В. А. СОЛЛОГУБ

 

 

ПОВЕСТИ

 

ВОСПОМИНАНИЯ

 

 

ЛЕНИНГРАД

«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»

1988

 

 

 

 

И. Чистова. Беллетристика и

мемуары Владимира Соллогуба……..        3

 

ПОВЕСТИ

 

История двух калош.............................      24

Большой свет........................................       67

Аптекарша.............................................     142

Тарантас................................................      191

Метель....................................................     328

 

Все эти повести давно выложены на сайте Максима Мошкова, поэтому мы сочли возможным не размещать их здесь.

Всё остальное в соответствии с содержанием. Нумерация страниц сохранена.

 

ВОСПОМИНАНИЯ…………………       343

 

Приложения

Из  воспоминаний...............................     547

Пережитые дни.

Рассказы о себе по поводу других ....     559

Комментарии

Примечания...........................................     628

Список условных сокращений.............     628

Именной указатель................................     689

 

 

Составление, вступительная статья,

комментарии

И. С. Чистовой

OCR и вычитка Давида Титиевского, октябрь 2006 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

БЕЛЛЕТРИСТИКА И МЕМУАРЫ

ВЛАДИМИРА СОЛЛОГУБА

 

В истории русской литературы немного имен, вызывавших при жизни и после смерти столь разноречивые толки, как имя графа Владимира Александровича Соллогуба (1813—1882).

После гибели Лермонтова Белинский ставил его на второе место среди современных писателей — сразу вслед за Гоголем. Через пят­надцать лет Добролюбов в язвительном памфлете будет уничтожать его литературную репутацию. Его будут причислять к либералам и консерваторам, к салонным беллетристам и демократической «натуральной школе», к романтикам и к реалистам. Во всех этих противоречащих друг другу суждениях есть своя доля истины.

Соллогуб жил и действовал в эпоху обострившихся противо­речий — социальных и литературных и на грани двух сфер — ари­стократического общества и все более демократизировавшейся литературы. И в жизни его, и в творчестве сказалась эпоха «промежутка». Он явился как писатель в то время, когда ранний русский реализм вызревал в недрах романтической школы, и по мере своих сил и дарования способствовал его становлению и укреплению. Его повести и рассказы не произвели революции в истории литературы, но заняли в ней прочное место — настолько прочное, что, говоря о предыстории русского классического реалистического романа, мы не можем обойтись без имени Соллогуба.

И хотя Соллогуб на самом взлете своей писательской судьбы остановился и, продолжая свою жизнь в литературе до конца 1870-х годов уже по линии нисходящей, не вошел в блестящую плеяду русских писателей-классиков второй половины XIX века, он неизменно привлекает к себе внимание читателя как действительно хороший прозаик: то, что он сделал в самый плодотворный его творческий период, не утратило своего художественного значения и по сие время.

Как же складывалась личная и литературная судьба Соллогуба?

3

1

 

Соллогуб происходил из знатной аристократической семьи; сын потомка старого польского рода, он по материнской линии был свя­зан со старинным московским семейством Архаровых, хорошо из­вестных в летописях патриархальной Москвы. Домашнее воспитание Соллогуба определили интересы отца, известного любителя искусства; первые литературные впечатления Соллогуб получил в доме Олениных, с которыми Соллогубы состояли в родстве.

В 1829 году его отвозят в Дерптский университет. В Дерпте юноша вступает во второй этап своего интеллектуального воспи­тания, который он сам связывает с домом Карамзиных: Андрей Ка­рамзин, старший сын историографа, был его товарищем по универ­ситету.

В 1834 году Соллогуб возвращается в Петербург; он всего только «действительный студент», что дает ему право лишь на весьма непре­стижную службу по министерству внутренних дел. Это, однако, не слишком огорчает молодого человека: он уверенно входит в «боль­шой свет» и чуть позже — в «большую литературу». К этому времени он уже знаком с Пушкиным и Гоголем; близость к салону Карам­зиных дает ему возможность расширить и укрепить свои лите­ратурные связи. Карамзиным Соллогуб читает до печати свои сочинения и жалуется на ничтожность светского общества, где, однако, продолжает регулярно бывать. Эта светская ипостась общественного положения Соллогуба однажды едва не пришла в прямое столкновение с литературной: начинающему писателю, обо­жествлявшему Пушкина, предстояло стать против него на барьер с пистолетом в руках. В конце 1835 года его незначащий разговор на бале с Н. Н. Пушкиной был перетолкован светской сплетней и дошел до поэта. Последовал вызов — и Соллогуб должен был принять его. Он твердо решил, впрочем, что стрелять в Пушкина не будет.

Дуэль не состоялась: Соллогуб был в отлучке, и противники сумели съехаться только через несколько месяцев, объяснились и примирились. Эта история приоткрыла отчасти Соллогубу внутрен­ние пружины, действовавшие в «свете». Позднее, несколько сбли­зившись с Пушкиным, Соллогуб стал свидетелем последнего акта жизненной трагедии поэта. Тогда, в январе 1837 года, он не мог еще представлять себе причин этой трагедии со всей полнотой и отчет­ливостью: для этого ему нужно было пройти через искус художест­венного исследования окружавшего его общества. Такое исследова­ние содержалось в его повестях.

4

 

2

 

Соллогуб дебютировал в 1837 году в «Современнике» новеллой «Три жениха»; первый значительный литературный успех при­несла ему «История двух калош», напечатанная двумя годами позднее в «Отечественных записках». Здесь же в 1840 году Соллогуб публи­кует повесть «Большой свет» и первые семь глав «Тарантаса». В «Отечественных записках» Белинский провозглашал наступление гоголевской эпохи; здесь печатались Лермонтов, Одоевский, Кольцов. Прозу Соллогуба Белинский приветствовал: он видел в ней явственно проступающие новые черты.

«Граф Соллогуб занимает одно из первых мест между писате­лями новой школы,— напишет Белинский спустя три года.— Это талант решительный и определенный, талант сильный и блестящий. Поэтическое одушевление и теплота чувства соединяются в нем с умом наблюдательным и верным тактом действительности» 1.

Соллогуб, испытав некоторое влияние Гоголя, ощутимое в «Исто­рии двух калош», вскоре находит свою тему в современной прозе: жизнь светского общества. Он с пристальным вниманием всматри­вается в нее; он беспощаден в ее оценках, продолжая при этом оста­ваться человеком «света», одним из тех, кто принадлежал к бли­жайшему окружению императорской семьи.

В глазах двора Соллогуб был сочинителем-дилетантом; действи­тельно, писательство было для него не профессией, а скорее досугом. Он писал водевили и куплеты для придворных празднеств, ему могли предложить и тему для сочинения в прозе; такое предложение не могло не быть принято. Все это надо иметь в виду, читая и оценивая повесть «Большой свет».

Соллогубу посоветовали написать повесть о его любви к фрей­лине императрицы С. М. Виельгорской и заодно осмеять велико­светские претензии Лермонтова, позволившего себе в маскараде легкую дерзость в отношении то ли великих княжон, то ли самой императрицы. Соллогуб подчинился заказу великой княгини Марии Николаевны. Он рассказал историю любви князя Щетинина к «ангелу» — Наденьке. Он назвал основного героя Михаилом Леониным и сделал его армейским офицером, без светского воспи­тания, без состояния и связей в высшем обществе, имеющим ста­руху бабушку, которая не чает в нем души. Он показал, как бедный корнет ухаживает за красавицей «низшего круга», а затем пускается в погоню за блестящим призраком великосветского адюльтера и ста­новится жертвой расчетливой интриги. Он наделил Леонина другом и   покровителем — таинственным   и разочарованным   Сафьевым,   в

_______________

1  Белинский В. Г. Поли. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 8. С. 420.

5

 

котором современники узнавали то С. А. Соболевского, то друга Лермонтова А. А. Столыпина-Монго.

Сразу же по выходе из печати «Большой свет» стал предметом шумного обсуждения. Великосветский Петербург терялся в догадках, пытаясь выявить степень авторского вымысла и раскрыть имена реальных лиц, выведенных Соллогубом в своем произведении, опре­делить характер отношений с ними писателя; возможно, вспоминали о существовании некоторых трений между Лермонтовым и Солло­губом.

Со временем «Большой свет» приобрел репутацию пасквиля; между тем репутация эта, как мы попытаемся показать, в общем лишена оснований.

Начнем с того, что Леонин в «Большом свете» изображен с не­скрываемым сочувствием; трудно предположить, что Соллогуб не энал, что так памфлет не пишут.

Далее. Известно, что современники не воспринимали «Большой свет» как пасквиль: ни Карамзины, ни Белинский, ни сам Лермонтов. Ближайшие друзья Соллогуба, которые хорошо знали, насколько высоко ценил Соллогуб исключительное дарование Лермонтова, встретили повесть с одобрением. Лермонтов же не только сохранил дружеские отношения с Соллогубом, но еще более с ним сблизился. Трудно представить себе, что это могло произойти, если бы поэт почувствовал себя задетым.

Итак: Лермонтов не увидел ничего для себя обидного в том, что заговорили о его близости к соллогубовскому Леонину.

Попробуем это объяснить. Лермонтов читает «Большой свет» в 1840 году; не исключено, что он был знаком с рукописью до ее пуб­ликации и посвящен Соллогубом в историю ее создания. Лермонтов легко улавливает некоторое свое сходство с Леониным — но в каких-то общих, несущественных чертах. «Обидного» совпадения обнаружить не удается. Соллогуб, например, мог бы уязвить Лермонтова, стра­давшего от своей внешней непривлекательности, придав Леонину черты портретного сходства, но он этого не делает: Леонин замеча­тельно хорош собой. (Заметим, что детский портрет Леонина аб­солютно совпадает с портретом Соллогуба-ребенка, содержащимся в воспоминаниях писателя.)

Еще ряд весьма значительных несовпадений: Леонин беден, Лермонтов   состоятелен;   Леонин  ординарен,   Лермонтов   талантлив.

Лермонтов-поэт, ко времени создания «Большого света» на­ходившийся в зените своей литературной славы и светских успехов, мог вполне отнести к себе только одну строку «Большого света», в реплике Щетинина, обращенной к княгине Воротынской: «...Я поеду слушать стихи Л.» Эта строка повести со всей определенностью ставит барьер между Лермонтовым и героем Соллогуба.

Соллогуб  изобразил   не  Лермонтова,   но,   как  он   говорил,   его

6

 

«светское значение». Лермонтов, пояснил Соллогуб, «не принадлежал (...) по рождению к квинтэссенции петербургского общества, но он его любил, бредил им, хотя и подсмеивался над ним, как все мы, греш­ные...»1. Все это действительно есть в Леонине, и здесь уместно вспомнить письмо Лермонтова к его старинной московской прия­тельнице М. А. Лопухиной, относящееся к концу 1838 года: «Вы знаете мой самый главный недостаток — тщеславие и самолюбие. Было время, когда я стремился быть принятым в это общество в ка­честве новобранца. Это мне не удалось, аристократические двери для меня закрывались...»

Вот она, схема характера Леонина,— Лермонтов 1834 года, еще безвестный, новичок в петербургском свете. В 1840 году он вспоми­нает об этом времени с торжеством победителя: «А теперь в это же самое общество я вхож уже не как проситель, а как человек, который завоевал свои права»; «Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью»2. Узнал ли Лермонтов в Леонине себя самого пяти- или шестилетней давности? Если да, то поэт был скорее польщен, чем задет: ведь он окончательно расстался с этим своим прошлым и, с точки зрения настоящего положения, мог быть к нему лишь небрежно-снисходительным.

Еще одна деталь: от столь болезненных для самолюбия первых своих шагов в свете Лермонтов «отделался» и в собственном твор­честве, рассказав в «Княгине Лиговской» историю Печорина, который страстно желал «заставить толпу взглянуть на себя», изо всех сил стараясь «приобрести то, что (...) называют светскою известно-стию...» 3.

Нам трудно судить теперь, что в Леонине принадлежит соб­ственно Лермонтову, а что является плодом разновременных наблю­дений над разными людьми и художественного обобщения. Через год после выхода «Большого света» в предисловии к «Герою нашего времени» Лермонтов будет иронизировать над «жалкой доверчи­востью» читателей, усмотревших в книге портрет сочинителя и его знакомых. «Герой нашего времени, милостивые государи,— напишет он в черновой рукописи,— точно портрет, но не одного человека; это тип...» Лермонтов употребил понятие, уже ставшее достоянием рус­ской литературы; им пользовался и Соллогуб. «Тип» есть обобщен­ный социальный характер. Леонин был одним из таких характеров, на который, в соответствии с «заказом» (Соллогуб искусно создавал видимость его исполнения), были слегка нанесены индивидуальные черты лермонтовской биографии. «Жалкая доверчивость публики» получала пищу для далеко идущих догадок.

____________________

1   См. с. 490 наст. изд.

2  Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 4 т. Л., 1981. Т. 4. С. 412.

3  Там же. С. 129.

7

 

Самый же «тип» Леонина обозначился у Соллогуба еще до «Большого света»: укажем, например, на Леонова в «Трех женихах»,— и входил в целую галерею образов, отчасти традиционных, отчасти впервые введенных писателем в русскую прозу.

 

3

 

Повести Соллогуба принадлежали к особой внутрижанровой группе, которая получила название «светская повесть». 1830-е годы — время ее расцвета. Тесно связанная с романтической литературой, светская повесть успешно воплощала главную идею романтического сознания: борьбу личности с обществом. Конфликт определяло противостояние персонажей: светского человека, связанного на каждом шагу общественными требованиями и оттого утратившего свою инди­видуальность, и человека естественного, неподвластного влиянию среды, в которой он вынужден был существовать. Эта сюжетная и концепционная схема была использована Соллогубом в ряде повестей, резко контрастно в «Медведе» (1842), более мягко — в «Большом свете». В «Большом свете» носителем «естественных начал» оказы­вается Наденька, полуребенок, воспитанная в деревне, в непосред­ственной близости к природе, в идиллически-патриархальной среде. Любовь к ней преображает модного князя — точнее, не преображает, а пробуждает в нем не угасшее до конца стремление к нравственному идеалу. Устами ребенка произносится наивный, но окончательный суд над обществом: «Здесь страшно; здесь все друг против друга». И столь же закономерно венчает эту галерею идеальных героев ба­бушка Леонина, явившаяся из деревни, чтобы спасти любимого внука, запутавшегося в светских сетях.

Традиция романтической светской повести подсказывала Сол­логубу и другие образы и мотивы. Символический мотив «маска­рада», хорошо известный нам по повести Н. Ф. Павлова и лермон­товской драме, становится центральным и в «Большом свете» и несет те же функции: это маскарад чувств — условных, холодных, под­дельных, за которыми прячется оскорбленное подлинное чувство или расчетливый порок.

 

4

 

К теме маскарада Соллогуб обратился еще раз в повести «Лев» (1841) — но уже в сниженно-пародийном плане, используя гоголевский прием гротескно-комического письма.

Однако еще важнее оказался для Соллогуба тот принципиально новый метод изображения характеров и обстоятельств, который скла­дывается в это время и широко войдет в литературу в произве­дениях писателей «натуральной» школы.

8

 

Соллогуб работает — в пределах своей тематики — приблизи­тельно в том же направлении; его ориентиры из прежних образцов — Пушкин со «Станционным смотрителем», Гоголь с «Невским про­спектом», Лермонтов с «Кавказцем», который должен был войти в сборник русских «физиологических» очерков «Наши, списанные с натуры русскими», изданный А. П. Башуцким.

Не менее значительной была для Соллогуба и традиция фран­цузского романа-фельетона и нравоописательного очерка, именно здесь впервые получившего название «физиологии». Соллогуб пре­красно знал современную ему французскую литературу, и в самой его прозе есть следы знакомства с сочинениями «физиологов» 1830-х го­дов — Ж. Жанена, М. Сулье, Поль де Кока, А. Карра. И он прекрасно знал аристократическое русское общество, в котором провел почти всю свою жизнь. Он сделал из него объект «физиологических» наблюдений. Он выделял социальные группы и характеры — «типы», с присущими им черточками общественного и бытового поведения и описывал их так, как «физиологи» описывали «торговца», «мещанина», «чиновника». В этом заключалось то новое, что привносил Сол­логуб в «светскую повесть» — угол зрения, метод анализа.

Он находил среди светских людей «льва» и «фешенебля» и под­робно рассказывал, в чем заключается разница в их общественной роли, манере одеваться и вести себя («Лев»). Он анализировал от­дельно группу «медведей» — недостаточно богатых и знатных, чтобы проводить время в гостиных, и недостаточно ученых и трудолю­бивых, чтобы замкнуться в своем кабинете («Медведь»). Его инте­ресовал тип армейского офицера, который раньше щеголял стерео­типными каламбурами, а ныне воспитывается в Университетском пансионе, знает по-французски, любит отечественную словесность — конечно, романтическую,— и разочарован в жизни — совсем как лер­монтовский Грушницкий, еще не появившийся на свет («Три жениха»). Он описывает разные слои петербургского дворянства — общество «хорошее» и общества «второстепенные» («Большой свет»). Его герои — не столько индивидуальности, сколько «типы»,— и именно поэтому они всегда имеют биографию, которая предопределяет их положение в обществе и во многом управляет их поведением.

Эта социальная определенность персонажей сближала Соллогуба с писателями «натуральной школы» не только в сильных, но и в слабых сторонах творчества. Подобно ранним «натуралистам», Сол­логубу не хватало психологического содержания. Этот недостаток Соллогуб восполнял прямым авторским комментарием или тради­ционной психологией героев «светской повести». Иначе и не могло быть: его проза возникала на перекрещении двух путей: «светской повести» и «физиологии». Он сумел, однако, приблизиться к пси­хологическому повествованию, разработав новый в литературе ха­рактер — характер «доброго малого».

9

 

5

 

В «Большой свет» Соллогуб вставил прямую литературную декла­рацию. Он заявил своим читателям, что пишет повесть не из «вымы­шленного мира», с его таинственными героями, обуреваемыми траги­ческими страстями,— а из мира действительного, какой он находит в Михайловском театре, на железной дороге, на Невском проспекте.

В этом мире живут и действуют «добрые молодые люди», по­хожие на всех остальных. Они жаждут деятельности и глубокого чувства, преисполнены отвращения к светской суете. Обстоятельства препятствуют им — и они не в силах им противиться. «Свет» заявляет на них свои права — и им остается грустно смотреть на крушение своих иллюзий.

Когда появился рассказ Соллогуба «Сережа. Лоскуток из вседнев­ной жизни» (1838), Белинский заметил, что подобный характер впервые является в литературе. «Сережа» — история безвольного героя с не­состоявшейся биографией: «одна минута поэзии», случившаяся в его жизни,— и та оказалась «горькой глупостью». Леонин «Большого све­та» тоже испытывает драму несостоявшегося счастья, «утраты не­возвратимой». В «Аптекарше» (1841) — одной из лучших вещей Сол­логуба — эта ситуация и характер организуют весь сюжет.

История молодого аристократа барона Фиренгейма до известной степени повторяет и продолжает историю Виктора из «Двух студен­тов»; встреча по прошествии нескольких лет с некогда любимой женщиной, которую Фиренгейм оставил, повинуясь воле отца, и вскоре забыл в рассеянии службы и светской жизни, вызывает в его душе целую бурю чувств; героиня разделяет его любовь, но счастье недостижимо: «между светским щеголем и бедной аптекаршей не должно быть ничего общего».

Фиренгейм, душа которого не окончательно погублена светом, невыразимо страдает. Однако Соллогуб неудовлетворен таким фина­лом; он идет дальше и судит своего героя неумолимой логикой со­бытий. После разговора с некрасивым, заурядным, отнюдь не ро­мантическим Францем Иванычем, мужем Шарлотты, оказавшимся вместе с тем неизмеримо выше Фиренгейма в нравственном отношении, последний покидает город.

Если бы повесть на этом заканчивалась, конфликт ее варьировал бы уже известные конфликты «Двух студентов» и «Большого света». Но в ней есть еще концовка и эпилог.

Шарлотта не перенесла отъезда Фиренгейма: чахотка свела ее в могилу. Франц Иваныч уехал, потерялся, исчез. Обо всем этом узнает Фиренгейм, проезжая через город год спустя.

Посеянное зло принесло свои плоды. Подобно Печорину, Фи­ренгейм невольно разрушает чужие судьбы. Не сказалось ли в «Ап­текарше» воздействие лермонтовского романа?

10

 

Несомненно одно: «Аптекарша» была шагом к социально-пси­хологической повести. Несколько позднее Соллогуб сделает попытку взглянуть на мир глазами своих героев. Новелла «Бал» носит под­заголовок: «Из дневника Леонина».

Психологической повести в точном смысле Соллогубу создать не удалось — да вряд ли он и ставил себе такую задачу. Он открывал для литературы характер, точнее, схему характера и оставлял его аналитическое исследование своим более талантливым современ­никам. Но для него самого эта находка также не прошла бесследно: она сказалась, между прочим, и в сюжетном построении его после­дующих повестей.

Сюжетной интриге Соллогуб всегда придавал большое значение. Ему удавались повести, рассказанные непринужденно-небрежно; он умел точно, легко н естественно развернуть событийную цепь со сложными перипетиями. Однако с течением времени внешняя, собы­тийная сторона рассказа начинает у него заменяться внутренним сюжетом, который мы с некоторыми оговорками могли бы назвать психологическим. Мотив «несостоявшегося счастья», неоднократно служивший Соллогубу для построения характера, теперь формирует самый сюжет. Так построена «Метель» (1849) — один из самых бле­стящих образцов соллогубовской прозы и едва ли не высшее дости­жение его психологизма. В «Метели» ничего не происходит — только мимолетная встреча двух молодых людей, одинаково страдающих: она — от деревенского одиночества, он — от одиночества в столичном свете. Они открываются друг другу, как можно открыться только незнакомому человеку; в них успевает вспыхнуть взаимное чувство — и здесь они должны расстаться навсегда. Все это рассказано с не­обычным ранее для Соллогуба сдержанным лаконизмом и психологи­ческой насыщенностью: «Кольца я вам не могу дать,— сказала она, нахмурив(шись).— У меня только одно кольцо — венчальное; а из Воронежа я вам пришлю образ. Он принесет вам счастье; он напомнит вам о нашей встрече и о той, которая вас будет вечно помнить и лю­бить. Вы — один человек, который ее понял; вы, разумеется, рассе­етесь и меня забудете, но я буду вас вечно помнить. Я помолюсь за вас...»

Только случай, игра судьбы, «метель» способны на несколько часов вырвать человека из предустановленного порядка вещей, за­ставить его быть самим собой и поманить обманчивым призраком несбыточного счастья.

 

6

 

Семь глав «Тарантаса», лучшего и наиболее известного произ­ведения Соллогуба, как уже отмечалось, были еще в 1840 году напеча­таны в «Отечественных записках»; отдельное издание с политипажами

11

 

Г. Г. Гагарина появилось лишь в 1845 году и стало незаурядным явлением не только в литературе, но и в книжной графике и поли­графии. «Тарантас» пользовался необычайным успехом. Белинский сообщал, что за последние годы только «Мертвые души» и «Петер­бургский сборник» Некрасова привлекли к себе такое читательское внимание.

О сюжете повести читатели знали уже по напечатанным главам. Из Москвы в Казань следуют в диковинном тарантасе степной по­мещик, практичный хозяин Василий Иванович, и молодой дворянин, недавний парижанин Иван Васильевич, одержимый горячим жела­нием изучить великую и святую Россию, «дойти до познания народ­ного духа», с тем чтобы найти источник истинного просвещения, «коим должно заменить жалкое „полупросвещение"» — причину теневых сторон русской действительности.

Перед путешественниками и читателями развертываются картины провинциальной Руси, мастерски написанные наблюдательным быто­писателем, ориентирующимся на сатирическую школу Гоголя. Русские провинциальные типы зарисованы беспощадной рукой писателя-физиолога, обнажающей искусно скрытые, невидимые, на первый взгляд, нравственное уродство и социальные пороки.

«Тип» губернаторши вызвал крайнее недовольство Николая I — Соллогубу пришлось испытать несколько неприятных минут, выслу­шав суровый выговор разгневанного императора.

«Губернаторша» не была единственной сатирической страницей в «Тарантасе». Столичная жизнь переняла у Европы поверхностное образование и «крупные пороки»; в глубинах России — «земли столько, что глаза устают смотреть; дорога скверная (...) по дороге идут обозы (...) мужики ругаются — вот и все (...) а там: то смотри­тель пьян, то тараканы по стене ползут, то щи сальными свечами пахнут» — таковы безотрадные наблюдения Ивана Васильевича; прекраснодушные мечты и книжные идеалы героя опровергала сама реальная действительность, наводившая на горькие мысли о бесперспективности его благих намерений.

Начало «Тарантаса», с которым познакомили читателя «Отече­ственные записки», как будто предполагало продолжение критики славянофильских утопий. Так думал и Белинский, в ту пору резко выступавший против славянофилов. Однако его ожидания были об­мануты: новые главы «Тарантаса» содержали социальную концепцию, мало приемлемую для славянофилов, но уж совершенно чуждую Белинскому.

В этих главах юмор Соллогуба — то мягкий, то саркасти­ческий — все более уступает место лиризму и патетике. Не сказалось ли на новых главах «Тарантаса» общение Соллогуба в Ницце в 1843— 1844 годах с Гоголем, работавшим в это время над вторым томом «Мертвых душ»?

12

 

Заключает повесть социальная утопия: прообраз будущей России, «золотой век» общественной гармонии, идеальный мир, сочетающий национальную самобытность с благами европейского просвещения. В этом обществе полного благосостояния и благоденствия каждого живут люди, решительно не похожие на тех моральных уродов, ко­торых встречал Иван Васильевич в своем путешествии по реальной Руси, так чудесно преображенной в его удивительном сне; теперь зна­комые Ивану Васильевичу лица, в прошлом такие далекие от совер­шенства, являют собой воплощение национального достоинства и слу­жения общественному долгу. Достигнуть общего счастья сделалось возможным, как представляется Соллогубу, благодаря неотделимому от свободы истинному просвещению, согласованию, но не сокруше­нию разнородных стихий, ибо мир держится равновесием, заключаю­щимся в одной только христианской любви. На этой основе строятся отношения между сословиями, каждое из которых вносит свою лепту в общенародный подвиг, осуществляющийся под эгидой дво­рянства.

В это «прекрасное далекое» Ивана Васильевича переносит фан­тастическая птица, в которую превращается тарантас. Ассоциация с гоголевской Русью-тройкой напрашивалась у современников сама собой.

Заключительная глава, далеко не лучшая в книге, между тем разъясняла многое в системе образов и авторских оценок. Почти каждый из героев сохранял под уродливой оболочкой, порожденной временем и средой, идеальные человеческие начала.

Двойственность героев Соллогуба определила и двойственное отношение к ним автора. Соллогуб иронизирует над Иваном Василь­евичем, смешным и нелепым в своих попытках познать Русь и «сбли­зиться с народом», но в оценке его как исторического феномена Сол­логуб абсолютно серьезен. Писатель, перефразируя лермонтовскую «Думу», вспоминает о целом поколении эпохи безвременья, обреченном на гибель в поисках и предчувствии «света»; этот «свет» уже про­бивается в рассуждениях и донкихотских порывах Ивана Васильевича. Через десять лет, когда Соллогуб еще раз представит читателю воз­можность встретиться с Иваном Васильевичем («Иван Васильевич на Кавказе»), он признается в любви к герою, который для него явился выражением «прекрасных стремлений, порывов и верований» его собственной молодости: «не раскрывался ли тогда так ясно (...) целый пестрый мир заманчивой невозможности, полный то упоительных надежд, то полу ребяческих негодований»? 1

Более значительными представляются Соллогубу положительные начала в исполненном здравого смысла и доброты, «практически-дельном»  Василии  Ивановиче.   Василий  Иванович,   патриархальный

_____________________

1 Сочинения графа В. А. Соллогуба. Т. 5. СПб.,  1855. С. 455.

13

 

помещик, пекущийся о благе своих крестьян, по мысли Соллогуба, призван быть связующим звеном между разобщенными крестьян­ством и «образованным классом», призван устранить трагическую оторванность аристократии от народа.

Выход в свет «Тарантаса» вызвал множество откликов; оценки книги Соллогуба, исходившие от разных литературных партий, были разноречивыми: повесть предоставляла возможность различных тол­кований идеи и авторской позиции.

Белинский, для которого концепция повести, утверждавшей патриархальность и незыблемость сословных границ, была неприем­лема и который теперь должен был выступить против писателя, поднятого им в свое время на щит, избрал путь скрытой полемики, объявив Ивана Васильевича иронически-сниженным образом и отде­лив его полностью от автора-повествователя, самого Соллогуба. Пред­ставив Ивана Васильевича персонажем пародийным, Белинский обратил внимание читателя еще и на то обстоятельство, что герой «Тарантаса» является тезкой крупнейшего деятеля славянофиль­ства Ивана Васильевича Киреевского. (Когда через десять лет Соллогуб будет писать продолжение «Тарантаса», он упомянет и о брате Ивана Васильевича — Петре, утвердив теперь вслед за Белинским связь своих героев с Иваном и Петром Киреев­скими.)

Белинский не согласился с Иваном Васильевичем; Соллогуба же он совершенно искренне хвалил как талантливого художника, за­печатлевшего образ современного славянофильского Дон Кихота.

И. И. Панаев рассказывал, что, прочитав рецензию (напеча­танную без подписи), Соллогуб спросил Белинского: «Что это, вы надавали мне оплеух?» «Если вы называете это оплеухами,— по­следовал ответ,— то должны по крайней мере сознаться, что для этого я надел на руку бархатную перчатку» 1.

Время автора «Тарантаса» кончалось. Писатели нового поколения, появление которых Соллогуб с радостью приветствовал, посещали его вечера, но всерьез к нему не относились: они видели в нем лишь любителя, литератора по случаю, водевилиста и автора альбомных стихов. Впрочем, такое амплуа Соллогуб выбрал сам. «Я был свет­ским человеком между литераторами и литератором между светскими людьми, и от этого я навлекал на себя не раз негодование обоих лагерей» 2.

В середине 1850-х годов Соллогуб напоминает о себе, выпуская пять томов своих сочинений. Они были встречены уничтожающим памфлетом Добролюбова. Время Соллогуба кончилось.

__________________

1   П а н а е в И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 303— 304.

2  См. с. 592 наст. изд.

14

 

7

 

Соллогубу, однако, еще предстояло выступить на литературной арене — с сочинением, которое напомнит читателю о незаурядном писательском даровании автора «Тарантаса»; более того, оно явится замечательным памятником культуры, запечатлевшим сюжеты и героев целой эпохи — исторической, общественной, литературной, музыкаль­ной, художественной жизни России и Запада на протяжении многих десятков лет: речь идет о мемуарах писателя.

Соллогуб должен был написать воспоминания. Обращение пи­сателя к мемуарам покажется естественным и даже неизбежным, если вспомнить об автобиографичности его прозы. Соллогуб ведь и на­чинал с изображения пережитых дней; именно дерптская реальность начала 1830-х годов положена в основание «Двух студентов». Позд­нее Соллогуб будет черпать сюжеты из жизни большого света, кото­рому принадлежал по рождению и с которым был неразрывно связан с первых послестуденческих лет; здесь же писатель найдет и харак­теры своих персонажей. Так возникнут «Большой свет», очерки «Кня­гиня», «Лев», «Медведь».

Проза Соллогуба сохранила для будущих поколений образы лю­дей ушедших времен, социальную, бытовую сферу, в которой они действовали,   психологические   коллизии,   которые   они   переживали.

Постепенно у писателя, создавшего целую галерею характеров, типов своей эпохи, возникла потребность запечатлеть портреты конкретных лиц, с которыми свела его судьба.

Мемуарам предшествовали устные рассказы. Соллогуб любил и прекрасно умел рассказывать. В 1840-х годах он, например, расска­зывал А. Никитенко о пушкинской дуэли. О Пушкине рассказывал Соллогуб в самом начале 1850-х годов П. В. Анненкову, симбирскому помещику В. П. Юрлову. П. Д. Боборыкин, встречавшийся с Сол­логубом в середине 1850-х годов в Дерпте, вспоминал: «...От него я услыхал за два сезона, особенно в Карлове,— целую серию рассказов из его воспоминаний о Пушкине, которого он хорошо знал, Одоев­ском, Тургеневе, Григоровиче, Островском» 1. Далеко не все, о чем рассказывал Соллогуб, вошло в текст мемуаров; мы не най­дем в нем, например, рассказа Соллогуба о Гончарове, записан­ного тем же Боборыкиным: «Для него (Гончарова.— И. Ч.) стоило великих усилий решиться на что-нибудь такое, что может по­ставить его в неловкое положение. Про эту преобладающую черту его натуры и воспитания мне много рассказывал автор «Тарантаса» граф В. А. Соллогуб, еще в последние годы моего учения в Дерпте. Он хорошо знал Гончарова с самых первых его шагов как писателя,

_________________

1Боборыкин П. Д. Воспоминания: В 2 т. М.; Л., 1965. Т. 1. С. 166.

15

 

и у него было несколько забавных рассказов: как Иван Александрович тревожно охранял свою неприкосновенность, боясь пуще огня как-нибудь себя скомпрометировать» 1.

В 1865 году Соллогуб был избран членом Общества любите­лей российской словесности; свое вступление в общество Соллогуб ознаменовал докладом о знакомстве с Гоголем, Пушкиным, Лермон­товым. П. И. Бартенев тогда же напечатал доклад в «Русском ар­хиве»; был выпущен также и отдельный оттиск журнальной публи­кации.

Это выступление в печати, возможно, навело Соллогуба на мысль о том, чтобы написать уже собственно мемуары: «Много у меня мате­риалов,— сообщал писатель,— много воспоминаний об иностранной и русской жизни, о Кавказе, о войне и мире, об искусстве и худож­никах, о коловороте стремлений, личностей, событий, в которых я двигался в течение полувека» 2.

Первый вариант воспоминаний Соллогуба появился в газете «Русский мир» в 1874 году; публикации предшествовало авторское чтение, о котором вспоминал К. Ф. Головин, связанный служебными отношениями с писателем и хорошо знакомый с его семьей: «Весною (18)74 года должно было происходить в небольшом кружке чтение графа Соллогуба, только что окончившего свои мемуары. Все при­глашенные предчувствовали, что мемуары будут чрезвычайно забавны и съехались аккуратно. Но вот уже 11 часов, пробило 12, а графа все нет. Собирались уже разъезжаться, как Соллогуб вошел, весь запы­ленный, в какой-то тужурке и желтых башмаках. Он извинился развязно, как всегда, что должен был просидеть в окружном суде до приговора по какому-то делу, чрезвычайно затянувшемуся. И что же? Ни долгое ожидание, ни более чем небрежный костюм не были по­ставлены ему в вину. Я мог воочию убедиться, как настоящий талант подчиняет себе светскую чопорность. И граф сумел вознаградить своих слушателей за терпение: отрывки из его записок оказались восхитительными» 3.

Первую главу варианта 1874 года (в нем было две главы; вто­рая не закончена) Соллогуб рассматривал как предисловие, как некое введение, подготавливающее читателя к дальнейшему повествованию: «Я хотел в этом предисловии коснуться борьбы искусства с настоящею жизнью в нашем (...) обществе (...) И в моей скромной незаметной доле борьба искусства с жизнью имела тоже некоторое значение, и потому в моих рассказах, которые, в сущности, не что иное, как автобиография, мне показалось нужным установить, так сказать, об­щую тональность дальнейших заметок» 4.

___________________

1  Боборыкин  П.  Д. Воспоминания. Т. 2. С. 437.

2  Рус. мир. 1874. № 222.

3  Головин К. Мои воспоминания. СПб.; М., б/г. Т. 1. С. 256.

4  См. с. 615 наст. изд.

16

 

Это «предисловие» не вошло в окончательный текст мемуаров, который Соллогуб строил как хронологически последовательное из­ложение автобиографии.

Соллогуб не успел закончить своих мемуаров; они были опубли­кованы после его смерти, в 1886 году, в «Историческом вестнике»; в 1887 году вышли отдельным изданием.

Память Соллогуба сохранила многое. Мемуарист предлагал чи­тателю увлекательнейший рассказ о событиях былых времен, сви­детелем и участником которых ему довелось быть. В поле его зрения почти шесть десятилетий — от конца 1810-х годов до последних лет 1870-х.

Исторические сюжеты не слишком занимают Соллогуба. Область его преимущественных интересов — литература, искусство, свет: в этой сфере протекает его собственная жизнь и творческая деятельность светского человека и литератора.

Пушкин и Гоголь — главные герои повествования Соллогуба. Знакомство с ними явилось, пожалуй, одной из наиболее ярких стра­ниц в биографии мемуариста; через тридцать с лишним лет после этого Пушкин и Гоголь окажутся запечатленными в воспоминаниях писа­теля.

Становление Соллогуба как литератора относится к концу 1830-х годов, его творческий взлет — к началу 1840-х. Ведущие литератур­ные деятели этой поры — Лермонтов, затем Достоевский, Григорович, Некрасов, Панаев — естественно попадают на страницы его мемуаров.

Соллогуб воссоздает в своей мемуарной прозе живую жизнь литературы, реализовавшейся не только в виде печатной продукции. Первоначальная связь писателя и читателя в первой половине XIX века осуществлялась с помощью литературных кружков и салонов. Потому такое значительное место отдает Соллогуб описанию петербургских гостиных — Карамзиных, Ростопчиной, Одоевского, Виельгорских; рассказ о доме Виельгорских, где литературные интересы тесно переплетались с интересами музыкальными, позволяет Соллогубу показать многих ярких представителей русского музыкального ис­кусства.

Интерес к литературе и искусству подчинял себе деятельность большинства великосветских аристократических салонов Петербурга. Соллогуб знакомит читателя с Воронцовыми-Дашковыми, Хитрово, Юсуповыми, Демидовыми, Барятинскими, живописует разнообразные стороны их жизни, быт, традиции, нравы — все то, что составляет неповторимый колорит эпохи.

По делам службы Соллогуб подолгу жил во Франции; видней­шие деятели французской культуры органично вошли в его повест­вование, страницы которого сохранили для потомков множество любо­пытных историй и красочных эпизодов из жизни известных литера­торов, музыкантов, живописцев.

17

 

Эта широчайшая панорама русской и европейской жизни местами еще более раздвигается; Соллогуб нередко прибегает к экскурсам в век минувший: помимо собственных впечатлений, писатель исполь­зует рассказы своих старших современников. Так появляются коло­ритные портреты Потемкина, графа Ланжерона, члена Государствен­ного совета Ю. А. Головкина, Архаровых, Нарышкиных, графини Н. П. Голицыной и других.

Обилие фактов и сведений, содержащихся в соллогубовских мемуарах, плотная насыщенность материалом — главная их ценность. Между тем сам Соллогуб цель и назначение своих воспоминаний видел в другом. Почтенный старец, проживший долгую и, по выра­жению одного из современников, полную «несообразностей» жизнь, писатель, переживший головокружительный взрыв популярности и столь же быстрое ее падение — к середине века Соллогуб «не имел связи с тогдашними передовыми идеями настолько, чтобы самому обновиться»1; человек, так и не сумевший сделать выбор между напря­женной творческой жизнью литератора и административными забо­тами охваченного честолюбием чиновника, пытается осмыслить свой жизненный путь в контексте многих исторических обстоятельств и судеб: «Если мои воспоминания могут представить какое-нибудь зна­чение, то не иначе как по выводам...» 2

Следует признать, что эта субъективная сторона мемуаров Сол­логуба наименее интересна. Время создания записок наложило на них свою печать. Мемуары писал человек, чей жизненный финал удиви­тельным образом не соответствовал многообещающему началу; автор пробует найти этому оправдание и объяснение, ссылаясь прежде всего на наступление новых времен, с его точки зрения принесших с собою упадок во всех сферах жизни — общественной, духовной, нравственной. Все писательские и человеческие симпатии Соллогуба отданы старому времени, годам детства, отрочества, юности, первых успехов в свете и литературе; как личность Соллогуб здесь определенно интереснее, привлекательнее, чем в заключительной части своих мемуаров.

Воспоминания, охватывающие период с середины 1850-х до конца 1870-х годов, то самое новое время, в котором Соллогуб не сумел найти своего места — видимо, не хватило широты взгляда, не хватило «на­туры»,— написаны с раздражением откровенного неудачника, для которого жизнь, говоря словами самого писателя, оказалась «длинной повестью обманутых ожиданий, неудачных стремлений, литературных попыток и разочарований» 3; политический консерватизм, негативное отношение к переменам в русском обществе, сетования по поводу измельчания человеческой личности, необъективность самооценки здесь весьма заметны.

_____________________

1 Боборыкин   П.   Д. Воспоминания. Т. 1. С. 166.

2  См. с. 626 наст. изд.

3  Сочинения графа В. А. Соллогуба. Т. 3. СПб.,  1856. С.  101.

18

 

И все-таки не это определяет общую тональность воспоминаний. Соллогуб, о котором большинство современников отзывалось не слишком лестно, обладал довольно редким свойством характера, которое делает позицию мемуариста чрезвычайно симпатичной читателю; он был доброжелателен и абсолютно не ревнив к своим собратьям по перу и вообще людям, посвятившим себя искусству. Еще раз обращаемся к свидетельству Боборыкина: «В таких людях, как гр. Соллогуб, надо различать две половины: личность извест­ного нравственного склада, продукт барски-дилетантской среды с разными «провинностями и шалушками», и человека, преданного идее искусства и вообще, и в области литературного творчества. В нем сидел нелицемерный культ Пушкина и Гоголя; он (...) способен был поддержать своим сочувствием всякое новое дарование» 1.

Эту особенность личности Соллогуба вынуждены были признать даже те, кто явно недолюбливал писателя. «Появление всякого но­вого замечательного таланта в русской литературе, — отмечал Па­наев, — было праздником для Соллогуба. В Соллогубе не было ни малейшей тени той литературной зависти или того неприятного ощу­щения при чужом успехе, которые, к сожалению, нередко встречаются в очень талантливых артистах и литераторах» 2.

Вот почему так приятно читать записки Соллогуба о его выдаю­щихся современниках — будь то литератор, музыкант, актер или ученый.

Воспоминания Соллогуба — это вместе с тем не просто содержа­тельное и приятное чтение. Перед нами полноценный исторический источник. Достоверность мемуаров Соллогуба выявляется в их со­поставлении с другими документами, относящимися к литературной и бытовой летописи эпохи, прежде всего с эпистолярием.

Наиболее ярким примером здесь могут служить воспоминания Соллогуба о Пушкине — ценнейший источник наших знаний о преддуэльных событиях конца 1836 года и самой дуэли. Ценность его определяется не только достоверностью фактической, но и достовер­ностью интерпретации — исторически точной, глубоко проницательной оценкой событий.

Соллогуб не просто боготворил Пушкина; он хорошо представлял себе то невыносимое для поэта положение, которое создалось к сере­дине 1830-х годов, когда Пушкин, измученный опекой царя, людским злословием и мелочной житейской суетой, по существу был лишен возможности писать. Соллогуб, один из немногих современников Пушкина, сумел глубоко постигнуть суть трагедии последних лет жизни поэта и передать правдивый рассказ о ней будущим поколе­ниям.

___________________

1   Боборыкин   П.   Д. Воспоминания. Т. 1. С. 166.

2   Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 132.

19

 

Обращаясь к воспоминаниям Соллогуба, читатель, помимо ра­дости познания, обязательно испытает и радость приобщения к худо­жественному миру Соллогуба-мемуариста; ему откроется чрезвычайно привлекательная манера повествования, избранная писателем, манера неторопливого и ясного рассказа, в котором сменяют друг друга литературный портрет и исторический анекдот, авторские отступле­ния и живые сценки с диалогами персонажей, лирический пейзаж и выразительное изображение бытовых реалий. Под пером мемуариста, обладавшего зоркостью образного видения и замечательной образной памятью, оживают люди и события навсегда ушедшей исторической действительности.

Воспоминания Соллогуба по праву вошли в золотой фонд русской мемуаристики. Так же как и лучшие повести Соллогуба, они с ин­тересом читаются и теперь, более чем через сто лет со времени их со­здания. Многое в прозе Соллогуба стало достоянием истории, но в ней живы традиции русской классики и то незаурядное художествен­ное мастерство, которое в свое время выдвинуло Соллогуба в первые ряды русских литераторов.

И. Чистова

 

ВОСПОМИНАНИЯ

 

 

I

 

Родители и родственники.— Оригинальная система воспитания.— Печальная история Вани Посникова.— Ф. Ф. Кокошкин.— Анекдот о Гнедиче.— Семейство Архаровых.— Характеристика отца и мате­ри.— Переезд в Петербург.— Мое рождение, мнимая смерть и не­обычайное оживление.— Поездка за границу.— Жизнь в Париже.— Убийство герцога Беррийского.— Людовик XVIII.— Возвращение в Петербург.—Князь А. И. Барятинский.— Воспитание в доме родите­лей.— Протоиерей Кочетов.— П. А. Плетнев.— Нарышкинская дача в Павловске.— Посещение императором Александром I моей матушки.— Царские прогулки.— Князь И. В. Васильчиков.— Рассказ его о заго­воре декабристов.— Высшее общество в конце царствования Александ­ра I.— Д. М. Кологривов и его выходки.— Силач Лукин.— Князь А. Н. Голицын.— Обер-гофмаршал К. А. Нарышкин.— Оберегермейстер Д. Л. Нарышкин.— Софья Нарышкина.— Народные маскарады во дворце.— Придворный праздник в честь великой княгини Марии Павловны.— Наводнение 7 ноября 1824 года.— Кончина императора Александра I.

 

8 августа 1813 года случилось в Петербурге, у Симеоновского моста на Фонтанке, происшествие, наделавшее мне впоследствии много хлопот. Дом Мижуева1, поныне, кажется, существующий, был свидетелем моего рождения и крещения в православную веру.

Скажу сперва несколько слов о моих родителях. Отец мой, граф Александр Иванович Соллогуб, про­исходил от знатного литовского рода, обладавшего ог­ромными поместьями в Литве и в Польше. В записках принца де Линя (de Ligne) упоминается о приезде ко двору императрицы Екатерины II трех польских магнатов: Любомирского, Сапеги и Соллогуба 2. Послед­ний, граф Иван Антонович, женился на дочери извест­ного Льва Александровича Нарышкина 3, фрейлине На­талье Львовне. Но брак их, как кажется, не был счаст­лив. При старости они жили врознь.  Иван Антонович

346

 

скончался в Дрездене, где я не мог отыскать его могилы. Наталья Львовна скончалась в Петербурге и погребена в Александро-Невской лавре. От их брака осталось трое детей. Полковник граф Лев Иванович, женившийся на княжне Анне Михайловне Горчаковой, сестре знамени­того канцлера 5, и разорившийся от неудачных спеку­ляций 6; отец мой, граф Александр Иванович, и дочь Наталья Ивановна*, вышедшая за князя Григория Сер­геевича Голицына, родоначальница целого поколения Го­лицыных. Отец мой женился на Софье Ивановне Архаро­вой, дочери московского военного губернатора Ивана Петровича Архарова, шефа полка своего имени7. Иван Петрович был женат два раза; сперва — на Щепотьевой, от которой прижил двух дочерей: Марью, быв­шую замужем за сенатором Захаром Николаевичем Посниковым, и Варвару, вышедшую замуж за Кокошкина, директора московского театра и классического пере­водчика мольеровского «Мизантропа»8, впрочем, им весьма тяжело переведенного. И Посников, и Кокошкин были большие оригиналы. Я их живо помню. Первый был тучный, плохо выбритый, с отвислой губой, чиновник, кажется, из малороссиян, слыл законником и докой, но в обращении был циник9 и грубоват, так что за обедом снимал иногда с головы накладку и в виде шутки кидал ее на пол. Жена его, Марья Ивановна, отличалась необыкновенно плоским и широким лицом10, большою живостью и классическою начитанностью. Разговор свой она обыкновенно перемешивала цитатами из Корнеля, Расина и Вольтера. Жизнь свою она посвятила воспита­нию и обожанию своего единственного сына, Ивана Захаровича, более известного под именем Вани. Ваня был роста исполинского, а лицом и добросердием похож на мать. К образованию его придумывались разные дико­винные средства. Между прочим в большой зале их мо­сковского, на Смоленском рынке, дома стоял театр марио­неток, изображавших для наглядного обучения важней­шие мифологические и исторические события. Помню, что однажды во время нашего проезда через Москву, где мы всегда останавливались у тетки, состоялся великолеп­нейший спектакль «Гибель Трои». В вечер представления все началось благополучно. Вид Трои, исторический конь, извергавший воинов, беспощадное сражение — все приводило зрителей в восторг; но, когда злополучный город   долженствовал   запылать   со   всех   концов   для

_____________

* Екатерина Ивановна.— Сост.

347

 

завершения сценического эффекта, никакого пожара не воспоследовало. В этот вечер Троя не погибла. Оказалось, что мастеровой Зуров, соединявший в себе должности декоратора, машиниста и режиссера, имел еще специаль­ность горького пьяницы и лежал без чувств, выпив до последней капли приготовленный для пламени спирт. Вечер кончился без гомерической катастрофы. Это мне служило указанием, до какой степени доходит в России слабость к крепким напиткам. От этой слабости не уберегся впоследствии и сам Ваня. Впрочем, он пользо­вался и другими наставлениями. К нему даже был приставлен молодой преподаватель, впоследствии при­званный к широкой деятельности на поле русской журналистики, а именно Андрей Александрович Краев-ский11. Когда Ваня подрос и принял вид гигантский, Посниковы переехали в Петербург, и Ваня поступил в университет. В Петербурге Краевский их оставил и начал готовиться к занятиям, составившим его карьеру. Бедный Ваня скоро остался один. Отец и мать его скончались. Сам он был подготовлен к жизни марионет­ками и слепым обожанием матери, не чаявшей в нем души. Бывают случаи, впрочем редкие, что женщины нрава твердого и рассудка зрелого успевают справиться с воспитанием сыновей своих и подготовлением их к жизненной борьбе. Но большею частью такие опыты не удаются. Материнская нежность зауряд увлекается снисходительностью, бессознательно потворствует при­родным порокам сынков и губит их будущность, оставляя их без защиты против искушений. Бедный Иван Заха­рович служил тому примером. Сложением — колосс, душою и голосом — ребенок, не то юродивый, не то человек образованный, без воли и цели, печально над собою подшучивавший, ни к чему не примкнувший, ни к чему не стремившийся,— он стоял в жизни как рас­терянный; некоторое время состоял на службе в Одессе, где прозябал робко, без самодостоинства, и служил, увы! потехою для одесских богатых кутил. Известный граф Самойлов забавлялся им, как шутом, хотя между ними было некоторое сходство. Один доходил до безобразия от избытка силы, другой от крайнего бессилия. Оба могли бы быть превосходными типами для романа. Под конец я имел случай пристыдить Посникова. Он образумился, приобрел друзей истинных, привлечен­ных его бесконечным добродушием. Он даже имел счастье найти заботливую жену,  радевшую сердечно о

348

 

нем, и сделался хорошим акварелистом. Среда, цель, занятия, спокойствие, самосознание были найдены... Но, к сожалению, слишком поздно. Болезнь скрутила могу­чую природу. Иван Захарович умер в Москве. Мир его праху. Добрый, тихий, даровитый и жалкий был он человек.

От первого брака деда моего, Ивана Петровича, родилась еще другая дочь, Варвара. По портретам видно, что она была красива собою. Она скончалась в молодо­сти 13, чуть ли не после родов, оставив мужу своему Кокошкину единственную дочь Марью (впоследствии Козлову). Федора Федоровича Кокошкина я отлично помню, так как фигура его отличалась необыкновенною оригинальностью 14. Он был малого роста, в рыжем парике, с большой головой и нарумяненными щеками. Носил он длинные чулки в башмаках с пряжками и атласную culotte courte * черного, а иногда розового цвета. Он казался олицетворением важности, пафоса и самодовольствия. Перевод «Мизантропа» предоставлял ему видное место в русской драматической литературе, и ему-то он был обязан своим званием директора императорского театра. Он, впрочем, заботился добро­совестно своею должностью. Им поощрены были дебюты Мочалова, М. С. Щепкина и В. И. Живокини, которые всегда относились к нему с благодарностью. При нем процветала актриса Сандунова. Репертуар состоял пре­имущественно из пьес переводных, трагедий Озерова, опереток князя Шаховского и драм Полевого. Большие надежды возлагались на молодого Писарева, слишком рано похищенного смертью.

Писарев ездил к тетке Посниковой, большой охотни­це до литературы. Он был человек ловкий и приятной наружности. Я глядел на него с благоговением.

По величавости речи и приемов Кокошкин напоми­нал Н. И. Гнедича, который, кажется, и думал гекза­метрами, и относился ко всему с вершины Геликона 15 . Приведу к слову случай довольно характеристический. Когда Гнедич получил место библиотекаря при Импера­торской публичной библиотеке, он переехал на казенную квартиру 16. К нему явился Гоголь поздравить с ново­сельем.

— Ах, какая славная у вас квартира,— воскликнул он с свойственной ему ужимкою.

_________

* Короткие штаны, кюлоты (фр. ) Ред.

349

 

— Да,— отвечал высокомерно Гнедич,— посмотри на стенах краска-то какая! Не простая краска! Чистый голубец!

Подивившись чудной краске, Гоголь отправился к Пушкину и рассказал ему о великолепии голубца. Пушкин рассмеялся своим детским, звонким смехом, и с того времени, когда хвалил какую-нибудь вещь, неред­ко приговаривал: «Да, эта вещь не простая, чистый голубец» 17.

Вообще, наши писатели двадцатых годов большею частью держали себя слишком надменно, как священно­служители или сановники. И сам Пушкин не был чужд этой слабости: не смешивался с презренною толпой, давая ей чувствовать, что он личность исключительная, сосуд вдохновения небесного.

