АСЯ ПЕКУРОВСКАЯ

 

 

КОГДА СЛУЧИЛОСЬ ПЕТЬ C.D. И МНЕ

 

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ ГЛАЗАМИ ПЕРВОЙ ЖЕНЫ

 

 

 

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

SYMPOSIUM

2001

 

OCR и правка Давид Титиевский, декабрь 2006, Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

В. Попов. Ответный выстрел

Завтра в дорогу ............................. 23

Колесо без верха и без низа........... 31

Самая страшная особенность........ 37

Не меняя позы.........................…..... 44

Больно ударился ........................... 50

Замкнутое суждение........................ 62

Сквозь бездны и бездны ................. 79

Догадывался о скрытом значении ...100

Стеклянные розы дождя ...................110

Споры часов между собой ..................117

В неизвестном направлении .............127

Взгляд без зрачка........................……..136

Между двумя мирами..............….........141

Осеняя мансарды...................…….......151

Падают капли дождя .............…..........165

Апокалипсическое пустынножительство ....174

Театральное представление ............190

Себя, как мстителя .....................…..199

У египетских колоссов........................217

Персонажами своих мечтаний ...........228

Те поздние слезы........................……..246

Все глубоко несчастны........................264

На исходе пружины автомата.............274

О солнечном круговращении..............292

Спуститься до самого дна .................303

По ту сторону рассветов ...................314

Каменным пейзажем .........................331

С каким-то мрачным воодушевлением ...341

Улыбаться белыми зубами....................355

Подкрадываются к истине.....................377

Без человеческого лукавства.................384

Смотри, сломаешь мне ногу .......…....400

Как остров смерти...........................405

Жизнь, построенную на знаменитости....409

В другой стране.............................421

Слышно пение труб.......................425

 

 

Ответный выстрел

 

«...Из какого сора растут стихи, не ведая стыда?» — вопрос этот волнует многих даже больше, чем сами стихи. Книги про «жизнь гениев» расходятся гораздо большими тиражами, чем книги самих гениев. Насладившись совершенством, все непременно хотят узнать: а из какого сора это, простите, выросло? Как жили гении со своими близкими, пока создавали свои шедевры? Не лучше и даже, говорят, похуже нас и «не ведали стыда»? Так мы и думали! И только после ознакомления с «сором» наступает удовлетворение: вот так! Мы не хуже — мы лучше! Произвести «ответный выстрел» в сторону гения, измучившего нас своим совершенством, всегда приятно. Поэтому книга первой жены Довлатова Аси Пекуровской «Когда случилось петь С. Д. и мне» обречена на успех. Тем более что написана она блистательно: это не причитания обиженной женщины, а четкий слог профессионала. Это не жалоба, это «ответный выстрел», который, как в известной новелле Пушкина, долго откладывался. Пушкин тот выстрел отменил, но Ася...

Помню, как однажды из окна троллейбуса я увидел Асю и Сергея, переходящих Суворовский проспект,—

7

 

наискосок, к угловому магазину. Было жарко, Сергей, с присущим ему вызывающим сибаритством, шел в домашних тапочках, и прохожие оборачивались. «Молодец! — подумал я.— Умеет себя подать! И никогда не забывает об этом!» «Об этом», собственно, книга Аси, и читать ее мне было безумно интересно — и просто, по-житейски, и как «работнику пера». Вот, оказывается, как «делают себя» гении!

А саму Асю я встретил задолго до Довлатова — ее «звезда» взошла много раньше. Помню знаменитое в начале шестидесятых кафе «Север»: таких красивых, элегантных, интеллигентных людей, и в таком количестве, я не встречал больше нигде и никогда. Прошло всего лет семь после мрачной сталинской эпохи — и сразу такой цветник! И вот из полумрака кафе появляется легендарная Ася и подходит ко мне. Не помню, кто нас знакомит,— помню только ее: громадные, темные, слегка матовые, насмешливые глаза, удивительно гладкая, «нездешняя» кожа, эпатирующий короткий ежик (уже тогда с сединой, наверное еще искусственной). Красота, обаяние, насмешка, вызов — вот тогдашняя Ася.

— Подожди, Фима! — через плечо бросила Ася своему верному оруженосцу Фиме Койсману, знаменитому адвокату и, по слухам, богатейшему человеку города.— Не мешай — дай поговорить с умным человеком!

Фима что-то забормотал обиженно — мол, куда уж нам, дуракам, но и я в слове «умный» почувствовал ловушку, яму... чуть брякни не то — попадешь ей на язычок мгновенно! Ася на охоте! Немного поболтав, мы, кажется, оценили друг друга и стали друзьями. Появиться с ней — значило оказаться на скрещении всех взглядов, в лучах прожекторов, стать своим в питерском бомонде, в котором она, безусловно, царила,— и все хотели показаться с ней, все, кто «кроил»

8

 

тогда свою судьбу, включая Бродского. Наверное, когда-то такую же роль в литературной жизни играла княгиня Голицына по прозвищу Ночная княгиня — в ее салон не ленился захаживать и Пушкин, понимая не хуже нас, где нужно показываться.

И Ася, с ее весельем, умом, страстью к интригам и розыгрышам, была, безусловно, в центре тогдашней замечательной жизни — и все тянулись к ней. В свою свиту она включила и меня, хотя иногда я пытался ей доказывать, что это я включил ее в свою,— и в этом постоянном соревновании, турнире каламбуров, острот, розыгрышей проходили те веселые дни и вечера.

Помню, как однажды забавлялись мы только нам двоим понятной потехой: обходили все магазины на Невском и спрашивали капризно: «Скажите, у вас есть шарфы хорошего качества?» — и, встречая удивленный взгляд продавцов, страшно веселились. Не смысл этой фразы был нам важен, а сочетание звуков, которым мы наслаждались. То, что главное для Аси — слово, игра, шутка — и победа в этой игре, было ясно уже тогда (хотя ее, кажется, только что исключили из Университета, и она устроилась на фабрику мягкой игрушки, но внешне она нисколько не менялась).

Однажды мы засиделись в «Европейской» (удивительные были времена!) в веселой компании — и вспомнили вдруг, что нас давно уже ждет другая, не менее блестящая компания у входа в легендарный «Восточный». Мы сбежали по лестнице и вдруг, на волне постоянного тогда веселья, лихости, страсти к розыгрышам, решили не брать пальто в гардеробе, а идти так — благо недалеко.

— Вы что — прямо из дома так?— удивились ожидавшие нас иззябшие друзья (стояла зима).

9

 

— А что, разве холодно? — удивилась Ася. На ее черный ежик падал снег. Кто, кроме нее, мог тогда поддержать нашу удаль? Отвечу: никто.

Правда, проводив Асю до дому, доблистав и дошутив, я под покровом тьмы воровато крался к другой, безвестной портнихе, абсолютно ничем не примечательной,— хотелось после Аси расслабиться, отдохнуть и не блистать так-то уж... Может, и у Аси тогда была такая же тайна? Не знаю — даже думать о ней так не хочется: «Не королевское это дело». Она была Венерой Милосской, и представлять ее как-то иначе совершенно не хотелось: блеск ее не должен был стираться ничем! Главным для нее было — слово. И слава. Как, впрочем, и сейчас.

Довлатов тогда для ее славы не годился, находясь в армии — и в забвении, но впервые о Довлатове как о будущем хорошем писателе мне сказала именно Ася. Лишь она тогда заботилась о том, чтобы его не забыли окончательно, она была главной и, пожалуй, единственной хранительницей его имени — хотя Довлатов и тогда и после называл ее холодной и лживой. Но без нее он не поднялся бы — и хорошо это понимал и, может быть, за это и ненавидел. Помню, как однажды Ася произнесла — я от неожиданности даже вздрогнул:

— Как мой Сережа говорит: «Я иссо цказу цвое цлово в ицкуцве!»

Только так, дурашливо, и мог сказать тогдашний Довлатов о своей будущей славе, в которую совершенно никто не верил, включая самого Довлатова. А Ася? Похоже, верила, одна, и помнила о нем, и берегла место на Олимпе, и пригревала это местечко. Уже лишь за это можно быть ей благодарными. Хотя делала она это очень своеобразно, ощущая себя не в услужении у забытого тогда Довлатова, а, наоборот, покровительствующей ему. Она обязана была быть

10

 

на троне — а трон тогда занимал отнюдь не ее несчастный (к тому же бывший) муж Сережа. Не Асино это было дело — ждать и тосковать.

Помню, как я заскочил на «Крышу» (ресторан в «Европейской»), чтобы купить сока манго. Удивительное дело — для нас, зарабатывающих копейки, этот лучший ресторан города был домом родным!

— Валера! — услышал вдруг я и, обернувшись, увидел за столиком Асю, а рядом с ней Василия Аксенова, бога и кумира тех лет. «Ай да Ася! — подумал я.— Ай да Вася!» Я сказал, что жду вечером в гости Арканова и Горина после их премьеры в Театре Комедии, и Ася (слегка уже заскучавшая всего с одним кумиром за вечер) радостно заявила, что они тоже пойдут.

Веселые, и самые толковые, времена, когда все были вместе, были дружны! Как приятно, что Ася в своей книге вспомнила их! Приятно, что не забыла она и меня, назвав «незабвенный Валера Попов» (хотя так, мне кажется, называют лишь усопших. Но это не важно). Славно было тогда!

— Нога вот болит! — покряхтывал Аксенов, пока мы спускались по лестнице. Я улыбался, понимая, что всеобщий (и мой, конечно же) бог, красавец, щеголь, умница, сибарит жалобами на больную ногу как бы пытался пригасить свое сияние, показать, что и он как все — вот, нога разболелась. (Если б я мог знать тогда о своей статье, написанной лет через десять, в которой я утверждал, что «неудачник» Довлатов глубже счастливчика Аксенова,— но тогда я так не думал...)

Мы ехали в такси по темной улице Белинского, и мой кумир (он же поклонник блистательной Аси) все время покряхтывал, пытаясь поудобней разместить больную ногу в тесном такси.

— Прямо не знаю... отрезать, что ли? — простонал он.

11

 

— Вы и без ноги будете очаровательны! — усмехнулась беспощадная Ася.

Мог ли ужиться с ней измученный Довлатов, вернувшийся из армии и потерявший почти все, а главное — надежды? Представляю, как она над ним издевалась! Но он не порывал с Асей — в литературном смысле, а она — с ним. Как дальновидны оказались они оба!

Израненная душа и измученное тело Сергея находили, очевидно, успокоение в его доме на Рубинштейна, где уже жила Лена, а к Асе он ходил для «литературной борьбы». Что его литературная судьба зависела тогда от Аси — это несомненно, и Довлатов, при всей бытовой ненависти, это понимал. Может быть, так же порой восставал Маяковский против всемогущей Лили Брик, проклинал ее, искал что попроще — и находил. Но в конце концов вновь возвращался к «железной Лиле»: отдых — это одно, а дело — это совсем другое... Довлатов это тоже понимал. Помочь Довлатову печататься в журналах той поры (шестьдесят четвертый год) было бы преступлением — зачем ему это? «Литературная работа» заключалась в другом, главном: они ковали слова, плели истории, которые так потом сгодились Сергею, и ненавидели друг друга при этом, понимая, что все достанется одному.

Добавлю вскользь, что и вторая, главная жена Довлатова, Лена, к которой он «ринулся» от Аси в поисках нормального, обычного очага, оказалась, на мой взгляд, тоже скорее «хранительницей литературного процесса», чем домашнего очага. Ее твердость, последовательность, требовательность, неприятие разгильдяйства оставляли для «отдыха», как понимал его Сергей, мало возможностей. Легко быть просто женой, но трудно быть женой гения, «блюсти» его гениальность. Думаю, они уставали друг с другом. Происходило это уже в Америке, не на моих глазах.

12

 

Мне довелось оказаться на далеком материке только через два месяца после смерти Довлатова (хотя мы переписывались, готовились к встрече). Фотография из последнего его письма — он с Леной на кухне — и подпись: «Вот какие мы теперь грустные».

Однако и Асе досталось... Вспоминаю один эпизод: после бессмысленной попытки общего нашего с Довлатовым загула (трудно пить в непривычном ритме) мы зачем-то, по настоянию Сергея, оказываемся у Аси, его давно уже бывшей жены, в темном полуподвале на улице Жуковского. Ася куксится: она болеет, сипит, горло ее замотано, в колыбельке хнычет маленькая дочь (которую Довлатов, оказывается, не очень-то и признает, уверяя, что к моменту как бы ее зачатия уже не обладал необходимым энтузиазмом). Однако Довлатов, несмотря на вполне внятные приглашения к выходу, почему-то не уходит, сидит, пресекая и мои попытки уйти. Что за издевательство? Звонок. Приходит врач. Заглянув к нам на кухню, уходит. Возвращается Ася, и в болезни сохраняющая главное свое качество — насмешливый ум. «Знаете, что врач сказал? — засмеялась Ася, придерживая рукой больное горло.— Сочувствую: у меня соседи — такие же скобари!» Сергей мрачно усмехается. Я рвусь уйти, поняв наконец, что тут происходит. Обычное для писателя дело — добывание слова, плетение сюжета. Вдруг сгодится когда? Но — тяжело.

И не одной Асе досталось! Как убедительно показано в этой книге, «не пожалел он и родного отца», и всех прочих. И не только «выжимал соки», но и потом еще «смешивал их», все перевирал, искажал, обвинял невинных и обелял подлецов. Довлатовские фальшивки, подлоги, обманы Ася изображает блистательно и точно, здесь ей нет равных. И не было бы Довлатову прощения, если бы «фальшивки» те не стали шедеврами. Но они — стали!

13

 

Я, например, понимаю: без лжи в искусстве не обойтись, ложь — это то, что создает именно автор, а факты — «сор». Помню, один классик учил меня: «Ври обязательно — с этого литература и живет. Если дело было летом, пиши зиму, если она была блондинкой, делай брюнеткой». Абсолютно верно. Хотя могу понять, что блондинкам (как и брюнеткам) это крайне обидно. Но для дела — необходимо. Припоминаю один эпизод — на него «купилась» и проницательная Ася: «Однажды, после загула с Довлатовым, мы зашли к нему. Вскоре пришла его мама. „Познакомься,— сказал он.— это Валера Попов".— „Хорошо, что Валера, но плохо, что с бутылкой",—сказала мама. „Бутылка моя!" — сказал благородный Сережа. „Нет, моя",— сказал я. У меня тоже благородства навалом. „Если не знаете чья — значит, моя",—усмехнулась мама и убрала бутылку в буфет». Случай подается как подлинный, но в одной из моих статей я пишу: «Странно, что Сергей, с его фантастической памятью, нигде не использовал этот эпизод. Единственным объяснением этого может быть то, что такого случая не было. Был случай — но не весь: последнюю, как бы мамину, фразу придумал я».

Ну как быть без вранья? Нет стройности сюжета! И Сергей — да и Ася — это понимали. Но обид «литературного процесса» друг другу не простили — и теперь Ася предъявляет счет. Читая эту книгу, понимаешь, что главные свои подвиги совершил Довлатов не в лагере, а здесь, когда — тайно, естественно,— решил использовать всех, даже самых близких и любимых, так, как понадобится ему,— и в жизни, и в литературе. Немногие отважились бы на это — ну так немногие и сделали что-то свое. А Довлатов — решился. Использовать ближних как «сор» для своих рассказов, баек, статей?! Однако даже меня, понявшего эту механику и тоже использующего ее, временами

14

 

охватывала оторопь от невообразимых довлатовских «художеств», описанных Асей. Чего стоит хотя бы сцена с направленным на нее ружьем! Ася скрупулезно прослеживает, как этот безумный вроде бы поступок потом был расчетливо и умело «использован» автором в его сочинениях. Не зря сам Сергей называл свои действия «полукриминальными». «Все на продажу!» Моменты, вернее, процессы превращения «сора» в «товар» прослежены Асей скрупулезно и неодобрительно: «сору» не всегда по душе, что из него лепят. Но и голос «сора», особенно когда этот «сор» — умные и страдающие люди, крайне интересен. Справедливости ради нужно сказать, что Ася в своей беспощадной изобретательности не уступает Довлатову, а порой и превосходит его. Так, меня едва не свалило с ног ее утверждение, что «Филиал» — одна из лучших и, главное, самая «американская» вещь Довлатова — написан, за исключением вступления, задолго до отъезда Сергея в Америку, с целью сведения счетов с ней, Асей Пекуровской!

И еще много раз Ася блистательно и со знанием дела разоблачает эти «фальшивки», то есть всеми любимые довлатовские сочинения.

Кто тут прав? Оба правы. И Асина книга четко дорисовывает картину литературной жизни — довольно жестокой, между прочим, штуки. Тем более — и Ася это прекрасно понимает — что наступит момент, когда «фальшивки» те окажутся реальнее жизни и в конце концов «нахлынут горлом и убьют». Как это и произошло с Сергеем Довлатовым...

Вот, оказывается, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда», и как трагически это заканчивается. Вот, оказывается, как тяжело было «легкомысленному» Довлатову и его близким, как нелегко это, оказывается,— сделать дело, создать образ беспомощного,

15

 

обаятельного увальня и завоевать славу и всеобщую любовь!

Думаю, что книга эта никого не обидит, хотя споров вызовет много. Думаю, с таким же ужасом — и восторгом — мы прочли бы в прессе письмо от героини «Медного всадника», которая, оказывается, вовсе не погибла при наводнении и теперь во многом с Пушкиным не согласна. И ее можно понять! Всё исказили рифмы! «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Ай да Довлатов! Но и Ася хороша». И сейчас ее больше всего заботит слово. И — слава. И тут они с Довлатовым близнецы-братья (или сестры) и спуску друг другу не дадут. И наблюдать эту дуэль (вернее, ответный выстрел) интересно так, что не оторвешься.

«Незабвенный» Валерий Попов

 

 

 

Когда случилось петь С. Д. и мне

 

 

Посвящается Маше

 

 

Вы слышали, Довлатов умер?

— Интересно, зачем ему это понадобилось?

(Имена героев взяты из реальной жизни)

 

 

 

Завтра в дорогу

 

«К счастью, я не принадлежу к числу людей, которые, растянув свой рот в улыбке, обнажают миру остатки вчерашней трапезы в виде осевших на зубах шпинатовых волокон. И это вовсе не потому, что я чищу зубы лучше других. Мое объяснение гораздо более категорично. Просто я не ем шпината. И так все складывалось в моей жизни, что я всегда считал шпинат, равно как и прочие атрибуты, тем или иным образом еды касающиеся, ценностью морального и эстетического порядка».

 

Если Сальватор Дали, которому эти строки принадлежат в более или менее адекватном переложении, видит своеобразие своей личности в сведении ее гастрономических потребностей к ценностям морального и эстетического порядка, то я хочу воспользоваться его авторитетом для не менее категоричного заявления о себе.

По прихоти судьбы я не принадлежу к числу людей, которые просыпаются утром с покаянной мыслью об упущенном вчерашнем дне, а засыпают в страхе от того, что завтрашний день может не наступить. Возможно, в том сундуке и в том бауле, где хранилось мое приданое и мое наследство, не осталось места для страха и покаяния. И не потому, разумеется, что они уступили место бесстрашию и безгреховноти. Скорее всего, тот сундук и тот баул канули в Лету, как и их лексические формы, разумеется, если поверить, что право владения ими изначально признавалось именно за мной. Конечно, доказательств у меня почти нет. Осталась одна серебряная ложка, да и та погнутая и с зазубринами на

23

 

концах. Сохранилась еще скатерть из брюссельских кружев. То-то, что из брюссельских...— уже с пристрастием уличают меня тени далеких предков. Ведь брюссельские-то лежали справа. А тебе достались как раз венецианские, со следами рыбьего жира,— те, что никем не оспаривались.

Не скажите. Из приданого, которое никем не оспаривалось, был только мой характер. В нем все достоинства выполняли функцию всех недостатков, что не вызывало популярности в семье. А мне не то чтобы нравилось. Но так. Удобно для жизни. Но не подумайте, что я это свойство сама для себя выбрала. Просто износила с полдюжины башмаков, бот и полуботинок с людьми, чьи достоинства являлись их же недостатками, и пошло-поехало. Всего-то понадобилось полдюжины износить, не больше, причем в период полового созревания, хотя, конечно, могла бы износить и до него. Но не получилось. Я довольно много натерпелась оттого, что у меня ничего в жизни не получалось. Например, с точки зрения тех, что со мной износили полдюжины башмаков, бот и полуботинок, я представляла собой генетическое большинство. Конечно, это абсурд, никакого большинства я нигде не представляла. А впрочем, кто знает, что они имели в виду.

Вы, конечно же, думаете иначе, но я человек частный. И, если свериться с той записной книжкой, которая осталась в телефонной будке на станции метро в моем отечестве, круг друзей с годами приобрел очертания размытости. Когда-то, конечно, был совершенно правильный. Даже не круг, а вовсе квадрат, и даже параллелепипед. О них я еще скажу, дайте только расписаться. В каком-то смысле он был спасательным. Ведь в нем всего естественнее было опираться на безотчетные влечения, скажем, пускаться вплавь в Черное море или делать такие при-

24

 

знания, которые в мире строгих людей принято держать при себе. Когда человечество рядом с тобой говорит приглушенным голосом, а порой просто движением глаз, хорошо вдруг сказать что-то звонко, бросить ценный серебряный рубль николаевской чеканки во все без исключения затянутые шнурками шапки-ушанки. Впрочем, мне пора в упряжку. Уж больно меня заносит. А тут еще эта проклятая манера говорить, которая, даже без учета голосовых возможностей, раздражает большинство домашних животных. Впрочем, своих у меня нет. Я имела в виду Машиных. Вот как будто и все. Как видите, я редко сомневаюсь в собственной правоте, хотя на письме позволяю себе изрядное число допущений и оговорок.

Вы спрашиваете, молюсь ли я? Да, я молюсь. Но невнимательно. Я и в музее всегда хожу против течения. Добродетельные люди смотрят друг другу в затылок, а я иду им навстречу. И ничего. Либо они расступаются, либо я. Чаще ни они, ни я. И я молю всемилостивейшего Бога спасти меня от «добродетельных» людей. Ведь от безнравственных я спасусь сама. Вы спрашиваете, почему я говорю с обещательным уклоном, когда тут нужен как раз извинительный? Если по правде, то для меня что обещательный уклон, что извинительный... Мне главное, чтобы последнего контакта не лишиться. Конечно, для этого есть телефонные линии. Но ведь и тут своя канитель. На другом конце провода вам нет-нет и пропоют таким тоненьким, препротивным дискантом, как «дверь, ведущая в спальню» у Гоголя. И не пропоют вовсе, а так, намекнут, нашепчут, дескать, ваши объяснения попахивают чем-то малополезным, малоинформативным и даже не развлекательным вовсе. Одинокого путника легче всего убить таким тоненьким дискантом. Конечно, если рядом не случится

25

 

краснознаменный хор при исполнении, так сказать, «Полюшка-поля». Тогда сразу легче, как гора с плеч. Акустика.

Из всего сказанного, однако, не следует, что утрата контактов с прошлым включена в разряд моих жизненных установок. Как раз наоборот. По природе я человек общительный. К людям отношусь с большим энтузиазмом. Куда меньше интересуюсь картографией и пиротехникой. Научные факты меня убивают, хотя я, например, знаю, что жабы дышат легкими, а птица казуар рифмуется довольно покладисто, но не всегда пристойно. Короче, ко всему, что дышит, жует, отплевывается, повязывает салфетку, давит клопов, выпивает, слегка оттопырив мизинец, я благоволю по мере сил.

— Ваш образ мыслей,— шепчет мне колоратурное сопрано, делая долгий нажим на сонорные звуки,— сродни болезненным аберрациям психического характера.

— Откуда же вам это знать? — беспокоюсь я, продолжая сидеть на мраморных ступенях.

— Это общеизвестно. Откройте толковый словарь на эвфемистическом названии «инфантилизм». Множество зелий, распивавшихся вашим поколением, настояно именно на нем. Было время шкаликов и штофчиков. После них пошли графинчики. Потом зацвели абажуры цвета апельсиновой корки. А вам достался инфантилизм.

— Слава Богу, что достался! — кричу я.— В те дни, когда облака были высокими, снег белым, Россия — нашей родиной и еще никто не вызвался добежать-доскакать-долететь до того дуба, который оказался деревом, мы были самыми молодыми.

Теперь вообразите себе Америку с ее гражданским уложением и детской преступностью. Да чего там уложение или преступность! Вообразите вашего

26

 

дитятю. В Америке он становится американцем, держит в одной руке надкусанный бутерброд, а другой распивает кока-колу, попирая ногами белоснежный батист покрывала. И что, вы думаете, у него при этом на уме? Он желает рассифонить сахарную смесь по поверхности батиста, а потом заснуть перед включенным телеэкраном. Впрочем, очередность может быть иной. Ведь у него, у вашего дитяти, по тому гражданскому уложению, вся жизнь впереди. Однако чуть перевалит дитятя за свой рубеж, тут ему уже другой хвост кометы светит. А не пора ли, друг сердечный, тебе выпасть в темный осадок? А при чем тут свобода? То есть не то что демократия качнулась вправо. Как раз наоборот. Демократия сонорно стоит на своем сорок втором, как раз на широте Крыма. Но ведь она тоже не без своих капризов. Так что тебе, повзрослевшему дитяти, надлежит в своем темном остатке не выкрахмаливаться. «Так мне ж так сподручнее,— думает себе дитятя.— Я и сам того себе желаю. Не выкрахмаливаться, чтоб было мягко да морщинисто. Что с того, что они все еще твердят: отцы и дети, дети да отцы, хотя отцов уже, можно сказать, днем с огнем». А как нужно твердить? Подскажите — как?

Вот и представьте себе мою Машу, охваченную скарлатинным заревом, причем даже не своего, а моего инфантилизма, тогда еще не диагностированного, но уже отмеренного ртутным шариком в графе гражданского уложения.

— А вот ты ответь,— слышу я строгий голос где-то на уровне своего бедра,— почему на балет я должна ходить в колледж, а на уроки рисования в музей? Ведь я же девочка. Я люблю кока-колу. И почему у нас запрещен телевизор? На каком основании?

Были у нее и сверстники, тоже дитяти, уже набравшиеся серьезности и гражданской причастности,

27

 

диагностированных у их родителей. Их досуг и мозговой потенциал уже измерялся активом типа «бойскаутство», «slumber party» и групповые ристания, проходившие под именем «спорт». Моя девочка, надо отдать ей справедливость, отстаивая свои конституционные права, изъяснялась со мной исключительно по-русски, каких бы мук ей это ни стоило.

Система запретов и предписаний, насаждаемая в нашем доме, не была окрашена в моем сознании сомнением в ее непогрешимости, хотя не было такого провидца, который бы не узрел в моем родительском стиле заряда догматичности, жестокости и произвола. Конечно, Маше благочестиво внушалось, что она вольна читать и обозревать на экранах все, что ей заблагорассудится, исключая, разумеется, то, что уже заблагорассудилось поколению ее сверстников. Маша бунтовала, искала поддержки у взрослых. Появлялись взрослые, которые, потея, разъясняли мне, что моя позиция лишает ребенка самой драгоценной в стране, где мы живем, возможности — быть тем, чем она хочет, а хотел мой ребенок тогда именно того, чего хотели все ее сверстники,— быть как все. К счастью для меня и, надеюсь, для давно повзрослевшей Маши, судьба уберегла ее от этой драгоценной возможности, и уберегла безвозвратно. Однако результат был достигнут средствами, единственно доступными человеку, выращенному в нашем благословенном отечестве,— догматичностью, жестокостью, произволом и слепой верой в эстетический канон.

И все же был один момент в Машиной биографии, никакими эстетическими критериями не объяснимый, от которого ее охраняли от рождения и до того момента, к которому я с не свойственной мне осторожностью подвожу доверчивого читателя. На

28

 

Машин вопрос, где ее папа, к ней неизменно поступал поначалу уклончивый, а впоследствии откровенно лживый ответ:

— Остался в России, из которой мы эмигрировали без него.

— Почему без него?

— Разошлись, расторгли брак.

На этом Машин интерес, как правило, исчерпывался до следующего приступа детской любознательности. Однажды, в возрасте лет восьми, Маша получила школьное задание написать автобиографический очерк. Отличаясь обстоятельностью, она собрала имеющийся в наличии материал и, уже начав писать, вдруг спросила:

— А как выглядит мой папа?

Когда-то в молодости на Сережин вопрос о том, как я себе его представляю, я не задумываясь ответила: «Как разбитую параличом гориллу», тем самым сильно расширив диапазон его собственных представлений о себе, который ограничивался лишь образом Омара Шарифа. Впоследствии мои авторские права на «разбитую параличом гориллу» были переданы «своенравному, нелепому и бессмысленному» персонажу «Филиала» по имени Тася, который, по крайней мере в своей первоначальной версии, «писался» с меня. С учетом своих авторских прав тридцатилетней давности, вряд ли признаваемых на территории страны, где был задан вопрос, я ответила Маше, сделав надлежащую скидку на возраст:

— Твой папа похож на гориллу, такой же большой и неуклюжий.

Прошло несколько месяцев, прежде чем Маша в очередной раз посетила зоопарк. Постояв продолжительное время у отсека, где проживали гориллы, Маша произнесла, обращаясь скорее к одной из обитательниц отсека, нежели ко мне:

29

 

— Горилла мне нравится. Она ходит так же мягко, как мой папа.

Когда «папа» объявился в 1978 или 1979 году в Америке, послав мне экземпляр напечатанной Карлом Проффером повести «Компромисс» с дарственной надписью: «Милой Асе и ее семейству — дружески», я осмотрительно решила не оповещать Машу о приезде отца. Решение это в дальнейшем не пересматривалось, пока не случилось нечто поистине неожиданное. Однажды в нашем американском доме, как гром среди ясного неба, раздался звонок из Нью-Йорка: «Асеночек,— так называет меня моя подруга Нина Перлина,— умер Сережа. Часа два назад. Подробностей пока не знаю. Позвоню позже. Похороны послезавтра». Я была в шоке. И тут мне предстоит покаяться перед Сережей, что моей первой мыслью все же была мысль не о нем. Как, в какой форме оповестить Машу о гибели ее отца в Нью-Йорке? Как объяснить двадцатилетней девочке, что, не будь ее мать тем, что она есть, Маша могла бы познакомиться со своим отцом при жизни.

Одно казалось кристально ясным. Нужно было немедленно рассказать Маше, и как можно подробнее, о ее отце, после чего предоставить ей выбор. Если то, что она услышит, склонит ее в пользу свидания с отцом, она поедет на похороны. И я поеду вместе с ней. Если по каким-либо причинам ей этот единственный шанс знакомства с отцом покажется неприемлемым, я поступлю по ее усмотрению. Наш разговор длился всю ночь. Маша стоически вынесла мои импровизированные истории об отце и о нашей молодости. Всю ночь из нашей комнаты раздавались хохот и всхлипывания. Часов в пять утра моя бедная девочка сказала: «Ну, иди спать. Ведь завтра же в дорогу. Когда еще удастся поспать, неизвестно».

 

 

Колесо без верха и без низа

 

Аполлон Безобразов был весь в настоящем. Оно было как золотое колесо без верха и без низа, вращающееся впустую, от совершенства мира, сверх программы и бесплатно, на котором стоял кто-то невидимый, восхищенный от мира своим ужасающим счастьем.

Борис Поплавский

 

Будучи человеком застенчивым с оттенком заносчивости, к концу третьего семестра в Ленинградском университете, то есть к декабрю 1959 года, я не завела ни одного знакомства, исключая, пожалуй, некий визуальный образ гиганта, идущего вверх по лестнице вестибюля университета в сопровождении хрупкой, бледнолицей шатенки, чьи светлые глаза и тонкие, укоризненно поджатые губы робко выглядывали из-под гигантового локтя, монолитно и рука в руку влекущего их за собой. Было очевидно, что сопровождение гиганта, Мила Пазюк, возникло там не «по воле случая слепого», а по предопределению свыше, и они оба прекрасно вписывались в сюжет «влюбленная пара», привлекая всеобщее внимание и сами ни в ком не нуждаясь.

Вероятно, картина суверенного великана так засела в моем воображении, что, когда я услышала вопрос, адресованный явно мне:

— Девушка, вам не нужен ли фокстерьер чистых кровей? — и увидела Сережино участливое лицо, я охотно и поспешно откликнулась:

— Фокстерьер у меня уже есть, а вот в трех рублях сильно нуждаюсь.

31

 

Моментально мы почувствовали себя уже давно знакомыми людьми, и Сережа пригласил меня к себе домой: покормить и познакомить с мамой — по-кавказски, но на Сережин манер, то есть в соответствии с ритуалом, о котором расскажу позже. Заручившись моим согласием, Сережа начал было спускаться по лестнице, как вдруг, то ли под бременем свободы как осознанной необходимости, то ли, наоборот, поддавшись самой этой необходимости, отвергающей свободу, он вспомнил об академической задолженности по немецкому языку, срок которой истекал в соседней аудитории в пандан с течением нашей беседы.

Оказавшись тоже человеком застенчивым, Сережа заметался в поисках выхода из ситуации. Как закрепить новое знакомство, уже построенное на обоюдном желании покинуть университет, и в то же время сдать зачет, требующий, наоборот, присутствия в университете? Вступали в конфликт ценности высшего порядка. Тут долг противостоял желанию, и, хотя было очевидно, что такие конфликты возникали у людей типа Сережи чрезвычайно редко, являясь скорее лишь теоретической возможностью, в тех (немногих) случаях, когда они все же возникали, желание неизменно терпело поражение в борьбе с долгом, а долг продолжал оставаться долгом и расти, как все долги. Кроме того, несдача зачета по немецкому языку, налагаясь на уже сложившиеся тяжкие обстоятельства, грозила перерасти в роковые последствия высшего порядка типа исключения из университета и скандала в доме.

— Видите ли,— решился на признание Сережа,— тут есть одно досадное, хотя и не непредвиденное обстоятельство: у меня с немецким языком живого контакта так и не состоялось, как, впрочем, и с лю-

32

 

бым другим иностранным языком. Я имею в виду, в рамках университета. (Сережа учился тогда на финно-угорском отделении.)

— А за рамками? — спрашиваю я.

— Тоже нет.

— На что же вы надеетесь? — поддерживаю беседу.

— Честно говоря, ни на что, хотя я при прочих скромных способностях и ординарной внешности обладаю незаурядной памятью. При благоприятном стечении обстоятельств мне не составит труда удержать в памяти содержание этой книжки (откуда-то извлекается роман Германа Гессе). Однако не буду вводить вас в заблуждение, утверждая, что моя память беспредельна: все будет бесследно утрачено в момент, когда зачет окажется в книжке.

— Чего же вы ждете? — решаюсь я на своего рода мнение.

— Подходящего момента... Скажем, попадись мне сейчас Абелев или Азадовский, готовые исполнить свой товарищеский долг перед Довлатовым и перевести прозаика Гессе на доступный Довлатову, то есть общечеловеческий, язык, буду считать, что момент наступил. Тогда не пройдет и получаса, как я окажусь в вашем распоряжении... (Тут Сережа делает паузу.) — Разумеется, при условии, что вы согласитесь провести эти полчаса здесь (взгляд падает на угол деревянной скамьи университетского вестибюля) в тоскливом ожидании меня.

Зная немецкий язык в степени, достаточной для перевода Сережиного текста, я предложила свои услуги, которые были приняты с благодарностью человека, у которого в последнюю минуту раскрылся парашют. Сережа внимал моему переводу и следил за текстом с таким напряжением, как если бы он взялся проглотить себе подобного гиганта. Полчаса

33

 

спустя он появился, помахивая зачеткой, и с улыбкой победителя бросил:

— Вот так. Нам поставили зачет. В наше настоящее ваш вклад оказывается первым. Люблю быть в долгу.

Хотя все происходило на моих глазах, поверить в то, что некая китайская грамота, коей был для Сережи, согласно его версии, немецкий текст, могла быть перенесена на камертонных вилках слуха из одной комнаты в другую, как нота «ля», было выше моих сил. Угадав причину моего недоверия (А что, если он знает немецкий язык не хуже меня?), которое, по-видимому, застыло на моем лице, Сережа сказал:

— Разве я вас не предупреждал, что обладаю феноменальной памятью? Чтобы поспеть за мной, вам может понадобиться золотая колесница.

Шостакович пишет о феноменальной памяти Глазунова, который мог, прослушав музыкальное произведение любого размера, тут же сесть и воспроизвести его по памяти. Учитывая жанровый диапазон Сережиных возможностей, можно сказать, что его феномен был соизмерим с глазуновским. Однако в отсутствие Глазунова и Шостаковича эффект Сережиной памяти не знал себе равных. Конечно, помимо памяти была сноровка. Представьте себе великана с обманчивой внешностью латиноамериканской звезды, который скользит по университетской лестнице в поисках приложения своих скромных духовных и физических сил, и тут ему навстречу выплывает хоровод восторженных студенток, проходящих, вроде меня, свой курс наук в университетских коридорах. «Да это же Довлатов. Ведите его сюда!»

Сережин аттракцион обычно начинался с воспроизведения по памяти шестнадцати строчек незна-

34

 

комого ему рифмованного текста, немедленно протягивавшегося ему из разных рук и исполнявшегося в первозданности оригинального звучания. Одаренный «повсесердно», ничуть не смущенный всеобщим восторгом публики, Сережа тут же выражал готовность побеседовать с аутентичным носителем любого языка без вмешательства переводчика. Ему приводили аборигенов всех континентов: американцев, европейцев, австралийцев, которых предупреждали, что им предстоит встреча с человеком, посвятившим жизнь изучению их родного языка и культуры. Сережа немедленно вступал с ними в разговор, начиная что-то объяснять быстро, почти скороговоркой, без пауз, завораживая эффектом звучания, не уступавшим эффекту спиритического сеанса. Русская аудитория слушала его, как слушают романсы Вертинского, уносящие вас «туда, где улетает и тает печаль, туда, где расцветает миндаль», в то время как оторопевший иностранец, не готовый к спонтанному соучастию, покорно держал улыбку восхищения на страдальческом лице.

Но не было такого слушателя, который бы отважился Сережу прервать и, Боже упаси, уличить в очевидном для нас всех шарлатанстве. Едва оправившись от шока, заокеанский гость спешил заверить Сережу — на своем родном языке или на своей же версии русского — в своем полнейшем восторге от его импровизаций. Разумеется, тут были и признания, мол, дескать, не мог в полной мере насладиться нюансами вашего маленького шедевра то ли ввиду неповторимости всякого экспромта, но, возможно, и по причине общей эфемерности всякого звукового ряда. Некоторые слушатели, преимущественно американки, затрудняясь с уверенностью определить принадлежность акцента, пытались все же угадать,

35

 

в каком штате проходил Сережа свои университеты. «Was it Iowa or Wyoming

Когда кто-то восхищенно сказал Сереже:

— Боже, какая у тебя поразительная память! — Сережа бросил небрежно:

— При чем тут память? У меня всего лишь абсолютный музыкальный слух. Получил по довлатовской линии. От матери.

 

 

Самая страшная особенность

 

...Ровно, твердо и даже добродушно смотрели небольшие, широко расставленные голубые глаза, которые имели ту особенность, отчетливо осознанную мною значительно позже и чрезвычайно редко встречающуюся среди европейцев, особенность, состоящую в том, что они ровно ничего не выражали. Поэтому-то я с первого раза приписал им добродушие. Не дай Бог вам, милый читатель, встретиться когда-нибудь с таким добродушием, ибо добродушие Аполлона Безобразова именно, может быть, и было самою страшною его особенностью.

Борис Поплавский

 

«Девушка, вглядитесь в мои голубые глаза. Вы в них найдете вязкость петербургских болот и жемчужную гладь атлантической волны в час ее полуденного досуга. Надеюсь, вы не взыщете, если не найдете в них обывательского добродушия? Обладая незаурядным ростом и феноменальной памятью, скажете вы, мужчина может поступиться добродушием. Девушка, вы заметили, как темнеют мои глаза в момент откровенных признаний?»

Такого типа монологи, адресованные будущим и прекрасным незнакомкам, произносил Сережа в часы будничной трапезы, выдавая их мне, при этом жадно предвкушая другие подиумы на обруче вселенской орбиты. Однако в каждый знак препинания, в каждое новое слово, включенные в монолог, Сережа верил свято, ибо они-то и были святой правдой его обреченной на мечту молодости.

