго-Запад".

 

ВОЗРОЖДЕННЫЙ ФЕНИКС

 

Впрочем, если можно назвать конкретную дату рождения школы - 1914 год - можно ли соотнести конкретную дату ее смерти с датой смерти последнего из ее авторов? Жизнь литературного направления отличается от жизни личности. Одесса, беглянка и беженка в мир слов, однажды уже казалась умершей - к середине XX века. На книги Бабеля было наложено табу, как, впрочем, на само его имя, издание Ильфа и Петрова 1949 года было признано крупной политической ошибкой, Багрицкий вышел из моды, Катаев писал "правильные" выхолощенные рассказы и чудовищные железобетонные статьи, Вера Инбер - рецензии, похожие на доносы... Полный порядок, как на хорошо ухоженном кладбище. Казалось, все кончено. Нет книги - нет человека. Больше того, и города, ожившего в книге, тоже нет. Но, как замечательно сказал некогда Самуэль Клеменс, слухи о смерти оказались несколько преувеличенными.

Да будет трижды благословен год 1956-й! Год, когда мертвые пальцы Сталина разжались на горле живой страны. При всех недоговоренностях и умолчаниях, XX съезд КПСС и знаменитый доклад на нем Никиты Сергеевича Хрущева стали точкой отсчета возвращения к жизни. Людей, а значит и книг. И, конечно, литературных школ. Хотя бы одной из них - одесской.

Самым главным событием этого возвращения стала книга Константина Георгиевича Паустовского "Время больших ожиданий". Одна тоненькая книжка вынесла из реки забвения одесскую плеяду. Одна тоненькая книжка возродила одесское литературное краеведение. Одна тоненькая книжка произвела революцию в умах и душах поколения одесситов. И не только одесситов. Так не первый раз случается в истории человечества. Да и в истории Одессы. Достаточно вспомнить "Автоэмансипацию" Леона Пинскера. Может показаться странным, что в одном ряду стоит брошюра политического характера и художественное произведение. Но разве важен жанр? Важна сила страсти, вложенная в слова.

Паустовский - писатель с мировым именем. Он известен не только русскоязычным читателям. Большой популярностью он пользуется, например, в Голландии и Швеции. Год его столетия - 1992-й - был объявлен "ЮНЕСКО" годом Паустовского. По всему миру существуют общества почитателей Константина Георгиевича. В Одессе же имя его окружено особым ореолом. "Время больших ожиданий" стало не только любимым чтением одесситов шестидесятых, но и учебником.

Это потом выяснилось, что романтическому создателю книги можно доверять далеко не всегда и не во всем. Но ведь Паустовский и не писал учебника. Он создавал легенду о времени. Романтическому автору не была присуща конкретность деталей, характерная для "Юго-Запада".

Первая повесть Паустовского "Романтики", которую он писал в Одессе в 1921-м, названием своим выражает направленность всего им написанного. Он не пытался выразить мир, он его перевыдумывал. Он писал жизнь чуточку лучше, чем она была на самом деле. Так сказать, ложь во спасение душ, впавших в уныние.

Исаак Бабель написал предисловие к предполагавшемуся, но не реализованному сборнику молодых одесских писателей. Каждому из авторов досталась коротенькая, в несколько слов, но по-бабелевски исчерпывающая характеристика. В частности, о Константине Георгиевиче Бабель говорит: "Душевным чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он на тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков". А чуть выше в тексте Бабеля фраза - "Вот семь молодых одесситов".

Из этих семерых - Ильфа, Багрицкого, Славина, Гехта, Колычева, Гребнева и Паустовского - один все-таки не был одесситом. Это для Бабеля, чья родословная корнями уходит в одесскую землю, "наша Пересыпь... лучше тропиков". Но не для выросшего в Киеве Паустовского. Леса Чернобыля, где проводил свои каникулы гимназист Паустовский, накладывают совсем иной отпечаток на мировосприятие, и, соответственно, на отношение к миру, нежели пропитанный солнцем одесский известняк. Паустовский не принадлежал "Юго-Западу" ни географически, ни стилистически. Но, может быть, именно поэтому его книга - романтический взгляд со стороны - стала таким важным этапом в возвращении "Юго-Запада". Литературные портреты молодых Ильфа, Багрицкого, Катаева, оказались щемяще-влекущими, как бы приглашающими узнать больше об этих людях и времени, в котором они становились тем, чем стали. И конечно же, самый главный портрет - портрет Исаака Бабеля.