По кончине первой своей жены Иван Петрович Архаров женился на Екатерине Александровне Римской-Корсаковой, девушке не молодой, не образованной, ускользнувшей от влияния екатерининского двора, но чрезвычайно замечательной по своему добросердечию, твердости характера и коренной русской типичности К ней относятся преимущественно воспоминания моего детства. От нее родились две дочери: старшая Софья, вышедшая за графа А. И. Соллогуба19, моя мать, и вторая — Александра, вышедшая за А. В. Васильчикова.

Иван Петрович занимал, как выше сказано, важную должность в царствование императора Павла I 20, но тем не менее впал в немилость. Он был сослан на жительство в Тулу, куда немедленно отправился со всем своим семейством21. Любопытным эпизодом этого собы­тия было то, что вся Москва их провожала за заставу. Благодарные горожане выражали смело свое сочувствие кто как мог. Иной привез конфекты, другой пироги на трудную и дальнюю поездку. Один молодой литератор привез даже целую кипу учебных книг для детей. Этот литератор был Николай Михайлович Карамзин. Рассказы об этих проводах я часто слышал в семейном кругу, и к ним всегда обращались охотно как к свидетель­ству о почете и общественном уважении, которым поль­зовались Архаровы в первопрестольной столице. В Туле они оставались, впрочем, недолго. Какой-то непрошеный гость явился вдруг к бабушке и объявил ей шепотом, что государь скончался. Бабушка тотчас приказала выгнать его вон и запереть ворота на запор. Но известие подтвердилось. Опала миновала, и Архаровы возврати-

350

 

лись в Москву. Тут возобновилась жизнь радушная, приветливая, полная широкой ласки и неугомонного хлебосольства. То не была жизнь магнатов-вельмож Потемкиных, Орловых, Нарышкиных, ослеплявшая бле­ском и давившая роскошью. По дошедшим до меня преданиям, это была жизнь просторная, русская, барски-помещичья, напоминавшая времена допетровские. Стол, всем знакомым открытый без зова, милости просим, чем бог послал. Вечером съезд раз навсегда. Молодежь тан­цует или резвится, старики играют в карты 22. Так проходила зима. Летом Архаровы переезжали в под­московную, Звенигородского уезда село Иславское, куда съезжались соседи и москвичи погостить 23. Игры и смехи не прекращались. Я видел впоследствии его пространные сады, развалины деревни, флигели для приезжавших и самый помещичий дом, сохранивший легендарное зна­чение. Иславское наследовал Иван Захарович. Теперь оно перешло в род Васильчиковых. Отличительною чер­тою Екатерины Александровны была семейственность. С дочерьми своими она не расставалась до самой смерти. Отношения свои к родственникам, даже самым отдален­ным, она поддерживала как святыню и считала себя родственницею не только рода Римских-Корсаковых и Архаровых, но и Щепотьевых, потому что Иван Петро­вич сперва женат был на Щепотьевой, а что Иван Петро­вич, что она — не все ли это было равно. Между тем дочери от второго брака подростали. Первой вышла замуж Софья Ивановна.

Отец мой принадлежал не к стихии старомосковской, так сказать, архаровской, а к стихии новопетербургской, так сказать, нарышкинской. Внук известного царедвор­ца Льва Александровича, считавшегося в родстве с императорским домом по Наталье Кирилловне, родитель­нице Петра Великого, племянник еще более известного остряка Александра Львовича 24 и Дмитрия Львовича, мужа знаменитой красавицы Марьи Антоновны25,— отец мой, хотя крещенный в католическом вероисповеда­нии и говоривший немного по-польски, вскоре совершенно обрусел. На воспитание он был отдан в пансион аббата Николя, основанный иезуитами, очевидно, для католиче­ской пропаганды в среде петербургской аристократиче­ской молодежи 26. Само собой разумеется, что о русском элементе тут и речи не было, так что бедный отец мой от одного берега отстал, а к другому не пристал. Чуждый надеждам, скорбям,  недостаткам и доблестям

351

 

новой своей родины, не связанный ни с почвою, ни с пре­даниями, создающими гражданство, он невольно увлекся жизнью поверхностною, светскою, бесцельною. Он с мо­лодых лет славился необыкновенным, образцовым щегольством, как Бруммель в Лондоне, пел приятно в салонах и так превосходно танцевал мазурку, что зрители сбегались им любоваться 27. Между тем он дале­ко не был пустым человеком; он родился, чтоб быть меценатом, а не тружеником. Тому способствовали и близость к Нарышкиным, и соллогубовское богатство. Я слышал, что у деда моего было до 80 000 душ. На­сколько это справедливо — не знаю. Чванства в отце моем не проявлялось никакого. Он был со всеми обходителен и прост, весел и любезен, щедр и благотворителен, добрый товарищ, приятный собеседник, отличный рас­сказчик, всегда готовый на доброе дело и резкий, ос­троумный ответ. Так, например, прогуливаясь однажды в Летнем  саду  с  своей  племянницей,   девушкой  красоты поразительной29 , он повстречался с одним знакомым, весьма самоуверенным и необыкновенно глупым.

   Скажи, пожалуйста,— воскликнул этот знако­мый,— как это случилось? Ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя такая красавица!

  Это бывает,— отвечал немедленно отец.— По­пробуй-ка, женись! У тебя, может быть, будут очень ум­ные дети.

Любопытствующий остался очень доволен ответом и продолжал путь, охорашиваясь.

Серьезными качествами отца моего были: глубокая религиозность, так что до смерти своей он проводил часть утра в душеспасительных чтениях30, и неистощимое добросердие, всегда готовое помочь ближнему. Он нахо­дился в Москве во время вторжения французов. Дом его сгорел. Он лишился богатой движимости, утвари, ценной библиотеки. В кармане у него осталось только двести рублей с небольшим; но, встретив приятеля, бедствующего без копейки, он тотчас отдал ему половину своих денег. Но главное его достоинство, достоинство, образующее венец христианской добродетели, было сми­рение, для него тяжелое и долго ему непривычное. Баловень роскоши и светских успехов, он вдруг понял, что своим образом жизни доведет нас до совершенной нищеты. Тогда он вдруг образумился, отказался от своего состояния, ограничился скудными издержками и до самой смерти приносил себя постоянно в жертву, несмотря на то

352

 

что терпел тяжкие для его самолюбия лишения. Благо­даря ему я понял, сколько надо энергии, чтоб принудить себя к смирению, и не раз память о нем приходила мне на ум, когда дух мой начинал роптать и возмущаться. Не знаю, по какому поводу отец мой приехал в Москву, где был очарован радушием и простотой архаровского гостеприимства. Сердечность семейной жизни после искусственности петербургских модных нравов приковала его окончательно к русской национальности. В то же вре­мя он оценил великие достоинства и замечательный ум старшей дочери Екатерины Александровны, Софьи, и просил ее руки. Он был уже камер-юнкером, что в те времена составляло редкое отличие, тем более что он женился двадцати одного года.

Матушка моя была действительно ума необыкновен­ного31. Родись она мужчиной, она была бы человеком государственным. Никто лучше ее не проницал и не определял истины, как бы она ни запутывалась. Всегда находила она меткое выражение, то блестящее остроумием, то поражающее глубиною. Твердость ее характера согласовалась с твердостью ее рассудка. При­рода ее была сосредоточенная, логическая, неумолимо последовательная. Сердце ее было сознательно-горячее; но приемы ее были холодные. Женской приторности, увлекающих нежничаний, мгновенных энтузиазмов она не ведала32. Детьми своими она не восторгалась и никогда не ласкала их, но беспристрастно и верно ценила их хорошие и дурные стороны, как и вообще во всем в жизни. Говоря нынешним слогом, можно сказать, что натура ее была субъективная, между тем как натура отца моего была объективная. От их смешения опреде­лилась впоследствии и моя природа. От отца моего я наследовал впечатлительность, причинившую мне много горя, от матери — чутье истины, создавшее мне много врагов. Оттого в моей литературной карьере всегда перепутывались две несовместимые стихии. Иначе я мог бы сделаться или хорошим поэтом, или хорошим юмо­ристическим писателем. Родители мои предполагали основаться в Москве и, как выше сказано, приобрели дом. Отец умел устраивать изящно и уютно свои местопре­бывания, был докой в организации праздников, до­машних спектаклей, концертов, обедов и разных увесе­лений. Эту способность я наследовал, и она сделалась едва ли не главною чертою моей художественности. Я  слышал,   что   московский   дом   моих   родителей   был

353

 

игрушкой. Но эта игрушка вскоре погибла от страшной игры наполеоновского честолюбия. 18 мая 1812 года ро­дился мой старший брат Лев *. Год был страшный, тре­вожный год нашествия двунадесяти языков. Бессчетные обозы потянулись из Москвы к востоку, спасая кое-какие пожитки. Архаровы и матушка с новорожденным переехали в Ярославль. Отец остался в Москве, по­ступил в милицию и находился даже некоторое время на ординарцах при генерал-губернаторе графе Ростопчине. Он был свидетелем смерти Верещагина, растерзанного народом на дворе генерал-губернаторского дома33 . Он ви­дел все ужасы московского пожара, этой до сего времени неразрешенной загадки, кто сжег Москву34. Но воз­вращаться на черное пепелище не было возможности. Архаровы и мои родители переехали на жительство в Петербург, где на следующий год я узрел свет божий. Первым эпизодом моей жизни было, что я умер. Со мной приключилась какая-то жестокая детская бо­лезнь, кажется, круп. После сильных конвульсий я вдруг успокоился, вытянулся и окоченел. Родители меня опла­кали. Затем меня, как следует, обмыли, одели, скрестили мне руки и покрыли с головы до ног простыней. Я лежал холодный, неподвижный. В комнате оставалась проживавшая у бабушки старушка, полковница Алексан­дра Николаевна Шлейн, женщина умная, тучная, в очках, всегда вязавшая чулок. Вдруг ей пришла в голову мысль посреди вязания попытаться, не жив ли я еще, может быть. Затем она сбросила с меня простыньку и стала растирать мое оледеневшее тело. Мало-помалу тело начало согреваться, и я ожил. От этого необычайного события мне часто было и досадно, и совестно. Сколько хлопот, разочарований и треволнений мог бы я избегнуть, и затем: если бы из меня вышел человек не­обыкновенный, то вторичное мое появление на жизненное поприще могло бы быть знаменательным, а то случай из ряда вон исключительный вовсе не оправдывал его последствий. Первое мое воспоминание обрисовывает мне угловую лавку, где продавались пряники и лакомства. Подле лавки были ворота с въездом на пространный двор. Между двором и садом, как строились всегда барские палаты, стоял каменный дом, впрочем, неболь­шой, в один этаж. Этот дом принадлежал бабушке, гра­фине Наталье Львовне. Живо помню, как нас привезли

____________

* Прежде его родилась еще сестра.

354

 

однажды к ней. Она была небольшая, весьма дородная и немолодая женщина, одета в чем-то красном, кажется, что в шали. Эта лавка была лавка Смурова, называвшаяся то­гда соллогубовской, она существует поныне на углу Боль­шой Морской и Гороховой. Только сад, двор и дом на дворе давным-давно исчезли. Почему я именно помню это и ничего другого от этого времени не помню, почему обстоятельство ничтожное фотографировалось в детской памяти, тогда как случаи более важные не оставили никакого следа... это относится к психологическому не­объяснимому капризу памяти, вызывающему отдельные блестящие точки в общем тумане прошедшего. Привози­ли нас к Наталье Львовне прощаться, так как мы уезжали за границу35. В Париже отец получил известие, что она скончалась. Мне было пять лет. С этого времени я уже начинаю находить связь в событиях. Мы ехали в грузных экипажах, останавливались на ночлеги и по несколько дней в городах значительных. Не только о железных до­рогах, но и о шоссейных путях тогда и помина не было. Сперва проехали мы через Дерпт, который должен был играть впоследствии важную роль в моей жизни. Тогда он был ничтожный городишко. В Риге я заболел и задержал шествие. В Брюсселе я заболел опять и очень опасно скарлатиной, чувствовал даже, что умираю, но смерть снова отказалась от меня. Наконец мы доехали до Парижа, где заняли весь первый этаж гостиницы «Hôtel des lies Britanniques» *, на улице Мира. Роскошных гостиниц в то время не знали, но тем не менее обстанов­ка наша была относительно великолепная. У отца было тогда много денег. Он любил жить роскошно и открыто. Не быв художником, он тем не менее страстно любил живопись и музыку. В Париже он приобрел много цен­ных картин. Часть этих картин уцелела. Матушка пожа­ловала эту картинную галерею моему старшему брату. Теперь она составляет собственность моего племян­ника37 . В музыке, особенно в пении, отец мой был хо­рошим дилетантом. Он брал уроки у сестры известного композитора Bertin38 . По вечерам составлялись у нас нередко концерты, причем особенно отличался знамени­тый в то время певец Savat. Я ко всему этому прислушивался и стал припевать дискантиком все, что слышал. Но первым моим профессором в искусствах вокальном и декламационном    был    уличный    певец,

_____________

* «Гостиница Британских островов» (фр.).Ред.

355

 

известный тогда всему Парижу, под названием Маркиза, le Marquis. Он действительно был наряжен в кафтан времен Людовика XV. Длинная, сухая его фигура, под напудренным париком, была очень типична, и я им восторгался. Он пел разные романсы и куплеты, акком­панируя себе на маленькой скрипке, с большими претен­зиями и уморительными кривляниями. Почти каждый день приходил он во двор, где была наша детская, услаждал наш слух и наше зрение, завертывал медную монету в листик с напечатанным нумером его репертуара, метко кидал ее в наше открытое окно. Таков его способ просить милостыню. Любопытно, что — наоборот России, где ничто не помнится,— в Париже ничто не забывается. Более пятидесяти лет после моих первых артистических восторгов, я прочитал в одной парижской газете целую статью о моем незабвенном Маркизе. Даже уличный гаер удостоился общественной оценки. Как бы то ни было, но я, ходивший тогда в красной рубашонке и в светло-белокурых вьющихся кудрях, стал передразнивать Маркиза, как говорили, очень забавно. Мне подарили детскую скрипку, и после обеда я давал представления на половине моих родителей. От этого возгорелось мое самолюбие, и я стал несколько высокомерен. Каждый день нас, то есть меня и брата моего, который отличался скромностью, водили гулять то в Тюильрийский сад, то по бульварам. Нам сопут­ствовали: нянька Наталья Федоровна и ливрейный лакей Доминик, повеса большой руки. На бульварах нами любовались торговки, особенно торговки игрушками, и меня даже прозвали le joli petit Jésus de cire *. Это окончательно развило мою гордость, и, вняв ковар­ным советам Доминика, я стал забирать игрушки в долг, приказывал приносить их ко мне в гостиницу и сообщал свой адрес. Но скоро херувимчик должен был убедиться, что он не из воска: батюшка, узнав о моих проказах, хотел меня высечь, но по доброте своей умилостивился, о чем я впоследствии часто жалел. Игрушечная лавка, меня искусившая, существует и поныне. Точно так же су­ществует уличный парижский Петрушка, любимый деть­ми театр марионеток Guignol 38, на Елисейских полях. Это едва ли не самое прочное учреждение во Франции. Существуют также колясочки, запряженные козами, и продажа приторного кваса, именуемого коко, который

_____________

* Миленький восковой Христосик (фр.).Ред.

356

 

даже пользуется особым почетом и не только в ходу на улицах, но перешел в самые щегольские клубы для утоления жажды первостатейных франтов; наконец, как в старину, так и теперь в большом употреблении у детей тонкие, хрупкие, круглые вафли, по названию plaisirs *. Все виды правительства изменяются во Фран­ции, политическим преступлениям и счет потерян. Ваф­ли непоколебимы. Это я понял с младенчества. Однажды отец мой вернулся из Большой оперы39 совершенно смущенный. Он был свидетелем убийства герцога Беррийского, наследника престола 40. На другой день на улицах суматоха была страшная. Со всех сторон тол­пился народ и двигались войска. Живо помню, как перед нашим домом прошел пехотный полк. Солдаты были в белых мундирах с красными опушками и длинных черных штиблетах. На головах торчали круглые урод­ливые кивера. Более всех поразил меня какой-то офицер, должно быть капитан, важно выступавший перед взво­дом, в очках и с огромным животом. Через несколько часов весь Париж запрудился реляциями, плачевными брошюрами и печатными песнями, в особенности же лито­графиями. Одна изображала сени Большой оперы в тот момент, когда врачи осматривали рану злополучного герцога, другая — минуту его кончины, третья — портрет умиравшего с надписью: «Pauvre France! Malheureuse patrie!» **, четвертая — портрет убийцы Лувеля с рисун­ком кинжала, послужившего к убийству41, и т. д. Парижская неугомонная спекуляция взбудоражилась. Ввиду наживы она не знает ни совести, ни даже приличия.

С впечатлением о смерти герцога Беррийского слилось в моей памяти впечатление совершенно друго­го рода. Мы бегали и играли по обычаю в Тюильрийском саду. У среднего балкона дворца, ныне разрушенного, толпилась масса народа, чего-то ожидавшая. Вдруг дверь на балкон широко распахнулась, и выступил перед наро­дом, переваливаясь, человек слонообразный, о котором один только Лаблаш мог впоследствии дать понятие 42. Белые, как кажется — напудренные, его волосы были зачесаны к затылку. Лицо его было широкое, с большим римским носом и бритым подбородком. Кругом его толпились царедворцы в мундирах. Сам он был в светло-

_____________

* Трубочки (фр.).Ред.

**  «Бедная Франция! Несчастное отечество!» (фр.) Ред.

357

 

синем расстегнутом мундире с отвислыми по плечам эполетами. Камзол и исподнее платье были белые. При его появлении народ разразился громким криком: «Vive le roi!»*—То был Людовик XVIII. Король поклонился и стал шевелить губами. Только недавно узнал я, что он объявлял своим подданным о рождении наследника престола, герцога Бордоского, ныне графа Шамбора, или Генриха V 43. Крик поднялся оглушающий, и я, увлеченный общим энтузиазмом, стал кричать: «Vive le roi

На обратном пути в Россию я снова осрамился необдуманностью. Около Кенигсберга путь лежал у са­мого взморья. На беду мы ехали ночью, и была страш­ная гроза. Беспрестанные молнии, раскаты грома, чер­ные волны с белой пеной, подкатывавшиеся, как мне казалось, под нашу карету, привели меня в такой ужас, что со мной сделались конвульсии, и я лишился чувств, тогда как брат мой сидел тихо. Различие характеров уже определялось. Очнулся я только в Кенигсбер­ге после долгого сна. Наконец мы приехали в Петер­бург, и нас тотчас повезли к бабушке Архаровой. С этой минуты я ее хорошо помню. Иван Петрович уже скончался44. Бабушка жила на двух половинах со своею дочерью, Александрою Ивановной, вышедшею за­муж за Алексея Васильевича Васильчикова, брата супруги Виктора Павловича Кочубея, впоследствии князя и канцлера. Они занимали на Литейной дом, принад­лежащий ныне князю Васильчикову. Бабушка нас обла­скала и была очень довольна. Узнав, что я мастер передразнивать парижского уличного Маркиза, она тре­бовала, чтоб я ей выказал свои таланты. Но я сробел и объявил, что без скрипки ничего не могу сделать. За скрипкой было послано, но и скрипка не помогла. Я был ребенок чрезвычайно нервный. На меня нашел столбняк, и с того времени до самых зрелых лет я мучился застенчи­востью, что, конечно, всегда тщательно скрывал, перехо­дя даже нервно от внутреннего волнения к неестествен­ной самоуверенности45 . Такая характеристическая черта встречается, впрочем, зауряд. Великий князь Михаил Павлович, перед которым трепетала вся гвардия46, был застенчив; фельдмаршал князь А. И. Барятинский, невозмутимый под пулями, увлекательный в беседах интимных, конфузился и терялся, когда ему приходилось

____________

*Да здравствует король!» (фр.) Ред.

358

 

говорить официально. Когда он жил в Деревеньке, имении, наследованном им от графа Толстого, я посетил его, и, по обыкновению, он продержал меня до глубокой ночи, читал мне свои письма и статьи о государственных делах. Все его интересовало. Обо всем он имел твердое мнение. «Позвольте спросить,— заметил я,— отчего же вы не живете в Петербурге и не присутствуете в Государственном совете».— «Оттого,— отвечал печально князь,— что я застенчив, не могу говорить»,— и, говоря это, он запнулся, как будто видя себя в заседании. Застен­чивые люди встречаются на белом свете гораздо чаще, чем вообще предполагается.

На углу Дворцовой набережной и Мошкова пере­улка находится поныне небольшой дом, примыкающий к дворцу великого князя Михаила Николаевича47. Я не мог до сих пор проехать мимо этого дома без сердечного содрогания. Мне все кажется, что он мне улыбается и подмигивает, как будто упрекает, что я ему не кланяюсь, и шепчет: «А ведь, кажется, родня, кажется, дружно жили! Только ты уже устарел и разрушился... а вот я еще все стою молодцом, и ничего мне не делается». В этом доме я провел годы уже сознательные моего детства. Он принадлежал моему отцу и был отделан, как игрушка. Теперь он маленький. Тогда он казался большой. Нижний этаж занимался отцом, верхний — приемными и половиною матушки. Далее следовали ком­наты для детей. Жизнь наша шла отдельно от жизни ро­дителей. Нас водили здороваться и прощаться, благода­рить за обед, причем мы целовали руки родителей, держались почтительно и никогда не смели говорить «ты» ни отцу, ни матери. В то время любви к детям не пересаливали. Они держались в духе подобострастья, чуть ли не крепостного права, и чувствовали, что они созданы для родителей, а не родители для них. Я видел впоследствии другую систему, при которой дети считали себя владыками в доме, а в родителях своих видели не только товарищей, но чуть ли не подчиненных, иногда даже и слуг. Такому сумасбродству послужило поводом воспитание в Англии. Но так как русский размах всегда шагает через край, то и тут нужная заботливость перешла к беспредельному баловству.

Не могу не выразить глубокой благодарности памяти моих родителей за то, что, не увлекаясь вредными для детей нежностями, они положили серьезную основу нашему воспитанию. Законоучителем был приглашен к

359

 

нам протоиерей Кочетов48 . С того времени прошло бо­лее 60 лет, а мне кажется, что я до сего времени слышу его мерную речь. Он служил священником при церкви Смоленского кладбища, что мне казалось очень страш­ным, но в словах его ничего страшного не было. На­против, они дышали кротостью, верою и тихим красно­речием. Близость к земному тлению не поколебала в нем упования на жизнь загробную, как это часто бывает у врачей и лиц духовного звания. Он не доку­чал нам вопросами догматическими, но объяснял по­двиги спасителя и евангельские истины. Он призывал нас к молитве и ласково, вкрадчиво, любезно пере­давал нам не заученные фразы, а задушевные свои чувства. Уроков Кочетова мы ожидали с нетерпением. Ему я многим обязан. Другой наш преподаватель, и преподаватель тоже весьма симпатичный, был наш учитель русского языка Плетнев, впоследствии ректор Петербургского университета и издатель «Современ­ника» 49. Петр Александрович был человек высокого роста, крепко сложенный и приятной наружности. Он был другом Жуковского и приятелем Пушкина. Этим различием и определяется характер Плетнева. Тихая мечтательность творца «Светланы» 50 была ближе к его природе, чем страстность величайшего нашего поэта. Плетнев говорил тихо, как будто бы стыдливо. Жуков­ский был самоувереннее и по своей тогдашней знаменито­сти литературной, и по своему положению при дворе51. Но душа Жуковского, как и душа Плетнева, были, так сказать, прозрачные, хрустальные. От них как будто веяло чем-то девственным, непорочным. Впоследствии я встретил такое свойство еще в третьем человеке, а имен­но — в Одоевском. Плетнев не обладал большим талан­том, но из таланта своего сделал все, что мог. Он был писатель работящий, но без воображения, знаток языка и словесности; труды его были честные, как и сам он был человек безукоризненный. Мы его тоже люби­ли, и впоследствии я находился с ним в самых приятных отношениях 52 .

Между тем жизнь наша стала вращаться около жизни старушки Архаровой, всегда неизменной в своих привыч­ках. От них она отказалась, как выше сказано, только два раза: когда Иван Петрович был сослан и когда Наполеон занял Москву. Оправдания были более чем удовлетворительные. Прежде она проводила зиму в Мо­скве, а лето в Иславском; теперь для зимы был назначен

360

 

Петербург, для лета избран Павловск. В прежние годы постоянная оседлость образовала потребность. У каждого семейства был свой приход, свой неизменный круг родных, друзей и знакомых, свои предания, свой обиход, своя заветная мебель, свои нажитые привычки. Железные дороги все это изменили. Теперь никому дома уже не сидится. Жизнь не привинчивается уже более к почве, а шмыгает, как угорелая, из угла в угол. Семейственность раздробляется и кочует по постоялым дворам. Может быть, это имеет свою хорошую сторону относительно общего рода просвещения, но мы, старожилы, не можем не пожалеть об условиях прежнего тесного семейного быта. И в Павловске, как и в Петербурге, Архарова жила со своею дочерью Васильчиковой.

Для зимы у нас был свой дом, для лета нанималась дача в Павловске, от которого мне осталось много воспо­минаний. На первое лето после нашего возвращения из Парижа мы заняли нарышкинский домик подле Константиновского дворца. Я уже был бойкий мальчик, любил болтать и лазить по соседям через заборы с детьми князя Гагарина53. В то время приехал однажды рано утром на нашу дачу камердинер государя с объявлением, что его величество посетит нашу матушку через несколь­ко часов. Матушка была женщина болезненная, не раз уже готовилась даже к смерти, причем нас приводи­ли, плакавших, принять ее предсмертное благословение. Болезнь ее была преимущественно нервная, и нервную раздражительность я от нее наследовал. Пользовал ее и в Париже, и в Петербурге знаменитый в то время доктор Рейман. Я уже сказал, что матушка бы­ла ума необыкновенного, соединявшего оригинальность мысли и выражения с меткостью неумолимой логики. Государь любил с нею беседовать повсюду, где ее встречал, а иногда писал ей письма или навещал ее лично 54.

Когда государь приезжал в наш дом, он всегда об этом предуведомлял. Матушка его ожидала, и мы, дети, оста­вались при ней. Отец же удалялся. Таков был заведен­ный порядок. Нарышкинская дача не отличалась ни объемом, ни убранством. В скромной гостиной висела на стене большая литография с изображением императора и надписью по-французски: «Alexandre I, Autocrate de toutes les Russies» *.

_____________

*Александр I, самодержец всероссийский» (фр.).Ред.

361

 

Когда в день, о котором я рассказываю, государь прибыл, матушка села на диванчик под портрет, государь занял кресло подле нее, и разговор начался. Беседа продолжалась долго, и мне стало скучно. С одной сторо­ны, я обиделся, что на меня не обращалось никакого внимания, с другой стороны — мне вздумалось блеснуть своею любознательностью: я вдруг, весьма некстати, вме­шался в разговор и, указав на подпись портрета, спросил, что значит слово autocrate. Государь, бывший несколько туг на ухо, не расслышал, но настоятельно требовал, что­бы матушка повторила ему мои слова. Пришлось повто­рить. Государь улыбнулся и промолвил:

— Видно, что он приехал из Парижа. Там этому слову его не научили *.

В Павловске мы редко видели императора, но в Петер­бурге встречали его почти каждый день. В час по­полудни он выходил из Зимнего дворца, следовал по Дворцовой набережной, у Прачешного моста поворачивал по Фонтанке до Аничковского моста, в то время узкого, с гранитными павильонами, как мосты Симеоновский, Чернышев и другие. Затем государь возвращался к себе Невским проспектом. Прогулка повторялась каждый день и называлась le tour impérial **55. Какая бы ни была погода, государь шел в одном сюртуке с серебряными эполетами и в трехугольной шляпе с султаном, надетой набекрень. Эти шляпы, ныне замененные киверами и фу­ражками, были вполне неудобны и некрасивы. Они в хо­лодном климате не защищали ни ушей, ни затылка, и их следовало наклонять на левый глаз, иначе они становились безобразны. Государь был сутуловат и бли­зорук. Округляя плечи, он постоянно прикладывал к глазу золотой лорнет, привешенный на правой руке.

____________

* Александр Павлович Башуцкий рассказывал о подобном слу­чае, приключившемся с ним. По званию своему камер-пажа он в дни своей молодости часто дежурил в Зимнем дворце. Однажды он находился с товарищами в огромной Георгиевской зале. Молодежь расходилась, начала прыгать и дурачиться. Башуцкий забылся до того, что вбежал на бархатный амвон под балдахином и сел на императорский трон, на котором стал кривляться и отдавать приказания. Вдруг он почувствовал, что кто-то берет его за ухо и сводит с ступеней престола. Башуцкий обмер. Его выпрова­живал сам государь, молча и грозно глядевший. Но должно быть, что обезображенное испугом лицо молодого человека его обезоружило. Когда все пришло в должный порядок, император улыбнулся и промолвил: «Поверь мне! Совсем не так весело сидеть тут, как ты думаешь».

** Царская прогулка (фр.).Ред.

362

 

В глазах его светлело нечто чарующее. Высокий, несколь­ко обнаженный лоб сиял величием, тогда как в голубых глазах отражалась грусть, задумчивость и покорность во­ле провидения. Должно быть, его измученной душе вид детей был приятен. По крайней мере каждый раз, когда мы гуляли с гувернером и встречались с ним, он останавливался с улыбкой и говорил нам несколько слов. Иногда спрашивал он про здоровье матушки, иногда шутил со мною, припоминая мой неуместный вопрос о самодержавии. Мы смотрели на него как на полубога и чрезвычайно любили. Но тайна его печали не могла нам быть понятна; только после многих лет я уразумел одну из затаенных скорбей.

Я был уже юношей и находился у тетки своей Васильчиковой. В это время к ней приехал ее родствен­ник и соименник по мужу, Илларион Васильевич, впо­следствии князь и председатель Государственного совета. Муж чести и правды, бойкий кавалерист, гусар, витязь битв с Наполеоном, он пользовался таким уважением, что был удостоен одним из высших в государстве званий. Вот как он к этому отнесся.

Матушка встретила его у М. А. . Нарышкиной и поздравила с назначением.

— Вам-то хорошо,— отвечал он печально,— а мне-то каково. Всю ночь я не мог заснуть ни минуты. Боже мой! до чего мы дожили, что на такую должность лучше меня никого не нашли.

Во время посещения, о котором я упоминаю, разговор завязался о царствовании императора Александра I, и вот рассказ, мною слышанный. «Однажды,— говорил Илларион Васильевич,— ко мне явился человек, не объя­вивший своего имени. Он передал мне шепотом о сущест­вовании заговора против спокойствия государства и жизни государя. Я не люблю анонимных доносов и принял посетителя довольно сухо, тем не менее сообщение было необыкновенной важности, и я потребовал до­казательств. Тогда незнакомый подал мне список более или менее известным лицам. Все эти лица должны были съехаться осенью из разных концов России в Москву для совещания по своему преступному замыслу. День съезда был назначен . Об этом случае я государю не доложил. Но так как московский генерал-губернатор князь Димитрий Владимирович Голицын, женатый на моей сестре, был мне и по душе близким человеком, в ко­тором я был вполне уверен, я препроводил к нему секрет-

363

 

но полученный мною список с просьбой проверить по­казания незнакомца.

Через несколько времени Димитрий Владимирович отвечал мне, что все лица, в списке поименованные, действительно съехались в Москву к определенному дню. Таким образом, обвинение было верно, и я поспешил довести об этом до сведения его величества, но государь знал уже о заговоре и не желал приступать к мерам стро­гости. Когда гвардия была направлена в литовские гу­бернии, я командовал оставшимися в Петербурге войска­ми и имел счастье постоянно видеть государя. Однажды он ко мне заехал и посадил в свои сани. Случай был удоб­ный. Я осмелился выразить, что зло надо пресечь в основании, чтоб не дать ему развиться и довести до важных и прискорбных последствий. Государь выслушал молча и потом промолвил:

— Если бы я был Васильчиков, я бы говорил точно так же, но, по совести, я должен сказать, что если все эти мысли так распространились, то я первый тому причиной» 57.

Будущий биограф, призванный, по завещанию графа Аракчеева, к жизнеописанию великого монарха58, вряд ли уловит все оттенки его душевных страданий. И он, как простой смертный, стремился к пользе общественной, к самоотвержению, к подвигам благотворительности. Но, желая добра, но, делая добро, он создавал для себя разочарования, для других — неблагодарность. Оттого и черты лица его светились отблеском смиренного мученичества. Самое его воцарение, потом его союз и борьба с Наполеоном были для него тяжелыми испы­таниями.

Он хотел благоденствия Польши59, но слабость рус­ской администрации и запальчивость польской мечтатель­ности изменили его ожиданиям. Так и для блага собственной родины всякие стремления смешивались с вынужденными колебаниями. Недоставало почвы и орудий для лучших предначертаний. Проект уничтоже­ния крепостного права был разработан и, по неиспол­нимости, отложен60. Влияние энциклопедистов на двор Екатерины II миновалось, уступив место разного рода попыткам. Жизнь общерусская не имела ничего общего с жизнью светскою, петербургскою, где редко кто бывал сыном своего номинального отца, а некоторые дамы даже не говорили вовсе по-русски. Я многих таких видел. Они    чрезвычайно    жеманились    и    подпрыгивали    на

364

 

стульях, шевеля перед лицом указательным пальцем. Такова была мода, вместе с ношением коротких талий и огромных тюрбанов. Но в то же время возникли идеологи, мыслители, искатели социальной правды и даже философского камня, что, впрочем, одно и то же.

С трудом верится, чтобы целое поколение умов отборных могло углубляться не только в изучение халдейской премудрости и формул умозрительной сим­волистики, но еще серьезно занималось алхимическими препаратами, основанными на меркурии и могущими создать золото.

После тестя моего, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, о котором мне придется говорить еще не­мало, осталось несколько тысяч книг герметического содержания61. Большая часть этой драгоценной библио­теки поступила в Императорскую публичную библио­теку, где, рассыпавшись по отделениям, утратила свою ценность. Некоторую часть я имел случай отыскать в амбаре курского имения вместе с разными кабалисти­ческими латинскими рукописями и частными письмами масонского содержания. Это собрание, по возможности приведенное в порядок, пополняется сочинениями теоло­гическими и указывает на переход герметизма к иллюминизму62 , к мистицизму, к пиетизму63 , а впоследствии довели к скептицизму, к либерализму, к гегелизму, к коммунизму и к нигилизму, уже мечтающему о тер­роризме.

Любопытно было бы проследить, как каждый новый ток мышления возбуждал восторг и казался последним словом отвлеченной мудрости. Нельзя тоже не заметить, что все эти теории относились только до умственных деяний некоторых партий, или каст, но никогда не касались общей народной жизни, свято дорожащей обыч­но своими преданиями и совершенно равнодушной к очередным модным толкам. Нельзя не обратить тоже внимания на тот факт, что либеральные мероприятия, имевшиеся в виду русской верховной властию, часто тормозились от запальчивости самих либералов, забы­вавших, что просвещение воспитывается, а не импрови­зируется. Так, например, заговор, отравивший последние годы царствования царя благословенного, отбросил на несколько десятков лет великий исторический подвиг освобождения крестьян. Император Александр I покро­вительствовал сперва католическим священникам как хорошим  педагогам   и  масонским   обществам,   распрост-

365

 

ранившим   начала   нравственности,   а   между   тем   был вынужден   изгнать   иезуитов 64   и   закрыть   все   русские масонские ложи65.

Влияние Аракчеева заменило надежды на общее благоденствие, на дары Священного союза66 . Двор был суров. Главную роль играл при дворе князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, председа­тель императорского тюремного общества и главно-начальствующий над почтовым департаментом. Он был человеком набожным и мистиком и ловко подлаживался под общее придворное уныние. Но подле него звенела нота безумно веселая в его родном брате от другого отца, Димитрии Михайловиче Кологривове67. Кологривов, хотя дослужился до звания обер-церемониймейстера, дурачился, как школьник. Едут оба брата в карете. Голицын возводит очи горе и вдохновенно поет кантату: «О творец! о творец!» Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая: «А мы едем во дворец, во дворец».

Однажды Татьяне Борисовне Потемкиной, столь из­вестной своею богомольностью и благотворительностью, доложили, что к ней пришли две монахини просить подаяния на монастырь. Монахини были немедленно впу­щены. Войдя в приемную, они кинулись на пол, стали творить земные поклоны и вопить, умоляя о подаянии. Растроганная Татьяна Борисовна пошла в спальню за деньгами, но, вернувшись, остолбенела от ужаса. Мона­шенки неистово плясали вприсядку. То были Коло­гривов и другой проказник.

Я слышал еще рассказ о том, что однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг перед развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними еще следовала небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас же остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын 68. Любезным кавале­ром оказался Кологривов. Об остальных не припомню. Шалунам был объявлен выговор, но карьера их не постра­дала. Страсть Кологривова к уличным маскарадам дошла до того, что, несмотря на свое звание, он иногда наряжался старою нищею чухонкою и мел тротуары. Завидев знакомого, он тотчас кидался к нему, требовал

366

 

милостыни и, в случае отказа, бранился по-чухонски и даже грозил метлою. Тогда только его узнавали и начи­нался хохот. Он дошел до того, что становился в Казан­ском соборе среди нищих и заводил с ними ссоры. Сварливую чухонку отвели даже раз на съезжую 69, где она сбросила свой наряд, и перед ней же извинились. Он был очень дружен с моим отцом, который тешился его шалостями и сделался однажды его жертвою. Отец, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим он изобрел необыкно­венный в то время синий плащ с длинными широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом. В таком плаще приехал он во французский театр и сел в первом ряду кресел. Кологривов сел с ним рядом и, восхищаясь плащом, стал незаметно всовывать в широкие рукава заготовленные медные пятаки. Когда отец поднялся в антракте с кресел, пятаки покатились во все стороны, а Кологривов начал их подбирать и подавать с такими ужимками и прибаутками, что отец первый расхохотался. Но не все проходило даром. В дру­гой раз, в этом же французском театре, Кологривов заметил из ложи какого-то зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал. Жертва была найдена. Кологривов спустился в партер и начал с ней разговор.

  Вы понимаете по-французски?

Незнакомец взглянул на него и отвечал отрывисто:

   Нет.

   Так не угодно ли, чтоб я объяснял вам, что происходит на сцене?

   Сделайте одолжение.

Кологривов начал объяснять и понес галиматью страшную. Соседи прислушивались и фыркали. В ложах смеялись. Вдруг не знающий французского языка спро­сил по-французски:

  А теперь объясните мне, зачем вы говорите такой вздор?

Кологривов сконфузился.

   Я не думал, я не знал!

   Вы не знали, что я одной рукой могу вас поднять за шиворот и бросить в ложу к этим дамам, с которыми вы перемигивались?

  Извините!

   Знаете вы, кто я?

   Нет, не знаю!

367

 

  Я — Лукин.

Кологривов обмер.

Лукин был силач легендарный. Подвиги его богатыр­ства невероятны, и до сего времени идут о нем рассказы в морском    ведомстве,    к    которому    он    принадлежал70. Вот на кого наткнулся Кологривов.

Лукин встал.

   Встаньте,— сказал он.

Кологривов встал.

   Идите за мной!

Кологривов пошел.

Они отправились к буфету, Лукин заказал два стакана пунша. Пунш подали. Лукин подал стакан Кологривову:

   Пейте!

  Не могу, не пью.

   Это не мое дело. Пейте!

Кологривов, захлебываясь, опорожнил свой стакан. Лукин залпом опорожнил свой и снова скомандовал два стакана пунша. Напрасно Кологривов отнекивался и просил пощады — оба стакана были выпиты, а потом еще и еще. На каждого пришлось по восьми стаканов. Только Лукин, как ни в чем не бывало, возвратился на свое кресло, а Кологривова мертво пьяного отвезли домой.

Наконец, случай, о котором я тоже слышал в детстве, положил, как кажется, конец мистификациям. Коло­гривов был приглашен на большой обед. В то время как садились за стол, из-под одного дипломата выдернули стул. Дипломат растянулся, но тотчас вскочил на ноги и громко провозгласил:

   Я надеюсь, что негодяй, позволивший со мною дерзость, объявит свое имя.

На эти слова ответа не воспоследовало. Впрочем, ответ был немыслим и по званию обиженного, и по непростительному свойству поступка.

Кологривов был так же мал ростом, как и брат его, но другого типа — черноглазый, черноволосый. Его лю­били не только как забавника, но и как человека. Ума он был блестящего, и, если бы не страсть к шутов­ству, он мог бы сделать завидную карьеру. Впрочем, не следует думать, чтоб между ним и его братом не было сходства по юмору и веселости. Будучи еще ка­мер-пажом, Голицын держал дерзновенное пари, что тронет императора Павла I за волосы. Пари он вы­играл,    и    вот    каким    образом.    Подавая    императору

368

 

тарелки за обедом, он слегка дернул напудренную косу его величества. Товарищи Голицына обомлели.

   Что это? — спросил государь.

   Ваше величество,— ответил камер-паж,— коса ваша покривилась, я ее поправил.

   Спасибо! — промолвил император.

Этот рассказ я слышал от самого князя 71. Несмотря на то, что он славился своею суровою, почти мона­шескою жизнью, он любил ездить к дамам с визитами. Он приезжал в сером фраке с орденами и в гусарских сапожках * и охотно рассказывал о старом времени, особенно о дворе Екатерины II. Я часто его слушал и заметил, что, когда он находился в присутствии хозяек, крайне строгих относительно приличия, серые его глаза искрились шаловливостью и он припоминал анек­доты до того скоромные, что слушательницы уже не зна­ли, сердиться ли им или смеяться.

Кологривов скончался в Петербурге после долгого пребывания в Париже. Он умер от тяжкой болезни. Я навещал его и по его желанию читал ему не знаю что — кажется, мои произведения, бывшие тогда в моде. О прежних шутках и помина уже не было. Он сидел бледный, едва дышащий, окутанный в шелковый балахончик, что французы называют une douillette **. Однажды я пришел к нему. Он лежал уже на столе.

Князь Голицын дожил до глубокой старости и скон­чался в своем имении, на крымском берегу. Прах его покоится в Георгиевском монастыре. У них была сестра Елисавета Михайловна, немногим известная. Ростом она была крошечная от двух горбов, но чрезвычайно живая и веселая, всегда звонко смеявшаяся и как-то подпрыги­вающая. Она не скорбела ни о своем телосложении, ни о своем безбрачии. Жила она долго при монастырях, в Киеве, где мы ее с матушкой посетили. Но когда и по какому случаю, я никак не могу сообразить в своих воспоминаниях. Помню только ее резкий, детский смех, помню какую-то большую площадь с низкими домишка­ми, помню открытые гробницы угодников в темных проходах подземелья. Как мы туда попали — не знаю. В памяти иногда встречаются бессвязные, самостоятель­ные точки.

____________

*  Портрет его,  написанный  К.   П.  Брюлловым,  поразителен  по сходству и мастерству кисти.

** Шлафрок (фр.).-Ред.

369

 

Отец мой был церемониймейстер и приводился двою­родным братом обер-гофмаршалу Кириллу Александро­вичу Нарышкину, вельможе большой руки, наружности барской, по уму и остроумию замечательному, но вспыльчивому до крайности. Жена его Марья Яковлев­на, рожденная княжна Лобанова-Ростовская, была жен­щина болезненная, но весьма симпатичная и всеми ува­жаемая. Они жили в Зимнем дворце на существующей поныне обер-гофмаршальской квартире. Так как в это время родственные связи были связями, нас возили часто к Нарышкиным, и тут я имел случай видеть и слушать всех влиятельных людей той эпохи. Летом Кирилл Александрович жил за Ораниенбаумом на своей даче в Сергиевском, впоследствии загородном пребывании ве­ликой княгини Марии Николаевны. Тут стоял помещи­чий дом среди разных деревянных павильончиков, где проживали летние гости. О придворной жизни не было речи. В Сергиевском Нарышкин был сам большой, имел свой собственный дворик. Жили у него постоянно пиита Ераков 72, писатель поэм во вкусе Тредьяковского, по­следний остаток исчезавшей литературы; толстый и лысый драматический писатель князь Шаховской, творец целого репертуара, ныне забытого; армянин Мансуредзи и разные другие нахлебники. В Сергиевске доживали остатки барства. Ими Нарышкин тешился. У себя был гостеприимен и весел, впрочем, жил не роскошно, но в свое удовольствие и любил рассказывать анекдоты о старине. Не так жил его дед*, Дмитрий Львович, обер-егермейстер, андреевский кавалер и муж знамени­той красавицы Марьи Антоновны. Дмитрий Львович был уже старик, но наружности величавой, хотя лицо его поминутно дергалось нервными судорогами. До глу­бокой старости он оставался поклонником прекрасного пола, что чуть ли не относилось к обязательствам аристократизма... Я слышал, что, когда князь Куракин собирался в Париж послом, для него были приготовлены богатые покои, роскошные экипажи и метресса 73, которую он, кажется, никогда не видал, хотя карета посла обязывалась стоять у ее крыльца по два часа в день. Дмитрий Львович казался герцогом века Людо­вика XV. Напудренный, высоко державший голову, как бы ни подпрыгивали черты его лица,  сановито-привет-

_____________

* Дядя.— Сост.

370

 

ливый, он был один из последних типов исчезавшего барства.

Летом он жил на Крестовском острове, и нас иногда возили к нему как к дедушке и моему крестному отцу. За столом служили целые толпы раззолоченных арапов, блестящих егерей и разных официантов. В саду играла знаменитая роговая музыка, оркестр звучности очаровательной, но мыслимый только при крепостном праве. Он состоял из сорока медных инструментов разных объемов. Каждый инструмент издавал только один звук. Сорок звуков разнородных по трехоктавной лестнице с полутонами, как фортепианные клавиши, допускали модуляции во всех тонах и духовые, как бы воздушные гармонии. Такая живая шарманка с ее эоло­выми дуновениями внушала восторг. Но какова же была участь музыканта, имевшего по расчету свистеть в не­изменную дырку неизменную нотку. Рассказывают, что два члена этого диковинного оркестра попались в поли­цию. На вопрос, кто они такие, один отвечал: «Я нарыш­кинский Ц»; другой отвечал: «Я нарышкинский Фис» 74.

Зимой Дмитрий Львович жил в Петербурге, где вы­строил на Фонтанке дом, или, правильнее, дворец, принадлежащий ныне графине Шуваловой. Тут я видел еще сверкавшую красотою Марью Антоновну и ее мило­видную дочь, семнадцатилетнюю Софью. Ее детское, как бы прозрачное личико, большие голубые детские глаза, светло-белокурые вьющиеся кудри придавали ей отблеск неземной. Она была помолвлена за графа А. П. Шувалова, только что приехавшего тогда из Пари­жа вместе с своим братом Григорием. Но свадьба не состоялась. Невеста была не от мира сего. Она сконча­лась тихо и неожиданно, и смерть ее отозвалась новым унынием в столичной жизни *. Ни император, ни императрица не любили шумных удовольствий. От этого времени я припоминаю только заурядные публичные маскарады в Зимнем дворце.

Народный маскарад в царских чертогах повторялся, согласно преданию, каждое 1 января. К определенному часу весь дворец освещался, все двери отпирались. Милости просим, кому угодно! Первого вошедшего гостя и последнего вышедшего записывали на память. Другого

_____________

* Граф А. П. Шувалов женился на вдове фельдмаршала князя Зубова и долгое время был обер-гофмаршалом высочайшего двора. Брат его женился на княжне Салтыковой. Овдовев, он перешел в католическую веру и скончался католическим монахом.

371

 

церемониала не было. Посетителей всех видов и сословий собиралось более 30 000. О полиции и помина не было. Народные массы волновались по сверкавшим покоям чинно, скромно, благоговейно, без толкотни и давки. К буфетам редко кто подходил. Праздник был вообще трогательный, торжественный, семейный, полный глу­бокого смысла. Царь и народ сходились в общем лико­вании. Когда залы переполнялись, раздавалось громовое польское и государь с двором выступал из внутренних покоев. На мужчинах были накинуты сверх мундиров легкие венецианские эпанчи. Дамы были в кокошниках и русских платьях. Общее впечатление было великолепное, а вид придворного ужина был даже волшебен. Польский шествовал сперва по освещенным картинным галереям и доходил до замыкающего Эрмитаж театра. Театр был превращен в сверкавший бриллиантовый шатер из гране­ных стеклышек, между собою плотно связанных и осве­щенных сзади. Магический свет разливался по амфитеат­ру. Если я не ошибаюсь, эта декорация была придумана при императрице Екатерине II. Во время ужина играла музыка. Нас водили внутренними лестницами из полови­ны обер-гофмаршала в зимний сад Эрмитажа, откуда уже было удобно ходить любоваться красивейшими момента­ми вечера. Вообще, придворные праздники того времени повторялись редко, но отличались художественностью. Праздник, устроенный в честь приезда великой княгини Марии Павловны, герцогини Саксен-Веймарской, озна­меновался даже изяществом невиданным75. Некоторые залы Зимнего дворца обратились в галереи живых картин. В Белой зале (ныне Золотой), между колон­нами, поставлены были золотые рамы, в которых первые великосветские красавицы изображали произведения ве­ликих живописцев. В другой зале сверкала во всю стену «Семья Дария» Лебрена, в третьей очаровывала прелест­ная картина Греза «Швеи» 76. Все это заимствовано из сокровищ Эрмитажа, так что живые копии могли соперни­чать с бессмертными оригиналами. Мысль действи­тельно глубоко художественная. Наконец, в одной зале был поставлен театр, на котором исполнялись музы­кальные сцены, романсы в лицах и большая шарада. Мы присутствовали на большой репетиции — живо ее помню. Но еще живее помню, что в этот вечер я испытал первый удар моему самолюбию, первое мое разочарование, первое внушение, что в жизни надо смиряться.   Я   должен   был   исполнить   на   сцене   роль

372

 

амура, и эту роль у меня отняли. Декорация пред­ставляла опочивальню Анакреона. Анакреон спал. Сбока стоял трубадур и стихами, сочиненными Жуковским 77, объяснял публике:

 

Ночною темнотою

Покрылись небеса,

Анакреон к покою

Сомкнул уже глаза.

 

Тогда входил купидон, и начиналась сцена. Роль Анакреона исполнял князь Федор Сергеевич Голицын, а купидон был, увы! не я, как мне было объявлено, а его сын Саша, ныне все еще красивый, но уже маститый старец, отставной генерал-лейтенант Александр Федо­рович Голицын-Прозоровский 78. Я смутно понял, что я сделался жертвою деспотизма и придворных интриг, хотя таких мудреных слов я еще и не знал. В особен­ности меня оскорбляла несправедливость: я обладал и голосом, и слухом, и драматическою сметливостью, а Голицын и до сего времени не в состоянии спеть простого романса. Впрочем, я скоро успокоился. Голицын был замечательно красив и ловок, что для купидона — условие первой важности. Я же по своей нервности мог оробеть, сконфузиться и сделать какую-нибудь глупость. Следовательно, все было к лучшему. Приязнь моя с Голи­цыным не нарушилась и, благодаря бога, продолжается уже около шестидесяти лет. От праздника осталось пе­чатное описание с литографиями 79 .

Императрица Елисавета Алексеевна вела жизнь уеди­ненную по нездоровью. Об ней почти не было слышно. Придворное оживление проявлялось только в Павловске, летнем местопребывании вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Государь был задумчив и мрачен. Ему суждено было испытать вскоре еще новую скорбь от тяжкого бедствия, постигшего его северную столицу. Я уже сказал, что мы жили на углу Дворцовой набережной и Мошкова переулка. В нашей жизни Нева играла, следовательно, большую роль, и день наш располагался по ее норову. То развернется она белою сахарною степью, и по ней играют лучи зимнего солнца. Это обозначало: дети, идите гулять. То вдруг прозрачная лазурная высь начинает туманиться быстро бегающими сизыми валунами, разрывающимися в лохмотья. Ветер стучится в окна и воет в печные трубы. Белыми бар­хатными пауками спускается на белую равнину густая рассыпчатая   занавесь.   Вдруг   все   завертелось,   закру-

373

 

жилось сверху вниз, снизу вверх. На Неве разыгра­лась метель. Дети, сидите дома! Зато в светлые, как день, весенние ночи каким очарованием дышала Нева! Влажное и неподвижное ее зеркало, широко обрамленное дремлющими и в воде отражающимися зданиями, далеко и спокойно тянулось к заливу, сливаясь с сонно-безмолв­ным и гладко-ровным небосклоном. Много видал я впо­следствии и рек, и морей, и гор беловершинных, и сте­пей беспредельных. Ничто никогда не внушало мне такого привольного чувства, как затишье Невы в ве­сеннюю ночь. И теперь не могу глядеть на него без задумчивого наслаждения.

Недаром русский человек называет реку, к которой он приселен, и матушкой, и кормилицей. Он ее любит, как любит свое поле, свой скот, свое семейство. Часто приходит мне на ум Нева, дремлющая в огненных отливах солнечного заката. Еще чаще вижу я ее сизо-серую, как сталь, подернутую зыбью под серыми тучами, между гранитом набережных и суровых стен Петропав­ловской крепости. И с ужасом припоминаю я, как однажды река перестала быть рекою и обратилась в море бешеное, разъяренное, смывающее Петербург с лица земли.

Это было 7 ноября 1824 года.