37

 

Хотя свой джентльменский набор Сережа выдавал сразу, при первом же знакомстве, особенно если хотел произвести впечатление, в чем никогда не отказывал себе, а тем более собеседнику, в силу то ли логического, то ли астрологического баланса опасность разочароваться в нем впоследствии тоже оставалась ничтожно малой. В своем графическом обличии Сережа был одарен удивительной диспропорциональностью. Короткое туловище плотно сидело на гигантских ногах, отмерявших шаги вверх по просторной университетской лестнице, а позднее вдоль перспективы Невского проспекта с точностью землемера. При этом короткие, детские ручки его либо утопали в мелких карманах уникального в своей единственности твидового пиджака, либо беспомощно и бездельно повисали в воздухе.

Однако Сережа справедливо избежал репутации бездельного человека. О его каждодневных и систематических занятиях с достоверностью и красноречиво свидетельствовали как его натруженный указательный палец правой руки (хотя, по анкетным данным, он должен был быть левшой), так и заусенцы на каждой фаланге. Человеком беспомощным его также нельзя было назвать, хотя в этом его личной заслуги было уже меньше. Не без тайного кокетства и гордости Сережа любил посетовать, с какой великодушной щедростью его мама, Нора Сергеевна, распоряжалась его мужскими ресурсами: «Ну какие грузчики! Сережа вам этот шкаф сегодня же доставит. По какому адресу? Записываю», «Нина Николаевна, милая моя, забудьте о ваших чемоданах. Сережа после занятий забежит к вам и поднесет их к перрону».

Неявно и в соответствии с им насаждаемыми законами вкуса Сережа гордился собой и своим ростом, легко носил свой вес, даже когда сильно отяже-

38

 

лел и сам больше чем что бы то ни было служил материалом для своего мифотворчества. Например, он любил рассказать, как при виде его ступни сорок седьмого размера, шагнувшей внутрь обувной лавки, продавщицы умирали от восхищения и сострадания, восхищаясь магической цифрой 47, о существовании которой дотоле не подозревали, и сострадая от сознания безнадежности его поиска. Между тем ботинки этого размера поступали к Сереже хоть и слегка поношенными, но зато от самого Черкасова, который предварительно хаживал в них по сцене Пушкинского театра, представляясь то Иваном Грозным, то Александром Невским, и с семьей которого Сережина мама издавна приятельствовала. При этом трофей выставлялся на стол, протираемый рукавом уже упомянутого единственного пиджака из твидовой материи, и Сережа ревностно следил за тем, чтобы каждый из гостей в полной мере поучаствовал в ритуале всеобщего любования.

В физико-гастрономической ипостаси, пишу я, спохватываясь, что со словом «ипостась», возможно, ввиду его греческих корней, у Сережи с юных лет были особые счеты... В физико-гастрономическом обличии, поправляю себя я, Сережа был чемпионом гаргантюанизма. Он мог съесть ведро сосисок, восемнадцать бутербродов величиной в кирпич, раздуть живот до размеров взрослого ньюфаундленда и втянуть его в себя так, что вам доводилось физически ощутить слияние брюшины с позвоночником. Он умел поднять стул за одну ножку на вытянутой руке, при этом убеждая присутствующих в том, что никому в мире не удалось повторить этого эксперимента. Когда Леня Мак, о котором речь пойдет ниже, без труда повторил его эксперимент в усложненном варианте, легенда уже утвердилась за

39

 

Сережей, и менять что-либо было поздно. Настоящее тем и хорошо, что опережается прошлым. И будь нам тогда известно, что за четыре года до Сережиного рождения советской властью был расстрелян человек, способный поднять одной рукой не только стул, но и сидящую на нем человеческую особь, вопрос о Сережином суперменстве мог бы приобрести иную окраску. Ведь человеком этим был не кто иной, как маршал Тухачевский, прозванный за военную доблесть Красным Наполеоном.

«Но в чем он истинный был гений...» — говаривал когда-то адвокат другого питерского повесы, к довлатовскому ремеслу вовсе непричастного. Конечно, тут следует принять в расчет, что у Довлатова если и было какое ни на есть ремесло, то оно было такое, какого у того повесы как раз не было. Не исключено, что у Довлатова ремесла как такового еще не было, чем он весьма и весьма отличался от повесы, у которого ремесла не было вовсе, то есть не было другим макаром. Однако важным в этом рассуждении является то, что и тот и другой, можно сказать, для звуков жизни не щадили. Сережа, например, любил во всем насаждать свой «канон», разумеется, не библейский и даже не отпевальный, а скорее грамматический. Стоило Ане Крот неосторожно обмолвиться словом «слόжен», с ударением на первый слог, вместо «сложён», на нее с двухметровой высоты уже обрушивалось с укоризной: «Это дрова слόжены, а человек сложён». Только не подумайте, что Сережа подражал Гоголю. Конечно, за Гоголем тоже водилась привычка оборвать собеседника на полуслове, дескать: «Кто это научил вас говорить так?» Но откуда у Гоголя могли возникнуть готовые каноны? Если он что и канонизировал, то как раз поэтические вольности, а вовсе не каноны.

40

 

М. И.Лонгинову, например, он приказал называть Балтийское море «Балтическим».

Короче, Сережа обходился без Гоголя, так сказать, шел своим путем. Скажем, обронит кто-то фразу типа «пара слов», помеченную в академическом словаре Бархударова как «разговорная» и допустимая к употреблению «по преимуществу в мелочной торговле». Не успевала эта «пара слов» сорваться с уст своего неосторожного заложника, Сережа возникал в своей жреческой роли заимодавца. Он подходил к жертве осторожно, с кошачьей мягкостью восточного диктатора, и начинал издалека, так что порой сама жертва и не подозревала о том, что ей было уготовано, и хохотала вместе со всем племенем. С грузинским акцентом, который он умел имитировать виртуозно, жрец Сережа выговаривал, любовно заглядывая в мерцающие предзакатным блеском глаза своей жертвы: «Зачем обижаешь? Мы тут все князья. А ты как сюда попал? Заблудылся, что ли?»

Конечно, степень наказания согласовывалась с составом преступления, а состав преступления — с высшими законами раздела мяса и крови. По высшей мере, например, каралось неудачно оброненное «по срéдам», с ударением на корень, а не на окончание. Едва засвидетельствовав нарушение канона, Сережа приближался к жертвенному животному на манер паука, обволакивая его обманчиво-простодушными нитями липких слов. «Что никитинские среды происходили и в самом деле „по средáм", а не по пятницам, как среды у какого-нибудь незадачливого Довлатова, это я допускаю,— говорил он мягко, без попрека или угрозы паутинного удушья,— даже беру на себя с этим согласиться. Но зачем при этом русскую грамматику ставить под удар? И как только такое может выговориться: „по срéдам", когда у человека так природой все устроено, что ему куда

41

 

естественнее сказать „по средáм?" Ты что же, друг, на саму природу решил посягнуть?!»

Свои жреческие функции Сережа выполнял, как и все жрецы, за семейным и родовым столом, где традиционно совершались обряды еды и питья, так сказать, «смазывание крови», которое, на манер всякого тотема, обращало чужаков в друзей-кунаков. На завершение одного такого обряда не хватило всей Сережиной жизни. В году эдак 1961-м кто-то из сидящих у нас за столом затребовал тарелку с творогом, произнеся слово «твόрог» с ударением на первом слоге. С неизменной педантичностью Сережа внес поправку, передвинув ударение на конец: «Вы, наверное, имели в виду творόг?» Уличенный снял с полки орфографический словарь и, найдя нужное место, пригласил Сережу засвидетельствовать узаконенное грамматикой альтернативное произношение слова «творог» с ударением либо на первом, либо на втором слоге. Не умея капитулировать, Сережа пробурчал что-то себе под нос, что звучало примерно так: «Хотел бы я услышать, как императрице Марии Федоровне предлагают „твόрог" на завтрак вместо творогá».

Спустя 35 лет открываю я русско-французский словарь под редакцией Макарова в поисках значения слова «тверезый», и первое, что бросается мне в глаза, это слово «творόг» с помеченным над ним, как единственно возможным, ударением на втором слоге. Памятуя о посвящении лексикографа, я листаю вспять страницы словаря и сижу долго, ностальгически перечитывая его незамысловатый автограф:

 

Ея Императорскому Величеству

Всемилостивейшей Государыне-цесаревне

и Великой Княгине Марии Федоровне,

с Высочайшего Соизволения Свой Труд

42

 

с Глубочайшим Благоговением посвящает

Николай Макаров.

 

Жреца не подвело тотемное чувство стиля. Императрице Марии Федоровне действительно твόрог не могли подавать вместо творогá. Иначе им пришлось бы иметь дело с самим Макаровым.

Щедро одаренный природой от рождения, Сережа даже в своем обличий жреца избежал жреческого апломба, ибо, в соответствии с тогдашней модой, пренебрегал природными данными и ценил то, чего не имел, например личное упорство, спортивные достижения, успех и образованность. Впоследствии, когда на горизонте стало маячить почетное место в иконостасе литературных гениев и когда кропотливая работа над созданием собственного имиджа стала делом литературного долга потомству — детям и внукам, а долги Сережа привык отдавать,— пригодился и жреческий апломб. «Если обнаружите у Лермонтова строчку ничтожного значения, я буду абсолютно раздавлен. А если уж долю безвкусицы, то я откажусь от намерения эмигрировать и остаток дней (дней восемь) посвящу апологетизации безвкусицы»,— писал Сережа Елене Скульской.

 

 

Не меняя позы

 

На оранжевой воде в маленькой лодке у самой набережной неподвижно сидела человеческая фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой. Не знаю, сколько времени я стоял на мосту, но каждый раз, когда поворачивал глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и не меняя позы, с беспечностью и настойчивостью, показавшимися мне сперва бесполезными, затем нелепыми и наконец прямо-таки вызывающими.

Борис Поплавский

 

По мере нашего ознакомления с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных площадок, служивших, при всей нерадивой сноровке администрации Ленинградского университета, агитаторским пунктом для прогульщиков и разгильдяев, круг Сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы и продолжателями чеховской традиции: «Хорошо после обеда выпить рюмку водки и сразу же другую». Так на арену вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера Грубин и несколько других будущих товарищей Сережи. Как истый кавказец и жрец анклава, Сережа не замедлил внести свою собственную лепту, открыв филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок у себя дома, на улице Рубинштейна, где сразу же получил признание у узкого круга, квадрата и параллелепипеда, ничего, кроме хлеба и зрелищ, от него не требовавшего. Сережа любил кормить гостей с избытком и, по обычаю российского хлебосольства, умел делиться последним куском.

44

 

Раздел пищи происходил в Сережиной хореографии и при негласном участии Норы Сергеевны. Ее стараниями на плите коммунальной кухни вырастала порция солянки на сковородке, которая могла бы составить дневной рацион небольшого стрелкового подразделения, хотя и поедалась без остатка всего лишь узким кругом нашего анклава, чаще всего не превышающим четырех едоков. Сам Сережа питался результатами собственных трудов, исследуя те отсеки коммунальной кухни, где хранились трофеи, припрятанные хлебосольными соседями. Главным поставщиком по части мяса и котлет была семья полковника Тихомирова. Овощи выдавались добровольно соседкой Зоей Свистуновой. Со сладким столом было туговато, так что одного определенного источника не было, а иногда и вовсе случались перебои, как и в прочих российских домах.

С едой и вокруг нее был связан разговор, который тек то в ключе футуристическом: «Сбросим Пушкина...», то на фасон Хармса: «Сбросим Пушкина, споткнемся о Гоголя». Но больше всего доставалось австрийцам и французам, причем не Гитлеру и Наполеону, а скорее Кафке и Прусту, которых то возносили на Олимп, то сбрасывали с Олимпа, при этом следуя главным образом колебаниям маятника Фуко или просто измерителей степени алкогольного погружения. Сережа всегда был на страже стиля и вкуса. «Вот мы говорим: Достоевский... А между тем Достоевский был смешон именно в самые свои патетические моменты. У него Раскольников где-то взял сестру и мать за руки, после чего минуты две всматривался то в ту, то в другую, и при этом мать Раскольникова, к тому же „Пульхерия Александровна", как сообщает нам читавший Гоголя Достоевский, не выдержав грустного взгляда сына, разражается рыданиями. Теперь представьте себе человека,

45

 

который в своих небольших двух руках (демонстрация небольших рук, которые, как известно, были в наличии) держит еще четыре руки, строго говоря, ему не принадлежащие, и в такой комической позе еще пытается, не без успеха, зарыдать от сострадания. Именно зарыдать. И именно от сострадания».

Располагая чутьем к слову, «безупречным», как аттестовали его впоследствии потомки, но еще не написав ни строчки, Сережа дебютировал, подвергая цензурным вымаркам погрешности стиля непререкаемых авторитетов, по преимуществу классиков. Конечно, о его причастности к установлению литературного канона в молодые годы речи не было, чего не скажешь о его эмигрантском опыте.

 

«Лучший поэт — Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил... Лучший прозаик — Куприн... Лучшая вещь — „Капитанская дочка"... Тут ему вкус мог отказывать — он, повторяю, мечтал о читателе плачущем...» — писал, цитируя его, Александр Генис, представитель довлатовской свиты в эмиграции.

 

Когда Битов называет «тайной слабостью» Набокова, «разделяемой Верой Евсеевной», стремление учредить «ученические отметки русской классике: то одному четверку с плюсом, то другому четверку с минусом...», он, возможно, не учитывает того, что амбиции сродни набоковским разделялись не одним поколением русских писателей. «По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин»,— наставлял своих современников Толстой. И если Набоков имел такую «слабость», кстати далеко не тайную, сильно подретушировать иконостас литературных гениев России, отнеся, к примеру, Достоевского к разряду дешевых собирателей сен-

46

 

саций, он всего лишь следовал традиции. Согласно той же традиции новые низвергатели литературных гениев не преминули оказать аналогичную услугу самому Набокову, восстановив во всех регалиях низвергнутого им Достоевского. В каком-то смысле Сережа, кстати принявший померное участие в восстановлении доброго имени Федора Михайловича, явился всего лишь продолжателем традиции цеха, который «бранил Гомера, Феокрита» по роду службы.

 

«...Хемингуэй плоский. Фолкнер объемистый, но без рентгена. А у этого — душераздирающие нравственные альтернативы... Я бы их так расположил: „Деревушка" Фолкнера, „Преступление и наказание" (угадайте, кто автор), „Портрет" Джойса, „Гэтсби", „Путешествие на край ночи" Селина, „Арап Петра Великого", „Гулливер", „Бовари...", а дальше уже идет всякая просто гениальная литература. Пропустил „Милого друга", „Мастера и Маргариту", „Воскресенье" и „Постороннего" Камю»,— вдохновенно писал он Елене Скульской.

 

Категоричность суждений о вкусе, как известно, не принятая на веру античным миром и вслед за Кантом западной цивилизацией новейшего времени, пустила свои нежные ростки на русской ниве. При этом именно нашим соотечественникам труднее всего дается признание того, что мы не устаем спорить о вкусах, определяя через понятие вкуса даже границы своего «я». «Вы любите ли сыр? — спросили раз ханжу.— Люблю,— он отвечал.— Я вкус в нем нахожу»,— аукнулся поэт Жемчужников и иже с ним под именем Козьмы Пруткова. «Ты Кафку любишь?» — «Люблю, но только манную»,— откликнулся им в другом столетии аноним. И если в Древней Греции

47

 

установление авторитетов осуществлялось особым цехом «рапсодов», в России литературный канон насаждался самостийно, по капризу насаждающего, причем мантия литературного судьи была, «от Гостомысла до наших дней», доступна каждому. Конечно, был еще Иосиф Бродский, который когда-то пропел, что вкус бывает только у портных. Но кто его тогда услышал?

Платон, как следует из «Иона», уподоблял суждение о вкусе действию магнита. Вкус, как и магнит, обладает свойством притяжения и отталкивания. Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории качнулась в сторону, ибо «рапсоды» были изгнаны из Сициона вслед за котами, которых, как известно, не было уже в Древней Греции. Что же касается российской земли, то она, не выполнив завета своего неродовитого гения, не родила «собственных Платонов», таким образом, не удосужившись изгнать «рапсодов» из своих пределов, что благоприятно сказалось также на судьбе котов. Конечно, в России, в отличие от Греции, котов было практически невозможно отличить от бездомных кошек, особенно после открытия магнитных месторождений. «Рапсоды» же не утратили способности насаждать литературный вкус даже в теплых климатических условиях.

 

«И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете остаются беспомощны и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а Слуцкий и Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя Евтушенко рядом с Пастернаком — как Борис Брунов с Мейерхольдом»,— писал рапсод Сережа отцу

48

 

из армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя уже без риска быть изгнанным из Сициона вслед за котами.

 

Ну а филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок, разумеется, попал к Сереже не из греческого меню, а скорее из латинского (filialis — «сыновний»). Однако не исключено, что и в Афинах, и в Риме литературные амбиции были неотделимы от амбиций по части «особенно поесть». Это Сережа почувствовал правильно.

 

 

Больно ударился

 

Потом Аполлон Безобразов заспорил с бедным семнадцатилетним юношей, носящим готовое платье, с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на полных губах о том, кто из них перепрыгнет через большее количество стульев. Они поставили по одному и по два стула посредине мостовой, и оба перепрыгнули препятствие, потом они поставили три стула, и Аполлон Безобразов перепрыгнул, а юноша этот в конце прыжка сел на землю и больно ударился... Аполлон Безобразов с неимоверной жестокостью пригласил его перепрыгнуть через четыре стула...

Борис Поплавский

 

К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими молитвами, однако не без помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь должна пойти о ныне забытом, да и в свое время не сильно популярном, прозаике Федоре Чирскове, впоследствии удостоенном в Париже премии Даля, что не прибавило ему ни популярности, ни успеха в издательствах своего отечества. Не исключено, что в Фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно пропорциональную тому влиянию, которое Федя оказал на успех Сережиного восхождения. Общеизвестно, что Сережа не афишировал Фединого таланта, причем не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма таинственным мотивам, распутывание которых вряд ли уже актуально после смерти обоих, хотя судьба все же уготовила Сереже несколько непри-

50

 

ятных мгновений, связанных с чтением одной из Фединых публикаций.

 

«Что касается Феди,— писал Сережа, по-видимому в ответ на прямо поставленный вопрос, в письме к Юлии Губаревой,— то я прочел в альманахе „Круг" его рассказ, в одном из персонажей которого, пошляке и большом засранце, с удовлетворением узнал себя».

 

О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах, едва ли дотягивающих до ранга «пошляка и большого засранца», у нас будет возможность убедиться в будущем. Однако от того застенчиво чарующего великана, о котором мы ведем здесь речь, и до того персонажа, в котором четверть века спустя Сережа «с удовлетворением узнал себя», не нужно было шагать через весь Египет.

Сережу с Федей связывала тесная и многолетняя дружба, которая, в силу нерасчлененности тотемного мышления тех лет, понималась Сережей же как тесная и многолетняя вражда. И если можно допустить, что Сережа когда-либо научился мыслить независимо, а у будущих поклонников Сережи, кажется, не возникает в этом сомнения, то благодарить за это они должны именно Федю Чирскова или во всяком случае Федю в первую очередь.

Федя не отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал Сережа, и чуждался всякого бравурного проявления чувства локтя, в связи с чем служил мишенью для Сережиного острословия, во всех прочих отношениях уступавшего Фединому. Федя был удивительной личностью в свои девятнадцать. Он обладал всем, что было тогда в цене,— острословием, страстью к каламбуру, к умной цитате, к праздности и артистическому разгильдяйству. Но

51

 

в нем все эти свойства органично уживались с тем, что было чуждо всем нам: усидчивость, тяга к порядку, к размышлению и, чего не знала наша праздная толпа,— одиночеству. Федя жил вне тотемного шаблона, который царил в наших рядах. И в этом заключалась причина его очевидной непопулярности. Не помогало и то, что, как и все другие, и более других, он был яркой личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а главное, что бы он ни чувствовал, все было продуктом его собственных ощущений, собственного видения. Возможно, он, как и Сережа, и даже с большим правом, чем Сережа, тайно считал себя непризнанным гением. Но сказать с достоверностью о том, что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.

Будучи одарен саркастическим умом и преуспев гораздо больше Сережи в острословии, Федя отличался замедленностью реакций, в связи с чем создавалась видимость того, что он терялся под градом Сережиных шуток. Однако так обстояло дело лишь в присутствии толпы. В камерном кругу Федя был гораздо смелее, и порой Сережа уходил с поединка, им же спровоцированного, зализывая раны. Образцом Фединого стиля, не допускающего поспешности, была реприза, произнесенная с задумчивой полуулыбкой, или короткая эпиграмма-экспромт, метящая в лицо очевидное и моментально распознаваемое. Помню одну из них:

 

Аллочка-красавица

Слушала Бетховена...

— Вам Бетховен нравится? —

кавалер спросил.

Встрепенулась Аллочка:

— Тот, что машет палочкой?

Очень, очень мил.

52

 

Однажды в морозный зимний вечер Сережа явился домой без пальто, которое, как выяснилось, пропало из университетского гардероба вместе с помещенными в карман одолженными тремястами рублями.

— По дороге,— рассказывает Сережа,— встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого, шея обмотана кашне, протягивает мне руку в теплой перчатке. Сразу видно, что у человека все в порядке, и если чего не хватает, так это собеседника. Останавливаемся. Ну, я делюсь с товарищем своим несчастьем. Дескать, такое случилось. Остался без пальто. Похитили триста рублей. Зуб на зуб не попадает. «Из всего сказанного заключаю,— говорит Федя в ответ,— что в теплую погоду у тебя с зубами все в порядке, в то время как у меня, видишь, один зуб качается вне зависимости от погоды». Тут я вижу,— сворачивает свою повесть Сережа,— что он движется к фонарю с целью продемонстрировать свои не очень здоровые и сильно уступающие моим зубы.

Примерно год спустя Сережа звонит мне поздно вечером:

— Асетрина, слушай внимательно. Ты меня слышишь? Возвращаюсь я с Федей из Дома кино. Идем не спеша, беседуем. Обсуждаем западный кинематограф. Рирпроекция. Монтаж. Угол зрения. Угол отражения. Еще один угол: падения. Вдруг Федино лицо искажается такой гримасой и весь он как-то начинает оседать. От ужаса у меня самого что-то лопнуло в позвоночнике. «Тут у меня,— слышу я задыхающийся голос,— во внутреннем кармане пальто было пять рублей, которых недостает. Как ты думаешь, они уже закрыли свой гардероб? Ведь если я их завтра прищучу, уже может быть поздно. Пропьют».

Другим поедателем Сережиной солянки был до дерзости застенчивый Валера Грубин, который

53

 

обладал широким и открытым лицом, сияющей, обезоруживающей улыбкой, не допускающей мысли о том, что внешность может быть обманчива, а также способностью краснеть при произнесении звуков собственного имени. Сразу заняв положение завсегдатая сначала у нас с Сережей, а затем у меня без Сережи, Грубин нарушал рутину ежедневных визитов к нам внезапными и кратковременными исчезновениями, после которых возникал опять, как ни в чем не бывало размахивая спортивной сумкой, напоминавшей сундук, из которой неизменно торчала водочная головка, и на лаконичный вопрос «Где был?» отвечал уклончиво: «Сначала на соревнованиях, потом пьянствовал». Все, что было известно о Грубине, поступало в виде Сережиных домыслов, к которым сам Грубин относился безучастно, и только лицо его, неизменно приобретавшее цвет кумача, воздвигнутого освободителями над рейхстагом, выдавало присутствие зрения и слуха.

Впоследствии оказывалось, что спортивный гений Грубин, ни разу не обмолвившийся о существовании отчего дома, куда-то посылал трактаты о французской литературе, как-то оказывался почетным членом если не ПЕН-клуба, то Союза духоборцев, где-то печатал статьи о Достоевском, кому-то рецензировал научные публикации на тему «Крестоносцы со времен Папы Григория Девятого до наших дней» и для кого-то писал за ящик водки докторскую диссертацию на тему «Влияние Манифеста Александра Первого о присоединении Финляндии к России на „Апрельские тезисы" Ленина».

Жизненным пульсом Сережиного филиала был бывший авиатор, еще не расставшийся с защитной гимнастеркой поблекшего хаки, хотя уже оставивший седую гриву своей стальной птицы. Слава Веселов во всем бросал вызов своей армейской профес-

54

 

сии, сведения о которой были нами извлечены из аксеновского эпиграфа: «Там, где пехота не пройдет, где бронепоезд не промчится...» Вероятно, осуществив свое первое столкновение с литературой в небесной сфере, Слава попал в наш анклав с куском ватного облака, на котором то и дело проступали открытые им непревзойденные сюжеты.

— Сейчас Слава Веселов переписывает «Анну Каренину». У него с этим произведением особые счеты,— говорил Сережа, посмеиваясь.

По капризу, случайности или произволу в наших рядах оказался, впоследствии так же неожиданно и бесследно исчезнув, уже вписанный в анналы тотема Леня Мак, который появился в университете транзитом из Одессы, нуждался в ночлеге, получил его у Сережи в доме и стал членом семьи. Маленького роста, в очках, очень спортивный, в подчеркивающих каждый мускул панталонах, он был похож на боксера, был штангистом и называл себя поэтом. Однажды, будучи припертым к стене (если мне память не изменяет, на него свалился шкаф), он подтвердил свою принадлежность к гильдии поэтов, прочитав лирическую поэму, которая звучала так:

 

Она училась в Политехническом,

А я заочно учился в Горном.

И я ей свои стихи читал,

И я ей рассказывал про горы.

 

По утрам Леня разделял с нами традиционный Сережин завтрак, а в конце дня, который обычно проводился им в неустанных бегах по городу и заботах, его приглашали к трапезе, называемой ужином, оставляя его, таким образом, брошенным на произвол судьбы по части обеда. Однажды он попался мне в обеденное время, когда с вытаращенными глазами несся

55

 

по коридору университета в поисках чего-то упущенного. Еще не вполне осознав, с кем имеет дело, он выпалил, останавливаясь на лету: «Лапушка, накорми, я не ел три дня».

В один из тех ярких, солнечных дней, которыми особенно полна жаркая пора сдачи экзаменов, выпадающих на конец второго семестра, директором университетской столовой был назначен человек, почерпнувший свой гуманитарный опыт из золотого фонда отечественной литературы. Непосредственно ли столкнулся он с сокровищницей нашей словесности или присвоил чужие знания по этой части, сказать было трудно. Но бесспорным был тот факт, что новый директор начал свой первый эксперимент с того места «Мертвых душ», где у Гоголя сказано примерно так: «Как только Павлуша замечал, что товарища начинало тошнить,— признак подступающего голода,— он высовывал ему из-под скамьи, будто невзначай, угол пряника или булки и, раззадоривши его, брал деньги, соображаясь с аппетитом». Определенно расходясь с Павлом Ивановичем по части моральных ценностей и отторгнув принцип ложного сострадания в пользу сострадания истинного, новый директор приказал наводнить университетские столы образцами дармового хлеба и дармовой капусты.

Будучи в числе тех, кто первым признал и оценил широту подлинно русской благотворительности, Сережа проявил исключительную проворность в том, чтобы дать этой широте должный простор. Опередив прочих доброхотов, он ринулся на поиски Мака, который не преминул нам вскорости попасться на глаза.

— Я тут в столовой договорился с новым директором,— сказал деловито Сережа,— который проникся твоим положением и пообещал начиная с завтрашнего утра оставлять лично для тебя... на первом

56

 

столе справа... кое-что из съестного... например хлеб, а возможно, и капусту. Если тот стол окажется занятым, не вздумай чего-либо требовать, а спокойно проследи, чтобы он освободился, после чего садись и жди. Хлеб тебе непременно принесут. Возможно, даже и капусту.

Мак со слезами благодарности внимал Сережиным речам, и, пока новому директору университетской столовой не было суждено отправиться вслед за его предшественниками, в связи с чем тарелки с бесплатными хлебом и капустой растворились в фимиаме ими пропахшего воздуха, Мак, свято веря в Сережину заботу о нем и в избранность своей судьбы, проводил свой день до закрытия столовой в неусыпной мечте об открывающихся вакансиях на первом столике справа.

Маком была внесена особая, Маковая лепта в арсенал Сережиного суперменства. Обладая сверхчеловеческой физической силой, Леня мог, держа штангу на уровне плеч, сделать четыреста приседаний, что превосходило предел Сережиных возможностей, в которые поднятие штанги не входило, на величину, примерно равную тремстам восьмидесяти пяти. Ироничный Сережа, наблюдая за маковоцветным Маком, совершающим свой утренний ритуал приседаний со штангой, давал советы, которым упрямый Мак отказывался внимать, типа увенчать штангу каким-либо сувениром из домашней утвари, а однажды предрек Маку разрыв сухожилий, который игнорировать было глупо, ибо сухожилия и вправду порвались, поставив Мака в зависимость от Сережи по части передвижения.

Сережа охотно согласился возить Мака от и до автобусной остановки на плечах, хотя в ходе первого же рейса выяснилось, что поступил опрометчиво. Усевшись верхом, Мак немедленно закурил, пуская

57

 

кольца дыма Сереже в лицо, а при подходе к альма-матер, когда Сережа взмолился, чтобы Мак убрал дымовую завесу, развеселившийся пассажир сделал честную попытку ее убрать, загасив окурок о Сережину макушку, в результате чего был отнесен назад к автобусной остановке и оставлен там в ожидании нового филантропа.

Генералы от литературы и продолжатели чеховской традиции составляли скромную долю в том узком кругу, квадрате и параллелепипеде, центром которого считал себя и был почитаем Сережа. Существовали и другие интимные аллеи, под сенью которых Сережа вершил свое ритуальное застолье, «делил», с позволения Баратынского, «шумные досуги разгульной юности моей». Список друзей этого круга составляли Игорь Смирнов, Миша Абелев, Саша Фомушкин, Нина Перлина, Марина Миронова, тогда подруга Миши Абелева, и более отдаленно — Сережа Байбаков, Леша Бобров и Костя Азадовский. В этих ежевечерних застольях текла наша жизнь, в которой все принималось как должное. Хрупкого вида Саша Фомушкин оказывался многократным чемпионом по боксу, отец Миши Абелева женился во второй раз, о чем свидетельствовало вошедшее в наш лексикон слово «мачеха», отец Смирнова был не то полковником, не то генералом КГБ, а отец Азадовского — лучшим в России специалистом по фольклору, под редакцией которого выходили уникальные издания сказок. Завсегдатаям вечерних посиделок, как, впрочем, и генералам от литературы, было известно, что Сережу можно называть Сереньким, как его любовно именовал Донат Мечик, его отец, Игоря Смирнова — Гагой, а меня — Асетриной, как когда-то ловко окрестил меня Сережа. С этими людьми связаны истории самого разного толка.

58

 

Однажды в присутствии Сережи Нина Перлина упомянула о своем знакомом, сочинителе экспромтов, перещеголявшем Пушкина. Сережа, всегда натужно внимавший рассказам о здоровой конкуренции, тут же перевел свои мысли на язык собственных возможностей и глухо сказал: «Я тоже способен на экспромт». Выдержав подобающую торжественному моменту паузу, Нина потребовала доказательств, но натолкнулась на отказ сначала под предлогом отсутствия вдохновения, потом со ссылкой на то, что труд должен быть оплачен. Вознаграждение в размере рубля, тут же предложенное Ниной, устранило разом оба препятствия, после чего Сережа с готовностью приступил к исполнению экспромта, то есть, на секунду задумавшись, прочел нечто, походившее на чьи-то третьесортные стихи, вроде:

 

Я боюсь ваших губ, ваших локонов,

Я боюсь тех, что лгут, тех, что около...

Чтоб страшились вы нашего окрика...

Будьте счастливы, будьте прокляты...

 

Сделав такой разгон, он заметно вдохновился и выдал подлинный экспромт, благодаря которому пополнил свою казну суммой в один рубль:

 

Всем известно, что стихи —

Это вам не пустяки.

За такую сумму денег

Я писал бы целый день их.

Нина Перлина, греми.

Папа, шляпа, до-ре-ми.

 

В эмиграции оказались две Нины Перлиных, причем та, другая, была славистом и, вероятно, жила в Нью-Йорке, как и наша старая подруга, которая

59

 

и рассказала мне эту историю с чьих-то слов. Звонит другая Нина Перлина Сереже по его приезде в Америку с целью познакомиться и говорит:

— Здравствуйте, Сережа. Меня зовут Нина Перлина.

— Нина Перлина! Ну что за формальности,— откликается оживленный Сережа.— Немедленно приезжайте в гости.— Что другая Нина Перлина тут же исполняет.

Сережа открывает ей дверь и видит перед собой незнакомого ему человека, откликающегося на Нину Перлину. Минутное замешательство, а потом искренняя радость:

— Ой, Нина. Ну подумать только! Вы совсем не изменились.

У Леши Боброва Сережа был на первой в своей жизни свадьбе, где оказался назначенным шафером и в этом качестве был посажен рядом с невестой. На следующий день, описывая друзьям свадьбу Боброва, он говорил примерно так:

— Ну, ростом она примерно с меня, но уже в сидячем положении я ей сильно уступаю. У меня, собственно говоря... только ноги, а у нее шея, грудь, прочие выпуклости, а один зуб просто из драгоценного металла. Она, по-моему, мною крепко заинтересовалась, потому что, когда подали еду, придвинулась ко мне вплотную своей пылающей щекой и говорит: «Вы любите салад-т? Я так люблю салад-т».

Молчаливый Леша Бобров однажды имел неосторожность пригласить Сережу в баню, в связи с чем приобрел невостребованную славу Казановы. Помню, позвонил Сережа часа в два ночи:

— Асетрина, мог бы позвонить утром, но потом подумал, зачем тебе терпеть и мучиться до утра. Хочешь узнать, что было в бане? Нет? Ну так вот, лежу я себе и парюсь, а Бобров на верхней полке тоже как

60

 

бы парится. И вдруг вижу, на меня спускается шланг, такой типичный садовый шланг с нарезкой на конце. Приглядываюсь и вижу. Детородный орган. Но какой! И следом, вижу, спускается мыльная рука и так по-хозяйски его загребает и вверх уводит, а я мучаюсь, было видение или у меня фантазия разыгралась. Вот, живешь с человеком бок о бок, не подозревая ничего, женишь его, а он тебя — и мытьем и катаньем.

 

 

Замкнутое суждение

 

Аполлон Безобразов, никогда не ошибавшийся в людях, любил колебаться, любил одновременно утверждать и отрицать, любил долго сохранять противоречивые суждения о человеке, пока вдруг, подобно внезапному процессу кристаллизации, из темной лаборатории его души выходило отчетливое и замкнутое суждение, содержащее в себе также и момент доказательства, которое потом и оставалось за человеком неотторжимо, как проказа или след огнестрельной раны.

Борис Поплавский

 

Если можно говорить о таком явлении, как «литература шестидесятых» прошедшего сквозь смех и слезы столетия, то, едва сославшись на «время», необходимо тут же уточнить «место», причем уточнить со всей интимностью, ибо речь должна пойти не о России вовсе и даже не о Невском проспекте, а, если позволите, о ресторане «Восточный», заведении питейном с элементами кулинарии высшего, по нашим, российским стандартам, пилотажа. Однако, несмотря на неотделимость наших литературных амбиций от всего, что могло быть выпито, разжевано и переварено, вовсе не за это «Восточный» ресторан вошел в нашу жизнь.

 

«Царил еще в Питере, не зная заранее своей гибели от руки „Садко", великий „Восточный" ресторан,— вспоминает много лет спустя писатель Сережа Вольф.— На Бродского. Я любил ходить туда каждый день, за вшивые 2 руб. 50 коп.

62

 

Выпить бутылку сухого с сыром, ну а вечером — чанахи, ничем не запивая, так как это следует делать наоборот... Однажды приходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый) — огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну, как его... не залом...»

 

Сережа не упускал случая, чтобы не похвастаться тем, что обедал в «Восточном» ресторане каждый день, тем самым взяв на себя непосильную задачу разделить ежевечернюю трапезу как с его завсегдатаями, так и с лицами, к оному ресторану не причастными, при этом, разумеется, не погрешив против исторической правды. И в этом не было большой натяжки, ибо все наши друзья и родственники, прежде чем начать отыскивать нас по другим телефонным каналам, нарушали рутину всегда переполненного гостями «Восточного» ресторана неуместными просьбами пригласить Сережу или меня к телефону. Официанты, чье беззвучное перемещение по залу «Восточного» равнялось скорости отсутствующего при их перемещении звука, на ходу перепоручали задание скрипачу Степе, который был единственным человеком, исключая посетителей ресторана, которому спешить было решительно некуда. Приложив ухо к покорному и преданному ему «страдивариусу» и вторя его плачу молчаливым участием подернутых влажной грустью армянских глаз, Степа начинал лавировать под плывущими подносами и локтями танцующих пар (он был ростом немного выше спинки стула) по направлению к нашему столику, и мы уже знали, что кого-то из нас требуют к телефону.

Проведя в Америке более четверти века и так и не найдя места, где, при всей жестокости американской конкуренции, построенной на желании

63

 

заманить и ублажить клиента, того самого клиента запомнили бы не по щедрости чаевых, а по ему присущему, уникальному признаку, которым должно же как-то отличаться одно живое существо от другого, я с нежностью и чувством неоплаченного долга вспоминаю «Восточный» ресторан, где мы регулярно оставляли три рубля, к которым приравнивалась тогда стоимость бутылки вина и скромной закуски без включения чаевых и которые составляли цифру, ежедневно выдаваемую нам родителями в качестве карманных денег. Застенчивый Сережа («якобы застенчивый?») иногда вводил разнообразие в свое вечернее меню, ловко подхватывая с пустующего столика, чей владелец нерасторопно задерживался с дамой на площадке для танцев, оставленный без присмотра трофей типа утиной ножки или бутерброда с паюсной икрой.

В круг друзей, связанных встречами в «Восточном», входили, как было сказано, Сережа Вольф, Андрей Битов, Володя Марамзин, Володя Герасимов, Миша Беломлинский, его жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой, Ковенчуки, приятели Бело-млинских, Глеб Горбовский, а также всегда элегантный, всегда женатый на ком-то новом и загадочном, галантный без нужды в стеганом картузе с козырьком, любимец прекрасного пола и его же покоритель, ученый-физик Миша Петров.

О выходце из «Восточного» ресторана Володе Марамзине Сережа любил рассказать две истории. Начну с той, что пришла на ум стараниями подруги молодости Жени Сафоновой, о которой речь впереди. Марамзин, подвизавшийся мелкой сошкой на ниве «Ленфильма», оказался причастным к его внутренней жизни. В частности, он был осведомлен об одной слабости директора «Ленфильма» Киселева,

64

 

отдаленно касающейся женского пола. Например, критикуя директора картины за перерасход бюджета, Киселев любил сказать так: «Любая Зина Распердяева распорядилась бы деньгами лучше». При недовольстве игрой актеров он высказывался в том же ключе: «У любой Зины Распердяевой эта роль вышла бы интереснее». Однажды министр культуры Фурцева, прибыв на «Ленфильм», пожелала попристальнее ознакомиться с его работой. Киселев начал очередное заседание с легкой критики репертуара и, расслабившись, начал было высказываться в своей излюбленной манере: «Любая Зина...» — но, осекшись на слове «Распердяева», мгновенно произвел подстановку: «Любая Зина Королева смогла бы подобрать репертуар лучше». В этот момент из задних рядов поступил вопрос, в котором распознавался голос Володи Марамзина: «А что, Зина Распердяева замуж вышла?» В этом месте рукописи Алик Жолковский, которому пользуюсь случаем выразить свое нижайшее за, как я позволю себе вольно интерпретировать, поддержку, приписал на полях своим полуидеальным почерком: «Ну, „furzen" (Фурцева) по-немецки и есть „пердеть"».