Илья Эренбург и Константин Паустовский были первыми, возвысившими свой голос в защиту гениального мученика. Эренбург написал статью, Паустовский же сделал Бабеля литературным героем. Главы "Мопассанов я вам гарантирую", "Тот мальчик", "Каторжная работа", "Близкий и далекий" на долгие годы определили взгляд на Бабеля не только простых смертных читателей, но и биографов.

Сейчас уже известно - многое из написанного Паустовский выдумал. Сочинил. Навоображал. Изучающий жизнь Бабеля, да и жизнь литературной Одессы 1920-1921 годов по "Времени больших ожиданий" рискует попасть впросак. Как, например, в ситуации с двадцатью двумя вариантами "Любки Казак". Свидетели того, как писал Бабель, утверждают обратное - он писал начисто, без черновиков.

Но, в конце концов, это имеет значение лишь для узких специалистов. Гораздо важней, что Паустовский вложил в уста "своего" Бабеля слова: "Не моя, конечно, заслуга, что неведомо как в меня, сына мелкого маклера, вселился демон или ангел искусства, называйте как хотите. И я подчиняюсь ему, как раб, как вьючный мул. Я продал ему свою душу и должен писать наилучшим образом. В этом мое счастье или мой крест. Но отберите его у меня - и вместе с ним изо всех моих жил, из моего сердца схлынет вся кровь, и я буду стоить не больше, чем изжеванный окурок".

Эта тирада, похоже, совсем не в духе Исаака Эммануиловича. Для одесской школы написанное Паустовским слишком отдает литературщиной. Но в нем - отношение Паустовского к Бабелю, к творчеству Бабеля, преклонение и восторг, столь необходимые в романтические шестидесятые. Легенда была важней реальности. Исследователи придут потом. Шлиман, поверивший песням Гомера, откопал Трою. Поверившие легенде Паустовского вернули "Юго-Запад".

Да, Бабель не селился специально на Молдаванке, чтобы узнать жизнь и быт налетчиков. Вся история жизни Исаака Эммануиловича на квартире наводчика Циреса - трансформация рассказа Бабеля "Справедливость в скобках". Достаточно сравнить тексты. Сюжет таков - наводчик предлагает одно и то же "дело" одновременно двум бандитам, в результате чего грабеж не состоялся. В варианте Паустовского наводчик Цирес убит Сенькой Вислоухим, в варианте Бабеля - наводчик Цудечкис жестоко избит Беней Криком.

Сознательно или нет, но Паустовский подражает Бабелю. Не исключено, что цитирует его рассказ по памяти:

- Не будешь ли так любезен сказать, кто тебя навел на это дело?

- Старый Цирес. А тебя, Сеня?

- И меня старый Цирес.

- Итак? - спросил Пятирубель.

- Итак, старый Цирес больше не будет жить! - ответил Сеня.

- Аминь! - сказал Пятирубель.

Это - из Паустовского.

А вот бабелевский текст:

- Коля, - спросил, наконец, король, - кто тебе указал на "Справедливость"?

- Цудечкис. А тебе, Беня, кто указал?

- И мне Цудечкис.

- Беня, - восклицает тогда Коля, - неужели же он останется у нас живой?

- Безусловно, что нет, - обращается Беня к одноглазому Штерну...

Да, газета "Моряк" выходила под лозунгом "Пролетарии всех морей, соединяйтесь" не однажды. С "неправильным" призывом "Моряк" выходил до 1923 года.

Да, Ильф, работая монтером и "стоя на своей стремянке", не мог "зорко следить за всем, что происходило у его ног в крикливых квартирах и учреждениях". Илья Арнольдович, по воспоминаниям близких, боялся высоты.