Не раз случалось нам просыпаться ночью от пушеч­ных выстрелов. Нам объясняли, что, когда вода поды­мается, с крепости даются сигналы для предостережения жителей. Чем чаще повторяются выстрелы, тем более и более усиливается опасность. В ночь с 6 на 7 ноября канонада почти не умолкала. К утру в доме началась беготня. Все подвалы были уже залиты. На дворе вы­ступала вода. Мы наскоро оделись и побежали в прием­ные, выходившие окнами на набережную. Ничего страш­нее я никогда не видывал. Это был какой-то серый хаос, за которым туманно очерчивалась крепость. Дождь косо разносился порывами бешено завывающего ветра. В гра­нитную набережную били черные валы с брызгами белой пены — и все били сильней и сильней, и все вздымались выше и выше. Нельзя было различить, где была река, где было небо... И вдруг в глазах наших набережная исчезла. От крепости до нашего дома забурлило, закло­котало одно сплошное судорожное море и хлынуло по­током в переулок. Положение наше становилось опасным. Спереди залив кидался на нас приступом. Сзади спасение тоже не предвиделось.  Испуганные слуги прибежали с

374

 

вестью, что Мойка выступила из берегов и что Коню­шенный мост, тогда деревянный, уже изломан. К счастью, наши родители не смутились духом, и мы слушали их рассуждения. Вопрос заключался в том: будет ли про­должаться морской ветер с настоящей его силой более 24 часов? Случай был возможный, хотя невероятный. После суток буря обыкновенно прекращается, и ветер ме­няет направление. Надо было ожидать изменения погоды; но если погода и не изменится, то наводнение, все более и более распространяемое на окрестности, будет разли­ваться медленно и неглубоко, так что меры спасения будут придуманы, и подплывающие суда станут под­бирать утопающих, перебравшихся на чердаки и крыши. Таким образом, панического страха в доме у нас не было, и мы глядели с тревожным любопытством на все происходившее. Особенно занимало нас течение воды по Мошкову переулку. Оно неслось стремительно, волно­образно, мутно, и по нем плыли самые разнообразные предметы, возбуждавшие наше детское внимание. Дети во всем найдут себе игрушку. Плыли ведра, ушаты, бочки, мебель, гробы и простые надгробные кресты, смытые со Смоленского кладбища. На другой день рассказывали, что перед Зимним дворцом плыла будка и что в будке находился часовой. Увидав стоявшего у окна государя, часовой сделал будто бы на караул и был спасен. Насколько такой рассказ справедлив, не знаю, но что государь лично заботился о погибавших, в том нет сомнения, и я был тому свидетелем. Кто-то из слуг наших крикнул, что на Неве тонут суда. Мы бросились к окнам на Неву и увидали страшное зрелище. Перед ожесточен­ным натиском бури неслись в туманном коловороте раз­валивавшиеся барки с сеном. Ветер разметывал сено во все стороны целыми глыбами, барки разламывались в куски, и мы ясно видели, как посреди крушения какие-то тени стояли на коленях и подымали руки к небу. И видя это, мы тоже почувствовали ужас, и тоже стали на колена, и тоже начали молиться. Спасение казалось невозможным. Вдруг слева, по направлению от дворца к погибавшим, показались два рассекавшие воды казен­ные катера. У кормы первого сидел окутанный в серую шинель генерал *. Спасение посылал государь. С другой стороны подоспевала порожняя барка, на кото­рую   царский   гонец   пересаживал   ожидавших   смерти

______________

*Генерал-адъютант граф А. X. Бенкендорф.

375

 

в то время, когда их исковерканные суда распадались на части.

Между тем непогода не утихала. Наводнение поды­малось хотя медленно, но все выше и выше. Вода брызгала уже в уровень нижнего этажа, где, на отцов­ской половине, находилось много драгоценностей, осо­бенно картин. Кое-какие вещи начали перетаскивать наверх, но без суеты и торопливости. Отец, уже потеряв­ший хладнокровно дом на московском пожаре, и тут равнодушно смотрел на материальный ущерб. Предполо­жение его, впрочем, оправдалось. Буря началась накануне в четыре часа пополудни. Следовало ожидать, чтоб прошли сутки. Смерклось. Вскоре, так как все фонари были перебиты, наступила кругом темнота гробовая. Но четыре часа пробило. Сутки прошли. Вода стала мед­ленно убывать. Ветер изменился. Петербург был спасен. Существует предсказание, что он когда-нибудь погибнет от воды и что море его зальет. Лермонтов, одаренный большими самородными способностями к живописи, как и к поэзии, любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого подымалась око­нечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его безотрад­ная, жаждавшая горя фантазия.

После наводнения 7 ноября на Петербург легло томя­щее, свинцовое, все поглощающее уныние. Других речей, других забот не было, как о кварталах при­морских, наиболее пострадавших. Целые улицы пред­ставляли груды развалин и трупов, над которыми раз­давались вопли оставшихся без пищи и без пристанища. Широкая русская благотворительность нашла себе заня­тие. Частные подаяния, филантропические комитеты, официальные мероприятия усердствовали неусыпно. Инженеры чертили проекты огромных обводных каналов и стоков для преграды новым бедствиям. Над этим общим порывом господствовало верховное сердоболие все более и более опечаленного монарха. Двор и столица скорбели. Петербург был мрачен. Здоровье государя вну­шало опасение. Летом он выехал на юг.

Живо помню, как однажды, когда мы пошли утром здороваться с родителями, мы были свидетелями трога­тельной сцены. Отец громко рыдал. Мать занемогла и лежала в постели, заливаясь слезами. Получено было известие, что государь скончался 80. Мы тоже начали плакать,  не веря, чтоб такой светлый ласковый  взгляд

376

 

мог навеки померкнуть, такая приветливая улыбка по­мертветь. В годы детства смерть кажется и несправедли­востью, и невозможностью, да и после детства много нужно передумать над ежечасно отверзающимися моги­лами, чтоб убедиться в неминуемости исчезновения жиз­ни. Роковое письмо, полученное императрицею Елисаветой Алексеевной от императрицы Марии Федоровны, начиналось словами: «Notre ange est au ciel». (Наш ангел на небесах.) 81  Эти слова облетели мгновенно всю Россию. Они печатались в некрологах и вырезывались на траурных кольцах и медальонах с изображениями опочившего. Прах императора следовал из Таганрога в Москву, где оставался несколько дней, и прибыл в Чесму, откуда двинулся уже торжественным погребаль­ным шествием в Петропавловскую крепость82. Отец мой участвовал в распоряжениях погребения, совершавшегося в холодный снежный день. За ним последовало вскоре другое погребение. Кроткая, почти в уединении жившая императрица Елисавета Алексеевна, сраженная горем, тихо отошла в вечность за своим супругом.

Недолго пережила их и вдовствовавшая императрица Мария Федоровна.

 

 

II

 

Павловск.— Императрица Мария Федоровна.— Бабушка Арха­рова, ее образ жизни и выезд ко двору и в гости.— Проспер Соллогуб.— Семейство Голицыных.— Семейство Шаррьер.— Евгений Штерич.— Первое знакомство с М. И. Глинкой.— Иван Петрович Архаров.— Николай Петрович Архаров.— Архаровский полк.— Празднование именин бабушки.— Посещение императрицы.— Великий князь Александр Николаевич.— Поездка в симбирское имение.— Наше дорожное общество.— Н. А. Щепотьев.— Переправа через Волгу.— Новые ощущения.— Приезд в Никольское.— Встреча.

 

В последовательности моих рассказов я несколько увлекся вперед по хронологии событий. Возвращаюсь к впечатлениям прежнего времени и останавливаюсь снова на местности, игравшей важную роль в моем детстве, а именно на Павловске. Павловск, привлекаю­щий и ныне публику вокзалом, оркестром, дачами и прелестным парком, был во время оно собственностью и летним местопребыванием императрицы Марии Фе­доровны. Он имел вид роскошного и цветистого оазиса, где со всех сторон чувствовалось присутствие царствен­ной    владетельницы,    бывшей    у    себя    и    заботливою

377

 

помещицею, и гостеприимною хозяйкою, не уклоняясь, впрочем, от величия сана. При ее дворе соблюдались в одно время и строгий этикет, и сердечное радушие, так что в Павловске было и легко, и привольно. Соб­ственно для себя императрица отделила только неболь­шой цветник, примыкавший к дворцу, а затем все сады, все парки, все павильоны, все гуляния, все беседки и шакаты1 были открыты для посетителей. На ферме и в других сельских зданиях стояли накрытые столы со многими яствами и черным хлебом на случай, если гости проголодаются. Тут мы, дети, частенько лако­мились. У Розового павильона2, густо обсаженного ро­зами, стояли деревянные горы для катанья, качели, гим­настические аппараты. И этим мы пользовались. Однаж­ды я даже вздумал сбежать с деревянной горы, и в то время как бежал, на меня налетел молодой князь Ва­силий Репнин в колясочке. Но я всегда умел не терять присутствия духа в минуту опасности. На всем бегу я угораздился прыгнуть и, вместо того чтоб переломить себе ноги, отделался ушибом в пятку. В самом павиль­оне раздавались звуки эоловой арфы, поставлено бы­ло фортепиано для любителей музыки, находились разные книги и даже открытый альбом, где каждому по­сетителю дозволялось записывать свои мысли. В нем и была записана прекрасная басня «Василек» И. А. Крыло­ва, им написанная в то время, когда он гостил в Пав­ловске3. Императрица Мария Федоровна любила, чтоб у нее гостили. Нас водили к проживавшим у нее ле­том двум старушкам, из коих одна, престарелая и ху­дая, была Перекусихина 4, некогда любимица и наперс­ница великой Екатерины, другая — дородная и велича­вая баронесса, впоследствии графиня и княгиня Ливен, воспитательница великих княжен. Другие две старушки, находившиеся постоянно при императрице,— статс-дама Наталья Федотовна Плещеева и камер-фрейлина Катери­на Ивановна Нелидова, некогда оклеветанная и оставав­шаяся верным другом императрицы 5,— жили на своих дачах. Наконец, пятая старушка оставалась несколько поодаль, но тем не менее пользовалась постоянно ми­лостью ее величества. Несколько раз в течение лета она приглашалась к высочайшему столу, что всегда составля­ло чрезвычайное происшествие. Я говорю про свою ба­бушку Архарову. Заблаговременно она в эти дни наря­жалась. Зеленый зонтик снимался с ее глаз и заменялся паричком с седыми буклями под кружевным чепцом с

378

 

бантиками. Старушка, греха таить нечего, немного под­румянивалась, особенно под глазами, голубыми и весьма приятными. Нос ее был прямой и совершенно правиль­ный. Лицо ее не перекрещивалось, не бороздилось морщи­нами, как зауряд бывает у людей лет преклонных. Оно было гладкое и свежее. В нем выражалось спо­койствие, непоколебимость воли, совести, ничем не воз­мущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От нее так сказать, сияло приветливостью и добросер­дечием, и лишь изредка промелькивали по ее ласко­вым чертам мгновенные вспышки, свидетельствовав­шие, что кровь в ней еще далеко не застыла и что она принимала действительное участие во всем, что около нее творилось. Изукрасив свой головной убор, она об­лекалась в шелковый, особой доброты халат или ка­пот, к которому на левом плече пришпиливалась ко­карда Екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая желтоватая турецкая шаль, чуть ли не наследственная. Затем ей подавали золотую табакерку, в виде моськи, и костыль. Снарядившись ко двору, она шествовала по открытому коридору к карете. Провожали ее, ею любуясь, жившие у нее старая полковница Александра Николаевна 6, сироты-дворянки Анна Николаевна и Анна Антоновна, старшая горничная Степанида, две младшие горничные — Аннушка кривая и Марфуша рябая. Вечно мрачный калмык Тулем и крошечный карапузик, морщинистый карлик Василий Тимофеич, всегда вязавший чулок и, насупившись, вор­чавший на нас, как бульдог, за наши придирки, глядели на шествие несколько самодовольно, как будто и на их долю приходилось несколько почета. Впереди суетился курносый дворецкий, Дмитрий Степанович, с взъерошен­ным хохлом, в белом жабо, округленном веером под белым галстухом. У кареты дожидались, в трехугольных уродли­вых шляпах, два ливрейные рослые лакея: белый, как лунь, Ананий, годами старше бабушки и с детства при ней пребывавший, и молодой парень Петр, недавно привезенный из деревни. Бабушка садилась в карету. Но, боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Че­тыре клячи, в упряжи простоты первобытной, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка... Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он обратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда,  так как

379

 

старые люди вообще перемен не любят. Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армя­ки были сшиты наудачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохо­жие останавливались с удивлением, или весело улы­бались, или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтож­ного оброка, получаемого ею с крестьян. «Оброк назна­чен,— отговаривалась она,— по воле покойного Ивана Петровича. Я его не изменю. После меня делайте, как зна­ете. С меня довольно! А пустых затей я заводить не намерена».

Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природною щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела. Порядок в доме был изумитель­ный благодаря уму, твердости и расчетливости хозяйки. Когда она говела, мы подслушивали ее исповедь. К ней приезжал престарелый о(тец) Григорий, священник до­мовой церкви князя Александра Николаевича Голицы­на. Оба были глухи и говорили так громко, что из соседней комнаты все было слышно.

   Грешна я, батюшка,— каялась бабушка,— в том, что я покушать люблю...

   И, матушка, ваше высокопревосходительство,— возражал духовник,— в наши-то годы оно и извини­тельно.

   Еще каюсь, батюшка,— продолжала грешница,— что я иногда сержусь на людей, да и выбраню их порядком.

   Да как же и не бранить-то их,— извинял снова отец Григорий,— они ведь неряхи, пьяницы, негодяи... Нельзя же потакать им, в самом деле.

   В картишки люблю поиграть, батюшка.

   Лучше, чем злословить,— довершал отец Григо­рий.

Этим исповедь и кончалась. Других грехов у бабуш­ки не было. Но великая ее добродетель была в ней та, что она никого не умела ненавидеть и всех умела любить. Когда, как я рассказывал выше, она ездила в Павловск на

380

 

придворный обед, весь дом ожидал нетерпеливо ее воз­вращения. Наконец грузный рыдван вкатывался на двор. Старушка, несколько колыхаясь от утомления, шла, упираясь на костыль. Впереди выступал Дмитрий Степанович, но уже не суетливо, а важно и благоговейно. В каждой руке держал он тарелку, наложенную фрукта­ми, конфектами, пирожками — все с царского стола. Когда во время обеда обносился десерт, старушка не церемонилась и, при помощи соседей, наполняла две тарелки лакомою добычею. Гоффурьер знал, для чего это делалось, и препровождал тарелки в пресловутый рыд­ван. Возвратившись домой, бабушка разоблачалась, наде­вала на глаза свой привычный зонтик, нарядный капот заменялся другим, более поношенным, но всегда шелко­вым, и садилась в свое широкое кресло, перед которым ставился стол с бронзовым колокольчиком. На этот раз к колокольчику приставлялись и привезенные тарелки. Начиналась раздача в порядке родовом и иерархическом. Мы получали плоды отборные, персики, абрикосы и фиги, и ели почтительно и жадно. И никто в доме не был забыт, так что и Аннушка кривая получала конфекту, и Тулем удостоивался кисточкою винограда, и даже карлик Василий Тимофеич откладывал чулок и взыскивался сахарным сухариком. Когда я об этом припоминаю, меня разбирает смех, и в то же время на глаза наверты­ваются слезы. Сколько наивного добродушия, сколько трогательной сердечности прошедшего быта погибло те­перь навсегда. Отличительною чертою бабушки была не­изменность в убеждениях и привычках. Никаких колеба­ний она не допускала и при всей своей гуманности относилась строго к людям предосудительного поведения. Когда речь касалась человека безнравственного, она при­нимала строгий вид и объявляла резкий приговор. «Не­годяй,— говорила она,— развратник»... а потом, накло­нившись к уху собеседника или собеседницы, присо­вокупляла шепотом «Galant!..» * Это было последнее слово порицания. Сама она была, так сказать, ковче­гом патриархальности и в доме не допускала никакого отступления от заведенного порядка. Само собою разу­меется, что она соблюдала церковные правила, пости­лась по уставу, молилась в урочное время, ездила в приходскую церковь, пока хватило сил. Вечерние служ­бы  совершались  у  нее  на  дому.  Даже  заутреня  перед

___________

* Волокита (фр.).Ред.

381

 

светлым праздником заблаговременно торжествова­лась в ее гостиной. Являлся престарелый отец Гри­горий с дьячком. Мы подходили к его благословению и спрашивали из шалости:

   Неужели Христос воскрес так рано?

   Воскрес, дети,— говорил старец, улыбаясь,— воскрес, во всякое время воскрес.— Затем он облачался и обходил все комнаты с крестом. Во время службы не только все члены семейства, но и настоящие, и мни­мые родственники, и все слуги обязывались находить­ся налицо. Подле бабушки становился Дмитрий Степано­вич, держа в руках блюдо с нагроможденными на нем красными яйцами. Не были забыты ни калмык, ни кар­лик, ни Аннушка косая, ни рослый форейтор Федот, ни всегда пьяный поваренок Ефим. При появлении послед­него и когда он лез целоваться с бабушкой, старушка его останавливала и, взглянув на него грозно, говорила:

   А ты все пьянствуешь! Смотри, лоб забрею. В солдаты отдам. Дом срамишь. Побойся хоть бога. Слышишь, что ли?

   Слушаю,— мычал Ефимка.

   То-то же,— добавляла бабушка.— Так помни же... Христос    воскрес.

И она три раза целовала лоснящуюся рожу Ефимки и вручала ему яичко... а Ефимка продолжал пьян­ствовать и никогда в солдаты отдан не был.

Старушка любила, чтоб ей читали русские романы. «Юрий Милославский»7 ей очень понравился, но когда герой подвергался опасности, она останавливала чтение с просьбой: «Если он умрет — вы мне не говорите» . Смерти она очень страшилась, а между тем скончалась с необыкновенною твердостью8. Когда она уже была при последнем издыхании, ей доложили, что ее желает видеть богомолка Елисавета Михайловна Кологривова, сестра князя А. Н. Голицына.

   Не надо...— отвечала умиравшая.— Она приехала учить меня, как надо умирать. Я и без нее сумею.

И действительно, она опочила, как праведница, и память о себе оставила светлую.

И теперь, когда столько лет уже прошло после ее кончины, мне все еще отрадно припомнить мельчайшие подробности ее глубоко поучительного и сердечно-наив­ного существования.

Для утренних прогулок у бабушки была низенькая тележка,  или таратайка,  без  рессор  и  с  сиденьем  для

382

 

кучера. Выкрашенная в желтую краску, она была по­хожа на длинное кресло, запрягалась в одну лошадь из вороной инвалидной четверни и, разумеется, следовала тихим шагом. Отец мой, всегда подшучивавший над бабушкой, за что она, впрочем, никогда не сердилась, прозвал эту диковинную таратайку «труфиньоном». Труфиньон имел значение легендарное как принадлеж­ность Павловска. И некоторые доживающие ныне мои со­временники, верно, вспомнят о нем с удовольствием. Труфиньон употреблялся не для одного катанья... Он служил и другим целям. Во-первых, он направлялся к рощам, окружавшим Павловск, и в местах хороших останавливался. Старушка брала из предосторожности вожжи в руки, хотя опасности от клячи не предвиделось, а кучер Абрам слезал с козел и шел бродить, нагнув­шись, в чаще деревьев. Вдруг раздавалось его радостное восклицание:

   Березовик, ваше высокопревосходительство.

   Смотри еще! — кричала бабушка.

Находка белого гриба была торжеством. Жатва укладывалась в корзиночку, а при возвращении домой грибы отсылались на кухню с приказанием изжарить их к обеду в сметане на сковородке. За обедом возникал другой эпизод. Грибы казались заманчивыми и вкусны­ми. Но как только бабушка за них принималась, вокруг стола подымался семейный протест. Затем она, немного поспорив, уступала голосу рассудка и нехотя возвращала искусительную тарелку тоже встревоженному Дмитрию Степановичу. Прогулка в труфиньоне служила тоже и для визитов, визитов весьма оригинальных, ввиду приглашений или справок. Подъедет бабушка к знакомым и велит Абраму вызвать хозяев или, в случае их отсутствия, слугу.

   Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем позабыли, а у нее завтра будут ботвинья с свежей рыбой и жаре­ный гусь, начиненный яблоками. Так не пожалуют ли откушать!

И труфиньон двигался далее, заезжая к больным для сведений о здоровье, к бедным для подаяния по­мощи, к сиротам для узнания об их поведении. Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности — но гуманность воплощенную, без хитрости и причуд, я видел только в старой женщине, далеко не образован­ной,   но   твердо   умной   и   всецело   преданной   любви   к

383

 

человечеству. Ей-то я обязан, что до сего времени люб­лю человечество, хотя самые люди все более и более отучивали меня их любить. Теперь мне кажется, что без патриархальности не может быть гуманности, иначе как на словах.

Павловск представлял, впрочем, для Архаровой неко­торые неудобства. Во-первых, столовая была слишком мала. Широкому хлебосольству ставился по необходимо­сти предел. Дача была просторная; боковые одноэтажные флигеля, в виде покоя, вмещали с одной стороны покои бабушки, с другой стороны семейство Александры Ивановны Васильчиковой, нашей тетки. Поперек флиге­лей стояла большая теплица, но ее пришлось изменить на общую приемную, между двух комнат, и с надстройкою в виде мезонина. Числительность населения в доме была изумительная. Тут копошились штат архаровский и штат васильчиковский, и разные приезжие, и даже по­стоянные гости, особенно из молодых людей. Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик и прямо к ней.

   Як вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.

   Чем, батюшка, могу услужить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?

   А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии вы сами знаете какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось бог поможет пристроить в казенное заведение.

   На казенный счет? — спрашивала бабушка.

   Конечно, хорошо бы. Урожаи стали уж очень плохи.

   Родня, точно родня, близкая родня, — шептала между тем бабушка.— Я и бабку твою помню, когда она была в девках. Они жили в Москве. Да скажи на милость, правду ли я слышала, что будто Петруше Тол­стому9 пожалована андреевская лента? А вот еще вчера, кажется, он ползал по полу без штанишек. Что ж, похло­потать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что... приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгай моей куле­бяки... да деток с собой привези.  Мы и познакомимся.

И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже называли Сашей, Ка-

384

 

тей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не моро­чила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми. Так и было. Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям и по праздничным дням и в вакантные времена, чтоб не дать им возможности избаловаться на свободе. Замечательно, что такая обязанность испол­нялась аккуратно и многих спасла от возможных сума­сбродств. Архарова относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства. И в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще боль­шие размеры, и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям. Подъедет рыдван к кадетскому кор­пусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. «Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к ее карете». Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы. Это называла она — делать ви­зиты. Речь шла, разумеется, о родственнике или род­ственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом. Достойные удостоивались похва­лы, виновные наказывались выговором и угрозой напи­сать отцу или матери. Однажды мой отец получил письмо из Вильны от незнакомого ему однофамильца Солло­губа 10. В письме выражалась просьба — оказать по­кровительство его двум сыновьям для поступления на службу11 . Меньшой, Юстин, определился в отдаленный кавалерийский полк и уехал. Старший, Проспер, поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и остал­ся в Петербурге. Бабушка рассудила, что он однофами­лец ее зятя, следовательно, не чужой,— и потому Прос­пер был включен в число молодых родственников и по­лучил приказание являться по праздникам. Человек тихий, хороший служака, всеми уважаемый, Проспер Соллогуб повиновался так же радушно, как радушно ему было объявлено предложение, и до самой кончины бабушки он, чуть ли уже не в чине генерала, являлся в урочные дни к своей престарелой родственнице.

В Павловске учебных заведений не было. Но в Цар­ском Селе, в дворцовом флигеле, славился на всю Россию

385

 

знаменитый лицей, где воспитывались Пушкин, Дельвиг, князь Горчаков и многие другие замечательные личности. В Софии процветал лицейский пансион 12, и в нем у ба­бушки было несколько родственников. Помню, во-первых, долговязого и оригинального Алексея Каверина, родст­венника московского13 ; Александра и Евгения Самсоновых, родственников ярославских, сердечных товарищей. Все трое жили у бабушки во время летних вакаций14, но как и где помещались они, объяснить не берусь. Приезжали Костя Булгаков, гениальный повеса, прошутивший блистательные способности15 ; Розен, Стрекалов, Алопеус и многие, многие другие. В Павловске мы скуки не знали. Мы вели знакомство, хотя не интим­ное, с детьми Н. М. Карамзина. Им были сшиты кам­лотовые оранжевого цвета кафтанчики, отороченные чер­ным бархатом, что казалось мне последним выражением щегольства, даже возбуждало во мне зависть16. Встреча­лись мы и с Лонгиновыми 17. Но земным раем казалась нам в Царском Селе дача князя Ф. С. Голицына. Жизнь шла в ней богато, раздольно, приветливо, раздробля­ясь в трех или четырех домах, расположенных около сада, приспособленного к играм и удовольствиям. Чего тут не было: лодочки на пруду, и сети, и качели, и гим­настики, и лошади, и лошадки, и всего не припомню. Хозяевами-товарищами были собственно пять молодцов, веселых, ловких сыновей от велика до мала 18. Старший был Саша, отбивший у меня роль амура на придворном празднике, второй Сережа, нечаянно застрелившийся на охоте, третий Давыд, погибший на переправе. Константин и Борис здравствуют *19.

От всего этого времени осталось в моей памяти какое-то тихое, радужное впечатление. Не помню, учились ли мы в Павловске. Но должно быть, что учились, потому что к нам приставлен был заменивший уехавшего по слабости здоровья симпатичного m-r Lalance другой гу­вернер, тоже француз, m-r Charrière.

После нарышкинской дачи мы занимали дачу князя Волконского, близ крепости. Сад был большой, и ягод было в нем много. По соседству мы познакомились с Евгением Штеричем. Поводом к нашему знакомству по­служило следующее обстоятельство. Сестра нашего гувер­нера m-r Charriere была замужем за гувернером Штерича,

_____________

* Кроме них, были  еще две дочери:  Юлия,  вышедшая  замуж sa князя Куракина, и Александра, скончавшаяся в малых летах20

386

 

m-r Ferry de Pigny. Оба сходились на Фонтанке в кварти­ре старухи m-me Charriere, вышедшей замуж за старого m-r Bradt, и водили к ним своих воспитанников. У них мы исполняли отрывки из расиновской трагедии «Athalie», в костюмах.21

Штерич был единственным сыном почтенной Сера­фимы Ивановны, не чаявшей в нем души, и оказывал большие способности как пианист. У него гостил в Пав­ловске молодой человек, поразивший меня своею ориги­нальностью. Он отличался весьма малым ростом и своеоб­разною физиономиею, то далеко не красивою, то увлека­тельною. Черноволосый, с коротким крупным и прямым носом, с выдвинутым подбородком, он закидывал посто­янно голову назад, носом вверх, по инстинктивному жела­нию казаться выше. Затем привычным жестом он засовы­вал палец за скважину жилета под мышкой, что еще более его выпрямляло. Всего поразительнее в нем оказывались глазки, то неподвижные и задумчивые, то сверкавшие искрами, то расширявшиеся и глубоко торжественные под наитием вдохновения сверхъестественного. Он обыкно­венно молчал или шутил довольно редко, на семинарский лад. Часто садился он за фортепиано и погружался весь в свою игру, не видя и не зная, что около него творилось. Мы, дети, едва переводили дыхание и как-то изумленно и испуганно его слушали. Тогда он начинал петь. Голос его был глухой, слабый, неприятный. Сперва он шептал говорком с оттенками выражения, которые я, конечно, начал понимать только после; потом, мало-помалу ожив­ляясь, переходил чуть не в исступление и выкрикивал высокие ноты с натугою, с неистовством, даже с болью. Потом он вставал с места, заливался детским смехом и, засунув палец за жилет и закинув голову, начинал ходить петушком по комнате, спрашивая: «А каков был грудной si bémol

Мне кажется, что с этого времени я начал глухо по­нимать, что гениальность и личность составляют два по­нятия совершенно разнородные, совершенно независимые друг от друга. Гений может гореть в человеке мимо и даже вопреки его личности. Кто слышал Глинку, тот по­нял, что можно быть певцом потрясающим и величествен­ным, не имея к тому никаких физических средств. Я забыл сказать, что припоминаю первую свою встречу с маленькою фигурою и колоссальным талантом Михаила Ивановича Глинки. В Штериче он потерял много. Штерич был для него не только меценатом, но другом и сотруд-

387

 

ником в искусстве22. Вместе ездили они в Италию, и Глинка при нем начал совершенствовать свое отличитель­ное превосходство над всеми известными композиторами, уменье присваивать себе музыкальную этнографию. Ду­ша его, так сказать, впивалась, всасывалась не в одни при­емы и формулы разнородных стихий, а в самую духовную суть их источников, в самые сокровенные тайники их сердечных, мелодических порывов. Так, например, в му­зыке польской он явился более поляком, чем поляки, в итальянской он становился действительным итальянцем, в испанской от него так и веяло Гвадалквивиром и обая­нием Севильи. Что же сказать о стиле русском? До Глин­ки разработка русского стиля походила на лубочную карикатуру. Глинка первый окунулся в глубь океана русского чувства и на самом дне нашел тайник русской радости, русского горя, русской любви — словом, всей широкой русской жизни. В его звуках так и рисуются и береза, и сосна, и степь бесконечная, и изба затворниче­ская, и река многоводная. В них Русь живет, в них Русью дышит. Глинку недостаточно понять, его надо прочувст­вовать. Об этом, если я успею, мне придется поговорить еще подробнее. Скажу только, что у Глинки никогда не было ни няньки по искусству, ни наставника по роду жизни, ни сильного покровителя при гениальных его по­пытках. Что он не достиг вполне своей цели... в том не он виноват. Его скрутила и замучила судьба. Много, по­вторяю я, потерял он со Штеричем. Симпатичный юноша страдал чахоткою. Вскоре он умер 23, и Глинка остался один.

Но возвратимся к Павловску. Хотя мы жили отдель­но, но находились почти постоянно на архаровской даче, всегда оживленной и приветливой. Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жир­ные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино, из рук вон плохое, ставилось как редкость. За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки вперепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек мала­ги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домаш­них, которых хотела отличить. Затем Дмитрий Степано­вич подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кла­нялась на обе стороны, приговаривая неизменно: «Сыто, не сыто... а за обед почтите. Чем бог послал». Не любила

388

 

она, чтоб кто-нибудь уходил тотчас после обеда. «Что это,— замечала она, несколько вспылив,— только и ви­дели. Точно пообедал в трактире...» Но потом тотчас же смягчала свой выговор. «Ну, уже бог тебя простит на сегодня. Да смотри не забудь в воскресенье. Потроха будут». После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но большею частью на линейку сажали молодежь, а сама раскладыва­ла гранпасьянс, посадив подле себя на кресла злую мось­ку, отличавшуюся висевшим от старости языком.

При этом рассказывала о прежнем житье-бытье, об ужасах бывшей в Москве чумы, когда замаскированные и в кожу обернутые люди разъезжали по вымершим кварта­лам и подбирали трупы. Сам преосвященный Амвросий приезжал к нам в дом накануне своей лютой смерти. Народ растерзал его за то, что он скрыл чудотворную икону с целью прекратить стечение богомольцев, рас­пространявших заразу24 . Амвросия она хорошо помнила. Сама она родилась 12 июля 1752 года * — в год гибели Лиссабона и рождения французской королевы Марии Антуанетты 25.

О муже своем Иване Петровиче Архарове она гово­рила с глубоким чувством. Он тоже, как кажется, был вполне добрым, честным, простым и откровенным чело­веком. О нем я слышал в семье две забавные выходки. Встретив на старости товарища юности, много десятков лет им не виданного, он всплеснул руками, покачал голо­вою и воскликнул невольно: «Скажи мне, друг любезный, так ли я тебе гадок, как ты мне?» Он имел слабость притворяться, что хорошо знает французский язык, хотя не знал его вовсе. Приезжает к нему однажды старый приятель с двумя рослыми сыновьями, для образования коих денег не щадили. «Я, — говорит он, — Иван Петро­вич, к тебе с просьбою. Проэкзаменуй-ка моих парней во французском языке. Ты ведь дока...» Иван Петрович подумал, что молодых людей кстати спросить об их удо­вольствиях, и сообразил фразу: «Messieurs, comment vous divertissez-vous?» **, но брякнул: «Messieurs, quoique vous averti» ***. Юноши остолбенели. Отец стал бранить их за то, что ничего не знают, даже такой безде-

_____________

*  1755 года.— Сост.

**  «Как вы развлекаетесь, господа?» (фр.) Ред.

***  «Господа,  хотя  я  вас  предупреждал»  (фр.,  искаженное).Ред.

389

 

лицы, что он обманут и деньги его пропали, но Иван Пет­рович утешил его заявлением, что сам виноват, обратив­шись к молодым людям с вопросом, еще слишком муд­реным для их лет. Сама бабушка говорила иногда на французском языке собственного произведения. Об Иване Петровиче, как я уже заметил, бабушка всег­да говорила с любовью, еще не угасшею, но об его брате, Николае Петровиче, она говорила с гордостью. Николай Петрович считался гением исчезнувшего рода. И действительно, он был, как кажется, человеком вполне государственным. Императрица Екатерина II высоко его ценила как администратора, и несколько собствен­норучных писем государыни к нему сохранились у бабуш­ки. Он занимал поочередно должности обер-полицеймейстера в Москве и в Петербурге и наместника в Твери 26. Об нем осталось следующее предание. В то время как он управлял полициею в Москве, в Петербурге приключи­лась значительная покража серебряной утвари. По разы­сканиям возникло подозрение, что похищенные вещи на­правлены в Москву, о чем немедленно и был уведомлен Apxapoв. Ho он отвечал, что серебро не было вовсе при­везено в Москву и находится в Петербурге в подвале подле дома обер-полицеймейстера. Там оно и найдено 27.

Бабушка рассказывала тоже иногда про Архаровский полк, но что она рассказывала, к сожалению, не могу припомнить. Если не ошибаюсь, шефом полка был Иван Петрович, а не Николай Петрович, и в строю считалось до 4000 человек28. Но когда полк был сформирован и когда упразднен, принадлежал ли он к войскам регуляр­ным или к милиции, отчего он был Архаровский, чем ознаменовал свою деятельность, — все эти сведения мне неизвестны, хотя, может быть, отыщутся без труда в архивах. Достоверно то, что память об архаровцах долго хранилась в преданиях Москвы и, быть может, еще не исчезла совсем в припоминаниях некоторых старо­жилов.

День бабушкин неизменно заключался игрою в карты. Недаром каялась она отцу духовному. Картишки она дей­ствительно любила, и на каждый вечер партия была обеспечена. Только партия летняя отличалась от партии зимней. Зимой избирались бостон, вист, реверсы, ломбер, а впоследствии преферанс. Летом игра шла летняя, дачная, легкая: мушка, брелак, куда и нас допускали по пятачку за ставку, что нас сильно волновало. В один­надцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню,

390

 

долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она за­сыпала сном ребенка. В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Нико­лаевне и обыкновенно в них кое-что приписывала под титлами29 своей рукою. Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счеты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в поря­док, одевалась, молилась и выходила в гостиную и в сад любоваться своими розами. И день шел, как шел вчера и как должен был идти завтра. Являлись и труфиньон, и грибы, и визиты, и гости, и угощение, и брелак. В этой несколько затхлой старческой атмосфере все дышало чем-то сердечно-невозмутимым, убежденно-спокойным. Жизнь казалась доживающим отрывком прошедших вре­мен, прошедших нравов, испарявшейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда. Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так ска­зать, в стороне от общественной жизни, а между тем поль­зовалась общим уважением, общим сочувствием. И ста­рый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и темный являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без по­сетителей. Особенно выдавались два дня в году: зимой в Петербурге, 24 ноября, в Екатеринин день, а летом в Павловске, 12 июля, в день рождения старушки... Тут, по недостатку помещения в комнатах, гости собирались в саду и толпились по дорожкам, обсаженным розами разных цветов и оттенков. Вдруг в саду происхо­дило смятение. К бабушке летел стрелой Дмитрий Сте­панович. Старушка, как будто пораженная событием, по­вторявшимся, впрочем, каждый год, поспешно подзывала к себе все свое семейство и направлялась целою группою к дверям сада, в то время как снаружи приближалась к ней другая группа. Впереди шествовала императрица Мария Федоровна, несколько дородная, но высокая, пря­мая, величественная, в шляпе с перьями, оттенявшими ее круглое и, несмотря на годы, свежее, румяное и красивое лицо. Царственная поступью, приветливая улыбкою, она, как мне казалось, сияла, хотя я не знал, что Россия была ей обязана колоссальными учреждениями воспита­тельных домов, ломбардов и женских институтов. Она держала за руку красивого мальчика в гусарской курточ­ке, старшего сына великого князя Николая Павловича, поздравляла бабушку и ласково разговаривала с присут­ствующими. Бабушка была тронута до слез, благодарила за милость почтительно, даже благоговейно, но никогда не

391

 

доходила до низкопоклонства и до забвения самодостоин­ства. Говорила она прямо, открыто, откровенно. Честь была для нее, конечно, великая, но совесть в ней была чистая, и бояться ей было нечего. Посещение продолжа­лось, разумеется, недолго. Императрице подносили букет наскоро сорванных лучших роз, и она удалялась, сопрово­ждаемая собравшеюся толпою. На другой день бабушка ездила во дворец благодарить снова, но долго затем рассказывала поочередно всем своим гостям о чрезвычай­ном отличии, коего она удостоилась. «Этим я обязана, — заключала она, — памяти моего покойного Ивана Петро­вича».

Молодой великий князь, державший императрицу за руку, был призван принять впоследствии многотрудный и многосветлый сан русского императора под именем Александра II. Он тоже гостил летом у своей бабки вместе с сестрами, великими княжнами. Великие княжны жили в Александровском деревянном дворце, примыкающем к парку со стороны вольеры. Великий князь помещался в круглом флигеле, ныне по ветхости разобранном. Товари­щами его игр были сперва Мердер, сын наставника его высочества, и недолго живший Фредерици, сын павлов­ского коменданта Фредерици, дожившего в Дерпте до глубокой старости. Впоследствии прибавились Паткуль, Александр Адлерберг и Иосиф Виельгорский, скончав­шийся в молодых летах 30. Тут были и сошки, и ружья, и будки, и детские боевые потехи, но главным удоволь­ствием царственного ребенка была прелестная серая в яб­локах лошадка. Живо помню, как он ездил на ней шагом по боковой аллее проложенного ко дворцу широкого пути. Лошадку вел под уздцы конюх, а обок шла заботливая дюжая нянька. Шествие замыкалось толпою любопытст­вовавших. Прошло более полвека, но покойный государь не забыл своей лошадки. В последнюю турецкую кампа­нию31, в Горном Студене, в то время, когда гудела плевненская канонада, его величество изволил за обедом в общем шатре ее припомнить и заявить, что она долго бережно сохранялась при Зимнем дворце, где и издохла от старости.

В Александровском дворце повторялись довольно часто детские балы, на которые брат и я получали при­глашения. На этих балах я начал даже отличаться не­которою ловкостью в мазурке. К сожалению, эта ловкость впоследствии исчезла.

Теперь  я  должен  оставить  на  время  и  Петербург,

392

 

и Павловск, чтоб рассказать об эпизоде, много повлияв­шем на всю мою жизнь.

В 1822 году мы ездили в Симбирскую губернию, где на имя матушки было куплено значительное имение в 26 000 десятин, село Никольское с деревнями. О желез­ных и шоссейных дорогах и помина тогда не было. По­ездка наша была не поездка, а экспедиция. Впереди нас торопилась бричка с французским поваром Tourniaire, ку-хонною посудою и принадлежностями для ночлега. Глав­ный поезд состоял из нескольких экипажей. При матушке находилась компаньонка Марья Ивановна и горничная Александра Семеновна. К нам были приставлены гувер­нер m-r Charriere и дядька-немец Иван Яковлевич. При отце состоял молодой живописец, ученик Петербургской академии, Борисов, обладавший значительным юмором и немалым талантом32. Он должен был снимать виды со всех достопримечательных местоположений, имевших встретиться на пути. Некоторые рисунки у меня сохрани­лись. Они изображают станцию Померанье, Валдай, Симонов монастырь и пруды в Москве, Муром, ночлег в селе нашего каравана, сельский праздник, домашний спектакль, сад в Никольском. Контрастом Борисову со­путствовал нам старый доктор Кельц, оригинал большой руки. Одет он был дорогой в старом фраке и серых брю­ках, вдетых в гусарские сапожки, чуть ли не по образцу князя Александра Николаевича Голицына. На голове он носил старую круглую шляпу и сосал неутомимо немец­кую фарфоровую трубку из гнутого флексибля 33, свойст­венную немецким мастеровым и буршам. Лицо его было красное, нрав раздражительный и брюзгливый. Борисов трунил над ним неотвязчиво, что его приводило в бешен­ство, а нас очень забавляло. На полях рисунка, изобра­жающего путевую стоянку, записан рукою отца весь путе­шествовавший персонал. В списке, я нахожу имена слуг, мною совершенно позабытых, а именно: Алексей (камер­динер), Евлампий, Петр, Корнило, Дмитрий (кучер), По­ликарп.

В Москве мы останавливались несколько дней у Посниковых, где в нашу честь была представлена на теат­ре марионеток блистательная пантомима «Персей и Ан­дромеда». Родители наши занимались более серьезными предметами, так как Захар Николаевич Посников орудо­вал покупкою симбирского имения.

Из Москвы мы направились тихим шагом, по невспа­ханным пространствам, именованным столбовыми доро-

393

 

гами, к цели нашего путешествия. Вечером мы останавли­вались на станциях или на постоялых дворах, так как гостиниц нигде не было. В избе подавали нам обед, уже изготовленный усердием парижанина m-r Tourniaire, и раскладывали наши походные кровати. Слух мой и ум на­чали знакомиться с бытом, с речами, с движениями для меня совершенно новыми. На улицах подымается от на­шего прибытия страшная суматоха. Ямщики бегают как угорелые и орут во все горло. Андрюха перекликается с Петрухой, Ванька со Степкой. Кто кричит про шлею, кто про савраску, кто про фонарь, кто зовет жребий метать. Каждый хлопочет и суетится, как будто совершает бог знает какое дело и, кроме его, на свете никого нет. Кузнец катит на кузницу расшатавшееся колесо. Мальчишки шныряют и ссорятся. У крыльца нищенка-сирота просит божьей милостыни. Божий человек, в рясе странствую­щий по святым местам, крестьянин-старец с тарелкой и с книгой, собирающий на построение храма святому угоднику, шепчет на славянском языке о милосердном по­даянии. Старушки, с повязанными на голове платками, подходят к нам, детям, и, сами не зная почему, просят у нас позволения поцеловать ручку, что приводит нас в испуг. На скамейке сельские девушки в шубейках и сарафанах грызут арбузные семечки и ведут свой раз­говор. Наконец, в отдалении толпится, опираясь на палки, группа сельских стариков, шевелит белыми бородами и со­вещается   о  том,   что   означает   диковинное   нашествие.

Для меня, мальчика-баловня, постепенно становилось все более понятно, что, кроме придворного мира, кроме мира светского и французского, кроме даже мира благо­душия бабушки, был еще мир другой, мир коренно-русский, мир простонародный и что этому миру имя гро­мада...

Проехав через Владимир, с Золотыми воротами и Дмитриевским собором, изукрашенным иероглифами, до сего времени, кажется, не разгаданными, мы повернули на Клязьму и долго тащились по глубоким пескам муром­ских лесов. В их мрачном величии и безмолвии на нас пахнуло уже Русью сказочною, легендарною, рассказами об Илье Муромце и Соловье-разбойнике. Тут я узнал, что, независимо от Корнелия Непота и Овидия, неза­висимо от Расина и Мольера, существует с времен незапамятных своя поэзия в преданиях, источниках и песнях, к которым я стал охотно прислушиваться. В Му­роме мы остановились на несколько дней, потом напра-

394

 

вились на Арзамас, где снова ожидала меня неожидан­ность. Много видел я в Москве церквей, но в Арзамасе кроме церквей ничего не видал. Кое-какие домишки исче­зают там под торжественным давлением куполов, ко­локолен и башен. Арзамас, по преимуществу, город православия. Перед ним русскому человеку нельзя не пе­рекреститься. Мы двинулись затем к симбирскому Ардатову, но, не доезжая до этого невзрачного городишка, остановились в небольшом поместье старца Николая Александровича Щепотьева. Бабушка считала его, как я уже говорил, своим близким родственником по первой женитьбе Ивана Петровича и требовала непременно, чтоб мы у него остановились. Он, кажется, был гораздо старше ба­бушки. Принял он нас родственно, радушно, сердечно и баловал нас, сколько мог. Жили у него сын, уже в отстав­ке, и несколько зрелых дочерей. В их деревянном домике ничего не было излишнего, проглядывала даже некоторая бедность, но всего нужного было вдоволь. В быте старо­светского помещика того времени господствовало спокой­ствие библейское. Старик, его дети, его слуги, его немно­гие крестьяне образовали точно одну сплошную семью при разностепенных правах. Все это произвело на меня сильное впечатление. От Ардатова до Симбирска остава­лось ехать недолго. В богатом потемкинском имении Промзино мы переправились через Суру, знаменитую стерлядями, и по гладкой, мягкой дороге скоро прибыли в приволжский губернский город. Симбирск тогда не отличался и ныне не отличается благообразием. На­против того, трудно вообразить себе что-нибудь груст­нее и однообразнее его прямых, широких, песчаных улиц, окаймленных низенькими деревянными домиками и дощатыми тротуарами. Город замыкается искривлен­ною площадью, где уже показываются здания кирпичные. Эта местность называется «Венец», и лучше назвать ее нельзя. Под «Венцом» обрывается огромный земляной утес, упирающийся прямо в Волгу. Тут открывается панорама восхитительная. Вправо и влево широко вол­нуется река-богатырь. За рекой расстилается в ширь и даль степь беспредельная, сливающаяся с небосклоном. Собственно о первом моем пребывании в Симбирске я ничего не помню — где мы там останавливались, что там делали, кого там видели,— решительно не могу сказать. Зато день переезда нашего из Симбирска в Никольское оставил в душе моей следы неизгладимые, если не по событиям, то по впечатлениям. Рано утром

395

 

поднялись мы, и нас рассадили по местным тарантасикам, то есть по доскам, качавшимся на четырех низких коле­сах. Мы начали осторожно спускаться с «Венца» по крутым поворотам длинного ухабистого и размытого пути, проведенного без хитрости, на авось. Сзади нас постепенно подымалась стена, на которой разбросанно цеплялись белые хаты и зеленые кусты. Спереди мы торчали над бездной, подпрыгивая по рытвинам. Так подвигались мы медленно к Волге, и чем ближе к ней подъезжали, тем шире, тем огромнее, тем необъятнее казалась она во все стороны. Время стояло весеннее. Река была в разливе. Впрочем, она была даже не река и не море, виденное нами в Петергофе, а какая-то особая стихия, по которой плыла, волновалась, усердствовала и шумела русская трудовая жизнь. Наконец мы добра­лись до берега. Тут на узкой и грязной черте прибрежья бесновался хаос. Стояли обозы с бочками и кулями. Обозчики кричали и бранились. Бабы торговки пискливо предлагали свой товар. У кабачков толпились и раскрас­невшиеся мужички, и отставные солдаты в расстегнутых шинелях, с мутными глазами, в фуражках на затылках, и нищие, и изувеченные, и глазевшие, и ребятишки, и ло­шади, и волы, и всякая живность. В колорите мелькали татары в белых поярковых34 шляпах, мордвины и чуваши в длинных холщовых рубахах, расшитых разноцветными гарусами, взъерошенные цыганки с плаксивыми, обижен­ными лицами. Лодочники неотвязчиво предлагали свои услуги. Толстые подрядчики и вертлявые приказчики торговались без устали. Все это я распределил в уме, конечно, впоследствии. Тут я только знакомился с общим очерком приволжского быта, приступал к урокам русской практической жизни, что было поучительнее лучших тра­гедий Расина. Я приглядывался и прислушивался. На берегу стоял живой, неумолчный стон, смешанный с гово­ром, плеском и живым журчанием речного прибоя. Так как мы были путники именитые, то наши экипажи были уже доставлены особым паромом на другой берег. Нас ожидала широкая простая лодка с сидением, покрытым русским крестьянским ковром. У руля почтительно стоял атаман. В веслах сидели бурлаки. Мы сели. Отец прика­зал плыть, но мы еще не трогались. Атаман снял шляпу, перекрестился и промолвил: «Снимай шапки, ребята, призывай бога на помощь». Обнажились головы, за­мелькало крестное знамение, послышался шепот молитвы. Опасности никакой не предвиделось. Стало быть, на Руси

396

 

никакое дело без молитвы начинаться не должно. «От­валивай, ребята!» — весело кликнул атаман. Весла уда­рили. Лодка пошла колыхаться и качаться. Дул свежий весенний ветер, но солнце сверкало, играя и отражаясь в трепещущих блестках речных волн.

Сзади на гребне «Венца» белели церкви и гудел благовест к обедне. По бокам шевелилась зыбь бесконеч­ная. Спереди тоже бурлила водяная даль, едва видимо окаймленная очертанием степи. При такой картине душу, особенно душу русскую, охватывает чувство широкости и раздолья. Береговую трескотню заменило молчание, но молчание не мертвое, а, напротив того, молчание неуго­монное, жизнью созданное. Недаром Волга рассекает Русь православную на две половины. Волга трудится, Волга работает, Волга кормит. На огромных простран­ствах голос не долетает до голоса, но всюду видно движе­ние. Тут рыбаки закинули невод. Там по течению не­сутся на парусах нагруженные суда. Посреди реки испо­линской важно останавливаются какие-то исполинские корабли без мачт и снастей, но с какими-то большими деревянными колесами на палубе. Впереди их торопятся завозные лодки с длинными канатами, имеющими завер­теться на палубном колесе. Что ж это такое? Это не­давно изобретенные пуа-де-баровские машины35 . При­няв точку опоры, они снова тащатся к северу, буксируя гуськом нагруженные зерном и мукою подчалки. Так ше­ствует товар от юга и степи к Макарьевской ярмарке 36.

Поперек реки взад и вперед шныряют паромы... Как ни был я еще молод, но меня обуяло какое-то особен­ное, неведомое мне вдохновение свежести, раздолья, жиз­ни. Вдруг наш атаман затянул протяжную, словно задумавшись, заунывную песнь, и в ответ ему громко гаркнул с гиканьем хор гребцов, забубенно, разудало, но оканчивая каждое колено продолжительным аккордом, постоянно замиравшим и намекавшим уже без слов на что-то дальнее, таинственное, невыразимое. При живи­тельных звуках в глубине моей детской души дрогнула и зазвенела вдруг струна новой сердечной преданности, новой сыновней любви; я понял, что я сам принадлежу к этой песне, этой Волге, этому быту, этой красоте, этой береговой неурядице, безобразной, но родной. Мне стали понятны и грусть, и удаль русского чувства. Я угадал кровную связь свою и с почвою, и с населением. Счастье любви к отечеству мне становилось ясно, как будто сол­нце проглядывало из тумана.

397

 

Умом можно не признавать родины, но сердцу она сама собою сказывается.

Между тем мы приближались к цели плавания. По берегу бурлаки, навалившись всем туловищем на широкие кожаные пояса, тяжело кряхтели и тащили вверх бече­вою грузные барки. На переправе снова стояли обозы и бранились обозчики, а поодаль стояли на песке наши уже запряженные экипажи. Посреди их, взгромоздив­шись на поклажу брички, повар Tourniaire с удивлением смотрел на предметы, не напоминавшие ему ни берега Сены, ни берега Луары.

И вот мы снова пустились в путь и мало-помалу стали словно утопать в степи. Живая картина дальнего движения заменилась мертвым спокойствием пусты­ни. Расстилается степь ковыльная на все стороны ров­но, гладко, широко, и негде остановить взора. Не видать ни селений, ни лесов, ни кустика, ни одной травки выше другой. По небу ходят тучи. На земле, точно скованной в однообразной твердыне, все дрем­лет и безмолвствует. Жизни не видать. Шороха не слышно. Разве изредка подымается встревоженный пернатый гигант, степной орел, беркут, развернет саженные крылья и поплывет с негодованием по воз­духу.

Путем мы встретили в первые часы только одного пут­ника. Недалеко от черты, обозначающей дорогу, стояла распряженная кибитка с холщовым кузовом. Подле нее паслась лошадка. Поодаль на разостланном коврике стоял на коленях татарин, в суконном халате и в золотой чибитейке. Он молился, творя земные поклоны. На наш шум­ный поезд он даже и не взглянул. Таких татар шныряет по степи немало. Они большею частию приказчики бога­тых татарских купцов и скупают в деревнях шерсть, хлеб, сало, баранов. Таково занятие прежних владык рус­ской земли. Едем мы далее. Молящийся татарин давно уже скрылся вдали. Снова тянется степь ковыльная, оди­нокая, однообразная, и как будто какое-то тяжелое чув­ство неволи и безнадежности ложится на душу. Но нет. Душа привыкает. Привыкая, она погружается в настро­ение смиренное и носится в мире необыкновенности, как бы по твердому морю без волн и берегов. Вот оно спокой­ствие в силе, вот она воплощенная необходимость, а там все степи да степи сплошь до Урала, и вдобавок еще за Уралом вся Сибирь неразверстная до Камчатки и далее.

398

 

Проехав верст около тридцати — их никто еще не ме­рил, — мы увидали зелень усадеб. Вправо находилось имение Бориса Петровича Тургенева. Влево тесно примы­кали друг к другу две деревеньки: Колмогор Татар­ский и Колмогор Русский. Они существовали миролю­биво, несмотря на резкое различие вероисповеданий. Колмогор Русский был выселком села Никольского, сле­довательно, уже принадлежал к приобретенному имению. Несколько крестьян вышло к нам навстречу. Несколько избенок торчало криво и косо у черноземной, степной нови. Мы поехали далее. До Никольского оставалось, гадательно, верст около двадцати пяти. Снова потянулась степь. Но на полдороге вид местности начал уже изме­няться. На обе стороны запестрели пахотные земли, посе­вы и всходы. Влево, все приближаясь, тянулась длинная цепь лесистых холмов. Вдали дорогу перерезывала куща кустов, обозначающих течение реки Черемшана, а за ними на небосклоне чернел принадлежавший помещику Кроткову бор. Дорога шла уже по зеленым выгонам, по­перек которых стояла сколоченная из плетня околица. Ворота были отворены настежь. У въезда поставлен был стол, покрытый белою скатертью, с заветным хлебом и солью. У стола с обнаженными белыми лысыми голо­вами стояли на коленях: бурмистр, старосты и старики, вышедшие за две версты для приветствия новой поме­щицы.