Володя Марамзин был первым литератором, вступившим в юридические распри с издателем. Вернее, он был первым из известных нам авторов, попавших в почетный список «публикуемых». История тяжбы Марамзина с издателем, пополнившая, ввиду ее анекдотичности, арсенал Сережиных историй, наряду с историями об Олеше получила мгновенное распространение и признание. Сережина версия звучала примерно так. Издатель отказался заплатить Марамзину за напечатанный материал то ли из-за недостатка денег, а возможно, из общих соображений — ведь не платить же добровольно писателю,

65

 

особенно если он при этом похож на еврея и имеет все шансы евреем оказаться? Марамзин требовал, издатель отнекивался, Марамзин кипятился, издатель стоял на своем. В результате все закончилось крупной неприятностью, и суду предстояло решить для кого: для издателя ли, в которого промахнувшимся Марамзиным было запущено пресс-папье, или для Марамзина, который запустил пресс-папье в издателя, допустив промах.

Адвокат Марамзина задает издателю вопросы.

— Говорят, кабинет у вас внушительный, просторный?

— Как раз наоборот, весьма небольшой и душный,— отвечает издатель.

— Ну а стол, должно быть, дубовый, солидного размера?

— Да нет же,— продолжает сетовать издатель,— и стол достаточно маленький и невместительный.

— А как насчет пресс-папье, оно-то уж наверняка из мрамора?

— Угадали, из мрамора, под старину.

— И последний вопрос, товарищ издатель: как вы объясняете тот факт, что, оказавшись вместе с вами в небольшом кабинете и сидя за небольшим столом прямо напротив вас, обвиняемый Марамзин запустил пресс-папье из тяжелого мрамора непосредственно в вас и именно в вас-то и не попал?

Издатель, очень грузный и величественного вида мужчина, зардевшись, отвечал:

— Ну так я же не стоял на месте.

Знал бы издатель Марамзина, что история подарила ему предшественника в лице императора Александра II, он, вероятно, не позволил бы себе так малодушно раскраснеться. Как сообщает нам Игорь Волгин, автор талантливой книги под названием «Последний год Достоевского»:

66

 

«2 апреля 1879 года император прогуливался вокруг Зимнего дворца. Когда (как сказано в правительственном сообщении) он подошел к штабу С.-Петербургского военного округа, что у Певческого моста, „с противоположной стороны здания вышел человек, весьма прилично одетый, в форменной гражданской с кокардою фуражке. Подойдя ближе к Государю Императору, человек этот вынул из кармана пальто револьвер, выстрелил в Его Величество и вслед за этим сделал еще несколько выстрелов". На деле картина выглядела менее статично: шестидесятилетний царь-освободитель спас свою жизнь лишь тем, что, подхватив полы шинели, стал зигзагами уходить от Александра Соловьева (как деликатно выражались газеты, государь „изволил быстро повернуть направо")».

 

Конечно, сражение Марамзина с издателем имело свою историю даже в пределах отечественной словесности. Не заходя в глухие дебри, напомню о печальном издательском опыте именитого его предшественника, Юрия Карловича Олеши, который принудил задолжавшее ему издательство расплатиться с автором без вмешательства правосудия.

 

«Говорят,— рассказывал Сережа,— Олеша терпеливо ждал денег около года. Он регулярно ходил в издательство, и каждый раз срок отодвигался ровно на две недели. Издатель ждал денег. Их же ждал и Олеша, но издатель ждал их с завидной терпеливостью, а у Олеши в какой-то момент терпению пришел конец, и он сказал издателю в ответ на назначенный ему новый срок:

67

 

— Прийти-то я приду, но уж без денег не уйду.

В назначенный день он пошел на рынок, купил коровье вымя, аккуратно заложил его в свои штаны и отправился к издателю.

— Где деньги? — спросил Олеша.

— Не пришли. Сам без зарплаты сижу уже почти год. Как получим, недельки через две, дам вам лично знать,— ответил издатель.

— Я же вас заранее предупредил, что недельки через две будет поздно, да и ни к чему,— сказал Олеша, вынимая из кармана складной нож с выскочившим из него лезвием, расстегивая ширинку и высвобождая нечто, что смотрелось весьма нецензурно.

Когда он стал резать ножом по живому, издатель побледнел, торопливо вынул из ящика стола заранее заготовленный конверт с надписью „Олеша" и, отвернувшись, протянул его писателю:

— Получите ваши деньги и перед выходом застегнитесь, ради Христа».

 

Видать, печальный издательский опыт запал в душу Олеши так пронзительно и остро, что, даже отдавшись с головой сочинительству, он нет-нет да и возвращался к своему диалогу с издателями мира, правда иногда позволяя себе то одну, то другую вольность по части перочинных ножей и мест их погружения в человеческую плоть.

 

Издатель «выдернул перо и швырнул его вдогонку... Но разве при этакой толщине можно быть хорошим копьеметателем! Перо угодило в зад караульному гвардейцу. Но он, как ревностный служака, остался неподвижен. Перо

68

 

продолжало торчать в неподходящем месте до тех пор, пока гвардеец не сменился с караула».

 

Сам облик Юрия Карловича занимал значительное, быть может, самое значительное место в иконостасе Сережиных авторитетов. При этом Олеша был представлен Сережей, разумеется, не как «сдавшийся властям писатель», каким его считал Аркадий Белинков, и не как писатель, широко печатавшийся в официальной советской прессе. Все эти сведения стали нашим достоянием уже в эмиграции, из публикаций Аркадия Белинкова об Олеше, подготовленных стараниями его жены Наташи. Что касается нашей молодости, то она прошла под знаком того Олеши, которого с интимностью доброго знакомого представил нам Сережа.

 

«Юрию Карловичу предлагается договор на книгу,— повествует он.— В тексте договора имеется такая строчка: „Юрий Карлович Олеша, который будет в дальнейшем именоваться автором...". Олеша читает договор, после чего молча отодвигает его в сторону.

— В чем дело? — недоумевает издатель.— Вы что, отказываетесь подписать?

— Отказываюсь.

— Почему?

— Не хочу.

— Почему же вы не хотите?

— Мне не нравится его форма.

— Чем же она вам не нравится?

— Меня не устраивает одно место. Вы там пишете, что Юрий Карлович Олеша будет в дальнейшем именоваться автором.

— А как бы вы хотели, чтобы мы написали?

69

 

— Я хотел бы иначе.

— Как?

— А вот как: „Юрий Карлович Олеша будет в дальнейшем именоваться... Юрой"».

 

Оказавшись в числе немногих авторов, чьи имена вошли в нашу жизнь в их интимном, фамильярно-почтительном звучании: Михаил Афанасьевич, Борис Леонидович, Михаил Михайлович,— Юрий Карлович Олеша, в то время мною не почитаемый, нашел в Сереже бескорыстного и бесстрашного адвоката.

— Ты мне скажи, могла бы ты написать: «Веселый вальс улетал с ветром — пропадал и не возвращался...» или: «Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как сырое тесто». А вот еще: «Цветочница уронила миску. Розы высыпались, как компот».

— Думаю, что могла бы,— отвечаю я.— Неудачный прозаик застрелился своей метафорой. Метафора вошла в него, как курица в жаркое.

— Пошло, но приемлемо,— рассудил Сережа, немного подумав, и тут же добавил: — Но не в отношении Олеши.

Король подпольного мира, наш университетский товарищ и виртуоз по добыванию денег Толя Гейхман пропивал свои заработки в том же «Восточном». Имя Толика особенно полюбилось тогда еще не встречавшей его Норе Сергеевне, которая развлекала своих гостей, изображая, как Сережа, не застав меня дома, бросался с утра к телефону и, стоя в коммунальном коридоре в одной пижаме, говорил с поднятой к уху рукой:

— Койсмана, пожалуйста. Это Койсман? Вас беспокоит встревоженный Довлатов. У вас Аси случайно не было? Не расслышал... Вы хотите знать когда? Ну, вчера вечером или, скажем, даже сейчас.

70

 

Нет? Очень жаль. А когда была? На прошлой неделе? А-а-а. Ну, простите, что так рано потревожил.

Набирается новый номер:

— Нельзя ли Гейхмана к телефону? Да, Толика. Нет дома? Где бы он мог сейчас быть? Не с Асей ли? Вы сказали, а-р-е-с-т-о-в-а-н? Да ничего срочного. Передайте ему, что один товарищ звонил. Хотел узнать, что задано по диамату. Да пустяки, не беспокойтесь. Всего вам доброго. Привет Толику.

В «Восточный» ресторан часто заглядывал знаменитый фарцовщик по имени Фред и кличке Красный, которая красноречиво и точно отражала тот тип сильно пьющего человека с красным лицом, каковым он и являлся. Сережа поддерживал с ним таинственную связь, подробности которой не были включены в сборник его устных рассказов за исключением одной истории. Когда Сережа рассказывал что-нибудь смешное, он обычно сам хохотал, прикрыв по-детски кулаком рот, но хохотал он в процессе рассказывания, а не до того. А вот историю о Красном он принимался рассказывать несколько раз, уже было начинал, но срывался на хохот.

 

«На Невском образовалась толпа вокруг огромной овчарки, которую хозяин не спускал с поводка. Собака была столь велика, что все держались на безопасном расстоянии от нее и никто не осмеливался пересечь черту. Красный, который прогуливался с Сережей по Невскому, подошел узнать, что происходит, увидел пса, раздвинул толпу локтями и, приблизившись к хозяину лицом к лицу, кивнул в сторону пса: „За пятерку укушу"».

 

В «Восточном» ресторане с Андреем Битовым произошел случай, которому бы надлежало быть вписанным

71

 

в анналы истории литературы шестидесятых, который закончился грустно для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения милиции, находившегося в непосредственном соседстве с «Восточным». Все началось с незабвенного Валеры Попова, который, получив свой первый гонорар, равнявшийся некой астрономической по тем временам цифре — из глубин памяти всплывает тысяча рублей,— заказал в «Восточном» ресторане отдельный кабинет на десять человек.

Тут необходимо сделать упругий скачок вперед, в то пространство и в то время, когда моя версия была затребована для прочтения уже упомянутой подругой юности Женей Сафоновой, оказавшейся в самый подходящий момент в Америке и прервавшей чтение моей рукописи именно в этом месте:

— Ну, насчет глубин памяти ты тут приврала и по сути, и по определению,— сказала с характерным для нее знанием сути подруга Женя.— Начнем с того, что в памяти, особенно когда речь идет не о воде в новгородских колодцах, а о гонораре писателя, подписывающегося не Евтушенко, а Поповым, следует искать не глубины, а жизненной правды. Та память, из которой всплывает твой гонорар в тысячу рублей, называется как раз амнезией, ибо в памяти сохранилась подлинная цифра в сорок рублей, по совокупности с которой возникает вопрос о том, готова ли ты признать свою гнусную роль в этой истории.

— Роль? — спрашиваю я с недоумением человека, в обиходе которого слово «роль» еще не встречалось.

Не удостоив меня ответом, подруга Евгения углубляется в чтение.

 

К моменту закрытия «Восточного» у всех десяти участников банкета, в число которых входил и Андрей

72

 

Битов, содержание алкоголя подскочило до той величины, при которой форма оказывалась куда важнее содержания, а форма тела уже не держала вертикальной позиции, грозясь принять непрямой угол. Вышагивая вниз по дворцовой лестнице, Андрей, как полагали очевидцы, не имел никакой другой цели, как спуститься в гардероб. Однако судьба готовила ему другие награды и поражения, в преддверии которых он неожиданно качнулся вправо, в сторону стены, декорированной со времен Карла Росси хитрым узором из зеркальных ромбов. Отразившись в ста тысячах плоскостей на манер героя романов Роб-Грийе, Андрей поник, всем своим видом угрожая нанести «Восточному» ресторану материальный ущерб, который тут же подтвердился в виде утраты, значение которой, исчисляемое при желании даже в долларах, росло по астрономической шкале. Стараниями Андрея от старинной декорации Росси отскочил один зеркальный ромб. Удостоверившись в том, что воспоследствующая утрата ему не померещилась, гардеробщик «Восточного» ресторана незамедлительно связался с двадцать седьмым отделением милиции, построенным, по всем имеющимся догадкам, в том же, как и «Восточный», 1825 году или около того и, скорее всего, по проекту того же итальянца Росси, похоже избежавшего, за давностью времени, ответственности за то, что случилось с Андреем в тот исторический вечер.

Из ворот двадцать седьмого отделения стремительно вынеслось несколько милицейских машин, которые, разогнавшись и не будучи в состоянии остановиться у парадных дверей «Восточного», были вынесены Исааком Ньютоном к Невскому проспекту, откуда вынуждены были сманеврировать назад. Все произошло с такой скоростью, что, когда мы с Ингой Петкевич, тогдашней женой Андрея, вышли

73

 

из туалета, находившегося напротив гардероба, с беспечно напудренными носами, перед нами открылось нечто ошеломляющее. Андрей Битов, уже сделавший заявку на то, чтобы быть первым прозаиком России, бушевал на ковровом полу вестибюля под натиском двух верзил в милицейских формах, пытавшихся его связать для помещения в милицейский фургон. Первым, что бросилось в глаза, был гигантский милицейский сапог, покоившийся на шее Андрея, из-под которого торчала голова писателя, хрипло и с надрывом, но членораздельно выговаривавшая: «Вы Ивана Бунина знаете? Толстого читали?»

В ту же секунду Инга Петкевич, одним скачком оказавшаяся в центре событий, рухнула спасать мужа, вцепляясь зубами в милицейские обшлага, икры и выи, но подоспевшая подмога справилась с обоими, втащив их в давно поджидавший у подъезда милицейский фургон. Мигом протрезвевшие гости Попова бросились следом в отделение милиции, из которого Андрей был отпущен только к утру, притом даже не домой, а в госпиталь, где ему были наложены швы на вспоротую от ударов голову. После этого эпизода двадцать седьмое отделение было распущено, и ходили слухи, что этого добился отец Андрея, причастный к системе юстиции. «Если такие слухи и ходили,— сказал мне сам Андрей, прочитавший эти строки в Америке спустя тридцать с лишним лет,— то ходили без всякого основания, ибо мой отец, чью память мне хотелось бы сохранить неприкосновенной, никогда не был даже членом партии».

 

— Ну так вот,— промолвила Евгения, отложив рукопись.— Дело было так. Валере обломились сорок рублей. Ровно сорок. Понимаешь? И он заказал номер в «Восточном» ресторане, куда мы пришли с опозданием и застали гостей в сборе: сидящими,

74

 

как ты там намекаешь, в отдельном кабинете при обилии водки и некоторого количества соленых огурцов. Мы садимся, и Валера, улыбаясь, протягивает тебе меню: «А сейчас нам Ася сделает заказ», что ты, не глядя, и делаешь: «Хотелось бы,— говоришь,— ананасов, да побольше, а к ним шампанского, да послаще». Памятуя, что у Валеры в руках было по-прежнему сорок рублей, не больше и не меньше, которых на оплату твоего нескромного заказа едва ли хватало, вернемся к Андрею Битову, только что расставшемуся с последним шансом по-человечески закусить, при том что уменьшить количество авансом выпитой водки уже не представлялось возможным. Спрашивается,— продолжает невозмутимая Евгения, стряхивая пепел на московский манер, то есть постукивая по сигарете сверху, а не сбоку, как было заведено в старом Петербурге,— мог ли Битов остаться трезвым и кто в чем виноват?

— Евгешка,— оправдываюсь я как могу,— если из нас двоих кому-нибудь и изменяла память, то это, разумеется, не тебе. В этом я отдаю себе отчет. Однако, признаюсь, ничего из здесь тобой изложенного и на дух не припомню,— на что Евгения продолжает:

— А дальше события развивались так: все скинулись, и счет был оплачен, после чего официантка нагнала Валеру уже в коридоре. «Тут вышла ошибка,— говорит.— С вас еще восемнадцать рублей». Валера задумался: «А вы уверены, что именно восемнадцать?» — «Точнее, восемь».— «А четырех хватит?» — спросил Валера с надеждой и услышал в ответ: «А то».

 

С «Восточным» рестораном связано имя Виктора Сосноры, который впервые встретился с Сережей на собственном бенефисе, оказавшись одновременно и обвинителем, и пострадавшим, причем в качестве

75

 

обвинителя он вершил правосудие над «синагогальными евреями», а в качестве пострадавшего был судим коротким на расправу Довлатовым. Дело было так. Нине Перлиной было поручено присмотреть за квартирой уже упомянутого на страницах данного нарратива адвоката по имени Фима Койсман и по кличке Манюня, свившего себе гнездо с налетом заграничной роскоши и комфорта.

Едва убедившись, что ключи работают, мы с Ниной немедленно вызвонили поэтов. Соснора, оказавшийся в числе приглашенных, был приятно удивлен, найдя в холодильнике, который он не преминул обследовать с дотошностью непризнанного поэта, наряду с кефиром и халвой нектар заокеанского манго, дольками уложенный ананас, захлебнувшийся в сладком сиропе, жбан зернистой икры посола Хомени и бутыль коньяка, носящего имя императора, успешно экспортировавшего из России океан мучительных воспоминаний. Утонув в подушках «дивана замш», Соснора споловинил первую бутылку и повел дерзкую речь, обращенную к «сплотившимся на ниве сионизма» Осе Бродскому, Яше Гордину и Осе Домничу.

В надежде привлечь внимание «сплотившихся», которым они упорно отказывались его удостоить, Соснора пустил в ход оказавшийся под рукой магнитофон «Grundig», который, описав небольшой круг, приземлился на в тот же миг потерявшую свое предназначение стойку с хрусталем, что явилось началом схватки, в ходе которой проигрыватель «Sony» повис на утратившей шелковые лепестки люстре гостиной, а динамики фирмы «Magna Planar» перегородили столовую щитами, уподобив ее половецкому стану. В разгар конфликта разгоряченный Сережа схватил не менее разволновавшегося Соснору в момент, когда тот замахивался на кого-то собственной гитарой,

76

 

и при помощи рук и ног прочно всадил гитару и ее хозяина в небольшое пространство под телевизором, после чего Соснора утихомирился и начал перекатывать свое родовое «р» в уже известное нам всем помидордотворение:

 

Гордод помидордов, помидорд.

 

На следующий день Сережа отчитывался кому-то по телефону о подробностях вчерашнего поединка с Соснорой. Он говорил, подхихикивая:

— Тело его было замкнуто по кругу, но глаза и рот, наоборот, растянуты, и из этого растяжения звездным мерцанием сияли две свинцовые пломбы...

Много лет спустя из Сережиного подсознания был извлечен контекст, в котором кто-то кого-то избивал, и, при акцентах, расставленных автором «Зоны» в строго инверсионном порядке, тот, кого избивали, был уже сам автор, а тот, кто избивал, был вовсе даже не Соснора, хотя «свинцовые пломбы», перекочевавшие в мир вымысла из реального мира, безошибочно вели к первоисточнику:

 

«Когда меня избивали около Ропчинской лесобаржи (биржи — Д.Т.), сознание действовало почти невозмутимо: человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и старается не возбуждать ярость масс... Какие, однако, гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы...» — пишет уже автор «Зоны».

 

Еще два десятилетия спустя, и уже вдогонку Сереже, на небосклоне санкт-петербургской «Звезды» появился в числе прочих мемуарист Соснора, который, то ли запамятовав о реальных событиях прошлого, то

77

 

ли не найдя в них необходимого в мемуарном деле специя, переметнулся в сторону мифотворчества. И тут, ровно на этом самом месте, хотя, разумеется, при полном сознании и знании того, о чем я собираюсь писать дальше, вернее даже, отменив или, скорее, подвесив то, что уже было мною написано впрок, мой бесценный критик С. Ш. произнес: «Ну, так здесь же начинается новая тема. Причем многим темам тема, о том, как скрипичный ключ Сережиного псевдодокументализма, до которого мы с читателем еще не добрели, определяет все остальные ноты высокого регистра, которые взяли мемуаристы, слагатели легенд о Сереже».

 

 

Сквозь бездны и бездны

 

Аполлон Безобразов! Где вы? Ответьте.

— Я далеко.— И потом снова тихо, как бы засыпая: — Я в том, что было до рождения Света.

Опять молчание, я хочу что-то возразить, что-то объяснить, защитить, но я так устал, мысли путаются у меня в голове, я теряюсь и тону где-то, медленно опускаюсь сквозь бездны и бездны.

— А искусство,— вдруг почему-то вспоминаю я.

— Далеко, далеко — спокойно, спокойно, насмешливо,— в точности голос говорящего во сне: — Какой позор.

Борис Поплавский

 

О ком бы ни писал живой автор воспоминаний, он пишет прежде всего о живом себе, желая того или нет. И какими бы высокими намерениями ни проникался мемуарист, набрав высоту или даже сделав другой какой скачок от мемуариста в мемуаралисты, как бы ни пожелал он набородить или выбородить своего брадодатного протеже, его мемуарабилии падут в первую, как говорится, голову на голову ему самому. Мне возразят, что если сыскать для мемуаров подходящее определение, чего я сделать не могу из тех суеверных мыслей, что не одному цеху человеков делать это куда сподручнее, то моя мысль может потечь по иному руслу. А где же взять подходящее определение, когда и завалящего-то не сыскать? Конечно, воспоминания можно представить себе сил-логистично, где все мемуаристы Сережи, да и Сережа сам в качестве мемуариста или даже мемуаралиста своего поколения, набородили и выбородили бы

79

 

память о себе на фоне своего безбородного племени, покрытого фраком неизвестности.

И тут возникает такое любопытное житейское обстоятельство. Ну, о мемуаристе, или мемуаралисте, Сереже речь, как говорится, своей чередой. Обмолвимся как раз о мемуаристах мемуаралиста, настоявших свой мемуар уже после того, как Сережа опорожнил все причитающиеся ему в домемуаральной жизни шкалики... Сколько бы, вы думали, среди них людей, знакомых с Сережей всего лишь шапочно или, скажем, гитарно, а скорее всего, и шапочно, и гитарно, как Соснора? Теперь представьте себе такого мемуариста, а для простоты представьте Соснору, которого вдруг призвали друга,— воздай, дескать, почести товарищу по перу, незабвенному Сереже Довлатову.

Думаю, почесал в своем затылке и в других каких потаенных или менее потаенных в смысле постороннего взгляда местах шапочно-гитарно знакомый с Сережей Соснора, пошарил вокруг себя в поисках того-сего, может, даже прочел чего для порядку (непременно прочел, говорит мне внутренний голос), ну и пополнил том воспоминаний, который в моей памяти осел в виде фактологического, то бишь «документального», обезвоживания, при этом сохранившего псевдодокументальный привкус зрелой, быть может даже перезрелой, настойки. Я, разумеется, не касаюсь тех зелий, в которых созрело и воплотилось само бесплодие, вопиющее о засухах, неурожаях, падеже и вопле голодающих Поволжья.

Как же почтил один мемуарист другого мемуариста и что при этом пропел он о себе, желая того или не желая?

 

«...Довлатов... создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за

80

 

всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в Новый, 1962 год на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей — под мышкой, а женщины — по пояс?» — с умилением глаголет мемуарист Соснора, поставив слезно-синильное пятно на подлинный документ своего шапошно-гитарного знакомства с Сережей и возродив псевдодокумент, основанный на негласном контракте о доверии между мемуаристом и читателем.

 

Однако доверие от знания отличается тем, что знание всегда конкретно, а конкретными могут оказаться самые невероятные вещи, причем даже такие, о которых известно, что они смахивают на самые что ни на есть пустяки. При слове «пустяки» мне на ум приходит такая безделица. А была ли в Павловске новогодняя елка? Допускаю, что была, хотя лично в моей памяти она не запечатлелась. Возможно, что она не запечатлелась и у Сережи в памяти, хотя о запечатленностях Сережиной памяти с моей колокольни судить предосудительно. Так что судить не буду. Что касается новогоднего бала, то он, разумеется, был, причем был не только в моей памяти, но и в памяти других мемуаралистов из числа живущих, хотя имел место совсем не в 1962 году, как это запомнилось Сосноре, а в 1959-м, то бишь совершенно в ином десятилетии, нежели это запечатлелось в памяти досточтимого мемуаралиста. Казалось бы, пустячок, а все же фактическая неустойка, хотя, разумеется, простительная. Память на даты подводила не только мемуаралистов. Даже летописцы иногда даты перевирали. А тут речь идет даже не о летописце,

81

 

а вовсе о поэте. Поэту сам Бог велел немного пофантазировать, ну а цифры раздуть — так это святое дело. Короче, что даты перепутал, так на то он и поэт. Главное, что образ увековечил. За то ему и спасибо, и в ноги поклон. А что забыл, запамятовал, так это бывает.

Помилуйте, а что за образ Соснора увековечил? Сережи, дорогого «мальчика», стоящего «в галстуке, под потолок». Ну, положим, про галстук Соснора приврал. У Сережи не только галстука, да и идеи галстука в те времена не возникало. Но и тут дело пустячное. Кто в творческом порыве не откажет себе в том, чтобы при случае немного приврать, так сказать, выразиться метафорически? А раз сами грешны, то что с Сосноры требовать? Идем дальше. Катимся. Ну и докатились мы до самых потолков, которые, как Сосноре наяву привиделось, «мальчик» Сережа «поджимал». Позвольте, а откуда этот глаголец «поджимать» выскочил? Вроде он от самого Гостомысла никогда с потолками не соседствовал, а, наоборот, с предметами, исключительно к поджиманию относящимися, типа коленок, губок или песьих хвостиков?

Ну хорошо. А с вами такого не бывало? Скажем, перепутал поэт глаголы. Хотел сказать «подпирать», а выписалось «поджимать». Делов-то. А что, если там, где можно «подпирать», позволительно иногда и «поджимать»? Что тогда? Тогда выходит, что Сережа дворцовый потолок павловского замка плечами подпирал. Да разве такое возможно? Ну, батенька, тут уж совсем нехорошо выходит. А коль нехорошо, то мы в назидание всем грядущим мемуаралистам самого Сережу вместе с его жреческим троном напустим. Он преподаст вам урок русской грамматики и объяснит, конечно, если сам вспомнит, что обязанности подпирать дворцовые потолки были исторически (истерически?) возложены на женщин, притом

82

 

даже не на всех. Скорее только на карийских дев, которым сам жрец Сережа едва ли мог вырасти «по пояс». Но Довлатова в нужный момент не оказалось.

А что же Соснора? Совсем запутался в лабиринте ошибок. Погряз. Хотя не он первый, не он и последний. Видать, не сдюжил как очевидец. Вот и решил собрать по сусекам у других. Так и докатился до мемуариста Чирскова Феди, которому о «мальчике» Сереже, обложенном щитами «то грубого, то изысканного юмора и иронии», было куда сподручнее мемуаризировать. Причем он, Федя, как раз позаботился свою публикацию обнародовать загодя, чтобы Сосноре долго ходить не пришлось. Чай, не молодой уж. Да и со зрением не ахти. А Федя как в воду глядел. Думал, не ровен час, поручат Сосноре чего сказать о Довлатове, а он ни два ни полтора, с «синагогального» момента не запомнил ничего, за душу берущего. А сослаться, что, дескать, позабылось о Сереже к нужному моменту, тоже нехорошо.

Короче, Федин рассказ ну как нельзя лучше к сроку пришелся. Одна беда, что его, кроме Сосноры, еще тысяч пять народу прочло. Все подписчики «Звезды» плюс заинтересованные лица, и Сережа в их числе, без должного эстетического наслаждения, возможно, но прочел. Ему, Сереже, может, даже и невпроворот было читать Федины размышления о себе, а все же превозмог. Воздал долг платежом. Ну а Сосноре, чтобы избежать чужих нареканий, вроде моих, пришлось немного над Фединым текстом потрудиться. Скажем, взял мотив, но, как водится, подменил краски. Контрасты навел. «Галстуком» одолжился, приняв его за деталь реалистического портрета. Одним словом, судите сами.

 

«Решено было ехать на ночной новогодний бал в Павловск. Хотя времена ночных балов

83

 

и маскарадов в Павловске давно миновали,— писал Федя загодя, в помощь Сосноре,— в сочетании этих слов оставалось много магнетизма.

...Сергей Меньшин, усмехнувшись, посмотрел себе в глаза через квадратное зеркало, сделал понимающую гримасу, неумело поправил галстук, который все время приходил в противоречие с воротником рубашки, растрепал волосы и тщательно причесался... Уже одетый, он вернулся на кухню, ухватил двумя пальцами с боков и отправил себе в рот холодную котлету. Тихо улыбаясь, он репетировал сегодняшнюю роль, слегка грубоватый, обаятельно неуклюжий мужчина с платком, явственно выглядывающим из бокового кармана».

 

По такому пути шел Соснора, оставив свидетельство того, чего в реальной жизни свидетелем не был. Разумеется, то, чего он был свидетелем и что такой неприятной занозой застряло в моей памяти, могло, наоборот, выветриться из его памяти. Ведь недаром же Фрейд упреждал нас, что все неприятное мы склонны выветривать. Это значит, что если Соснора что выветрил, то, значит, то, что он выветрил, как раз и было для него неприятным. Но была и другая встреча с Сережей, куда более мемуаробильная для Сосноры. Он, Соснора, однажды заехал из «Восточного» прямо в Нью-Йорк. Как говорил другой поэт, Несоснора, «дал кругаля» и там отыскал своего друга со времен новогодних елок.

В результате ко мне, тоже в Нью-Йорке оказавшейся, поступил от Сережи мемуарал одного ресторанного визита, из которого явствовало, что полуслепой Соснора, в сопровождении двух огромных чемоданов, попавших по традиции юности к Сереже на

84

 

предмет перемещения в пространстве, отыскал в меню, по опыту непризнанного поэта, тоже известному за ним с юности, самое что ни на есть дорогое и желанное блюдо, благо расплачиваться по жребию выпадало Сереже. О том, что это событие глубоко запало Сереже, гласит и наличие письменного документа с небольшой редакторской правкой того же автора.

 

«Из советских писателей видел Соснору, ужасно жалкого, больного, но остроумного и смекалистого,— повествует Сережа Юлии Губаревой,— мы были с ним в русском ресторане у Вили Токарева (говорят, он большая знаменитость в России), и Виля сказал: „А дружок-то твой, глухой, слепой, но самый большой шашлык в меню запросто нашел"».

 

В одной части моей повести, где я без излишней щепетильности воздала одному талантливому поэту, скинув со счетов другого, менее удачливого по части таланта стихотворца, один читатель, оказавшийся почтенным А. А., которому здесь будет отведено особое место, мне попенял, что мои потуги на деконструкцию ложно истолкованы мною как право на «размазать по стенке». Я, разумеется, сначала согласилась и даже вознамерилась вымарать то указуемое им место об одном поэте в соседстве с другим. А вознамерившись, вознамерилась всерьез. И дело даже не в том, что, согласившись с А. А., я принесла некоторые свои чувства в жертву разуму, хотя отчасти дело именно в том, что греха таить. Сами посудите. Пишешь о живых человеках, скромных рядом с помпезными, правдивых рядом с, как бы это покороче выразиться, мифотворцами, попутно выясняя, что скромных и правдивых Господь талантом наделил,

85

 

а помпезных мифотворцев не заметил. Ну, тут тебя и подмывает поставить их рядом, как Иоанна Крестителя с Богородицей в Деисусе. «Так что ж, что подмывает, а где же смирение?» — упрекает меня А. А. Вот я и смирилась. Запретную аналогию мысленно вымарала из будущего текста и уже было приготовилась к физическому изъятию...

Но тут, совсем под занавес, то есть когда неполные 300 страниц сей рукописи уже начали собирать пыль на отведенной им полке вишневого дерева, навалясь всем весом на фолианты Довлатова, приобретенные по случаю, да и то не мной, получила я майский номер «Звезды» за 1998 год, спасибо Андрею Арьеву. И сами посудите! Ну как было мне не скатиться дальше в ингресс запретных аналогий? Конечно, можно было отказаться от потуг на деконструкцию. Можно было и вовсе промолчать, коли не спрашивают. Короче, неспокойно мне читалась эта «Звезда», в которой один талантливый мемуарист свои наблюдения выстроил из глубин темных альковов, а другой, талантливо бесталанный мемуарист, разложив свое словесное и прочее разгильдяйство, провозгласил свои «воспоминания» с лобного места, как если бы выступал от лица самой императорской фамилии. А от лица императорской фамилии даже сам Господь, надо полагать, знакомый с российским законодательством, выступить бы не рискнул. Если не верите, вам Достоевский расскажет. Ведь как-никак поплатился он своим редакторским местом в «Гражданине», едва от лица Государя Императора слово замолвил. То-то и оно, что Достоевский поплатился, а мемуарист Смирнов в очередь встал за очередным авансом.

Свою разухабистую алкоголиаду начинает Игорь Смирнов, наш бывший университетский товарищ,

86

 

с бравурного обещания не «предавать» спиртного, которое звучало бы убедительно, если бы автор данного обещания действительно был в юности сильно пьющим человеком. А так как Игорь Смирнов как раз был умеренно пьющим, скорее даже вовсе не пьющим человеком, то верить его обещаниям следовало бы с оглядкой, а к вопросу о достоверности его застольного опыта подходить не иначе как на цыпочках, чтобы не попортить той дрожжевой опары, на которой вырос его мемуарный вымысел. Конечно, не за горами то время, когда смирновская память будет подаваться к нашему столу как хрустальный сосуд. Возможно, в сознании Игоря Смирнова то время уже наступило. Ну кто мог ожидать, что на ниве нашего анклава мог отыскаться очевидец, готовый Игорю поперечить, так сказать, напомнить о той мере трезвости, которая была отвешена ему в домемуарном опыте. А раз уж в эти сани кто-то впрягся и этим «кто-то» довелось оказаться мне, то не могу отказать себе в том, чтобы не помянуть добрым словом саму трезвость Игоря Смирнова, которая была настолько безупречна, что уступала только мере его чувства юмора, тоже весьма высокой, но существующей уже в другом, минусовом измерении.

 

«Один выдающийся филолог спросил меня во время застолья,—начинает свой алкогольный заход в „Историю нравов" нашего анклава мемуарист Смирнов (не иначе как другой выдающийся филолог.— А. П.),— почему я отказываюсь писать воспоминания.

„А о чем вспоминать? — отпарировал я.— О том, кто, когда и сколько выпил?"

И сразу же раскаялся, поймав себя на мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать».

87

 

Исчерпав свой эпический запал на обещание не предавать алкоголь, вероятно прикинув, что противостоять предательству легче, если предается то, чего у тебя нет в наличии, наш легкоконный воин все же обещания своего не выполнил и алкоголь предал, а с ним и все остальное. Поэтому для своей алкоголиады по Довлатову автор Смирнов выбирает стиль забористый, забубённый.

 

«Водка проваливалась в пустое студенческое нутро,— вспоминает мемуарист, на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи сыном своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника Госбезопасности, был взращен на пайках закрытых распределителей,— не вставая колом при проглатывании и не вызывая гримасы притворного отвращения. Что поглощал в „Восточном" Сережа Довлатов, я не помню. Формулу „чем бы ни закусывал, а блюешь винегретом" он изобретет несколько лет спустя... Бродский поедал салат „Столичный" или с крабами?.. Фима Койсман, процветающий в то время адвокат... соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Сережей простили».

 

При такой наглядности кому нужна достоверность? — вероятно, делает свой мемуароносный расчет Смирнов, уверовавший в то, что по мере знакомства с угарным привкусом его бравурного причастия ни одному читателю не привидится вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем «Восточного», в глаза не видел Фиму Койсмана и был откровенно лишен такого атрибута, как «на-

88

 

ших с Довлатовым девушек». Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром Довлатовым, уже прозвеневшим славой на ниве отечественной словесности, пока еще полубезымянный, но не безнадежный Игорь Смирнов делает свой скачок в историю, мягко приземлившись подле кумиров западного образца, о нем, что говорится, ну ни сном ни духом.

 

«Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе,— пишет он,— где ошивались (курсив мой.— А. П.) в ту же пору, что и мы в „Восточном", экзистенциалисты».

 

Как сладко быть мемуаристом! Внял своей душевной прихоти и оказался в Париже, еще поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом «Lapin Agile», едва присел, ан рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо что потереться. А там и до прочих «экзистенциалистов» в два притопа три прискока. Дотоптался и плюхнулся с общим счетом и учетом. А там и херес, абсент, винсент, тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то что с Пушкиным. Пушкин — это так, отрезанный ломоть, история с географией. Что Пушкин? Сам, если подумать, лаптем щи хлебал французам не в пример. Невыездной он был, вот что. За границу только во сне летал. Именно что летал. Даже «мысленно нарисовать» не умел. Так-то, братишки. Другое дело богема, экзистенциалисты, хуе-мое. Они что ни день, то в Париже, на Монмартре, поклоны друг у дружки ловят, фетровыми шляпами взмывают вверх и вниз, «Мулен руж» хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят. Так и живут. «Ошиваются... » Как и не мы.

Так. Листаю я майский номер «Звезды» за 1998 год. Миновала мемуариста Смирнова, посетовала, что

89

 

цензуру поспешно отменили в моем отечестве, и далее скольжу. Люди пописывают, ну и я не отстаю, почитываю. И тут мне на глаза другой товарищ юности, Сережа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца и зверь бежит. А дальше сами посудите, как мне было утерпеть и не скатиться в тот «ингресс запретных аналогий», от которого меня так искренне, так нежно уберегал почтенный А. А.? Всегда талантливый, всегда приметный и всегда подлинный Сережа Вольф (который, как выяснилось, всегда считал меня американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова:

 

«Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, я помню скорее „мышечно", нежели зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно.

— А вы знаете,— сказал он, вроде бы склонив голову набок и — похоже — бегло разглядывая меня,— вот я еще не читал ни единой вашей строчки, но почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали».

 

Понравилось ли то, что Сережа Вольф тогда вручил Олеше, с позиции сегодняшнего дня несущественно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может быть упомянут в одном регистре с Олешей, причем не в порядке сравнения одного с другим, а в порядке возведения ценностей («цезарево — Цезарю»), без которых нет и суждений. Сережа Вольф оказался столь же достойным талантом, что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из этого числа талантов, способных на нежные чувства, а то и на неслыханную в нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше.

90

 

«И мы начали дружить. Сказать скромнее: „Он (Олеша.— А. П.) позволил мне дружить с собой", пожалуй, нельзя, ибо Юрий Карлович был куда естественнее и демократичнее, чем предполагает полная (не внешняя) суть этой фразы: — „...позволил дружить", точнее, „позволил себе дружить"...

Кажется, именно в этот год я очень долго жил в Москве летом, вообще долго в Москве. Жил я и еще два заметных юноши... в Серебряном бору. Комнатенку-сарай сняла для нас Белла Ахатовна (тогда — Белла Ахмадулина)... Именно в „Национале" мы и встречались чаще всего с Юрием Карловичем...»

 

Мемуарист Сережа Вольф, как и все мемуаристы, пишет о себе, но не о себе, потершемся о суконную поддевку знаменитости, уже попахивающую музейной сыростью, как это делает Игорь Смирнов. Сережа Вольф пишет о талантах с нежностью и благодарностью за то, что оказался рядом. Помянул Олешу, мертвого, а рядом с ним живую Беллу Ахмадулину. И себя не забыл, живого, пока еще жив. Пока живы те, для кого и о ком он пишет. Так что и Олеша оказался живым.

 

«Я приехал к нему на Лаврушинский, в этот огромный Дом Трудов писателей, и вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег.

— О, огорчаться не стоит, мой юный друг,— сказал Юрий Карлович.— Мы можем сейчас спуститься вниз, и там, внизу, в этом же нашем доме, находится наш Литфонд... Там сидят очень милые дамы, и они непременно дадут мне в долг приличествующую случаю сумму денег.

91

 

Действительно, денег Юрию Карловичу дали. Вероятно, охотно, так как быстро. Не то что в издательствах.

— Ну вот видите,— сказал он,— стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой юный друг, поступим теперь именно по вашему усмотрению. Или мы пойдем в замечательную Третьяковскую галерею — это совсем рядом, знаете ведь такую? И там я покажу вам совершенно изумительный скульптурный портрет скульптора Кубина, или мы сядем с вами на троллейбус,— это тоже совсем рядом,— быстро доедем до кафе „Националь" и там выпьем немного портвейна. Что бы вы предпочли?

— Лучше бы в „Националь",— ответил я довольно быстро, хотя и не без мучительной борьбы, так как скульптуру я тоже очень люблю, „Мыслитель" Родена, то да се...