Но все эти неточности - пустяки, в сравнении с тем, что Константин Георгиевич осмелился писать об авторах, казалось бы, навсегда вычеркнутых из бытия. Романтик Паустовский, наделенный щедрой душой и высокой гражданственностью, возродил из пепла поющего Феникса. Так продолжился "Юго-Запад". Так стоит ли утверждать, что он закончился смертью Катаева?

 

POST-SKRIPTUM

 

Мода на Одессу, интерес к одесской литературе вернулся со "Временем больших ожиданий". Эмоции, порожденные хрущевской оттепелью, совпадали с названием книги Паустовского. Происходившее тогда, в начале шестидесятых, можно было бы назвать "Время больших ожиданий-2" или "Время больших ожиданий возвращается".

Увы, ожидания если и сбывались, то - в столицах. В Москве. И еще - в Ленинграде. Литература, поэзия и проза, создавались там. Одесса давно перестала быть столицей. Изменения в сознании и в искусстве, которые нес с собой вольный ветер шестидесятых, породили и в Одессе литературные и театральные студии - "Белую акацию", "Парнас"... Но это были, так сказать, "домашние" радости. Жизнь бурлила в центре, на севере. На юге она слегка побулькивала, изредка выдавая на поверхность радужные пузыри.

Такой радугой стала одесская оперетта под руководством Матвея Ошеровского. В этом легкомысленном жанре Одесса лет десять, если не больше, удерживала пальму первенства. На киностудии ставили (о препонах и мытарствах отдельно) свои первые фильмы обретшие впоследствии всесоюзную, а то и мировую известность Петр Тодоровский и Кира Муратова. Художественное училище имени Грекова выдохнуло десяток имен живописцев экстра-класса. Заблистал одесский КВН. А литература...

Одесская писательская организация количественно была второй, после киевской. Число членов СП колебалось в районе цифры "пятьдесят", то слегка отступая, то чуть "зашкаливая". С показателями все было в порядке. Реально же все это напоминало тульский анекдот, когда секретарь обкома на очередном пленуме сообщал: "Советская литература у нас достигла огромных высот. Раньше в Тульской губернии был только один писатель - Лев Толстой, а теперь в Туле живет сорок пять писателей".

Членство в Союзе писателей давно стало бесплатной кормушкой. Оно освобождало от необходимости ежедневно ходить на службу или на работу. Писатель, обслуживающий колхоз или завод, получал дефицитные еду и напитки. Обрастал "нужными" знакомствами. Определенной возможностью улучшить жилищные условия. И так далее. При такой системе приоритетов, написанное членами Одесского отделения СП имеет, преимущественно, отношение к макулатуре, а не к литературе.

Но и среди обладателей заветных "корочек" Союза писателей попадались небесталанные авторы. И здесь были не только падения, но и взлеты. Например, вся интеллигентная Одесса шестидесятых знала наизусть стихи Виктора Бершадского. А молодежь - поэзию Юрия Михайлика и Бориса Нечерды. Можно вспомнить еще несколько имен. Известных, но лишь в масштабах Одессы. И, что любопытно, - известных как личности, но не написанными ими книгами - романами, повестями или сборниками поэзии. К "Юго-Западу" эта литература относила

сь, чаще, по месту рождения и формирования авторов. То есть по чисто формальному признаку. А Одесса уже не была городом, способным породить школу.

Наследниками "Юго-Запада" стали, как ни странно, не профессиональные члены СП, не филологи по образованию, а инженеры и архитекторы. Безупречные и дотошные "поисковики", допросчики родственников и свидетелей, вдыхатели архивной пыли, они создали огромный массив уникальной одесской литературно-краеведческой публицистики. Проклюнувшись сквозь скорлупу неведения в одесских газетах - "Комсомольской искре" и "Знамени коммунизма", их статьи пышным цветом (пышность сильно умеряла провинциальная цензура), расцвели в "Вечерней Одессе" на "ста девяносто двух ступенях", в разделе, созданном, пожалуй, самым известным одесским журналистом Е. Голу

Можно ли считать статьи (а в 1990-2000 уже и книги) по истории Одессы и одесской литературы, написанные В. Фельдманом, В. Чарнецким, С. Лущиком, А. Розенбоймом, О. Губарем, С. Калмыковым, Б. Владимирским и тем же Голубовским, частью "Юго-Запада"?