Тут были и Дмитрий Иванович Дегтерев, и Петр Маштаков, и Иван Котомкин, и Рассказов, и Быстров, и многие другие, с которыми я впоследствии познакомил­ся и слышал от них рассказы о Пугачеве*. Меня поразила их сановитость, спокойное выражение их лиц, задушевная простота их приема. Они скорее были похожи на ареопаг греческих мудрецов, чем на мужицкую толпу. В речах их постоянно повторялась одна фраза: «Вы отцы наши, а мы дети ваши»; это говорилось твердым голосом, и ничего низкопоклонного, рабского при этом не выказывалось. А между тем они стояли на коленях и прогулялись на

______________

* Кстати о Пугачеве: мне пришлось однажды услыхать проездом в Новочеркасске от одного казака-старожила следующее весьма курьез­ное замечание. Говоря о посещении государем, тогда наследником, в 1852 году, Донской области и Кавказского края, он наивно при­совокупил: «Уж как мы были счастливы, как счастливы увидать его светлые очи, ведь с тех пор, что отцы видали царя Петра III (Пугачева?), мы больше царей не видали у себя!» Это доказывает, как еще смутно в народе того края мнение о самозванце.

399

 

старых ногах более четырех верст для того, чтобы привет­ствовать новых помещиков.

Много есть теперь людей, воображающих, что во вре­мена крепостного права, когда помещики встречались с своими крестьянами, то они тотчас начинали сечь крес­тьян и крестьяне издыхали в мучениях. Конечно, от меня далека мысль написать элегию об утрате крепостного пра­ва — изображать о нем идиллии смешно и ложно, — но зачем же не сказать правды, зачем не вывести из виденного, слышанного, испытанного, что, помимо ужа­сающих злоупотреблений, бывший порядок вещей под­держивал между помещиками и крестьянами близкую, так сказать, родственную связь.

На большой сельской площади у прекрасной каменной церкви дожидалась нас другая встреча: старик священник в облачении стоял с крестом в руках на паперти. Коло­кола трезвонили. Густая масса пестрого местного населе­ния, стоя на коленях, покрывала почти всю площадь. Мужики без шапок молчали, бабы всхлипывали, дети пи­щали. Вдруг послышались возгласы: «В добрый час, ар­хангельский, мы вашей милостью довольны, добро пожа­ловать!» Приложившись к местным образам, мы перешли к близлежащему господскому дому. За нами толпа пова­лила на господский двор. Каждый нес в руках какое-нибудь приношение от своего усердия. Иной держит в руках индейку, или «курушу», по местному выражению, другой гуся или утку, кто тарелку с медом, кто тарелку с яйцами; женщины подносили расшитые полотенцы. Еле живые старушки подступали ко мне и к брату, протяги­вая пряники... «Возьми, касатик, возьми, красавчик,— господь привел взглянуть на вас!» Излияниям не было бы конца, если бы управляющий Василий Ильич Григорович не крикнул, что пора нам дать с дороги отдохнуть. Толпа медленно разошлась, а мы начали осматривать нашу новую оседлость.

 

 

III

 

Никольское.— Горнозаводчик Твердышев.— Н. И. Дурасов.— В. И. Григорович.— Декабрист Ивашев и Камилла Ледантю.— Доктор Кельц.— История семейства Кротковых.— Праздник в Никольском.— Перемена в образе жизни отца.— А. Л. Нарышкин.— Возвращение в Петербург.— С. А. Еропкина.— П. С. Яковлев.— Дядя граф Л. И. Соллогуб и его семья.— Князь А. М. Горчаков.— Князь Г. С. Голицын.— Семейство Шуазель-Гуффье.— Князь Сергей (Фирс) Голицын и его чудачества.— 14 декабря  1825 года.— Император Ни-

400

 

колай Павлович.— Мое поступление в Дерптский университет.— Образ жизни русских студентов.— Семейство Золотаревых.— Знаком­ство с Гоголем и Пушкиным.— Окончание курса в Дерптском универ­ситете и возвращение в Петербург.— Прискорбное недоразумение с М. Е. Салтыковым (Щедриным).

 

Дом в Никольском был огромный и построен на ве­ка — из кирпича и железа. Он состоял из главного кор­пуса и четырех флигелей по углам. Перед главным фаса­дом, обращенным к красивой реке Черемшану, распола­гался за железной решеткой цветник, без цветов. С дру­гой стороны у противоположного фасада устроен был въез­жий двор с окружающим его каменным забором. За забо­ром тянулся на несколько десятин огромный сад — парк, разделяющий село на две половины. В саду находились значительные каменные теплицы, но зато не было ни веселой растительности, ни зеленых лужаек, ни вековых деревьев, ни живописных видов; сад был желтоватый, суровый, скучный, точно всегда отцветающий. Вот что было тому причиною. Русло Черемшана песчано до безоб­разия, на берегах его лежат большие пространства сыпучего песку, напоминающие африканскую Сахару; при малейшем дуновении ветра песок вздымается и носит­ся по воздуху тучами, не допуская ни свежести, ни свободы произрастания. Мысль основать тут сады при огромной усадьбе была практическою нелепостью, но она возникла следующим образом. Никольским долгое время владел известный в свое время горнозаводский промышленник миллионер Твердышев. От него пошли богатства Козицких (княгиня Белосельская-Белозерская и графиня Лаваль), Пашковых, Дурасовых1. Твердышев владел и Никольским, и окружающими его вотчинами. В пункте центральном он воздвигнул ценную усадьбу, причем вальяжность и обширность имелись несравненно более в виду, чем уютность и красота. Церковь, хоромы с флигелями, манеж и конный завод возникли каменные с железными связями, выписанными из ураль­ских собственных заводов.

Главная оседлость приняла основанием реку, несмотря на неудобство ее берегов. Все приняло размеры купе­ческого широкого распоряжения. Громадный лес, чуть не в 10 000 десятин, остался в нескольких верстах от дома, рига и гумно отбросились версты на полторы. К амбарам надо было ехать на лошадях; то, что в других имениях отделяется саженями, тут отделялось верстами. Я оттого так подробно описываю Никольское, что я им

401

 

от матушки наследовал, и оно бессмысленным, неудобным расположением, своею несимпатичностью много повлияло на мою судьбу. Впрочем, сам Твердышев, как кажется, никогда не жил в Никольском и вряд ли даже когда-нибудь бывал в нем. Туда изредка наезжал его пре­емник, Николай Алексеевич Дурасов, человек тоже весьма богатый и чрезвычайно хлебосольный 2. В Москве долго славилась его баснословная стерляжья уха, подавае­мая в честь «голубеньких» и «красненьких», то есть в честь андреевских и александровских кавалеров 3. В Ни­кольском в то время были еще другие затеи, свой доморощенный театр, своя доморощенная музыка. К Дурасову съезжалось дворянство трех губерний, и он устраивал пиры уже с черемшанскими стерлядями, давно теперь разбежавшимися от устройства мельницы. После Дурасова Никольское перешло в руки братьев Обресковых4, от которых оно и было приобретено на имя матушки через посредничество Захара Николаевича Посникова. Наш управляющий Василий Ильич Григорович был, что называется, мастер своего дела; я поговорю о нем подробно, потому что он родитель Дмитрия Васильевича Григоровича, составившего себе громкую известность и на литературном, и на художественном поприще. Василий Ильич был человек очень типический, своеобразный.

Он был невелик ростом, сухопарый, крепко сложен­ный, гладко выбритый и подстриженный, во всей его фигуре проглядывал отставной кавалерист, чем он и был в действительности. Здоровья он был изумительного и деятельности необычайной.

Едва займется заря, уж он на коне скачет на работы, приказывает, распоряжается, журит. Крестьяне его по­баивались, но обращались к нему за советами по своему собственному хозяйству, что для крестьянского упрямого самолюбия образует высшую степень уважения. Живо помню, как вечером Василий Ильич в сером, застегнутом по-военному сюртуке приходил в кабинет отца беседовать о хозяйстве. Говорил он отрывисто и дельно. Родом он был из малороссийских дворян, долго служил в кавале­рии, дослужился до чина полковника и вышел в отстав­ку по непреодолимой страсти к сельскому хозяйству; он любил агрономию, как музыкант любит музыку и жи­вописец живопись5. Женат был Василий Ильич на Сидонии Петровне Ledentu 6, дочери почтенной Madame Ledentu, воспитательницы дочерей богатого симбирского

402

 

помещика генерала Ивашева7. Ростом Сидония Петровна была высокая, худая, отчего держалась немного сгорблен­но, но лицо имела очень приятное и умное; мы ее, как и мужа ее, очень любили. Во время нашего пребывания в Никольском, к Сидонии Петровне приезжала ее млад­шая сестра, Камилла Петровна, прелестная девушка лет шестнадцати, призванная, увы! к очень романической и очень печальной судьбе. Я сказал выше, что г-жа Ledentu воспитывала дочерей генерала Ивашева. Единст­венный сын Ивашевых, служивший в Петербурге, на­вещал своих родных в деревне; он влюбился в Камиллу Петровну, но старики на этот брак не согласились; так прошло около года. Вдруг на Ивашевых обрушился удар громовой: молодой человек оказался участником в заговоре 14 декабря; суд приговорил его в ссылку на каторгу. Тогда Камилла Петровна заявила, что она готова за ним следовать. Старушка мать отвезла ее в Сибирь, где и состоялась их свадьба. Оба умерли в Сибири, оставив трех детей, которые впоследствии возвратились в Россию 8.

В Никольском, во время управления Василия Ильича, царствовало благоустройство, составившее даже эпоху в истории имения, но не было, как во многих тогда по­местьях, ни школ, ни больниц. Добрейший отец мой особенно огорчался этим последним и решил немедлен­но этому горю помочь. Для больницы был очищен дере­вянный удобный дом, служивший до того времени вот­чинной конторой. Контора же перенеслась к Черемшану, в один из флигелей господского дома. Больница распре­делилась на две половины — мужскую и женскую, посре­дине возникла аптека с должными принадлежностями. Из Симбирска выписаны были кровати и вся нуж­ная утварь. Устройством больницы орудовал наш домаш­ний доктор Кельц. Скоро все пришло в надлежащий по­рядок. Больницу освятили и привезли первого больно­го. При этом приключилось забавное обстоятельство, характеризующее тогдашние нравы. Первый больной решительно не понимал, что хотят с ним делать, стал чего-то страшиться и тосковать. Когда мой отец посетил его, он вскочил с кровати на пол и повалился отцу в ноги.

— Батюшка, ваше сиятельство, — завопил он, — будьте отцом родным, прикажите за себя вечно бога молить! Позвольте меня домой отправить, человек я же­натый,   хозяйка   моя   горюет,   ребятишки   мои   плачут.

403

 

А я на свое место пришлю меньшого брата, парень он еще холостой, здоровый!

Должно предполагать, что этот диковинный больной видел в больнице новый вид барщины. Другой случай оказался уже не забавный, а отвратительный, и не по невежеству мужика, а по бесчеловечности просвещенного врача. Привезли еще другого больного с сильным вос­палением на ноге. Осмотрев его, отец спросил Кельца:

   Не поставить ли больному пиявки?

  Непременно поставить, — ответил доктор.

На другой день отец вернулся и с досадой заметил, что больному гораздо хуже и что нога его страшно рас­пухла. На вопрос, ставили ли ему пиявки, он ответил, «что одна приходила, немного покусала и ушла прочь». Оказалось, что из разумной экономии не пиявки были принесены к больному, а больной был послан к пиявкам, то есть в реку, где он и просидел несколько часов в воде и пиявкам не понравился.

Последствием такого дешевого способа лечения было изгнание доктора Кельца из Никольского. Он исчез с своим серым фраком и гусарскими сапожками, и я никогда более о нем не слыхивал, его заменил при матуш­ке другой врач, имени которого не припомню.

Между тем знакомство с ближайшими соседями уста­новилось. Симбирская губерния была в то время губер­ния преимущественно дворянская. Отдаленность от Москвы при первобытности путей сообщения была при­чиной, что богатые помещики летом проживали в своих имениях, а на зиму переселялись с семьями в губернский город, то есть Симбирск. Дворянство симбирское счита­лось образованным, влиятельным и богатым. Здесь я услыхал впервые имена Ивашевых, Тургеневых, Ермо­ловых, Бестужевых, Столыпиных, Кротковых, Киндяковых, Татариновых, Родионовых и многих других. Меж­ду ними были люди замечательно просвещенные, но и встречались также и оригиналы или, скорее, самодуры большой руки.

Сосед наш Дмитрий Степанович Кротков принадле­жал ко второму разряду, то есть самодуров, и в доме его происходили разные безобразия. Он был человеком уже преклонных лет, старшим братом Степана Степано­вича и Ивана Степановича, как и он сам, богатых симбирских помещиков. Дмитрий Степанович слыл хоро­шим хозяином и был по природе человеком не дурным, семейным,   чадолюбивым,   хлебосольным,   но   оборотная

404

 

сторона медали была отвратительная. Имение его Городи­ще отстояло от Никольского всего в двух верстах и представляло для помещичьей усадьбы несравненно более удобства, чем наше поместье. Дом, хотя и деревян­ный, стоял весело на холме, его окружала почва расти­тельная, твердая. Вблизи зеленела роща с пчельниками, сзади темнел бор, внизу извилисто текла речка Черемшан. На дворе торчали кривые серые амбары, лаяли гончие собаки, суетились с бельем прачки, шлепали истоптан­ными башмаками комнатные девушки и в числе их самоварщица, исключительно приставленная к самовару. Весь обиход скорее походил на цыганский табор, чем на господ­ский двор. В доме, направо от прихожей, располагалась половина барина. В первой комнате, сколько мне помнит­ся, без мебели, шевелилась на полу какая-то уродливая масса, безобразная, страшная... Это лежала в убогих от­репьях, едва прикрывавших ее голые ноги, старая, гряз­ная, смуглая, широколицая, сумасшедшая калмычка Стешка. Подле нее на полу стоял ушат с квасом. Как пойманный хищный зверь, она водила вокруг комнаты озлобленными глазами, что-то бешено мурлыкала и по­минутно встряхивала нечесаными и еще черными как смола волосами, висевшими клочьями вокруг ее огромной головы. Около нее егозила и подпрыгивала другая дура, Аришка, с бельмом на глазу и в чепчике, украшенном вербными цветочками; грязное ее платье отличалось претензиями на щегольство и моду. Она болтала без умолку, перемешивая французские слова с русскими площадными. Была еще третья дура, имени которой не припомню, и два дурака. Днем они служили потехою, а ночью несли службу нелегкую. От беспрерывного своего возбуждения спиртными напитками барин мог спать толь­ко урывками, беспрестанно просыпаясь и волнуясь. У кровати сидели дураки и дуры с обязанностью говорить, шуметь, ссориться и даже драться между собою, тут же сидел и кучер с арапником. Как только от усталости и дремоты шум утихал, кучер должен был «поощрять» задремавших арапником — гвалт начинался снова, и ба­рин опять засыпал. Таковы бывали барские ночи.

Чтобы не возвращаться более к Кротковым, забегу вперед и передам еще о некоторых случаях, приключив­шихся впоследствии. Дмитрию Степановичу принадле­жало еще другое богатое поместье Шигоны, на горной стороне Черемшана; тут он выстроил великолепную ка­менную церковь. Обошлась она весьма дорого. Освящение

405

 

церкви воспоследовало торжественное, но хозяина, как рассказывали, привели под руки и на самое короткое время. Затем он в Городище более не возвращался, а жил или в Шигонах, или в Симбирске, в собственном доме. Управление Городищем он передал своему старшему сыну Михаилу, неглупому и даже не дурному малому, но, к сожалению, наследовавшему слабости и привычки отца. Я в то время, по желанию матушки, часто наезжал в Ни­кольское; это было, сколько я припоминаю, в 1836 году. Он затеял с нами тяжбу и для разрешения одной пред­ложил мне поехать вместе с ним в Шигоны в его экипаже. Я согласился и ничего не видел возмутительнее этой поездки. Ехали мы в тарантасе, степью, и, к счастью, никого не повстречали, а то я бы умер со стыда. С нами сидели казачок с фляжкой и кисетом через плечо и немой рослый дурак в длинном балахоне серого солдат­ского сукна; на капюшоне балахона торчали большие се­рые же суконные рога, а на спине было грубо вышито красным сукном слово «дурак». Михаил Дмитриевич во время пути то и дело командовал казачку: «В зубы!» Это обозначало набить и подать ему трубку. Он то и дело также требовал водки, причем казачок наливал и по­давал серебряную чарку. Михаил Дмитриевич чарки не выпивал до дна и остатком водки брызгал дураку в лицо и тешился потом его гримасами. Когда же мы пере­правлялись через Волгу и уже причаливали к берегу, гребцам он отдал приказание бросить дурака в воду. Я пришел в негодование — дело было в исходе сентября, — но приказание все-таки было исполнено. Дурак барахтал­ся, мычал, перепугался до полусмерти; когда его вытащи­ли, он совсем было окоченел. Михаил Дмитриевич много этому смеялся, смеялись и гребцы.

С тех пор я Михаила Дмитриевича более не видел; не по силам ему было подражать отцу, он занемог гор­ловою чахоткою и умер в Симбирске. При этом произо­шел случай знаменательный. Когда его положили в гроб, то старика Кроткова привели проститься к телу сына; он зарыдал и громко воскликнул: «Миша, Миша, встань, Миша! пойдем выпьем!» Нет юмористического писателя в мире, который осмелился бы придумать подобный дра­матический эффект.

Кротковская легенда окончилась самым трагическим образом. Шигоны поступили во владение третьего сына Дмитрия Степановича. Крестьяне взбунтовались, сожгли господскую усадьбу и бросили молодого помещика в пла-

406

 

мя! Само собой разумеется, что, по прибытии моих ро­дителей в Никольское, не могло бы установиться между ними и городищенским помещиком дружественных отно­шений, если бы в его доме не было другого, совершен­но противоречащего ему элемента. Женская половина его семейства была европейски образованная и, насколько было возможно, скрывала безобразный образ жизни гла­вы семейства. Супруга Дмитрия Степановича, Мария Федоровна,   не   раз  бывала   в  Петербурге   и   Москве9.

Уже в летах немолодых, она сохранила остатки красо­ты, выписывала наряды с Кузнецкого моста из Москвы, выказывала некоторую светскость и любила, чтоб у нее веселились. Хотя и говорили, что при ней состояла тоже собственная дура, но это, видимо, допускалось «келейно», только в угоду старине. При свидетелях же сохранялось тонкое приличие, и городищенские съезды отличались радушием, хлебосольством и тоном хорошего общества. Тому много способствовало присутствие в доме замеча­тельно умной, живой и образованной гувернантки фран­цуженки mademoiselle Jeny, девушки уже не молодой. Ее руководству поручалось воспитание трех дочерей Кротковых: Александры, Елисаветы и Софии.

Александре Дмитриевне минул в то время семнадца­тый год, она восхищала стройностью уже развитого стана и миловидностью свежего личика. Когда впоследствии я ее увидел снова, я ее уже не мог узнать. Она вышла замуж за А. В. Бестужева и после учащенных родов страшно растолстела. Вообще, в то время деревенская халатная жизнь помещиков чрезвычайно содействовала скорому утучнению прекрасного пола; дворянки не усту­пали в весе купчихам. Другая сестра, Елисавета Дмит­риевна, не отличалась здоровьем и вскоре после за­мужества с П. С. Мельгуновым угасла еще в очень молодых летах. София же Дмитриевна, в детстве тщедуш­ная, обратилась в роскошный тип русской матроны, вышла замуж за М. П. Татищева *, тоже обзавелась семейством немалочисленным и впоследствии долго жила по зимам в Москве 10. Для брата и меня ничто не могло быть приятнее общества двух меньших сестер Кротковых, почти нам ровесниц.

Знакомство завязалось самое дружеское — видались мы почти каждый день; по воскресеньям у Кротковых устраивались танцы, дом дрожал от кадрилей, вальсов,

_______________

* Н. А. Татищева.— Сост.

407

 

мазурок; я в особенности отличался в гросс-фатере, стучал каблуками, бил в ладоши, доходил до исступления; мой брат был всегда несравненно сдержаннее, но тоже сильно веселился. По вечерам старик Дмитрий Степано­вич не показывался, он тешился, как я описал выше, со своими дураками и дурами. В то время к Кротковым приезжали их старшие сыновья — Михаил, о котором я уже упоминал, и Николай. Оба служили в армейской кавалерии юнкерами; Михаил держал себя еще при­стойно, а Николай был даже серьезен, читал хорошие книги и несколько философствовал; Гегель начинал тогда входить в моду.

Между тем отец мой не захотел отстать в гостепри­имстве и затеял устроить в Никольском домашний спек­такль.

Живописец Борисов оказал при этом чудеса; в корот­кое время возник очень хорошенький театр с декорация­ми, занавесью и всеми нужными принадлежностями. Наш наставник Шаррьер, всегда любивший блеснуть знанием древней истории и классических языков, присвоивал греческие именования разным местам, приуроченным к Никольскому. Так один овраг он прозвал «Сижё»11, рощу он наименовал «Каллироэ»12; Борисов этим вос­пользовался. По двум сторонам театрального портала он изобразил две статуи — одну с подписью «Сижё», дру­гую с подписью «Каллироэ», что возбудило общий хохот. Спектакль удался великолепно. Отец играл и пел превос­ходно. Отличалась и гувернантка Кротковых" m-lle Jeny и старшая их дочь Александра Дмитриевна. Исполнялась, во-первых, сколько мне помнится, пьеска Скриба «Ida» и еще две другие.

17 сентября отец задал другой пир. Между церковью и господским домом расставлены были столы для угоще­ния крестьян. Под балконом гремела выписанная полко­вая музыка. Из уездного города Ставрополя прибыл с офицерами полковник донского казачьего квартировав­шего там полка. Съехалось все соседство, праздник вы­шел блистательный. Даже крестьянки — и те принаря­дились для этого празднества, и на сохранившихся у меня рисунках Борисова, изображающих праздник, я вижу рас­шитые золотом кокошники и яркие сарафаны. Кресть­янки еще в те времена строго придерживались на­ционального убора; впоследствии в самом Никольском, в церкви, мне случилось увидать жену зажиточного мужи­ка в розовом  кисейном платье и в кринолине.  Празд-

408

 

нование 17 сентября было последним днем пышности моего отца. С того дня он вдруг изменил привычки своего широкого барства. Он сделал то, что немногие сделали в России, он остановился на краю окончатель­ного разорения. Он имел твердость отказаться от фамиль­ных преданий, от личных глубоко вкорененных привычек. Никто так скоро, так равнодушно и так бестолково не разоряется, как русский человек. На моем веку я знал владетелей огромных поместий, вельможных дворцов, переполненных сокровищами, я присутствовал на их осле­пительных празднествах, изумляясь их богатствам, и тех же самых людей видел через короткое время без приста­нища, в рубищах, чуть не просивших милостыни, чтобы не умереть с голода. Таковы примеры Сергея Дмитрие­вича Полторацкого13, барона Крюднера, Похвиснева и многих, многих других. И даже те, которые не разоряют­ся, почти постоянно, несмотря на их громадные состоя­ния, нуждаются в деньгах. Я много в первой молодости слыхал от матушки рассказов о тароватости родного дяди моего отца, Александра Львовича Нарышкина, но, чтобы дать понятие, во что обходилась ему эта тороватость, приведу к примеру следующий случай. Празд­ник, устроенный им на его даче по Петергофской дороге, праздник, описанный в «Петербургских Ведомостях» того времени, был чудом великолепия. Государь Александр I, присутствовавший на этом празднике, полюбопытствовал узнать, во что он обошелся.

  Ваше величество, в тридцать шесть тысяч руб­лей, — ответил Нарышкин.

  Неужели не более? — с удивлением отозвался государь.

  Ваше величество,— заметил Нарышкин,— я за­платил только тридцать шесть тысяч рублей за гербовую бумагу подписанных мною векселей!

Мне говорили — не знаю, насколько это верно, — что несколько времени спустя император прислал Нарыш­кину альбом или, скорее, книгу, в которую вплетены были сто тысяч рублей ассигнациями. Нарышкин, всегда славившийся своим остроумием и находчивостью, пору­чил передать императору свою глубочайшую призна­тельность и присовокупил: «Что сочинение очень инте­ресное и желательно бы получить продолжение». Гово­рят, государь и вторично прислал такую же книгу с впле­тенными в нее ста тысячами, но приказал прибавить, что «издание окончено»14.

409

 

Впрочем, Александр Львович не разорился и хотя сильно расстроил свои дела, все-таки оставил своим сыновьям Кириллу и Льву Александровичам большое богатство. К сожалению, не могу сказать того же о нашем имуществе; от громадного соллогубовского состояния уце­лела только сумма, на которую приобретено было Ни­кольское. Дядя мой, граф Лев Иванович Соллогуб, управлял общим с братом — моим отцом — последним оставшимся у них имением, впрочем, еще значительным и состоявшим из 17 000 душ, приуроченных к известному местечку «Горы-Горки», в Могилевской губернии. Он пожелал откупить долю отца, но так как имение было уже заложено, та дополнительная от казны ссуда могла быть выдана только с соизволения самого императора. Такое соизволение воспоследовало, и, как я уже говорил, Никольское было куплено на имя матушки. Вот почему со дня возвращения нашего из деревни в Петербург наш образ жизни совершенно изменился, приемы, обеды, выезды прекратились и заменились тесным кругом семей­ной жизни. Дом на набережной был продан. Васильчиковы же купили дом на Большой Морской, так как их состояние увеличилось вследствие наследства, полу­ченного после кончины графа Разумовского. В этот дом они и переехали, а мы их заменили в общем помещении с бабушкой Архаровой, для чего был нанят на Моховой пространный бельэтаж дома Мальцева. Удобства здесь было много: прекрасная домовая церковь, обширный сад, в котором мы играли с детьми соседей Мартыновых. В квартире, между прочим, была и теплица для тропи­ческих растений, но тропических растений у бабушки не оказалось; купить их старушка, всегда расчетливая, не захотела, а с свойственным ей добродушием заметила своим знакомым, что они могли бы каждый поднести ей по «горшочку» зелени на новоселье. На другой же день оранжерея обратилась в цветущий сад.

Во времена пребывания нашего в мальцовском доме я припоминаю несколько оригинальных личностей.

Во-первых, помню старую деву Софью Алексеевну Еропкину, монументальную старуху лет семидесяти. Она отличалась тем, что гнушалась экипажей и во всякую погоду двигалась пешком. Шляпок она тоже не допускала и ходила по улицам в чепчике, с огромным бантом на самом темени; зимой поверх чепца она надевала шерстя­ной вязаный платок. Под оборками чепца располагались симметрично взбитые  и  белые,  как  лунь,  букли;  лицо

410

 

Софьи Алексеевны, несмотря на ее лета, было еще свежее, румяное, с правильным носом и обликом бурбоновского типа. В молодости она слыла красавицей, когда же мы ее знали, голова ее тряслась безостановочно, но ходила она еще бодро, опираясь на высокий костыль. Бывало, бабушка еще разъезжает в своем знаменитом рыдване по городу, а Еропкина уже заблаговременно и величествен­но приплелась к обеду. Сидит она одна у стола в гостиной и еще бойко вяжет шерстяной чулок, всегда что-то при­поминает и сама с собою разговаривает. О деятелях великого екатерининского времени она говорила как о лю­дях, с которыми встречалась вчера. Бывало, зайдет в то время речь о видных и модных тогда молодых людях: о Строгановых (братья Сергей и Александр Строгано­вы), Шуваловых, Горчакове, Пушкине и других, Софья Алексеевна молча слушает, потом вдруг крикнет своим басом:

  Нет, уж не говорите, против «нашего светлей­шего» все они дрянь!

Ей отвечают, что князь Потемкин давно умер, а она смотрит недоверчиво, точно не веря, что такой человек, как он, мог умереть!

В самые цветущие дни своей молодости и во время силы и славы Потемкина она была ему представлена на каком-то празднестве в Москве, и он произвел на нее неизгладимое впечатление на всю ее жизнь. А то, бывало, сидит Еропкина тихо и вдруг ударит кулаком об стол и закричит:

  Боже мой! как эта свадьба долго тянулась!

  Чья свадьба, Софья Алексеевна? — спросят у нее.

  Да вот Марковой Анны Ивановны, что наверху живет, — ответит Еропкина.

Маркова эта была тоже старушка лет под восемьдесят и такая притом ветхая, что не только о своей свадьбе, но и обо всем остальном на свете, казалось, давно перезабы­ла. Главным и любимейшим нашим развлечением бывали обеды, даваемые в то время другой старушкой, тоже приятельницей бабушки, графиней Апраксиной. Сколько мне помнится, их было две сестры, обе суетливые, не­угомонные, вечно жаловавшиеся на судьбу. Бывало, при­гласят нас двух с братом, гувернера, приживалок бабушки и еще двух кого-нибудь обедать. Подадут обед прекрас­ный; хозяйка в конце обеда спросит, хорошо ли угощение. Мы все станем рассыпаться в похвалах; вдруг Апраксина разрыдается и заголосит:

411

 

  Да, вот обед хорош, а представьте — заплатить за него нечем, нечем.

Этот эпизод повторялся почти за каждым обедом. Помню также хорошо небольшого, очень чистенького ста­ричка, большого приятеля бабушки, Платона Степанови­ча Яковлева; родом он, кажется, был москвич, любил острить и выражаться собственным языком.

  Какова погода? — спросит его бабушка.

  Да, нехорошо, — ответит он, — совсем что-то раз­мокропогодилось.

  А что же ты так давно не был? — опять спросит его бабушка.

  Служба одолела, Екатерина Александровна.

Он служил под главным начальством всесильного тогда графа Аракчеева.

  У нас новый приказ отдан, что каждый усердный чиновник должен заниматься служебными обязанностями по крайней мере двадцать четыре часа в день, а кто может — то и более!

Платон Степанович был любимый партнер бабушки для карточной игры; он играл превосходно во все игры, что не мешало ему шутить и балагурить во время игры; когда преферанс стал входить в моду и у него была хоро­шая игра в червях, он обыкновенно объявлял «семь в сердцах», то есть в червях, вольным переводом. «Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки»,— шутя журит, бывало, его бабушка.— «И, матушка Екатери­на Александровна, отчего же и не побаловать себя, коротка-то ведь жизнь».

В доме Мальцева мы прожили недолго и переехали в дом Голубцова, бывший угловой дом против Михай­ловского манежа15 ; здесь родители мои проживали, если я не ошибаюсь, лет десять. В дом Голубцова к нам переехала жить моя двоюродная сестра, дочь моего дяди Льва Ивановича, Наталья Львовна. Скажу несколь­ко слов о семье дяди, с которою я до старости сохранил дружеские отношения. Граф Лев Иванович был женат, как я уже сказал выше, на княжне Анне Михайловне Горчаковой, сестре впоследствии знаменитого канцлера, и имел с нею шестеро детей. Горчаковы были небогаты, и жена принесла дяде самое ничтожное приданое; сам же дядюшка, как я уже сказал выше, разорился окончатель­но вследствие несчастных спекуляций. Матушка очень любила своих племянниц по мужу и, сколько могла, старалась доставлять им всякие удовольствия и развлече-

412

 

ния. С переездом к нам Натальи Львовны дом наш снова оживился. Двоюродная сестра моя была красавица и в свете имела успех громадный. Она вскоре вышла замуж за Обрескова, который впоследствии долгое время зани­мал лестный пост российского посла при дворе короля Обеих Сицилий в Неаполе. Вдова его после кончины мужа навсегда там поселилась, и долго после я имел случай с нею там снова свидеться и познакомиться с ее милыми дочерьми, которые обе вышли замуж за итальянцев16. Вторая дочь дядюшки была также замеча­тельно хороша собою, звали ее Надежда, она долгое время была фрейлиной великой княгини Елены Павлов­ны, а потом вышла замуж за Алексея Свистунова17. Две другие младшие вышли замуж, одна за Паншина, другая за Энгельгардта18. Сыновья Лев и Николай слу­жили оба в военной службе. Лев был женат на румынке д<еви>це Розновано и имел с нею дочь19, вышедшую за­муж за графа Олсуфьева. Николай женат на М. А. Скура­товой, живет постоянно в Москве, и его беговые лошади славятся в России. Тетка моя графиня Анна Михайлов­на жила последние годы своей жизни в деревне, ей принадлежащей, кажется, в Тверской губернии; она была очень хороша собою, но еще в молодости необычайно растолстела. Брат ее, князь Александр Михайлович Гор­чаков, лицом очень походил на нее; он часто бывал у нас по выходе своем из Царскосельского лицея, и я его живо помню. Он был красивый и ловкий молодой человек, очень сдержанный и скромный, и в ту пору, вероятно, никто не предугадывал, какая блистательная будущность ожидала его 20. Его часто сопровождал барон Дельвиг, прелестный поэт, так рано унесенный смертью.

Родная сестра моего отца, княгиня Екатерина Иванов­на Голицына, умерла в молодых годах21 , оставив дочь22 , вышедшую замуж за графа Шуазель-Гуффье, и пять сы­новей 23. Муж моей тетушки, князь Григорий Сергеевич, был едва ли не один из замечательнейших самодуров своего времени. В своем поместье под Москвой он учре­дил нечто вроде маленького двора из своих «подданных», как выражались в те времена. Были у него и «камер-юнкеры», и «гофмаршалы», и «фрейлины», была даже «статс-дама» — необыкновенно толстая и красивая вдова-попадья, к которой «двор» относился с большим уваже­нием. Дядюшка выпрашивал у моей матушки и у других своих родственниц их поношенные атласные и бархатные платья. Эти платья обшивались дешевыми золотыми по-

413

 

зументами, и в них облекались дебелые «придворные дамы» Голицына. В праздники совершались выходы; эти выходы, по словам очевидца, были последним словом сумасбродства. У дядюшки был свой собственный «при­дворный устав», которого он строго придерживался. Балы в доме отличались особенным этикетом; нечего и гово­рить, что на этих балах присутствовала только меньшая братья и «придворные». В великолепной, ярко освещен­ной зале размещались приглашенные, и, когда все уже были в сборе, под звуки триумфального марша вступал торжественно в залу дядюшка, опираясь на плечо одного из своих «гофмаршалов». Бал открывался полонезом, причем дядюшка вел «статс-даму» — попадью, которая принимала лестное приглашение, предварительно поце­ловав Князеву руку. Князь также удостоивал и других «дам» приглашением на танец; причем они все прежде по­добострастно прикладывались к его руке. Бал завершался галопадом, который, увы! всегда превращался в бешеную присядку. На эти-то причуды да на стаи гончих и удалых троек ушло не только голицынское состояние, но и при­даное моей тетки, очень значительное. Мне говорили, что губернатор, немного смущенный этими причудами, намекнул издалека об этом князю и даже донес в Петер­бург, но в Петербурге этому только посмеялись: в те вре­мена в России мудрено было удивить сумасбродством. Сыновья князя Голицына были все люди умные и способ­ные, а дочь его, графиня Варвара Григорьевна Шуазель, — одна из милейших женщин, каких я когда-либо встречал. Муж ее был сын эмигранта графа Шуазель-Гуффье и долгое время состоял адъютантом фельдмар­шала князя Воронцова, тогда графа, наместника кавказ­ского и одесского генерал-губернатора. Он был человек очень любезный, приятный в обществе, но, хотя в те времена в военной службе требовались дисциплина и формальность самая строгая, позволял себе иногда не­которые не совсем удачные отступления. Так однажды, сопровождая своего начальника в заграничном путешест­вии, он был удостоен приглашением к столу короля прусского (родителя императрицы Александры Федо­ровны)24. Шуазель явился в превосходно сшитом и ще­гольски сидевшем на нем мундире, но в таких фантасти­ческих сапожках, что король, прекрасно знавший русские военные формы, выразил Воронцову свое удивление. Не­чего и прибавлять, как, возвращаясь домой из дворца, начальник намылил голову своему адъютанту. Графиня

414

 

Шуазель, овдовев, жила постоянно у Воронцовых, но кончила свою жизнь начальницей сестер милосердия в Одессе. Она всегда была очень набожна; по этому поводу я припоминаю один случай, наделавший ей много горя, но вместе с тем имевший свою весьма комическую сторону. Свою единственную дочь графиня Шуазель вы­дала замуж за одного родственника своего мужа, имени его теперь не припомню, француза-легитимиста25. Свадьба состоялась в Бадене, где, как известно, нет православной церкви русской; ее заменяет греческая цер­ковь, построенная князем Стурдзой; в ней и обвенчали молодую чету; священник — разумеется, грек — сказал новобрачным подобающее слово, и вслед за тем мы направились в католическую церковь, где аббат-немец совершил обряд венчания и также сказал молодым речь.

Возвращаясь домой, графиня Шуазель залилась сле­зами.

— Как я несчастна, боже мой! как несчастна, — обратилась она ко мне.— Всю мою жизнь я старалась воспитать свою дочь в самой теплой вере, и вот сегодня, в этот величайший шаг в ее жизни, ее венчали два раза, и оба раза ни она, ни ее муж, ни я, мы ни слова не поняли; никто из нас не говорит по-немецки и, ра­зумеется, не понимает по-гречески, и мы стояли как исту­каны!

Я старался как мог утешить свою разогорченную родственницу, но, признаюсь, не мог удержаться от смеха.

Брат ее, Сергей Голицын, по прозванию «Фирс»26, сохранил о себе память умного и веселого собеседника, но шутника и шалуна легендарного; приведу одну из его шалостей, жертвою которой сделался лично я.

Дело было, сколько припоминаю, в 1835 или 1836 году. Матушка послала меня в Никольское, откуда я, окончив дела, выехал в начале декабря в Москву. Морозы стояли жестокие; я утомился и наскучился долгой дорогой и, верст сорок не доезжая Белокаменной, оставил с по­клажей и экипажем своего старого камердинера Тита Ларионовича дожидаться лошадей на станции, а сам сел в легкие саночки и пустился в Москву, куда и при­ехал очень скоро, часов около девяти утра. Я всегда был нерасчетлив, а тогда к тому же был еще очень молод и потому, приехав в Москву, очутился в шубе, меховой шапке и валенках, а мои чемоданы могли опоздать до вече­ра. К счастью, у приятеля, у которого я остановил­ся,   отыскалось   мое   белье   и  платье,   но  не   оказалось

415

 

сапогов; мать же природа оделила меня такими стопами, что мне всегда приходится заказывать свою обувь, о по­купке сапогов нечего было и думать. Я вспомнил, что мой двоюродный брат Сергей Голицын должен был находить­ся в это время в Москве и что у него почти такие же большие ноги, как и мои, и я послал к нему человека моего приятеля.

Голицын, расспросив его подробно обо всем, принял самый серьезный вид и сказал слуге, что он ошибается, что он, правда, Голицын, но не тот, к которому он послан за сапогами, и назвал ему того Голицына, у кото­рого он мог получить сапоги. В то время Москвой управ­лял, в Москве царствовал, если можно так выразиться, князь Дмитрий Владимирович Голицын, один из важней­ших в то время сановников в России. Это был в полном смысле настоящий русский вельможа, благосклонный, приветливый и в то же время недоступный. Только люди, стоящие на самой вершине, умеют соединять эти совер­шенно разнородные правила. Москва обожала своего ге­нерал-губернатора и в то же время трепетала перед ним. К этому-то всесильному и надоумил Фирс послать моего человека. Тот, только что взятый от сохи парень, очень спокойно отправился в генерал-губернаторский дом и, нисколько не озадаченный видом множества служителей, военных чинов и так далее, велел доложить Голицыну, что ему нужно его видеть (Фирс строго-настрого при­казал ему требовать — видеть самого князя). К немалому удивлению присутствующих (я, впрочем, забыл сказать, что мой посланный объявил, что он пришел от графа Соллогуба и что Голицын был с моим отцом в лучших отношениях),— итак, к немалому удивлению при­сутствующих, Голицын сам к нему вышел в переднюю.

  Что надо? — спросил генерал-губернатор.— Ты от графа?

  Никак нет, ваше благородие, — ответил мой по­сланный, — от ихнего сыночка, графа Владимира Алек­сандровича.

Голицын посмотрел на него с крайним изумлением.

  Да что нужно? — повторил он еще раз.

  Очень приказали вам кланяться, ваше благородие, и просят одолжить им на сегодняшний день пару сапог!

Голицын до того удивился, что даже не рассердился, даже не рассмеялся, а приказал своему камердинеру про­вести моего дурака в свою уборную или свою гардеробную и позволить ему выбрать там пару сапог. Надо заметить,

416

 

что Голицын был мал ростом, сухощав и имел крошечные ноги и руки; увидав целую шеренгу сапогов, мой человек похвалил товар, но с сожалением заметил, что «эти са­поги на нас не полезут». Камердинер генерал-губернато­ра с ругательствами его прогнал.

Надо вспомнить время, в которое это происходило, то глубокое уважение, почти подобострастие, с которым во­обще обходились с людьми высокопоставленными, чтобы отдать себе отчет, до чего была неприлична выходка моего двоюродного брата.

Возвратясь домой, слуга как сумел рассказал о слу­чившемся. Все объяснилось. Я в тот же день ездил к генерал-губернатору извиниться, разумеется, всю беду свалив на ни в чем не виноватого слугу; Фирса я чуть не прибил, а он все смеялся и отшучивался, идя со мной и предостерегая меня от острых камней московской мостовой, которая могла бы потереть подошвы его са­пог, в которые я был обут.

Зима 1825—1826 года прошла для нас, или, скорее, для наших родителей, очень тягостно. Осенью матушка неутешно оплакивала кончину императора Алек­сандра I, всегда, как я уже имел случай неоднократно высказать, особенно благоволившего к нашей семье; по­том, как громовой удар, разразилось восстание 14 декаб­ря. Многие из самых близких друзей моего отца были замешаны в бунт, и не проходило дня, не проходило, можно сказать, часа, чтобы мы не узнавали о новом несчастье, постигшем какое-нибудь из дружественных нам семейств. Я не стану описывать восстание 14 декабря: все, что можно было о нем сказать, давно уже сказано; да и хотя я был очевидцем происходившего, но был еще слишком молод, чтобы хорошо понимать все, что оно обозначало; могу сказать только одно, что, по мнению людей, истинно просвещенных и искренно преданных своей родине, как в то время, так и позже, это вос­стание затормозило на десятки лет развитие России, не­смотря на полный благородства и самоотвержения харак­тер заговорщиков. Оно вселило в сердце императора Николая I навсегда чувство недоверчивости к русскому дворянству и потому наводнило Россию тою мелюзгою фонов и бергов, которая принесла родине столько не­изгладимого на долгое время вреда. Я хочу сказать не­сколько слов о личном характере императора Николая Павловича, о котором многие, по незнанию, составили себе превратное понятие. Правда, государь был одарен

417

 

железной волей и твердостью неуклонной, но в глубине его души была доброта неисчерпаемая, а его светлый ум все постигал и — что покажется многим с моей стороны бессмысленным утверждением,— все прощал. Приведу в пример несколько случаев из его частной жизни.

Проживая летом в сороковых годах в одном из за­городных петербургских дворцов, государь часто ездил присутствовать на учении; у дороги, по которой следовал император, штрафованные солдаты рыли канаву; за­видев царскую коляску, солдаты вытягивались в шеренгу, снимали шапки и безмолвно дожидались, пока государь проедет, чтобы снова приняться за свою работу; с ними, как с наказанными, государь не мог здороваться; это мучило его до того, что однажды, проезжая мимо штра­фованных, он не выдержал и своим зычным голосом крикнул им:

   Здравствуйте, шалуны!

Нечего прибавлять, каким восторженным «здравия желаем, ваше императорское величество» отвечали уми­ленные солдаты.

Государь имел привычку на масленицу во время ка­челей въезжать на Марсово поле и объезжать шагом весь квадрат; однажды, среди общего ликованья подгуляв­шего народа, толпа крестьянских детей подбежала к его саням и, не зная государя, запищала:

   Дедушка, покатай нас, дедушка!

Стоявшие подле будочники кинулись было разгонять детей, но государь грозно на них крикнул и, рассадив, сколько уместилось, детей в санях, обвез их вокруг Марсова поля.

В 1831 году, когда холера впервые посетила Москву, император, извещенный эстафетой, решился тотчас туда ехать. Императрица Александра Федоровна, напуганная неведомой и страшной болезнью, умоляла государя не подвергать себя опасности. Государь остался непрекло­нен; тогда императрица привела в кабинет государя великих княжон и великого князя Константина Николае­вича, тогда еще ребенка трех лет, думая, что вид его детей убедит более императора.

   У меня в Москве 300 000 детей, которые погиба­ют, — заметил неуклонно государь и в тот же день уехал в Москву.

Посетив в первый раз после польского восстания Варшаву, государь присутствовал на бале у генерал-губернатора,  то есть наместника.  В тот же  вечер  был

418

 

открыт заговор о покушении на жизнь императора (известие это впоследствии оказалось неверным), и го­сударя просили, в виду предосторожности, не подхо­дить к окну, так как вся площадь перед дворцом была запружена народом; государь открыл окно, стал к окну спиною и более часа простоял таким образом, разгова­ривая с окружавшими его сановниками.

Я со временем еще приведу десятки подобных слу­чаев, свидетельствующих о личной неустрашимой храб­рости, а также бесконечной доброте императора Николая Павловича. Но он вынужден был, так сказать, к той не­уклонной строгости, замкнутости, которою ознаменова­лось все его царствование, именно обстоятельствами, предшествовавшими его восшествию на престол.

Траур по кончине императора Александра I, суд над декабристами, значительные изменения в высших адми­нистративных сферах заняли умы Петербурга на всю зиму 1825—1826 года. Но, как и всегда в жизни, тучи прошли, наступило полное затишье, и в августе 1826 года двор последовал в Москву, где 22 августа совершилось с пыш­ностью необыкновенной коронование императора Нико­лая Павловича на престол. Все способствовало блеску празднества: временное повсеместное спокойствие в Европе, водворившийся порядок в самой России, нако­нец — и всего более, — восторг, который вселяла в наро­де молодая императорская чета. Императрица Алексан­дра Федоровна была тогда в полном расцвете своей кра­соты, она олицетворяла, так сказать, идеал русской цари­цы, соединяя в себе царственность осанки с бесконечной приветливостью и добротой. О наружности самого импе­ратора мне распространяться нечего, она сделалась, так сказать, легендарной по всей России; он представлялся народу чем-то вроде сказочного богатыря, и по этому по­воду я припоминаю рассказанный мне однажды очевид­цем анекдот.

Государь в 1838 году производил огромный кава­лерийский смотр в Вознесенске (Херсонской губернии); в то время в Новороссийском крае не только, разумеется, о железных путях, но и о шоссейных дорогах не было помина. К приезду императора починили мосты и кое-как привели в порядок почтовые дороги. Как всегда водилось, впереди высочайших экипажей скакал на беше­ной тройке местный исправник, наблюдая за порядком. Однажды, не доезжая какой-то станции, плотина, по которой едва успел пронестись царский экипаж, рухнула.

419

 

Исправник помертвел и оглянулся на государя — беда миновала благополучно; вечером за картами у знакомых исправник рассказал постигший его случай.

   Что же государь сказал? — со страхом допраши­вали его присутствовавшие.

   Помиловал, — ответил, крестясь, исправник.— Пальцем только мне погрозил, а палец у него вот какой! — и исправник почти на аршин измерил руками.

Но возвращусь к коронации. Отец мой, как я уже сказал выше, считался в звании обер-церемониймейстера и в силу этого сопровождал двор в Москву. Мы с братом, разумеется, были еще слишком молоды, чтобы присут­ствовать на блестящих празднествах, но всюду и везде имели уголок, откуда все могли видеть очень хорошо. Живо помню въезд в Москву и в особенности выход императорской четы из Воскресенского собора; императ­рица — молодая, прекрасная, величественная, с сияющей короной на темных волосах, облеченная в драгоценные белые одежды, об руку с государем, которого в эту минуту описывать не берусь. Только Юпитер в воображе­нии древних, снисходящий с Олимпа с громом и молнией в деснице, мог быть сравним с ним в это мгновенье. С тех пор прошло более полувека, я пережил много горя и радостей, видал много зрелищ поразительных, но ничто не может сравниться с тем впечатлением восторга и почти ужаса, которое обуяло меня. Я до того кричал, бил в ладоши, топал ногами и кидал свою шапку вверх, что кончил, наконец, тем, что свалился с подмостков, на которых мы с братом стояли, под надзором гувернера, и упал на толпу мужиков, стоявших на площади; я ужасно испугался, вообразив себе почему-то, что они станут меня бить, но они нисколько на меня не рассердились, а один из них, я как теперь его вижу, рослый детина, лет под сорок, с огромной разноцветной бородой, по­садил меня к себе на руки и с той особенной суровой ласковостью, которая присуща только простому русскому народу, проговорил:

   Сиди, малец, уж больно хорошо, здорово кри­чишь ты!

Празднества сменялись празднествами и отличались, как водится в этом случае, необыкновенным великоле­пием. В те времена имена светских красавиц не были еще достоянием газетчиков и упоминать о них в газетах считалось бы верхом неприличия, но в устах всех были слышны   имена   графини   Завадовской 27,   Фикельмон 28,

420

 

рожденной графини Тизенгаузен, дочери в то время изве­стной в петербургском свете Елисаветы Михайловны Хитрово29, одной из пяти дочерей фельдмаршала Куту­зова, фрейлины княжны Урусовой30 и девицы Нарыш­киной, впоследствии княгини Юсуповой31 . Все четыре были красавицы писаные, все четыре звезды первой ве­личины тогдашнего петербургского большого света. По окончании празднеств двор вернулся в Царское Село, и мы также возвратились на обычную зимовку в Петер­бург. Жизнь наша потекла обычным порядком: занятия с учителями, прогулки, обеды у бабушки Архаровой и т. д. Я уже начинал пописывать кое-какую дрянь, к которой, увы, относились слишком снисходительно. Так прошло три зимы. Наконец, в марте 1829 года, к крыльцу голубцовского дома подъехала кибитка, в кото­рую сел мой отец и посадил меня подле себя. Меня везли в Дерпт, для приготовления к студентскому экза­мену и поступлению в университет. Детство наше руши­лось. Г-н Массон 32 отбыл на родину; брат мой поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, помещавшуюся у Синего моста, на месте, где теперь находится Мариинский дворец 33. В то время воспитание было направлени­ем к единственной цели — служебной. О брате было ре­шено между моими родителями — так как в то время род­ные решали о будущности своих детей, и дети этому беспрекословно подчинялись, — что брат мой на­денет солдатскую шинель ввиду генеральского чина, хотя это поприще не было согласно ни с его вкусами, ни даже с его здоровьем34.

В бытность нашу в Париже в 1822 году * нас еже­дневно водили гулять в Тюильрийский сад; там однажды брат мой с разбегу ударился головой о мраморную статую и так сильно ушибся, что пролежал несколько часов в бес­памятстве; я нисколько не сомневаюсь, хотя в то время он и поправился, что этот ушиб произвел в его голове сотрясение мозга и был первой причиной его преждевре­менной кончины35.

Итак, брат поступил в военную службу, меня же реше­но было поместить в Дерптский университет и при­готовить меня к блестящей дипломатической карьере, к чему я ни по моему характеру, ни по моим наклон­ностям не был пригож. Матушка сетовала о том, что мы с братом в нашем детстве были приучены к роскоши,

____________

* 1820 году.— Сост.

421

 

которой, по наступившим обстоятельствам дел моего от­ца, мы не могли иметь в будущем и от которой она всячески старалась нас отучить. Вот почему отец не на­нял мне квартиры, не окружил меня, как это водилось в те времена, полдюжиной крепостных людей, не приставил ко мне ментора, а поместил меня у профессора и при­ставил ко мне наемного камердинера, старика лет шести­десяти, Тита Ларионовича, который и находился при мне не только все время моего пребывания в университете, но и долго после этого. Отец остался в Дерпте недолго, а я после его отъезда стал серьезно работать и приучать­ся к скромному обиходу студентской жизни.

Скажу несколько слов о тех из моих товарищей, с ко­торыми впоследствии я сохранил дружественные отноше­ния. Из них первое место занимает знаменитый наш хирург Пирогов; потом Иноземцев, сделавшийся тоже впоследствии известным врачом в Москве36; сыновья пи­сателя и историка Карамзина — Андрей и Владимир 37; наконец, известный всему Петербургу Иван Федорович Золотарев, с которым мы позже были сослуживцами на Кавказе и навсегда остались друзьями близкими 38. По­том несколько курляндцев, Липгардты, Таль и другие. Поэта Языкова я уже не застал, но о нем в студентском кружке сохранилась лучезарная легенда39. О разгульных пирах его времени, о попойках гомерических в наше время не было и помина; все мы были скромненькие, уж впрямь «отецкие сыны»; все мы более серьезно работали и, кроме того, усердно посещали «свет», состоявший в это время в Дерпте из нескольких семейств богатых курляндских баронов и семейств профессоров университетских 40. Скромности нашей способствовало и то, что родители выдавали нам на наши удовольствия очень мало денег. Так, я, например, считался богачом, имея всего-навсего пятьдесят рублей ассигнациями в месяц: правда, матуш­ка платила отдельно за мою квартиру и стол. Самым большим расходом, самой бешеной шалостью почиталось провести вечер в кондитерской, где мы истребляли не­вероятное количество плохих бутербродов и сладких пи­рожков и запивали их прескверным вином или пивом. За­то мы щеголяли платьем и бельем; о бородах и усах меж­ду студентами тогда еще, разумеется, не было и помина.