— Это совершенно правильный выбор,— сказал Юрий Карлович».

 

Когда Андрей Арьев, редактор «Звезды», был в гостях в Калифорнии, он сказал слетевшейся на его выступление публике: «Мы свободно печатаем авторов, чьих позиций не разделяем. Цензура была отменена в 1981 году (дата весьма условная.— А. П.)». Ну что ж, отменена так отменена. Историю надо уважать. И вот в «Звезде» выходят мемуары двух мемуаристов нашего поколения. И одного и другого в какой-то период жизни мне довелось встречать практически ежедневно. Один был рожден писателем, а другой — изловчился и стал филологом. И тут я опять впадаю в аналогии, хоть А. А. меня не раз упреждал, что ничего хорошего от аналогий не происходит ни в природе вещей, ни в мире грез и фантазий. Нет, цензуру

92

 

отменить, вероятно, следовало... Но не до такой же степени, ей-богу... «До такой, до такой»,— вероятно, ответит мне Андрей, хотя над печатаньем моих мемуаров о Сереже, полагаю, задумается надолго.

Мне возразят, что мемуары есть башмак весьма неустойчивый и поскользнуться в нем может каждый, даже тот, на чью ступню и сам Довлатов был бы не прочь натянуть свою мемуарную модель. Взять, к примеру, нобелевского лауреата Ивана Бунина, оставившего обширный мемуарный след о Чехове. И что же? То ли держа свою материю так близко к сердцу, что довел себя до одышки, то ли к башмачному делу оказавшись совершенно непричастным, но вышло так, что Бунин такого нам о Чехове понастрочил, что, не будь он сам с усам, «мастером и Маргаритой», нужно бы его, вслед за Соснорой, взять да и отдать заново в подмастерья.

Конечно, рука не поднимется, но иначе нельзя. Ведь нобелевский лауреат Бунин прошелся, как и мы, по весьма скользкой поверхности! Конечно, Чехов сам Бунина на должность усадил, не в пример нам. Посмертную жизнь свою, видать, представлял не иначе как сквозь призму бунинской фантазии. Короче, когда Бунин приехал в Новочеркасск... Там мать его жила в гостях у дочери, его сестры... Погостил Бунин чуток под кровлей родительницы, а потом взял и к Чехову завернул. Тот его в Ялте ждал. Там же и начал пытать.

— Признайся, брат, решил писать воспоминания обо мне или все еше в нерешительности пребываешь? — спрашивал Чехов с пристрастием, а Бунин, разумеется, отшучивался, хотя, когда срок настал, взялся за перо. «Чехова не вознести — значит грех на душу взять!» — вероятно, думал он, обмакивая перо.

93

 

Чехов, писал Бунин, «никогда не носился со своим „я"» и не страдал самолюбием.

 

«Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях»,— продолжал витийствовать Бунин, предвкушая успех своих словесных триумфов.

 

Но позвольте, Иван Алексеевич, вы же только что затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы забыли? Выходит, у вас как раз и есть сомнение на этот счет. А если сомнение есть, то зачем намекать, что его нет? Разве может одно и то же сомнение одновременно быть и не быть?

 

«Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту... К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один»,— спешит ответить воображаемому оппоненту Бунин, еще не подозревая, что даже невинная фраза «он один» может вызвать недоверие у потомков.

 

А вам не кажется, упрекнем мы Бунина, что в этом «он один» кроется особая закавыка? Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в упор их не различал? То-то и оно, Иван Алексеевич, что Чехов, по образцу и подобию остального человечества, к успехам относился с нежностью, а от неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал,

94

 

едва она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причем не то чтобы с гонором, а совсем по-дружески! Ведь встал ваш равнодушный к успехам подопечный с утречка пораньше, не дав даже труда прийти в себя после новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ.

 

«Каждую критическую статью, даже ругательно-несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном — таков литературный этикет... Отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии»,— выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки.

 

Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться тоже не мог. Против натуры не попрешь. А натурой Чехов обладал самолюбивой. Вот, Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова в аккурат мал. Однако Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как застыдиться и глаза опустить.

 

«...Чехов внезапно сказал мне:

— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

— Почему семь? — спросил я.

— Ну, семь с половиной».

 

Убедив себя в том, что Чехов «никогда не носился со своим „я"», разве мог Бунин услышать друга в тот момент, когда «я» Антоши Чехова кричало о своей смерти, пытаясь пригласить друга на прогулку в будущее, которого сам уже не видел. Ведь Бунин

95

 

все-таки дает нам знать, что в тот же вечер Антоша снова напоминал забывчивому собеседнику, со всей «серьезностью» напоминал: «Читать же меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам». Так-то. И если Бунину вольно было не услышать чеховское «я» в том гласе вопиющего в пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже отказано не было.

 

«Прослушав как-то свой „осколочный" рассказ, Антон Павлович сказал (пишет Бунин,— А. П.): — Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали... Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться...»

 

Так в чем же дело? Почему вдруг тонкому стилисту и нобелевскому лауреату Ивану Бунину ни с того ни с сего, но, как видно, с наскоку большой африканский слон наступил на оба уха так, что он не услышал друга, когда тот кричал ему: «Я, Антоша, больной, талантливый, острослов, живу со своей мерой тоски, и скуки, и злости, и амбиций. Могу и умереть. Умру вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить какой-нибудь памятник, хоть на семь лет. Но хотелось бы на подольше. А вы, Иван Алексеевич? Вы-то что про мои семь лет сейчас подумали? Откройтесь мне. Всего один раз. Больше не попрошу!» Но диалога не состоялось. Вместо того чтобы открыться, успокоить умирающего друга, щедро вернуть ему тот алмаз, который был им уже добыт, сказать, что бессмертие уже завоевано и что он, Антоша Чехов, может умереть спокойно, Бунин смолчал, с тем чтобы

96

 

потом, в час холодного размышления, приписать Чехову то, в чем в первую очередь был повинен сам мемуарный автор.

 

«Был он настроен ко мне дружески,— писал он о Чехове, вместо того чтобы написать это о себе,— иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем».

 

То, что Бунин, приписывая Чехову, назвал «сдержанностью», было не чем иным, как душевной ленью, наповал сразившей именно мемуариста. В каждом слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно, как слово о том, чего не быть никак не могло.

 

«Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой»,— пишет Бунин, хотя наверняка знает, что пишет не о Чехове.

 

Живой Антоша Чехов был как раз раздражительным и не умеющим владеть собой человеком. «Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...» — писал он брату Александру в 1883 году. Ходульный Чехов бунинского посола был человеком «открытым», не имеющим ни от кого секретов, в то время как живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как раз о противном: «...если я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному...»

97

 

Короче, Бунин нес свой крест, на котором покоилась святыня чеховского величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой святыне, даже тем, которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча.

 

«Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой „Вишневого сада"; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий бред... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов...»

 

И Бунин отстаивал своего ходульного Чехова, будучи убежден, что волнуются только неврастеники, каким Чехов не мог быть по определению. Надо понимать, великие люди не бывают неврастениками.

 

«Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом,— вечер постановки „Чайки" в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло...— тут же проговаривается Бунин и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит отрешиться от своего особого знания.— Да и кто мог знать, волнуется он (Чехов.— А. П.) или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?»

 

Наверно, Бунину и в голову не пришло, что, изваяв своего гигантского Чехова, он не выполнил долга перед другом Антошей, хотя сомневаться в том, что выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в одной очереди по мемуарному делу. Впереди всех Бунин в безупречном костюме парижанина, потом Смирнов в полуспортивном наряде немецкого приват-доцента. А дальше мы с Соснорой. Решили обменять довлатовский парик на что-нибудь попроще, причем, заметьте, каждый самостоятельно. Но не иначе как потому, что парики даже в английском парламенте собираются отменить. Не знаю, согласится ли со мной Соснора.

 

 

Догадывался о скрытом значении

 

Взгляд Аполлона Безобразова был неизменен, прост и величественно банален, как взгляд Джиоконды или стеклянных глаз в витринах оптиков. Казалось, этим взглядом нельзя было извлечь решительно ничего из бытия, хотя, в сущности, Аполлон Бе-зобразов совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, что, собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что хотел скрыть.

Борис Поплавский

 

С добродушной кокетливостью Сережа любил повторять экспромт собственного сочинения: «Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) — не так-то просто», который возник в ту пору, когда он, всеми любимый и во всеоружии своего обаяния, расширял границы кавказского темперамента путем безнаказанного нанесения обид друзьям. Больше других доставалось другу Феде, вероятно на том основании, что Федя, со свойственной ему независимостью решений, без притворства и демонстративно предпочитал мое общество Сережиному. Все началось с новогоднего бала в Павловском замке, так хорошо запомнившегося Виктору Сосноре. Мы спускались по мраморной лестнице, ведущей в гардероб, мысленно распростившись с Камероном, Бренной, Росси и Воронихиным, внесшими свою лепту в имперский престиж столицы полумира, когда Федя, уже тогда страдавший рассеянностью, был принужден вернуться назад в поисках утраченного номерка.

100

 

— Подождите меня в гардеробе,— крикнул он нам уже на ходу.

Затребовав в преддверии Фединого прихода наши зимние одеяния, Сережа бросил с беспечным равнодушием:

— Пока он там носится, я хочу вам показать что-то в парке.

— Но мы же разминемся, и Федя никогда нас не найдет.

— Он сам предложил после бала осмотреть Павильон трех граций и спуститься вниз по каменным ступеням.

Мы отправились в парк, после чего вернулись в город на ночной электричке, разумеется Федю нигде не встретив. Новогодний эпизод в Павловске, это свидетельство предательства друзей, Сережи и меня, канул в забвение вместе со старым годом, с которым мы тогда расквитались в предвкушении счастливого нового. Федя ни словом не обмолвился о нашем бегстве, и лишь два десятилетия спустя доверил свою память об этом событии страницам автобиографической повести.

 

«—Я, кажется, оставил свой номерок в коридоре...— рассеянно шаря по карманам, пробормотал Борис— Подождите меня, я мигом...

Через три ступеньки он перелетел наверх по лестнице, повернул за угол, ощутил теперь памятный ему на всю жизнь запах свежеклееной мебели, увидел вновь ту же знакомую декорацию: окно с белым подоконником, диван, на котором сбилась в угол полотняная ткань чехла...

Номерок нашелся в самом углу, он чуть не провалился в щель.

Когда Борис вернулся в гардероб, на него подуло морозным ветром и безлюдьем. Сергей

101

 

и Ася исчезли. В руках сам собой вертелся номерок.

Он посмотрел на него: 487.

— Надо будет запомнить,— почему-то сказал себе Окоемов».

 

Оставшись в Павловском дворце один на один с «морозным ветром и безлюдьем», Федя, как и бывший хозяин дворца император Павел, оказался в плену мелкой интриги. Возможно, цифровой символ 487, которым Федя начал мерить свой невеселый и недолгий маршрут, запал ему как символ одиночества. Примерно с того же времени стало набирать силу и Сережино коварство, принявшее форму лукавой игры, которая оказалась не без жестоких последствий. Добившись того, чтобы быть зачисленным Федей в душеприказчики, Сережа стал распоряжаться судьбой своего протеже, внушая Феде то, что никогда не пришло бы ему в голову, думай он самостоятельно. Например, Сережа стал подстрекать Федю к ухаживанию за мной. Рекомендовал ему звонить мне в такое время, когда, по Сережиному точному расчету и знанию, у меня уже были другие планы. Короче, держа в голове идею посмеяться над Фединой неосведомленностью, которую сам же насаждал, Сережа толкал Федю на заведомый провал, при этом хвастливо рекламируя подробности Фединой «неразделенной» любви, разумеется не обмолвившись о своей интриге, в кругу доброхотствующих друзей. Со своей стороны, Федя, не сомневающийся или не желающий усомниться в достоверности Сережиной информации, верил Сережиному слову, хотя довольно быстро, во всяком случае скорее, чем я, распознал его оскорбительный смысл и призвал обидчика к ответу.

102

 

Сохранить историю в тайне, как того требовал традиционный этикет, не удалось, и уже на следующее утро поползли слухи о дуэли, а к исходу дня история была мне со смехом рассказана одним из Фединых, равно как и Сережиных, секундантов. Оказалось, что оскорбленный Федя в присутствии нескольких друзей объявил Сереже, что по своему утреннему мироощущению готов пойти на убийство, но, не желая уподобляться варварам, предлагает Сереже поединок, причем заранее предупреждает, что не откажет себе в удовольствии превратить лицо своего оппонента в бифштекс «тартар», после чего данное лицо, в числе прочих участников, приглашается к Феде в гости (Федя жил в писательском доме на Марсовом поле), где будет щедро одариваемо чаем с черничными пирогами, уже заказанными для этого случая Фединой маме, которая пекла пироги в строгом соответствии с нашими представлениями о волшебной магии. Бифштекса «тартар» из Сережиного лица не получилось, но как в профиль, так и в фас оно существенно изменило свои краски и контуры, что намекало на то, что Голиаф—Сережа был изрядно побит худощавым и не сильно высоким Давидом—Федей, чьи спортивные достижения ограничивались одним теннисным матчем в месяц и одним талантливым рассказом в год.

Обладая врожденным даром превращать свои поражения в победы, Сережа умолчал о своей дуэли с Федей, правильно рассчитав, что к моменту, когда тема непроизвольно всплывет, а сомнения в том, что она всплывет, и всплывет именно непроизвольно, у него не было, он сразит всех наповал блистательной импровизацией. Когда же тема, не заставив себя долго ждать, непроизвольно всплыла, Сережа оказался к ней совершенно и спонтанно готов. Позволив себе мгновенную паузу, необходимую для победы

103

 

разума над чувствами, он произнес с достоинством Голиафа, который предоставил Давиду бессрочный кредит. «Борьба есть борьба,— сказал он.— И в ней все произвольно. Сегодня он меня побил, завтра я его».

Справедливость требует отметить, что с кредитом у Голиафа—Сережи обстояли дела как нельзя лучше. Он охотно брал в долг и был так пунктуален по части отдачи, что приводил проницательных друзей в крайнее недоумение. «Придет, возьмет в долг пять рублей. Вовремя отдаст. Уж не подослал ли кто?» — сетовала Инга Петкевич. Кредитоспособность уживалась у него со смекалистой хозяйственностью. Однажды обретенная формула приберегалась на черный день, которых, как и красных дней, ему было отсчитано с лихвой, возможно, потому, что ненадолго. Как бы то ни было, но спустя год после дуэли с Федей Голиаф—Сережа вступил в новое единоборство, выбрав в качестве противника, в отсутствие Давида, объект иного пола, которым оказалась я. Когда мои друзья, встав на мою защиту, учинили ему допрос, Сережа не заставил себя долго ждать. С застенчивой и несколько загадочной улыбкой он повторил уже с заявкой на афористичность: «Борьба есть борьба, и в ней все произвольно: сегодня я ее побил, завтра она меня».

Сережа был восточным человеком и ценил сенсационность, как Восток ценил тифлисское оружие, если верить Пушкину. Тягой к сенсационности объясняется его страсть создавать множество версий, чаще всего взаимоисключающих, одной и той же истории, подгоняя их, как портной свои заготовки, с учетом требований заказчика. Однажды в юности Сережа сильно опоздал и, вероятно желая себя реабилитировать в моих глазах, поведал мне, что только что избил двух хулиганов в благородном порыве

104

 

освободить барышню от грозящего ей насилия (подробности этой истории еще возникнут на страницах этой рукописи). Расчет сработал, и Сережа был вознагражден за благородство.

Для другого заказчика, в другое время и с учетом иных наград, Сережа повернул ту же историю вспять и дал повод для иных интерпретаций.

 

«Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить»,— писал коллега Сережи по радио «Либерти» Петр Вайль четверть века спустя.

 

Тут следует оговориться, что каждому грядущему и присному мифу о Довлатове, особенно тем из них, которые родились в недрах его эмигрантской свиты, вряд ли суждено выдержать тест на достоверность, окажись они пропущенными через игольное ушко фрейдовского эксперимента. Как известно, для выявления информации, загнанной в глубины подсознания, Фрейд действовал самым примитивным образом. Он задавал вопросы, требующие альтернативного ответа «да» или «нет», при этом сознательно менял полярности, принимая отрицание за утверждение и наоборот. С учетом или без учета Фрейда, но версии одних и тех же событий, повторенных в позднейшее время с противоположным знаком, то есть в утвердительном варианте вместо отрицательного и наоборот, сильно обогатили литературный имидж Сережи, что никак не вступало в противоречие с авторским замыслом. Удивления достойно лишь то, что сам принцип выворачивания событий наизнанку

105

 

успел превратиться в руках Сережи в заезженную пластинку, при этом не набив оскомину ни самому Сереже, ни тем более его свите, на глазах приобретающей болезненно разбухающие очертания.

Всегда готовый на перекройку реальных событий по матрицам собственной фантазии, портной Сережа держал в запасе немалое количество заготовок. И тут внимания достойна одна маленькая деталь. В мифе, построенном на материале, загнанном в подсознание, реальность была представлена лишенной контекста. В этом смысле любопытен тот факт, что ни в одной из довлатовских рукописей, искавших приюта и убежища в издательских столах Ленинграда, Таллина и Нью-Йорка, вы не встретите имени Феди Чирскова, хотя нигде, то есть ни в одном достоверном мемуарном источнике, виртуально не обошлось без афоризма, возникшего на почве дуэли Сережи с Федей («Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) — не так-то просто»).

Не подлежит сомнению, что критерий сенсационности, которому удовлетворяет эта лишенная контекста афористичность, был заимствован мифотворцами у самого Сережи. Когда по возвращении из армии лавры Голиафа, а вместе с ними и миф о «телесной мощи» оказались вышедшими из моды, ибо вступали в конфликт с более актуальной темой одиночества, Сережа с легкостью развесил новые акценты, то есть поменял, в строгом соответствии с методикой Фрейда, плюс на минус.

 

«Величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи,— гордо провозгласил он уже с позиции разжалованного Голиафа, готовящегося примериться к лаврам победителя Давида.— Скорее наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку.

106

 

А телесная доблесть часто сопровождается внутренним бессилием».

 

Тут же оказался пригодным афоризм былых времен: «Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) — не так-то просто», который в новом освещении мог прозвучать с тотемным оттенком раскаяния.

Впоследствии, когда Сережа мог без хвастовства признаться, что в совершенстве постиг искусство нанесения обид друзьям, тот тотемный оттенок раскаяния сбивал с толку не только людей, примкнувших к его свите в зрелые годы, но и тех, кто сам вышел из тотема и по праву претендовал на многолетнее и глубинное знание его основ.

 

«Интеллигентный человек,— пишет Андрей Арьев,— фатально поражается несправедливому устройству мира, сталкиваясь с абсурдной — на его взгляд — жестокостью отношения к нему окружающих: как же так — меня, такого замечательного, справедливого, тонкого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло... Сергея Довлатова поражала более щекотливая сторона проблемы. О себе он, случалось, рассуждал так: каким образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор все сходит с рук, прощаются неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое множество приятелей и приятельниц?»

 

«Щекотливая сторона проблемы... почему меня еще любят?..», которая так озадачила Андрея Арьева, является всего лишь изнаночной формой старого афоризма: «Довлатова обидеть легко, а полюбить не

107

 

так-то просто», в котором была произведена грамматическая перестановка объекта и субъекта. Утверждение того, что по логике вещей должно быть оценено собеседником как отрицание, означает, по Фрейду, признание такого рода: «На эту тему мне говорить не пристало. Я ее, стало быть, подавляю». Однако хитроумный Сережа выбирает более агрессивный путь. Он создает новый афоризм с тотемным оттенком ложного раскаяния, пригодный как начало мифа о безнаказанности, передав его на хранение другу молодости Андрею Арьеву. Авось донесет. И Андрей донес.

Сама идея безнаказанности, как и Сережино мифотворчество, имеет демократические корни. В античном мире безнаказанности, понимаемой как умение предвосхитить обвинение, можно было обучиться, о чем свидетельствует опыт из греческой истории. «Скажем,— учил грек Коракс, родом из Сиракуз, осваивающих демократию соплеменников в первом веке до рождения Христа,— вас обвиняют в том, что вы обидели сильного. „КАКОВ ШАНС ТОГО,— вопрошаете вы в ответ,— ЧТО МАЛОМОЩНЫЙ ЧЕЛОВЕК, КАК Я, СПОСОБЕН АТАКОВАТЬ СТОЛЬ МОЩНОГО ПРОТИВНИКА?" (вариант «Довлатова обидеть легко, а полюбить не так-то просто»). Если вас обвиняют в том, что вы обидели слабого, ваша защита не более проста, чем эффективна: „КАКОВА ВЕРОЯТНОСТЬ ТОГО, ЧТОБЫ Я МОГ АТАКОВАТЬ СТОЛЬ СЛАБОГО ПРОТИВНИКА, КОГДА ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ ВСЕГДА СОХРАНЯЕТСЯ ЗА СЛАБЫМ?"» (вариант «Довлатова обидеть легко...»).

Как бы то ни было, Сережа снискал популярность человека, который легко обижался и еще легче обижал. В реальном мире это прозвучало бы парадоксально. Однако в тотемном мире, где один и тот

108

 

же персонаж мог одновременно разгуливать в мундирах титулярного, статского и тайного советника, равно как быть седоком и скакать в той же упряжке, парадоксов не бывает. В какой-то момент досталось и Арьеву, хотя, как мне припоминается, с ним у Сережи личных счетов не было.

 

«У меня за спиной дремлет на раскладушке Арьев, заехавший в Нью-Йорк из Дартмута после ахматовского симпозиума. Вот человек, не изменившийся совершенно: те же голубые глазки, сдержанность и чувство собственного достоинства даже во сне. Он произвел здесь вполне хорошее впечатление, и доклад прочитал вроде бы отличный (я не был), и даже деньги какие-то умудрился заработать, что при его лени следует считать не его, а моим гражданским подвигом. Симпатично в нем и полное отсутствие интереса к ширпотребу. Когда мы с Леной углубляемся в торговые ряды на какой-нибудь барахолке, он достает из кармана маленький томик Бердяева и начинает читать»,— пишет Сережа Юлии Губаревой.

 

 

Стеклянные розы дождя

 

Среди бесконечных выступов и уклонов темной черепицы, среди отвесов и маленьких, никому, кроме чердачных зрителей, не видимых, покрытых железом надстроек, где так чисто и длительно, так нежно и свободно падали и разбивались стеклянные розы дождя, медленно, едва двигаясь в воздухе, опускались таинственные бабочки снежинок. Как хотелось мне всегда прилечь и заснуть на таком выступе, среди труб, желобков и кривизн, так далеко от земли, в таком покое и одиночестве, и вместе с тем не в скалистых горах, а здесь, почти в центре огромного города.

Борис Поплавский

 

Как и в античном тотеме, в нашем анклаве шестидесятых родство по крови не осознавалось. Каждый член анклава был братом и сестрой другого и каждого. Мифом была сама наша жизнь. Самым впечатляющим мифом того времени был поединок четырех братьев, которые долгие годы были неразлучны. Братьев звали: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и Евгений Рейн. Однажды, как гром среди ясного неба, подруга Бродского ушла к Бобышеву, жена Рейна к Найману, жена Наймана к Томасу Венцлова, и началась повальная эмиграция. Бобышев, Бродский и Венцлова оказались в Америке, Рейн и Найман — в России. И там, и тут жарили по этому случаю быков, и Сереже довелось посидеть на их шкурах и разделить трапезу с каждым из братьев.

Рейн слыл и, несомненно, был рассказчиком высшего класса, фантазером, импровизатором, заме-

110

 

чательным поэтом и человеком, презревшим условности не в качестве позы, а как закон жизни. Его рассказы, которые слушались с усиленно бьющимся пульсом, были не то что смешными и не то что грустными, они были гениальными. На Женю собирали толпу гостей, Жене предоставляли бессрочный пансион. Большой, неуклюжий, с черными лживыми глазами, всегда немного грустный, как бы человечный, Женя знал все: номер дома на Мойке, где родился Набоков, чем отличается версия «Лесного царя» Гёте от версии того же царя Жуковского, как выглядит в данный момент портик римского Пантеона, редактировала ли Мара Довлатова Зощенко и кто редактировал Зощенко в отсутствие Мары Довлатовой. Женя был вхож во все дома, расположенные как на пешеходном расстоянии от его дома, так и требующие услуг советского Аэрофлота. Если бы мне кто-нибудь сказал, что реклама «Аэрофлота добрая рука / вас нежно пронесет сквозь облака» была сочинена Женей экспромтом в обмен на самолетный билет, я бы ни на минуту не усомнилась. Ему было доступно все.

Едва оказавшись во внутренних покоях, то есть втиснув себя в какую бы то ни было входную дверь, Женя чувствовал себя в чрезвычайной степени по-домашнему. Помню сборище, кажется в доме Эры Коробовой и Толи Наймана на улице Правды, где Женя убивает наповал историей дня рождения Евтушенко, где фигурировал стол, уходящий за линию горизонта, где плыла осетрина, «как регата под зноем заката», где цыгане плясали в обнимку с членами ЦК и где сам именинник, в костюме из американского флага, подаренного поэту мэрией штата Мэриленд, рыдал от тоски и одиночества.

— Женя,— спрашиваю я в удобный момент,—

111

 

когда же вы успели в Москве побывать? Мы вас на прошлой неделе все видели здесь!

— Так то ж на прошлой,— отвечает лукавый Женя.— Я за это время мог бы и в Турцию слетать, а я вместо Турции выбрал Москву.

Было не ясно, оказался ли Женя свидетелем на празднике своего тезки или выткал эту историю из еще не приютившего его московского воздуха, да и какое это имело значение? Реальный мир Рейна был миром яркой фантазии, и, чтобы отдать должное Рейну, нужно было быть самим Рейном.

Помню, как однажды Женя зашел в гости и застал меня в поте лица рифмующей нечто по случаю защиты чьей-то диссертации. Пробежав глазами мое беспомощное творение, Женя взял у меня из рук перо и написал, ни на секунду не задумываясь:

 

Ваша диссертация —

Просто провокация,

Потому что диссертант —

Удивительный талант.

 

Пребывая в институте,

Мы считали до сих пор,

В самом деле, в самой сути,

Доктор вы или членкор...

 

В отличие от Бродского и Наймана, Женя был первоначально Сережиным знакомым, по преимуществу соседом...

 

Мы жили на одном перекрестке

Улицы Троицкой в Ленинграде.

 

И, сколько помню, их общение происходило редко и без меня. От встреч Сережи и Жени в моем присут-

112

 

ствии остался фрагмент визита, некое шествие через проходную комнату, где сидела Женина мама за каким-то занятием, возможно чтением, затем тесные стены Жениной комнаты, где над диваном висела замечательная картина Олега Целкова, выполненная в мрачных серо-черно-зеленых тонах с пронзительным красным пятном,— автопортрет художника, подаренный Жене в знак дружбы. Помню также один забавный эпизод, к которому вернусь позже, и историю, рассказанную мне Сережей с Жениных слов, о том, как Женя делал предложение своей первой жене Гале Норинской.

Нанеся визит своей будущей жене, Женя был запущен в кабинет Галиного отца, сидевшего за письменным столом спиной к двери. Произнеся отрепетированный монолог, обращенный к занятой спине, он услышал в ответ:

— Вы о чем-то со мной беседуете, молодой человек? Я страдаю рассеянностью. Вам не трудно повторить?

Жене было это совершенно нетрудно, и он охотно повторил свою речь, после чего папа обернулся и жестом предложил приблизиться:

— Я довольно близорук.

Когда Женя предстал перед ним, папа близоруко взглянул на него и, прикоснувшись к рукаву его костюма, сказал:

— Какое замечательное сукно. Последний раз такое сукно я видел глазами Галиного деда в конце прошлого века, и, кажется, даже не в России. А Галя согласна?

На моей памяти Женя был всегда давно женатым человеком, хотя редко появлялся в Галином обществе и никогда не упоминал ее имени. Только прочитав «Возвращение», где, с присущей Рейну игрой во временную инверсию, уход Гали предвосхитил

113

 

и момент их знакомства, и прощание с молодостью, я поняла глубину Жениного молчания.

 

...Я проводил ее до подворотни.

Взял телефон. «Итак, до послезавтра».

И попрощался. Через десять лет

мы навсегда забросили друг друга,

и через десять лет в такой же час,

расставшись на вокзале

со спутницей моей, я понял:

вот и молодость прошла...

 

Когда Галя вернулась из родильного дома с девочкой, Сережа отправился их навестить.

— Ну, как ребенок? — спрашиваю.

— Да как тебе сказать,— отвечает Сережа,— ребенок как ребенок, но уже смотрит на тебя с укором и, кажется, едва сдерживается, чтобы не сказать: «Дайте мне сто граммов ветчины, но только постной, пожалуйста».

Забегая несколько вперед и сильно отвлекшись в сторону, хочу уведомить читателя, что и в Сережиной биографии настанет такой чувствительный момент, когда обсуждение «наружности чужого ребенка» потребует особой деликатности.

 

«Я знаю, что у меня пока не выходит,— пишет Сережа Люде Штерн, позволившей себе критику его художественных творений,— и со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка».

 

Своей фантастической изобретательностью Рейн покорил Довлатова, став его розовой мечтой задолго

114

 

до того, как их жизненные кометы обрели первую точку пересечения. Что породнило этих двух пилигримов по части истины в тот пронзительный момент, когда две пары черных и лукавых глаз обоюдно узрели друг друга, затруднительно сказать. Не исключено, что Довлатова сразило в Рейне то, что сразило Рейна в Довлатове. И тот и другой носились с розовой мечтой, одна не слабее другой. Рейн был очарован кинематографом и, то ли вследствие этого пристрастия, а возможно, ввиду непопулярности кино среди наводнившей вузы пролетарской молодежи, оказался принятым на высшие сценарные курсы.

Там вместе с другими ленинградцами, Толей Найманом и Ильюшей Авербахом, а также двумя-тремя десятками прочих счастливцев из заскорузлых уголков России Рейн получил бессрочный билет в просмотровый зал московского Дома кино на улице Воровского, где ежедневно погружался, как в творожный пудинг, в сладкие грезы западных кинорежиссеров — от Хичкока до Хьюстона, от Бергмана до Полянского. В этот период Рейн уже восходил на московском небосклоне, и узреть его на сильно поблекшем в его отсутствие ленинградском Невском было делом большой удачи. Тогда же, будучи потерянным для ленинградцев и став раритетом не хуже западных кинолент, Рейн стал героем многочисленных историй, ностальгически воскресавших для нас недостающий оригинал, одна из которых, порожденная Найманом, отражала Рейна в самой что ни на есть его зеркальной сути.

В ленинградском Доме кино показывали фильм Бунюэля «Андалузский пес», который уже прошел в Москве в отсутствие Рейна, оказавшегося в то время в Ленинграде. Однако признаться Найману, что он не видел последней картины модного режиссера, Женя не мог, ибо при таком признании страдал его

115

 

титул знатока западного кинематографа. Пришлось пуститься в сочинительство. А это значило пройти по скользкому шнуру, протянутому через цирковую арену. Рейн выслушал приглашение Наймана в модуле беззащитной откровенности и сказал: «Фильм „Андалузский пес" мне доподлинно известен. Прихожу в восторг буквально от каждого кадра. Однако делать мне сегодня особенно нечего. Так что готов составить тебе компанию». И они отправились на просмотр.

Кому довелось когда-либо ознакомиться с данным шедевром Бунюэля, наверняка вспомнит тот начальный кадр, где экран заполняется очертаниями фотогеничного глаза, принадлежащего беззаботно бреющемуся опасной бритвой и в тот момент ничего опасного не подозревающему мужчине. И тут, в этом самом обманчивом месте, безмятежность ситуации нарушается. Уже успевший околдовать зрителя фотогеничный глаз мужчины разрезается по вертикали опасной бритвой, опознаваемой из предыдущего кадра.

«При звуках разрезаемого глаза,— как повествовал нам невозмутимый Толя Найман, закончивший, как и Рейн, Высшие сценарные курсы в Москве,— мой компаньон, просмотревший тысячи западных кинолент, потерял ему очень присущее сознание и остался в таком положении до того момента, пока в кинозале не восстановили утраченного во время показа фильма электрического освещения». Очнувшись от своего обморока и оценив ситуацию с полунамека, Рейн небрежно бросил застывшему в блаженном ожидании Найману: «Я всегда в этом месте теряю сознание. Просто рок какой-то».

 

 

Споры часов между собой

 

В то время как вокруг на бесчисленных колокольнях и старинных зданиях били часы, далеко до назначенного часа начинали бить и долго еще и после него били, запаздывая и мечтая. Они даже среди дня были явственно слышны, а ночью это были целые разговоры и споры часов между собой, когда вдруг кто-то из них высоко-высоко и странно возглашал час, близкий к заре, на мгновение воцарялось молчание, и вдруг далеко-далеко и полные как бы всем разочарованием и усталостью мира, как будто из ада, отвечали им еле слышно и явственно запоздалые хриплые звоны.

Борис Поплавский

 

С остроумием Толи Наймана и с Толей самим мы столкнулись задолго до того, как Толя узнал о нашем существовании. Помню первое появление на заседании университетского литературного объединения (ЛИТО), которым руководил профессор литературы Евгений Иванович Наумов. Мы с интересом вглядываемся в лица молодых ленинградских поэтов, сидящих на возвышении и представляемых Наумовым поименно. Очередь доходит до Наймана, которого Наумов, оговорившись, называет Нейманом и, как это случается с людьми преклонного возраста, зацикливается на своей ошибке, тогда как Толя не устает его терпеливо поправлять:

— Моя фамилия Найман.

Неуклюже пытаясь объяснить, что фамилия Нейман всплывает в его памяти по ассоциации с фамилией друга, бывшего командиром его взвода, Наумов приносит Найману извинения:

117

 

— Пожалуйста, простите меня за непреднамеренную вольность, товарищ Нейман,— говорит он в заключение, снова исказив Толину фамилию.

— Я вам вашу вольность прощаю, товарищ НЕ-умов,— отвечает ему невозмутимый Толя.

К неиссякаемой теме Толиного остроумия я еще вернусь в другом контексте.

Полагаю, что память о знакомстве с Бродским Сережа держал при себе. Того же принципа придерживался и Иосиф, хотя как тот, так и другой припасли по истории их знакомства на случай особой надобности. А так как случай не преминул представиться, то обе версии благополучно сосуществуют в печати, отличаясь друг от друга примерно так же, как овидиевский миф об Орфее отличается от вергилиевского. Можно, конечно, еще добавить, что Сережина версия, сообразно со стилем ее автора, скупа и лаконична, как «Георгики» Вергилия, в то время как Осина начинена вещными подробностями, как «Метаморфозы» Овидия. При этом в обеих версиях важнейшим является не то, что их разъединяет, а то, что их связывает.

Что же связывает гениального, но не обласканного славой в своем отечестве Бродского с вознесшимся на гребне успеха в том же отечестве Довлатовым? Сережина история приобрела стилистическое обрамление возврата к чему-то случайному и по забывчивости упущенному.

 

«Стоп! — пишет Сережа в „Невидимой книге".— Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто.

Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги. Я же говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он

118

 

навсегда стал моим литературным кумиром. Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:

— Есть люди, перед которыми стоят великие цели».

 

Короче, знакомство с Бродским оказывается скомканным и забытым фактом, лишенным того, на что оно непосредственно претендует, а именно первого и какого бы то ни было впечатления от будущего кумира. Но почему автор «Невидимой книги» решился на то, чтобы освободить читателя от такого важного знания? Конечно, вполне возможно и даже, скорее всего, дело обстояло так, что Сережа никого ни от чего не освобождал, а всего лишь сделал необходимую подстановку совсем в своем стиле. Начнем с того, что ссылка на Бродского как кумира была условной.

 

«Бродский нисколько не изменился,— писал он в частном письме к Ефимову в 1979 году.— Всем говорит, что лучший в мире роман — „Циники" Мариенгофа. Я прочитал, вполне рядовая книга».

«Абсолютно ненавистный мне тип человека,— снова писал он тому же корреспонденту,— неорганизованный, рассеянный, беспечный трепач, да еще (как это часто бывает) со средними способностями. Вообразите себе тип Бродского, но без литературного дара».

 

Но зачем могло понадобиться Сереже выдавать Бродского за своего кумира? Кумиром Бродский слыл в глазах других, но никто не извлек из этого большей пользы, чем его мнимый почитатель Сережа Довлатов. «Мне, по указанию того же Бродского,

119

 

дают с января работу в Коннектикуте. Преподавать русский начинающим»,— сообщает он другу. Среди других ссылок на Бродского, открывшего для Сережи дороги в мир американского литературного бизнеса, есть и такая: «Иосиф мне всячески содействует. Даже странно». Но что мог означать тот цветистый афоризм, приписанный Сережей его бывшей жене: «Есть люди, перед которыми стоят великие цели», поначалу истолкованный мной как к Бродскому отношения не имевший? Не было ли здесь, размышляла я, тайной мысли автора представить бывшую жену в очередной раз краснеющей перед читателем за свою неизбывную пошлость? Соответственно жена и покраснела, ознакомившись с этой строчкой «Невидимой книги», хотя, поразмыслив, откинула предположение о тайных мыслях Довлатова в пользу другой догадки. Ведь тема «великих целей» могла быть извлечена Сережей из собственного подсознания. В пользу этой догадки говорят его философские рассуждения о «ясных» и «глубоких» истинах, приуроченные как раз к теме Бродского.

 

«Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, менее глубокая... Мои друзья были одержимы ясными истинами... Бродского волновали глубокие истины»,— писал он в той же «Невидимой книге».

 

Что же роднило носителя «глубоких истин» Иосифа Бродского с собирателем «ясных истин» Сергеем Довлатовым в момент их знакомства? Как представляется это мне, Сережин кумир Иосиф, о котором Сереже оказалось нечего сказать, заплатил почитателю своего таланта Сереже, той же самой монетой. Намек на присутствие Сережи в момент

120

 

их знакомства лишь в наличии личного местоимения «мы».

 

«Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ— ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959, то ли 1960 года, и мы осаждали одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось скоро снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала»,— пишет Бродский после смерти Довлатова в «Звезде». («Иосиф Бродский о Сереже Довлатове: мир уродлив, и люди грустны».)

 

Поездка в Среднюю Азию, вокруг которой развиваются события предполагаемого знакомства Оси с Сережей, закончившаяся, как известно, скандальной попыткой Оси угнать советский самолет в Афганистан, содержит одну хронологическую неточность. Осино знакомство с Сережей состоялась до его «побега», а моя с Сережей свадьба — после самолетной истории. Так что то, на что Ося ссылается под шифром «крепость пала», никак не связано с их знакомством. Не смея утверждать, что эта хронологическая неточность была допущена Осей преднамеренно, располагаю сведениями о том, что в другом и не рассчитанном на публикацию контексте сам Ося придерживался другой датировки:

121

 

«....И вообще, кому все это надо — этот Афганистан? Родина — не родина — этих категорий, конечно, не было. Но вдруг я вспомнил девушку, которая у меня о ту пору была в Ленинграде. Хотя она уже была замужем...» (Интервью с Соломоном Волковым.)

 

Как бы по случайному совпадению и Сережа, и Ося мифологизируют историю знакомства друг с другом путем введения некоей ширмы в виде третьего лица, которым в Сережином случае оказалась «моя жена Ася», а в Осином «крепость, расположенная где-то на песках». Если учесть, что обе ссылки, в сущности, являются ссылками на одно и то же лицо, причем лицо, к которому каждый мемуарист предъявляет свои счеты, то задача выявления фактов знакомства Сережи и Оси становится неотделимой от задачи выявления позиции этого третьего лица. Сама являясь тем лицом, я могу постараться извлечь из пределов собственной памяти недостающие в предшествующих версиях звенья, по ходу исправив Осину хронологическую неточность.

В этом месте мне предстоит сделать существенную оговорку о несовершенстве памяти вообще и применительно к моей памяти посетовать на то, как часто она подводила меня, а вкупе со мной и тех, кто позволял себе на нее слепо положиться. Так что читатель, который по всем имеющимся данным оказался на самом пороге знакомства с моей версией обсуждаемого здесь события, призывается, во избежание казусов, отнестись к моему повествованию со всяческой осмотрительностью.