Думается, да. Литература, изгнанная с официальной трибуны, попросту реализуется в несколько измененной форме. В данном случае - в публицистике. "Юго-западность" здесь, в первую очередь, обусловлена темой. Часто - обильным цитированием первоисточников. Иногда - прямым, сознательным настаиванием на одессизмах. Впрочем, использовать одессизмы в печатных органах стало возможным в Одессе лишь в перестроечный и постперестроечный период. Подцензурная же пресса не слишком позволяла вольничать в этой области. Особенно если учесть, что оригинальность формы подразумевает своеобразие содержания. И Одесса как образ мыслей и способ выражения ушла из литературы в фольклор. Ярчайший пример тому - "Мясоедовская" Мориса Бенимовича, которая до сих пор многими считается "народной" песней.

Но не только в фольклор и публицистику уходила "одесская школа" - в разговорно-эстрадный жанр, к которому было принято относиться с пренебрежением. Дескать, это не литература. И поэтому, когда появился прямой преемник "Юго-Запада", это было замечено далеко не сразу.

Действительно, кто мог "держать за писателя" автора скетчей и монологов? Автора эстрадных реприз и забавных сценок? Писатель - это должно быть фундаментально. У него должны быть печатные издания. Да, так и не приняли Михаила Жванецкого в Одесское отделение СП. Его, уже знаменитого на всю страну, местная писательская организация писателем не признавала. В общем, он повторил традиционный путь "Юго-Запада". Родиться и вырасти в Одессе, реализоваться - за ее пределами. Сначала в Ленинграде, потом в Москве.

Некоторые различия меж судьбами старшего поколения "Юго-Запада" и Михаила Жванецкого все же присутствуют. Начинал он не в литературном кружке, а в студенческом театре. Как было замечено когда-то в разговоре, маленького Мишу водили не в филармонию, а на "Привоз". Насколько известно (пусть Жванецкий опровергает сам, если захочет), высоколобых разговоров "за литературу" там не велось. Жизнь интересовала больше, чем литература.

Рембо с Бодлером не звучали. Да и Багрицкий тоже. Ильф и Петров - это было. А вот Олеша - вряд ли. Можно дать голову на отсечение, что Жванецкий не прочел "Зависти" Юрия Олеши к тому времени, когда им был написан монолог "Портрет":

"О себе могу сказать твердо. Я никогда не буду высоким. И красивым. И стройным.

Меня никогда не полюбит Мишель Мерсье. И в молодые годы я не буду жить в Париже.

Я не буду говорить через переводчика, сидеть за штурвалом и дышать кислородом.

К моему мнению не будет прислушиваться больше одного человека. Да и эта одна начинает иметь свое.

Я наверняка не буду руководить большим симфоническим оркестром радио и телевидения.

И фильм не поставлю. И не получу ничего в Каннах. Ничего не получу в смокинге, в прожекторах в Каннах. Времени уже не хватает... Не успею.

Никогда не буду женщиной. А интересно, что они чувствуют?

При моем появлении все не встанут.

Шоколад в постель могу себе подать. Но придется встать, одеться, приготовить. А потом раздеться, лечь и выпить. Не каждый на это пойдет...

Я не возьму семь метров в длину... Просто не возьму. Ну, просто не разбегусь. Ну, даже если разбегусь. Это ничего не значит, потому что я не оторвусь... Дела... Заботы...

И в том особняке на набережной я уже никогда не появлюсь. Я еще могу появиться возле него. Напротив него. Но в нем?! Также и другое.

Даже простой крейсер под мои командованием не войдет в нейтральные воды... Из наших не выйдет.

И за мои полотна не будут платить бешеные деньги. Уже нет времени!