Весной мы устраивали «пикники», разумеется, в скромных размерах, на которые приглашали дам; после завтрака на лужайке или в лесу устраивались танцы, на которых мы наперерыв отличались. Один из этих пик-

422

 

ников ознаменовался очень прискорбным для меня при­ключением. Так как никто из нас не был Крезом, то обыкновенно накануне праздника распорядитель получал от каждого из нас нужную сумму для складчины; у меня в тот день капиталу оказалось всего одиннадцать рублей; я захотел попытать счастье в первый раз в жизни в карты и проиграл Карамзину все свои деньги; горе было не­поправимое, раздобыть у одного из товарищей нужные рублей двадцать не оказалось возможности, а мое огор­чение было тем более велико, что в то время я безнадеж­но и трепетно был влюблен в жену одного дерптского чиновника, которая в виде исключения допускалась в на­ше общество. Впоследствии я увидал свой «предмет» и ужаснулся своему безвкусию, но тогда я пылал самой по­чтительной и самой нежной страстью. Я сказался боль­ным и, разумеется остался дома. Пока товарищи мои «блаженствовали», я излил свое горе в следующем сти­хотворении, за которое заранее прошу прощения у чита­телей; мое единственное оправдание состоит в том, что мне было тогда семнадцать лет. Вот первые куплеты:

 

Ах, Настасья Еремевна,

Видно, суждено мне так:

Ты на бале как царевна,

А я дома как дурак.

Пригласят тебя там франты,

На «англезы», на «куранты»,

Может статься, на «тампет» 41,

А ты нюхай мой букет!..

 

И в таком роде куплетов десять. Когда Золотарев возвратился с пикника, так как он был поверенный в моей любви, я прочел ему мое произведение; он нашел, что стихи «хороши», но слишком «вольны»!.. Золотарев был тип добронравного, благодушного юноши, воспитан­ного в благочестивом доме. Отец его, человек зажиточный, был нотариусом в Москве; кроме Ивана Федоровича, у него были еще сын и дочь-красавица, выданная замуж против воли за одного из богатейших купцов в Москве и вскоре после этого умершая; ее свадьба, на которой я присутствовал, послужила впоследствии мне сюже­том для одной из моих повестей42. Брат Ивана Золо­тарева тоже умер в молодых годах от чахотки. На­сколько я уже начинал быть неряшлив, настолько Золо­тарев был аккуратен и рассудителен. У него были, однако, две слабости: первая из них состояла в том, что он ежедневно отправлялся на почту осведомляться,

423

 

нет ли для него писем — ему никто никогда не писал, но этс его не обескураживало, и он все-таки каждый день ходил на почту; вторая его слабость была менее игриво­го свойства. Он был страстный охотник играть на скрип­ке 43, а природа отказала ему решительно в музыкальных способностях; мы жили на одной квартире, и читатели легко могут себе представить мой ужас, постепенно превращавшийся в негодование, как только в комнате моего соседа начинали раздаваться жалобные звуки тер­заемого неопытной рукой инструмента. Возвратясь с лек­ции и зайдя, разумеется, предварительно на почту, Золо­тарев снимал свое новое платье, облекался в старенький сюртучок и принимался пилить гаммы на скрипке; работа эта иногда длилась часа три; особенно гнусно выхо­дил у него один переход в минорный тон, который никак ему не удавался, при этом я часто врывался в комнату моего трудолюбивого приятеля, с бешенством выхватывал у него скрипку и осыпал его ругательствами. Он отвечал с обычной своей добродушной улыбкой: «Ну, полно, Владимир, ведь я тебе не мешаю!» И чего мы не выделывали с этой злополучной скрипкой. И прятали ее, и швыряли на улицу, однажды даже продали ее за полтора рубля ассигнациями какому-то бродяге-му­зыканту, и что же? — в заведенный час опять раздава­лись ненавистные звуки: Золотарев каким-то тайным чутьем разыскивал свое достояние везде. Главным удо­вольствием, заветной мечтой являлись, разумеется, по­ездки на вакации летние и рождественские к родным. Для меня две из этих поездок остались незабвенными всегда, так как мне пришлось увидеть и узнать, бывши студентом, двух гигантов русской литературы — Пушки­на и Гоголя. Я прошу у читателей прощения, если мне придется повторяться, говоря об этих двух великих рус­ских людях: в 1874 году я напечатал в газете «Русский мир» некоторые из своих воспоминаний относительно Пушкина и Гоголя44, но, во-первых, «Русский мир» не имел обширного круга читателей, во-вторых, лучше ска­зать два раза, чем умолчать что-либо, что относится к ним. Итак, летом, сколько припоминаю — в 1832 году, я приехал к своим родителям в Павловск на вакации45; по­здоровавшись с ними, я переоделся и отправился, как и следовало, на поклон к бабушке Архаровой; время для ба­бушки уже было позднее: она собиралась спать. «Пойди-ка к Александре Степановне (ее приживалка), там у Ва-сильчиковых при Васе студент какой-то живет, говорят,

424

 

тоже пописывает,— так ты пойди послушай»,— сказала мне бабушка, отпуская меня. Я отправился к Александре Степановне; она занимала на даче у бабушки небольшую, довольно низенькую комнату, кровать стыдливо была загорожена ширмами, у стены стоял старомодный, об­тянутый ситцем диван, перед ним круглый стол, покры­тый красной бумажной скатертью; на столе под темно-зеленым абажуром горела лампа. Стол был высок, а сиденья, то есть диван и стулья, низки, и потому лица присутствующих были ясно освещены пламенем лампы. Подле Александры Степановны на диване сидела другая приживалка бабушки, Анна Семеновна, тут же находи­лась третья старушка, призренная Васильчиковыми, тоже какая-то дворянка, имени ее не помню; все три старухи вязали чулки, глядя снисходительно поверх очков на тут же у стола сидевшего худощавого молодого человека; старушки поднялись мне навстречу, усадили меня у стола, потом Александра Степановна, предварительно глянув на меня, обратилась к юноше:

  Что же, Николай Васильевич, начинайте!

Молодой человек вопросительно посмотрел на меня: он был бедно одет и казался очень застенчив; я при­осанился.

  Читайте, — сказал я несколько свысока, — я сам «пишу» (читатель, я был так молод!) и очень интересуюсь русской словесностью, пожалуйста, читайте.

Ввек мне не забыть выражения его лица! Какой тонкий ум сказался в его чуть прищуренных глазах, какая язвительная усмешка скривила на миг его тонкие губы. Он все так же скромно подвинулся к столу, не спеша развернул своими длинными худыми руками руко­пись и стал читать. Я развалился в кресле и стал его слушать; старушки опять зашевелили своими спицами. С первых слов я отделился от спинки своего кресла, очарованный и пристыженный, слушал жадно; несколько раз порывался я его остановить, сказать ему, до чего он поразил меня, но он холодно вскидывал на меня глазами и неуклонно продолжал свое чтение. Когда он кончил, я бросился к нему на шею и заплакал. Что он нам читал, я и сказать не сумею теперь, но я, несмотря на свою молодость, инстинктом, можно сказать, понял, сколько таланта, сколько высокого художества было в том, что он нам читал. Молодого этого человека звали Николай Васильевич Гоголь, и через несколько лет ему суждено было занять в отечественной литературе первое

425

 

место после великого Пушкина. У тетки Васильчиковой было пятеро детей: два сына, две дочери и третий сын, слабоумный с детства, впрочем, рано умерший; к этому-то сыну в виде не то наставника, не то дядьки и был приглашен Гоголь, для того чтобы по мере возможности стараться хотя немного развить это бедное существо. На другой день после чтения я пошел опять к Васильчиковым и увидал следующее зрелище: на балконе, в тени, сидел на соломенном низком стуле Гоголь, у него на коленях полулежал Вася, тупо глядя на большую развернутую на столе, стоявшем перед ними, книгу; Гоголь указывал своим длинным худым пальцем на картинки, нарисован­ные в книге, и терпеливо раз двадцать повторял следую­щее:

— Вот это, Васинька, барашек, — бе... е... е.., а вот это корова — му... у... му... у, а вот это собачка — гау... ay... ay...46

О Гоголе мне придется говорить много, так как впо­следствии я был с ним в самых дружественных отноше­ниях. Гоголь у Васильчиковых, впрочем, оставался не­долго 47, и хотя впоследствии он не любил припоминать того незавидного положения, в котором находился в их доме, но нет сомнения, что его будущей известности, независимо, разумеется, от его громадного таланта, мно­го также способствовали знакомства, приобретенные в доме Васильчиковых; везде, а в особенности в России, и в те времена только таланту, как бы велик он ни был, трудно было пробиться на свет божий. Кажется, в следу­ющую же зиму после моего знакомства с Гоголем, я в пер­вый раз, уже будучи взрослым, встретил Пушкина48; за верность годов, впрочем, не ручаюсь, так как смолоду был страшно бестолков и всю жизнь перепутывал и числа, и года.

Вот как это было. Я гостил у родных на рождествен­ских праздниках и каждый вечер выезжал с отцом в свет не на большие балы, разумеется, но к нашим многочислен­ным родным и близким знакомым. Однажды отец взял меня с собою в русский театр; мы поместились во втором ряду кресел; перед нами в первом ряду сидел человек с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом и курчавыми темными волосами; он обернулся, когда мы вошли (представление уже началось), дружелюбно кив­нул отцу, потом стал слушать пьесу с тем особенным вниманием, с каким слушают только, что называют французы, «les gens du métier», то есть люди сами пишу-

426

 

щие. «Это Пушкин»,— шепнул мне отец. Я весь обо­млел... Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображе­нии всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей. Пушкин, хотя и не чужд был той олимпийской недоступности, в какую окутывали, так сказать, себя литераторы того времени, обошелся со мною очень ласково, когда отец, после того как занавес опустили, представил меня ему49. На слова отца, «что вот этот сынишка у меня пописывает», он отвечал поощрительно, припомнил, что видел меня ребенком, играющим в одежде маркиза на скрипке50, и приглашал меня к себе запросто быть, когда я могу. Я был в восторге и, чтобы не ударить лицом в грязь, все придумывал, что бы сказать что-нибудь поумнее, чтобы он увидел, что я уже не такой мальчишка, каким все-таки, несмотря на его любезность, он меня считал; надо сказать, что в тот самый день, гуляя часов около трех пополудни с отцом по Невскому проспекту, мы повстречали некоего X., тогдашнего мод­ного писателя 51. Он был человек чрезвычайно надутый и заносчивый, отец его довольно близко знал и пред­ставил меня ему; он отнесся ко мне довольно благосклон­но и пригласил меня в тот же вечер к себе. «Сегодня середа, у меня каждую середу собираются, — произнес он с высоты своего величия,— всё люди талантливые, изве­стные, приезжайте, молодой человек, время вы проведете, надеюсь, приятно». Я поблагодарил и, разумеется, тотчас после театра рассчитывал туда отправиться. В продолже­ние всего второго действия, которое Пушкин слушал с тем же вниманием, я, благоговейно глядя на его сгорбленную в кресле спину, сообразил, что спрошу его во время ант­ракта, «что он, вероятно, тоже едет сегодня к X.». Не может же он, Пушкин, не бывать в доме, где собираются такие известные люди — писатели, художники, музыкан­ты и т. д. Действие кончилось, занавес опустился, Пушкин опять обернулся к нам. «Александр Сергеевич, сегодня середа, я еще, вероятно, буду иметь счастливый случай с вами повстречаться у X.», — проговорил я по­чтительно, но вместе с тем стараясь придать своему голосу равнодушные вид, что вот, дескать, к каким тузам мы ездим. Пушкин посмотрел на меня с той особенной, ему одному свойственной улыбкой, в которой как-то странно сочеталась самая язвительная насмешка с безмер­ным добродушием. «Нет, — отрывисто сказал он мне, —

427

 

с тех пор как я женат, я в такие дома не езжу». Меня точно ушатом холодной воды обдало, я сконфузился, про­бормотал что-то очень неловкое и стушевался за спину моего отца, который от души рассмеялся; он прекрасно заметил, что мне перед Пушкиным захотелось прихваст­нуть и что это мне не удалось. Я же был очень разоча­рован; уже заранее я строил планы, как я вернусь в Дерпт и стану рассказывать, что я провел вечер у X., где собираются самые известные, самые талантливые люди в Петербурге, где даже сам Пушкин... и вдруг такой удар! Нечего и прибавлять, что в тот вечер я к X. не поехал, хотя отец, смеясь, очень на этом настаивал. На другой день отец повез меня к Пушкину — он жил в довольно скромной квартире на... улице 52. Самого хозяина не было дома, и нас приняла его красавица жена. Много видел я на своем веку красивых женщин, много встречал женщин еще обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я жен­щины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой тальей, при роскошно развитых пле­чах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел ни­когда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные даже из самых прелестных женщин меркли как-то при ее появле­нии. На вид всегда она была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге, где она блистала, во-первых, своей красотой и в особенности тем видным положением, которое занимал ее муж, она бывала по­стоянно и в большом свете, и при дворе, но ее женщины находили несколько странной. Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы; я знал очень молодых людей, которые серьезно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с нею незна­комых, но чуть ли никогда собственно ее даже не видев­ших! Живо помню один бал у Бутурлиных и смешную сцену, на которой я присутствовал. Это было, сколько припоминаю, в зиму с 1835-го на 1836 год; я уже в то время вышел из университета; Бутурлин этот был женат на дочери известного богача Комбурлея; он имел двух детей — дочь, вышедшую потом замуж за графа Павла

428

 

Строганова53, и сына Петра; этому сыну было тогда лет тринадцать, он еще носил коротенькую курточку и сильно помадил себе волосы. Так как в то время балы начина­лись несравненно раньше, чем теперь, то Петиньке Бутур­лину позволялось (его по-тогдашнему родные очень ба­ловали ) оставаться на бале до мазурки. Он, разумеется, не танцевал, а сновал между танцующими. В тот вечер я танцевал с Пушкиной мазурку и, как только оркестр проиграл ритурнель, отправился отыскивать свою даму: она сидела у амбразуры окна и, поднеся к губам сложен­ный веер, чуть-чуть улыбалась; позади ее, в самой глуби­не амбразуры, сидел Петинька Бутурлин и, краснея и за­икаясь, что-то говорил ей с большим жаром. Увидав меня, Наталья Николаевна указала мне веером на стул, стояв­ший подле, и сказала: «Останемтесь здесь, все-таки прохладнее»; я поклонился и сел. «Да, Наталья Никола­евна, выслушайте меня, не оскорбляйтесь, но я должен был вам сказать, что я люблю вас,— говорил ей между тем Петинька, который до того потерялся, что даже не за­метил, что я подошел и сел подле,— да, я должен был это вам сказать,— продолжал он,— потому что, видите ли, теперь двенадцать часов, и меня сейчас уведут спать!» Я чуть удержался, чтобы не расхохотаться, да и Пушкина кусала себе губы, видимо, силясь не смеяться; Петиньку действительно безжалостно увели спать через несколько минут.

Но возвращусь в Дерпт, куда после вакаций я приез­жал с немного помутившейся головой и не сразу мог приняться за работу. Впрочем, надо сказать, что то спо­койствие, которое царствовало в Дерпте, скоро рассеива­ло чад петербургских удовольствий.

Годы проходили между тем, и мы ревностно приготов­лялись к последнему экзамену. Тут случилось обстоя­тельство, повлиявшее на мою будущность. Человек шесть из моих самых близких товарищей вознегодовали на одного из наших профессоров, человека в самом деле очень неприятного и всячески нас притеснявшего; я не­годовал столько же, сколько они, но говорил, по обыкно­вению, еще с большим жаром. Однажды, после веселого ужина, они, проходя мимо квартиры профессора, швыр­нули ему в окно несколько камней; стекла разлетелись вдребезги, поднялся шум, крик, профессор послал за полицией, но товарищи мои успели уже убежать. Я не только не был в их обществе в этот вечер, но меня, кажется, вовсе даже в тот день не было в Дерпте; тем не

429

 

менее в городе распространился слух, что Соллогуб начал бесчинствовать, бить у начальства окна и т. д. Профессор, который меня терпеть не мог, и слышать не хотел, что я не находился в ватаге, причинившей ему убыток и неприят­ности, и на выпускном экзамене так восстановил своих собратов и вообще университетское начальство против меня, так, что называется, «затормошил» меня на экзаме­не, что вместо кандидатского диплома, на который я силь­но рассчитывал, я скромно окончил курс с званием дейст­вительного студента, к великому неудовольствию моих родителей 54.

Я покинул Дерпт, который должен был в будущем играть важную роль в моей семейной жизни, и от­правился к родным в Петербург. Несколько раз мне случилось в моей жизни быть, как и в Дерпте, без вины виноватым. Однажды какой-то шутник распустил слух, что я застрелил на дуэли, изменнически убил сына одного из моих ближайших приятелей и родствен­ников, князя Аркадия Суворова; между тем я ни разу, в бытность мою на Кавказе, не дрался на дуэли, а Арка­дий Суворов здравствует до сих пор, и я со всей его семьей в самых дружественных отношениях. Этот неле­пый и лишенный всякого основания слух до того было укоренился по возвращении моем из Тифлиса в 1858 го­ду, что только милостивые слова, снизошедшие с вы­соких уст, положили ему предел. Другая, также лишен­ная основания, выдумка причинила мне большое неудо­вольствие и навсегда восстановила против меня человека, расположением которого я, конечно, дорожил. Я всегда высоко ценил талант и уважал характер Салтыкова (Щедрина) и находился с ним в отношениях хорошего знакомства. Однажды, после довольно долгой разлуки, я встретился с ним, кажется, в каком-то ресторане и с ра­душной улыбкой и протянутой рукой подошел к нему; он меня встретил так недружелюбно, так резко отвечал на мои приветствия, что я, разумеется, озадаченный, тотчас же отретировался; в тот же вечер я с досадой рассказал выходку Салтыкова одному из наших общих знакомых.

  Да как же вы удивляетесь этому, граф, — заметил мне знакомый,— ведь вы сами подали к этому повод...

  Как? Чем?! — воскликнул я.

Оказалось, что снисходительная всероссийская молва приписывала мне следующее: я будто бы написал очерк, повесть, статью, пасквиль, уж не помню что, где в самых черных красках изобразил — «вывел» Щедрина; нечего и

430

 

прибавлять, что я никогда ничего подобного не писал55 , что, однако же, не помешало ни Щедрину, ни многим другим быть уверенными в справедливости взведенной на меня сплетни до сих пор.

Что же сказать о моем втором браке? Тут уже действо­вала не сплетня, эта зияющая рана русской жизни, а злоба ненасытная, и так как дело шло от людей, если, увы, мне и не дорогих, но близких, то я вынужден был изложить, описать подробно мою женитьбу в моих воспоминаниях, озаглавленных «История моей жизни»; воспоминания эти моя жена56 напечатает после моей кон­чины, когда ей заблагорассудится; боюсь только, что, с свойственным ей великодушием, она захочет пощадить людей, которые так мало щадили ее самое.

 

 

IV

 

Высшее петербургское общество сороковых годов.— Н. Д. Кологривова и ее приемы.— Случай с графом Чернышевым.— Графиня А. К. Воронцова-Дашкова и ее балы. — Князь Юсупов. — Граф М. Ю. Виельгорский и его жена, рожденная герцогиня Бирон. — Великая княжна Ольга Николаевна. — Моя женитьба на С. М. Виельгорской.— Эксцентрическая выходка  тещи.— Характеристика М. Ю. Виельгорского. — Его рассеянность. — Е. М. Хитрово, рожден­ная Кутузова. — Забавный анекдот. — Эпиграмма Пушкина. — Муж и жена Панаевы.— Некрасов.— Графиня Е. Ф. Тизенгаузен.— Гер­цен. — Мое стихотворение, переведенное на французский язык Лер­монтовым. — Приемы Карамзиных. — Князь П. А. Вяземский. — Анекдот о князе А. Ф. Орлове. — Князь В. Ф. Одоев­ский. — Его химические обеды. — Странный рассказ Гоголя. — А. К. Демидова и ее сестра.— Забавный случай с Демидовой.— Маленькое происшествие в Гельсингфорсе.— Великая княгиня Елена Павловна.— Выходка великого князя Михаила Павловича.— Граф Ланжерон.— Анекдоты о нем.— Нравы того времени.— Дуэль двух приятелей.— Еще рассказ о графе Ланжероне.— Оригинальный генерал-амфитрион.— Мое поступление на службу.— Прикоманди­рование меня к тверскому губернатору графу Толстому.— Знаком­ство с Бакуниным.— Щекотливое поручение.— Гоголевский город­ничий.— Несчастный калмык.— Таинственный дом.— Хлыстовский обряд.— Арест хлыстовского сборища.— Следствие.— Мое волокит­ство и неприятная мистификация.— Забавный случай на водах.

 

Итак, по выходе моем из университета, я приехал сначала на дачу к родным, в Павловск, где застал, как и всегда, патриархальный обиход жизни бабушки, семью тетки Васильчиковой и т. д. Отец желал, чтобы я до серьезного поступления на службу побывал в большом свете настоящем, так как до сих пор мои выезды огра-

431

 

ничивались кружком семейных и близких знакомых. В то время, то есть в тридцатых годах, петербургский боль­шей свет был настоящим большим светом. Русская знать, еще не обедневшая, держалась сановито и строго чужда­лась наводнивших ее впоследствии всякого рода прохо­димцев. Ко всем и каждому соблюдалась вежливость самая утонченная, гостеприимство самое широкое. Торгашество почиталось позором, всякий поступок, могу­щий подать повод к истолкованиям ложным, возбуждал порицание самое строгое. Хотя беспредельно преданный и зависимый от двора, большой свет в то же время сумел сохранить некоторую независимость. Всем старо­жилам известен следующий, весьма характеризующий об­щество того времени, случай: в Петербурге в течение многих и многих лет проживала чета Кологривовых; муж неглупый, добрый и любезный, не выходил ничем, впрочем, из общего уровня светских людей, но жена его Наталья Дмитриевна была одна из умнейших и в то же время оригинальнейших женщин своего времени. Не имея ни большого состояния, ни знатного происхождения (ее родные, сколько мне помнится, средней руки помещи­ки, жили в провинции), не получив даже блестящего об­разования, она своим здравым и ясным умом, своей безу­коризненной добродетелью, своим справедливым, хотя иногда и немного резким, суждением составила себе вы­дающееся положение в свете. Весь Петербург толпился, именно толпился, в ее гостиной, и она принадлежала к тому избранному числу старушек, мнение которых состав­ляет авторитет. Нас с братом детьми иногда водили к ней, и мы присутствовали при ее утреннем туалете. Боже мой, что это был за туалет! Недаром Наталья Дмитриевна слыла за одну из безобразнейших женщин в России — она вполне оправдывала эту репутацию. Маленького рос­та, толстая, горбатая, вся перекривленная, со множеством бородавок на буром лице, с горбатым кривым носом, она торжественно восседала перед своим зеркалом и тщатель­но с помощью своих горничных расчесывала свои корот­кие седые волосы; потом она напяливала себе на голову нечто среднее между чепцом и платочком и проворно сво­ими пальцами, тоже кривыми, завязывала бант, концы которого, как рога, торчали на ее темени. Облачившись в неизменный летом и зимой коричневый шелковый капот и натянув на плечи черную бархатную мантилию, она, оглянув себя в зеркале, поворачивалась к нам и пресерьезно нас спрашивала: «Что, хороша я еще?» И мы,

432

 

и горничные Натальи Дмитриевны рассыпались, разуме­ется, в восторженных похвалах.

У Кологривовой, как уж я сказал выше, бывал весь Петербург, но Петербург избранный, так что даже люди, занимавшие иерархически очень высокие должности, не всегда бывали допускаемы в ее гостиную, если за ними водились худо скрываемые грехи. Однажды граф Чер­нышев, тогдашний военный министр, не будучи знакомым с Кологривовой, приехал к ней с визитом и без доклада вошел в гостиную, переполненную посетителями. Наталья Дмитриевна не ответила на его поклон, позвонила и, грозно глянув на вошедшего слугу, громко проговорила своим басистым голосом: «Спроси швейцара, с каких пор он пускает ко мне лакеев?» Сановник едва унес ноги1, а на другой день весь именитый Петербург перебывал у Натальи Дмитриевны2. Надо сказать, что граф Черны­шев только благодаря сделанной им карьере был «выно­сим» в свете; а о нем самом, его происхождении ходили самые непривлекательные слухи. Кроме Нарыш­киных, о которых я уже подробно рассказывал, во главе петербургского света стояли следующие семейства: князь и княгиня Барятинские по знатности рода, богатству, связям занимали первенствующее положение3; князь и княгиня Белосельские-Белозерские; граф и графиня Строгановы, граф и графиня Виельгорские — о них я по­говорю потом подробно, так как в 1840 году я женился на их дочери4, моей первой жене.

Самым блестящим, самым модным и привлекатель­ным домом в Петербурге был в то время дом графа Ивана Воронцова-Дашкова благодаря очаровательности его молодой жены прелестной графини Александры Ки­рилловны. Я был с нею в родстве5 и в самых дружес­ких отношениях, и потому запросто и ежедневно бывал у нее. Много случалось встречать мне на моем веку женщин гораздо более красивых, может быть, даже более умных, хотя графиня Воронцова-Дашкова отличалась необык­новенным остроумием, но никогда не встретил я ни в одной из них такого соединения самого тонкого вкуса, изящества, грации с такой неподдельной веселостью, живостью, почти мальчишеской проказливостью6. Жи­вым ключом била в ней жизнь и оживляла, скра­шивала все ее окружающее. Много женщин впоследствии пытались ей подражать, но ни одна из них не могла казаться тем, чем та была в действительности7. Каждую зиму Воронцовы давали бал, который двор удостоивал

433

 

своим посещением. Весь цвет петербургского света при­глашался на этот бал, составлявший всегда, так сказать, происшествие светской жизни столицы. В день или, ско­рее, в вечер торжества дом-дворец Воронцовых-Даш­ковых представлял великолепное зрелище; на каждой сту­пени роскошной лестницы стояло по два ливрейных лакея: внизу в белых кафтанах — ливрея Дашковых, на второй половине лестницы в красных кафтанах — ливрея Воронцовых. К десяти часам все съезжались и раз­мещались в ожидании высоких гостей в двух пер­вых залах. Когда приходила весть, что государь и импе­ратрица выехали из дворца, мажордом Воронцова — итальянец, кажется звали его Риччи (его знал весь Петербург), — в черном бархатном фраке, коротких бар­хатных панталонах, чулках и башмаках, со шпагой сбоку и треуголкой под локтем, проворно спускался с лестницы и становился в сопровождении двух дворец­ких у подъезда; граф Воронцов помещался на первой ступени лестницы, графиня ожидала на первой площадке. Императрица, опираясь на локоть графа Воронцова, поднималась на лестницу. Государь следовал за нею; императрица с свойственной ей благосклонностью обра­щалась к присутствующим и открывала бал, шествуя полонез с хозяином. Мажордом Риччи ни на секунду не покидал императрицы, всегда стоя на несколько шагов позади ее, а во время танцев держась в дверях танце­вальной залы. Ужин императрицы сервировался на от­дельном небольшом столе на посуде из чистого золота; императрица ужинала одна; государь, по обыкновению, прохаживался между столами и садился где ему было угодно.

Балы князя Юсупова, который также по своему ог­ромному богатству занимал видное положение в свете, отличались тем же великолепием, но не имели того оттен­ка врожденного щегольства и барства, которым отлича­лись приемы графа Воронцова-Дашкова. Скаредность Юсуповых легендарна8. Я однажды слышал следующее распоряжение Юсупова*. Государь и императрица удо­стоили в тот вечер бал Юсупова своим присутствием; проводив высоких гостей до танцевальной залы, Юсупов вышел на лестницу и крикнул одному из дворецких: «Дать выездному их величества два стакана чаю, а кучеру один».   Жена   Юсупова,   рожденная   Нарышкина,   была

_____________

*Отца теперешнего князя.

434

 

очень хороша собой и приветлива; после кончины князя она вышла замуж за француза и навсегда поселилась во Франции9.

Приемы Виельгорских имели совершенно другой от­печаток; у них редко танцевали, но почти каждую не­делю на половине самого графа, то есть в его отдель­ном помещении, устраивались концерты, в которых при­нимали участие все находившиеся в то время в Петер­бурге знаменитости. Граф Михаил Юрьевич Виельгорский был один из первых и самых любимых русских меценатов; все этому в нем способствовало: большое состояние, огромные связи, высокое, так сказать, совер­шенно выходящее из ряда общего положение, которое он занимал при дворе, тонкое понимание искусства, наконец, его блестящее и вместе с тем очень серьезное образова­ние и самый добрый и простой нрав. Совершенным противоречием ему являлась его жена, рожденная гер­цогиня Луиза Бирон10. Это была женщина гордости недоступной, странно как-то сочетавшейся с самым иск­ренним христианским уничижением,— мне случалось быть свидетелем выходок самого необычного высокомерия и вместе с тем присутствовать при сценах, в которых она являлась женщиной самой трогательной доброты. Детей своих она боготворила; у нее их было пятеро; три дочери: старшая Аполлина Михайловна, вышедшая замуж за Ве­невитинова11, вторая — Софья Михайловна, на которой я женился 13 ноября 1840 года, третья — Анна Михай­ловна, кажется единственная женщина, в которую влюб­лен был Гоголь12, — вышла замуж за князя Шаховского, но недолго с ним жила, и, наконец, два сына, оба умер­шие в молодых летах13. Граф Виельгорский женился на родной сестре своей первой жены14, и потому свадьба их навлекла на них в первое время неудовольствие двора и большого света. Дело было тотчас после Венского кон­гресса15, в то время как император Александр I и весь двор был проникнут самым строгим мистицизмом. Тесть мой с Луизой Карловной уехал в свое курское име­ние Луизино, где прожил со своей женою несколько лет; потом они возвратились в Петербург, где снова заняли то высокое положение, на которое по связям и рождению имели право. Старший сын их воспитывался с наследником, впоследствии государем Александром II, а дочери ежедневно проводили по нескольку часов с ве­ликими княжнами и сохранили с ними на всю жизнь самые близкие, самые дружеские отношения. Когда сва-

435

 

дьба моя с моей первой женою была объявлена16 , великая княжна Ольга Николаевна, потом королева Виртембергская, тотчас же приехала поздравить свою приятель­ницу17; я находился в то время у Виельгорских; великая княжна благосклонно со мной поздоровалась, потом вы­шла в другую комнату и увела с собою мою невесту. «Он написал несколько хорошеньких рассказов, — сказа­ла великая княжна, — он, говорят, умен и собою недурен, но зачем на нем этот красный жилет?» Надо сказать, что насколько впоследствии я славился небрежностью своей одежды, настолько тогда я щеголял, и этот красный жилет казался мне верхом изящного вкуса. Свадьба наша совершилась с необыкновенною пышностью в Малой церкви Зимнего дворца; нас венчал отец Бажанов18, и го­сударь Николай Павлович соизволил быть посаженным отцом; весь двор затем присутствовал на вечере у Виель­горских. Теща моя, всегда эксцентрическая, выкинула штуку при этом, о которой я до сих пор не могу вспомнить без смеха. Для жены моей и меня в доме моего тестя была приготовлена квартира, которая, разумеется, со­общалась внутренним ходом с апартаментами родителей моей жены. Теща моя была до болезни строптива насчет нравственности19 и, предвидя, что ее двум дочерям девушкам — младшей из них, Анне, едва минул трина­дцатый год — придется, может быть, меня видеть иногда не совершенно одетым, вот что придумала: приданое жены моей было верхом роскоши и моды, и так как в те времена еще строго придерживались патриархальных обычаев, для меня были заказаны две дюжины тончай­ших батистовых рубашек и великолепный атласный халат; халат этот в день нашей свадьбы был, по обычаю, вы­ставлен в брачной комнате, и, когда гости стали разъ­езжаться, моя теща туда отправилась, надела на себя этот халат и стала прогуливаться по комнатам, чтобы глаза ее дочерей привыкли к этому убийственному, по ее мнению, зрелищу.

Дочерей своих она, несмотря на роскошь, их окружаю­щую, одевала чрезвычайно просто, так просто, что импе­ратрица Александра Федоровна, славившаяся своим изящным щегольством и вкусом, не однажды упрекала графиню Виельгорскую в излишней простоте одежды ее дочерей; графиня почтительно приседала, но не изменяла своих правил.

Граф Виельгорский, как я уже сказал, ни в чем не походил на свою супругу; это был тип «барина, доброго

436

 

малого», умевшего необыкновенно искусно соединить в себе самого тонкого царедворца с человеком, любившим и пользовавшимся не только всем хорошим, но и всем грешным. Стол его славился в те времена, когда в Петер­бурге трудно было удивить хорошим обедом20. Его всег­да приглашали приятели, когда какой-нибудь из них пробовал повара или какое-нибудь необыкновенное ку­шание или вино и т. д.; суждение его составляло авто­ритет и всегда было чистосердечно — нередко даже без­жалостно; так, однажды на одном большом обеде у Бутур­линых, хозяин обратился к нему с вопросом, как он находит вино будто бы 1827 года. «Не знаю, вино ли ваше 1827 года, но масло наверное!» — ответил недоволь­ным голосом Виельгорский21 . Он был рассеянности басно­словной; однажды, пригласив к себе на огромный обед весь находившийся в то время в Петербурге дипломати­ческий корпус, он совершенно позабыл об этом и отпра­вился обедать в клуб; возвратясь, по обыкновению, очень поздно домой, он узнал о своей оплошности и на другой день отправился, разумеется, извиняться перед своими озадаченными гостями, которые накануне в звездах и лентах явились в назначенный час и никого не застали дома; все знали его рассеянность, все любили его и потому со смехом ему простили; один баварский посланник не мог переварить неумышленной обиды и с тех пор к Виельгорскому ни ногой22.

Брат моего тестя, граф Матвей Юрьевич, далеко был не схож характером с своим братом; он был также че­ловек очень ученый, умный и добрый, но гораздо сдержаннее и серьезнее своего брата; его неудавшаяся свадьба с графиней Строгановой осталась навсегда загад­кой для всех близко знавших его людей23.

Самой оживленной, самой «эклектической», чтобы выразиться модным словом, петербургской гостиной была гостиная Елисаветы Михайловны Хитрово, рожденной Кутузовой. Кутузовы по рожденью не принадлежали к петербургской знати, но доблестное положение, которое занял в истории России фельдмаршал, выдвинуло их на первое место; у Кутузова было пять дочерей: старшая, вышедшая за Матвея Толстого, вторая — замужем спер­ва за графом Тизенгаузеном, от которого имела двух дочерей: известную красавицу графиню Фикельмон, же­ну австрийского посла при российском дворе, и фрейли­ну графиню Екатерину Федоровну Тизенгаузен — потом камер-фрейлину, вышедшую за Хитрово; третья — в за-

437

 

мужестве за Опочининым, четвертая за татарским или грузинским князем Кудашевым и пятая за другим Хит­рово24. Самою из них известной и самою привлекатель­ной была, разумеется, Елисавета Михайловна Хитрово. Она никогда не была красавицей25, но имела сонмище поклонников, хотя молва никогда и никого не могла назвать избранником, что в те времена была большая ред­кость. Елисавета Михайловна даже не отличалась особен­ным умом, но обладала в высшей степени светскостью, приветливостью самой изысканной и той особенной все­прощающей добротой, которая только и встречается в на­стоящих больших барынях. В ее салоне, кроме пред­ставителей большого света, ежедневно можно было встре­тить Жуковского, Пушкина, Гоголя, Нелединского-Ме­лецкого и двух-трех других тогдашних модных литера­торов26. По этому поводу молва, любившая позлословить, выдумала следующий анекдот: Елисавета Михайловна поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальне; когда гость допускался к ней, то, поздоровавшись с хозяйкой, он, разумеется, намеревался сесть; г-жа Хитрово останавли­вала его: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушки­на,— говорила она, — нет, не на диван — это место Жу­ковского, нет, не на этот стул — это стул Гоголя — сади­тесь ко мне на кровать: это место всех! (Asseyez-vous sur mon lit, c'est la place de tout le monde)». У Елисаветы Михайловны были знаменитые своей красотой плечи; она, по моде того времени, часто их показывала, и даже сильно их показывала; по этому поводу Пушкин написал следующую эпиграмму:

 

Лиза смолоду была

Лизой миленькой,

Лиза смолоду слыла

Лизой голенькой.

Но, увы! пора прошла,

Наша Лиза отцвела.

Не по-прежнему мила.

Но по-прежнему  гола! 27

 

С именем второй дочери Елисаветы Михайловны, графини Екатерины Федоровны Тизенгаузен, связы­вается в моей памяти обстоятельство, имевшее потом большое значение. В сороковых годах (я уже не однажды просил благосклонных читателей не пенять на меня за числа, на которые я страшно бестолков) я часто посещал летом на даче в Павловске чету Панаевых; романы Пана-

438

 

ева тогда усердно читались, а жена его была одна из самых красивых женщин в Петербурге; немалой приман­кой также для посетителей дома Панаевых служило по­чти постоянное в нем присутствие знаменитого потом на­родного поэта Некрасова. В то время Некрасов еще далеко не пользовался той известностью и популярно­стью, которую приобрел впоследствии, но и тогда уже его своеобразный талант имел много почитателей. Итак, я посещал довольно часто Панаевых и однажды вечером по­сле приятного обеда был осажден следующей просьбой со стороны г-жи Панаевой.

  Граф, — сказала мне хорошенькая хозяйка, — вы знаетесь с такими важными людьми, у вас такие боль­шие связи, сделайте доброе дело — помогите одному совершенно невинно политически пострадавшему моло­дому человеку.

  Да, он заслуживает сострадания, — в свою оче­редь, заметил Панаев.

  И внимания,— прибавил Некрасов,— потому что человек он недюжинный.

И они с большим жаром рассказали мне историю этого невинно пострадавшего — историю, о которой я уже, впрочем, слышал много. Возвращаясь домой, я со­образил, что путем обыкновенного заступничества ничего нельзя будет добиться; но я знал неисчерпаемую доброту императрицы Александры Федоровны и потому решился обратиться лично к ней через одну из более приближен­ных к ней придворных дам; выбор мой пал на графиню Тизенгаузен, которую императрица особенно любила и отличала. Екатерина Федоровна Тизенгаузен с свойст­венной ей добротой и обязательностью согласилась хода­тайствовать перед императрицей о нашем protege *. Го­сударь Николай Павлович, неуклонный в своих реше­ниях, часто уступал, однако, просьбам императрицы, но на этот раз отказал наотрез; несколько раз императрица возобновляла об этом разговор и всегда получала один и тот же ответ: «Нет, нет и нет»; но наконец согласился он и, точно pro memoria **, проговорил:

  Хорошо, но за последствия не отвечаю. Молодому человеку был выдан заграничный паспорт, и он отправился в Лондон. Звали его Александр Ивано­вич Герцен28.

_____________

* Протеже, подопечный (фр.) Ред.

* Здесь: в качестве предупреждения (лат.).Ред.

439

 

Елисавета Михайловна Хитрово вдохновила мое первое стихотворение29: оно, как и другие мои стихи, увы, не отличается особенным талантом, но замечательно тем, что его исправлял и перевел на французский язык Лермонтов.

Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была,   разумеется,   гостиная   г-жи   Карамзиной,   вдовы известного историка30 ; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в сто­лице, каждый вечер собиралось у Карамзиных; приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что тогда другой одежды не носили. Но, не­смотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тон­кого вкуса, самой высокопробной добропорядочности. Совсем иными являлись приемы князя Петра Вязем­ского31, тоже тогда модного стихотворца, которые, несмот­ря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка. Князь Вяземский, че­ловек остроумный и любезный, имел слабость принимать у себя всех и каждого. Рядом с графом, потом князем Алексеем Федоровичем Орловым, тогда всесильным са­новником и любимцем императора, на диване восседала в допотопном чепце какая-нибудь мелкопоместная поме­щица из Сызранского уезда; подле воркующей о после­дней арии итальянской примадонны светской красавицы егозил какой-нибудь армяшка, чуть ли не торгующий лабазным товаром в Тифлисе. Имя князя Орлова приш­лось мне под перо, и при этом я припомнил анекдот, слышанный мною недавно от одного из близко знавших его людей.

Всем известно, что князь Орлов был едва ли не самым приближенным и доверенным лицом императора Нико­лая I. Но в старости ум его ослабел, память ему из­менила, и он находился в состоянии, близком к поме­шательству; тем не менее все относились к нему с боль­шим почтением, и проживающие в провинции его бывшие знакомые или подчиненные считали, бывая в Петербурге, своею обязанностью его посетить. Однажды к князю Ор­лову явился варшавский обер-полицеймейстер генерал Абрамович, человек очень раздражительный и нервный. Князь Орлов принял его радушно и тотчас же осведомил­ся о том, что делает его старый приятель фельдмаршал князь Паскевич.

440

 

   Ваше сиятельство,— с изумлением ответил Абра­мович, — вот уже пять лет тому назад, как фельдмар­шал Паскевич умер!!

   Он умер, — горестно заметил Орлов (он, разуме­ется, сто раз слышал о кончине Паскевича), — как жаль! Какая потеря для государства!

Абрамович переменил разговор, но Орлов несколько раз прерывал его, осведомляясь о здоровье своего при­ятеля Паскевича. Наконец, когда Орлов, еще раз устре­мив   в   потолок   свой   помутившийся   взор,   промолвил:

   Вот вы из Варшавы теперь приехали, генерал; ска­жите-ка мне, что делает мой добрый приятель фельдмар­шал князь Паскевич?

   Ваше сиятельство, он вас ожидает! — с горяч­ностью вскрикнул Абрамович, встал, раскланялся и ушел вон.

У добрейшего и сердечного Одоевского также часто собирались по вечерам; но эти приемы опять имели другой отпечаток32. Князь Одоевский был едва ли не самый скромный человек, какого мне случалось встретить на моем веку; про него мой приятель граф Фредро говорил, «что он тогда поймет и оценит русское дворян­ство, когда князь Одоевский убедится, что его имя гораздо более означает в русской истории, чем имя графа Клейнмихеля». Одоевский был действительно по­следний представитель самого древнего рода в России, но это было, что называется, его последней заботой; весь погруженный в свои сочинения, он употреблял свой досуг на изучение химии, и эта страсть к естествен­ным наукам очень накладно отзывалась на его при­ятелях: он раз в месяц приглашал нас к себе на обед, и мы уже заранее страдали желудком; на этих обедах подавались к кушаньям какие-то придуманные самим хозяином химические соусы, до того отвратительные, что даже теперь, почти сорок лет спустя, у меня скребет на сердце при одном воспоминании о них33. Одоевский не обладал большим талантом, но его сочинения проникнуты той бесконечной добротой и благонамеренностью, которая была основой его характера. Он отличался еще тою осо­бенностью, что самым невинным образом и совершенно чистосердечно и без всякой задней мысли рассказывал дамам самые неприличные вещи; в этом он совершенно не походил на Гоголя, который имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, тогда как бедного Одоевского пре-

441

 

рывали с негодованием. Между тем Гоголь всегда гре­шил преднамеренно, тогда как князь Одоевский, как я уже сказал, был в самом деле невиннее агнца. Я уже имел случай сказать, что теща моя, графиня Виельгорская, была строптива до болезненности. Век мне не за­быть, как однажды я присутствовал при одном расска­зе, переданном ей Гоголем. Высокоталантливый писатель уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшест­венниками его кончины. Он был с Виельгорскими и со мною в самых дружественных отношениях, и потому виде­лись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном и том же городе. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась графиня Виельгорская. Гоголь проживал тогда у графа Толстого и был погружен в тот совершенный мистицизм, которым ознаменовались последние годы его жизни34. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее его потус­кневший взор, слова утратили свою неумолимую мет­кость, и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо писателя оживилось, на губах опять заиграла та всем нам известная лукавая улыбочка, и в потухающих глазах засветился прежний огонек.

— Да, графиня, — начал он своим резким голосом, — вы вот говорите про правила, про убеждения, про со­весть,— графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать, — а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад, — продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удоволь­ствия, — несколько лет тому назад я засиделся вечером у приятеля, где нас собралось человек шесть охотников покалякать. Когда мы поднялись, часы пробили три уда­ра; собеседники наши разбрелись по домам, а меня, так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взял­ся проводить домой. Пошли мы тихо по улице, раз­говаривая; ночь стояла чудесная, теплая, безлунная, су­хая, и на востоке уже начинала белеть заря — дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился посре­ди улицы и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и даже, сколько можно было судить при слабом освещении начинавшейся зари, довольно грязный

442

 

дом. Место это, хотя человек он был и женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением про­бормотал: «Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Простите, Николай Васильевич, — обратился он ко мне,— но подождите меня, я хочу узнать...» И он быстро перешел улицу и прильнул к низенькому, ярко осве­щенному окну, как-то криво выглядывавшему из-под ворот дома с мрачно замкнутыми ставнями. Я тоже, заинтересованный, подошел к окну (читатели не забыли, что рассказывает Гоголь). Странная картина мне пред­ставилась: в довольно большой и опрятной комнате с ни­зеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потертой парчой; перед налоем высокий, дородный и уже немолодой священник, в темном подряснике, совершал службу, по-видимому, молебствие; худой, заспанный дья­чок вяло, по-видимому, подтягивал ему. Позади священ­ника, несколько вправо, стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лиш­ним, одетая в яркое зеленое шелковое платье и с чепцом, украшенным пестрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большей частью на коленях, расположилось пятнад­цать или двадцать женщин, в красных, желтых и ро­зовых платьях, с цветами и перьями, в завитых воло­сах; их щеки рдели таким неприродным румянцем, их на­ружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и по­смотрел на моего приятеля; он только пожал плечами и еще с большим вниманием уставился на окно. Вдруг калитка подле ворот с шумом растворилась и на пороге показалась толстая женщина, лицом очень похожая на ту, которая в комнате так важно присутствовала на слу­жении.

«А, Прасковья Степановна, здравствуйте! — вскри­чал мой приятель, поспешно подходя к ней и дружески потрясая ее жирную руку.— Что это у вас происходит?» — «А вот, — забасила толстуха, — сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить». Так вот, графиня, — прибавил уже от себя Гоголь, — что же го­ворить о правилах и обычаях у нас в России?

Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рас­сказ Гоголя; надо было уже действительно быть очень

443

 

больным, чтобы в присутствии целого общества расска­зать графине Виельгорской подобный анекдотец35.

Описывая петербургские салоны того времени, нельзя не упомянуть об Авроре Карловне Демидовой, жене Пав­ла Демидова, брата знаменитого Анатоля, князя Сан-Донато. Но тогда как Анатоль Демидов проживал почти всегда в Париже, где приобрел себе большую известность своей безумной роскошью, гомерическими попойками и, наконец, своей женитьбой на хорошенькой принцессе Матильде Бонапарт 36, — Павел Демидов жил постоянно в Петербурге в своем великолепном доме и принимал всю столицу. Не одним своим огромным богатством, которого в те времена было недостаточно, чтобы втесаться в боль­шой петербургский свет, но своим просвещенным по­ощрением искусствам и наукам, своею широкою благо­творительностью Демидовы приобрели себе то, что французы называют droit de cité *. Аврора Карловна Демидова, финляндская уроженка, считалась и была на самом деле одной из красивейших женщин в Петербурге; многие предпочитали ей ее сестру, графиню Мусину-Пушкину, ту графиню Эмилию, о которой влюбленный в нее Лермонтов написал это стихотворение:

 

Графиня Эмилия

Прекрасна как лилия, и т. д. 37

 

Трудно было решить, кому из обеих сестер следовало отдать пальму первенства; графиня Пушкина 38 была, быть может, еще обаятельнее своей сестры, но красота Авроры Карловны была пластичнее и строже. Посреди роскоши, ее окружавшей, она оставалась, насколько это было возможно, проста; мне часто случалось встречать ее на больших балах в одноцветном гладком платье, с то­ненькой цепочкой, украшавшей ее великолепную шею и грудь; правда, на этой цепочке висел знаменитый демидовский бриллиант-солитер, купленный, кажется, за миллион рублей ассигнациями. Аврора Карловна Де­мидова рассказала мне однажды очень смешной случай из ее жизни; возвращаясь домой, она озябла, и ей захоте­лось пройтись несколько пешком; она отправила карету и лакея домой, а сама направилась по тротуару Невского к своему дому; дело было зимой, в декабре месяце, на­ступили уже те убийственные петербургские сумерки, которые в течение четырех месяцев отравляют жизнь оби-

_____________

* Право гражданства (фр.).Ред.

444

 

тателям столицы; но Демидова шла не спеша, с удоволь­ствием вдыхая морозный воздух; вдруг к ней подлетел какой-то франт и, предварительно расшаркавшись, попросил у нее позволения проводить ее домой; он не за­метил ни царственной представительности молодой жен­щины, ни ее богатого наряда, и только как истый нахал воспользовался тем, что она одна и упускать такого слу­чая не следует. Демидова с улыбкой наклонила голову, как бы соглашаясь на это предложение, франт пошел с нею рядом и заегозил, засыпая ее вопросами. Аврора Карловна изредка отвечала на его расспросы, ускоряя шаги, благо дом ее был невдалеке.

Приблизившись к дому, она остановилась у подъезда и позвонила.

   Вы здесь живете?! — изумленно вскрикнул про­вожавший ее господин.

Швейцар и целая толпа официантов в роскошных ливреях кинулись навстречу хозяйке.

   Да, здесь, — улыбаясь, ответила Демидова.

   Ах, извините! — забормотал нахал, — я ошибся... я не знал вовсе...

   Куда же вы? — спросила его насмешливо Аврора Карловна, видя, что он собирается улизнуть, — я хочу представить вас моему мужу.

   Нет-с, извините, благодарствуйте, извините... — залепетал франт, опрометью спускаясь со ступенек крыльца.

Лето Демидовы большею частью проводили в Финляндии, в окрестностях Гельсингфорса, куда также приез­жала прелестная графиня Пушкина. За ними туда собира­лось довольно большое и очень изысканное общество; образ жизни был чисто дачный, с тем оттенком щеголь­ства и моды, который всюду за собою заносят свет­ские люди. Я два лета сряду провел в Финляндии и был один раз героем одного маленького происшествия, которо­му придали гораздо более значения, чем оно в сущности имело. Нас собралось на берегу моря общество человек в двадцать мужчин и женщин вокруг беседки, в которой несколько музыкантов в поте лица пилили, безжалостно искажая, какую-то беллиниевскую мелодию; вдруг шагах в двадцати от нашего кружка боязливо задребезжала какая-то струна и три, четыре детских голоска вполголоса затянули какое-то подобие цыганской песни. Ретивый бу­дочник кинулся было на них за то, что они дерзнули забрести  в  такое  избранное  общество,   но  я   поспешно

445

 

встал с своего места и воспротивился строгому намерению полицейского чина, ввернув ему в ладонь добродуш­нейшим образом серебряный рубль; он почтительно от­ретировался, а я, шалости ради, стал рядом с маленькими певцами и начал им вторить; голос у меня был тогда хороший, я себя чувствовал, что называется, «в ударе» и через несколько минут запел уже настоящим голосом во всю грудь; дети испуганно кое-как мне вторили, а мои собеседники сначала рассмеялись моей выходке, потом стали нас слушать. Окончив пение, я взял шапку одного из мальчиков и стал очень серьезно обходить слушателей.

— Ну, господа, — сказал я им, — вы надо мною потешились, теперь извольте платить.

Нечего и прибавлять, что в шапку посыпались сереб­ряные рубли и что бедные дети чуть не обмерли при виде этого точно с неба спавшего им богатства, они до того растерялись, что, никого не поблагодарив, опрометью кинулись убегать домой.

В одной из боковых зал демидовского дворца мне часто случалось видеть наследника демидовского или, скорее, демидовских богатств, тогда красивого отрока, впоследствии известного Павла Павловича Демидова; он был окружен сотнями разных дорогих и ухищренных игрушек и уже тогда казался всем пресыщенным не по летам39. Аврора Карловна страстно его любила, очень занималась его воспитанием и даже, кажется, насколько это было возможно, была с ним строга. Овдовев после Демидова, она вышла замуж за Андрея Карамзина, сына известного историка, убитого под Севастополем 40. Графиня Мусина-Пушкина умерла еще молодою — точ­но старость не посмела коснуться ее лучезарной красо­ты 41; зато я видел не так давно Аврору Карловну, и она даже старушкой остается прекрасна.

В Михайловском дворце в те времена приемы не отличались тою эстетичностью, которою они отличались потом; не имели они также и того политического характе­ра, который им придала великая княгиня Елена Павлов­на, занявшая такое могущественное положение не только по одному своему сану, но и по своему просвещен­ному уму, по своим глубоко человечным убеждениям и, наконец, самому тонкому и самому широкому пониманию искусства. В то время она была прелестная принцесса в полном расцвете царственной красоты, обожаемая супруга и молодая мать. Великий князь Михаил Павло­вич,   гроза  гвардии  и  всего,   что  в  Петербурге  носило

446

 

мундир 43, был в семейном быту и с приближенными к себе лицами не только добр и обходителен, но даже весел до шалости. Весь Петербург смеялся в свое время маленькой выходке великого князя, получившей, благо­даря стечению самых непредвиденных обстоятельств, очень комическую сторону. Каждое лето в Петергофе дается праздник с фейерверками, иллюминациями и раз­ными другими затеями44 ; при императоре Николае Павловиче этому празднику придавался особенно торже­ственный характер. Великий князь Михаил Павлович на этот день назначался генерал-губернатором Петергофа; я его видел в этой должности; грозный, нахмуренный, с треуголкой, надвинутой на самые брови, он, заложив руки за спину, сердито расхаживал между толпами гуляю­щих; он, казалось, более чем когда олицетворял свой девиз: «Государь должен миловать, а я карать». Но этот грозный вид не мешал ему даже и тут по временам предаваться своей страсти щекотать огромный живот толстого К., жандармского офицера; злополучный капи­тан уже привык к этой шутке и подобострастно мычал всякий раз, когда великому князю приходила фантазия его пощекотать. Итак, в один из таких праздников великий князь шел по ярко освещенной аллее; вдруг под каким-то очень блистательным вензелем он увидел К. и тотчас же туда направился; он стал к нему спиной и, чтобы его движение было менее заметно волнами двигаю­щемуся народу, из-под фалд своего мундира стал осто­рожно протягивать руку к туго обтянутому в суконные панталоны животу К.; случилось, что рядом с К. стояла необычайно толстая купчиха; как только К. завидел подходившего к нему великого князя, он быстро шепнул своей соседке: «Матушка, это великий князь Михаил Павлович, он очень любит щекотать толстых дам, видно, вы ему понравились, так смотрите же осторожнее»! Вдруг великий князь почувствовал под своей рукой что-то мягкое, колыхающееся, шелковистое; он быстро обернул­ся; перед ним, вся млея и улыбаясь во весь рот, низко приседала купчиха: августейшая рука вместо К. прогу­ливалась по ее необъятному животу!..