Примерно за полгода до вышеозначенной встречи Сережи с Иосифом состоялось мое знакомство с Сережиным будущим кумиром. Помню, провожая меня домой в день знакомства, Иосиф, кажущийся

122

 

большим и неуклюжим под тяжестью своей гладко выбритой и явно нездешней овцы шоколадного цвета, висевшей на нем нараспашку, беспечно поведал мне о предстоящей поездке в Самарканд по приглашению Олега Шахматова. На этом месте моего повествования Эра Коробова, которая чудесным образом оказалась в Америке на расстоянии четверти мили от меня, решительным жестом откладывает рукопись в сторону. «Овца была и гладко выбритой, и заграничной, тут мне нечего добавить,— говорит она,— но появилась она вовсе не тогда, а значительно позже». Ну что тут делать? Не поверить Эре было бы полным абсурдом. Уж если она всех этих событий не помнит со всей достоверностью, то кто же помнит? Но и себя жалко. Все же и у меня какая-никакая, а все же память. Вот и показывай после этого свои правдивые сочинения друзьям молодости. На этой ноте я поспешаю возвратиться к истории моего с Осей знакомства. В овце или не в овце, но после длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в Среднюю Азию, чтобы оттуда совершить полет. Реагируя на контекст слова «полет» («Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии? Не на Луну ли?»), я спросила, не скрывая иронии:

— Без надежды на приземление? — На что получила проверенный на патентную чистоту ответ будущего нобелевского лауреата:

— Полет — это всегда полет из, а не в. Понимаете?

Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен на свое первое и, как мне кажется, единственное в Сережином доме авторское чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого были на то особые причины. Ося, тогда

123

 

немного в меня влюбленный, усмотрел в Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа, ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился, «склещенности». Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми другими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было отказано в поэтическом даровании.

Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные горой из грецких орехов, которая и оказалась тем даром данайцев, роковым образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля, готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему будущие лавры нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к орехам сначала робко, а затем со все возрастающей сноровкой. Закончив «Шествие», только что написанное им вдогонку цветаевскому «Крысолову», и не взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие, Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед ним книжной полке: «Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения». Не исключено, что, если бы это первое знакомство не началось так бесславно для освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом подвести память.

124

 

Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически предшествовала встреча, описанная в истории с Соснорой, произошла уже не в Сережином, а в моем доме на улице Жуковского. Мы, то есть Сережа, почтительно называвший Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там после какой-то совместной функции и незадолго до Осиного отъезда в Америку. Гости были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных ингридиентов для мясного супа, которые хозяйка в моем лице смущенно демонстрировала, извлекая один за другим из холодильника. Когда очередь дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел:

 

Однажды приперлась картошка к морковке

И видит: морковка лежит в упаковке...—

 

на что Сережа педантично заметил:

— Скажите, Иосиф, почему же она лежит, если она — уже — в упаковке?

Впоследствии эта тема была развита в «Соло на ундервуде», где упоминается поэт Семен Ботвинник в качестве автора таких стихов:

 

...Адмиралтейская игла

Сегодня, дети, без чехла!..

 

Других встреч обоих мемуаристов на русской земле не припомню. Иосиф довольно рано перестал располагать досугом, стал отлучаться надолго в Москву, после чего поселился в Америке и поспешил дальше в историю, в то время как Сережа, хоть и отправился в западном направлении, оказался всего лишь в другой провинции.

Как развивались их отношения в Америке, судить со своего Западного побережья не берусь, хотя

125

 

однажды на несколько мгновений мы и оказались снова втроем. Находясь в Нью-Йорке, я узнала об Осиной операции, и мы с Сережей отправились его навестить. Иосиф, очень бледный, лежал на высоких подушках почти неподвижно. Движением пальца он пригласил нас присесть. Ни Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы. Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец Сережа что-то придумал и сказал жизнерадостно:

— Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев.

— Если он — «за», то я — «против»,— прошептал Ося и откинулся на подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший.

Я читала в одной из книг Эрвина Пановского о том, как полуживого Эммануила Канта за девять дней до смерти навестил врач. Кант с величайшим трудом и не без помощи своего секретаря приподнялся с кресла и на увещевания врача не вставать произнес отказывающими повиноваться губами: «Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня».

«Когда случилось петь Дездемоне» и когда настал Сережин звездный час, нобелевский лауреат, у ложа которого Сережа еще так недавно расточал свое жизнелюбие, не остался в долгу (как-никак оба оказались на пороге истории) и со сдержанной любовью напечатал свои уже упомянутые мемуары в журнале «Звезда». К Бродскому присоединились Сережины кумиры, которых, как и Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский.

 

 

В неизвестном направлении

 

Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко сну, но не хотелось выходить наружу, ибо снаружи было только одно сплошное теплое море дождя, в котором медленно и в неизвестном направлении плыли мы в глубоком трюме огромного черного дома.

Борис Поплавский

 

Птица тем и завораживает, что всегда в полете. У нас нет науки о досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а уж после Гончарова — что и говорить, что там спрашивать, молчат, слова в простоте не скажут. «Досуги» не подпали, дескать, «под ферулу риторики»,— глаголет век девятнадцатый, железный. А что, если бы подпали? Тогда не было бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать что ему заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество встречает с бесстрашием, вместо того чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам вкуса.

Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и тему, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые:

— Привет, старик. Как дела? — Рома сосредоточивался на предмете разговора и уточнял:

— С деньгами или без денег?

Досужий Сережа готов был не только сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг Рома, но и опережать события.

127

 

« — Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? — спросил Довлатов, когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.

— Не помню... А зачем лужа?

— Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины, первый снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по нему, как по ковру. Помните в „Бесприданнице"? Этот жест входит в программу обольщения и действует безотказно. Проверял сотни раз.

— Сколько же у вас пальто?

— Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка. Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк. Будто я сам не знаю». (Из воспоминаний Люды Штерн.)

 

Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда более прозаично.

 

«— Как и в какое время он обычно писал? — посмертно вопрошает интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову.

— Сергей барином не был,— поступает ответ.— Работал в трудных условиях». (Дальше идет добросовестное перечисление «трудных условий».)

 

Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий «досуга» и «досужего». И что же поведал нам пострадавший от

128

 

советского вторжения в Берлин вполне не советский и даже не славянский автор?

«Досужий,— пишет Макс Фасмер в документе, педантично названном в отсутствие досуга „Этимологическим словарем",— значится в болгарском обиходе как „проворный и заботливый", а в украинском как „пожилой, крепкий". А вообще пошло это по сути восхитительное слово от сербохорватского „досег" („граница") и русского „досягать"».

Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков, так и будет во веки веков. Аминь. Однако в советских словарях «досуг» отразил агонию заказывающего их режима.

«Досуг,— читаем мы в словаре академическом, главнейшем,— есть время, свободное от работы, занятий, каких-либо дел».

О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама: «Отчего ты все дуешь в трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек» — и, вполне естественно, задаемся вопросом: идет ли там речь о времени, свободном от работы, занятий и каких-либо дел, то есть досуге, или о времени, вовсе не свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то есть о не-досуге? Короче, со словом «досуг» и его определениями всегда была путаница. Но вот явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. «Досуг», провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы, занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями и всеми прочими делами. Мы — дети неизбывного досуга, и продукт нашего досуга обещает быть ко всем прочим прелестям

129

 

работой, занятиями и делами всех тех, кто есть мы и не есть мы.

Досугу обучал Сережу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой принадлежности к любителям «досуга». Например, он явился архитектором биографии московского композитора Никиты Богословского, разумеется не в той ее части, где тот являлся председателем Союза композиторов, в чьей упряжке проскакал долгие лета, а в той части, где, в отличие от прочих кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же необъятным талантом им заражать ближнего.

 

«В ненастный ноябрьский вечер,— лениво повествует еще не сбившийся на московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн,— журналист Бахнов в компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собирается в Питер по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют свои кожаные портфели типа „дипломат", надвинув предварительно по новенькой замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловкие руки в рукава столь же новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому времени уже начал звонить. Никита Богословский, которого поднявший трубку, опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии. Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще, чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде.

130

 

— А какую, собственно, поклажу? — спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом.

— Дамское барахло. Лингерия, бижутерия. Моей теще всегда недостает чего-то из гардероба,— звучит бодрый голос на другом конце провода.

Как того и следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в сердце его вонзается игла недобрых предчувствий».

 

Подходя к перрону у мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта, распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой породы. Рядом с Богословским скромно покоился кованый сундук образца времен Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей видимости, проводник отказывался принять недвижимость в сферу своего влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить хозяину сундука. Вскорости богословская поклажа заняла пространство, отведенное пассажирам двухместного спального купе для помещения ног, оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в противоположном направлении, известным путешественником Радищевым.

На Московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний час, однако наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято

131

 

два носильщика. Не без треволнений сундук был водворен на сиденье такси, шофер которого взял курс на гостиницу «Астория». Из «Астории», где был загодя забронирован номер с видом на Исаакиевскую площадь и куда гости допущены не были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите Богословскому, от которого пришел молниеносный ответ: «Цитирую: „Все смешалось в доме Облонских". От себя: „Теща уже в Москве. Сообщите обратный рейс. Богословский, должник от Бога"». Посовещавшись, друзья решили подарить сундучок какому-нибудь vendor'y еще функционирующей в те времена барахолки, предварительно ознакомившись с его содержимым. Когда дно сундука было со скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье кирпичи и булыжники. «Смотри,— со скупой лаской в голосе сказал другу Бахнов.— Про бижутерию и лингерию все же не соврал. Талантливого человека узнаешь не по делам, а по словам».

— А-ссс-яяя,— говорит мне в сердцах редактор «Граней» Таня Жилкина, взявшая на себя труд предания гласности моего сочинительства, напечатав его скупым тиражом в несколько сот экземпляров.— А не поставить ли нам точку уже в начале первой истории? Уж слишком они досужие!

— Танечка,— отвечаю я ей.— Вы, как редактор, вправе ставить точку в любой плоскости ваших «Граней», а я уж доскажу свои истории в надежде, что найдется еще на моем веку такой редактор, которому захочется их оставить из ностальгических соображений.

В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул ключ от собственной квартиры, но не

132

 

смог нащупать замочной скважины. Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и при ярком западном освещении вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что его квартира опечатана. Многократным щелканьем кремнисто-газового инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических Республик. В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет явился пред очи начальника своего домоуправления, который оказался не в состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим, результатом в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ.

Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то квартиру посредством пластилина и пятикопеечной монеты, после чего безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страху, то ли по иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося

133

 

с Жениным суждением о приятно проведенном вечере вне дома.

Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем одновременно в двух заведениях сразу. Скажем, если Богословский объявлял концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь здесь должна пойти об аналогичном, нероковом моменте в жизни Богословского, когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричности, надоел заведенный миропорядок, который он решил изменить.

Однажды, поставив свой автомобиль марки «Волга» перед воротами первого дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых декретов советской власти сцену и, окинув взглядом переполненный зал, сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: «Я композитор Владимир Катц», после чего исполнил, спел и произнес слово в слово все, что, как ему было досконально известно, предстояло быть исполненным, пропетым и произнесенным его другом Владимиром Катцем. Закончив первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний пунктуально подо-

134

 

спевшего к тому времени Владимира Катца, который, с присущей его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором Владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.

В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог завороженного ожидания. Однако когда он, вдохновясь, стал, по обыкновению, насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.

Из мифов о досуге было соткано наше поколение.

 

 

Взгляд без зрачка

 

...Над рекой восходила луна, и, может быть, именно ее-то и ждал Аполлон Безоб-разов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам по воде белую линию отражения...

Борис Поплавский

 

Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными мечтами и иллюзорными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.

У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста, зеркальная полоса воды,

136

 

где нежились и любовались своим отражением нарциссы, свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов, разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями «долга» и «реального мира». В наших эмпиреях все было зыбко, наш «долг», как все долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом, и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.

Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие — смех и слезы,— изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако шаблон тем не менее был. Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще неприменимый,— шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили, творили, лепили нашу легенду лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, «компромисс и компромиссис», порядок, усидчивость и системное образование составляли список недопустимых вольностей.

137

 

Мы жили ощупью. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг хотя и не был узким, но воспринимался нами, равно как и мы им, в виде узкого круга. Мы знали друг друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера. Бесконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим. Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом ритуала посвящения в наш крут, квадрат и параллелепипед праздной неприкаянности и артистического разгильдяйства.

Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего, а возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что Сережа считал себя «непризнанным гением». Для меня это признание прозвучало полным откровением:

 

«В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением».

 

Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших представителей заключалась не в смелости и оригиналь-

138

 

ности мысли и даже не в индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка, свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том что мы все думали более или менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те же беседы, лиц, несущих ответственность за наш духовный обмен, то есть лиц, восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес.

Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот, кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако не следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама категория запрета, поступал к нам под каким бы то ни было мотивом, соусом или приправой.

Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену анклава было хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности, если непопулярность была равносильна погребению заживо. Однако сам вопрос о происхождении любого нашего табу оставался за пределами дозволенных. По произволу тотемного анклава человек мог лишиться популярности не вследствие чего-то, а по «капризу», «прихоти»,

139

 

«случаю» или «произволу», например оказавшись персонажем чьей-то истории, попав в анекдот, шарж или экспромт.

Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша собственная обреченность на недолговечие — с другой.

 

 

Между двумя мирами

 

Но скажите,— как бы из последних сил защищался я или пытался защитить что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной опасности,— ну а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром, где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно необходимо, какой бы вы выбрали ?

Борис Поплавский

 

Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием «авторитета», в какой бы зависимости они ни находились друг от друга. Если британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерилась шкаликами и мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения. Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже вождь и учитель поклонялся авторитету, капризно выбрав его из числа британских подданных, которые по иронии судьбы недолюбливали диктаторов. Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже «Словарь эпитетов русского языка... начинается словом „авторитет", помеченным эпитетом „безграничный"».

141

 

Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство. Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава на звание писателя мог претендовать лишь автор, занявший «истинную» позицию по отношению к режиму, то есть разделивший диссидентское мировоззрение.

 

«Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В заточении. В заключении»,— писал Андрей Битов в «Новом Гулливере».

 

Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа, отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана.

 

«— Толя,— зову я Наймана,— пойдемте в гости к Леве Друскину.

— Не пойду. Какой-то он советский.

— То есть как это советский?

— Ну, антисоветский. Какая разница?..»

 

Однако позиция, при которой понятие власти демонстративно не связывалось с понятием авторитета, была всего лишь попыткой, весьма заманчивой для

142

 

Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную.

 

«Он не боролся с режимом,— писал он о Бродском.— Он его не замечал. И даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:

— Кто это? Похож на Уильяма Блейка...»

 

Конечно, такая подмена оказалась, как ни странно, наиболее удобной именно для литераторов. Отказ от публикаций освобождал их от нужды в соперничестве и связанных с ним волнений, страхов, покушений, вознесений и падений, при этом не только не затронув зреющих писательских амбиций, но и создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что поколение шестидесятых было удачливым по части благополучия и предрасположенности к формированию диктатуры в диктатуре, впоследствии названной борьбой с антиистеблишментом, ибо именно ему будет суждено расширить политический горизонт российского интеллектуализма еще на один порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил не без чувства самодовольства рассказывать, как Андрюша Арьев защищал одну беспомощную в литературном отношении рукопись.

— Твой протеже написал бездарные стихи,— демонстративно морщился рассказчик Сережа,— а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не перестают быть бездарными.

— Бездарными, но родными,— парировал ему Арьев.

С позиции демонстративной аполитичности Сережины истории, в которых по замыслу рассказчика

143

 

как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций, все же проходили тот тест под названием «проверка на режимность». Из них нами была извлечена новая «достоверность» о том опальном поколении, о котором ни газеты, ни какая другая пресса не обмолвились ни словом. Поставщиком такой «достоверности» был Сережин отец Донат Мечик, театральная карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под псевдонимом Донат Весенний и был замечен пародируемым им Михаилом Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить псевдоним.

Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года, оказался еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая той же участи, в полной изоляции.

 

«Однажды,— рассказывал Донат нам с Сережей,— передо мной вырос Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на другую сторону улицы. Я догнал его и спросил:

— Вы что, меня избегаете?

— Я, кажется, всех избегаю,— ответил мне Зощенко.— Вернее, помогаю друзьям избегать меня. Ведь им же непросто не поздороваться, если они меня уже заметили».

 

Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в судьбе Михаила Зощенко редактора «Нового мира» Константина Симонова.

144

 

— Представьте, что Симонов,— рассказывал Сережа,— предложил Зощенко гонорар за повесть «Перед восходом солнца», зная заранее, что опубликовать ее нет шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. «Пытаюсь сохранить человеческое достоинство,— сказал он.— А уж дальше как Бог даст».

После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел Пушкинского театра (ныне вновь Александрийский). В эти годы он познакомился с Николаем Черкасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой, Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать смешные истории, которые Сережа на манер гомеровского оратора перенимал вместе с жезлом говорящего.

 

«Середина пятидесятых годов,— повествует Сережа о Давиде Яковлевиче Даре.— Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским акцентом:

— Ви говорите, нельзя дышать? Почему нельзя? Это же обичный советский воздух».

 

От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому автору:

 

Хорошо быть Даром,

получая даром

каждый год по новой

повести Пановой.

145

 

Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с «последним российским чудаком», как он именовал Дара, с восторгом рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк о том, как семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости, отклонил Сережино приглашение по трем друг друга не исключающим причинам: нет денег, нет языка, нет эрекции. Не исключено, что восторгу в адрес Дара, как и всем Сережиным восторгам, не мог не предшествовать травматический опыт.

 

«Передо мной внезапно извинился Дар,— писал Сережа Ефимову примерно в то же время.— Сожалеет, что наводнил Ленинград призывами меня избить. Это было. Два года назад ко мне подошел богатырь Холоденко и сказал:

— Дар велел ударить тебя по физиономии. Только не пишет за что.

В общем, Дар извинился. Я был очень растроган».

 

Полагаю, что спровоцировать семидесятилетнего Дара на реакцию такого рода было делом большого таланта. Но едва ли не большего таланта потребовал от Сережи сам акт прощения, вызванный извинениями им же оскорбленного Дара.

 

«Евгений Львович Шварц,— пересказывал нам Сережа еще одну Донатову историю,— только что закончивший „Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц, у которого дрожали руки вследствие рассеянно-

146

 

го склероза, от чего он впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения, что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита».

 

У Веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в Сережиной жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью в глаза и с восхищением за глаза.

 

«— У дочери товарища Полянского была недавно свадьба,— цитирует Сережа Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой.— Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его? Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными...» Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву:

— Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас»,— писал Довлатов в «Невидимой книге».

 

Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа, так откровенно восторгавшийся независимо думающими авторами, был готов впасть в любую ересь, поступи она от лица, ему этот

147

 

восторг внушившего. Скажем, замечания Веры Пановой о том, что в слове «дизентерия» ударение падает на третий слог, было достаточно, чтобы Сережа не только свято внял этому правилу, но и разыгрывал удивление, когда слышал разночтения. А что было бы с Сережей, вернее, с его позицией «вне режима», при всем его почтении к авторитету, норме и стандарту, если бы его литературная судьба сложилась так, что его сразу же стали бы печатать? И кого следует благодарить за то, что период «вне режима» совпал для Сережи с периодом «вне конкуренции»? Ведь когда настало время соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны. Короче, кого следует благодарить за то, что Сережа вошел в литературу с заднего входа?

Мне скажут, что парадного входа в литературу нет. Появление каждого автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом как бы из небытия, из яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами на жительство, то бишь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на интеллектуальное господство. Однако к числу писателей, которые начинали, не помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова, с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь, по свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал «редким писателем», что «начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже просто писателем». Сережу Бунин, вероятно, не назвал бы редким писателем, в связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит решить без Бунина. Но кому решить?

148

 

И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о Зощенко—Шварце—Пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала университетских коридоров на улице Рубинштейна... Ими же, этими историями, оказался пополненным каждый список Сережиных публикаций. Обратите внимание! Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике «Невидимая книга». Ну, поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем «Соло на ундервуде». Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уже не со слов Веры Пановой, а с позиции иного автора, конечно, того же слабого пола и тоже из числа «независимых». Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже подписанный Ольгой Берггольц. Что за черт... думаешь. Другого Никиты Хрущева вроде не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь, конечно, редакторская ошибка. А что, если с позволения автора? Тогда в чем дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном?

Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том, что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем, Панова Пановой.

149

 

А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие тенденции.

Но об именах позже, тем более что к концу Сережиной жизни все кругом стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешенный на дрожжах и сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского таланта.

А при чем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией, как не у них... Будь псевдодокументализм, которым «что-то вроде дракона» и было окрещено, замешен на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, «днем с огнем», самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось с Доната.

 

 

Осеняя мансарды

 

Так шли мы... мимо вычищенной меди и темно-зеленых пальм, только что вымытых и лоснящихся в деревянных своих ящиках, мимо красивых стандартных плакатов... мимо искусственных ручьев непитьевой воды, которая с бодрым шипением вырывалась из специальных, вровень с мостовой вделанных отверстий, предназначалась для мытья водостоков и постоянно иллюзия искусства — создавала впечатление только что прошедшей грозы под уже синим небом, где медленно и высоко, осеняя мансарды и самодельную мачту для радио, двигалось белое кучевое облако, как колоссальный белый воздушный шар.

Борис Поплавский

 

Донат, как и Сережа, оказался лучшим рассказчиком, чем писателем, и, несомненно, более изощренным выдумщиком. Его талант устного рассказа, превосходящий писательский талант, был отловлен Сережей с проворством ловчей птицы, сердечно преданной охоте соколиной. Мне, наверное, возразят. Мне, собственно говоря, всегда возражают. Почему, дескать, соколиной, когда возможна еще и ястребиная? А в этом случае ждать и вовсе не пришлось. Звонит мне подруга Вика из Нью-Йорка. Талантливая, прелестная Вика, подруга юных лет.

— Про соколиную охоту не знаю,— говорит,— но Донат в этом деле никаким боком непричастен. У Сережи, так сказать, иной талант и поклонники, соответственно... Он, можно сказать, прошествовал далеко и мимо Доната.

— Что ж, я готова задуматься,— отвечаю я Вике.

151

 

И тут мне на помощь спешит какая-никакая собственная память.

 

«Ты не можешь этого понять,— говорит довлатовский персонаж из „Компромисса".— Для тебя, Пауль, свобода — как воздух! Ты этого не замечаешь. Ты им просто дышишь. Понять меня способна только рыба, выброшенная на берег».

 

Откуда, думаю, приплыла сюда эта «рыба, выброшенная на берег»? Да и аналогия, «свобода» — «воздух», тривиальная аналогия, тоже кажется знакомой... И тут я вспомнила первоисточник. Ведь когда-то «рыба, выброшеннная на берег», ярко блестела чешуей именно Донатового вымысла.

— Донат, я пришел к тебе по делу,— говорит отцу Сережа, тогда студент университета, не помышляющий о нависающей угрозе быть вскорости списанным в пассив.

— Понимаешь, Серенький, вчера я был у зубного. Женщина-врач, интеллигентная, все по-европейски. Любезная. Захожу, сажусь. Боль, сам понимаешь, адовая...

— И дело, Донат, вот какого рода...

— Боль такая... Ну, как тебе сказать. Чувствуешь себя как рыба, выброшенная на берег. Дышать хочется, и мог бы: рот, как душа, нараспашку, но в нем уже две женские руки и дрель. При этом боль адовая, и не закричишь — женщина все же, интеллигентная, по-европейски, на редкость любезная, шутит. Правда, с зубами у нее тоже не ажур...

— Донат, я тут задолжался... Донат задумывается.

— А ведь помучается, бедолага... когда меня вылечит.

152

 

— Донат, мне нужно немного денег.

— Понимаешь, Серенький, деньги важны, но только когда в них ощущается реальная потребность. Помню, однажды, да не так уж давно, оказался я в каком-то смысле в стесненных обстоятельствах. И представь себе, твой отец, уже в летах, будучи дважды женатым человеком и в известном кругу знаменитым прозаиком, бродил довольно долго, может быть, часа четыре, пока не нашел десять рублей, чтобы позавтракать в «Восточном» ресторане.

Догадывался ли Донат о том, какое наследство он готовил для своего талантливого сына? Надо сказать, что, если бы передача ценностей от отца к сыну происходила церемониально, как то предписывает юридический акт о наследстве, отцовский капитал мог оказаться в большей цене. Конечно, явного небрежения актом никто тоже не выказывал. Сережа, например, приложил немало труда, чтобы избежать посягательств несостоятельных расточителей, как того ожидалось от легализованного наследника. Когда нужно, он даже был готов предъявить доказательство пригодности в виде своей мужской принадлежности редактору «Современника» Максимову, причем не счел за труд предъявить его «через океан». Короче, к акту о наследстве Сережа был спонтанно готов, как и ко всякому акту, и, как опытный винодел, знающий цену выхоленному и очищенному вину, старался не пренебрегать опытом отцов.

Конечно, в винном деле, как и в деле литературного наследства, нет очевидных критериев. Хотя известно, что бордоские вина крепче бургонских, в глазах знатоков и спиритоценителей бордоские вина значительно уступают бургонским. Тут дело, вещают винопоклонники, не в крепости, а в букете, подразумевая под «букетом» и вкус, и запах, и цвет, секрет которых передается не иначе как в ходе двукратного

153

 

поцелуя французского винодела-отца, передающего свой опыт начинающему сыну. Получается, что в отсутствие универсального языка для передачи винных букетов человечество до сих пор не изобрело ничего более изощренного и букет, выращенный в отсутствие наследников, увядает на кладбищенском пустыре. Но в чем же может заключаться тайна букета, которому еще не грозит кладбищенское забвение? Как, какими тропинками бредет сама невоплощенность?

Донат обладал талантом извлекать смешное из самого дыхания жизни, из ее абсурда и тривиальности.

 

«Понимаешь, Серенький,— рассказывает он как-то Сереже.— Пригласили меня в Союз композиторов. „Вот,— говорят,— прослушай новую сюиту для фортепьяно Носова". Усаживаюсь. Гляжу. Кругом одни композиторы. Лица сосредоточенные, серьезные. Не иначе как сейчас, с ударом этих клавиш, решится их судьба. А между тем я все пытаюсь для себя уяснить, что скрывается у людей за такой серьезностью? Я так понимаю. Писатель написал книгу. Ты открыл ее и моментально понял, есть талант у человека или нет. И всем другим это сразу видно тоже. Тут, как говорится, мудри не мудри, а талант не скроешь. И серьезность тут ни при чем. А теперь представь себе человека, написавшего сюиту. Как, объясни мне, нормальному человеку понять, что он именно сюиту написал, а не просто танец или песню? Что имел в виду человек, про которого известно, что он написал сюиту? А если то, что он имел в виду, как-то все же прояснится, как можно догадаться, есть ли у создателя сюиты талант или нет? Тут, ей-Богу, все так загадочно».

154

 

Казалось бы, что хотел Донат поведать сыну своей историей? Утвердить его в мысли о том, что музыка есть язык более элитарный, лишенный универсальности, а потому и более открытый для шарлатанства, чем язык литературы? Заявить об абсурдности конкурсов на лучшую композицию? Закрыть беляевское издательство, однажды уже закрытое? Разумеется, ни то, ни другое, ни третье. Донат, вероятно, хотел в первую очередь заявить о себе. О собственном комфорте и о страхе его утратить. О беспокойстве о том, что рамки условности находятся за пределами им осмысленного. Он подал голос человека, у которого есть независимое мнение, свой, так сказать, каприз, призванный быть в ответе за похищенный комфорт. Однако (и тут читатель наконец может позволить себе облегченно вздохнуть, со мной согласившись) Донат ничего подобного не сказал. Возможно, даже не подумал. Мысль эта принадлежит всего лишь мне, что со всей парадоксальностью доказывает отсутствие универсального языка не только в музыкальном, но даже в словесном ряду и позволяет нам не без основания предположить, что своим эксцентричным комментарием Донат сделал заявку на нечто большее, чем то, на что претендовал. Что же удалось Донату передать сыну?

 

«Вообще, страсть к неодушевленным предметам раздражает меня...— пишет Сережа в „Заповеднике".— Есть что-то ущербное в нумизматах, филателистах, заядлых путешественниках, в любителях кактусов и аквариумных рыб. Мне чуждо сонное долготерпение рыбака, безрезультатная, немотивированная храбрость альпиниста, горделивая уверенность владельца королевского пуделя... Короче, не люблю я восторженных созерцателей. И не очень доверяю их

155

 

восторгам. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма...»

 

Как и Донат, Сережа не испытывает страсти к тому, к чему у него нет интереса. В этом они похожи на остальную часть человечества. Однако Донат передает свой идиосинкразический опыт через стилистику рассказа, то есть через неразрешенность, загадочность, дилемму, взятые из иного реквизита, нежели атрибуты, которые пускает в ход Сережа, тяжело толкающий повозку вдохновения в сторону афористичности. Вероятно, Сереже не чужда была мысль о том, что афоризм является скрытой формой нравоучения, а стало быть, и зерном нового учения. Разумеется, то, чем располагал Сережа, было всего лишь афоризмом по форме, то есть мнимым нравоучением, необходимым ему для прикрытия капризного произвола личного вкуса.

Как и всякий мнимый или кажущийся предмет, его афоризм неудержимо требовал для своего существования особого климата и ухода, которого Сережа не мог гарантировать, за что вполне мог поплатиться по принципу: «Любишь чужую бороду драть, люби и свою подставлять». И непременно поплатился бы, стоило только кое-что припомнить кое-кому. То есть припомнить кое-кому то, что в Сережиной памяти не задержалось, скажем, поставить Сережин афоризм, направленный против псевдогуманизма любителей природы, в один ряд с другими афоризмами.

 

«В Нью-Йорке — скука и низость, „Русское слово" набито холуями, С. К. (...) — капризный самодовольный дурак. Палей — шпана, Соломон Шапиро всегда стремится в дорогой

156

 

и неуютный ресторан, Гриша, при всей его доброте, все чего-то хитрит, Бродский недоступен, Леша Лосев не отвечает на письма, содержащие легко выполнимые просьбы, и так далее».

«...С Л. общаться все труднее, она стала злая, как пантера, завистливая, кокетливая, безрезультатно пристает к знаменитостям, Б. богат, жаден, религиозно нетерпим и смехотворен... О художниках я почти ничего не знаю, Г.— Хлестаков и шулер...»

«Я работаю в „Костре", где официально являюсь единственным порядочным человеком».

 

Мне, конечно, попеняют на мелководность. Мол, дескать, тем мы и хороши, что сегодня черненькие, а назавтра с утречка чистой водицей омылись, подрумянились, шелковый пеньюар цвета утренней зари на плечи накинули и пошли свет Божий дивить, правым рукавом Ильмень-озеро разливать. Короче, не один Сережа, прикрываясь мнимой афористичностью, облаченной в камзол здравого смысла, бросался из огня да в полымя, жонглируя полюсами нашей заскорузлой эстетики и морали.

 

«Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!» — писал Чехов однажды в пятницу, уже не натощак, но еще спросонья.

157

 

Но уж на другой день макал перо в другую чернильницу и, разлив перед собой молочные реки, кисельные берега, выводил другим почерком:

 

«Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно только мертвому, а живому нужен весь земной шар».

 

Так в чем же все-таки Довлатов провинился? Его в некотором смысле сам Чехов поддержал. В этом шарм человека и заключается. Сегодня он Ильей Муромцем перед вами скачет, а назавтра на коньке-горбунке Иваном-дурачком корячится, ночи не проспав. А не ровен час, и Кощеем помрет, если кто иголку в том яйце, что в стоге сена, вовремя отыщет. Конечно, была некоторая тяжеловатость. И не в поступи вовсе. Ходил он как раз довольно легко. Но вот, скажем, Донат мог признаться Мейерхольду, что он музыке толком обучен не был, а Сережа вряд ли. Да и не Мейерхольду вовсе. Какой там Мейерхольд? Своему же другу-собутыльнику. Так нет же. У Сережи все признания шли как-то со скрипом, вернее, не со скрипом, а с возведением в некий возвышенный принцип, который по сей день ищет его свита, неосмотрительно разразившаяся на могиле поэта справедливым упреком.

 

«Довлатов мало что любил. Ни оперы, ни балеты — одни буфеты,— пояснил потомству Александр Генис.— Даже природа вызывала у него раздражение... Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части

158

 

мира... Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий... Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: Португалия... Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить, кто художник».

 

Конечно, грех винить Довлатова за тот посмертный образ, в который пожелал его облечь тот или иной любитель эпитафий, пусть даже чиновник его же свиты. Однако по странному совпадению ходульная фраза «терпеть не мог античных аллюзий», к Довлатову неприложимая, наводит на одну историческую параллель. Фраза «терпеть не мог античных аллюзий» закрепилась в учебниках истории, откуда, вероятно, и была заимствована глашатаем Сережиного капризного вкуса, за Леонардо да Винчи, имеющего свои причины быть особо чувствительным к античным аллюзиям. Как незаконнорожденный сын, не получивший формального образования, которое в первую очередь заключалось в знании античных авторов, писавших по-латыни, Леонардо был принужден выучить латынь самостоятельно. Однако, уже овладев латынью, он стал называть себя не без мнимой афористичности «omo sanza lettere», причем его ирония заключалась в том, что афоризм был заимствован из тех античных источников, незнанием которых он кичился.

Фрейд, разумеется, усмотрел здесь зависимости, связанные с преодолением комплекса неполноценности. С учетом опыта Фрейда Сережин демонстративный

159

 

отказ от приобщения к культуре, кстати сказать, унаследованный от Доната, не может удержать нас от мысли о тех ширмах, одной из которых, по наблюдению зоркого Наймана, была для Сережи литература.

Стили отца и сына перекликаются еще в одном аспекте, который, по всей вероятности, не лишен общероссийского колорита. Аспект этот, будучи вначале подмеченным Зощенко, а препарированным на материале Зощенко Александром Жолковским, может быть назван синдромом электромонтера. У Зощенко, как известно, был описан всего лишь частный случай, притом только с электромонтером, едва ли дотягивающим до носителя синдрома. Однако, когда то же произошло и с Донатом, получилось, что случай приобретает необходимый масштаб. Он стал, можно сказать, почти типичным. А для тех, кто еще проявляет ненужное упрямство, напомню, как дело было. Снимали на «карточку» весь театр, а монтера «пихнули куда-то сбоку». Так, грубо говоря, было у Зощенко, и так же, говоря деликатно, повторилось и в реальной жизни с Донатом. «На карточку» снимали всю семью Довлатовых-Мечик. Прошло время. Появилась публикация той карточки в русской газете. И что же? Из-за досадного отсутствия места поступились Донатовым изображением. Предполагаю, что кто-то воспользовался ножницами, известными человеку со времен пунических войн, и Донатова изображения как не бывало.

Конечно, абсолютных параллелей нет. Зощенковский персонаж, например, «ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость», в то время как Донат незамедлительно выступил в печати с пояснением и восстановил свою причастность и к «карточке», и к событию, тем самым исчерпав, как говорится, прецедент полностью и попав в историю.

160

 

Однако, хотя история Доната могла быть забыта, как когда-то была забыта и личность Михаила Михайловича, синдрому электромонтера было уготовано второе дыхание. Наследник Доната Сережа тоже оказался однажды в аналогичной ситуации, так сказать, «отрезанного», пусть символически и без участия ножниц, но не без реального удара по самолюбию. Как и зощенковский персонаж, Сережа точно даже и не знал, кого винить. Было понятно, что обошли, но кто, когда и за какую провинность, оставалось неясным. Вот Сережа и выступил в печати с сообщением, что, дескать, отмежевали его от той труппы, где пели такие теноры, как Андрей Битов, Володя Марамзин, Боря Бахтин и Володя Губин.

 

«Я был когда-то пятым Горожанином, хотя многим об этом неизвестно», сетовал Сережа, и люди сочувствовали, помечали в своих талмудах, мол, дескать, «пятый Горожанин».

 

Зачтем Довлатову в актив.

Конечно, саморекламой Донату служил сам рассказ, в котором выступал пусть неожиданный, пусть самовлюбленный, но один и тот же рассказчик, неизменно ведущий своего слушателя нитями и вязями словесной ткани в зыбкую пучину своего вымысла, на дне которой оседала его справедливая и оправданная надежда на эстетический восторг. В саморекламе Доната не было и быть не могло никакой подмены себя другим, никакой узурпации чужого жеста, чужого имени, чужого успеха и чужой шутки. Донат никому не завидовал, никому ничем не был обязан, был свободен от конкуренции и связанного с ней расчета и расклада. Короче, Донат щедро ссыпал жемчуга своего таланта в лукошко расторопного Сережи,

161

 

который все оборачивал в капитал. В доходном деле главное — это прибыль.

 

«Как-то раз отец сказал мне:

— Я старый человек. Прожил долгую творческую жизнь. У меня сохранились богатейшие архивы. Я хочу завещать их тебе. Там есть уникальные материалы. Переписка с Мейерхольдом, Толубеевым, Шостаковичем.

Я спросил:

— Ты переписывался с Шостаковичем?

— Естественно,— сказал мой отец.— А как же?! У нас была творческая переписка...

— При каких обстоятельствах? — спрашиваю.

— Я что-то ставил в эвакуации, а Шостакович писал музыку. Мы обсуждали в письмах разные нюансы. Показать?

Мой отец долго рылся в шкафу. Наконец он вытащил стандартного размера папку. Достал из нее узкий белый листок. Я благоговейно прочел: „Телеграмма. С вашими замечаниями категорически не согласен. Шостакович"».

 

А теперь представьте себе, Сережа, уже ухвативший за полы и обшлага шлафроков доступных ему знаменитостей: Зощенко, Панову, Шварца, Берггольц,— причем прибравший их из отцовского наследства и уже, можно сказать, закончивший необходимую тасовку, сортировку и переклеивание ярлыков, заметил в стиле отца элемент избыточной саморекламы. С точки зрения автора, болезненно ощущавшего всякую нехватку, не исключая нехватки тематических ресурсов, в этом мог заключаться подарок судьбы, ключ к разгадке писательской тайны. А что, если писатель — это просто рассказчик, как, скажем, Гомер,

162

 

пишущий, разумеется, о другом и без пафоса, вроде как бы Чехов, пишущий иронично и о более личном, вроде как бы даже Донат, пишущий самокритично, тo есть со вкусом. Оказалось, что и для Доната наступил момент поприпрятать свою седеющую голову от меча наследника-сына. Да и не одна седеющая голова, попав под справедливый меч Сережиной сатиры, принуждена была либо укрыться одеялом, либо, наоборот, откинуть одеяло, схватившись за свои доспехи боевые, щит, панцирь, бурку и шелом, которые когда-то раздал им Пушкин. Ну, насчет голов нам еще рано сетовать. Не дошло до них дело.

Если жезл гомеровского оратора, так сказать, неистощимый источник авторской иронии, Сережа унаследовал от отца, то родовой титул жреца и доглядателя грамматического канона он получил от своей матери. Со страстью человека, перенесшего данные ей Богом актерский и музыкальный дары с театральных подмостков на суровые будни типографского корректора, Нора Довлатова несла свой крест, охраняя грамматику «живаго», как именовал наш язык архаист Даль, от посягательств его беспутных носителей. Конечно же, ей нравились описки, допущенные в советских газетах, типа, скажем, пропуска слогообразующего «р» в слове «Ленинг-р-ад», наказание за которые казалось ей неуместным. Однако безнаказанное произнесение слова «по средам» с ударением на корне, а не на окончании надолго выводило ее из равновесия.

Однажды, страдая мигренью, Нора повесила на дверь своей комнаты записку: «Прошу не беспокоить. Здесь отдыхает полутруп», в связи с чем проживающий визави полковник Тихомиров, впоследствии изображаемый Норой в лицах, вызвался охранять ее дверь, призвав всех соседей к соблюдению тишины.

163

 

«У Норы отдыхает политрук»,— цитировала соседа Нора, демонстрируя рвение полковника путем приложенного к губам указательного пальца.