И от моих реплик не грохнет цирк и не прослезится зал.

И не заржет лошадь подо мной... Только впереди меня.

И не расцветет что-то. И не запахнет чем-то. И не скажет девочка: "Я люблю тебя". И не спросит мама: "Что ты ел сегодня, мой мальчик?"

Но зато... Зато я скажу сыну: "Парень, я прошел через все. Я не стал этим и не стал тем. И я передам тебе свой опыт".

А вот как в "Зависти" звучат размышления Кавалерова, написанные за несколько десятилетий до появления монолога Жванецкого:

"Я вспомнил: родительская спальня и я, мальчик, смотрю на меняющего рубашку отца. Мне было жаль его. Он уже не может быть красивым, знаменитым, он уже готов, закончен, уже ничем иным, кроме того, что он есть, он не может быть... А теперь я узнал в себе отца... И как бы кто-то сказал мне: ты готов. Закончен. Ничего больше не будет. Рожай сына.

Я не буду уже ни красивым, ни знаменитым. Я не приду из маленького городка в столицу. Я не буду ни полководцем, ни наркомом, ни ученым, ни бегуном, ни авантюристом. Я мечтал всю жизнь о необычайной любви. Скоро я вернусь на старую квартиру в комнату со страшной кроватью".

Совпадают настроения - безнадежность у Олеши, вселенская грусть у Жванецкого, совпадают строки. Ей-Богу, иногда можно поверить в переселение душ. Эдуард Багрицкий умер в феврале 1934 года, Михаил Жванецкий родился в марте этого же года. Характерами они не слишком похожи. А вот отношение к жизни совпадает. И манера письма.

Вот слова Исаака Бабеля: "...Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песку варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию".

Замените Багрицкий на Жванецкий - и что изменится? Что изменится, кроме того, что в юности Жванецкий разбивал арбузы не с Бабелем, а с кем-то другим? Тоже близким ему по духу и одесской крови.

"Но Бабель, Ильф и Петров, Катаев, Ойстрах, Гилельс - все мои родственники", - пишет Жванецкий. И это не голословное утверждение. Ему, ай-яй-яй, отверженцу одесского СП, ему, буквально выдавленному из Одессы администрацией семидесятых, выпало на долю воплотить в слове, в конце концов напечатанном, все свойства и качества "Юго-Запада". И "преобладание описания над повествованием", и автобиографичность, импрессионизм и неожиданность метафор. Не слишком опираясь на литературных предшественников, но воссоздавая город словами, он поступает точь-в-точь, как они. Язвительная ирония Ильфа и Петрова, библейская глобальность Бабеля, диалогическая многозначительность Славина, плотоядность Багрицкого, радостное удивление детали Олеши, философская глубина в сочетании и сцеплении немногих слов, афористичность, свойственная всем "юго-западникам", любовь к Одессе, равная любви Жаботинского - все это в монологах, скетчах, репризах и сценках Михаила Жванецкого. И все это современно до злободневности, и вечно, как вечны пляж, море, лето и загорелые длинноногие девушки. Как вечен поиск смысла жизни и познание бытия. Как вечно искусство.

У Жванецкого - масса подражателей, как у самого первого, самого бесстрашного и самого знаменитого русскоязычного сатирика последнего тридцатилетия двадцатого века. Последователей, правда, нет. Но уже ясно, что они могут появиться в самое неожиданное время. И в самом неожиданном жанре. "Юго-Запад" продолжается.

 

P.P.S.

 

За последние десять лет (речь о литературных события не местного масштаба) в Одессе вышли сборники стихов Бориса Херсонского и Михаила Векслера, литературно-краеведческие сборники Олега Губаря, реальный комментарий к повести В. Катаева "Уже написан Вертер" Сергея Лущика, мемуары Давида Макаревского. Список можно и продлить.

Недавно крохотным тиражом вышел роман Олега Губаря "Человек с улицы Тираспольской". Ненормативная литература. Но литература первого ряда. Вполне в традициях "Юго-Запада". Значит, школа не только была. Она есть.