Великий князь Михаил Павлович очень любил делать каламбуры45; в этом с ним состязались многие царе­дворцы; более других отличался в этом искусстве фран­цуз граф Андро-де-Ланжерон. Я его живо помню, и с его именем связывается самое отрадное мое воспоминание, так как много позже в его старом доме, у его старуш-

447

 

ки-вдовы, в свое время красавицы, я встретил позднее счастье моей жизни47. Это был еще необыкновенно моло­жавый и стройный старик, лет семидесяти, представляв­ший собою олицетворение щегольского, теперь бесследно исчезнувшего, типа большого барина-француза восемнад­цатого века. В первую свою молодость он храбро драл­ся за освобождение Америки48, потом, вернувшись на ро­дину, во Францию, он был с Лафайетом один из первых депутатов des Etats Généraux*; но вихрем нагрянула великая революция, и он со многими своими соотечест­венниками бежал в Россию — это пристанище всех тог­дашних эмигрантов49. Его знатное имя, блестящее обра­зование, красивая наружность и тонкий ум выдвинули его скоро вперед. Он принимал участие во всех войнах про­тив Франции, как, увы, все эмигранты, извиняя себя тем, что они дрались не против своей родины, а против узур­патора. В 1814 году он при осаде Парижа взял укреп­ленную возвышенность Монмартр и получил за это высший российский орден — андреевскую ленту. В 1815 году он заместил герцога Ришелье в звании новорос­сийского генерал-губернатора. Тут, благодаря своей не­обычайной рассеянности и весьма плохому знанию рус­ского языка, он подал повод к очень смешным случаям. Однажды, объезжая вверенный ему край, он увидал, что скакавший впереди его адъютант, подъехав к станции, стрелой вылетел из перекладной, бросился на смотрителя и приколотил его; Ланжерон, подскакавший тоже в эту минуту к станции, также выскочил из своей коляски и принялся тузить несчастного смотрителя. Потом он быст­ро обернулся к своему адъютанту и добродушно спросил его:

— Ah ça, mon cher, pourquoi avons-nous battu cet homme?! **

Он себе вообразил, что это было в обычаях края, которым он управлял. Рассказывают, что он потерял расположение императора Александра I тем, что по при­езде государя в Одессу он по рассеянности запер его на ключ в своем кабинете, так как в Одессе дворца не было и государь останавливался в генерал-губернаторском доме50 . В 1823 году Ланжерона заменил в Одессе граф, потом светлейший князь Михаил Семенович Ворон-

_____________

*  Генеральных штатов (фр.Ред.

** А   что,   мой   дорогой,   почему   мы   побили   этого   человека? (фр.)-Ред.

448

 

цов; сам же Ланжерон со своей женою переехал на жительство в Петербург, где занимал видное положение при дворе и в свете; всякий вечер его сухая, породи­стая, щегольская фигура появлялась то в Михайловском дворце, где он наперерыв острил с хозяином, то в салоне Елисаветы Михайловны Хитрово, то у Нарышкиных; везде он был свой человек, везде его любили за его утонченную вежливость, рыцарский характер и хотя и не­глубокий, но меткий и веселый ум. Заседая в государ­ственном совете, которого он состоял членом, он часто прерывал какого-нибудь говорящего члена восклицанием: «Quelle bêtise!» *.

Его сослуживец с негодованием обращался к нему с вопросом:

  Что значит эта дерзость?

  А вы думаете, я о вашей речи?— добродушно отвечал Ланжерон. — Нет, я ее совсем не слушал, а вот я сегодня собираюсь вечером в Михайловский дворец, так хотел приготовить два-три каламбура для великого князя, только что-то очень глупо выходит!

В 1828 году, во время турецкой войны, Ланжерон состоял главнокомандующим придунайских княжеств; однажды после довольно жаркого дела, совсем в сумерки, в кабинет к нему врывается плотно закутанная в черный плащ и с густым вуалем на лице какая-то незнакомая ему дама, бросается ему на шею и шепотом начинает го­ворить ему, что она его обожает и убежала, пока мужа нет дома, чтобы, во-первых, с ним повидаться, во-вторых, на­помнить ему, чтобы он не забыл попросить главно­командующего о том, что вчера было между ними условлено. Ланжерон тотчас же сообразил, что дама ошибается, принимает его, вероятно, за одного из его подчиненных, но, как истый волокита, не разуверил свою посетитель­ницу, а, напротив, очень успешно разыграл роль счастли­вого любовника; как и следовало ожидать, все разъясни­лось на другой же день, но от этого Ланжерон вовсе не омрачился и, встретив несколько дней спустя на бале свою посетительницу, которая оказалась одной из самых хоро­шеньких женщин в Валахии, он любезно подошел к ней и с самой утонченной любезностью сказал ей, что он передал главнокомандующему ее поручение и что тот в ее полном распоряжении. Дама осталась очень довольна, но адъютант, говорят, подал в отставку. Так как воспомина-

_____________

* «Какая глупость!» (фр.) Ред.

449

 

ния не роман и в них допускается некоторая игривость, я позволю себе рассказать один слышанный мною лет сорок тому назад анекдот, который мне почему-то вспом­нился при описании похождений Ланжерона. В столице проживал, тому уже давно, один очень важный сановник, имевший, как и многие его собраты, большую склонность к женскому полу. Лето вельможа проводил на одном из модных петербургских островов, где имел великолепную собственную дачу, примыкавшую к Большой или Малой Неве, уже не помню; на противоположной стороне, на ре­ке, были устроены женские купальни; эти купальни посе­щались женами мелких чиновников, купчихами, богатыми мещанками и т. п. Сановник, как я уже сказал, был и любитель, и знаток, и потому в одной из беседок своего сада устроил нечто вроде обсервационного пункта, который ежедневно усердно посещал; в один особенно жаркий день, часов около четырех пополудни, он, по обыкновению, направился в свою беседку и, взявшись за бинокль, навел его на купальню. Вдруг он вскрикнул от восторга и выронил из рук бинокль.

  Батюшка! — закричал он, обращаясь к стоявшему подле него приближенному человеку, поверенному всех его проказ, — ступайте сейчас в купальню, разузнайте, кто эта красавица, вот возьмите и посмотрите в бинокль, вот эта высокая, с великолепной черной косой, что стоит сюда спиной... разузнайте, кто она, и непременно, слыши­те, непременно, пригласите ее ко мне!..

Уже много раз случалось, что если какая-нибудь из виденных им в купальне дам ему особенно нравилась, он поручал этому своему наперснику пригласить ее к себе на чашку чаю... и до сих пор не встречал жестоких, но никогда ни одной он не пожелал видеть с таким жаром. Наперсник в свою очередь взялся за бинокль и, присталь­но   поглядев   в  него,   обратился   к  своему   начальнику:

  Ваше...— позволил он себе заметить,— не будет ли ошибки... ведь в лицо ее совсем не видать, ведь она вся задом сюда стоит, может, она и нехороша совсем?..

  Что вы, любезнейший, что вы! — замахал на него руками вельможа, — разве возможно, чтобы с такой... спиной была некрасивая женщина! Вы посмотрите, что у нее за коса!

  Волосы, оно точно... — согласился наперсник, опять направляя бинокль.

   Ну, вот видите, любезнейший, ступайте же, сту-

450

 

пайте скорее, я жить не буду, пока вы не вернетесь! — вскричал сановник.

Поверенный нежных тайн ушел и вернулся часа через полтора, совершенно сконфуженный.

  Ну что, что, придет? — завидя его, нетерпеливо закричал в саду ожидавший его сановник.

  Не соглашается, ваше... — уныло сказал напер­сник.

Сановник страшно рассердился и разразился руга­тельствами.

  Тут маленькое недоразумение, — сконфуженно проговорил наперсник.

  Что такое? эта дама?.. — нетерпеливо перебил его начальник.

  Эта дама не дама — это протодиакон N-й церкви!.. ваше... — зарезал начальника Меркурий в зеленом мун­дире.

В те времена волокитство не было удальством, модой и ухарством, как теперь; оно еще было наслаждением, но наслаждением, которое скрывали, насколько это было возможно. Красоте служили, может быть, еще с большим жаром, и златокудрая богиня царствовала, но на все эти грехи точно натягивался вуаль из легкой дымки, так что видеть можно было, но различить было трудно. Компрометировать женщину считалось стыдом, расска­зывать о своих похождениях с светскими дамами в клубах и в ресторанах, как это делается в Париже теперь, да и греха таить нечего, и у нас тоже случается, почиталось позором. Раз мне случилось быть секундантом при слу­чае, закончившемся и плачевно, и смешно; дело было тотчас после выхода моего из университета. Клубная жизнь вовсе не была тогда распространена, и мы, свет­ские юноши, большею частью собирались, чтобы покаля­кать и посмеяться на квартире одного из нас; денег даже самым богатым из нас родные давали мало, так что по ресторанам шляться тоже мы не могли, а так как почти все мы жили с родителями, то для большей свободы мы сходились на квартире у X.; он был независимее нас, жил совершенно один и имел большое состояние; он был родом из К. губернии и по семье не принадлежал к боль­шому свету; но он был умен, достаточно по-тогдашнему образован, ловок и сумел втереться в наш кружок, что, как я уже говорил, было в то время гораздо труднее, чем теперь. Итак, мы собрались однажды у этого X.; нас было человек шесть, все один другого моложе и впечатлитель-

451

 

нее; заговорили о женщинах, как вдруг хозяин раз­валился на турецком диване, как-то особенно молодцевато стал раскуривать свою трубку и принялся нам рассказы­вать о своих любовных похождениях с княгиней Z., одной из самых красивых и модных женщин в Петербурге. Сна­чала мы слушали его с недоумением, потом один из моих товарищей вскочил и вне себя закричал:

   Это неслыханная подлость так отзываться о свет­ской женщине!..

  Послушай, однако...— выпрямляясь, перебил его хозяин.

   Да, да,— ближе еще подступая к нему, кричал Д. (мой товарищ),— и человек, так говорящий о женщине, не только наглец, он негодяй.

X. зарычал, вскочил со своего места, швырнул в сто­рону трубку и с приподнятыми кулаками кинулся на Д.; мы бросились их разнимать и развели по разным ком­натам.

   Стреляться сейчас, сию минуту, через платок, — с пеной у рта кричал X.

   Вы будете стреляться, разумеется, — заговорил я в свою очередь, — но не сейчас и не через платок, обида не настолько для этого важна.

Д., разумеется, сейчас же ушел от X., а мы, четыре секунданта, ушли ко мне, где и рассудили об условиях предстоящего поединка; решено было между нами ехать в окрестности Царского Села на другой день — я с другим моим приятелем и Д., которого я был секундантом, а X. с двумя другими; так и вышло; они дрались, и X. был довольно опасно ранен в левую ляжку. Дня через три я пришел все-таки к X. навестить его; он лежал весь бледный с туго забинтованной ногой; увидав меня, он несколько сконфузился и протянул мне руку.

   Вот вам урок, — сказал я ему, указывая на его раненую ногу, — рассказывать о ваших победах.

   Ах, уж не говорите, — жалобно промолвил он, — тем более что тут не было ни слова правды!

Как! Что вы говорите? — закричал я.

— Да, разумеется, — все так же продолжал хозя­ин, — никогда у меня не было никаких таких похождений с светскими дамами, а княгиню Z. я даже в глаза никогда не видал!

Рассказывая о Ланжероне, я еще припомнил о нем один случай, возбудивший в свое время взрыв хохота; я уже сказал, что он был баснословно рассеян и имел

452

 

также привычку размышлять вслух; у него ежедневно, как это водилось в старину, обедало человек двадцать, между тем состояние его было небольшое, содержание тоже он как генерал-губернатор получал не особенно значительное, и потому это вынужденное гостеприимство казалось ему накладным, и вот однажды гости его за столом услыхали следующее его размышление:

— Il n'y a pas à dire,— заговорил он сам с собою,— il faudra que je demande à l'empereur des «столовые», car quand on a, comme moi, un tas de canailles à nourrir tous les jours!.. *

Можно себе представить, как вкусен и приятен пока­зался гостям конец обеда.

Не могу назвать сановника, который еще до сих пор здравствует, но мне самому случилось быть гостем, тому назад лет тридцать, на одном обеде, где хозяин от­личился почти так же, как и Ланжерон, с тою только разницей, что последний делал это в простоте своей ду­ши, тогда как этот преднамеренно оскорбил своих при­глашенных. Итак, я присутствовал на этом обеде; хозяин, настоящий генерал, служака николаевских времен, сидел, разумеется, во главе стола на первом месте; я вовсе не потому, что имел дурную привычку пачкать бумагу, а по­тому, что носил камер-юнкерский мундир51, сидел по пра­вую руку хозяина; надо сказать, что в те отдаленные времена я имел честь быть не только модным писателем, но даже считался писателем вредного направления, и по­тому хозяин с самого начала обеда отечески, но строго заметил мне, что «Тарантас» (боже мой! тогда еще гово­рили о «Тарантасе»), разумеется, остроумное произведе­ние, но тем не менее в нем есть вещи очень... того... неуместные... 52

Я выслушал, как и подобает, нетерпеливо, но покорно, а впрочем, больше занимался едой; после порядочно­го супа с кореньями, подали на доске, обернутой ска­тертью, классическую стерлядь. «Вот,— заметил хо­зяин, грозно указывая глазами на рыбу и сердито погла­живая свои до окаменелости нафабренные усы,— вот я этой дряни и в рот никогда не беру, а посмотрите — мошенник мой повар рублей десять поставил мне на счет»...

____________

* Разумеется, (...) мне нужно будет попросить у императора (...) потому что, когда приходится, как мне, каждый день кормить кучу негодяев... (фр.) Ред.

453

 

Но увлекаясь и разбрасываясь своими воспомина­ниями, я прерываю нить по порядку моих рассказов, а между тем по выходе моем из университета и протан­цевав зиму в Петербурге, я поступил на службу и был с первого же года своего служения отечеству свидетелем многого интересного. Карьеру свою я начал в министерст­ве иностранных дел, но остался там недолго и перешел в министерство внутренних дел, откуда меня направили в город Тверь, где я был прикомандирован к особе губернатора, графа Толстого53, известного своею тесною дружбой с Николаем Васильевичем Гоголем. И Толстой, и жена его были люди добрейшие и очень образованные, и только и грешили тем, что уж до ханжества были набожны. Тут, в Твери, я сошелся близко с человеком, который потом был призван к широкой деятельности — с Михаилом Бакуниным. Эти воспоминания не что иное, как рассказы старика, имевшего случай много видеть на своем веку и знаться с людьми или замечательными, или интересными; следственно, тут и помина не может быть о политических воззрениях или какой-либо тенден­циозности, и потому я скажу только то, что знаю о Баку­нине в то время, так как потом я не имел случая с ним встретиться. Это был еще очень молодой, умный и впечат­лительный малый, с добрым сердцем и бедовой головой. Он жил у своих родителей, людей очень добрых и радуш­ных, но совершенно старосветских помещиков; понятно, что в таком кругу воображение Михаила Бакунина ра­ботало гораздо более, чем если бы он находился в другом положении. Я еще был в Твери, когда он бежал, покинув родительский дом; живо помню и отчаяние, и недоуме­ние его отца: старик просто не понимал, почему его Миша, которому так тепло было дома, их так своевольно и неожиданно покинул...

В Твери я первый раз в жизни производил следствие, и это случилось при таких из ряда выходящих обстоятель­ствах, что, я думаю, рассказ об этом может иметь интерес для читателей. Однажды граф Толстой позвал меня в свой кабинет и объявил, что поручает мне расследовать одно очень важное и щекотливое дело...

— Тут вопрос о раскольниках, — начал мой набож­ный начальник, — тут дело надо будет повести очень осторожно; поезжайте, присмотритесь, все разузнайте, и потом уже начинайте следствие.

Я выехал из Твери в тот же вечер и на другое утро  прибыл   на   место  своего   назначения   городок  X.

454

 

Тверской губернии55. Я тотчас же отправился к городни­чему, чисто гоголевскому типу. Он, видимо, меня не ожи­дал. Хотя время было еще раннее, он сидел за карточным столом и очень оживленно понтировал; вокруг него тол­пилось человек десять добрых приятелей, а стоявшая на соседнем столе разнообразная закуска и почтенное коли­чество пустых графинов и бутылок свидетельствовали, что и за картами приятели не теряли времени. Когда я се­бя назвал, городничий поспешно встал и пригласил меня за ним последовать в соседнюю комнату. Русский человек владеет даром необыкновенно скоро отрезвляться; не прошло и двух минут, как расстегнутый сюртук город­ничего, из-под которого ярко алела новая канаусовая56 рубашка, заменился туго застегнутым на все пуговицы мундиром, а веселое возбуждение лица заменилось тем особенным выражением заискивающей почтительности, с которою в те времена обходились захолустные деятели с более или менее блестящими петербургскими чинов­никами. В коротких словах я ему объяснил, в чем со­стояло возложенное на меня поручение, и просил его, как это и было его обязанностью, мне во всем содей­ствовать. Человек он был сведущий и толковый, знал от­лично подведомственный ему город во всех его закоул­ках и потому обещал мне в тот же вечер устроить дело так, чтобы я мог невидимкой присутствовать на одном важном сборище раскольников. Остановился я в единст­венной гостинице X., разумеется, скорее смахивавшей на постоялый двор. После разговора моего с городничим я туда отправился и после плохого раннего обеда улегся спать, так как сильно наморился, проездив всю ночь по большому морозу. Часу в шестом — наступили уже су­мерки — ко мне постучался городничий. «Вставайте, ваше сиятельство, — сказал он мне, — нам нужно пораньше туда пробраться, пока там еще никого нет». В пять минут я оделся и вышел с городничим на крыльцо; мы сели в просторные крытые дрожки, и пара до ожирения вы­кормленных вяток понесла нас по широким улицам горо­да, еще не оскверненным фонарями. Проехав две-три ули­цы, мы повернули в глухой переулок. Перед огромными запертыми воротами, вделанными в высокую, точно кре­постную, каменную стену, кучер остановил своих лоша­дей; городничий проворно выскочил из дрожек, попросив меня не выходить из экипажа, пока нам не отворят; он по­дошел к воротам и каким-то особенным манером постучался в них;   внутри   во  дворе  послышался скрип   сапогов   по

455

 

замерзшей земле, потом уже у самых ворот раздался сла­бый кашель; городничий тоже в ответ кашлянул; тотчас же низенькая кривая калитка, лепившаяся подле гигант­ских ворот, тихо отворилась и на ее пороге показалась голова такая диковинная, такая страшная, какой мне уже впоследствии никогда не случалось видеть. Это была круглая, как шар, голова, покрытая густыми серыми волосами, торчавшими на ней, как щетина; лицо плоское, желтое как лимон, с широким приплюснутым носом, огромными отвислыми губами и маленькими, кверху, к вискам, приподнятыми глазками, поразило меня своим выражением; в нем, в этом лице, была самая противо­речивая смесь какого-то застарелого страха с самою звер­скою кровожадною злостью. На этом человеке, несмотря на сильный мороз, была надета длинная, белая, очень чистая полотняная рубаха и какие-то полосатые штаны, а на плечах, внакидку, болталась малороссийская свитка из толстого серого солдатского сукна. Он, к край­нему моему удивлению (я тем временем вылез из дрожек и тоже подошел к калитке), стал объясняться с городни­чим знаками.

— Он немой, — промолвил в ответ на мой вопрошаю­щий взгляд городничий, — раскольники вырезали ему язык!..

И пока мы проходили огромный двор, направляясь к небольшому крылечку, перед которым тускло горел красноватый фонарь, городничий в коротких словах рас­сказал мне историю этого несчастного. Человек этот был родом калмык, раскольники из Астрахани его украли, ко­гда он был еще ребенком; когда он вырос и выучил­ся читать и писать, раскольники попытались обратить его в их веру; сначала он было поддался на это, но потом решительно воспротивился и два раза сряду убе­гал; оба раза его настигали, жестоко наказали, а когда он вздумал бежать в третий раз, то его мучители уже не удовольствовались розгами и вырезали ему язык! Легко себе представить, какою ненавистью запылал он к своим притеснителям и тут же поклялся во что бы то ни стало отмстить им. Долго немому не представлялся этот случай; тем временем с юга он попал в Тверскую губернию, весь измаялся, постарел, поседел... И вдруг этот злобно и страстно ожидаемый случай явился! Однажды под вечер его позвали к городничему и тут стали его допрашивать: правда ли, что он находится в ус­лужении   у   купцов   или   мещан,   которые   принадлежат

456

 

к разряду самых ярых раскольников? Калмык себе по­требовал перо, бумаги и в самых мельчайших подробно­стях описал все и выдал житье-бытье своих хозяев. Город­ничий, однако же, ему не доверился, но последствия до­казали, что он во всем сказал правду. И вот теперь, предшествуемые этим самым калмыком, мы пришли, осто­рожно ступая по мерзлой земле, к крылечку и вступи­ли в выходившие на него сени; немой и тут шел перед нами, боязливо озираясь, хотя, по-видимому, в флигельке, куда он привел нас, никого еще не было. Из сеней мы как были, в шубах и шапках, прошли в огромную комнату, выбеленную мелом и вокруг стен которой стояли широкие дубовые лавки; в углу на столе, покрытом рас­шитой цветами белой скатертью, стояли два массивные серебряные шандала; в них горели толстые восковые свечи, на столе лежало старинное распятие, а над столом висел обделанный в богатую золоченую ризу, на которой сверкали великолепные бриллианты, образ с потемнев­шим ликом святого. Из этой комнаты калмык провел нас в другую, к ней примыкавшую горницу, маленькую, тем­ную и душную; в комнатке стояло два табурета, обитые полинялым голубым штофом — позолота также уже, ви­димо, давно сошла с ножек. Калмык нам помог снять шубы, которые за неимением вешалки бросил в угол на пол, и указал нам на табуреты, приглашая нас сесть; по­том он затушил горевшую свечу и вышел из комнаты, ос­тавив нас в совершенной темноте. В дверях, против кото­рых мы сидели, ярко обозначались две широкие щели; го­родничий объяснил мне, что сквозь них мы должны были наблюдать заседание или, скорее, как оно после оказалось, священнодействие раскольников. Минут через десять пос­ле того, как вышел от нас немой, в большую комнату, в ко­торую мы глядели сквозь щели, вошел огромного роста, совершенно уже седой, старик, одетый зажиточным ме­щанином; большой золотой крест на толстой цепочке низ­ко висел у него на груди. Он подошел к иконе, стал на­божно по-старообрядчески креститься, потом совершил три земных поклона и сел на лавку недалеко от стола. За ним толпой стали собираться другие люди, мужчины и женщины; все они совершали те же земные поклоны, потом поворачивались к старику (он держался необыкно­венно важно), низко ему кланялись и также рассажива­лись на лавке вокруг стены. Между тем в комнату внесли огромную серебряную чашу, нечто вроде купели, на­полнили   ее   водой   и   поставили   среди   комнаты.   Надо

457

 

заметить, что все люди, находившиеся в комнате, были очень хорошо и даже богато одеты; на женщинах, моло­дых и старых, на головах были повязаны низко на­двинутые на лоб шелковые платки. Когда горница напол­нилась, старик встал с своего места и громко спросил: «Все ли православно в бога верующие в X. в сборе?» Присутствующие моментально встали. «Все, отче»,— ответили они в один голос. «Так приступим, благословясь»,— произнес торжественно старик, поднимаясь со своего места. Он повернулся на три стороны, сделал крестное знамение, потом повернулся к образу и опять после троекратного коленопреклонения достал у себя из-под полы довольно объемистый темный кожаный молит­венник и стал громко читать молитвы. Слушатели громко и не крестясь повторяли за ним слова. Это продолжа­лось с полчаса; затем старик опять стал на колени— за ним опустилась также и вся толпа; он встал — и все снова поднялись за ним; тогда он приблизился к купели и начал совершать какое-то таинство; бросал туда прине­сенную ему человеком, по-видимому, исполнявшим при нем должность служки, на большой серебряной тарелке соль, обкуривал вокруг ладаном, делал какие-то кабали­стические жесты. Наконец он кончил, передал кадило в руку своего прислужника и проговорил, обращаясь к тол­пе: «С божьего благословения».— «Аминь!» — отвечали присутствующие. Мужчины отошли направо, женщи­ны — налево, и средина комнаты стала совершенно сво­бодна. Старик все стоял подле чаши и читал свои молит­вы. Вдруг двери, выходящие в глубину залы, раскрылись, и два тоже уже довольно древние старика ввели оттуда лет шестнадцати девушку красоты поразительной и со­вершенно голую; ее длинные волосы, черные как воронье крыло, были заплетены в две толстые косы и низко пада­ли, почти к самым коленям. Она подходила к купели с опущенными глазами, но прелестное лицо не выражало смущения. Идя посреди своих двух спутников, она живо напоминала библейскую Сусанну. Когда она приблизи­лась к чаше, важный старик поставил ей несколько вопро­сов, на которые она отвечала твердо, но все не поднимая глаз; тогда он взял лежавшую на перекладине под чашей плетку, обмакнул ее в воду и принялся крестообразно брызгать ею на обнаженное тело девушки; потом он обкурил ее ладаном и вслед за тем, опять обмакнув плетку, довольно сильно ударил ее по спине. За ним другие женщины и мужчины, тоже предварительно об-

458

 

макнув в воду плетку, ударяли ею девушку. Мало-по­малу обряд этот обратился в истязание; удары все чаще бороздили тело несчастной жертвы; сначала она только слабо охала, потом вздохи ее превратились в вопль, длинные красные полосы выступали на белоснежном теле девушки, и на левом плече показалась кровь... С самого начала церемонии во мне закипело негодование, но тут я не выдержал, вскочил со своего места и рванул за дверь... Городничий тоже встал.

— Что вы делаете, ваше сиятельство? Помилуйте! Живыми отсюда не выйдем. Пойдемте скорее, а я уж распорядился!..

И, наскоро напяливая на себя шубу, он потащил меня к дверям уже другого выхода, на который нам указал, уходя, калмык. Мы почти бегом прошли опять тот длинный двор и через пять минут уже прискакали домой, откуда городничий тотчас отправил уже стоявших нагото­ве городовых и жандармов. Через несколько минут горо­довые и жандармы окружили дом и захватили всех там находящихся, кроме главного старого раскольника, кото­рый неизвестно каким путем скрылся; истязуемую девуш­ку освободили — она едва дышала; калмыка тоже выпус­тили на волю и в виде милости сослали его по этапу в соседнюю губернию; но он недолго пользовался своей свободой — месяца два спустя его нашли на окраине боль­шой дороги с перерезанным горлом. Мне нечего, разу­меется, говорить, что тогда о теперешнем гласном суде не было и помина; следствия длились годами и допросы совершались самым первобытным образом. Однако дело о тверских раскольниках двинулось довольно скоро; я присутствовал на всех допросах и однажды отличился на одном из них самым неприличным образом. Нас находилось человек пять в довольно тесной комнате, в квартире забубённого городничего, который, скажу между прочим, мастерски повел все это дело; к допросу поодиночке приводили подсудимых; они, запуганные, ле­петали какие-то несвязные слова. Но вот в комнату ввели здоровенного русого детину, лет тридцати; его завитая мелкими кольцами огромная голова с широким затылком, его лицо, красивое, правильное, с нависшим белым лбом, даже его походка, твердая и тяжелая, — все показывало в нем упрямство, стойкость необыкновенную. Я вглядел­ся в него и вспомнил, что на происходившей церемонии он бил юную жертву с особенным остервенением. Мне почему-то стало вдруг противно его лицо, густая рыжая

459

 

бородка, которую он самодовольно поглаживал своей пух­лой рукой с серебряными и золотыми кольцами на каждом пальце, весь его спокойный вид.

   Да ты не очень-то ломайся!— нетерпеливо вскрикнул я.— Что ты точно на свадьбу пришел.

Он глянул на меня и чуть усмехнулся.

   Да чему ты смеешься, дурак? — уже с сердцем спросил я его.

   Молод ты очень, барин, — насмешливо ответил он.

Я вскочил с своего места и вне себя от гнева за­махнулся и дал ему пощечину... Он отступил от меня на шаг и низко в пояс мне поклонился.

  Спасибо тебе, барин, — промолвил он своим ров­ным голосом, и не насмешка, и даже не упрек мне послышался в нем, а только грусть.— Спасибо тебе, что ты меня обидел понапрасну, нам в нашем уделе ко всему нужно привыкать...

Много лет прошло с тех пор, много раз приходилось мне укорять себя во многом, но никогда такою краской не загорались мои щеки, как в ту минуту, и мне лучше бы хотелось провалиться сквозь землю, чем стоять обид­чиком перед этим мужиком, перед этим фанатиком, перед этим варваром!

Следствие это в скором времени перешло в другие руки, но я еще остался в Твери несколько месяцев57. В это время со мною приключился случай, о котором я до сих пор не могу вспомнить без смеха. В то время я сильно ухаживал за женою одного соседнего помещика, очень хорошенькой женщиной; все мы, золотая тверская молодежь, за ней волочились, но я пользовался тем преимуществом, что знал главных представителей тог­дашней русской литературы, к которым наш общий «пред­мет» имел особенное, тем менее объяснимое влечение, что никто из деятелей русской словесности не был ему лично знаком; однако всякий раз, что я подходил к моей краса­вице с намерением и желанием завести нежный разговор, она опрокидывала на спинку кресла свою прелестную го­ловку и томным голосом говорила мне: «Ах, граф, гово­рите мне о Пушкине!» Я в сотый раз с восторгом начинал говорить о великом поэте, всегда и на всю жизнь мою представлявшемся мне чем-то вроде полубога, но обыкновенно, истощив запас сведений об образе жизни, семье и работе Пушкина, я потихоньку снова возвращался к вопросу, интересовавшему меня в это время, то есть к разглагольствованиям о моей  «страстной» любви;  но

460

 

красавица снова прерывала мои уверения восклицаниями: «Ах, говорите мне о Гоголе (который начинал тогда вхо­дить в моду), или о Жуковском, или о Полевом» и т. д. Таким образом прошло несколько месяцев, прошла весна, наступило лето, и я начал тяготиться этой ролью трубаду­ра платонической любви, для которой, по своей натуре и тогдашним своим летам, вовсе не был создан, как вдруг, возвратясь домой поздно вечером (в продолжение которого я раза три и, признаться сказать, довольно нехотя принимался рассказывать своей страсти о Мицкевиче, которого я отроду никогда не видел),— итак, возвратясь домой, я нашел на своем письменном столе запечатанный конверт, при виде которого во мне шевельнулось сердце... На нем не было почтового штем­пеля... «От кого письмо?» — спросил я своего верного Тита Ларионовича.

— Да вот то-то я не знаю, ваше сиятельство, — ответил мне старый камердинер. — Принесла его какая-то затрапезная девка, а кто она, эта девка, и сказать не захотела, только, говорит, непременно, говорит, графу пе­редайте — а девка, по всему видно, дрянь девка, гуля­щая девка, уж на что и меня старого...— и он сердито сплюнул в сторону и с подозрительным укором на меня посмотрел. Сердце еще сильнее забилось у меня в груди... «Неужели она?» — подумал я, срывая бурого цвета тол­стую сургучовую печать, на которой не было ни герба, ни даже буквы, и я прочел следующие слова, написанные мелким некрасивым почерком:

«Да; я хочу, я согласна погибнуть с вами, для вас; но куда уйти? на край земли? от всех этих людей? Приходите завтра в девять часов вечера за город, в поле, теперь там так чудно колосится рожь! Приготовьте коляс­ку, лошадей, замаскированных людей и уедем, умчимся далеко, далеко!!» Подписи, разумеется, не стояло. Но я знал, чувствовал, что это она — она со своим романичес­ким воображением все это придумала. Я не спал всю ночь, строя в голове самые радужные планы. О коляске, лошадях и замаскированных людях я не задумывался, во-первых, потому, что у меня в кармане находилось всего 38 руб. ассигнациями, а во-вторых, потому, что, как я ни был молод, я знал, что дело обойдется прекрасно без коляски и в особенности без замаскированных людей. Следующий день я провел, как и следовало ожидать, в большом волнении и часа за полтора раньше назначен­ного мне в письме времени уже находился за городом.

461

 

Весь день был дождливый, пасмурный, но так как дело происходило в первой половине июля месяца, то было еще, разумеется, совершенно светло. Я стал осматривать­ся вокруг, желая разглядеть то место, где «так чудно колосится рожь»; действительно, вдали я увидел огромное поле, вплоть заросшее высокой рожью, которая широкими волнами колыхалась под легким, но довольно свежим ветерком. Я направился туда, выбрал на краю поля от­крытое место, откуда мне виднелась вся окрестность, сел на камень и стал ждать. Понемногу начинало смеркаться; тучи еще ниже сгущались над моей головой, по временам даже дождик накрапывал, мне становилось холодно, скучно и даже страшно, тяжелая тишина воцарялась кру­гом, и только едва я мог различать издали слабо мерцав­шие городские огни. Я вставал, ходил по дороге, по­минутно смотрел на часы и внутренно посылал свою всег­дашнюю доверчивость в самые неприятные места: «И дернула меня нелегкая, — думал я, — поверить ей и прийти сюда, я ее не дождусь; или она испугается тем­ноты вечера, или просто захотела она посмеяться надо мной». Я забыл сказать, что часа за два перед тем, что я отправился за город, я, идя по улице, встретил свою «пассию»: она шла в сопровождении одного своего старого родственника, очень мило меня приветствовала и пролепетала мне что-то о Грече; в ту минуту я востор­гался внутренно ее самообладанием, но теперь оно по­казалось мне, с ее стороны, злой насмешкой. В послед­ний раз взглянув на часы, я с трудом мог разглядеть при наступившей темноте, что стрелка показывала поло­вину десятого; я уже досадливо собирался шагать на­зад домой, как вдруг в направлении шлагбаума мне показались два огненные пятна, довольно быстро прибли­жавшиеся, и до меня донесся дребезжащий и глухой стук колес; мало-помалу я начинал различать громоздкий об­лик экипажа, но не двигался с места — я ждал, чтобы рыдван миновал меня, а так как я стоял на дороге и опа­сался, чтобы сидящие в нем люди, паче чаяния, не узнали меня, что повлекло бы к сильным сплетням, то собирал­ся уже войти в рожь, очень высокую в том месте, и на минуту скрыться от их глаз, как вдруг экипаж, не доехав до меня шагов на триста, остановился; из него — я уже ясно теперь видел — вылезло двое людей. Я не мог рас­смотреть их, так как они были закутаны в длинные плащи, были ли это мужчины или женщины, — и быстро пош­ли по дороге вперед, ко мне; я, рассчитывая на то, что

462

 

в темноте они меня не заметят, стал пробираться в рожь; но я не сделал и пяти шагов, как один из подходив­ших ко мне людей закричал: «Граф Соллогуб! Где вы? Отзовитесь! мы вас ищем, мы за вами приехали!» Я чуть не крикнул от изумления. Что это означало? они от нее? но, может быть, воры они? Это тоже невероят­но, или, может быть, муж?.. Во всяком случае, мое любопытство осилило осторожность, и я, выбравшись из ржи, пошел им навстречу; в их фигурах мне показалось что-то знакомое, но они так плотно были закутаны в плащи, падавшие им до самых пят, что скорее по­ходили на привидения, чем на живых людей; на головах у обоих были надеты огромные капюшоны, а лица их скрывали маски. «Вот оно, — подумал я, — коляска, лошади и эти замаскированные люди, но что все это значит?..»

  Вы получили вчера письмо, приглашавшее вас явиться сюда в девять часов вечера? — спросил один из интриговавших меня людей.

  Д-да,— ответил я нерешительно,— но каким обра­зом вам это известно?

  Особа, написавшая вам, сообразила,— продолжал мой странный собеседник,— что вам было бы очень труд­но в такое короткое время все приготовить...

  Да... действительно...— ответил я все так же не­решительно, невольно притом вспомнив о моих тридцати восьми рублях.

  Так-с, вот потому-то эта особа и прислала нас за вами; пожалуйте, поедемте, вас ждут...

  Но позвольте...— начал я.

  Вы боитесь? — послышался мне из-за маски на­смешливый голос.

  Я нисколько не боюсь, но я вас совершенно не знаю, и все это представляется очень необыкно­венным; а впрочем, у меня лишнего времени много... поедем.

Я махнул рукой и быстро пошел по направлению к коляске; мы сели в экипаж, я один позади, мои спутники на переднем месте. Когда рыдван, дребезжа старыми колесами, тронулся, сидевший против меня незнакомец вынул из кармана большой фуляровый платок, винто­образно сложил его и обратился ко мне с следующими словами.

  Извините меня, граф, но мне приходится попро­сить у вас позволения завязать вам глаза!

463

 

Я засмеялся и подался вперед, наклоняя голову; все это становилось очень забавно. Мы продолжали молча путь и скоро въехали в город; я это почувствовал по нестерпимым толчкам того подобия шоссе, по которому мы ехали. Коляска наша повернула влево, потом вправо и наконец с грохотом въехала в какой-то двор. Мои спут­ники проворно из нее выскочили и под руки, как престаре­лого архиерея, ввели меня на крыльцо; тут, в передней, с меня сняли повязку и пригласили войти в гостиную; комната эта показалась мне очень невзрачной; маленькая старомодная лампа скупо освещала старую изодранную мебель, окна, не завешенные занавесками, были наглухо закрыты почернелыми ставнями, на голых стенах также никакого убранства: вся эта обстановка представлялась бедной и грязной. «Странное место для нежного свида­ния»,— подумал я, осматриваясь; мне опять становилось и досадно на себя, и даже совестно своей вечной оплош­ности; между тем мои спутники, вышедшие было из ком­наты, снова возвратились и подошли к столу; я с неприят­ным изумлением увидел, что у каждого из них в руках находился пистолет.

  Милостивый государь,— проговорил один из них; я сидел у стола и поднялся с своего места, признаюсь, с не­которою поспешностью, я уже решительно не понимал, в чем дело,— мы вас привезли сюда не для красных слов; или вы сейчас нам подпишите вексель в сто тысяч рублей ассигнациями, или мы вынуждены будем прибегнуть вот к этим игрушкам...

И он небрежно повертел в руке пистолет. Я в первую минуту, признаюсь, оторопел: встретить дуло пистолета вместо ожидаемых прелестных уст довольно неприятно. Но я скоро пришел в себя и с поднятыми кулаками бросился на говорившего человека.

  Негодяи! — вне себя закричал я,— так вот это что?! Вы просто воры и разбойники! — и я все протяги­вал руки, силясь сорвать маску с этого мерзавца; но он с помощью товарища оттолкнул меня и все так же спокой­но сказал:

  Перестаньте, не кричите и не ругайтесь, это реши­тельно ни к чему не ведет. Вы в нашей власти, и никто не придет к вам на помощь. Лучше садитесь-ка да пишите вексель; мы знаем, что ваши родители богаты и могут заплатить эту сумму.

  Да ведь не можете же вы так меня убить? Ведь вы за это отвечать будете!

464

 

  Это уж наше дело,— услышал я невозмутимый ответ.

Я бросился на стул и закрыл себе лицо руками; в эту минуту я решительно не мог ничего сообразить; вдруг над моим ухом раздался гомерический смех, я отнял руки от лица и увидел перед собою обоих моих разбойников; они сняли маски, сбросили с головы капюшоны, и я узнал в них двоих своих тверских товарищей, причем один из них был также мой сослуживец.

  Ах! ты, дуралей, дуралей! — засмеялись они,— мы знали, что ты доверчив, как ребенок, и мечтателен, как уездная барышня, но все-таки сомневались, что ты поддашься на удочку.— И в двух словах они рассказали, как, заметив, что г-жа N... со мною кокетничает и что я, по-видимому, очень ею увлечен, они вздумали сыграть со мною эту штуку, придав ей романтический оттенок, и этим возбудить мое любопытство. Они просто хотели привезти меня на квартиру одного из наших товарищей, но дорогой, заметив, что я остаюсь совершенно спокоен, им вдруг захотелось меня напугать, в чем они, сознаюсь, до некоторой степени успели... Я их, как следовало ожи­дать, порядочно обругал, а впрочем, от души сам смеялся своей глупости. Мы все отправились ужинать и осушили за здоровье красавицы, вероятно, в это время почивав­шей безмятежным сном, несколько добрых бутылок вина.

Таких «пассажей», как приведенный мною случай, я могу насчитать десятки в моей жизни, но едва ли не са­мым смешным и самым непредвиденным из них был сле­дующий. Мне приходится, как я уже это делал не однаж­ды, отступить вперед, но на этот раз на несколько десят­ков лет. Я был с женою на водах в Германии, и вокруг нее, как всегда, увивалось сонмище поклонников; я к этому так привык, что не обращал уже на них никакого внимания, оставляя только за собою право выпроваживать тех из них, которые мне уже слишком наскучают. Так как моя жена почти на сорок лет меня моложе, то, разумеется, очень часто ее принимают за мою дочь. Надо сказать, что, где бы я ни был, ко мне каждое утро являются рус­ские или иностранные собраты из той категории, что французы обзывают des fruits secs *, или промотавшиеся соотчичи, или просто разного рода авантюристы, чающие какой-нибудь   добычи.   С   свойственной   мне   доверчи-

_____________

* Бездарность, неудачник (буквально: сушеные фрукты) (фр.).Ред.

465

 

востью, я часто попадался с этими людьми впросак или зарывался обещаниями, которых потом не мог сдержать, наживал себе, как всегда, сотни врагов и т. д. Но со дня моей второй женитьбы многое в моей жизни изменилось. Жена моя одарена редким умом и необыкновенной, часто беспощадной, прозорливостью узнавать людей; она от­крыла мне глаза насчет многих моих «друзей» и всегда вовремя останавливала меня от какой-нибудь глупости. Итак, мы были в Германии на водах, и однажды утром, отпив свои три стакана, я вернулся домой и, закурив сигару, погрузился в чтение утренних газет; камердинер вошел в комнату и подал мне визитную карточку.

  Что   такое? — спросила   из-за   двери   моя   жена.

  Не знаю, господин какой-то просит меня принять его,— ответил я.

  Ты о нем слышал? — спросила опять жена.

  Понятия о нем не имею.

  И ты его примешь?

  Да, скуки ради; кто знает, он, может быть, работа­ет по тюремному вопросу... 58

  Хорошо, я одеваюсь, не могу прийти, но оставь дверь открытой,  я хочу слышать,— сказала  мне  жена.

Через минуту ко мне вошел молодой человек, лет двадцати шести, статный и красивый; он казался не толь­ко смущен, но имел вид растерянный, я встал ему на­встречу.

  Простите меня, граф,— начал он несмелым голо­сом,— что, не будучи вам представленным...

  Сделайте одолжение... садитесь,— ответил я ему и сам сел на свое место.

  Простите в особенности мою смелость,— все так же смущенно продолжал молодой человек; он правильно объяснялся по-французски, хотя с сильным английским акцентом,— но дело идет о счастье всей моей жизни; моя семья пользуется в Англии большим уважением, у моих родителей значительное состояние, я сам уже вла­дею довольно большим лично мне принадлежащим иму­ществом, мне двадцать семь лет, я окончил свое воспи­тание   в   одном   из   лучших   немецких   университетов...

  Но, позвольте,— перебил я его,— я не вижу, к чему,  собственно,  вы  все   это  изволите  мне  говорить?

  Я страстно влюблен в вашу дочь и имею честь просить у вас ее руки! — ответил мне юноша.

За дверью мне послышался хохот жены, и я сам едва удерживал улыбку...

466

 

  Мне очень жаль, что я должен вам ответить отказом, милостивый государь,— проговорил я, вста­вая.

  Но вы можете навести обо мне справки в англий­ском посольстве, в Париже, в Англии, везде! — отчаянно лепетал молодой человек.

  Не в том дело,— все так же удерживаясь от сме­ха, ответил я,— но особа, к которой вы сватаетесь,— моя жена!! Вы видите, что...

Но англичанин не дал мне договорить; как ошпарен­ный, он отскочил от меня и опрометью, даже не простив­шись со мною, выскочил из комнаты. По всему вероятию, он уехал в тот же день, так как потом мы его уже более не встречали.

 

 

V

 

Мое возвращение в Петербург.— Отношения к Пушкину.— Лож­ное положение Пушкина в петербургском обществе.— Дантес.— Под­метные письма.— Я предлагаю себя Пушкину в секунданты.— Пору­чение Пушкина мне условиться относительно дуэли с д'Аршиаком.— Мое объяснение с д'Аршиаком.— Отказ Пушкина от дуэли вследствие решения Дантеса жениться на его свояченице.— Мой отъезд в Харь­ков.— Кончина Пушкина.— Встреча с Дантесом.— Лермонтов.— Го­голь и мои отношения к нему.— Последнее свидание с ним в 1850 го­ду.— Параллель между Пушкиным и Гоголем.— Моя служба в Харь­кове.— Граф А. Г. Строганов.— Григорий Строганов.— Легендарная попойка.— Характеристика графа А. Г. Строганова.— Княгиня Ко­чубей.— Образ ее жизни в Диканьке.— Комическая сцена в церкви.— Граф Головкин.— Его волокитство.— Анекдоты о Потемкине.

 

Я оставался в Твери до осени1 , потом, по желанию ма­тушки, ездил в Никольское, откуда поехал в Петербург, где мне пришлось быть и свидетелем, и актером драмы, окончившейся смертью великого Пушкина. Я уже гово­рил, что мы с Пушкиным были в очень дружеских отноше­ниях и что он особенно ко мне благоволил. Он поощрял мои первые литературные опыты, давал мне советы, читал свои стихи и был чрезвычайно ко мне благосклонен, не­смотря на разность наших лет. Почти каждый день ходи­ли мы гулять по толкучему рынку, покупали там сайки, потом, возвращаясь по Невскому проспекту, предлагали эти сайки светским разряженным щеголям, которые бега­ли от нас с ужасом. Вечером мы встречались у Карамзи­ных, у Вяземских, у князя Одоевского и на светских ба­лах. Не могу простить себе, что не записывал каждый день, что от него слышал. Отношения его к Дантесу были уже весьма недружелюбные. Однажды, на вечере у кня-

467

 

зя Вяземского, он вдруг сказал, что Дантес носит пер­стень с изображением обезьяны. Дантес был тогда леги­тимистом и носил на руке портрет Генриха V.

— Посмотрите на эти черты — воскликнул тотчас Дантес,— похожи ли они на господина Пушкина?

Размен невежливостей остался без последствия. Пуш­кин говорил отрывисто и едко. Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется звонким, добродушным, дет­ским смехом, выказывая два ряда белых, арабских зу­бов. Об этом времени можно бы было еще припомнить много анекдотов, острот и шуток. В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастие заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил свет­ской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоян­но униженным и по достатку, и по значению в этой арис­тократической сфере, к которой он имел, как я сказал вы­ше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: «Карету Пушкина!» — «Какого Пушкина?» — «Сочинителя!» — Пушкин оби­жался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстухе, в двубортном жилете, с откидными, не накрах­маленными воротниками, подражая, быть может, неволь­но байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пуш­кин пожалован был камер-юнкером2. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто не­доставало средств. Эти средства он хотел пополнять иг­рою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждаю­щиеся в выигрыше. Наконец, он имел много литератур­ных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая с свойствен­ной этим господам самоуверенностью, что Пушкин осла-

468

 

бел, исписался, что было совершенная ложь, но ложь все-таки обидная. Пушкин возражал с свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необ­ходимого для писателя равнодушия к печатным оскорб­лениям. Журнал его, «Современник», шел плохо. Пушкин не был рожден журналистом. В свете его не любили, по­тому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупил­ся, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях врагов непримиримых. В семействе он был счаст­лив, насколько может быть счастлив поэт, не рожденный для семейной жизни. Он обожал жену, гордился ее кра­сотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нече­го *. Он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы и видел в Дантесе не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а пося­гателя на его имя, и этого он не перенес.

Я жил тогда в Большой Морской, у тетки моей, Васильчиковой4. В первых числах ноября она велела однаж­ды утром меня позвать к себе и сказала:

   Представь себе, какая странность! Я получила се­годня пакет на мое имя5, распечатала и нашла в нем дру­гое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сер­геевичу Пушкину. Что мне с этим делать?

Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым, лакейским почерком: «Александру Сергеичу Пушкину». Мне тотчас же при­шло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей, прежней личной истории с Пушкиным6, что, следовательно, уничтожить я его не должен, а распеча­тать не вправе. Затем я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своем кабинете, распечатал конверт и тотчас сказал мне:

   Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня   же   от   Елис(аветы)    Мих(айловны)    Хитро-

______________

* Далее в РА: Когда он меня вызывал3, он высказал всю свою мысль: «Имя, вами носимое, общество, вами посещаемое, принуждают меня просить сатисфакции». Следовательно — Сост. (Здесь и в даль­нейшем цит. по.: Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба//Русский архив. 1865. № 5/6. Стб. 754—772.)

469

 

вой: это мерзость против жены моей. Впрочем, понимае­те, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело мое­го камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послу­шайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой.

Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами. В сочинении присланного ему всем известного диплома он подозревал одну даму8, которую мне и на­звал. Тут он говорил спокойно, с большим достоинством и, казалось, хотел оставить все дело без внимания. Только две недели спустя узнал я, что в этот же день он послал вызов кавалергардскому поручику Дантесу, усыновлен­ному, как известно, голландским посланником бароном Геккерном. Я продолжал затем гулять, по обыкновению, с Пушкиным и не замечал в нем особой перемены. Однаж­ды спросил я его только, не дознался ли он, кто сочинил подметные письма. Точно такие же письма были получе­ны всеми членами тесного карамзинского кружка, но истреблены ими тотчас по прочтении9. Пушкин отвечал мне, что не знает, но подозревает одного человека. «S'il vous faut un troisième, ou un second,— сказал я ему,— disposez de moi» *. Эти слова сильно тронули Пушкина, и он мне сказал тут несколько таких лестных слов, что я не смею их повторить; но слова эти остались отраднейшим воспоминанием моей литературной жизни. Сколько раз впоследствии, когда имя мое, более чем я сам, подверга­лось насмешкам и ругательствам журналистов, доходив­шим иногда до клеветы, я смирял свою минутную досаду повторением слов, сказанных мне главою русских писате­лей, как бы в предвидении, что и для моей скромной доли немало нужно будет твердости, чтоб выдержать многие непонятные, печатанные на авось и незаслуженные оскорбления. Порадовав меня своим отзывом, Пушкин прибавил:

— Дуэли никакой не будет; но я, может быть, попро­шу вас быть свидетелем одного объяснения, при котором присутствие светского человека (опять-таки светского че­ловека) мне желательно, для надлежащего заявления, в случае надобности.

Все это было говорено по-французски. Мы зашли к оружейнику. Пушкин приценивался к пистолетам, но не

______________

* «Если вам нужен третий или второй (секундант), располагайте мною». Непереводимый каламбур (фр.).Ред.

470

 

купил, по неимению денег. После того мы заходили еще в лавку к Смирдину, где Пушкин написал записку Ку­кольнику, кажется, с требованием денег10. Я между тем оставался у дверей и импровизировал эпиграмму:

 

Коль ты к Смирдину войдешь,

Ничего там не найдешь,

Ничего ты там не купишь,

Лишь Сенковского толкнешь.

 

Эти четыре стиха я сказал выходящему Александру Сергеевичу, который с необыкновенною живостью заключил:

 

Иль в Б(улгарина) наступишь 11.

 

Я был совершенно покоен, таким образом, насчет последствий писем, но через несколько дней должен был разувериться. У Карамзиных праздновался день рожде­ния старшего сына. Я сидел за обедом подле Пушкина. Во время общего веселого разговора он вдруг нагнулся ко мне и сказал скороговоркой:

— Ступайте завтра к д'Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем крова­вее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь.

Потом он продолжал шутить и разговаривать, как бы ни в чем не бывало. Я остолбенел, но возражать не осме­лился 12. В тоне Пушкина была решительность, не до­пускавшая возражений.

Вечером я поехал на большой раут к австрийскому посланнику графу Фикельмону. На рауте все дамы были в трауре, по случаю смерти Карла X 13. Одна Катерина Николаевна Гончарова, сестра Натальи Николаевны Пушкиной (которой на рауте не было), отличалась от прочих белым платьем. С нею любезничал Дантес-Гек-керн.

Пушкин приехал поздно, казался очень встревожен, запретил Катерине Николаевне говорить с Дантесом и, как узнал я потом, самому Дантесу сказал несколько более чем грубых слов14. С д'Аршиаком, статным моло­дым секретарем французского посольства, мы вырази­тельно переглянулись и разошлись, не будучи знакомы. Дантеса я взял в сторону и спросил его, что он за человек. «Я человек честный,— отвечал он,— и надеюсь скоро это доказать» *. Затем он стал объяснять, что не понимает,

_____________

* Далег в изд. Модзалевского: Разговор наш продолжался долго. Он говорил, что чувствует, что убьет Пушкина, а что с ним могут (продолжение сноски на стр. 472 – Д.Т.)

471

 

чего от него Пушкин хочет; что он поневоле будет с ним стреляться, если будет к тому принужден; но никаких ссор и скандалов не желает *. На другой день ** погода была страшная — снег, метель. Я поехал сперва к отцу моему, жившему на Мойке, потом к Пушкину, который повторил мне, что я имею только условиться насчет мате­риальной стороны самого беспощадного поединка, и нако­нец с замирающим сердцем отправился к д'Аршиаку. Ка­ково же было мое удивление, когда с первых слов д'Аршиак объявил мне, что он всю ночь не спал, что он хотя не русский, но очень понимает, какое значение имеет Пуш­кин для русских, и что наша обязанность сперва просмот­реть все документы, относящиеся до порученного нам де­ла. Затем он мне показал:

____________

делать, чтó хотят:  на Кавказ, в крепость — куда угодно. Я заговорил о жене его.