Однако много лет спустя, когда я в первый раз переступила порог Сережиного эмигрантского жилища и обрадованная неожиданной встречей Нора Сергеевна принялась талантливо и смешно рассказывать о своем эмигрантском окружении, на меня вдруг повеяло сирокко давно забытой мною грамматической обреченности, за плечами которой оказалась просмотренной реальная жизнь с ее подлинными чувствами. Как и десятилетия назад, по поверхности этой сломанной жизни скользила гладкая зыбь Нориных счетов по части всеми забытого грамматического канона, который вытеснил собой страх и огорчения реального быта, то есть все то, что надрывно кричало и рвалось из ее невыплаканной театральности. Сломать этот канон могла лишь только чья-то прерванная жизнь.

 

 

Падают капли дождя

 

Бывают такие невыразимо грустные, теплые, дождливые дни, когда под белым низким небом дождь все шумит и шумит по темно-зеленой листве. И скоро уже и лету конец, хотя все еще чувствуется где-то скрытая, но не охладевшая сила солнца. Однако среди редкого погромыхиванья снова и снова падают капли, и в сыром воздухе ясно слышно, как поезд стучит однообразным стуком, то затихая за горою, то опять подавая голос...

Борис Поплавский

 

Душное лето шестьдесят первого года, которое вряд ли сильно отличалось от душного лета шестидесятого, мы провели в опустевшем Ленинграде, который в летние месяцы был населен лишь малочисленными туристами и дворцами итальянских зодчих времен барокко и рококо. Почти каждый день мы искали спасения от преследовавшего по ночам болотного удушья на даче или солнечных пляжах на берегу Финского залива, куда уносили нас привокзальные электрички. Сережа всегда считал своим главным достоинством умение талантливо развлекать. В диапазон его развлекательных возможностей входили приемы, заимствованные из цирка и сценической площадки.

Приняв на себя клоунское амплуа, Сережа мог вдруг подойти и поцеловать на улице незнакомого ему старика, после чего принять деловой вид и зашагать прочь, оставив обласканного незнакомца в недоумении. В общественном транспорте Сережа никогда не садился. Он любил нависнуть над вами,

165

 

привлекая внимание пассажиров им же изобретенной стандартной гримасой. Заговорив вызывающе громко, он любил придать своему лицу застывшее выражение брезгливости, которое достигалось сморщенным носом с раздутыми ноздрями и устрашающим выражением лица, после чего замолчать, удерживая заданную позу до тех пор, пока не удостаивался чьей-нибудь реакции. Не могу сказать, как долго Сереже удавалось смешить меня своим трюкачеством, но в это лето клоунская программа быстро исчерпала себя.

Однажды мы стояли в темном тамбуре пустого вагона, и Сережа, по обыкновению, кого-то без остановки представлял и кривлялся. А я смотрела на него и думала о том, как растягиваются его губы и что произойдет с ними, если вдруг поезд на полном ходу остановится. Незаметно для себя мысль о том, прикусит ли себе губу словоохотливый Сережа или все для него, как всегда, обойдется благополучно, сменилась другими мыслями, и я погрузилась в собственный мир, как вдруг услышала спускающийся откуда-то сверху строгий голос Сережи:

— Ты даже и не притворяешься, что меня слушаешь.

— Извини,— говорю,— я задумалась.

— О том, как от меня избавиться?

— Скорее о том, как к тебе приблизиться.

— Ты хочешь сказать, что между нами растет расстояние?

— Возможно, и это тоже.

Едва убедившись в своей страсти к Ольге Ильинской и ее ответной любви к нему, Илья Ильич Обломов, как сообщает нам блистательный автор одноименного романа, впадает в беспокойство, в «хаос противоречий». Например, им овладевает сомнение в ее способности сохранить ему верность: «Другой

166

 

только явится, и она с ужасом отрезвится от ошибки...» Борясь с сомнениями, он решает благородно предостеречь Ольгу от рокового выбора и пишет ей прощальное письмо.

 

«...Я говорю это, прощаясь, как прощаются с добрым другом, отпуская его в далекий путь. Недели через три, через месяц было бы поздно, трудно: любовь делает неимоверные успехи: это душевный антонов огонь... Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села по ошибке...»

 

Поручив слуге передать прощальное письмо Ольге и удостоверившись, что поручение выполнено, Илья Ильич выбирает наблюдательную позицию. Не пускать же дело на самотек... Узрев Ольгины слезы, он испытывает порыв великодушия, не замедливший смениться новым порывом — раскаяния, которому в романе предстоит проверка на документальность. Илья Ильич покидает засаду. «Пусть будет все по-вчерашнему... я не буду бояться ошибок»,— восклицает он, уже стоя перед Ольгой.

Отвечая великодушием на великодушие, Ольга все же впадает в омут раздвоенных эмоций. Поразмыслив, она объявляет Илье Ильичу, что больше никогда с ним не увидится («Никогда! Никогда!»). Этой декларации разлуки предстоит по ходу действия романа еще одно испытание. Заметив, что «уничтоженный» Илья Ильич оказался уничтоженным абсолютно, Ольга делает шаг к раскаянию («Ей хотелось смягчить свою вспышку; она придумывала предлог заговорить»). О том, чем все это кончилось, знает каждый школьник, которому роман Гончарова был предписан в качестве принудительного чтения.

167

 

Хотя похвастаться знанием «грамматики любви» на опыте чтения классиков Сережа вряд ли тогда мог, в его юном и достаточно неискушенном сознании, возможно, уже зрел «хаос противоречий», а вместе с ним и уверенность в том, что его партнер может предпочесть другого в обозримом будущем. Что творилось в его сознании в более зрелые годы, не берусь с достоверностью утверждать, однако в период, о котором пойдет речь в следующей главе, Сережа торопил события и делал нетерпеливые выводы:

— Асетрина, то, что ты сейчас чувствуешь, может оказаться болезнью. Запомни, равнодушие — это болезнь. Если мы пустим дело на самотек, нас неминуемо ждет смерть, от которой есть одно лекарство. Будем называть друг друга на «вы» до конца лета. Это как вакцина. Если мы ее запустим, то к осени нас ждет выздоровление.

Для проницательного Сережи мое будущее равнодушие было уже делом прошлого. Он стал в позицию защиты, а я, вероятно, нападения. Если задуматься, равнодушие и есть одна из форм агрессии. Однако по какому-то произволу и Сережина защита, и мое нападение приняли произвольные формы. Моя агрессия выражалась в повышенной дозе «доброты» и «заботливости», не входящих в набор мне известных у себя добродетелей. По тому же произволу Сережа стал отвечать мне рыцарской преданностью, тоже не включенной им в арсенал высокой нравственности. Сережина враждебность, а возможно, даже и мстительность, проявляясь спорадически, ускользала от меня многие годы, и лишь в процессе создания воспоминаний получила адекватное словесное выражение.

Будучи кавказским человеком, Сережа принял от своих соплеменников, то ли по генетическому коду,

168

 

то ли очно, эстафету мужской неуязвимости, несовместимую если не всецело, то по меньшей мере в одном его проявлении с его характером. Он, вероятно, представлял себе себя защищенным от поражений человеком. И в этом что-то было от правды. Как Ахиллес, вскормленный львиной плотью и Омытый водами Стикса, он знал, как унизить обидчика, победить высокомерие, расправиться с оскорбителем, избежать панибратства, разжечь и остудить любовь, разразиться дружбой и ее же отменить.

Но одного Сережа был все же лишен, о чем он, возможно, даже не догадывался и что оказалось его ахиллесовой пятой. Он не знал, не умел, не мог противостоять равнодушию, вязкий плод которого ему пришлось вкусить, возможно единожды на своем веку, из моих рук. Никому ни до меня, ни после не случилось покинуть театральный зал, где Сережа играл свой талантливый спектакль жизни, многократно проверенный на многих аудиториях, прервав на полуслове его острый монолог, и никогда в этот зал больше не вернуться. Причем мой уход не был демонстративным, не сопровождался ни знаками неудовольствия, ни признаками раздражения, что было однозначным симптомом равнодушия.

Так писала я в преддверии знакомства с публикацией Сережиных армейских писем, в числе которых обнаружила неожиданное подтверждение моей догадке. 26 ноября 1962 года, то есть примерно спустя полгода после ухода в армию, Сережа послал отцу письмо, вложив в него стих под названием «Равнодушие» (цитирую по тексту пятого номера «Звезды» за 1998 год):

 

Да, можно скрыть и ненависть, и нежность

И зависть черную, и даже тяжкий гнев.

169

 

Но равнодушие всегда заметно мне,

И скрыть его попытки безуспешны.

 

Когда ты исчезаешь зыбкой тенью,

Когда стихает легких платьев шум,

Я мести, словно милости, прошу

И ненависти жду, как снисхожденья.

 

Не исключено, что то, что показалось примечательным мне в этом документе, претендующем на эмоциональную ясность и разрешенность, вовсе не имелось в виду Сережей. Но разве совпадения не могут оказаться тем звеном, без которого нет ни золотой цепи событий, ни даже золотого крыльца? И тут меня интересует вовсе даже не парадоксальность того факта, что «равнодушие» оказалось причисленным к категории вещей более заметных, чем «месть» и «ненависть». Меня поразила смена глагольных форм, где модальное действие: «...можно скрыть и ненависть, и нежность, / И зависть черную, и даже тяжкий гнев» — переходит в действие, выраженное в категории сначала безличного, а затем и личного наклонения: «Но равнодушие всегда заметно мне», «Я мести, словно милости, прошу / И ненависти жду, как снисхожденья». В силу этого грамматического сдвига авторское признание, сделанное от первого лица, прочитывается как расшифровка общего места, афоризма. Стихотворение из программного превращено в философское. Ведь для Сережи, подрядившегося облечь свой кавказский темперамент, не могущий обойтись без «ненависти и ревности», в покров равнодушия, не могло быть большей амбиции, нежели желание присвоить себе чужое равнодушие.

Но как перенять чье-то равнодушие, ставшее источником сердечной раны, то есть равнодушие, которое «заметно мне», в новом виде, лишенном его за-

170

 

метности? Тут важно оговорить, что, хотя чужое равнодушие, скорее всего, послужило для Сережи толчком к созданию его собственной модели, способной защищать нападая, я была далеко не первой и, конечно же, не последней мишенью. Разумеется, модель равнодушия работала только в сфере сочинительства. Сережа был кавказским человеком. Он обожал друзей и не мог в живом общении с ними не выразить при случае сильных эмоций, любви или ненависти, особенно под действием спиртного. Но едва дело доходило до сочинительства, он надевал свой раззолоченный камзол равнодушия, и все сердечные боли разом затихали.

Так в чем же заключалось то магическое действие камзола? Разумеется, в умерщвлении друзей, в превращении их в достойных смеха или презрения персонажей. Вероятно, в истории не много найдется прецедентов, когда живые люди становились бы литературными типами и их имена произносились бы так, как будто их носители никогда не существовали. Конечно, наградой, не миновавшей Сережу при жизни, была та молчаливая уверенность в том, что убийство, свершаемое под прикрытием сочинительства, остается ненаказуемым, в то время как умерщвленный тобой персонаж обретает вечную жизнь.

 

«Я спросила у актрисы после спектакля: „Вы были знакомы с Асей Пекуровской?" „Нет",— отвечала она своим длинным модулированным голосом. Но, портретируя, многое угадала. Повторяя как бы в забывчивости тот же самый вопрос Таси: „У тебя есть деньги?" — Тенякова сыграла, в сущности, абсолютно легкое отношение к этому предмету. Свои — могла потерять, отдать первому встречному и с той же беспечностью взять у кого-нибудь и забыть.

171

 

Российские привычки в Америке явно сослужили ей плохую службу, хотя очарование не

умалили...»

 

Конечно, не для того Сережа столь долго трудился над созданием персонажа «Таси» в «Филиале», чтобы потомки ограничились лишь невинным суждением о том, что, дескать, «российские привычки в Америке сослужили... плохую службу» ей. Сережа, без сомнения, ждал чего-нибудь поразухабистее. И мог бы дождаться, не случись ему так неосмотрительно распорядиться собственной жизнью.

 

«В финале повести,— пишет разгадчик подлинных довлатовских намерений Виктор К.,— прощаясь с Тасей перед возвращением домой, к семье, герой задумывается: „Я был наивен, чист и полон всяческого идеализма. Она — жестока, эксцентрична и невнимательна...

Откуда же у меня тогда это чувство вины перед ней? Что плохого я сделал этой женщине, лживой, безжалостной и неверной... Сколько это может продолжаться?! Сколько может продолжаться это безобразие?!

И тут я с ужасом подумал, что это навсегда. Раз уж это случилось, то все. Конца не будет. До самой, что называется, могилы..."»

 

...В «Филиале» довлатовский герой-двойник уходит от своего маргинального прошлого. Симпатичный обормот «Компромисса» и «Чемодана» превращается в доброго, умного, трезвого, ироничного и не менее обаятельного человека, любящего жену и детей, спокойно занимающегося своим писательским ремеслом... Тася — символ романтической маргинальности — в финале повести беспощадно карикатуризиру-

172

 

ется. Последние ее слова, сказанные герою,— наглая, не предполагающая даже благодарности просьба денег. Именно ее выбирают на конгрессе карикатурным председателем «оппозиционной партии» в предполагаемом карикатурном «правительстве России». И, наконец, со страниц повести она уходит в компании опереточного «мрачного турка».

 

 

Апокалипсическое пустынножительство

 

Боже, кто-то еще верит в такое счастье так поздно, так поздно поздней осенью солнечного наваждения... Разве все это не сгинуло куда-то, как дощатые балаганы в одну ночь снявшейся с места бродячей ярмарки... Какое еще там счастье, когда за жизнью, за морским пейзажем, полным стрекочущих сосен, раскрылся, развернулся вдруг железный, скалистый хаос знакомого, апокалипсического пустынножительства.

Борис Поплавский

 

«„Все счастливые семьи счастливы по-разному, все несчастливые семьи похожи друг на друга",— говорит великий русский писатель в начале своего знаменитого романа («Анна Аркадиевич Каренина»), преображенного в английские литеры Р. Дж. Стоун-лоуэром в 1880 году усилиями издательства «Маунт-Фавор, Лимитед». Так писал Набоков, читатель Толстого и автор «Ады», уединившись в одном из живописнейших уголков Швейцарии, потопив свое тело в теплой ароматической ванне и наивно, а возможно, и цинично полагая, что цитирует самого Толстого, в то время как граф Лев Николаевич, который, как известно, сочинял свою «Анну Аркадиевич», идучи за крестьянской сохой в лапотной России, писал как раз противоположное: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

Сережа, всегда усматривавший противоречие в словах «благополучие» и «писатель», непременно

174

 

бы пристыдил меня, если бы услышал, что я хочу начать следующую фразу словами: «Благополучный Толстой». «Это Толстой-то благополучен? Ты, собственно, какого Толстого имела в виду? Случайно не Вячеслава ли Михайловича Толстого?» Так вот, благополучный граф Толстой, всю жизнь жалующийся на свою греховность, усматривал противоречие в самом понятии «несчастливая семья», ибо в соответствии со своим вероисповеданием считал царство Божие на земле, где каждому щедро отмерена доля его счастья, делом состоявшимся. Отсюда и вывод: «Все счастливые семьи похожи друг на друга...»

Возможно, по праву дворянина, всю жизнь ощущавшего обделенность графским титулом, Набоков немало потрудился, чтобы поверить в безоблачность своего семейного счастья и убедить в этом своего читателя. В противовес толстовскому стандарту, построенному не на собственном, а на общечеловеческом опыте, Набоков, располагавший только автобиографическими ресурсами, не уставал повторять, что ни бегство из России, ни потеря имения и имущества, ни нищета, ни вторичное бегство, уже из нацистской Германии, и даже ни восхождение по шаткой лестнице американской свободы, напоенной ядом бесцензурной прессы и поп-музыки, ни на йоту не омрачили его скольжения по лазурному облаку судьбы.

Вместе с тем даже малейшего намека на несостоятельность мифа о набоковском благополучии и, более того, на возможное сходство самого Набокова с тем или иным из его трагических персонажей бывало достаточно, чтобы бесцеремонный критик, какие попадались на его веку в Америке, оказался пожизненно и без возможности пароля причисленным Набоковым к стану непримиримых врагов. Возможно, этим и объясняется тот факт, что неблагополучный Набоков проявил либо не свойственную ему

175

 

небрежность, либо вполне присущую ему циничность в чтении Толстого, перекроив универсальную толстовскую формулу на свой, набоковский фасон: «Все счастливые семьи счастливы по-разному, все несчастливые семьи похожи друг на друга»,— тем самым воспользовавшись именем и авторитетом Толстого для того, чтобы определить свой жребий, строго под понятие счастливых не подпадающий.

Явившийся вслед за Набоковым Сергей Довлатов, принадлежавший к поколению, о котором Глеб Горбовский говорил с театральностью его типичного представителя:

 

Поколение юных трагиков,

Поколение без платформы,

Существующее на бумаге... —

 

переварил рецепты Набокова вперемежку с рецептами Толстого и, пропустив их через игольное ушко шелкопряда, воздал крестом по канве комического и эксцентрического.

«Я был женат дважды, и оба раза счастливо»,— говорил юный трагик Довлатов юному трагику Горбовскому, в упоении человека, готового заплатить жизнью за удачный афоризм.

И вот афоризм подхвачен сменившим его счастливым поколением, но заплатить по счету все же пришлось. По гамбургскому или по гамбургерскому, но недешевой ценой.

Сережа сделал две попытки на мне жениться, и оба раза удачно, хотя только при второй попытке наши обновленные паспорта могли увенчаться двумя гербовыми печатями (мой, будучи, в отличие от Сережиного, никогда не обмененным, соответственно, остался не увенчанным). В марте 1962 года, равно как и в настоящий момент, семейная жизнь пред-

176

 

ставлялась мне (как, думаю, и Сереже, о котором, разумеется, не могу судить с полной ответственностью) затеей, лишенной какого бы то ни было смысла, в связи с чем склонить меня в том или в другом направлении было, как говаривал когда-то юный эстет Арьев, «дивным Божьим пустяком».

Первое предложение женитьбы поступило ко мне в категории условного наклонения и при участии Миши Абелева, Марины Мироновой, кажется, Лоры Степановой, Нины Перлиной, меня с Сережей и, разумеется, самого хозяина, Игоря Смирнова, который в своей функции поспешно поставил на стол непочатую бутылку водки и несколько бутылок вина, после чего доложил, что еды в доме не обнаружилось. Тут же раздались голоса в пользу того, чтобы оставить водку до отмены гастрономического кризиса, но я почему-то стала настаивать, чтобы водка была пущена в расход. Кто-то предложил мне, оказавшейся в расколе, выпить ее самой. Вызов был моментально принят, и откупоренная бутылка была протянута мне для питья из горлышка. И тут вступился Сережа: «Одну минуточку! А что будет, если она эту бутылку до дна не допьет?» Все задумались, и моментально находчивый Сережа пришел на помощь: «Она выйдет за меня замуж».

Выпить бутылку до дна мне удалось, что исключало идею «замуж» из повестки начатого дня, в который к тому моменту уже вошли более неотложные и отличные от предсвадебных хлопоты по добыванию молока и масла, необходимых, по убеждению бывалых людей, для приобщения меня к быстротекущей жизни, из которой мне посчастливилось не выпасть благодаря этим хлопотам. Однако память об экстравагантной затее была вкраплена в мой жизненный пульс, не принимавший алкоголя ни в каком его проявлении с лишним четверть века.

177

 

Вторая увенчавшаяся успехом матримониальная попытка была сделана года два спустя и в том же, хотя слегка урезанном, составе свидетелей, но уже при совершенно новых обстоятельствах, рассказ о которых невозможен без преамбулы.

Обыкновенно Сережа звонил мне утром, часов в десять, оповещая о своем намерении выйти из дому. По установившемуся ритуалу, это означало, что минут эдак через двадцать он окажется на углу Невского и Литейного, на остановке троллейбуса номер девять, куда мне следует тоже прибыть в любое удобное для меня время. Строгий и взыскательный в вопросах русской грамматики, Сережа разрешал вам относиться к вопросу времени метафизически в марксистском толковании слова «метафизика», при котором время понималось как единичная, ни с чем не соотносящаяся и не имеющая точек отсчета концепция типа «бабочки» или «цветка».

Мне случалось приходить на место встречи, в зависимости от количества прочих дел и степени их неотложности, то в час, а то и в четыре часа пополудни, находя Сережу неизменно в том же месте и в безмятежном ожидании. Секрет Сережиного долготерпения заключался в том, что угол Невского и Литейного, где проживал еще один трагик нашего времени, Лева Поляков, служил для обитателей Питера одновременно и Times Square, и Бродвеем, и Променадом Des Anglais, и Сандуновскими банями, не говоря уже о в последнее время плохо себя зарекомендовавшем Уолл-стрите. Здесь Сережа принимал знакомых, занимал в долг, расплачивался с долгами, перезанимал, готовился к экзаменам, сдавал их, высматривал красивых девушек, узнавал литературные новости, сочинял и публиковал стихи — в общем, проводил свой день в согласии со служебным распорядком всякого преуспевающего учреждения.

178

 

В один из таких перегруженных дневными заботами дней на нашей троллейбусной остановке и в непосредственной близости от Сережи оказалось живое воплощение Алена Делона, к тому же не только русскоговорящее, но и превосходящее безупречный оригинал в красоте и в развороте плеч, о чем мне было сообщено по прибытии на остановку. В том же сообщении значилось, что воплощение Алена Делона ожидается вечером на том же jam session, куда согласно плану отправлялись и мы, предвещая мое с ним возможное знакомство.

— Асетрина, если ты в него не влюбишься, в тебе нет чувства прекрасного, а если влюбишься, то придется поступиться талантом в обмен на красоту, которая к тому же быстро приедается.

«Ален Делон» оказался молодым физиком, выпускником Политехнического института по имени Радик Тихомиров, застенчивость которого была на грани полной неспособности к самовыражению, что в моей палате мер и весов было равносильно уродству. Подтвердив в соответствии с Сережиной альтернативой, что во мне «нет чувства прекрасного», я не влюбилась в Радика, равно как и он не утратил своей скульптурной головы под действием моих чар. Однако эпизоду с Радиком, с которым Сережа обменялся телефонами, было суждено послужить началом роковых событий, к завершению которых был приурочен конец нашей прекрасной эпохи.

К тому времени за кулисами Сережиного театра уже разыгрывалась любовная драма à la Oblomoff, пополненная, вероятно, питаниями из «Грамматики любви» Бунина, особенно по части неизъяснимых штампов типа: «нападение и защищение», «размолвка и примирение». Обзаведясь необходимым хороводом жен из числа моих подруг и ознакомив их

179

 

со строгим франкмасонским каноном посвящений в великие Тайны, Египетские Секреты и Бабилонский ритуал, Сережа приобщил их к бальному шествию и, памятуя об опыте Ильи Ильича, наблюдал за шкалой барометра, отражавшего реакцию камерной аудитории в размере одного зрителя. Скользя по залу в ритме полонеза Огинского или, возможно, экосеза Нижинского, Сережа стремился к тем высотам и пределам, при которых стрелка барометра обычно зашкаливает, а аудитория проявляет знаки неудовольствия, желательно гнев, а еще лучше слезы.

С уязвленным самолюбием, с доселе неизвестным мне чувством, что земля уходит из-под ног, я делала попытки убежать, по возможности скрыться, но Сережа удерживал меня в пустующем зале своих неисполненных полонезов и, если обстоятельства к тому принуждали, запирал на ключ. По меркам местного масштаба такого рода усилия могли показаться чрезмерными, однако с учетом будущего выхода на международную арену они сослужили Сереже неоценимую службу. Когда опыт моих подруг оказался недотягивающим до высот, отмеренных полонезом, и когда перед глазами неутомимого хореографа открылся новый простор за пределами российской сцены, Сережа решил изобразить новое «па».

Однажды он явился домой в сопровождении миловидной блондинки, которая, вторя Сереже, пригласила меня к совместному ужину. Проявив галантность, которая могла быть и, возможно, была истолкована гостьей как врожденная, и спровоцировав гостеприимство с моей стороны, которое могло быть и, возможно, было истолковано той же гостьей как сестринское, Сережа добился гармонии и предался, как говаривал поэт, «неге творческой мечты». Не знаю, до какой страницы прочла наша гостья, оказавшаяся финкой из числа туристов, с которыми

180

 

Сережа проходил разговорную практику студента финно-угорского отделения, партитуру тайн и посвящений, но, как мне помнится, из нас троих именно ей не было отказано в непринужденности. Держась с достоинством хорошо воспитанной хозяйки, которой был от рождения передан секрет того, как внушить гостю мысли о его единственности, она внесла в наше жилище атмосферу недостающей ей благовоспитанности. За чаем они с Сережей о чем-то мирно беседовали по-фински. Наконец ее собеседник склонил в мою сторону свое распаленное в галантном участии лицо брата и поведал мне, надломив кусочек сладкого печенья, что они с Урсулой (кажется, ее звали именно так) отправляются в синематограф.

Как только за ними захлопнулась входная дверь и я собрала какие-то из своих вещей с желанием в очередной раз покинуть дом на Рубинштейна, меня позвали к телефону. Это был Радик Тихомиров, приглашавший нас с Сережей в гости к своему знакомому, тоже физику, Алику Римскому-Корсакову, которого он аттестовал как правнука композитора. Объяснив, что Сережи нет дома, и заручившись тем, что Радик отвезет меня назад по другому адресу (адресу моих родителей), я приняла его приглашение.

Если попытаться описать мое отношение к Сереже с первого дня нашего знакомства двумя словами, то словами этими должны были быть: немое восхищение. Со временем утратив восхищение и досконально изучив Сережин театральный репертуар, я все же была далека от того, чтобы сделать шаг в сторону. Даже замышляя побег, что случалось с учащающейся периодичностью, мысль о побеге диктовалась не желанием избавиться от Сережи, а скорее необходимостью что-то изменить в порядке вещей, защититься от его тайных пыток, которые, по слепоте,

181

 

не свойственной мне впоследствии, с Сережей, как таковым, не ассоциировались.

Однако в момент, когда, вслед за Радиком, я попала в квартиру на улице Маклина, где жил Алик Римский-Корсаков, и сам хозяин, Алик, оказался в поле моего зрения, произошло нечто, уже описанное Проппом в «Морфологии волшебной сказки». В углу комнаты стоял большеротый человек, темноволосый, очень тонкий, высокий, с громадными руками, в одной из которых, согнутой в локте, дымилась сигарета, описывающая кругообразный рисунок, обрамлявший его подвижное лицо, в то время как вторая рука, тоже согнутая в локте, легко обхватывала первую в районе спины и плеча. Когда мы вошли в комнату, он что-то рассказывал, говоря оживленно, но без аффектации, произнося «р» несколько картаво, почти как воспитанный на французской культуре русский аристократ, каким он, вероятно, и являлся, но все же на свой лад. Держа голову на отлете, со слегка прищуренными глазами, он источал энергию человека, который только что открыл закон всемирного тяготения, но еще не успел его описать и соотнести с уже известными законами.

В одно мгновение Сережа оказался вытесненным из моей памяти, и эта вытесненность в отличие от волшебства, ожидающего своей очереди в наблюдениях Проппа, оказалась необратимой. Однако моя многолетняя история с Аликом, позднее воззрившимся на мир из мягкого кресла обладателя партбилета, в дальнейшем замененного на мягкое вольтеровское кресло распределителя партбилетов и партийного секретаря, не увенчалась для меня ни отечеством, ни райскими кущами. Но и вольтеровское кресло оказалось не без истории. Шостакович пишет о том, что Дягилев, в попытке заполучить «Садко» для исполнения на французской сцене,

182

 

пытался склонить Николая Андреевича к тому, чтобы сократить оперу. Мол, дескать, у французов свои вкусы и привычки. Им, дескать, не высидеть в одном кресле, пусть даже вольтеровском, более трех часов. Не привыкли. «Ах не привыкли? — возразил Римский-Корсаков Дягилеву голосом ниспровергателя вольтеровских кресел.— Коли слабовольным французам невмоготу высидеть на моем „Садко",— сказал он,— то нет нужды их туда и сажать».

Весть о том, что Сережино место в моем сердце оказалось так поспешно и так бесповоротно занято самозванцем, к тому же не претендующим на то, чтобы быть его двойником, была воспринята Сережей по формуле, впоследствии ставшей аксиоматичной во многих кругах американских психологов: отрицание—отторжение—смирение. На последнем этапе возник скептический интерес, а с ним и требование привести самозванца пред очи законного властелина. Театрально цитируя кого-то, как подсказывают мне, Есенина, по модели Грозный—Черкасов, Сережа величественно провозглашал: «Позовите его сюда, я хочу видеть э-т-т-о-го челове-к-к-а».

Встреча Сережи с Аликом, которая состоялась почему-то в доме Доната, в силу какого-то закона абсурда, сопровождавшего многие наши встречи и впоследствии, при загадочном участии соседки Доната, молодой барышни наших лет по имени Аида, вероятно, и стимулировала продвижение американской психологии на декаду вперед. Доселе не виденный мною сконфуженным, Сережа был загнан в тупик собственной самоуверенностью, утратил атрибуты власти и в попытке камуфляжа то конфузливо двигал какой-то столик, сервированный пивом с бутербродами, то заслонялся бардом Вертинским, вещавшим нам потертым от времени и долгого употребления голосом с пластинки тридцатых годов:

183

 

Матросы мне пели про остров,

Где растет голубой тюльпан.

Он большим отличается ростом.

Он огромный и злой великан.

 

А я пил горькое пиво,

Улыбаясь глубиной души.

Как редко поют красиво

В нашей земной глуши... —

 

и готовил себя к принятию важного жизненного решения по следам философских выводов барда:

 

Как трудно на свете этом

Одной только песнею жить.

Я больше не буду поэтом.

Я в море хочу уплыть.

 

Все, что происходило с Сережей, будучи выраженным на ныне причисленном к мертвым языке «борьбы противоположностей», заключалось в ступенчатом перевоплощении из щедрого тирана восточного образца сначала в беспомощное и капризное дитя, затем в творящего правосудие мстителя размаха Тараса Бульбы («Я тебя породил...»), а на последней стадии в преуспевающего актера любовной драмы собственного сочинения. Сережины метаморфозы были своего рода отражением восходящего недуга, вызывавшего беспокойство его многочисленных друзей, подчинивших, как и я, свой дневной распорядок выполнению его прихотливых просьб.

Он звонил вам без предисловий, вовлекая вас в смоляной нектар своих снов и предчувствий, и, заручившись вашим согласием его навестить, неизбежно заканчивал разговор заранее заготовленной шуткой. Примерно в это время Сереже удалось вовлечь

184

 

друзей, Игоря Смирнова и Мишу Абелева, в эксперимент, уже описанный в русской литературе пером небезызвестного поэта, предварительно отрепетировав с ними вступительный монолог такого содержания: «Мысль о том, что ты готова одарить меня любовью, или о том, что, будучи человеком не гордым, я смогу жить подачками, оказалась ложной, в связи с чем я решил оставить тебя в покое навсегда, но при одном условии, о котором тебе расскажут мои друзья».

С Игорем Смирновым и Мишей Абелевым мы встречаемся где-то в парке, где Сережа, по модели Печорина, но играя роль статиста, слушает Мишу, терпеливо объясняющего мне, что по случаю Сережиного решения уйти из университета, записавшись в армию, чуть ли не в войска НКВД (чтобы там «быть убитым чеченской пулей»), мне совершенно необходимо выйти за него замуж. На мой вопрос, как одно следовало из другого, Миша настаивает, глядя в одну точку небесной сферы, что это совершенно необходимо и иначе просто быть не может.

На нашей свадьбе, сыгранной в ключе патриархально-поминальном и состоявшейся в марте 1962 года, присутствовало несколько кем-то оповещенных гостей, включая Нору Сергеевну, захваченную, кажется, врасплох и с большим опозданием Андреем и Варей Черкасовыми. Хотя брачной ночи по контракту не предусматривалось, в ритуал свадьбы был включен утренний променад по Невскому проспекту с необозначенной целью, которая, как известно, оправдывает средства. При встрече с первым же вступившим с ним в контакт знакомым Сережа театрально вскинул руки в направлении моей персоны и, улыбаясь своей чарующей улыбкой, произнес заготовленный для этого случая афоризм:

185

 

— Знакомьтесь, моя первая жена Ася,— тем самым оставляя за собой место на Олимпе новых пророков: — Я буду женат дважды, и оба раза счастливо.

Оказавшись в числе первопроходцев, составивших счастье начинающему писателю и будущему ценителю счастливых браков, я сделала деликатную попытку оставить еще не потерявшую видимой актуальности должность сестры милосердия. В ответ на мое заявление об уходе была введена тема самоубийства, и однажды, развивая эту тему, Сережа увлек меня в свою комнату, ловко подхватил стоявшую наготове и где-то добытую винтовку и сказал с загадочной улыбкой, при этом дважды поворачивая ключ в замочной скважине:

— Самоубийство мне доступно и без тебя, а вот убийство... тут ты незаменима.

С ключом в руке Сережа приблизился к окну и, открыв фортку, бросил ключ вниз с пятого этажа. В наступившей тишине вслед за звуком железа, бьющегося об асфальт, от Сережи поступили короткие распоряжения типа занять угол кушетки и устремить открытый, бесстрашный взгляд в дуло оружия, которое было соответственно поставлено на прицел. Хотя сильного страха я не ощущала, то ли веря в узы, связывающие Сережу с театром, то ли потому, что понятие смерти было слишком далеко от моего сознания, отваги во мне тоже не было, в связи с чем я пыталась забиться в угол и отвернуться от дула, что вынуждало Сережу несколько раз отвлечься от планомерного действа и, отставив винтовку в сторону, предпринимать необходимые для восстановления status quo меры. Наконец, то ли устав от моего упрямства, то ли решив положиться на судьбу, он приступил к исполнению, по всей вероятности взяв на прицел район моего уха, ибо именно к нему были обращены

186

 

последние иронические напутствия будущего ефрейтора. Все это длилось вечность, после чего прогремел выстрел, и в одно мгновение мы оба оказались с головы до ног покрытыми штукатуркой.

Первым, что я услышала, оправившись от шока, были шаги Норы Сергеевны, находившейся все это время на кухне. Из-за двери послышался ее голос: «Сережа, немедленно открой» — и ответный голос Сережи: «Ключ выпал в окно». Спустя некоторое время, в течение которого ни я, ни Сережа не произнесли ни звука, опять раздались шаги за дверью, и мертвую тишину нарушил звук поворачиваемого в замке ключа. На пороге появилась Нора Сергеевна, которая, не утруждая себя разглядыванием представших перед ней привидений, быстро приблизилась к Сереже и, встав на цыпочки, наградила его пощечиной.

Факты жизни, включающие подробности, связанные с «пальбой из двустволки», не оказались выведенными за скобки будущих легенд о Довлатове.

 

«Поступок ценился тогда,— пишет мемуарист Игорь Смирнов вдогонку Сереже,—когда он поддавался новеллистическому пересказу, развлекающему слушателей. Когда невеста убегала сразу после многолюдной свадьбы к другому. Когда путь из университета вел в лагерную охрану... Инсценировали: Довлатов стрелял из двустволки в потолок, чтобы вернуть ушедшую женщину к мнимому трупу самоубийцы. Чем была бы литература, если бы ее не оправдывали страдания писателя? В разыгранном самоубийстве проглядывало то всамделишное жертвование собой, без которого художественное слово было бы простой ложью».

187

 

Так усердствовал в своем филологическом экстазе наш товарищ юности, упустив из виду одну деталь, спасшую Сережу от «всамделишного жертвования собой» и причастившую мемуариста Смирнова к той условности, которая помогла его «художественному слову» стать «простой ложью».

Деталь, упущенная Игорем, касалась как раз судьбы той «пальбы из двустволки», для описания которой мемуарист не поскупился своими забубёнными образами. То-то и оно, что «поступок» этот не только никогда не «поддавался новеллистическому пересказу», но, разделив участь аналогичных «поступков», вошедших в историю нашей женитьбы, был погребен и брошен в закрома памяти, где безуспешно ждал своего часа. Не о них ли таинственно намекал Сережа Арьеву, говоря о полууголовных деяниях? О том, что тема нашей женитьбы не нашла отражения в Сережином творчестве, красноречиво говорит не только факт ее отсутствия в нем, но и неполнота знания, скажем, подмена убийства «самоубийством», которым располагает мемуарист Смирнов, вероятно убежденный в том, что жизнь есть лишь слабое отражение литературы.

Нельзя сказать, чтобы «пальба из двустволки» не вошла в число тех жизненных уроков, из которых был впоследствии сплетен «новеллистический опыт» Довлатова. Психология человека, на которого направлено оружие со снятым предохранителем, нашла адекватное, хотя и анонимное выражение в «Зоне».

 

«Год назад возле Синдора Фидель за какую-то провинность остановил этап. Сняв предохранитель, загнал колонну в ледяную речку. Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятиразрядный АКМ (шестидесятизарядный – Д.Т.) в руках неврастеника и труса. Фидель минут сорок держал их под автома-

188

 

том, распаляясь все больше и больше. Затем кто-то из дальних рядов неуверенно пустил его матерком. Колонна дрогнула. Передние запели. Над рекой пронеслось:

 

А дело было в старину,

Эх, под Ростовом-на-Дону,

Со шмарой, со шмарой...

 

Фидель стал пятиться...»

 

Если опыт персонажа «Зоны» Фиделя не возник как цитата из памяти о том выстреле в потолок, о котором игриво пишет Смирнов, то наверняка дело не обошлось без серьезной работы подсознания. Развлекательный смысл последующих легенд о Довлатове — «убегающая невеста», «разыгранное самоубийство» и так далее,— рассказанных с позиции жреца тотема, оказался более жизнестойким, чем его изнаночная жертвенность. Как известно, жрец и жертва — явления одного и того же порядка. Поэтому в те моменты, когда, отказавшись от заявки на будущее мифотворчество, Сережа вдруг хотел сделать правдивое признание («...Я пытался что-то объяснить... Писал о тяжелых комплексах. О разбитом сердце. О том, что я вовсе не победитель...»), его откровения, скорее всего, по его же расчетам, никем на веру приняты не были.

Однако изнанка вещей сохраняется до тех пор, пока жива сама вещь.

 

 

Театральное представление

 

Долго знать Аполлона Безобразова означало присутствовать на столь же долгом, разнообразном и неизменно прекрасном театральном представлении, сидеть перед сценою, на которой беспрерывно меняется цвет облаков, и реки каждую секунду текут вспять, и по-новому проходят, улыбаются, говорят красивые, странные и почти бессмысленные вещи, они встречаются, они расстаются и никогда не возвращаются обратно...

Борис Поплавский

 

Говорят, дальневосточные креветки достигают маскировочного эффекта за счет окраски тела продольными зелеными полосами. Люди же, подверженные преследованию, меняют номера телефонов, скрываются в убежищах, исчезают на время из виду. Отвергнув вариант окраски тела продольными зелеными полосами, я решила поступить как люди и похоронила себя в собственном доме. На какое-то время Сережа занял выжидательную позицию в нашей парадной и, хотя, как сообщали мне сердобольные соседи, простаивал там с вечера до утра, не мог похвастаться успехом. Помыкавшись неделю-другую, он направил свои усилия в другие эмпиреи.

Однажды мне позвонил какой-то незнакомый человек и, представившись гнусавым голосом, сказал скороговоркой:

— Ася, мы с вами почти что здакомы, и я к вам с миссией. Я Бода.

— От кого, простите?

190

 

— Сейчас все поймете. Дедо такое. Седегу в пути сильно побили, и он ждет побощи в кадаве.

— От меня?

— А от кого же еще? Не к додителям же идти и все дассказывать?

Вместе с придурочным Борей куда-то долго еду, потом куда-то иду и чуть ли не к вечеру оказываюсь в пригородной местности, где на обочине дороги действительно сидит патетический Сережа с иссиня-черными разводами под глазами и с головы до ног обмотанный бинтами. Снова обретя внештатную позицию сестры милосердия, я участливо расспрашиваю пострадавшего о том, как все произошло, и, поправляя повязку, по какому-то озарению понимаю, что имею дело с хорошо отрепетированным театральным номером. Послюнив палец и убедившись, что черные разводы были всего лишь гримом, я ухватилась за конец марлевой повязки, тоже оказавшейся бутафорской, начав разматывать ее не без участия самого Сережи, который при этом приговаривал, ничуть не смущаясь:

— Главное, что ты все-таки пришла выручить товарища.