Моn  cher,  c'est une mijaurée.  (Мой милый,  это жеманница.— Ред.)

Впрочем, об дуэли он не хотел говорить.

— J'ai chargé de tout d'Archiac, je vous enverrai d'Ar(chiac), ou mon рге>. (Я все поручил д'Аршиаку, я пришлю к вам д'Аршиака или моего отца.— Ред.)

С д'Аршиаком я не был знаком. Мы поглядели друг на друга. После я узнал, что П<ушкин> подошел к нему на лестнице и сказал: «Vous autres français,— vous êtes três aimables. Vous savez tous le Latin, mais quand vous vous battez, vous vous mettez à 30 pas et vous tirez au but. Nous autres Russes — plus un duel est sans... (пропуск в рукопи­си) et plus il doit être féroce». (Вы, французы, вы очень любезны. Все вы знаете латынь, но когда вы деретесь на дуэли, вы становитесь в 30 шагах и стреляете в цель. Мы же, русские,— чем поединок без... тем он должен быть более жестоким.— Ред.)Сост. (Здесь и в дальней­шем цит. по: Соллогуб В. Нечто о Пушкине//М о д з а л е вский Б. Л. Пушкин. [Л.], 1929. С. 374—381).

* Далее в РА: Ночь я, сколько мне помнится, не мог заснуть: я понимал, какая лежала на мне ответственность перед всей Россией. Тут уже было не то, что история со мной. Со мной я за Пушкина не боялся. Ни у одного русского рука на него бы не поднялась; но фран­цузу русской славы жалеть было нечего.— Сост.

** Далее в изд. Модзалевского: — это было во вторник 17 нояб­ря,— я поехал сперва к Дантесу. Он ссылался во всем на д'Аршиака. Наконец сказал: «Vous ne voulez done pas comprendre que j'épouse Catherine. P<ouchkine> reprend ses provocations, mais je ne veux pas avoir l'air de me marier pour éviter un duel. D'ailleurs je ne veux pas qu'il soit prononcé un nom de femme dans tout cela. Voilà un an que le vieux (Heckeren) ne veut pas me permettre de me marier». (Вы, кажется, не хотите понять, что я женюсь на Катрин. П<ушкин> берет назад свой вызов, но я не хочу выглядеть так, как будто женюсь, чтобы избежать поединка. Причем я не хочу, чтобы во всем этом деле было произнесено имя женщины. Вот уже год, как старик (Геккерн) не хо­чет позволить мне жениться.— Ред.) (Продолжение сноски на стр.473 – Д.Т.)

472

 

1)  Экземпляр ругательного диплома на имя Пушкина.

2)  Вызов Пушкина Дантесу после получения диплома.

3)   Записку посланника барона Геккерна, в которой он просит, чтоб поединок был отложен на две недели.

4)  Собственноручную записку Пушкина, в которой он объявлял, что берет свой вызов назад, на основании слухов, что г. Дантес женится на его невестке К. Н. Гон­чаровой.

Я стоял пораженный, как будто свалился с неба. Об этой свадьбе я ничего не слыхал15, ничего не ведал и толь­ко тут понял причину вчерашнего белого платья, причину двухнедельной отсрочки, причину ухаживания Дантеса. Все хотели остановить Пушкина. Один Пушкин того не хотел. Мера терпения преисполнилась. При получении глупого диплома от безымянного негодяя, Пушкин обра­тился к Дантесу, потому что последний, танцуя часто с Н. Н., был поводом к мерзкой шутке. Самый день вызова неопровержимо доказывает, что другой причины не было. Кто знал Пушкина, тот понимает, что не только в случае кровной обиды, но что даже при первом подозрении он не стал бы дожидаться подметных писем. Одному богу известно, что он в это время выстрадал, воображая себя осмеянным и поруганным в большом свете, преследовав­шем его мелкими беспрерывными оскорблениями. Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы с целым светским обществом. Я твердо убежден, что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влия­нию его на Пушкина, один мог бы удержать его. Прочие были не в силах.

   Вот положение дела,— сказал д'Аршиак.— Вчера кончился двухнедельный срок, и я был у г. Пушкина с извещением, что мой друг Дантес готов к его услугам

_____________

Я поехал к Пуш<кин>у. Он был в ужасном порыве страсти. «Dantes est un misérable. Je lui ai dit hierjean-f...» (Дантес негодяй. Я сказал ему вчера... (грубое ругательство).— Ред.),— говорил он.— Вот что. Поезжайте к д'Аршиаку и устройте с ним le materiel du duel (усло­вия дуэли). Как секунданту должен я вам сказать причину дуэли. В об­ществе говорят, что Д<антес>ухаживает за моей женой. Иные говорят, что он ей нравится, другие, что нет. Все равно — я не хочу, чтобы их имена были вместе. Получив письмо анонимное, я его вызвал. Геккерн просил отсрочки на две недели. Срок кончен, д'Аршиак был у меня. Ступайте к нему».

  Дантес,— сказал я,— не хочет, чтоб имена женщин в этом деле называли.

  Как! — закричал П<ушкин>.— А для чего же это все? — И пошел, и пошел.— Не хотите быть моим секундантом? Я возьму другого.— Сост.

473

 

Вы понимаете, что Дантес желает жениться, но не может жениться иначе, как если г. Пушкин откажется просто от своего вызова без всякого объяснения, не упоминая о городских слухах. Г-н Дантес не может допустить, чтоб о нем говорили, что он был принужден жениться и женил­ся во избежание поединка. Уговорите г. Пушкина без­условно отказаться от вызова. Я вам ручаюсь, что Дантес женится, и мы предотвратим, может быть, большое не­счастие.

Этот д'Аршиак был необыкновенно симпатичной лич­ностью, и сам скоро умер насильственною смертью на охоте. Мое положение было самое неприятное: я только теперь узнавал сущность дела; мне предлагали самый блистательный исход, то, что я и требовать, и ожидать бы никак не смел, а между тем я не имел поручения вести переговоры. Потолковав с д'Аршиаком, мы решились съехаться в три часа у самого Дантеса. Тут возобновились те же предложения, но в разговорах Дантес не участво­вал, все предоставив секунданту. Никогда в жизнь свою я не ломал так головы. Наконец, потребовав бумаги, я написал по-французски Пушкину следующую записку:

«Согласно вашему желанию, я условился насчет мате­риальной стороны поединка. Он назначен 21 ноября, в 8 часов утра, на Парголовской дороге, на 10 шагов барье­ра. Впрочем, из разговоров узнал я, что г. Дантес женит­ся на вашей свояченице, если вы только признаете, что он вел себя в настоящем деле как честный человек. Г-н д'Аршиак и я служим вам порукой, что свадьба состоит­ся; именем вашего семейства умоляю вас согласиться» и пр.

Точных слов я не помню, но содержание письма вер­но17. Очень мне памятно число 21 ноября, потому что 20-го было рождение моего отца, и я не хотел ознамено­вать этот день кровавой сценой. Д'Аршиак прочитал внимательно записку; но не показал ее Дантесу, несмотря на его требование, а передал мне и сказал:

— Я согласен. Пошлите.

Я позвал своего кучера, отдал ему в руки записку и приказал везти на Мойку, туда, где я был утром. Кучер ошибся и отвез записку к отцу моему, который жил тоже на Мойке и у которого я тоже был утром. Отец мой записки не распечатал, но, узнав мой почерк и очень встревоженный, выглядел условия о поединке. Однако он отправил кучера к Пушкину, тогда как мы около двух ча­сов оставались в мучительном ожидании. Наконец ответ

474

 

был привезен. Он был в общем смысле следующего со­держания: «Прошу гг. секундантов считать мой вызов недействительным, так как по городским слухам (par le bruit public) я узнал, что г. Дантес женится на моей свояченице. Впрочем, я готов признать, что в настоящем деле он вел себя честным человеком» 18.

  Этого достаточно,— сказал д'Аршиак, ответа Дан­тесу не показал и поздравил его женихом. Тогда Дантес обратился ко мне со словами:

  Ступайте к г. Пушкину и поблагодарите его, что он согласен кончить нашу ссору. Я надеюсь, что мы будем видаться как братья.

Поздравив, с своей стороны, Дантеса, я предложил д'Аршиаку лично повторить эти слова Пушкину и ехать со мной. Д'Аршиак и на это согласился. Мы застали Пушкина за обедом 19. Он вышел к нам несколько блед­ный и выслушал благодарность, переданную ему д'Ар-шиаком.

  С моей стороны,— продолжал я,— я позволил се­бе обещать, что вы будете обходиться с своим зятем как с знакомым.

  Напрасно,— воскликнул запальчиво Пушкин.— Никогда этого не будет. Никогда между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может.

Мы грустно переглянулись с д'Аршиаком. Пушкин затем немного успокоился.

  Впрочем,— добавил он,— я признал и готов при­знавать, что г. Дантес действовал как честный человек.

   Больше мне и не нужно,— подхватил д'Аршиак и поспешно вышел из комнаты.

Вечером на бале С. В. Салтыкова свадьба была объяв­лена, но Пушкин Дантесу не кланялся. Он сердился на меня, что, несмотря на его приказание, я вступил в перего­воры. Свадьбе он не верил.

  У него, кажется, грудь болит,— говорил он,— того гляди уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет. Вот у вас тросточка. У меня бабья страсть к этим игрушкам. Проиграйте мне ее.

  А вы проиграете мне все ваши сочинения?

  Хорошо.— (Он был в это время как-то желчно весел).

  Послушайте,— сказал он мне через несколько дней,— вы были более секундантом Дантеса, чем моим; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пой­демте в мой кабинет.

475

 

Он запер дверь и сказал: «Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено... Вы мне теперь старичка подавайте».

Тут он прочитал мне всем известное письмо к гол­ландскому посланнику. Губы его задрожали, глаза на­лились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхожде­ния. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти? Я промолчал невольно, и так как это было в суб­боту (приемный день кн. Одоевского), то поехал к кн. Одоевскому. Там я нашел Жуковского и рассказал ему про то, что слышал. Жуковский испугался и обещал остановить отсылку письма. Действительно, это ему уда­лось: через несколько дней он объявил мне у Карамзи­ных, что дело он уладил и письмо послано не будет. Пушкин точно не отсылал письма, но сберег его у себя на всякий случай20.

В начале декабря я был командирован в Харьков к гр. А. Г. Строганову и выехал совершенно успокоенный в Москву. В Москве я заболел и пролежал два месяца. Перед отъездом я пошел проститься с д'Аршиаком, кото­рый показал мне несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания. Он рассказал мне, что венское общество целую зиму забав­лялось рассылкою подобных мистификаций. Тут нахо­дился тоже печатный образец диплома, посланного Пуш­кину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший его смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал. Кто был виновным, осталось тогда еще тайной непроницаемой21. После моего отъезда Дантес женился и был хорошим мужем и теперь, по кончине жены, весьма нежный отец. Он пожертвовал собой, чтоб избегнуть по­единка. В этом нет сомнения; но как человек ветреный, он и после свадьбы, встречаясь на балах с Натальей Никола­евной, подходил к ней и балагурил с несколько казармен­ной непринужденностью. Взрыв был неминуем и произо­шел, несомненно, от площадного каламбура. На бале у гр. Воронцова22 , женатый уже, Дантес спросил Наталью Ни­колаевну, довольна ли она мозольным оператором, при­сланным ей его женой.

— Le pédicure prétend,— прибавил он,— que votre cor est plus beau que celui de ma femme*.

____________

*Мозольщик уверяет, что у вас мозоль лучше, чем у моей жены. Игра   французскими  словами:   cor — мозоль   и   corps — тело.— Ред.

476

 

Пушкин об этом узнал. В письме его к посланнику Геккерну есть намек на этот каламбур. Письмо, впрочем, было то же самое, которое он мне читал за два месяца,— многие места я узнал; только прежнее было, если не оши­баюсь, длиннее и, как оно ни покажется невероятным, еще оскорбительнее23.

29 января следующего (1837) года Пушкина не стало. Вся грамотная Россия содрогнулась от великой утраты. Я понял, что Пушкин не выдержал и послал письмо к старику Геккерну; понял, почему, боясь новых примири­телей, он выбрал себе секунданта почти уже на месте поединка; я понял тоже, что так было угодно провиде­нию, чтоб Пушкин погиб, и что он сам увлекался к смерти силою почти сверхъестественною и, так сказать, осяза­тельною. Двадцать пять лет спустя я встретился в Пари­же с Дантесом-Геккерном, нынешним французским сена­тором. Он спросил меня: «Вы ли это были?» Я отвечал: «Тот самый».— «Знаете ли,— продолжал он,— когда фельдъегерь довез меня до границы, он вручил мне от го­сударя запечатанный пакет с документами моей несчаст­ной истории. Этот пакет у меня в столе лежит и теперь за­печатанный. Я не имел духа его распечатать».

Итак, документы, поясняющие смерть Пушкина, целы и находятся в Париже. В их числе должен быть диплом, написанный поддельной рукою. Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу 24. Это имя вертится у меня на языке, но пусть его отыщет и назовет не достоверная догадка, а божие правосудие!

Смерть Пушкина возвестила России о появлении но­вого поэта — Лермонтова25 . С Лермонтовым я сблизился у Карамзиных и был в одно время с ним сотрудником «Отечественных записок». Светское его значение я изоб­разил под именем Леонина в моей повести «Большой свет», написанной по заказу великой княгини Марии Ни­колаевны26. Вообще, все, что я писал, было по случаю, по заказу — для бенефисов, для альбомов и т. п. «Таран­тас» был написан текстом к рисункам князя Гагарина27, «Аптекарша» — подарком Смирдину28. Я всегда считал и считаю себя не литератором ex professo *, а любителем, прикомандированным к русской литературе по поводу дружеских сношений. Впрочем, и Лермонтов, несмотря на

______________

* Профессионалом (лат.).Ред.

477

 

громадное его дарование, почитал себя не чем иным, как любителем, и, так сказать, шалил литературой. Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была не меньшею ут­ратою для русской словесности, чем смерть Пушкина и Гоголя *. В нем выказывались с каждым днем новые залоги необыкновенной будущности: чувство становилось глубже, форма яснее, пластичнее, язык самобытнее. Он рос по часам, начал учиться, сравнивать. В нем следует оплакивать не столько того, которого мы знаем, сколько того, которого мы могли бы знать. Последнее наше сви­дание мне очень памятно. Это было в 1841 году: он уезжал на Кавказ и приехал ко мне проститься. «Одна­ко ж,— сказал он мне,— я чувствую, что во мне дейст­вительно есть талант. Я думаю серьезно посвятить себя литературе. Вернусь с Кавказа, выйду в отставку, и тогда давай вместе издавать журнал» 29. Он уехал в ночь. Вско­ре он был убит 30, а я поехал за границу, где жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце31. Талант Гоголя в то время осмыслился, окрепнул, но прежняя струя творчества уже не била в нем с привычною живостью. Прежде гений руководил им, тогда он уже хо­тел руководить гением. Прежде ему невольно писалось, потом он хотел писать и, как Гете, смешал свою личность с независимым от его личности вдохновением. Он посто­янно мне говорил: «Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и при­нуждайте себя писать».— «Да что же делать,— возражал я,— если не пишется!»— «Ничего... возьмите перо и пи­шите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее, наконец надоест и напишется». Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то не­обыкновенного. Я видел, как этот бойкий светлый ум по­степенно туманился в порывах к недостижимой цели. Как тревожны были мои отношения к Пушкину, так же покойны были отношения мои к Гоголю. Он чуждал­ся и бегал света и, кажется, однажды во всю жизнь свою надел черный фрак, и то чужой, когда великая княгиня Мария Николаевна пригласила его в Риме к себе. Застен­чивость Гоголя простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость, Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще

_____________

* В РА: Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была боль­шею утратою для рос (сийской) словесности.— Сост.

478

 

бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что при­сутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Злато­уста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много писем и документов, любопытных для определения его психиче­ской болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве в 1850 году, когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво и так отвлечен­но, так неясно, что я ужаснулся, смешался и сказал ему что-то про самобытность Москвы. Тут лицо Гоголя прояс­нилось, искра прежнего веселья сверкнула в его глазах, и он рассказал мне по-гоголевски один в высшей степени за­бавный и типичный анекдот, которым, к сожалению, я с моими читательницами поделиться не могу. Но тотчас же после анекдота он снова опечалился, запутался в несвяз­ной речи, и я понял, что он погиб. Он страдал долго, стра­дал душевно, от своей неловкости, от своего мнимого бе­зобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда на­ходил; он изнемогал под силой своего призвания, при­нявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что не причастен к радостям, всем доступным, и, изнывая между болезненным смирением и болезненной, не свойст­венной ему по природе гордостью, умер от борьбы внут­ренней так, как Пушкин умер от борьбы внешней. Оба шли разными путями, но оба пришли к одной цели, конеч­ному душевному сокрушению и к преждевременной смер­ти. Пушкин не выдержал своего мнимого унижения, Го­голь не выдержал своего настоящего величия. Пушкин не устоял против своих врагов, Гоголь не устоял против сво­их поклонников. Оба не были подготовлены современным им общественным духовным развитием к твердой стой­кости перед жизненными искушениями. Оба не нашли вокруг себя настоящей точки опоры, общего трезвого взгляда на отношение искусства к жизни и жизни к исти­не. Настоящим художникам нет еще места, нет еще об­ширной сферы в русской жизни. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов были жертвами этой горькой истины. Там, где жизнь еще ищет своих требо-

479

 

ваний, там искусству неловко, там художник становится мучеником других и самого себя.

После кончины почти всех моих учителей, товарищей и приятелей я отошел от литературного поприща, как покидают дом, некогда оживленный любимыми собесед­никами и вдруг опустошенный рукою всесокрушающей смерти. Я отошел в сторону, но унес с собой свои воспоми­нания, и уже привычную любовь к русскому слову, и твердую уверенность в его прекрасной будущности. Све­тильник, зажженный великими людьми, не может угас­нуть. Его обережет народный здравый смысл. Его ожи­вят новые таланты. Дай бог, чтобы они не были новыми жертвами; дай бог, чтоб истинное просвещение не остава­лось утонченною потребностью некоторых личностей, а разлилось потоком по всему нашему отечеству.

Я уже сказал, что в декабре 1836 года уехал в Харь­ков, где назначен был состоять чиновником особых пору­чений при генерал-губернаторе графе Строганове. Граф Александр Григорьевич Строганов, мой новый началь­ник, хотя не одаренный способностями государствен­ными, был, однако же, человек недюжинный 32 ... Он играл видную роль по своей служебной карьере, и потому я подробно поговорю о нем. По рождению, связям и воспитанию он принадлежал к самому знатному петер­бургскому кругу. С женою своей, рожденною княжною Кочубей 33, он имел трех детей 34: двух дочерей — одна из них, Марианна, олицетворяла собой красоту, грацию, женственность — и сына Григория Александровича; его дочери обе умерли молодыми девушками, зато сыну уда­лось порядочно нашуметь на своем веку35. Я всегда нахо­дился с Григорием Строгановым в самых дружеских отношениях и могу сказать, что редко на своем веку встре­чал человека такого благородного и доброго. Он пред­ставлял собою олицетворение того, что французы назы­вают un viveur *, но в самом изящном смысле. Всегда готовый волочиться за женщинами и кутить, он в то же время всегда был готов оказать услугу товарищу, помочь бедняку, утешить страждущего... В России трудно кого-нибудь удивить способностью осушить почтенное коли­чество бутылок, но едва ли кто-нибудь мог в этом случае перещеголять Григория Строганова. Его попойки сдела­лись в России легендарными; опишу одну из них, расска­занную мне самим Григорием Александровичем. Будучи

________________

* Прожигатель жизни (фр.).Ред.

480

 

еще молодым человеком, по делам службы Строганов отправился в прибалтийские провинции и приехал — уже не помню теперь хорошенько — в Ревель или Ригу,— словом, в большой город, где члены тамошнего клуба устроили ему обед. Как только Строганов вошел в залу, члены встретили его самым радушным образом и повели в столовую, где усадили, разумеется, на первое место и ста­ли его угощать.

  Любезный граф,— обратился к Строганову пред­седатель пирушки,— мы знаем, что в России никто так бо­гатырски не пьет, как вы, и потому мы предлагаем вам выпить с каждым из нас по бокалу за ваше здоровье; нас семнадцать человек, следственно...

  С удовольствием,— невозмутимо ответил Григо­рий Александрович; он знал, что против него между его хозяевами произошло нечто вроде маленького заговора с целью его напоить, и потому приготовился к бою,— с удовольствием, я готов с каждым из вас выпить по бо­калу шампанского.

Он встал. Все поднялись за ним. Строганов чокался с каждым из своих «сотрапезников» и до дна осушал свой бокал; стоявший позади его официант немедленно снова наполнял его бокал, и Строганов снова чокался. Когда этот обряд окончился, все уселись на свои места и приня­лись обедать.

  Господа,— в свою очередь, заговорил Строганов; он был, что называется, «как ни в чем не бывало»,— я ис­полнил ваше желание; теперь позвольте мне сделать вам маленькое предложение.

  Согласны! заранее согласны,— загудели расхо­дившиеся бароны.

  Я выпил, как вы изволили это видеть, семнадцать бокалов, теперь я предлагаю следующее: каждый из нас должен выпить по семнадцати бутылок шампан­ского!..

Бароны несколько опешили, но согласились; разумеет­ся, за третьей бутылкой половина из них уже лежала под столом; остальные же, если и бормотали что-то еще о «привилегиях», но так бестолково, что Строганов мах­нул на них, что называется, рукой, надел фуражку и ушел.

Начальник мой, Александр Григорьевич, отличался, как и брат его, известный всему Петербургу граф Сергей Григорьевич Строганов, сухим и даже резким видом, в душе же он был человек и добрый, и благонамеренный,

481

 

хотя не отличался тою благотворительностью, какою сла­вился в Петербурге его брат Сергей Григорьевич; между мной и графом Строгановым существовали стран­ные отношения; утром, когда я являлся к нему по службе, он сидел у своего письменного стола и принимал меня чисто по-начальнически, он никогда не подавал мне руки, и я стоя докладывал ему о возложенных на меня им пору­чениях или выслушивал его приказания; затем я отклани­вался и уходил; но по возвращении домой человек докла­дывал мне, что от генерал-губернатора приходил курьер с приглашением на обед. Когда я являлся на приглашение, я точно встречал совершенно другого человека; с ласковой улыбкой на совершенно изменившемся лице, с протяну­той рукой, Строганов шел мне навстречу, не только лю­безно, но, можно сказать, товарищески разговаривая со мною обо всем; после обеда, куря, мы вдвоем играли на биллиарде часов до одиннадцати вечера; затем я уходил, но на следующий день утром опять заставал своего на­чальника таким же ледянисто-сухим, как всегда. Эти от­ношения, во-первых, обрисовывают характер Строганова, во-вторых, дают понятие о существовавших тогда отноше­ниях между начальниками и подчиненными. Во время исполнения служебных обязанностей начальник всегда оставался холоден, но если подчиненный принадлежал к одному с ним обществу, то в обыденной жизни он стано­вился любезнее, разумеется, не в такой резкой форме, как это делал Строганов. Лето семья Строгановых про­живала в Диканьке 36 (я уже сказал выше, что граф был женат на княжне Кочубей), и я часто туда езжал. Я не стану описывать Диканьку, ее знаменитый дворец, парк и так далее; обо всем этом столько раз было говорено; но опишу обыденную в ней жизнь, какою я ее тогда видел. Состоянием старуха княгиня Кочубей владела таким ог­ромным, что даже по ее кончине каждый из ее четырех сыновей еще оказался очень богатым человеком. Мы находились не то чтобы в родстве, а в свойстве с Кочубе­ями, так как моя родная тетка, сестра моей матери, была замужем за родным братом княгини Кочубей — Васильчиковым. Этим и объясняется, что старуха княгиня всегда относилась ко мне благосклонно — другого выражения я употребить не могу, так как княгиня Кочубей держалась царицей; впрочем, не она одна — в те времена многие из знатных дам новопожалованных родов (так как уж и тог­да настоящие, древние, княжеские и боярские русские роды почти все обеднели и размножились) любили у себя

482

 

в поместьях, как говорят французы, jouer à la reine*. На эктениях37 вслед за императорской фамилией и име­нем местного архиерея священник молился за княгиню со чадами и об опочившем князе. По этому поводу я одна­жды был свидетелем смешной, но несколько безобразной сцены; священник во время обедни, на эктении, ошибся и вместо того, чтобы помолиться «о здравии» княгини Кочубей, он помянул ее «за упокой». Она, разумеется, как всегда, находилась в церкви, и можно себе пред­ставить, какое неприятное впечатление эта ошибка произ­вела на женщину уже старую и необыкновенно чванную. Что же касается Строганова, то он просто рассвирепел. Едва обедня кончилась, он вбежал в алтарь и бросился на священника; этот обмер от страха и выбежал в боковую дверь вон из церкви; Строганов схватил стоявшую в углу трость священника и бросился его догонять. Никогда мне не забыть, как священник, подбирая рукой полы своей добротной шелковой рясы, отчаянно перескакивал клумбы и плетни, а за ним Строганов в генеральском мундире гнался, потрясая тростью и приговаривая: «Не уйдешь, такой-сякой, не уйдешь».

На приемах, обедах и даже тогда, когда, кроме семьи и домочадцев, никого не было,— правда, это случалось очень редко,— все в ожидании княгини собирались в одну из гостиных, и только за несколько минут она появлялась в сопровождении двух-трех приживалок; это несколько смахивало на выход, но не казалось смешным, во-первых, потому, что княгиня Кочубей действительно выглядывала настоящей барыней, во-вторых, потому, что роскошь Диканьки этому соответствовала.

В Харькове я часто бывал у графа Головкина, жена­того на родной сестре моей бабки графини Соллогуб-На­рышкиной 38. Я ему доводился внучатным племянником, и он всегда необыкновенно ласково со мною обращался. Он изображал собою воплощение типа больших бар XVIII столетия. Большого роста, тучный, с огромным гладко выбритым лицом и густыми седыми волосами, за­чесанными по моде императрицы Екатерины II, он всегда был одет изысканно, хотя по-старинному, носил чулки и башмаки с необыкновенно красивыми пряжками; когда он входил в комнату, покачиваясь и опираясь на трость с драгоценным набалдашником, то распространял очень сильный и приятный запах «Bouquet à la Maréchale» 39,

____________

* Играть в королеву (фр.).— Ред.

483

 

коим были пропитаны все его одежды; к каждому из своих гостей (он почти ни у кого не бывал), по-старинному, он обращался с любезным приветствием; во всем он соблю­дал обычаи прошлого и даже волочился за женщинами, вероятно, впрочем, безобидно, так как в ту пору (1837 г.) ему уже минуло за семьдесят. Во время моего пребыва­ния в Харькове предметом его старческой страсти была жена губернского архитектора, хорошенькая г-жа Меновская. Ежедневно она перед обедом держалась с прочими гостями в приемной в ожидании выхода хозяина; когда в дверях показывалась высокая фигура Головкина, Меновская первая подходила к нему и, грациозно перед ним приседая, подавала ему табакерку, наполненную тончай­шим испанским табаком; старик нежно принимал из пре­красных рук свою табакерку. Щеголевато, как истый маркиз двора Людовика XV, концами пальцев подносил к своему благородному носу щепотку табаку, с наслаж­дением ее втягивал, ногтями встряхивал пылинки табаку, упавшие на кружева жабо, потом обращался к красивой польке и, влюбленно на нее глядя, ежедневно произносил одну и ту же фразу: «Trop gracieuse, chère madame, et de plus en plus jolle!» *

От Головкина я слышал много интересных рассказов о выдающихся личностях конца прошлого века и в особен­ности о Потемкине, которого он хорошо помнил и близко знал. Между прочим, он мне рассказал следующее явле­ние из жизни знаменитого светлейшего, кажется, мало­известное. Во время второго турецкого похода Потем­кин, который, как известно, очень любил женщин, влю­бился в жену одного из своих приближенных офицеров, княгиню Долгорукую40. При его тогдашнем могуществе, громадном богатстве и, кроме всего этого, его обаятель­ной личности, он только затруднялся тем, что французы называют l'embarras du choix **, но на этот раз он встре­тил отпор не предвиденный; княгиня Долгорукая гордо отвергла искания великолепного князя Тавриды, потому что горячо любила своего мужа. Как и следовало ожидать, сопротивление еще более разожгло страсть Потемкина; все было пущено в ход, чтобы ослепить, затуманить, очаровать молодую красавицу, но напрасно: она по-преж­нему оставалась непреклонна. Однажды, объезжая пози-

_____________

*Слишком грациозна, дорогая сударыня, и все хорошеет и хо­рошеет (фр.).Ред.

** Затруднение из-за большого выбора (фр.).Ред.

484

 

ции войск вокруг осаждаемого Очакова, Потемкин за­видел издали любимый облик и подскакал к княгине Дол­горукой. Молодая женщина, как всегда, обошлась с ним с холодной почтительностью и нехотя отвечала на любез­ности князя.

  Дайте мне понюхать этот цветок,— промолвил князь, указывая на подснежник, приколотый к мантилье княгини Долгорукой.

Та нехотя подала ему цветок; но в то время, как По­темкин, перегнувшись на седле, протягивал руку, лошадь его рванула, и подснежник упал в грязь...

— Вы мне позволите, княгиня, возвратить вам такой же цветок? — спросил фельдмаршал.

  Д-да,— нерешительно ответила княгиня.

Потемкин ей поклонился, поднял лошадь в галоп и поскакал домой. Через час после этого фельдъегерь мчал­ся в Петербург с личным поручением от фельдмаршала. Как известно, Потемкин и жил, и воевал царем; на войне его сопровождал обоз в сотни телег, вмещавших в себе изысканные яства, тончайшие вина, драгоценную золотую и серебряную утварь, ковры, восточные ткани и т. п. Между прочими его затеями он приказал почти под стена­ми осаждаемого города вырыть нечто вроде подземного дворца с огромной галереей, могущей вместить в себе ве­реницу столов человек на сто. К назначенному дню все оказалось готовым; подземный чертог сиял позолотой и рдел роскошными тканями; с утра князь разослал при­глашения на пир, но место пира оставалось неизвестным почти для всех, и только некоторые посвященные знали о великолепных приготовлениях. Кроме пышной обстанов­ки, всюду окружавшей светлейшего, его всюду сопровож­дала многочисленная свита, составленная не только из лиц, находившихся при нем на службе, но и их жен, и да­же дам и кавалеров вовсе ему чужих, и потому, не в ущерб победам, празднества сменялись празднествами. Но этот пир превзошел великолепием и оригинальностью все предшествовавшие. Когда очарованные гости при пушеч­ной пальбе вошли или, скорее, опустились в подземное царство, Потемкин их встретил со своею обычною привет­ливостью, но казался озабоченным. За ужином княгиня Долгорукая сидела напротив хозяина. Казалось, ее красо­та еще никогда не была так обаятельна, и светлейший не сводил с нее глаз, но тем не менее беспокойство его и нетерпение возрастали с каждой минутой. Но вот к нему приблизился один из дворецких и, почтительно нагибаясь

485

 

к уху князя, прошептал несколько слов; лицо Потемкина просветлело.

  А! наконец! — вскрикнул он.— Я жду его с утра; введите его сюда!

Через минуту в галерею весь запыленный от долгой дороги вошел фельдъегерь и подал Потемкину маленький бирюзового цвета экран41; князь раскрыл его и вынул из него удивительной работы бриллиантовый подснеж­ник...

  Княгиня,— через стол подавая княгине Долго­рукой снова уложенный им в экран подснежник, ска­зал Потемкин,— месяц тому назад вы позволили мне возвратить вам нечаянно уроненный мною в грязь ваш цветок... смею ли я надеяться, что этот может заменить тот?..

Княгиня Долгорукая взяла экран из рук Потемкина, полюбовалась игрой баснословных камней, потом, возвра­щая светлейшему экран, проговорила своим сдержанным голосом:

  Князь, я согласилась от вас принять такой же цве­ток, как был мой, а не драгоценный подарок; благодарю вас за вашу обычную ко мне любезность, но принять эту вещь я не могу!..

Потемкин изменился в лице и, с свойственною ему горячностью, бросил под стол, растоптал каблуком, вдре­безги уничтожил злополучный подснежник...

Присутствующим стало «не по себе», князь во гневе был тяжел; но Потемкин с обычным своим умом взял на себя свойственный ему вид и с улыбкой насилованной, но все-таки улыбкой обратился к княгине Долгорукой, выражая только сожаление, что труды петербургских ювелиров и несколько тысяч верст, проскаченных в ее честь, не заслужили ее внимания. Пир долго еще продол­жался, но с этого вечера светлейший перестал ухаживать за княгиней Долгорукой: гордый любимец великой цари­цы не простил ей ее урока.

Граф Головкин также любил рассказывать о бале, данном Потемкиным в честь императрицы Екатерины в Таврическом дворце 42 . Разумеется, все, что могла приду­мать самая роскошная и пышная фантазия с тем особен­ным тонким вкусом, каким отличались празднества при дворах в конце XVIII века, украшало дворец и примы­кавшие к нему сады. Когда императрица, еще тогда пре­красная, прибыла на бал,   Потемкин встретил ее на коле-

486

 

нях, за ним на подушке из голубого атласа паж держал его шляпу — она до того была разукрашена бриллиантами, что в руках нести князю ее было тяжело.

 

 

VI

 

Мое назначение камер-юнкером.— Герцог Максимилиан Лейхтенбергский.— Великая княгиня Мария Николаевна.— Царские вечера в Аничковом дворце.— Оригинальная игра в карты.— Царская семья.— Шалости великого князя Константина Николаевича.— Придворные балы.— Бал у графа Воронцова-Дашкова.— Лермонтов.— Его ссылка на Кавказ.— Некоторые подробности для его характеристики.— Тесть и теща мои.— Образ их жизни.— Моя первая жена.— Успех моего «Тарантаса».— Советы Гоголя.— Первое представление моей пьесы «Петербургское цветобесие».— Неудовольствие цесаревича Александра Николаевича.— Мнение императора Николая Павловича о моем «Та­рантасе».— Мои вечеринки.— Граф Д. Н. Блудов.— Ф. И. Тютчев.— Знакомство с Ф. М. Достоевским.— Интерес, возбуждающийся в высшем обществе моими вечеринками.— Граф Фредро.— Пианист Леви.— Вечер в Мраморном дворце, в честь королевы нидерланд­ской.— Моя пьеса «A propos» и ее успех.— Праздники в Петергофе.

 

Служба моя в Харькове ознаменовалась тем, что я был произведен в следующий чин и получил звание камер-юнкера1; впрочем, я широко пользовался отпуска­ми, и зимою большею частью жил в Петербурге. Я уже сказал, что время от турецкой кампании 1828 года до крымской войны было едва ли не самой блестящей эпо­хой светской петербургской жизни. При дворце празд­нества сменялись празднествами. Во-первых, состоялось бракосочетание великой княжны Марии Николаевны с герцогом Максимилианом Лейхтенбергским2. Герцог Лейхтенбергский был не только одним из красивейших мужчин в Европе, но также одним из просвещенных и образованнейших принцев. Он всегда относился ко мне с самою благосклонною дружбой, и я могу сказать, что мне не приходилось встретить человека с таким обширным и тонким чутьем всего благородного и прекрасного. Супруга герцога Лейхтенбергского великая княжна Мария Нико­лаевна хотя гораздо ниже ростом, чем августейшая ее сестра, ныне королева Виртембергская, была тем не менее красоты замечательной. Она более всех детей походила лицом на своего царственного родителя Николая Пав­ловича. Одаренная умом замечательным и необыкно­венно тонким пониманием в живописи и скульптуре, она много содействовала процветанию родного искусства3. В ее роскошном дворце строгий этикет соблюдался только

487

 

во время балов и официальных приемов; в остальное же время великая княгиня являлась скорее радушной хо­зяйкой, остроумной и благосклонной, в среде лиц, наи­более ей приближенных, а также талантливых артистов, всегда имевших к ней доступ и находивших в ней просве­щенную покровительницу. Затем наступило бракосочета­ние великой княжны Ольги Николаевны, отпразднован­ное еще с большею пышностью, так как великая княжна вступала в брак с наследником престола Виртембергского; впрочем, брак этот состоялся гораздо позднее 4. Как известно, после пожара Зимнего дворца 5 государь Николай Павлович переселился, пока дворец отстроивался снова, в Аничковский дворец. Когда не было балов или официальных приемов, к вечернему чаю императри­цы приглашались некоторые сановники и выдающиеся лица петербургского большого света. Государь, обменяв­шись благосклонными словами с каждым из присутствую­щих, садился за карты; но иногда устроивалось следую­щее развлечение, которое государь особенно любил и принимал в нем участие как главное действующее лицо. Из английского магазина во дворец требовались разно­го рода вещи: золотые и серебряные изделия, статуетки, малахитовые чернильницы, разнородные веера, пряжки и т. д. Все эти вещи размещались камер-лакеями на нескольких столах в зале, примыкавшей к гостиной императрицы. После чая государь переходил туда и са­дился перед небольшим столиком, на котором лежала иг­ра карт. Надо сказать, что под каждой из названных мною выше вещей вместо номера лежало название карты: двой­ка бубен,  или десятка треф,  или валет червей и проч.

  Господа,— обращался к окружавшим его столик царедворцам государь,— кто из вас желает купить у меня девятку червей?.. Славная карточка.

  Я!., я!., я!..— слышались отовсюду возгласы ца­редворцев.

  А что дадите? — добродушно спрашивал, улыба­ясь, государь.

  Двести рублей,— картавя, басил граф Михаил Юрьевич Виельгорский. Он в этих случаях всегда являл­ся «запевалой», если можно так выразиться. Иногда завязывался между гостями спор, они друг другу не усту­пали карты, все набавляя высшую и высшую цену; или же иногда сам государь не соглашался, находя цену не­достаточною, что его всегда очень забавляло. Когда все карты были распроданы, государь вставал и в сопровож-

488

 

дении одного из дежурных подходил к столам, на которых были размещены вещи; дежурный камер-юнкер или фли­гель-адъютант называл имена карт, обозначавших вещи, а государь сам лично вручал их выигравшим. Из денег, вырученных за проданные карты, выплачивались вещи, взятые из английского магазина; остальные — обыкно­венно очень порядочная сумма — раздавались петербург­ским бедным; таким образом от развлечения великих мира сего богатые крохи доставались беднякам.

Я уже сказал, что государь каждый вечер играл в кар­ты; партию его составляли приближенные ему сановники или особенно отличаемые им дипломаты. Государь, как известно, был очень нежный отец и любил, чтобы авгус­тейшие его дети окружали его вечером; цесаревич, тогда уже замечательно красивый юноша, великие княжны Ольга Николаевна и Мария Николаевна и великий князь Константин Николаевич; младшие дети их величеств, еще младенцы, оставались во внутренних апартаментах. Вели­кий князь Константин Николаевич всегда отличался большим умом и замечательными способностями, но был нрава очень резвого и любил всякого рода детские ша­лости. Однажды вечером, после того как государь, отпив чай и обойдя, по обыкновению, всех присутствующих с милостивым словом, сел за карточный стол, к другому такому же столу, невдалеке стоявшему, подошли четверо из приглашенных государя, намереваясь также вступить в бой. В ту минуту, что они, отодвинув стулья, собирались сесть за стол, великий князь Константин Николаевич, тогда еще отрок, проворно подбежал и выдернул стул, на который собирался сесть Иван Матвеевич Толстой (впоследствии граф и министр почт). Толстой грузно упал на ковер и, огорошенный этим падением, поднялся с помощью Михаила Юрьевича Виельгорского; великий князь, смеясь, выбежал из комнаты, но государь заметил это маленькое происшествие; он положил на стол свои карты и, обращаясь к императрице, сидевшей невдалеке:

  Madame, levez-vous! * — произнес он, возвышая голос для того, чтобы все присутствующие могли расслы­шать то, что он говорил. Императрица поднялась.

  Allons demander pardon à Иван Матвеевич d'avoir si mal élevé notre fils!.. **

_____________

* Встаньте, сударыня! (фр.) Ред.

** Попросим прощения... за то, что так плохо воспитали нашего сына!., (фр-) Ред.

489

 

Великому князю, разумеется, попеняли за эту ша­лость, но Иван Матвеевич был гораздо более его смущен всем этим. Балы при дворе императора Николая Павло­вича отличались не только свойственной русскому двору пышностью, но и большим оживлением. Императрица, еще прекрасная, участвовала в танцах, потом стали появ­ляться красавицы великие княжны и за ними легион хо­рошеньких фрейлин и красивых молодых женщин. Тог­дашний большой свет, несмотря на свою замкнутость, умел и любил веселиться: на него еще не пахнуло ни английской деревянностью, ни французской распущен­ностью; правда, мы и тогда перенимали, по нашей привыч­ке, многое у соседей-европейцев, но все щегольское, красивое, тонкое. Теперь часто, глядя на худосочную ны­нешнюю петербургскую молодежь, я не могу себе пред­ставить, что это — преемники красавцев Барятинских, Васильчиковых, Исаковых и других. Сколько в них было, кроме красоты, жизни, огня, молодости, задушевности, веселости; не впадая в обычную всем старикам слабость находить, что все существовавшее в наше время было луч­ше, и отдавая справедливость тому, что во многом тепе­решние люди толковее нас, нельзя не сказать, однако, что в нас самые недостатки даже извинялись тем, что мы умели быть молодыми. А женщины? Кто из старо­жилов может говорить без восторга о графине Ворон­цовой-Дашковой, графине Мусиной-Пушкиной, Авроре Карловне Демидовой, княжнах Трубецких, Барятинских, жене Пушкина?.. Нет сомнения, что и теперь в Петер­бурге есть много прелестных и красивых женщин, но меж­ду ними так много замешалось других, от которых как-то тянет меняльной лавочкой или лабазным товаром, что их присутствие как-то невольно отзывается на самых «чисто­кровных».

Самыми блестящими после балов придворных были, разумеется, празднества, даваемые графом Иваном Во­ронцовым-Дашковым. Один из этих балов остался мне особенно памятным. Несколько дней перед этим балом Лермонтов был осужден на ссылку на Кавказ. Лермон­тов, с которым я находился сыздавна в самых товарище­ских отношениях, хотя и происходил от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества, но он его лю­бил, бредил им, хотя и подсмеивался над ним, как все мы, грешные... К тому же в то время он страстно был влюблен в графиню Мусину-Пушкину 6 и следовал за нею всюду

490

 

как тень. Я знал, что он, как все люди, живущие вообра­жением, и в особенности в то время, жаждал ссылки, притеснений, страданий, что, впрочем, не мешало ему ве­селиться и танцевать до упаду на всех балах; но я все-таки несколько удивился, застав его таким беззаботно веселым почти накануне его отъезда на Кавказ; вся его будущность поколебалась от этой ссылки, а он как ни в чем не бывало кружился в вальсе. Раздосадованный, я подошел к нему.

  Да что ты тут делаешь! — закричал я на него.— Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди тебя арес­туют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!

  Не арестуют у меня! — щурясь сквозь свой лор­нет, вскользь проговорил граф Иван, проходя мимо нас7.

В продолжение всего вечера я наблюдал за Лермон­товым. Им обуяла какая-то лихорадочная веселость; но по временам что-то странное точно скользило на его лице; после ужина он подошел ко мне.

  Соллогуб, ты куда поедешь отсюда? — спросил он меня.

  Куда?.. домой, брат, помилуй — половина четвер­того!

  Я пойду к тебе, я хочу с тобой поговорить!.. Нет, лучше здесь... Послушай, скажи мне правду? Слы­шишь — правду?.. Как добрый товарищ, как честный че­ловек... Есть у меня талант или нет?.. говори правду!..

  Помилуй, Лермонтов! — закричал я вне себя,— как ты смеешь меня об этом спрашивать! — человек, который, как ты, написал...

  Хорошо,— перебил он меня.— Ну, так слушай: государь милостив; когда я вернусь, я, вероятно, застану тебя женатым, ты остепенишься, образумишься, я тоже, и мы вместе с тобою станем издавать толстый журнал.

Я, разумеется, на все соглашался, но тайное скорб­ное предчувствие как-то ныло во мне. На другой день я ранее обыкновенного отправился вечером к Карамзи­ным 8. У них каждый вечер собирался кружок, состояв­ший из цвета тогдашнего литературного и художествен­ного мира. Глинка, Брюллов, Даргомыжский, словом, что носило известное в России имя в искусстве, прилежно посещало этот радушный, милый, высокоэстетический дом. Едва я взошел в этот вечер в гостиную Карамзи­ных, Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взвол­нованным голосом:

491

 

   Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов напи­сал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!

Лермонтов сидел у чайного стола; вчерашняя весе­лость с него «соскочила», он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошел к нему и выразил ему мое желание, мое нетерпение услышать тотчас вновь сочиненные им стихи.

Он нехотя поднялся со своего стула.

— Да я давно написал эту вещь,— проговорил он и подошел к окну.

Софья Карамзина, я и еще двое-трое из гостей окру­жили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:

 

На воздушном океане

Без руля и без ветрил

Тихо плавают в тумане...

 

И так далее. Когда он кончил, слезы потекли по его щекам *, а мы, очарованные этим едва ли не самым по­этическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.

   C'est du Pouchkine cela **,— сказал кто-то из при­сутствующих.

   Non, c'est du Лермонтов, се qui vaudra son Pouchki­ne!*** — вскричал я.

Лермонтов покачал головой.

   Нет, брат, далеко мне до Александра Сергееви­ча,— сказал он, грустно улыбнувшись,— да и времени работать мало остается; убьют меня, Владимир!

Предчувствие Лермонтова сбылось: в Петербург он больше не вернулся9; но не от черкесской пули умер гени-

_____________

* У Висковатова: «Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью избранного кружка, по­эт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение «Тучки небесные, вечные странники!..». Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех груст­ным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез».— Сост. (Цит. по: В и с к о в а т о в П. А. Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество. М., 1987. С. 300.)

** Это же из Пушкина! Ред.

*** Нет,   это   из   Лермонтова,   что   стоит   твоего   Пушкина. — Ред.

492

 

альныи юноша, и на русское имя кровавым пятном легла его смерть.

Две девушки в то время занимали мое воображение: княжна Мария Ивановна Барятинская и графиня Софья Михайловна Виельгорская; княжна Барятинская вышла замуж за князя Михаила Кочубея*, я женился на графи­не Виельгорской. Впрочем, с женитьбой мой образ жизни мало изменился; я, каюсь, не родился домоседом и часто злоупотреблял слабостью, свойственной всем пишущим людям, шататься всюду и везде. Теща моя, графиня Луи­за Карловна, как это было известно всему Петербургу, сильно ко мне не благоволила, но, так как я не обращал внимания на ее замечания, она поручила своему добрей­шему мужу, моему тестю, сделать мне выговор по случаю моих поздних возвращений домой. Это обстоятельство несколько затрудняло Михаила Юрьевича, так как он сам, несмотря на свои почтенные лета, широко пользовал­ся всякого рода приятными развлечениями. Тем не менее граф Виельгорский вошел ко мне однажды в кабинет и, насупившись, сказал мне недовольным голосом:

   Послушай, однако, Владимир, это ни на что не похоже! Тебя целыми вечерами до поздней ночи не быва­ет дома. Ну, вчера, например, в котором часу ты вернул­ся домой?..

   Да за полчаса, я думаю, до вашего возвращения, Михаил Юрьевич,— ответил я ему, невольно усмехнув­шись.

Он прикусил губы и ничего мне на это не ответил, но уже с тех пор никогда более не делал мне никакого рода замечаний. Я должен сказать, что редко кого в жизни так горячо любил, как графа Михаила Юрьевича Виельгорского, и в начале нашего знакомства (я говорю о своих взрослых летах, так как в детстве я часто его видел) он прежде всех и более всех меня к себе привязал. В их доме приемы разделялись на две совершенно по себе различ­ные стороны. Приемы графини Луизы Карловны отлича­лись самой изысканной светскостью и соединяли в ее роскошных покоях цвет придворного и большого света; у графа же Михаила Юрьевича раза два, три в неделю собирались не только известные писатели, музыканты и живописцы, но также и актеры, и начинающие карьеру газетчики (что в те времена было нелегкой задачей), и да-

_____________

* Она вскоре умерла, и князь Кочубей женился на дочери извест­ного французского актера Брессана.

493

 

же просто всякого рода неизвестные людишки, которыми Виельгорский как истый барин никогда не брезгал 10. Все эти господа приходили на собственный Виельгорского подъезд (на Михайловской площади, дом, ныне принад­лежащий кондитеру Кочкурову)11, и графиня Виельгорская не только не знала об их присутствии в ее доме, но даже не ведала о существовании многих из них. Часто Виельгорский на короткое время покидал своих гостей, уезжал во дворец или на какой-нибудь прием одного из посланников или министров, но скоро возвращался, сни­мал свой мундир, звезды, с особенным удовольствием об­лекался в бархатный, довольно потертый сюртук и прини­мался играть на биллиарде с каким-нибудь затрапезным Самсоновым. Но этот образ жизни — или, скорее, рез­кость приемов — родителей моей жены несколько изме­нился со дня нашей свадьбы. Я уже сказал, что мы жили у них же в доме, на особенной, для нас ими отделанной квартире. Мы с женою завтракали и обедали у Виельгорских; в остальное же время сохраняли совершенную неза­висимость в нашем образе жизни, много принимали у себя, и эти два элемента — светский и артистический — у нас соединялись в одно целое, в то время редкое и осо­бенно привлекательное. Жена моя, хотя сызмала жила в свете, не любила его; все ее время поглощала ее беззавет­ная, болезненная любовь к детям, имевшая, увы, горькие последствия12. Я всячески старался развлекать ее вообра­жение, для которого мир замыкался там, где речь не шла о пеленках и касторовом масле, тем более что она и пони­мала, и ценила искусства и сама была одарена редкими музыкальными способностями и прекрасно также рисова­ла. По возвращении нашем из заграничного путешествия и появлении имевшего всего более успеха моего сочинения «Тарантас»13, мое литературное положение выдвинулось на первый план; я сделался модным, едва ли не самым модным в России писателем. Надо сказать, что тогда (я говорю о второй половине сороковых годов), за исклю­чением гениального Гоголя, в котором, впрочем, за исклю­чением небольшого круга посвященных, большинство публики еще не ценило достойно его огромного таланта, и Марлинского, бывшего в большой моде14, в русской литературе не было особенно талантливых писателей. Гончаров, Тургенев, Достоевский, Некрасов только начи­нали свое впоследствии блистательное поприще; гигант русского романа Лев Толстой был еще отроком, а его соименник,   Алексей   Толстой,  блестящим   гвардейским

494

 

офицером, и никто тогда не мог в нем предвидеть вдохновенного творца «Иоанна Грозного» 15. Григорович уже кое-что пописывал, но еще мало был известен и толь­ко позже вошел в большую моду. Итак, мой «Тарантас» имел успех, до тех пор неслыханный в книжном деле, и имя мое стало популярно в России. Не могу не сознать­ся, что этот громовый успех имел на мою будущую ли­тературную деятельность самое пагубное влияние. Я стал работать небрежно, увлекаться темой дня или, что всего хуже, лениться. Сколько раз Гоголь сердито укорял меня в моей лени!

   Да не пишется что-то,— говорил я.

   А вы все-таки пишите,— отвечал он мне тем осо­бенным своим добродушно-насмешливым тоном, который он принимал часто, говоря с близкими ему людьми,— все-таки пишите; возьмите хорошенькое перышко, хоро­шенько его очините, положите перед собою лист бумаги и начните таким образом: «Мне сегодня что-то не пишет­ся». Напишите это много раз сряду, и вдруг вам придет хорошая мысль в голову! за ней другая, третья, ведь иначе никто не пишет, и люди, обуреваемые постоянным вдохно­вением, редки, Владимир Александрович!16

Но я, увы, не совсем послушался Гоголя, и в этот пе­риод времени, то есть от 1845 года до начала пятидесятых годов, написал множество теперь уже совершенно забы­тых и, впрочем, плохих сочинений17. Некоторые из них, и в особенности театральные пьесы, пользовались хотя временным, но большим успехом; иные из них, как, на­пример, «Букеты, или Петербургское цветобесие», на­влекли на себя после большого успеха громы российской цензуры18. Я живо припоминаю первое представление этой пьесы. Государь Николай Павлович находился в Италии, но цесаревич Александр Николаевич присут­ствовал на представлении и очень остался недоволен; повстречавшись со мною, цесаревич резко выразил мне свое удивление в том, «что камер-юнкер граф Соллогуб может писать сочинения с таким вредным направлени­ем»19. Я, разумеется, согнулся в три погибели и промол­чал, но в душе не мог не подумать, что эта совершенно невинная шутка-водевиль не заслуживала августейшего гнева. Я должен при этом сказать, что этот случай выговора мне цесаревичем был единственный во всей моей жизни, и потом, и всегда, будучи императором, он обхо­дился со мною с особенным благоволением. Государь Николай Павлович пишущих людей вообще недолюбли-

495

 

вал, но мои сочинения все читал и относился к ним благосклонно; раз только, глянув на меня тем особен­ным взглядом, от которого самому храброму и уверенному в себе человеку становилось жутко, он сказал мне, «что советует, когда мне еще вздумается описывать губерна­торш, не выводить представленного мною типа в «Тарантасе», который ему сильно не нравится!»20. Теперь это кажется тем более странным, что мои собраты шестиде­сятых годов выдавали и выдают меня до сих пор за ярого крепостника и консерватора!..