Хотя мое понятие о том, что было главным, сильно расходилось с Сережиным, я не могла не согласиться, что его расчет на милосердие сработал безотказно.

Аналогичный случай произошел спустя какое-то время при участии Доната. Однажды раздался телефонный звонок.

— Ася, вас беспокоит Донат Мечик.

— Слушаю вас, Донат Исакович.

— У нас серьезные неприятности. Поднят на розыски весь город. Я лично звонил своему старому приятелю, генералу Соловьеву, с которым уже дважды встречался по Сережиному делу. Он, знаете ли,

191

 

живет в старой, барской квартире с окнами на Неву. И по заслугам. Он бывалый генерал старой закваски...

— Я не совсем понимаю, что же произошло с Сережей? — говорю я.

— Да, да, именно с Сережей, я поражен, что вы не знаете. Мне казалось, нет в городе человека, который этого не знает.

— Есть,— говорю.— Я ничего этого не знаю.

— А почему вы говорите «ничего этого», как если бы вы уже знали, чего именно не знаете? Разве у вас есть причины что-то от меня скрывать? — наступает Донат.

— Нет,— говорю,— нет никаких причин, и к тому же я не знаю, о чем вы говорите.

Донат делает долгую паузу, как будто ждет, не поступит ли наконец мое признание, после чего говорит трагическим актерским голосом:

— Сережа бежал за границу, в Финляндию, оставив грустную записку: «Прошу не винить никого, включая мою жену». В данный момент, благодаря участию моего друга Соловьева, Сережа уже задержан на границе, но отпущен не будет, пока не узнают доподлинных причин побега. Генерал Соловьев хотел бы с вами встретиться и побеседовать на тему о Сережиных мотивах, после чего мне бы лично хотелось поговорить с вами наедине.

На все согласившись, я лечу к Соловьеву, потом двумя автобусами к Донату, после чего едва успеваю домой последним троллейбусом, где в подъезде поджидает меня Сережа с отрепетированной исповедью о том, как был свидетелем обоих допросов, стоя сначала за стеной кабинета Соловьева, а затем за дверью комнаты Доната, с тем чтобы лично оценить свои шансы на роман с продолжением. Вслед

192

 

за признанием последовал точно рассчитанный на прощение монолог:

— Когда тебе исполнится тридцать пять лет, что случается в жизни каждой женщины рано или поздно, и твои чары перестанут оказывать свое действие на мужское сердце,— сказал он,— тогда негордый Довлатов шагнет из-за портьеры (тут он хихикнул, оглядев заплеванное окно моей парадной), где простоял все эти годы, и великодушно тебя простит.

Авансом за сценическую преданность, принятую мною на веру на тринадцать лет раньше предсказанного мне срока, а также за актерский талант, лавры которого Сережа должен был по справедливости разделить с постановщиком спектакля Донатом, я простила их обоих. Однако Сережиной готовности на «прощение» и «великодушие», в которые он, надо полагать, свято верил в начале шестидесятых, были уготованы высочайшие, по шкале Рихтера, испытания. Если в армейский период он еще был способен на благодарность, о чем свидетельствует письменная расписка, данная им собственному отцу («всей своей дальнейшей жизнью он постарается отблагодарить тебя и твоих близких за все, что ты для него сделал, несмотря на частое невнимание, и обиды, и разочарования, которые ты видел от него»), то два десятилетия спустя, с позиции автора «Наших», Сережа, вероятно, забыл о щедром обещании, данном в минуту отчаяния:

 

«Отец мой всегда любил покрасоваться. Вот он стал актером...

Жизнь казалась ему грандиозным театрализованным представлением...

Центральным героем был он сам.

Я думаю, у моего отца были способности.

193

 

Он пел куплеты, не имея музыкального слуха... Мог изобразить храбреца. Это и есть лицедейство».

Завеса того, что скрывалось за авторским портретом отца в тексте «Наших», слегка приподнимается в частной переписке.

 

«Кое-что в чувствах героини мне понятно,— пишет Сережа Игорю Ефимову,— поскольку я не люблю своего отца, то есть, в лучшем случае, равнодушен к нему. Мало этого, я всю жизнь истребляю в себе сходство с папашей и все не могу истребить. При этом Донат никогда и ничего для меня не сделал, у меня нет к нему чувства долга. И это облегчает мне душу...»

 

Современной критике пришлось съесть не один пуд соли и износить не одну пару воловьих или козьих подошв, прежде чем какой-то смельчак, кажется Иван Толстой, осмелился пролить на страницы печати первые чернила черновых мыслей Набокова. «Я утверждаю, находясь в здравом уме и памяти, что Николай Гаврилович Чернышевский, этот философски подслеповатый и художественно бесслухий пачкун, вызывающий на даровских страницах хохот и отвращение, вырос из размышлений Набокова о своем отце».

Не думаю, чтобы из Сережиных размышлений о Донате возник какой-либо художественный персонаж. Для этого необходима была дистанция между автором и живой личностью, которая, скорее всего, существовала между Владимиром Владимировичем и Владимиром Дмитриевичем, но отсутствовала между Донатом и Сережей. Кроме того, набоковские

194

 

«прозрения» возникли после и, возможно, в результате смерти отца, в то время как в Сережином случае судьба распорядилась так, что отец шел за гробом собственного сына. Набоков, по неизменной прозорливости Бориса Парамонова, «даже самому себе не хотел признаться в том, что его отец был, в сущности, комическим персонажем». Что же касается Сережи, то, втайне признаваясь, что он всю жизнь истребляет в себе «сходство с папашей», он все же повторял Доната именно в том, в чем сам ему отказывал,— в актерском мастерстве. К тому же Донат, который, по признанию Сережи, «ничего для меня не сделал», не только послужил, так сказать, кузнецом и наковальней Сережиного капризного счастья, но еще и передал сыну скрижали Мельпомены, позволив ему опередить поколение своих сверстников по меньшей мере на десятилетие.

Мы приобщались к театру из темных глубин зрительных залов. Наш театральный опыт начинался с портика, с бинокля в гардеробе, с ученического ощущения праздника, облачения в мечту, с томительного предчувствия чьей-то жизненной драмы, с предвкушения тайны. Сережа познал театр без кулис и грима, без бутафорских и сценических атрибутов. Он мог, вслед за Донатом, разглядывать его в повседневном обличии, за пределами рампы и, что впоследствии оказалось уникальным даже среди театрально талантливых людей, увидеть театр там, где его не видел никто.

 

«Как-то, кажется, в году 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино,— пишет Евгений Рейн в статье „Мне не хватает Довлатова",— Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: „Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть

195

 

идея. Хочешь поглядеть?" Мы пошли вместе в Михайловское, его уже ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни. Я пристроился в хвосте. Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. „Пушкин очень любил свою няню,— начал Довлатов.— Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их, наверное, знаете наизусть".— „Что вы имеете в виду"?— спросил кто-то робко. „Ну вот, например, это... «Ты жива еще, моя старушка?..»" — И Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него. Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали. Это и был довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля».

 

Скрестив «довлатовский театр» с «ироническим спектаклем», то есть создав такой экспонат и такую пульпу, в которой таится лакомый сок иронии, Женя сделал верный шаг к распознаванию гибрида писательской амбиции Довлатова. Еще Ломоносов отождествлял иронию с подменой одного лица на другое: «Ирония состоит иногда в одном слове,— писал он в „Кратком руководстве к красноречию",— когда малого человека Атлантом или Гигантом, бессильного Сампсоном... называем». Одна из форм такой подмены, отречение автора от авторства, истинного автора на псевдоавтора, подтасовка подлинно биографических фактов на вымышленные, легли в основу жанра литературной мистификации.

196

 

Мистификатором Сережа стал задолго до того, как стал писателем. Возможно, его мистификаторский опыт был связан с мечтой стать вторым Чеховым. «Он любил шутки, нелепые прозвища, мистификации»,— писал о Чехове Бунин. То же самое можно сказать и о Довлатове. Подмена Давида Голиафом, а себя другим, производимая им со времен ранней юности, возможно, и строилась поначалу по принципу «иронического спектакля», как, скажем, строились балаганные мистификации скоморохов времен Петра Великого. Конечно, в распоряжении скоморохов были широкие пространства, заполненные архитектурными новинками типа Адмиралтейской площади или, скажем, Царицына луга, в то время как перед Ссрежиной аудиторией простирались лишь убогие университетские коридоры, лишенные не только сценического, но и дневного света. Однако и там, и тут шла мистификаторская работа, строился эдифис обмана, иллюзиона, где на ваших глазах одно действо выдавалось за другое, на одного персонажа надевались голубые панталоны другого, где авторы выдавали себя за анонимов, а одна ширма подменялась другой.

Сережины мистификации, в отличие от балаганных и еще более от мистификаций романтизма, были так же далеки от проблем эстетики, как морковная ботва от пирога с капустой, что не мешало ему по мере надобности выдавать одну за другой. «Иронический спектакль» Довлатова строился по принципу доходного дела, в соответствии с которым «ирония» становилась серьезным занятием и, как все серьезные занятия, диктовала статус секретности, двусмысленности и готовности быть по мере надобности обращенной к самому себе. Разумеется, секрет возведения «иронического спектакля» в доходный бизнес автор хотел унести с собой, что в известном

197

 

смысле ему удалось. Однако, полагая, что даже в самом серьезном деле возможны просчеты, мне хотелось бы сосредоточиться именно на них, проведя воображаемым плугом несколько пенистых борозд в форме круга, квадрата и параллелепипеда, границами которого могла бы определиться вся секретность серьезности и двусмысленности, с которыми пришлось иметь дело мистификатору «иронического спектакля» и автору мистификаторского жанра Сереже Довлатову.

 

 

Себя, как мстителя

 

Разве, всматриваясь в себя, ты не видишь, что и ты начал с полного неуважения к чужому мнению, с инстинктивного игнорирования чужой свободы, с религиозной нетерпимости, с духовной жестокости? Ты сам в прошлых жизнях своих или в теле отцов своих высылал, расстреливал за убеждения, жег рукописные книги, из-за ослепительной духовной ненависти ты так же понимал себя, как мстителя, судью, судьбу...

Борис Поплавский

 

Со сложенными крыльями даже птица падает стремительно, не говоря уже о поверженном Голиафе, утратившем все до последней жизненные альтернативы. Сережа подал заявление об уходе из университета, которое пересеклось в пути с документом об исключении из университета «за академическую неуспеваемость и непосещаемость», в связи с чем был востребован войсками НКВД, заинтересовавшимися его завидной внешностью и здоровьем.

Почтовая связь представителя войск НКВД с внешним миром, которая начиная с июня 1962 года поддерживалась Сережей почти что ежедневно, вдруг открылась для него, а через него для нас, такими сторонами, о существовании которых вряд ли подозревал он сам. Надев армейские доспехи и оказавшись вне жреческого трона, где он привык разбрасывать дукаты своей избранности многочисленным жертвам, Сережа захлебнулся от жалости к себе. Его первым импульсом было проситься назад, перемежая сдержанность с напористостью.

199

 

«Может быть, можно что-нибудь сделать, чтобы меня переслали поближе к Ленинграду. Может, Соловьев мог бы помочь, хотя не думаю,— пишет он отцу.— А нельзя, так тоже ничего. Перетерпим как-нибудь. По правде говоря, надоело изрядно. Я, конечно, свалял дурака».

 

«В другом (письме к отцу,—А Я.) я спрашиваю, не может ли Соловьев что-нибудь помочь сделать, чтоб меня перевели поближе к центру. Если нет — то Бог с ним».

 

Как и в каждом талантливом деле, в деле вербовки близких людей на предмет оказания услуг самому себе у Сережи были именитые предшественники.

 

«Я буду вас беспокоить вот какою просьбою,— писал Гоголь Пушкину в мае 1834 года,— если зайдет обо мне речь с Уваровым (министром народного просвещения.— А. П.), скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива; при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завести речь о другом, как-то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно».

 

Сереже повезло и в том, что, как Гоголь, выговаривающий для себя особые льготы ссылкой на несуществующую болезнь желудка, от которой ему предстояло вскорости умереть, он искал демобилизации, ссылаясь на болезнь артерий, разрывом которых объясняется его ранний уход из жизни. Однако не

200

 

всякий парадокс, подхваченный мифотворцами, может найти двойника в литературном иконостасе пророков, оказав благотворное влияние на биографический материал начинающего автора. В число непосредственно Сережиных заслуг, никем из корифеев литературы не разделенных, входит созданный им миф об «ужасах армейской жизни», через которые якобы он прошел в качестве легендарного автора «Зоны».

Автору «Зоны» удалось внушить своим сотрапезникам, с которыми ему в дальнейшем предстояло поедание счастливого пуда соли, без которого, говорят, нет настоящей дружбы, глубокомысленные выводы об армейской жизни, хотя армейская тематика в том виде, в котором она отражена в письмах Сережи к Донату, практически исчерпывалась двумя-тремя сюжетами, среди которых важнейшим является тривиальный сюжет любовной интриги. Однако в преддверии публикации армейской переписки Сережи с отцом, в которой скрывается не одна тайна, связанная с началом его литературного бенефиса, таллинский коллега Борис Ройтблат, настроивший своего «страдивариуса» на благочестивый лад, берется донести довлатовский миф без особых изменений.

 

«Армия не стала для Довлатова пустым звуком. Что видел он за три года лагерной службы — другим это в кошмарах не снилось. Он пришел туда питерским интеллигентом. Он был тогда мальчиком с талантом. И только. Ценитель Бёлля и Кафки, он прошел через ад лагерной службы. Это окончательно сделало его характер. Это сделало Довлатова таким, каким мы его знаем: добрым человеком». (Борис Ройтблат. Новое русское слово. 1998.)

201

 

Что же видел Сережа за три года лагерной службы, спросим мы вслед за коллегой Ройтблатом? Конечно, ему мерещилось возвращение из армии. Об этом чиатель уже осведомлен. А дальше-то что? И тут уместно обратить внимание на одну маленькую деталь. В какой-то момент Сереже зачем-то понадобилось называть себя «Борисом» и делать отсылки к себе в третьем лице, что на фоне остальной части человечества, которая привыкла говорить и даже писать о себе в первом лице, должно было вызвать недоумение. В попытке прояснить для читателя смысл армейских писем Довлатова автор публикации, сводная сестра Сережи Ксана Мечик-Бланк, делает следующую пояснительную помету:

 

«Здесь, как и в некоторых последующих письмах,— пишет она,— обсуждается вопрос о возможностях перевода С. Д. в другую часть. В таких случаях Сергей называет себя Борисом (именем своего двоюродного брата). Кстати, то же имя он выбирает для себя в „Записках надзирателя"».

 

Но была ли так невинна эта сноска? Разумеется, ответа на этот вопрос не следует искать у Ксаны Бланк, чей комментарий исчерпывается только что приведенной цитатой. К тому же расчет автора публикации, скорее всего, строился на том, что читатель вообще не задает вопросов, на которые его не наводят авторы. С другой стороны, нацеленность Ксаны Бланк на отсутствие вопроса, как ни странно, могла предполагать наличие готового ответа типа того, что Сереже понадобилось присвоить имя брата Бори из конспирации. Ведь Сережа не сидел, как Герцен с Огаревым, в полном комфорте в двух шагах от Сената и собственного отца, не загорал на лазурных

202

 

курортах Швейцарии или французской Ривьеры, не слонялся по карнавальным шествиям на площадях Рио-де-Жанейро, как бы подсказывает читателю скупой комментарий Ксаны Бланк, а страдал от сурового, «кошмарного» армейского режима.

— Но был ли мотив конспирации уместным в Сережиных раскладках,— спрошу я.— При более кристальном прочтении текста, связанного с перестановкой имен, оказывается, что довлатовское «я» вовсе не было изъято из обращения. Оно присутствует в виде второго, так сказать, двойнического голоса.

— Так на том и строится конспирация,— толкает меня острым локтем расторопный читатель.— Все пущено на то, чтобы запутать.

— Все это так,— соглашаюсь я поспешно.— Но кого запутать? Армейское начальство? То-то и оно, что нет. Второй голос («он») понадобился Сереже как подставной персонаж, от лица которого «я» Сережи могло принимать такие решения, которые в этике его контракта с отцом почитались как запретные.

 

«Теперь по поводу серьезных дел. Я очень подробно беседовал с Борей, и вот что мне стало ясно. С одной стороны, он очень хочет быть поближе к вам и боится вас обидеть другим выбором. С другой стороны, ему кажется, что редкие, непродолжительные встречи ужасны тем, что приходится расставаться... К тому же, как мне показалось, он хочет целиком выдержать срок изгнания, чтоб наверняка себя проверить... Он очень благодарен за хлопоты и просил тебе передать это... Ты на него не сердись за нерешительность, просто он гнусно боится, как бы не прогадать (курсив мой.— А. П.).

203

 

И еще ждет в этом вопросе твоего совета»,— пишет Сережа отцу 10 января 1963 года.

 

«Я целую ночь размышлял на посту про Борины дела, и вот что я хочу тебе сообщить. Он окончательно решил, что ему хочется перебраться в Лялькин город, если возможность эта еще не пропала и если это не связано с изнурительными для тебя хлопотами,— продолжает он ту же мысль в письме от 23 февраля 1963 года.— Главное, что заставляет Бориса просить об этом,— полнейшее отсутствие в месте его теперешнего пребывания условий для работы».

 

Запретный пафос Сережиных писем заключался в том, что еще некоторое время назад в них выражалось стремление вернуться назад домой и, как этап к этому возвращению,— надежда переместиться «поближе к Ленинграду», «поближе к центру». Однако в какой-то момент стремление «вернуться» потеряло актуальность, в связи с чем возникла потребность в новых мотивах, а с ними и в новых художественных решениях. Короче, в письмах, сочиненных от лица Бориса, намечается радикальная перемена в Сережиных устремлениях, причем перемена в сторону решений, которых Донат, по правильному расчету сына, одобрить не мог.

Но в какую сторону, спросят меня, могли повернуть устремления юного надзирателя тюрьмы строгого режима, капризно отказавшегося от возвращения домой? Как объяснить тот факт, что желание сократить срок армейской службы, не успев созреть, переросло в противоположное желание — «целиком выдержать срок изгнания»? «Cherchez la femme»,— говорят французы. И они подчас бывают правы. Летом

204

 

1962 года Федя Чирсков, Андрюша Арьев, Слава Веселов и я пристрастились к игре в бридж, которой нас обучил к тому времени хлебнувший славы и заграничного лака шахматист Борис Спасский, ставший на короткое время нашим партнером и собутыльником. Отозвавшись на стиль, подхваченный Спасским в начале 60-х годов из лондонских таверн, а лондонскими тавернами в конце прошлого века из голландских увеселительных заведений, мы решили ввести недостающую игре чопорность и назначили собираться в доме Феди Чирскова исключительно по средам и непременно к шести, побивая пунктуальностью забывших о ней английских лордов.

На одну из таких сред я принесла письмо от Сережи, на которое был создан коллективный ответ, как впоследствии оказалось, глубоко ранивший Сережу и подавший повод к его многодневному молчанию. К Донату по этому поводу поступило несколько коротких отчетов.

 

«Ввиду сквернейшего настроения я решил срезать число корреспондентов до минимума,— писал он 29 октября 1963 года.— Остаются: мама, Валерий, ты и Лялька. Асю, Аню и нескольких ребят известил о том, что переписка временно прекращается».

 

«Я очень благодарен тебе, что ты пишешь мне почти каждый день. Это меня очень поддерживает. Я сейчас переписываюсь только с тобой, с мамой, с Лялей и Ксюшей. Перестал писать Валерию и Славе Веселову».

 

«Можешь маму обрадовать: наша с Асей переписка замерла. Последнее письмо я написал недели три назад»,— продолжал Сережа

205

 

 «информировать» отца, вероятно, в конце ноября 1963 года.

 

Воспроизвести текст того письма, который послали мы Сереже, за давностью времени не представляется возможным. Ясно только, что, отъединенные от лагерной зоны, безучастные к каким бы то ни было тревогам, по природе беспечные и попустительствуе-мые благосклонным дыханием карточно-салонного воздуха, мы перевозбудились, перестарались и обидели Сережу в бесшабашном порыве его поддержать.

Сережино молчание, обозначившее перерыв в нашей переписке, длилось с конца 1962 года до конца февраля 1963-го, то есть как раз тот период, в который Сережа лицемерно писал отцу о мнимой беседе «с Борей», из которой «мне стало ясно», что Боря «хочет целиком выдержать срок изгнания, чтоб наверняка себя проверить...». За время Сережиного молчания и связанной с ним перемены ветра под мостами у англичан утекло много воды, но и в лагере усиленного режима, где проводил свой досуг Сережа, не обошлось без напряженной работы воображения. Однако мы забегаем вперед, грозя нарушить законы детективной драмы, с которой наше повествование готово соприкоснуться.

В начале лета 1962 года, чуть ли не за неделю до ухода в армию и с установкой на подчинение армейскому канону, в который входило, среди прочего, расставание с шевелюрой, Сережа встретился с барышней, которая обладала незаменимой в его ситуации профессией цирюльника. Конечно, справедливость требует признать, что профессия цирюльника не послужила решающим фактором, толкнувшим обе стороны к заключению брачного контракта. К тому времени Сережа уже давно обрил голову, породнившись в этом порыве с самим Николаем Васильеви-

206

 

чем Гоголем, хотя, кажется, не уповал, как Гоголь, что от этого волосы станут гуще. Но как бы то ни было, целительная встреча с девушкой-цирюльником послужила недостающим звеном в уже существующей цепи: «Я был женат дважды, и оба раза счастливо».

К их знакомству, в ходе которого Сережа не преминул блеснуть своим сценическим талантом, я была странным образом причастна.

Мой сосед по дому по имени Марик Сейфер как-то упомянул нам с Сережей о своем романе с некой Леной, которая явилась, с его слов, моим «зеркальным отражением». Сережа сильно заинтересовался объектом и, выразив недоверие к опыту зеркальных отражений, по-видимому не удовлетворившись литературными грезами Льюиса Кэрролла, стал настаивать на личном освидетельствовании. Он в тот же день был представлен Лене готовым к дружеским услугам Мариком. Полагаю, что аудиенция закончилась счастливо для всех вовлеченных в нее сторон, ибо делу было дано такое стремительное развитие, что спустя неделю Лена, как это следовало из Сережиных отчетов, прихватив с собой свое зеркальное отражение, переехала в дом на Рубинштейна, а сам хозяин поспешил предстать перед начальством войск НКВД под видом рядового Довлатова.

С какой целью помещена была Лена в дом на Рубинштейна, где после Сережиного отъезда оставалась лишь Нора Сергеевна, полагаю, прояснится лишь тогда, когда семья Довлатовых-Мечик сочтет нужным пополнить рубрику «Армейская переписка с отцом» письмами, немотивированно изъятыми из печати домашней цензурой. Вероятно, почувствовав нужду в заполнении семантического пробела, автор публикации «Армейских писем к другу». Ксана Мечик-Бланк делает соответствующую сноску, в которой

207

 

знакомство Сережи с Леной приурочивается к той дате, когда Лена оказывается впервые упомянутой в переписке, то есть к маю 1963 года. В результате этой невинной правки реальное знакомство супругов оказывается отложенным на несколько месяцев, т. е. к маю 1963 года.

 

«Елена Довлатова, с которой С. Д. познакомился в тот период, ставшая впоследствии его женой»,— сообщает Ксана в сноске, благоразумно определив дату через произвольное понятие «тот период».

 

Вопрос об «объективной достоверности», связанной с публикацией «Армейских писем к отцу», появившихся за последние два года в двух источниках, в пятом номере «Звезды» за 1998 год и в книге под названием «Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба» за 1999-й, поднят здесь не случайно. Казалось бы, разве можно проявить тенденциозность, пристрастие или политическую предвзятость в простой передаче фактического материала? А между тем степенью тенденциозности, пристрастия и политической предвзятости публикация «Армейских писем к отцу» может потягаться лишь с Ее Величеством цензурной практикой советского режима.

Публикации предпослано Предисловие, так сказать, излюбленная форма, заимствованная у писателя Довлатова, в основании которой помещен достоверный диалог, не иначе как взятый из довлатовского «Филиала», о котором еще пойдет речь на страницах этой печальной повести.

 

«Вместе с диктофоном отец дал мне большой желтый пакет. В нем были письма. На кассете

208

 

осталась такая запись,— пишет автор публикации Ксана Бланк.

— Меня не будет, ты их опубликуешь. Здесь больше ста Сережиных писем. Отрывки из некоторых я комментировал в моих статьях о нем.

— Ты считаешь, что их корректно публиковать?

— Что значит — корректно? У писателей публикуются письма. Я не совсем понял твой вопрос...

— ...Просто переписка дело интимное, письма принадлежат двум людям, тому, кто их писал, и адресату. Это щепетильный вопрос.

— Видишь ли, я не считаю, что письма принадлежат двум людям... Я стопроцентно убежден в том, что Сережа был сторонником открытости писем. Другое дело, что он был взбудоражен, взволнован, обозлен, когда родственник его ленинградского друга стал публиковать куски писем из Америки, явно Сережу порочащие. Там было много гротеска. И Сережа считал это предательством. Но это частный случай».

 

Если пренебречь «частными случаями», которыми просто необходимо пренебречь, ибо кому в истории было вообще дело до частных случаев, то становится очевидно, что автор публикации есть всего лишь беспристрастный издатель исторического документа, к тому же обладающий наиделикатнейшим пониманием своей задачи. Разве от такого чувствительного автора можно ждать подвоха? «Вот вы и явились, чтобы раскопать подвох там, где его и в помине не бывает»,— слышу я женский голос, с жаром дышащий мне в затылок. «Видать, разобидела кого,— думаю я в ответ,— не иначе как мужское население, которое в припадке гнева заговорило фальцетом»,—

209

 

но все же с публикацией знакомлюсь. Открываю документ и сразу же другой. Сравниваю первоисточники, благо документов оказалось два, ни больше и ни меньше, причем изданные хоть и с перерывом в один год, но предпосланные, грубо говоря, одним и тем же трепетным Предисловием.

И что же бросается в глаза пристрастному читателю? Не скрою. Искала я в этих «наикорректнейших» публикациях того, чего ни один другой читатель искать не мог, ergo, не мог и найти. Для начала я занялась наипростейшим делом, которое моей предвзятой позицией скомпрометированным быть не могло. Произвела арифметическое действие сложения и пометила в своем дневнике, что обнародованных писем оказалось даже меньше половины. Ведь в Предисловии черным по белому было оговорено, что писем должно быть «больше ста». Пока суд да дело, подоспела новая публикация, 1999 года, более обширная. И что же? В ней, разумеется, появились письма, по той или иной причине не включенные в публикацию 1998 года. Чтобы не быть голословной, подсчитала и просуммировала. Их оказалось 19 (2, 4, 6, 8, 11, 18, 20, 23, 24, 28, 33, 35, 37, 46, 54, 56, 59, 62 и 63). Одновременно несколько писем, вошедших в публикацию 1998 года, оказались изъятыми из последующей. Ввиду отсутствия нумерации писем, укажу лишь номера страниц (120—122 и 125).

Так в чем же, задалась я естественным вопросом, заключался принцип отбора и сортировки, которым могла руководствоваться осторожный и «корректный», повторяю я следом за Ксаной Бланк ее англицизм, автор публикации довлатовских писем? Если идти по наилегчайшему пути, по которому хаживал в своих изысканиях Фрейд и по которому поплетусь и я, благо дорога проторена, то принцип представля-

210

 

ется таким. Письма, содержащие все неприятное, типа, например, упоминаний обо мне в контексте, опровергающем созданный в семье миф о моем коварстве, оказались подвергнутыми изъятию. В частности, в публикацию «Звезды» 1998 года не вошли письма 2, 4, 6, 8, 11, 20, 23, 28, 33, 35, 37 и 59, в которых имеются стихи, прямо или косвенно ко мне относящиеся, или строки, разрушающие семейные мифы, типа таких:

 

«Донат! Хочу тебя попросить позвонить Асе и, может быть, помочь ей разобраться с поступлением на работу. Если сможешь. Она мне регулярно пишет неожиданные от нее теплые письма».

 

«Относительно Асиного приезда. Я написал ей, что пусть она приложит все силы к тому, чтоб уладить дела в Ленинграде). А потом, если ей это удастся, она сможет, подкопив денег, приехать ко мне на недельку осмотреться, и если трудности и мерзости ее не остановят, пусть останется».

 

«Дело в том, что Светлана узнала, конечно, что у меня есть жена, и, конечно, решила, что я держу ее (Светлану) для удобства поблизости, а после армии поеду домой (О „Светлане" как особой теме армейской переписки с отцом, речь пойдет ниже.— А. Я.)».

 

«Очевидно, в одном из писем тебе я случайно послал короткое письмо Асе. Ты ей его передай».

 

Письма за номерами 18, 24, 28, 33, 46, 54, 56, 62, 63 были изъяты, скорее всего, из-за включения в них запретной тематики типа посвящений «Светлане»,

211

 

имя которой семья предпочитала забыть, или фактов, требовавших неразглашения на время здравствования Норы Сергеевны. Ведь не могли же они откровенно напомнить Норе Довлатовой, что в свое время о дате ее рождения не подозревали ни Сережа, ни Донат.

 

«В одном из писем я просил тебя тайком узнать день рождения моей мамы. Сделай это, пожалуйста»,— пишет Сережа отцу 7 февраля 1963 года.

 

С другой стороны, в обе публикации оказались включенными письма, в которых обсуждается тема нашего с Сережей развода.

 

«С разводом я по-прежнему согласен, я только не хочу, чтобы какие бы то ни было приготовления велись без Асиного ведома. Мне кажется, это некрасиво».

 

«Подозреваю, что мама специально не отдает Свидетельство о браке, чтоб Ася не захватила вероломно нашей фамилии. Хочу сказать, что я сделаю все для того, чтоб Ася не чувствовала никакой обиды на маму или на тебя и на меня тоже. Это не „реставрация отношений", а попытка вести себя по-джентльменски».

 

«Я Асе написал письмо (короткое) о разводе, она не ответила. Больше писать не буду, но обязательно пошлю новогоднюю открытку. Мы все о разводе выясним сперва, а потом уже, переговорив с Асей, начнем действия».

 

«Горю желанием расторгнуть мой дегенеративный брак».

212

 

«С Асетриной мы собираемся дружно начать разводиться, но никак не начнем, у меня времени нет, а ей лень».

 

Однако даже из чтения тех писем, в которых автор публикации не углядел подвоха, можно заключить, что армейская жизнь рядового Довлатова была преисполнена делами, далекими от тех, которыми полна армейская жизнь рядового состава Советской Армии. Виной ли тому был суровый армейский устав войск НКВД или разбитое сердце рядового Довлатова, но в армии Сережа всецело полагается на театральный опыт отца, ожидая от него суфлерской подсказки.

Осенью 1962 года в Сережиных руках оказывается документ, созданный Донатом с профилактической целью охранить сына от грядущих травм. Не исключено, что документ этот был задуман отцом как средство против других травм, в которые Сережа благоразумно посвящал его лишь наполовину. Как бы то ни было, но поступивший от Доната документ содержал в себе «теорию любовной интриги», как никогда пригодившуюся Сереже для украшения суровых армейских будней, не говоря уже о литературном опыте недалекого будущего.

 

«Между прочим, ты не сердись,— писал он отцу, благодарно воздавая ему за заслуги Сирано де Бержерака,— это письмо пошло по рукам, и ребята выписывают оттуда куски в качестве афоризмов».

 

Параболическая траектория Донатовых «афоризмов» в Сережином псевдодокументальном опыте остается делом будущего, в то время как донжуанский опыт сына неотделим от де-бержераковского опыта отца.

213

 

В октябре 1962 года Донат получает сообщение о предпринятом первом шаге.

 

«Завтра утром я еду на Весляну лечить зуб, обрадуй мамищу. Светлана неожиданно оказалась чистокровной коми. Но это не страшно, а даже забавно».

 

Тут следует оговорить, что фрагмент с расистской ссылкой на «чистокровную коми» оказался изъятым из более поздней публикации писем. Вслед за отчетом об обмене фотографиями («Если она пришлет, то я смогу одну лишнюю послать тебе») в декабре 1962 года в адрес «Светланы» поступает почтовое отправление под рубрикой «бусы», причем отправителем оказывается вовсе не Сережа, а располагавший большим досугом Донат. Впоследствии в любовную историю оказываются вовлеченными оба родителя Сережи, наконец отыскавшие общий фундамент, который, вероятно, был утрачен за десятилетия пребывания в разводе.

 

«Донат, прошу тебя позвонить маме и сказать ей, что перерыв и сухость последних писем вызваны тем, что Светлана, занятая экзаменами, стала реже писать. Это не совсем правда, но мама, зная мой бабий характер, поверит».

 

Если операция «бусы» была предпринята Донатом для завоевания доверия у Светланы, то можно сказать, что она удалась на славу, ибо начиная с февраля 1963 года он вступает с ней в прямую переписку, намекая на возможный матримониальный исход. На некоторое время становятся неясными те функции, которые сохранились за Сережей. Однако в апреле того же года Сережина кандидатура снова всплывает

214

 

на глади текучих вод. И тут происходит сразу несколько событий, начало которых провоцируется тем, что «Светлана» выбывает из игры, спасая Сережу от последствий двоеженства. Отчет об этом имеется в письме Сережи к Донату, датированном весной 1963 года.

 

«Светлана прислала письмо, где всячески чернит меня за то, что я уехал и замолчал,— пишет он.— Я сперва и сам недоумевал, чего же это я молчу (курсив мой.— А. П.), но тем временем получил письмо от одного приятеля из Вожаеля, который, страдая от угрызений совести, сообщает, что подсыпался к ней тоже, был благосклонно принят, а также был целуем, обнимаем, хватаем за всякие места, но в последний миг остановлен просьбами и логическими доводами, как, впрочем, и я. После этого он на нее разобиделся и решил мне обо всем написать. Это письмо у меня, я его тебе покажу. Кроме того, родители Светланы, очевидно в сговоре с дочкой, предприняли наивную попытку провинциального шантажа. Они нагло сообщили моей маме, что Светлана в положении. Но мне доподлинно известно, что для рождения ребенка нужно, как минимум, совершить половой акт, иначе быть не может. Мы с мамой посмеялись и решили на них на всех наплевать. Сейчас я всем своим громадным сердцем устремлен в грядущие амурные баталии».

 

Одновременно с матримониальным провалом в Коми Сережа терпит фиаско и на другом объекте:

 

«Да, В. Г. (возможно, Валера Грубин? — А. П.), смущаясь и юля, сообщил мне, что вскоре

215

 

после моего отъезда в Коми спал с А. Р. (возможно, Аней Райлян? — А. Л.). Так что, Донат, все кругом безнравственны и лживы, и мое откровенное легкомыслие мне с каждым годом все милей».

 

Объем той деятельности, в которую погрузился рядовой Довлатов при поддержке Доната, идет по нарастающей. А вместе с тем ко мне, которой Сережа ни намеком не обмолвился о своей матримониальной и прочей «деятельности», продолжают приходить письма, заслонка печи которых приоткрывает другой температурный режим:

 

«Я все еще тебе пр(Е)надлежу,

Я все еще (С) твоим молчаньем связан,

Я все еще немыслимо и свято

Последнею надеждой дорожу.

 

Над всем, что в мире подлость и вранье,

Над суетой и сложностью мгновенной

Я шлю тебе безрадостно и верно

Последнее молчание мое».

 

(Из письма к автору, февраль 1963 г.)

 

Не исключено, что под действием «ужасов» армейской жизни, помноженных на тревоги донжуанского опыта, страсть к грамматическому канону отступила на задний план. Как бы то ни было, но в тексте приведенного здесь послания, в котором мною сохранена орфография, имеются пробелы, дискредитирующие титул жреца тотема. О наличии этих пробелов, по имеющимся данным, Сережа не подозревает до сего дня.

 

 

У египетских колоссов

 

Да, Аполлон Безобразов в совершенстве умел гулять, добродушно и равнодушно, неутомимо и неутомительно, бесцельно, но и с величайшей пользой, без тени зависти и ничего не осуждая, но и ничего не жалея, и это он научил меня этому исканию глубочайшего покоя и равновесия в походке, подобно шествованию иероглифических фигур, и хотя оно в совершенстве у меня никогда не получалось, все же иногда оно давало мне забвение зависти и жалости и то глубокое приятие всех вещей, которое может быть только у египетских колоссов.

Борис Поплавский

 

Тема нашего развода с Сережей всплыла уже по его возвращении из армии. Однажды он позвонил мне рано утром, что случалось с ним нечасто, и выпалил на одном дыхании, но довольно деловито:

— Лена на восьмом месяце беременности, и это касается тебя.

— В каком отношении? — спрашиваю я.

— В отношении меня.

— Тебе что-нибудь от меня нужно?

— Именно. Мне нужен твой развод.

— Мой развод?

— Мой, пожалуй, тоже,— сказал Сережа и принес мне какие-то бумаги, которые я не глядя подписала. Однако наш развод, по образцу нашей женитьбы, состоялся только со второго захода. Помню, в ожидании очереди в зале суда Сережа сильно меня смешил, потом пытался утихомирить, закрывая мой рот своей рукой.

217

 

Представ наконец перед судьей, мы получили отказ, мотивированный тем, что наше решение не было «достаточно хорошо взвешенным». Нам был назначен новый срок, в который мы явились уже с серьезным намерением получить развод правдами и неправдами,— у Сережи тогда уже родился ребенок, Катя, которого необходимо было, так сказать, «легализовать». Играя роль безнадежно враждующих супругов, мы вошли в зал суда из противоположных дверей, уселись на расположенные в противоположных углах скамьи и, выйдя оттуда людьми, свободными от уз семьи и брака, пошли отмечать это событие в «Восточный» ресторан. Полагаю, что вслед за нашим разводом был зарегистрирован брак с Леной.

Таковы тривиальные факты начала второго счастливого брака Сережи, причем датировка армейской переписки с Донатом позволяет установить дополнительные подробности типа того, что кандидатура Лены, уже живущей в доме на Рубинштейна, то есть по адресу, где проживал Сережа до призыва в армию и по возвращении из нее, получила пристальное рассмотрение непосредственно после разрыва со Светланой, разумеется, если не считать объекта другой радужной надежды, по всей видимости не нашедшей должной реализации за пределами того, что описано в письме к отцу от 28 апреля 1963 года:

 

«На первом курсе инст(итута) Островского появилась девочка 18 лет неописуемой красоты. Ее зовут Тамара Уржумова. Я очень заволновался и засуетился. Но ей, кажется, уже сообщили, что ею интересуется один подонок солдат, это может испортить дело».

 

Первое упоминание о Лене Довлатовой датировано, как уже было упомянуто раньше, маем 1963 года.

218

 

«Дорогой Донат,

...Не можешь ли ты прислать мне в письме рубль. Дело в том, что у Елены 17-го день рождения. Взять у Елены значило бы дискредитировать саму идею подарка, а мама сама Елене что-то дарит и тратится...»

 

Полагаю, что со своей позиции мемуариста и творца собственной биографии Сережа не раз впадал в задумчивость по поводу того, как и по какому рецепту запечь индейку своей матримониальной судьбы. Не исключено, что в числе возможных планов была мысль обнести подробности второй женитьбы, на манер первой, частоколом могильного забвения. Однако по законам здравого смысла, в котором Сережа знал толк, можно предать могильному забвению историю одного брака. В этом даже есть какой-то шарм. Но похоронить следы обоих matrimonia, что в Сережином случае составляло тотальное число всех отчисленных ему судьбой браков, грозило чреватостью. Так или иначе, но мысль о полной амнезии по части женитьб, если и возникала в Сережином сознании, а, зная Сережу, я убеждена, что несомненно возникала, долго там не задерживалась. Скорее всего, эта мысль была отвергнута, причем отвергнута в пользу другой мысли, возникшей, возможно, по аналогии с опытом, о котором человечество не может забыть вот уже около двух тысячелетий.

Сережа сочинил три достоверные версии своей женитьбы на Лене, по числу которых зарегистрировал три документа: «Наши», «Заповедник» и «Чемодан», выполненные в ключе проповедываемого им жанра псевдодокументализма и составившие серьезную конкуренцию другим достоверным документам, и прежде всего документам, известным под именем четырех Евангелий. И тут Сереже следует воздать

219

 

за особую сноровку. В евангельских притчах, как известно, имеются разночтения, не исключающие, однако, объединяющего тезиса, являющегося залогом «аутентичности» всех версий документа. Скажем, в истории о въезде Иисуса в Иерусалим совпадают детали типа того, что Иисус садится на осла; Иисус въезжает на осле в Иерусалим; и народ славословит Иисуса, хотя рассказана сама история в каждом Евангелии по-своему. В Евангелии по Матфею Иисус посылает двух учеников на поиски ослицы и молодого осла, якобы связанных в противолежащей деревне, в то время как в Евангелиях по Марку и Луке связанным оказывается не молодой осел с ослицей, а всего лишь осел, а в Евангелии по Иоанну Иисус сам находит осленка, исключая надобность в том, чтобы кого-то куда-то послать.

В процессе пересказа своей матримониальной судьбы, то есть в процессе перехода от одной версии женитьбы к другой, общим числом едва не дотягивающих до числа евангельских, у Сережи не осталось ни одной приправы, соуса или букета, которые бы сохранили один и тот же запах, цвет или вкус. Чтобы ускорить для читателя процесс подачи всех трех версий к жреческому столу Сережиного брачного пира, хочу воспользоваться сокращенным их переложением, трудолюбиво и беспристрастно составленным доброхотствующим критиком Игорем Сухих.

 

Версия 1

«В главе одиннадцатой („Наших".— А. П.) парикмахерша Лена оказывается в комнате героя после дружеской пирушки („Меня забыл Гуревич"), постепенно приучает его к „нормализированному безумию" странных отношений, завершающемуся не менее странным браком.

220

 

„Это была не любовь. И тем более — не минутная слабость. Это была попытка защититься от хаоса. Мы даже не перешли на «ты».

А через год родилась дочка Катя. Так и познакомились..."».

 

Версия 2

«В „Заповеднике" работающая в канцелярии ЛИТМО Таня знакомится с Алихановым в мастерской художника где-то возле Пушкинского театра, потом они оказываются в ее квартире, а на женитьбу нерешительного Одиссея подвигает ее мнимый брат, тренер по самбо в Обществе глухонемых: „Ты почему не женишься, мерзавец?! Чего виляешь, мразь?!"»

 

Версия 3

«В „Чемодане" Таня снова превращается в Лену, но теперь она, профессиональная парикмахерша, является в дом героя как агитатор во время выборов, знакомство продолжается сидением в Доме литераторов и гулянием по набережной Фонтанки, дочка появляется через четыре года, а женитьба и вовсе отсутствует как факт».

 

Первая версия точнее всего отражает реальный документ знакомства Сережи с Леной. Достоверно имя героини. Достоверен факт наличия преемственности («Меня забыл Гуревич»). Достоверна ссылка на рождение дочки Кати. Достоверен даже намек на рациональность выбора («Это была попытка защититься от хаоса»). Конечно, достоверность псевдодокумента не обходится без тени иллюзорности, достигаемой самыми что ни на есть простейшими средствами типа

221

 

грамматических перестановок, на которые Сереже, кстати говоря, давно пора выдать патент. Скажем, подменив активное действие субъекта на пассивный, то есть активный акт защиты от одной женщины с использованием других на инертную «попытку защититься от хаоса», автор добился того, чтобы представить свою нежную мечту как необходимость, а необходимость в виде новой розовой мечты, а стало быть, и новой необходимости. Конечно, понять Сережу может каждый, кто сам сражался в реальной жизни с покинувшим тебя партнером. Но перенести поле битвы на страницы псевдодокумента и уничтожить всех, кто попался на пути, удалось лишь Сереже, хотя мечталось не ему одному, за что и воздалось именно Сереже, а не другому какому мечтателю и копьеметателю. Я уж не говорю о том, что мысль о «хаосе» не могла прийти на ум обычному квартиросъемщику или даже квартуполномоченному. Она непременно должна была осенить, причем осенить того, кому дано романтически и отважно ринуться в пространство, на которое простер свои всесильные руки Бог.

Короче, аккуратно нанеся тончайшей кисточкой микроскопическую неточность, за которой мог последовать и ряд других, Сережа умудрился представить историю знакомства со второй женой в виде романтической истории, а при подгонке свадебных нарядов по фигуре сам перенял портновский опыт по части кое-что урезать, откромсав и выутюжив каленым железом. Что же, спросят меня, оказалось урезанным, откромсанным и выутюженным из романтической версии Сережиного знакомства с Леной?

а) Деталь добровольной сделки, активного товарообмена (брошенный одной, а возможно, и несколькими женщинами, Сережа приценивается к новой женщине, уже «принадлежавшей» мужчине,

222

 

который готов «уступить» ее Сереже. Сделка совершается).

б) Деталь символичности сделки (Сережа не готов на отношения с новой женщиной. Он вводит ее в свой дом в залог будущей готовности, а сам уходит в армию).

Во второй версии, скорее всего написанной в преддверии той эпохи, когда рекламная заявка писателя Довлатова будет переведена на несколько языков, знакомству с Леной дан другой поворот. Разумеется, версия «забыл Гуревич» сильно не дотягивала до нового литературного имиджа. Это ясно и поркупайну. К тому же и перспективы, открывшиеся по части создания псевдодокумента, требовали творческой активности. Короче, во второй версии знакомство с Леной переносится с пьяной «пирушки» в обитель «художника», причем не просто в обитель, но в «мастерскую», так сказать, творческий уголок, и, наконец, в мастерскую знаменитости, ибо у кого, как не у знаменитости, могла быть мастерская «где-то возле Пушкинского театра»? Надо отметить, что десятки лет спустя именно эта деталь, вероятно отозвавшись особо в женском сердце, была использована Леной Довлатовой в создании четвертой версии ее знакомства с Сережей, о которой речь впереди.

Надо сказать, что в третьей версии, как и в двух предшествующих, содержался как минимум один достоверный факт: ссылка на подлинную дату рождения Кати — спустя четыре года после их знакомства. И все же ценность каждой новой версии заключалась у Сережи прежде всего в отрицании (умерщвлении) остальных, что позволяло ему добиться, по образцу евангельских притч, иллюзии парадокса и тайны. Окружив незамысловатые факты своего знакомства с Леной тем ореолом парадокса и тайны, Сережа все же не застал, как, увы, не застали и свидетели

223

 

евангельских притч, того, как люди додумывают за авторов. А люди действительно додумывают.

 

«Последнюю точку в интерпретации повести („Заповедник".— А. П.), кажется, позволяют поставить пушкинские ассоциации и мотивы. Дочь героя зовут Маша, что напоминает о „Капитанской дочке". Жена же получает имя героини: „Итак, она звалась Татьяна". Что делает героиня пушкинского романа в стихах в финале? Остается с мужем, спасая его честь и свою репутацию: „Я вас люблю (к чему лукавить?)"...» — пишет Игорь Сухих в опусе под названием «Голос. О ремесле писателя Д.».

 

Однако если на базе евангельских притч, построенных на достоверности нескольких версий одного и того же события, Сережа взгромоздил свой иллюзион рутинного снятия кожи, отбивания, резания, тасовки, растягивания и формообразования многообразных материалов и форм, то сам ритуал снятия кожи, отбивания, резания, тасовки, растягивания и формообразования многообразных материалов и форм послужил для Сережи источником откровения.

И тут важно забежать вперед, упредив читателя в том, против чего ему еще не пришло время возражать. Если существуют скрижали или, скажем, скрижапели, по образцу которых выращивался довлатовский псевдодокумент, то их можно опознать по одной достойной восхищения находке, уже подхваченной представителями довлатовской свиты. Пути Сережиного откровения были всецело подчинены закону совпадений, в соответствии с которым ему ничего не стоило в одну нужную минуту оказаться Альтшулером Лазарем Самуиловичем, а в следую-

224

 

щую, не менее нужную минуту уже скульптурно приосаниться в обличии Андрея Платонова. Не успевали современники и глазом моргнуть, а Довлатов уже вона где — топтал ногами что-то красное. Не Евтушенко ли? И впрямь. Попирал башмаком 47 размера плоть кумира молодежи. Ну да об этом довлатовском лихоимстве еще не раз придется всплакнуть вместе с возмущенным читателем.

Однажды поняв, что своим искросыпительным успехом псевдодокументалист обязан лишь закону случайных совпадений, за Довлатовым засеменили тысячи амбициозных ваятелей собственного псевдодокумента. Ведь в пору случайных совпадений возникают самые что ни на есть документальные ситуации типа летних ливней, тридцатилетних войн, рождения Титанов, гибели «Титаников». Да чего только не возникает под видом невзыскательного случая! Например, в тихую украинскую ночь один черный кот, разгуливая по саду с выгнутой спиной, назвал по имени уже немолодую Пульхерию Ивановну, которая преставилась, не дождавшись рассвета.

Дождавшись своего часа, с четвертой версией своего знакомства с Сережей выступила и Лена Довлатова, доведя общее число печатных версий до евангельского. Судя по названию, предложенному Леной журналу «Огонек», «Елена и Катя в окрестностях Сергея», дело не обошлось без участия Александра Гениса, надо полагать не посчитавшего за труд выполнить свой ученический долг перед учителем со всей присущей случаю анонимностью.

 

«Мы познакомились в троллейбусе,— начинает свою повесть Лена Довлатова, посягнув на то, чтобы объединить все Сережины версии воедино.— Сергей заговорил со мной, мы проехали

225

 

две остановки, потом некоторое время шли по одной улице. Не доходя Малого драматического театра, распрощались — Сергей пошел домой, а я в гости к одному художнику. В гостях было шумно, у меня разболелась голова, я хотела уйти. Сказала, что иду за сигаретами, хозяин послал со мной художника Мишу Кулакова с наказом привести обратно. Киоск был закрыт, я пошла к другому, пытаясь оторваться от Миши, но он во исполнение задания схватил меня за рукав. И надо же, чтобы в эту минуту мимо шел Довлатов. Он увидел мою борьбу с Мишей, который был в довольно сложном положении: его жена, чтобы удержать его дома, состригла со всей его одежды пуговицы. Он был завернут в рубашку, в пиджак, в пальто, как капуста,— поэтому одной рукой держал брюки, а другой меня. Вдруг сверху раздался голос: „Мне кажется, барышня не хочет с вами идти". И ко мне: „Лена, вы знаете этого человека?" Я сказала, что знаю, но все равно хочу домой. „Вам ничего не остается делать, как отпустить барышню",— обратился он к Мише, которому пришлось ретироваться. Сергей проводил меня до остановки, и мы расстались...

В течение трех лет мы случайно встречались на улице,— закругляется Лена, подводя к теме женитьбы.— Правда, происходило это довольно часто — ведь тогда вся молодежно-вечерняя жизнь крутилась на Невском, все мы жили поблизости друг от друга. Однажды Сергей даже потащился со мной к моей приятельнице и очень уговаривал пойти потом с ним в гости, но я отказалась. Потом Сергея забрали

226

 

в армию, он приехал в отпуск и пошел со своим задушевным другом Валерием Грубиным в кафе „Север". Там сидела и я с друзьями. Выхожу позвонить — и сталкиваюсь с Сергеем. Встреча оказалась роковой. С нее начались наши отношения. Правда, расписались мы, только когда он вернулся из армии».

 

 

Персонажами своих мечтаний

 

Аполлон Безобразов со всех сторон был окружен персонажами своих мечтаний, которых один за другим воплощал в самом себе, продолжая сам неизменно присутствовать как бы вне своей собственной души, вернее, не он присутствовал, а в нем присутствовал какой-то другой, и спящий, и грезящий, и шутя воплощавшийся в своих грезах...

Борис Поплавский

 

Мистификациями, как уже говорилось, Сережа увлекался задолго до того, как нашел им полезное применение в своих литературных публикациях. Ему нравилось рассказывать истории о себе в третьем лице, а истории о других в первом. Каждая история обрастала необходимыми подстановками, что и было, условно говоря, началом вымысла. Иногда рассказчик снимал с себя маску вымышленной персоны и подвергался «саморазоблачению», походившему на то, что Шкловский когда-то называл «обнажением приема». Когда вымысел отменялся, Сережа объявлял себя подлинным лицом реального события, и история из категории «вымысла» перекочевывала в категорию «документа».

Постепенно жонглирование персонажами из откровенно сказового приема становилось средством манипуляции аудиторией. В историю вкраплялся тот или иной оценочный критерий, который, проходя незамеченным для читателя, неизменно сулил выгоды для рассказчика, Сережи. Как-то всегда получалось, что «компрометирующие» истории, происходившие с рассказчиком, приписывались другим пер-

228

 

сонажам, в то время как благородные поступки, способные польстить самолюбию, приписывались Сережей себе вне зависимости от того, кем совершались. Однако самолюбием мы тогда не страдали, определяя его, вслед за Достоевским, как свойство чином обойденного чиновника, в связи с чем тот неуловимый факт, что Сережа-рассказчик неизменно оказывался возвеличенным в сравнении с Сережей-человеком, ускользал от нашего внимания. Важен был сам рассказ, а не мораль, из него извлеченная.

«Обнажение приема» обыкновенно оттягивалось до момента, когда подлинный персонаж из истории объявлялся в контексте собственного рассказа о себе или в авторизованной версии знакомых. Но как бы то ни было, Сережа начинал свой литературный опыт с трансформации реального события в историю, рассказанную с точки зрения подставного лица с последующими «обнажением приема» и возвратом к первоначальной версии, которая подавалась в новом, скорее всего, более ярком изложении, хотя иногда и искаженном небескорыстной редакторской правкой и небеспредельной памятью.

С годами, когда не востребованное молодостью самолюбие начало вступать в свои законные права, Сережины мистификации приобрели чувствительность к запросам аудитории, и то, что в пору ранней юности выставлялось напоказ и являлось предметом гордости, в более зрелые годы служило основанием для конфуза. Скажем, оказавшись в «добропорядочном обществе», каким в глазах повзрослевшего Сережи стал дом Черкасовых, Сережа уже не решался бравировать своим «гаргантюанизмом», а спешил пригладить себя и даже умерить свой аппетит известными ему средствами.

Нора Сергеевна любила рассказывать гостям, как перед поездкой к Черкасовым Сережа торопливо

229

 

заглатывал куски заготовленного ему загодя порциона с таким расчетом, чтобы не тревожиться, если хозяйка дома замешкается с приглашением к столу. Однако, едва заняв предложенное ему место, Сережа все же начинал тревожиться, пытаясь ненавязчиво склонить хозяйку к той мысли, что, распорядившись убрать мясные котлеты во время раздачи чая, она рискует лишить праздничный стол цветовой гармонии, исторически закрепленной за всяким праздничным столом. Если Сереже не удавалось умерить своего аппетита загодя, до поездки в гости, по возвращении домой «эпикурейское баловство», каким в его глазах была трапеза в гостях, восполнялось образцами домашней кухни. Короче, проблема гастрономического разгула входила в число неизменных Сережиных забот и в этом качестве была отражена в очерке «Наши», где сам Сережа, по образцу балаганных мистификаций времен Петра Великого, представляет себя под именем другого.

 

«Дед Исак очень много ел. Батоны разрезал не поперек, а вдоль. В гостях бабка Рая постоянно за него краснела. Прежде чем идти в гости, дед обедал. Это не помогаю. Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное. Вернувшись домой, с облегчением ужинал».

 

В той же серии «о деде», где сохраняется уже отмеченная выше подмена первого лица третьим, есть рассказ, которому в реальной жизни предшествовало два эпизода.

 

«Как-то раз в Щербаковом переулке ему (деду,— А. П.) нагрубил водитель грузовика...

230

 

Дед ухватился за борт. Остановил полуторку. Отстранил выскочившего из кабины шофера. Поднял грузовик за бампер. Развернул его поперек дороги...»

 

Однажды, явившись ко мне с опозданием, Сережа рассказал, как, совершая одинокую утреннюю прогулку вдоль железной дороги, он повстречал незнакомца, прогуливающегося с барышней по тому же маршруту. Поравнявшись с Сережей, незнакомец вдруг нанес обиду барышне, с которой прогуливался, и Сережа, привыкший держать близко к сердцу интересы лиц слабого пола, не преминул вступиться за барышню. Он ухватил незнакомца за воротник воскресного пиджака, придав ему ускорение в направлении железнодорожного полотна, после чего возобновил одиноко начатую прогулку. Некоторое время спустя перед ним затормозил грузовик, из которого свешивался воскресный пиджак в компании двух невоскресных. Не долго думая, Сережа ухватил грузовик за бампер и развернул его поперек дороги в надежде, что этим инцидент будет исчерпан, что, в общем, и случилось.

Второй эпизод, хронологически следующий за первым, развивался уже вдали от железнодорожного полотна и при моем непосредственном участии, а также при участии реквизита в виде легкового автомобиля и лица неслабого пола. С поворотом ключа зажигания мой спутник, которым лицо неслабого пола оказалось, заметил в переднем стекле фигуру великана, в которой распознавался Сережа, делающий попытку повернуть (перевернуть?) наш автомобиль, что, к счастью, превосходило его физические возможности. Потрудившись минуту-другую и даже преуспев в том, чтобы оторвать, как нам

231

 

показалось, колеса от земли, Сережа оставил свою затею и исчез так же неожиданно, как и появился.

Много лет спустя Валера Попов, вероятно либо не прочитавший «Наших», либо не заметивший в них той аналогии, рассказал эту историю как одну из ненаписанных.

 

«Это уже был — Довлатов, первый его рассказ, так и не написанный,— писал Валера в статье под названием „Победа неудачника Довлатова".— И остальные рассказы тоже еще происходили и не были еще написаны. Увы, не у каждого в жизни происходят рассказы — не хватает смелости попасть в историю, не хватает духа прожить ее, не хватает честности так и написать, как было на самом деле. Довлатов, несчастный и никому не известный, в те далекие годы и учился этому — вернее, это все терпел».

 

«На одном ленинградском заводе произошел такой случай. Старый рабочий написал директору письмо. Взял лист наждачной бумаги и на оборотной стороне вывел: „Когда мне наконец предоставят отдельное жилье?" Удивленный директор вызвал рабочего. „Что это за фокус с наждаком?" Рабочий ответил: „Обыкновенный лист ты бы использовал в сортире. А так еще подумаешь малость..."»

 

Так писал Сережа в «Соло на ундервуде», и, казалось бы, история не могла быть не чем иным, кроме фантазии в духе Рейна. А вместе с тем история родилась как продукт слияния двух событий.

Из конституционного Королевства Бельгия в тогда уже распавшуюся семью Довлатовых-Мечик

232

 

пришло заказное письмо на имя Доната, которое заставило Нору Сергеевну задуматься над определяющим сознание бытием, ибо из того письма следовало, что у Доната объявился богатый и готовый на подвиг любви родственник, подписывающийся именем Леопольд, что походило на чудо, но могло быть и правдой, ибо младший брат Доната как раз и именовался Леопольдом со времен, предшествующих его побегу из России и роковому невозвращению в нее. Любящий брат не только давал знать о своих чрезмерных чувствах, но и намекал на реальное желание оказать содействие. Интересовался потребностями,— мол, дескать, что прислать?

Размышляя над нуждами семейства, когда-то оставленного Леопольдом в спешке и без учета инвентаря, Нора искала совета у Сережи:

— Я, конечно, могла бы написать ему, что в городе нет ни гвоздей, ни напильников, что за туалетной бумагой, когда в наличии, стоит нечеловеческая очередь, что сахар бесследно исчез, хотя им мостят дороги если не на Кубани, то уж наверняка на Кубе... Но разве то, что служит в нашем сортире туалетной бумагой, может быть представимо человеку с бельгийским воображением, особенно если речь идет о человеке с таким именем, как Леопольд? Чего доброго, заподозрит меня в предпочтительном выборе туалетной бумаги бельгийского образца, тем более что именно к такой бумаге я испытываю сердечное пристрастие.

— А что здесь особенно представлять? Ну, у него в сортире лежит бельгийская бумага, а у нас — газета «Известия». Кто знает, что бы было с нами, если бы у них в туалете лежала наша газета «Известия»,— возразил кто-то из присутствующих, кажется Грубин.

233

 

— А вы помните, что писал Пушкин, когда у него не было даже газеты «Известия» под рукой? «Я же грешную дыру подтираю коленкором» — вот что он писал.

— Писать-то он писал, но не скреб то, что писал, на наждачной бумаге, как некоторые... А я, представьте себе, скребу в надежде, что никто их в сортир не спустит.— То был уже голос Сережи.

— В том-то и беда,— заметил, сгорая от робости и покрываясь неизбывным кумачом, покойный Грубин.

В Норином ответе на письмо дяди Леопольда, по всей видимости, была разработана тема гвоздей, туалетной бумаги и сахара, в связи с чем из Бельгии пришла посылка в форме гигантской горы, состоящей исключительно из сыпучих сахарных залежей, которыми к тому моменту были наводнены гастрономические прилавки каждого населенного пункта нашей необъятной родины и которых семье Довлатовых хватило на много лет вперед, о чем читатель был своевременно оповещен Сережей со страниц одного из томов его печатных книжек.

Люда Штерн, пригласившая на обед Бродского и Наймана к определенному часу, задержалась у меня в гостях, забежав на минутку вместе с Бродским. Желая оповестить Наймана об опоздании, она звонит ему от меня:

— Толя, я запаздываю минут на десять, в связи с чем прошу тебя захватить по дороге баночку клюквенного варенья и каких-нибудь консервов типа сардин, если тебя не обременят эти расходы,— после чего Люда поспешно вешает трубку и пересказывает нам Толин ответ: «Расходы меня никоим образом не обременят, так как ни того ни другого я покупать не собираюсь».

234

 

Вероятно, услышав эту историю от самой Люды, с которой он тогда тесно дружил, Сережа рассказывает ее мне недели через три в первом лице и без упоминания имен Толи и Люды:

— Звонит мне одна приятельница с просьбой принести к ней на обед марокканских сардин и какого-то варенья, если меня не обеспокоят эти расходы, на что я ей отвечаю, что расходы меня никоим образом не обеспокоят, ибо никакие покупки, будь то сардины или варенье, в мой сегодняшний бюджет включены не будут.

Я хохочу, Сережа доволен эффектом. Затем история поступает в «Соло на ундервуде» в некой усредненной версии.

 

«Я сидел у наших машинисток. Рыжеволосая красавица Манюня Хлопина твердила:

— Да пригласи же ты меня в ресторан! Я хочу в ресторан, а ты меня не приглашаешь!

Мне приходилось вяло оправдываться:

— Я ведь не живу с тобой»,—

 

пишет Сережа в рассказе «Приличный двубортный костюм», приглашая не одного читателя останавливаться в этом месте текста, в недоумении пожимая плечами: какая связь? При чем тут «ресторан»? А между тем этот невнятный текст пережил не только все редакторские правки, которых было, как говорят, великое множество, но и самого автора, отличавшегося взыскательностью к слову. Тема «ресторана» с отсылкой к «рыжеволосой красавице Манюне Хлопиной» является для Сережи ностальгической темой времен далекой юности. «Манюня» было прозвище, данное когда-то одному из моих ухажеров, взявшему на себя, по ритуалу сложившихся у Сережи

235

 

отношений с моими ухажерами, включая рыжеволосых, оплату ресторанных счетов, что повергало будущего гуманиста в глубокое и, как мне тогда казалось, недолговечное отчаяние. «Манюне» был адресован первый (на моей памяти) Сережин «экспромт»:

 

Безмолвно по бульвару

Одна гуляет пара.

И кавалера мучает вопрос:

Нет денежки хрустящей

Для девушки курящей

Купить хотя бы пачку папирос.

 

Она краса-девица,

Что можно удавиться,

А если уж влюбиться, так навек.

Он парень был не промах,

Спросите у знакомых,

А главное — хороший человек.

 

На это все Манюня

Глядел, роняя слюни,

Манюня был решительный еврей...

С сигарою в кармане,

С жасмином в талисмане,

Смердел точь-в-точь как старый лук-порей.

 

Гуляя по бульвару,

Стихи читала пара,

Я строки эти в памяти храню...

Манюня ж был в старанье,

Чтоб с нею в ресторане

Щека к щеке зачитывать меню.

 

Она сказала: «Папа,

На вас пальто и шляпа.

236

 

На вас костюм и модные носки,

Но я люблю поэтов,

Желательно брюнетов.

И вы мне удивительно мерзки.

 

И снова по бульвару

Одна гуляет пара.

И кавалера мучает вопрос:

Нет денежки хрустящей

Для девушки курящей

Купить хотя бы пачку папирос.

 

Вкрапление «Манюни» в контекст его позднейшего ресторанного опыта позволило Сереже, вероятно самому того не подозревая, опровергнуть мой бездоказательный тезис о том, что продолжительность его травмы была мною сильно занижена в молодости. Однако в решении лишить реального Манюню атрибутов пола, то есть произвести акт кастрации, необходимый для того, чтобы самому выступить в роли платежеспособного ухажера, каким в реальной жизни был подлинный Манюня по отношению к неплатежеспособному рассказчику, заключалось как раз подтверждение фрейдовского тезиса о том, что травматическое прошлое остается с нами навсегда.

Опыту «травматического прошлого» Сережи Довлатова было суждено разразиться эпидемией по случаю его смерти. Игорь Смирнов, например, не преминул оснастить свои мемуарные амбиции жгутом и креплениями того, что можно было бы назвать импровизацией, если бы это не было так далеко от правды.

 

«Фима Койсман (Манюня.— !. П.), процветавший в то время адвокат... соблазнял наших девушек... Фиму мы с Сережей простили...

237

 

Позднее Довлатов сочинил песенку про Фиму: «А он-то был решительный еврей. / И с денежкой в кармане, / В шикарном ресторане / Бывал желанным гостем для б...» — мякнулся мемуарист Смирнов, на ходу жеманно отстегнув от слова «блядь» четыре определяющие его литеры.

 

«В рифме меня не устраивал не столько прорезавшийся в Сереже эдипальный антисемитизм,— продолжает витийствовать Игорь, уже на филологический лад,— сколько ее бедный звуковой состав...»

 

Кто-то рассказывал в присутствии Сережи:

— Толю Наймана спросили, не знает ли он молодого человека, художника, по имени Юра Ярмолинский. Толя ответил: «Юра Ярмолинский? Имя Юра я, кажется, уже встречал, но вот фамилию Ярмолинский слышу в первый раз». Таков был первоисточник. В литературной обработке Довлатова рассказчик «Невидимой книги», желая сравнять счеты с Толей Найманом по части светских знакомств, похваляется своим коротким знакомством со знаменитостью:

 

«— Вы знаете Абрама Каценеленбогена? Абрам Каценеленбоген — талантливый лингвист. Популярный, яркий человек...

— Абрам Каценеленбоген? — отвечает Толя.— Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то уже встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые».

 

В Толиной шутке комический эффект построен на подмене семантического понятия уникального и

238

 

единственного в человеке, каким является его имя/ фамилия, понятием общего и множественного, типа «Ономастокон» или словарь имен и фамилий. Однако в Сережиной версии, при сохранении той же подмены, вводятся два дополнительных элемента: переименование героя из реального и славянского («Юра Ярмолинский») в гротескное и семитское («Абрам Каценеленбоген») и трансформация статуса героя из статуса знакомого (вариант Ярмолинского) в статус знаменитости (вариант Каценеленбогена), в результате чего принцип уникальности человека возводится в принцип уникальности по определению (у знаменитости имя и фамилия неотделимы), что могло бы придать Сережиной шутке большую изощренность и остроту. Но этого не случилось. В Сережином переложении Толина шутка оказалась утяжеленной, разделив судьбу Донатовых историй, заимствованных сыном для пополнения своего литературного багажа.

Глеб Горбовский однажды поднялся в мансарду, служившую мастерской какого-то художника, куда он был приглашен по случаю моего дня рождения в числе прочих семидесяти гостей. Праздничный стол, не ведавший недостатка в еде и спиртном, срок жизни которых уже был предрешен с приходом нового гостя, состоял из нескольких придвинутых друг к другу чертежных досок. Явившись позже других и не сразу найдя подобающего его умонастроению тона беседы, который впоследствии был им отыскан не без посторонней помощи, Глеб потребовал выдачи недостающего в его хозяйстве будильника, который мы с Сережей ему пообещали подарить в один безответственный момент и не удосужились доставить в другой, не менее безответственный.

Угомонившись и заняв место за одним из столов, Глеб начал по обыкновению напиваться, когда вдруг

239

 

его сосед, сильно опередивший Глеба по части нагруженности спиртным и уже в отличие от него закончивший трапезу, одним движением перевернул стол, смахнув на пол всю стеклянно-фарфоровую номенклатуру, придававшую форму и содержание и еде, и алкоголю. Поэт Горбовский, вероятно осознав, что его обделили, внезапно закричал так, что гости моментально умолкли. «Безобразие,— кричал он.— Перевернуть такой стол! Смахнуть драгоценнейшее содержимое! Тут должен был быть замешан подонок и варвар! Ведь это же должен был сделать я!» Не исключено, что история с Глебом Горбовским была забыта Сережей, в то время как комический эффект остроумной реплики удержался в памяти, о чем свидетельствует аналогичная в структурном отношении реплика, приписанная Рихтеру и попавшая в «Соло на ундервуде» в другом контексте.

 

«Министр культуры Фурцева беседовала с Рихтером. Стала жаловаться ему на Ростроповича: „Почему у Ростроповича на даче живет этот кошмарный Солженицын?! Безобразие!" — „Действительно,— поддакнул Рихтер.— Безобразие! У них же тесно. Пускай Солженицын живет у меня..."»

«Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:

— Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать.

Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенекому:

— У тебя есть карандаш и бумага?

— Есть.

240

 

— Давай сюда.

Вольф порисовал минуты две и говорит:

— Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А этого перевала не было. Явный пробел в траектории судака...»

 

Попав в «Соло на ундервуде» без переделки, Сережина шутка оказалась примененной Сережей в собственных историях позднейшей чеканки. То, что Сережа перенял у своего тезки, можно назвать эффектом зачеркнутой метафоры. Сначала создается метафора в традиционном, аристотелевском смысле, то есть как сравнение одного предмета с другим по принципу аналогии. Далее аналогия, а с ней и метафора, отменяется с возвратом к первоначальному называнию предмета в его новом и неожиданном значении. В истории Вольфа «судак» сначала «подается» нам топографически, по аналогии с ландшафтом, после чего, будучи выраженным в терминах правового нарушения контракта («Суки, подали не всего судака»), переносится, отменяя метафору, в новый контекст со значением «изъяна» или «дефекта», после чего метафорический цикл восстанавливается путем возврата к топографии, но уже помеченной дефектом («Явный пробел в траектории судака...»).

 

«Он склонился над бумагой. Через минуту раздалось тихое бормотание:

— Так... Нажим в заглавных буквах... шатен... промежуток между „бэ" и твердым знаком... Узкие глаза... Незамкнутый овал... Курит одну сигарету за другой... „Эр", переходящее в „е"... Ботинки сорок третьего размера... Хорошо... Короткий росчерк над буквой „дэ"... Усы... Перекладина... Оборванная линия...

241

 

Шурка Богуславский... Затем отец поднялся и торжественно воскликнул:

— Это написал Шурик Богуславский»,— пишет Довлатов в «Наших».

 

Не располагая данными о том, как эта история попала в том Сережиного мифотворчества, но все же храня в памяти некоторые релевантные детали, постараюсь построить гипотезу, вероятность которой возьму на себя труд защитить. Начну с того, что Донат действительно увлекался физиогномикой, причем увлекался ею именно в молодости, что повышает вероятность того, что история была рассказана Сережей со слов молодого Доната. Однако против такой гипотезы говорит «торжественность» развязки, несовместимая с умонастроениями как самого Доната, так и Сережи.

Дело в том, что пианист Шурик Богуславский, которому Донат, согласно Сережиной версии, приписывает авторство анонимного доноса, был реальным лицом, с которым был связан травматический опыт, затрагивающий и отца, и сына. Не знаю, как у Доната, но у Сережи встреча с «Шуриком» в бытность нашего совместного проживания так и не состоялась. В соответствии с бытующей тогда традицией умолчания о людях, отбывающих срок заключения в советских лагерях, имя Шурика было окружено ореолом таинственности. О том, что была и другая причина к умолчанию, Сережа узнал совершенно случайно, из письма Норы Сергеевны, изъятого Сережей из семейного архива, согласно которому выходило, что Шура был Сережиным отцом.

Никогда не найдя подтверждения своему открытию, то есть никогда не узнав, во всяком случае на моей памяти, кому в действительности принадлежит право отцовства, Шурику или Донату, Сережа

242

 

принужден был распутывать таинственный клубок в одиночку и не без откровений и апокалиптических провидений интерпретировал отсеки приватной жизни своих родителей, почти как Gilles Deleuze вычислял знаковый мир Марселя Пруста. Полагаю, что опыт физиогномики, то есть попытка анализа параллелей между характером и внешним видом Шурика, приписанный Донату, был произведен на самом деле Сережей. Такая гипотеза базируется мною, помимо прочего, на памяти о том, как Сережа изучал Шурикову фотографию, то и дело извлекая ее из Нориного архива и подолгу рассматривая, пытаясь усмотреть черты сходства.

Не исключено, что сам факт введения имени Шурика в (кон)текст семейной хроники «Наши», опубликованной еще при жизни отца, был попыткой уязвленного сына вызвать отца на откровенный разговор. Во всяком случае, публикация «Донатовых» домыслов о характере Шурика Богуславского могла содержать намек на то, что сам Сережа, возможно, занят вычислениями, пытаясь установить свои подлинные корни. Возможно также, что вовлеченностью в генетические секреты, связанные с проблемой отцовства, Сережа был обязан юношеской сверхчувствительности, нашедшей преломление в зрелые годы, когда Сережа, сам являясь отцом нескольких семейств, взял на себя роль продолжателя семейной традиции, окутав ореолом таинственности подробности своих женитьб и своего отцовства.

Опережая будущие и несостоявшиеся сюжеты с генетической тайной, автор снабжает факсимильную репродукциию «Наших»» необходимой перестановкой, при которой подробности собственной биографии приписываются рассказчиком третьему лицу, которым оказывается уже знакомый читателю «брат Боря».

243

 

«Мой старший брат родился при довольно загадочных обстоятельствах. До замужества у тетки был роман. Она полюбила заместителя Сергея Мироновича Кирова. Звали его — Александр Угаров. Старики ленинградцы помнят этого видного обкомовского деятеля.

У него была семья. А тетку он любил помимо брака.

И тетка оказалась в положении. Наконец пришло время рожать. Ее увезли в больницу.

Мать поехала в Смольный. Добилась приема. Напомнила заместителю Кирова о сестре и ее проблемах.

Угаров хмуро сделал несколько распоряжений. Обкомовская челядь строем понесла в родильный дом цветы и фрукты...

Тетка родила здорового и симпатичного мальчика Борю...

Когда тетка заболела и умерла, в ее бумагах нашли портрет сероглазого обаятельного мужчины. Это был заместитель Кирова — Александр Иванович Угаров. Он напоминал моего брата, хотя и выглядел значительно моложе. Боря и раньше знал, кто его отец. Теперь на эту тему заговорили открыто».

 

Допускаю, что семейная тайна, которую Сережа поведал мне на заре нашего знакомства, была тайной именно Бориной биографии, приписанной Сережей себе по тому же принципу, по которому он делал авторские заявки на чужие истории в пределах нового жанра псевдодокументализма, о котором еще пойдет речь. Однако такому допущению противоречат три обстоятельства.

Во-первых, Сережа до конца был верен версии Шуриного отцовства, чего нельзя сказать о прочих

244

 

историях, построенных на замене первого лица третьим. Во-вторых, ни в одном из упоминаний об Ашке, Борином отце, не было и намека на то, что Ашка не являлся тем, за кого его принимали, а именно отцом Бори. В-третьих (и этот довод не более чем спекулятивный), имя «анонимного» Шурика всплывает в контексте некоего анонимного доноса, в котором имя Шурика распознается стараниями «подлинного» отца Сережи как автора доноса. Зачем, спрашивается, понадобилось Донату «умерщвлять» репутацию Шурика Богуславского, пусть в пределах художественного вымысла? Не для того ли, чтобы избавиться от конкуренции в вопросе о невыясненном подлинном отцовстве?

Однако, если припомнить, что идея «умерщвления» принадлежит вовсе не Донату, а автору псевдодокумента Сереже Довлатову, то ответ должен отыскаться сам собой. Автор позволяет Донату «умертвить» Шурика Богуславского, усмотрев в акте «умерщвления» факт узаконивания своего собственного рождения, совпавшего с фактом рождения писателя Довлатова.

 

 

Те поздние слезы

 

Плачь, мальчик, плачь, слезы это жалость к себе, и если ты себя не пожалеешь, кто еще пожалеет тебя, сладкие слезы, слезы совести и отвращения, слезы первого столкновения с равнодушием мира, подобно первому страху юнкера под артиллерийским огнем. Плачь... Все прошли через это, все остались на этом, все только вспоминают об этом, как земля о весенних дождях, и это еще не те поздние слезы, скупые, горькие, соленые, как аравийская пустыня, те страшные слезы.

Борис Поплавский

 

В русском языке существует банальность, претендующая на остроумие, которая звучит примерно так: «Не вру, так как вранье есть роскошь, сопряженная с такой нагрузкой на память, которая мне не по плечу». Полагаю, что эта банальность подлинно русских корней не имеет, ибо вранье в русском языке, не ассоциируясь с понятием намеренного обмана, принадлежит к явлениям эстетическим, нежели этическим, и, несомненно, спонтанным. «Врать», если верить Далю,— а кому же еще верить? — значит «говорить вздор», «пустословить», «пустобаять», «молоть языком», «суесловить» и т. д. Отсюда и идиомы: «Врать — не мякину жевать. Не подавишься», «Было бы кому врать, а кому слушать найдется», «Не хочешь слушать, как люди врут,— ври сам».

Категория «вранья» сильно утяжеляется с продвижением на Запад, а дойдя до Америки, оказывается приравненной к категории «подлога», уголовно

246

 

наказуемого преступления, в сети которого может быть отловлен даже американский президент. Американские психологи заняты проблемами того, как распознать ложь. Создаются теории. Враль, считают одни, имеет тенденцию говорить медленным и монотонным голосом, смотреть на вас расширив зрачки. Враль, утверждают другие, говорит скороговоркой и избегает встречных взглядов. Но все соглашаются в одном: вранье лишено спонтанности, тем самым вступая в противоречие с тем, во что верит россиянин.

Судя с нашей колокольни, можно сказать, что Сережа вралем не был, то есть не был выдумщиком, фантазером, пустословом, не говорил вздор, не пустобаял, не молол языком, не суесловил, и если перегружал память, то перегружал ее только по мере надобности. И в этой надобности заключался секрет того, что к концу жизни вранья у Сережи накопилось столько, что он оказался в сетях собственных наговоров, в связи с чем молил издателей и наследников своего завещания воздержаться от публикаций текстов, лишенных предварительной авторской правки как при жизни, так и после нее. Традиция лого-центрического мышления сохраняет веру в слово, сказанное вначале, даже если это слово, впоследствии подвергнувшись многократным переписываниям, доходит до нас искаженным, деформированным, неузнаваемым. В какой-то мере вера в первую версию автора имеет тот же магический эффект на последующие версии вне зависимости от степени их правдоподобия.

 

«Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала „Зона". Перспективы были самые неясные»,— пишет Довлатов в «Невидимой книге».

247

 

«Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде...» — пишет уже Бродский, поверивший Довлатову на слово, ибо в 1990 году, когда Бродский писал эти строки, он вряд ли располагал точными сведениями о том, когда Довлатов принес ему свои рассказы, на третий день после армии или на третий год.

 

В более достоверном автобиографическом документе, в «Наших», ненавязчиво опровергается версия «Невидимой книги», а стало быть, и версия Бродского. Здесь Довлатов приурочивает начало своей литературной деятельности к возвращению из армии:

 

«Вернулись мы почти одновременно. Брата освободили, а я демобилизовался..