Я уже сказал выше, что у меня по вечерам собирались самые разнородные гости; в комнате, находившейся за моим кабинетом и прозванной мною «зверинцем», так как в ней помещались люди, не решавшиеся не только си­деть в гостиной, но даже входить в мой кабинет, куда, однако, дамы редко заглядывали,— в этой комнате часто можно было видеть сидящих рядом на низеньком диван­чике председателя Государственного совета графа Блудова и г. Сахарова, одного из умнейших и ученейших в России людей, но постоянно летом и зимой облеченного в длиннополый сюртук горохового цвета с небрежно по­вязанным на шее галстухом, что для модных гостиных являлось не совсем удобным 21. Граф Блудов был одним из выдающихся людей царствований императоров Алек­сандра I и Николая I; человек обширного ума и непреклон­ных убеждений, патриот самой высокой степени, предан­ный престолу, то есть России, родине, он имел то редкое в те времена преимущество над современными ему санов­никами, что и понимал, и видел пользу прогресса, но прогресса постепенного. Слабой стороной графа Блудова был его характер, раздражительный и желчный; извест­ный остряк и поэт Федор Иванович Тютчев говорил про него: «Il faut avouer que le comte Bloudow est le modèle des chrétiens: personne comme lui ne pratique l'oubli des injures... qu'il a fait lui-même!»*. И действительно, бывало, в минуту вспыльчивости граф Блудов разнесет так, что хоть святых вон выноси, а потом, глядь, уже все позабыл и с ласковою улыбкою снова с вами заговаривает. После графа Блудова осталось трое детей : старшая дочь, ка­мер-фрейлина графиня Антуанета Дмитриевна, известная всему Петербургу своею- набожностью, благотворитель-

____________

* Следует признать, что граф Блудов — образцовый христианин: никто не умеет, как он, забыть оскорбления... нанесенные им са­мим! (фр.) Ред.

496

 

ностью и ярым славянофильством; граф Вадим Блудов, человек очень милый и умный, но наследовавший до неко­торой степени раздражительность отца, и, наконец, дру­гой брат Андрей, уже много лет российский посланник при бельгийском дворе. Я назвал только что Федора Ивановича Тютчева; он был одним из усерднейших посе­тителей моих вечеров; он сидел в гостиной на диване, окруженный очарованными слушателями и слушательни­цами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст. Он был едва ли не самым светским человеком в России, но светским в полном значении этого слова. Ему были нужны, как воздух, каждый вечер яркий свет люстр и ламп, веселое шуршанье дорогих женских платьев, говор и смех хорошеньких женщин. Между тем его наружность очень не соответствовала его вкусам; он собою был дурен, небрежно одет, неуклюж и рассеян; но все, все это исче­зало, когда он начинал говорить, рассказывать; все мгно­венно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева; я думаю, что главной прелестью Тютчева в этом случае было то, что рассказы его и замечания coulaient de source *, как говорят французы; в них не было ничего приготовленного, выученного, придуманно­го. Соперник его по салонным успехам, князь Вяземский хотя обладал редкой привлекательностью, но никогда не славился этой простотой обаятельности, которой отличал­ся ум Тютчева. У меня в то время собирались все тузы русской литературы. Я уже называл Тютчева, Вяземского и Гоголя; кроме них, часто посещали меня добрейший и всеми любимый князь Одоевский, Некрасов, Панаев, ко­торого повести были в большой моде в то время, Бенедик­тов, Писемский. Изредка в «зверинце» появлялась высо­кая фигура молодого Тургенева; сухопарый и юркий Гри­горович был у нас в доме как свой, также и Болеслав Маркевич. Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского. Вот как я с ним познакомился. В 1845 или 1846 году я прочел в одном из тогдашних изданий повесть, озаглавленную «Бедные люди» 23. Такой оригинальный талант сказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг24.

_____________

* Шли легко, без задержки (фр.).Ред.

497

 

Прочитавши ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется Андрею Александровичу Краевскому, осведомиться об авторе; он назвал мне Достоев­ского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках26, молодого че­ловека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, кото­рое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате ста­ренькое, старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я — этим я всегда гре­шил. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это на­тура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в выс­шей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.

Достоевский просто испугался.

   Нет, граф, простите меня,— промолвил он расте­рянно, потирая одну об другую свои руки,— но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак ре­шиться...

   Да кто вам говорит о большом свете, любезней­ший Федор Михайлович,— мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!

Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным, и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем «зверинце» 27. Но скоро наступил 1848 год, он оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь, в каторжные работы. Остальное читатели уже знают.

Я уже сказал, что кроме моих собратьев и других ар­тистов у меня бывало на вечерах множество людей санов­ных, придворных и светских; их привлекало, во-первых, то, что они могли вблизи посмотреть на это в те времена диковинное явление «русских литераторов», им, по их воспитанию на иностранный лад, совершенно чуждое, но в особенности потому, что я устроил эти вечера един­ственно ввиду того, чтобы собирать у себя именно этих

498

 

писателей, живописцев, музыкантов, издателей тогдаш­них газет и журналов, и вообще людей, близко связан­ных и с родным, и с иностранным искусством, и потому нисколько не желал, чтобы люди чисто светские бывали на этих вечерах. Этого, разумеется, было достаточно, чтобы «весь Петербург» стремился ко мне. Теперь мне часто становится смешно, когда я вспоминаю все ухищре­ния, употребляемые в то время некоторыми дипломатами, убеленными сединами сановниками, словом, цветом тог­дашнего петербургского общества, чтобы попасть ко мне. О женщинах нечего и говорить; с утра до вечера я полу­чал раздушенные записки почти всегда следующего со­держания: «Милейший граф, я так много наслышалась о ваших прелестных вечерах, что чрезвычайно интересуюсь и желаю побывать на одном из них! Прошу, умоляю вас, если это нужно, назначить мне день, в который я могу приехать к вам и увидеть вблизи всех этих знаменитых и любопытных для меня людей. Надеюсь и т. д.» Но женщинам самым милым и высокопоставленным мне при­ходилось наотрез отказывать, так как их появление при­вело бы в бегство не только мой милый зверинец, но и многих посетителей кабинета. Только четыре женщины, разумеется, исключая родных и Карамзиных, допуска­лись на мои скромные сборища, а именно: графиня Ростопчина, известная писательница, графиня Александ­ра Кирилловна Воронцова-Дашкова, графиня Мусина-Пушкина и Аврора Карловна Демидова 29. Надо сказать, что все они держались так просто и мило, что нисколько не смущали моих гостей. Между нами было условлено, что туалеты на них будут самые скромные; они этому, правда нехотя, подчинялись, и раз только Аврора Кар­ловна Демидова, которой, едучи на какой-то бал, взду­малось завернуть к нам по дороге, вошла в гостиную в бальном платье. Правда, платье было темное, бархатное, одноцветное, но на обнаженной шее сиял баснословный демидовский бриллиант, стоивший, кажется, более мил­лиона рублей ассигнациями.

  Аврора Карловна, что вы это надели, помилуйте! Да они все разбегутся при виде вас! — идя ей навстречу, смеясь, закричал я, указывая на ее бриллиант.

  Ах, это правда! — с таким же смехом ответила мне Демидова и, поспешно отстегнув с шеи свое ожерелье, положила его в карман.

Ровно в полночь у меня в столовой подавался ужин, состоявший из одного кушанья, какого-нибудь гомери-

499

 

ческих размеров ростбифа или двух-трех зажаренных ин­деек; они запивались простым красным столовым вином. Гости мои, наговорившись досыта, кушали с большим аппетитом. После ужина все разъезжались до следующего вечера. Упоминая некоторые из имен лиц, посещавших мои вечера, я забыл назвать двух моих близких прияте­лей: известного всему Петербургу комического писателя польского происхождения графа Фредро, и не менее его любимого всеми пьяниста Лéви, одно имя которого объ­ясняет его происхождение. Граф Фредро имел редко талантливую натуру и поражал своим блестящим остро­умием, но грешил тем же, чем и я, то есть на пустяки дня и моды тратил свое дарование 30. Он был одним из лю­бимейших завсегдатаев Михайловского дворца, где, по­ощряемые редкою благосклонностью и замечательным государственным умом августейшей хозяйки, собирались все выдающиеся люди прошлого царствования. После мятежа 1863 года32 он некоторое время проживал за границею33, большею частью в Париже, где вращался много в кругу своих соотечественников. Он затащил в него и находившегося в то время в Париже нашего общего приятеля Лéви; но этот шут Лéви, как всегда, не воздер­жался напроказничать. Однажды, в доме одного из самых ярых польских патриотов, его попросили что-нибудь сыграть. Он сел за фортепиано и с обычным своим талан­том исполнил две шопеновские вещи; потом грянул «Еще Польша не сгинела», но в то время, что левой рукой он «валял» куплеты «К отчизне»,— правой на высоких нотах он отчетливо наигрывал одну из любимейших и задушевных русских песен. Паны расходились.

— Что это? Что это вы делаете? — гневно обратился к нему хозяин.— Как теперь, в такое тяжелое для нас время, вы в моем доме играете популярные русские песни и соединяете их...

— Это чтобы дать вам понятие о родстве славянских мелодий,— вкрадчиво улыбаясь, возразил Лéви.

Живой, как огонь, вертлявый, маленький и безобраз­ный лицом, Лéви пользовался, однако, большими успеха­ми у женщин, и если он, как Шопен, не умер на руках двадцати очарованных им женщин34 , то единственно потому, что он еще жив до сих пор. Хотя его нельзя по таланту сравнивать с полубогами фортепианного искус­ства, как Антон Рубинштейн и Лист, он все-таки может считаться одним из первоклассных европейских пьянистов; но я полагаю, что ни один из самых знаменитых его

500

 

собратов не может с такою легкостью и оригинальностью перемешивать на своем инструменте самые разнородные мелодии, придавая им, однако, что-то схожее между со­бою, чуть ли не родственное.

Я сказал уже выше, что от появления в свет «Таранта­са» я увлекался вопросами дня и, если можно так выра­зиться, «поставлял» ко двору и модным гостиным разные пьесы и à propos 35 в стихах и прозе, теперь не только всеми, но даже мною забытые... Одна из таких импрови­заций осталась мне особенно памятна. Дело было тотчас по окончании Крымской кампании. Королева нидерланд­ская Анна Павловна прибыла в Петербург для свидания с своим царственным племянником 36 . По этому случаю при дворе и у великой княгини приготовлялись самые великолепные празднества.

Особенно много в Петербурге говорилось о предпо­лагаемом приеме в Мраморном дворце у великого князя Константина Николаевича. Накануне этого праздника, утром, один из адъютантов великого князя приехал ко мне от имени великой княгини Александры Иосифовны с приглашением тотчас явиться к ее высочеству. Я по­спешил в Мраморный дворец. Великая княгиня меня сей­час же приняла.

   Любезный граф,— сказала мне великая княгиня с обычной своей благосклонностью,— вы должны нас вы­ручить. Вот в чем дело. Вы знаете, что назавтра у нас назначено празднество в честь королевы нидерландской. Государь и императрица уже извещены об этом, а между тем у нас еще ничего не готово... все, что мы придумали, нам не удается...

   Я, как всегда, в полном распоряжении вашего вы­сочества,— ответил я,— но мне приходится сожалеть о том, что осталось до праздника так мало времени...

   Это уже ваше дело,— смеясь, прервала меня вели­кая княгиня,— je vous donne carte blanche, mais faites vite et surtout faites bien!.. *

Я откланялся и прямо из Мраморного дворца отпра­вился к Вере Самойловой. Петербургские старожилы еще помнят эту прелестную и высокоталантливую артистку, сестру знаменитого русского актера Василия Васильевича Самойлова. В двух словах я ей объяснил, в чем дело, и рассказал ей о пьесе-экспромте, зарождавшейся у меня в

_____________

* Даю Вам полную свободу действий, но делайте быстро и, что особенно важно,— хорошо!., (фр.) Ред.

501

 

голове. Она, разумеется, обещала мне свое содействие. В следующий вечер, как на грех, она играла на Александ­рийской сцене 37; тем не менее, зная ее необычайную па­мять и понятливость, я, уже несколько успокоенный, по­ехал к себе домой и принялся за работу. По мере того что я исписывал несколько листов, я посылал их к Вере Васильевне с простыми помарками, как ей одеться, войти на сцену и т. д. Разумеется, в пьесе действующих лиц было только двое — Самойлова и я; на содействие других в такое короткое время нечего было рассчитывать — они бы все перепутали.

В тот же вечер, то есть накануне представления, мне пришлось на несколько часов оторваться от работы, так как великая княгиня пожелала, чтобы я присутствовал на генеральной репетиции живых картин в Мраморном дворце. Около полуночи я опять вернулся домой и снова засел за работу. Утром, часов около десяти, я послал к Самойловой последние страницы оконченной мною импровизации, а сам как сноп свалился на диван и про­спал мертвым сном несколько часов. Затем я оделся и поехал в Мраморный дворец. Приняв последние прика­зания от великой княгини и сделав, с своей стороны, раз­ные распоряжения насчет предстоящего представления, я отправился в отведенную мне комнату и стал гримиро­ваться и одеваться. Несколько времени спустя кто-то постучался ко мне в дверь.

  Кто там еще? — раздраженно крикнул я; от уси­ленной работы, суеты, шума, разговоров у меня начина­ла ходить кругом голова.

  Я,— ответил мне веселый голос; дверь отворилась, и в комнату вошла Самойлова.

Я вскочил со стула и отступил в восторге на шаг. Как она все поняла, эта несравненная артистка!.. Все: одежда, прическа, гримировка,— все не только соответ­ствовало идеалу ее роли — оно превосходило этот идеал! И как хороша была она в этом кокошнике, в этом полу­русском, полумифическом наряде.

   Роль вы знаете? — спросил я ее, оканчивая гри­мироваться и одеваться.

  Знаю и свою, и вашу, потому что вы, нервный че­ловек, вероятно, уже все перезабыли!..

Нас пришли уведомить, что пора начинать. Читатели не забыли, что праздник был устроен в честь нидерланд­ской королевы, и потому нужно было, разумеется, в моей наскоро скомканной пьесе упомянуть о Голландии,

502

 

Саардаме38, Петре Великом и русском флоте, так как пьеса игралась у генерал-адмирала русского флота39. Я изобразил старого русского моряка (я исполнял эту роль), к которому является гений России, и в длинном мо­нологе, потом превратившемся в диалог между двумя действующими лицами, рассказывается славная история великого преобразователя и русского флота; затем хоры и живая картина.

Пьеса оказалась, я должен в этом сознаться, пресквер­ной, хотя успех имела большой, но разыграли мы ее, скромность в сторону, превосходно; впрочем, я всегда играл свои пьесы лучше, чем их писал. Но в этом случае это был настоящий tour de force *, так как мы не только не репетировали своих ролей, но даже ни разу не прочли вместе пьесы. Между тем каждую минуту зрители преры­вали нас аплодисментами, и какие зрители! — государь, императрица, королева нидерландская, августейшие хозя­ева, все великие князья и великие княгини, иностранные принцы, находившиеся тогда в Петербурге, и цвет боль­шого петербургского света.

По окончании представления государь соизволил меня поздравить с успехом и сам подвел меня к королеве Анне Павловне. По-русски, чисто карамзинским слогом начала столетия королева благосклонно выразила мне удоволь­ствие, доставленное ей только что прослушанной пьесой, потом, переменив разговор, уже по-французски, королева сказала мне, что живо помнит моего отца, который в детстве разделял ее игры и игры ее августейших братьев и сестер.

Во все время пребывания королевы праздники сменя­лись праздниками; один из них выдался особенно ори­гинальным. Не помню теперь, где он происходил — в Пе­тербурге или в Петергофе, но помню наверное, что в большом парке была устроена настоящая голландская kermesse **; красивейшие и знатнейшие петербургские да­мы сидели за щегольскими лавочками и продавали всякую дрянь в них, но, правда, на вес золота. Самою изящною из них была лавочка великой княгини Марии Николаев­ны. Великая княгиня облеклась в голландский костюм по этому случаю, и прическа ее, и головной убор, чисто голландские,  sentaient   le  terroir ***,   по  французскому

____________

* Подвиг (фр.).Ред.

** Ярмарка с народными увеселениями (во Фландрии) (фр.).Ред.

*** Носили отпечаток местного колорита (фр.).Ред.

503

 

выражению. Этот головной убор необыкновенно шел к пластически правильным и красивым чертам великой кня­гини.

 

 

VII

 

Князь М. С. Воронцов.— Его утренние служебные приемы.— Анекдот о нем.— Его характеристика.— Доктор Андреевский.— Князь Эристов.— Личная храбрость Воронцова и его обращение с солда­тами.— Княгиня Е. К. Воронцова.— Марья Васильевна Столыпина.— Женитьба молодого Воронцова.— Тифлис пятидесятых годов.— Н. В. Ханыков.— Рассказ И. С. Тургенева об его обеде с Жемчужниковым в одном из лондонских клубов.— Приближенные князя Во­ронцова.— Тогдашнее тифлисское общество.— Празднество в Кутаисе по случаю приезда императора Александра Николаевича.— Стихи, написанные мною по этому случаю, и произведенный ими эффект.— Дружеские проводы при моем отъезде с Кавказа.— Воспоминание о Крымской кампании.

 

В начале 1850 года я довольно серьезно заболел, и доктора советовали мне ехать за границу пить богемские воды; но меня привлекало другое — меня уже давно тя­нуло на Кавказ. Мне хотелось взглянуть на этот, по рас­сказам и описаниям, чудный край, с каждым годом все более и более нами приобретаемый1. Я должен сказать, что личность наместника кавказского, князя Михаила Се­меновича Воронцова, много способствовала этому жела­нию посетить вверенный его управлению край 2. Я имел случай в Риме, в начале сороковых годов, видеться с Во­ронцовым в продолжение целого месяца почти ежедневно, и могу сказать, что и тогда, и впоследствии, когда служеб­ные и дружественные отношения в течение нескольких лет сблизили нас окончательно, он оставил во мне навсегда впечатление одного из замечательных людей своего вре­мени. Он обладал в высшей степени тремя очень редкими между русскими людьми качествами; необыкновенной на­стойчивостью, непреклонной твердостью убеждений и са­мой утонченной вежливостью. Правда, вежливость эта подчас становилась почти оскорбительна, так как она без­различно относилась ко всем; мне часто случалось присут­ствовать на служебных приемах Воронцова и немало тогда удивляться тому, что он с тою же самой приветливой и только чуть-чуть саркастической улыбкой на тонких гу­бах подавал руку заслуженному генералу с грудью, увешанной звездами и орденами, и тут же протягивал эту руку какому-нибудь гречонку из Таганрога или Одес­сы, беззаботно торгующему маслинами. Особенно памятным мне представляется следующий случай.

504

 

Дело было перед самым началом Крымской кампании. На юге России, в Крыму и на Кавказе, шныряли разные неблаговидные личности — шпионы, о появлении кото­рых почти ежедневно доносили Воронцову. Я уже сказал, что часто из любопытства скорее, чем по службе, я при­сутствовал на утренних служебных приемах Воронцова и потому в одно прекрасное утро находился в приемной за­ле. Едва наместник вошел в комнату, к нему с воплями и восклицаниями на смешанном полурусском-полутатар­ском языке бросился в ноги, опережая всех, еще довольно молодой татарин, умоляя его о пощаде. Жалко было смот­реть на несчастного: страх, ужас совершенно изуродовали красивые и довольно тонкие черты его лица; он весь трясся как в лихорадке, и посиневшие губы его так пе­ресохли, что он едва мог произносить слова.

  Мм... мм... что такое, мой любезный? Да успо­койтесь... встаньте... Что такое? в чем дело? — с своей неизменной улыбкой и «протягивая ему руку» спросил Воронцов.

Татарин приподнялся и, все продолжая дрожать и за­дыхаться, объяснил, что его заподозревают в шпионстве. Воронцов еще приветливее ему улыбнулся и сказал, что он ему обещает сейчас же приказать навести справки, чтобы он успокоился, что все объяснится к лучшему для него. Затем, обойдя кружок представлявшихся ему в тот день военных и просителей, он возвратился к себе в каби­нет и принялся за бумаги.

  Ваше сиятельство, что прикажете насчет этого та­тарина? — спросил наместника дежурный адъютант, присутствовавший при вышеописанной сцене.

  А, этот татарин?.. Он очень вредный, по докладам, шпион... поступить с ним по обыкновению, повесить его...— все не переставая улыбаться, возразил Воронцов.

Чем объяснить это вечно улыбающееся самооблада­ние? Презрительностью ли большого барина, считающе­го, что все, что его окружает, ниже его, и потому равно относящегося ко всем? Но Воронцов был слишком умен и человечен, чтобы поддаваться близорукой спеси, свой­ственной ограниченным людям знатного происхождения. Я скорее полагаю, что им руководила высокогосудар­ственная задача того, что людьми управлять даже тогда, когда их приходится вешать, следует не запугивая их. На характере Воронцова его воспитание в Англии оста­вило следы неизгладимые. Он олицетворял собою мето­дичность во всем и любил,  почти требовал,  чтобы все

505

 

его окружающие ей подчинялись. В Одессе, Тифлисе, Боржоме, Алупке, Петербурге и за границей он вставал, работал, ездил верхом и обедал в одни и те же часы. Даже анекдоты за картами он рассказывал одни и те же, и все с учтивой улыбкой в сотый раз их выслушивали, до того он умел в среде своих приближенных вселить чувство уважения и привязанности. Любимой игрой его была теперь уже всеми забытая игра в ломбер (l'ombre). Ворон­цов сам приглашал из среды своих гостей лиц, с которыми желал играть в карты в тот вечер. В первое время пребы­вания моего в Тифлисе я каждый вечер составлял партию Воронцова, но однажды, прискучившись торжествен­ностью игры и одними и теми же рассказываемыми стариком наместником анекдотами, я несколько раздра­женно стал кидать свои карты. Воронцов тотчас это заметил.

— Любезный граф,— обратился он ко мне с своей неизменной улыбкой, спокойно складывая на стол свои карты,— если вам скучно играть с нами, зачем же вы играете?

Я смешался и стал извиняться; Воронцов продолжал улыбаться.

Мы, как ни в чем не бывало, докончили партию. Во­ронцов по-прежнему остался ко мне приветливым, но уже никогда более не приглашал меня играть с собою в лом­бер. Раз только я видел Воронцова изменившим своей, можно сказать, беспощадной вежливости; он оказался впоследствии очень больным. Вот как это случилось. При Воронцове много лет находился известный всему Кавка­зу доктор Андреевский3. Человек в высшей степени гру­бый, нахальный и даже не безукоризненно честный, он тем не менее сумел понравиться Воронцову и в короткое время приобрел над ним замечательное, почти всесильное влияние. Странно объяснить себе, как человек, совершен­но противоречивший воронцовским понятиям, правилам, стремлениям, привычкам, мог взять над ним такую силу? Надо сказать, что если личность Андреевского грешила многим, зато доктором он был отличным и диагностом замечательным, и являлся старому наместнику сущест­вом, от которого зависела его жизнь или смерть — смерть, этот неотвязный и ужасающий призрак старых людей... Этим и объясняется для многих непостижимое влияние Андреевского на Воронцова. Итак, однажды за обедом случилось следующее обстоятельство; надо ска­зать,  что Воронцов никогда не завтракал и потому за

506

 

обедом ел первые два-три кушанья не только с аппети­том, но почти с жадностью. После супа подали одну из тех превосходных рыб, какими славится Кавказ. Ворон­цов положил себе на тарелку огромный кусок рыбы, съел все спешно и жадно, потом, через стол протягивая к Ан­дреевскому свою тарелку, на которой лежала часть остова съеденной им порции, проговорил совершенно спокойно:

  Чудесная рыба! Хотите попробовать? Андреевский побледнел, но не от гнева, а от испуга; он мгновенно понял, что такой человек, как Воронцов, не мог быть в своем уме, для того чтобы сделать кому бы то ни было подобную невежливость. Не желая пугать княгиню Воронцову, с смущением глядевшую на эту ей непонят­ную сцену, Андреевский обернулся к стоявшему позади его дворецкому и быстрым шепотом приказал ему как можно скорее подавать обед, так как князь очень болен. С этой минуты Андреевский не сводил с Воронцова глаз; старик остался спокоен во все время обеда, но совершенно изменился в лице и почти ничего не говорил; от стола его уже повели под руки, и он опасно заболел, хотя скоро оправился, но уже заметно начал хилеть.

В начале Крымской кампании, чувствуя себя совер­шенно больным, Воронцов стал просить государя позво­лить ему на короткое время оставить свой пост, чтобы отдохнуть, собраться с новыми силами. Слух об этом ско­ро разнесся по Тифлису; один из старейших и заслужен­ных грузинских генералов, князь Эристов, в мундире и орденах явился на следующий день на прием к Ворон­цову.

  Правда это, князь? — гневно вопросил он главно­командующего,— правда это, что ты покидаешь нас теперь? 4

  Да... Да, любезный князь,— улыбаясь и пожимая ему руки, ответил Воронцов,— я стар, болен, не надеюсь на себя... боюсь умереть...

  Ну, так и умри, и умри! — закричал на него Эристов,— и умри! но ты русский солдат и не можешь во время войны оставлять свой пост!

Воронцов был действительно русским солдатом, и та­ким, каких дай бог много! Я отроду не встречал такой хо­лодной и беззаботной храбрости5. Сколько раз мне слу­чалось видеть Воронцова в схватках с горцами. Всюду впереди, он отдавал приказания, шутил, улыбался и ню­хал табак, точно у себя в кабинете. Особенно поразил он меня однажды, когда после незначительной перестрелки

507

 

у нас с горцами завязалось жаркое дело; неприятель не­сколько раз окружал нас, мы чуть было не попали в плен, потеряли много людей и наконец под вечер, изнуренные, грязные, пробыв целый день под градом пуль, возвраща­лись в главную квартиру; по дороге ежеминутно свистели пули рассыпавшегося в кустарниках неприятеля. Все, насторожившись, переглядывались и осматривались, один Воронцов спокойно ехал на своей измученной и еле пере­двигавшей ноги лошади. Надо заметить, что ему тогда уже минуло за семьдесят лет, в тот день он, как и мы, ни­чего не ел, не слезал с лошади и все время находился на самом опасном месте. Уже совсем подъезжая к квартире, он обернулся, рукой подозвал меня к себе, вынул из кар­мана табакерку, понюхал и с своей вечной улыбкой ска­зал мне:

— А я расскажу Булке (Булкой мы звали мою стар­шую дочь, Елисавету Владимировну Сабурову. Воронцов ее очень любил. Ей тогда было лет пять), а я расскажу Булке, в какой мы нынче с вами были передряге, любез­ный граф!.. 6

Никто лучше Воронцова не знал русского солдата, никто выше не ценил его беззаветной храбрости, терпели­вой выносливости, веры в провидение и смирения; но у не­го была слабость думать, что русского солдата нужно постоянно веселить; иногда мы, служащие при Воронцове, проклинали это убеждение, так как после горячего ли де­ла или утомительного перехода, едва разоруженные сол­даты зажигали костры, чтоб варить кашу, Воронцов тре­бовал, чтобы песенники начинали петь. Вплоть до самой глубокой ночи, пока последний солдат, изнуренный тру­довым днем, не засыпал, в лагере раздавались звуки какой-нибудь гнусной балалайки, наигрывавшей Ваньку-Таньку, а Воронцов у себя в палатке блаженно улыбался. «Солдат — тот же ребенок, его нужно постоянно весе­лить! — повторял он.— И потом, эти песенники, бала­лайки — что за чудесная музыка!..»

Жена Воронцова, графиня, потом светлейшая княгиня Елисавета Ксаверьевна, рожденная графиня Браницкая, приходилась по своей матери, рожденной Энгельгардт, внучатной племянницей князю Потемкину, знаменитому светлейшему. Она принесла своему мужу огромное состояние; Воронцов хотя сам по себе был чрезвычайно богат, но несколько расстроил свое состояние, заплатив, после 1815 года, более полутора миллиона рублей ассиг­нациями долгов за офицеров оккупационного корпуса, ко-

508

 

торым он командовал в Мобёже. Небольшого роста, туч­ная, с чертами несколько крупными и неправильными, княгиня Елисавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очарователь­ною, женственною грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объ­яснить, как такие люди, как Пушкин, герой 1812 года Ра­евский и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову.

В 1852 году* единственный сын Воронцовых, Семен Михайлович, командовавший в то время Кабардинским полком,   женился   на   Марье   Васильевне   Столыпиной.

Называя модных петербургских женщин сороковых годов, я забыл упомянуть о Марье Васильевне Столыпи­ной; по своей дружбе с великой княгиней Марией Николаевной она играла видную роль в петербургском большом свете и была олицетворением того, что в те времена называлось львицей. Ее несколько мужественная красота была тем не менее очень эффектна. Как все ее современницы, Марья Васильевна Столыпина подражала графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой, но не имела ни чарующей грации Воронцовой-Дашковой, ни ее тонкого ума. Во всей ее особе проглядывало что-то топорное и резкое, до того резкое, что невольно, слушая ее, приходилось удивляться, как женщина, прожившая весь свой век в большом свете и принадлежавшая к нему и по рождению, и по воспитанию, так бесцеремонно отно­силась ко всем обычаям и приемам этого большого света. Женитьба Семена Воронцова на вдове Алексея Столыпи­на, разумеется, не могла соответствовать желаниям ста­риков Воронцовых. Тем не менее, раз эта свадьба была решена, князь и княгиня Воронцовы со свойственным им обоим тактом ont fait bonne mine au mauvais jeu ** и приня­ли в Алупке, где состоялась эта свадьба, свою будущую невестку ласково и родственно. Нельзя сказать, чтобы Марья Васильевна отвечала им тем же. В отношении ро­дителей своего мужа она держалась грубо, подсмеивалась над их будто бы провинциальностью (!) и всячески давала им чувствовать, что она русского древнего рода, княжна Трубецкая, чуть ли не сделала, по французскому выражению, une mésaillance ***, выйдя замуж за ново-

____________

* 1851 году.— Сост.

** Сделали хорошую мину при плохой игре (фр.).Ред.

*** Неравный брак (фр.).Ред.

509

 

пожалованного князя,— при этом совершенно забывая, впрочем, что матушка ее была скромно рожденная Вейс7. На Кавказе, куда мы все возвратились после свадьбы, Марья Васильевна устроила свою жизнь совершенно особняком от Воронцовых, что очень огорчало стариков. Вместо их патриархального простого обихода, несмотря на роскошь, их окружающую, в ее доме водворилось вседнев­ное чаепитие, усиленное курение папиросок и тот фамиль­ярный и несколько насмешливый тон, каким щеголяют некоторые петербургские женщины. Тифлис начала пяти­десятых годов вовсе не походил на Тифлис теперешний; все в нем дышало Востоком, восточной негой, восточной ленью, широким восточным гостеприимством и, греха таить нечего, восточной нечистотой. Но такая чудная природа окружала его, такое лучезарное солнце освещало его самые сокровенные и некрасивые уголки, что в нем весело жилось и дышалось легко.

Князь Михаил Семенович обладал драгоценным для государственного человека даром окружать себя людьми если не всегда замечательными, то способными, трудящи­мися и добросовестными, что во времена николаевские, когда всякий служащий человек считал казенное имуще­ство чуть ли не собственным достоянием, являлось боль­шою редкостью. Я не говорю, разумеется, о военных лю­дях, которые, за исключением нескольких скорбных явле­ний, всегда представляли собою образцы храбрости и чес­ти, но о чинах гражданских, сильно понагревших себе ру­ки в предпоследние два царствования.

Из людей, окружавших Воронцова, самым замеча­тельным был Николай Владимирович Ханыков. Человек ума самого обширного и самого светлого, первоклассный ориенталист и ученый, он принес своими расследованиями большую пользу нарождающемуся краю8 и впоследст­вии приобрел своими трудами европейскую известность. Несмотря на свою огромную, несколько слонообразную толщину, Ханыков был одним из приятнейших собесед­ников, каких я встречал; он обладал также редким даром рассказывать самые смешные вещи, сохраняя при этом са­мый серьезный, почти суровый вид.

После моей второй женитьбы я поселился с женою в Париже, где у нас почти ежедневно к обеду или вечером собирался довольно обширный кружок русских и иност­ранцев-приятелей. Ханыков, Тургенев, Григорович, ког­да он бывал в Париже, были нашими усердными завсегда­таями. Однажды вечером за чайным столом разговор, как

510

 

почти всегда, шел о России, о ее недугах, о ее темных сто­ронах... «Все это так,— заметил Тургенев, только что прочитавший нам один из своих прелестнейших рассказ­цев, долженствовавший войти в небольшой томик, кото­рый он намеревался озаглавить «Стихотворения в про­зе»,— все это так, но я повторяю вам то, что только что вам прочел, я не могу отчаиваться о народе, который гово­рит  на  таком  богатом,   сильном   и  звучном   языке!..»9

  Нам-то он действительно кажется красивым и звучным, Иван Сергеевич,— спокойно перебил Тургенева Ханыков,— а подите-ка, иностранное и в особенности южное ухо он режет как ножом. Всякий раз, как при мне речь заходит о звучности нашего языка, вспоминаю я вот какое обстоятельство: осенью, лет пятнадцать тому назад, я находился в Петербурге и как-то, часу во втором дня, шел по одной из больших улиц, выходящих на Невский проспект; погода, по обыкновению, стояла прескверная, и я, закутываясь в пальто от резкого ветра, спешил домой, как вдруг стук колес экипажа и раздающиеся из него кри­ки привлекли мое внимание — я поднял голову и увидал едущие мне навстречу извозчичьи дрожки; на дрожках сидел господин и во все горло, сильно размахивая руками, орал: «Четырнадцать! четырнадцать!» В господине этом я признал знакомого мне итальянца и, заподозрив какое-нибудь недоразумение, подошел к дрожкам. Завидев ме­ня, мой знакомец соскочил с дрожек и бросился ко мне. «Представьте себе, что за негодяй этот извозчик! — на­чал он жаловаться мне.— Вот два часа, что он возит меня по городу, издевается надо мною! Я, как вы знаете, ни слова не знаю по-русски, но, к счастью, сегодня при мне мой коридорный несколько раз произнес слово «четыр­надцать»; я тотчас же догадался, что такое чудовищное созвучие должно обозначать страшное ругательство и, раздосадованный, принялся кричать это слово, а он, из­возчик,— что бы вы думали? — смеется и на каждой ули­це останавливается и указывает мне на дом, и ухмыляет­ся, точно спрашивая меня, тут ли, дескать?!» Я, разумеет­ся, тотчас же объяснил итальянцу, что он ошибается, что слово «четырнадцать» вовсе не обозначает ругательства, а число «quatorze», «quatordici». Он, весьма добрый малый, от души расхохотался. И мы все, разумеется, рассмеялись.

  Все это так,— в свою очередь заметил Тургенев,— но я, грешный человек, каюсь, что хотя и живу в Европе, и люблю ее, и удивляюсь ей, и сочувствую, но люблю по-

511

 

баловать себя иногда русским словцом. Никогда не забу­ду я маленького происшествия, случившегося со мною по этому поводу в Лондоне. Знакомец мой Жемчужников пригласил меня с ним пообедать. Как известно, в Лондоне не только холостяки, но часто и женатые люди, не имея достаточно щегольской обстановки или просто не желая стеснять свою семью, приглашают своих приятелей отобе­дать с ними в их клубе. Итак, Жемчужников пригласил меня в один из высокотонных клубов, где он числился членом. В каждом из таких клубов имеется особая столо­вая, называемая «столовая для гостей». В назначенный час мы оба с Жемчужниковым во фраках и белых галстухах (иначе нас бы не впустили, так как в этих заведениях, как и вообще, впрочем, в Лондоне, этикет соблюдается самый строгий) уселись у небольшого приготовленного для нас столика в столовой для гостей. Уже с передней меня обдало холодом подавляющей торжественности это­го дома. Едва мы с Жемчужниковым уселись, как вокруг нас принялись священнодействовать — другого слова я употребить не могу — три дворецких, гораздо более, разумеется, походивших на членов палаты лордов, чем на дворецких.

— Я вас должен предупредить, любезный Иван Сер­геевич,— сказал мне Жемчужников, разворачивая свою салфетку,— что вам подадут обед дня, я же, увы, буду, как всегда, есть свои бараньи котлеты, так как желудок мой уже ничего более варить не может!

Так и случилось. Один из важных дворецких, бесшум­но двигаясь на гуттаперчевых подошвах своих лакирован­ных башмаков, внес в столовую серебряную суповую чашу и передал ее другому; этот другой, в свою очередь, по­дал ее третьему, и уже этот третий — самый важный — поставил ее передо мной. Затем с тем же церемониалом появилось под серебряным колпаком серебряное же блю­до, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить, с какою торжественностью самый важный дворецкий по­ставил его перед Жемчужниковым и какими-то особен­ными носовыми звуками произнес:  «First cotlett» *.

Жемчужников ткнул вилкой в одинокую котлетку, лежавшую на блюде, и принялся ее кушать. Затем мне подали рыбу, а Жемчужникову на втором блюде и под та­ким же колпаком — опять баранью котлету, и дворецкий так   же   величественно   произнес:    «second   cotlett» **.

____________

* Первая котлета (англ. cutlet).— Ред.

**Вторая котлета (англ.).Ред.

512

 

Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить му­рашки; эта роскошная зала, мрачная, несмотря на боль­шое освещение, эти люди, точно деревянные тени, сную­щие вокруг нас, весь этот обиход начинал выводить меня из терпения. К тому же в зале, кроме нас, обедало всего два каких-то джентльмена, имевших вид еще более одеревенелый, если возможно, чем все нас окружавшее; так что когда после рыбы передо мной появился кровя­ной ростбиф, а Жемчужникову опять преподнесли новую котлету, о которой дворецкий возвестил: «third cotlett» *, мною вдруг обуяло какое-то исступление: что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: «Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!» «Иван Сергеевич? Что с вами? Что это вы?!» — с испугом воскликнул Жемчужников. Он подумал, что я лишился рассудка. «Мочи моей нет! — ответил ему я,— душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими сло­вами успокоить!» Я подумал, что меня выгонят, но меня не выгнали; только Жемчужникову моя выходка сильно не понравилась, и на оледенелых лицах слуг появилось выражение какого-то сумрачного удивления. Джентль­мены моего пассажа не заметили, они уже молча занима­лись джином.

Кто близко знал Тургенева, его неисчерпаемое добро­душие, его терпение, его безукоризненную благовоспи­танность, тот не может себе вообразить его «бившим стек­ла», и мы много все смеялись его рассказу 10.

Но я, как всегда, отвлекся от Кавказа. Итак, при Воронцове, кроме Ханыкова, находились два ученые ин­женера братья Иваницкие, из которых одного называли «серебряный», а другого «золотой». Бартоломей, Иван Федорович Золотарев, Аполлон Скальковский, князь Голицын, князь Гагарин и многие, многие другие — все по мере своих сил и способностей, поощряемые на­чальником, понимающим дело (что, увы, не всегда слу­чается), работали на пользу чудного края. С своей сторо­ны, войско творило чудеса. Мне много раз случалось уже и говорить, и писать, что если есть в мире что-нибудь вы­ше русского солдата, это — солдат-кавказец: как он весе­ло идет на бой, отважно дерется, просто умирает! Но при Воронцове, кроме этого всегда необычайного духа в рус­ском войске, царила также, если можно так выразиться, всеобщая семейственность. От самого обнищавшего ту-

____________

* Третья котлета (англ.).Ред.

513

 

земца до горделивой княгини, ведущей свой род от царя Давида, все невольно покорялись воронцовской обаятель­ности и умению приласкать и покорять людей. Он пони­мал русофикацию не в грубом насилии, а в ее настоящей силе. Общество русское, хотя тогда еще небольшое, было тем не менее в Тифлисе избранное; общество туземное, как я уже сказал выше, с каждым днем все более и более примыкало к нему. В последний раз, когда я был на Кав­казе, я не узнал его. Без сомнения, страна во многом выиг­рала. Августейший наместник великий князь Михаил Николаевич, стоя так близко к трону, мог более чем кто-нибудь другой способствовать развитию благосостояния вверенного его управлению края, но той задушевности, того простодушия, того яркого восточного колорита, что было при Воронцове, я уже не нашел. В крае — я позволю себе так выразиться — уже завоняло Петербургом. Одна высокопоставленная особа попросила меня написать что-нибудь в ее альбом. С моей обычной оплошностью и под впечатлением того, что мне казалось, я настрочил следую­щее четверостишие:

 

Не смею выразить я вслух,

Но мир войны не заменяет;

Здесь прежде был свободы дух,

Теперь... чиновником воняет...

 

Тем не менее я должен сказать, что этот последний раз, когда я был на Кавказе, в 1871 году, оставил во мне воспоминания неизгладимые. В тот год государь, в сопро­вождении своих августейших сыновей: наследника цеса­ревича и великого князя Владимира Александровича — посетил Кавказ. Разумеется, по этому случаю во всем крае устроивались празднества и увеселения. Когда я приехал в Кутаис, жена тамошнего военного губернатора графиня Левашева, рожденная графиня Панина, обрати­лась ко мне с просьбою устроить в Кутаисе торжествен­ный праздник в честь царственного гостя. У меня тотчас же родилась мысль возобновить в малом виде то, что я ви­дел в Каире в 1869 году по случаю открытия Суэцкого канала в честь императрицы Евгении и императора Франца Иосифа австрийского, придав празднику мест­ный колорит,— джигитовку, лезгинку, русские хороводы и т. д. К назначенному дню все оказалось готовым и обещало быть интересным, но проливной дождь, увы, помешал осуществлению этих приготовлений; зато вторая часть  праздника,  т(о)  е(сть)  живые  картины  и   бал,

514

 

вполне удалась. К этому случаю я, как всегда, должен был написать стихи; мне не удалось прочесть их, как предполагалось, государю в присутствии ликующего на­рода; но, узнав от графа А. В. Адлерберга о том, что я написал стихотворение, государь с своей обычной благо­склонностью позвал меня в одну из примыкавших к танцевальной зале гостиных и в присутствии двух-трех приближенных заставил меня прочесть стихи. Вот они. Сколько помнится, они нигде не были напечатаны:

 

С времен, давным-давно отжитых,

Преданьям Иверской земли,

От наших предков знаменитых,

Одно мы слово сберегли;

В нем нашей удали начало,

Преданье счастья и беды,

Оно всегда у нас звучало:

Аллаверды!..

 

Аллаверды — «господь с тобою»,

Вот слову смысл, и с ним не раз

Готовился отважно к бою

Войной взволнованный Кавказ;

Ходили все мы к схваткам новым,

Не дожидаясь череды.

Хвала умершим... а здоровым —

Аллаверды!

 

Когда, досуг кавказский теша,

Простор давая бурдюкам,

В кружке усердном азарпеша12

Гуляет звонко по рукам,

Неугомонно ходит чаша

И вплоть до утренней звезды

Несется голос тулумбаша 13:

Аллаверды!

 

Одной природой мы богаты,

[Но как и в прежние века]

У нас под тенью каждой хаты

Есть уголок для кунака 14,

Нам каждый гость дарован богом.

Какой бы ни был он среды.

Хотя бы в рубище убогом...

Аллаверды! мой друг,—

Аллаверды!..

 

Но если гость — отец державный,—

Земному солнцу кто не рад!—

Подымутся на пир заздравный

Эльбрус, Казбек и Арарат

И грохнет дружно всем Кавказом

На все наречья, все лады

Одной душой, единым разом —

Аллаверды!

515

 

Ты осенил нас благодатью,

Детей и жен ты наших спас,

Ты помнил и меньшую братью,

Ты к просвещенью двинул нас,—

Благословен же будь судьбою,

Тобой мы сильны и горды,

Великий царь, господь с тобою!

Аллаверды! 15

 

Эти стихи хотя и грешили во многом по форме, но так соответствовали существовавшему восторженному на­строению в отношении государя, что в Тифлисе, после повторения уже на театре представленных в первый раз в Кутаисе живых картин и даже уже после отъезда госу­даря, прочтенные в заключение представления в присут­ствии великого князя Михаила Николаевича16, они до­ставили мне едва ли не величайшую овацию, какой я был героем. Без сердечной благодарности, без трогательного умиления не могу вспомнить поздравления искренних мо­их старых сослуживцев, моих дорогих товарищей. Надо сказать, что если я всегда беззаветно любил Кавказ, мне там отвечали такой же дружбой, и я этим тем более доро­жил, что в жизни я был мало в этом случае избалован вза­имностью и что часто люди, которых я более всего любил, менее других отвечали мне тем же. В этом, 1871 году, за несколько дней до моего отъезда из Тифлиса, мои прежние сослуживцы-воронцовцы устроили в мою честь ужин. Ужин этот отпраздновался, как водится везде, и в особенности на Кавказе, самым радушным образом и с такою задушевностью, точно мои старые друзья чувство­вали, что мы все там собрались вместе в последний раз. В средине ужина старейший из наших собеседников, за­служенный князь Орбелиани, поднял бокал за мое здо­ровье, прибавив по этому поводу несколько очень лестных для меня слов.

— Нет, друзья мои, нет, дорогие мои товарищи! — ответил я, вставая,— ничего я здесь не сделал; вы счаст­ливее меня, вы работали для края, вы, если я могу так вы­разиться, везли в корню, а я скакал на пристяжке! — Эта шутка была тем не менее горькой истиной всей моей жизни. Я имел слабость всегда воображать, что в России можно служить, не переставая писать, на деле же оказа­лось, что я не исполнил ни того, ни другого. Собраты мои, литераторы, говорили: «Помилуйте, какой же он пи­сатель? Он царедворец, он чиновник...» В то же время мои начальники и сослуживцы не допускали мысли смот­реть серьезно на человека, пишущего комедии и повести.

516

 

Зиму Воронцовы проводили, разумеется, в Тифлисе, на лето переселялись в Боржом, осенью проживали в воздвигнутой князем Михаилом Семеновичем царствен­ной Алупке. За ними всюду следовал их маленький дво­рик; но в Алупке к обществу кавказскому еще присоеди­нялось несколько одесситов: г-жа Полянская, которая, никогда не бывши красивой, исполняла всю свою жизнь роль хорошенькой женщины, ученый южанин Мурзакевич, сын разбогатевшего одесского негоцианта Григорий Григорьевич Маразли, один из самых любезных и благовоспитанных людей, каких я встречал, семейство Фонтон, Голицыны и другие.

С первым выстрелом Крымской войны я перевез свою семью обратно в Россию, а сам опять возвратился на Кавказ17. Но блестящим образом начавшаяся кампания тяжело кончилась для России18. Сто раз, я думаю, в жизни мне приходилось упоминать, писавши о Крымской войне, и всякий раз я не могу себя преодолеть, чтобы не высказать того восторженного впечатления, какое все­лили в родине неизгладимо навеки подвиги кавказской армии и севастопольских героев. В 1877 году я близко ви­дел войну еще более кровопролитную и еще менее нуж­ную19. Наши войска, как всегда, и тут совершали чудеса, мы вышли победителями, но того воспоминания, отрадно­го и гордого, какое осталось после падения Севастополя, я не встречал ни в ком; правда, Берлинский трактат этому много содействовал, да и «добрый» сосед наш, Германия, тогда нами не помыкал, а, напротив, в нас заискивал.

 

 

VIII

 

Воцарение императора Александра Николаевича.— Коронация.— Герцог де Морни.— Поездка моя за границу для осмотра иностранных театров по поручению министра двора.— Знакомство с Россини.— Завтрак у него.— Г-жа Фодор-Менвиелль.— Необычайный концерт.— Свидание с Александром Дюма-отцом.— Его обеды и собиравшееся на них общество.— Александр Дюма-сын и его отношения к отцу.— Ве­чера русской княгини.— Жорж Занд.— Ее связь с Жюлем Сандо.— Фредерик Леметр.— Генрих Мюржер.— Парижская гризетка того вре­мени,— «Jardip Bullier» *.— Эдмонд Абу.— Принцесса Матильда.— Г-жа Калерджи.— Баденские сезоны.— Мейербер.— Анекдот про Вольтера и Пирона.— Знакомство со Скрибом.— Обер. Анекдоты про него.

 

С воцарением императора Александра II точно чем-то светлым повеяло на Россию. В обществе и даже в народе

_____________

* Сад Бюлье (фр.).Ред.

517

 

стали громко говорить о великих преобразованиях, заве­щанных императором Николаем своему преемнику. Моло­дой император в воображении народном представлялся полубогом, от которого ожидались милость и свет1. Ко­ронация их величеств, императора Александра Николае­вича и императрицы Марии Александровны, состоялась в Москве 26 августа 1856 года с обычным церемониалом и пышностью. Я должен был нести на ней двойную служ­бу: придворную, в качестве камергера, и потом, на меня была также возложена обязанность описать, как историо­граф, торжество коронации. Но семейный траур помешал мне официально присутствовать на церемонии: тесть мой граф Виельгорский скончался накануне дня коронации2 . О празднествах придворных, данных в то время в Москве, трудно сказать что-нибудь новое: они, как всегда, своим великолепием и изяществом превосходили все, что может представить себе воображение. Но и чрезвычайные пос­лы, аккредитованные для этого торжества европейскими дворами, соперничали между собою роскошью баснослов­ной. Особенно между ними отличался чрезвычайный по­сол от французского двора, побочный брат императора Наполеона III, герцог де Морни, впрочем, кажется, быв­ший в то время еще графом 3. Человек ума самого обшир­ного и самого тонкого, обладавший самой изящной, безу­коризненной светскостью, редким самообладанием и мерой во всем, де Морни был, без сомнения, замечатель­нейшим из людей, окружавших императора Наполео­на III. Проживая во время изгнания последнего (извест­но, что принц Людовик Наполеон, впоследствии импе­ратор, после двойного неудачного восстания был заточен в крепость — из которой, впрочем, бежал — и изгнан из Франции) 4 в Париже, де Морни с другими приверженца­ми принца — Персиньи, Клери и т. д. — осторожно под­готовлял новое возвращение принца, состоявшееся в 1848 году и имевшее, как известно, самые блестящие для прин­ца и его друзей последствия. Авантюрист по случаю, го­сударственный человек по призванию, де Морни во все время, что находился влиятельнейшим лицом наполео­новского правительства, служил если не всегда добросо­вестно, то всегда усердно своему государю.

Никто лучше его не знал людских слабостей, никто ловче его ими не пользовался. Во Франции уже создалось поверье, что с его смертью, последовавшей в 1864 году *,

_____________

* 1865 году.— Сост.

518

 

звезда царствования Наполеона III стала блекнуть. Его посольство на коронации императора Александра Нико­лаевича имело также большое влияние и на его судьбу; так, вскоре после коронации он женился на русской княж­не Трубецкой, родной племяннице княгини Марии Ва­сильевны Воронцовой 5.

По окончании коронации министр императорского двора граф Владимир Федорович Адлерберг, желая ввести некоторые изменения и реформы в управление императорских театров, возложил на меня поручение осмотреть и ознакомиться с управлениями больших ино­странных театров в Вене, Лондоне, Берлине и Париже. Я сперва отправился в Париж 6 и, прежде чем начать изу­чать театральное управление, решил, что сперва мне нуж­но познакомиться с главными в них деятелями, т<о> е<сть> драматическими писателями и композиторами, A tout seigneur tout honneur * — я начал с Россини 7. Уже того было достаточно, что я — зять графа Виельгорского, с которым Россини в продолжение всей жизни находился в особенной дружбе, чтобы он меня принял, что называет­ся, с распростертыми объятиями. Меня совершенно оча­ровал его блестящий ум и редкая в таком старике, не­сколько подтрунивающая над всеми, веселость; память его тогда замечательно сохранилась.

  Любезный граф,— обратился ко мне Россини, ког­да я, просидев около часу, встал и начал с ним прощать­ся,— скажите мне, любите ли вы макароны?

  Да, очень люблю,— ответил я, несколько озада­ченный этим вопросом à brûle-pour point **.

  Ну, так приезжайте завтра со мной пообедать; я вас попотчую такими макаронами, каких вы отроду не едали; я приготовляю их сам, и потом вы послушаете пение такой певицы, каких более нет в Европе...

Я, разумеется, с благодарностью принял приглашение и с нетерпением стал дожидаться будущего вечера. Если мысль покушать макарон, приправленных знаменитой ру­кой, начертавшей бессмертные страницы «Вильгельма Телля» и «Севильского цирюльника», льстила моему самолюбию, любопытство мое было сильно затронуто обещанием маэстро дать мне возможность послушать пе­ние какой-то неведомой мною певицы. За несколько ми­нут до назначенного мне хозяином часа, я звонил уже у

_____________

* По месту и почет (фр.).Ред.

** В упор (фр.).Ред.

519

 

его крыльца. Я нашел Россини, как и накануне, живым, любезным, улыбающимся. На нем был надет просторный черный фрак, а шею его плотно обхватывал старомодный, белый жабо с огромным бантом. Лицом, походкой, ростом он необыкновенно походил на моего тестя — своего друга графа Виельгорского; даже его рыжеватый парик казался мне точно снятым с головы Виельгорского. Поздоровав­шись со мною, Россини подвел меня к дивану, с которого навстречу мне привстало самое фантастическое существо. То была старушка лет за семьдесят 8, в розовом шелковом платье и с букетом свежих роз, приколотых к ее полуоб­наженной, шафранного цвета, совершенно высохшей гру­ди. С своим сильно набеленным и нарумяненным лицом, густо наведенными сурьмою бровями и седыми в крутые завитки причесанными волосами старушка необычайно походила на старинную саксонскую или севрскую статуетку.

  Madame Fodor-Mainvielle! — торжественно про­возгласил Россини, почтительно наклоняя голову перед старушкой.— C'est tout dire, n'est-ce pas? *

Я поклонился, согнулся, уничтожился, но, греха таить нечего, сильно разочаровался...

Я знал, что г-жа Фодор-Менвиелль была знаменитей­шею европейской певицей, но... в начале нынешнего сто­летия, чуть ли даже не в конце прошлого9. Я с ужасом себя мысленно спросил, неужели эта старая развалина станет петь?.. Сначала мы пообедали, и пообедали пре­красно, макароны оказались действительно восхититель­ными, и Россини с большим удовольствием выслушивал мои искренние похвалы; в эту минуту, я уверен, он гораздо более гордился удавшимся им самим сваренным блюдом, чем увертюрой оперы «Семирамида». Кофе мы пили в гостиной, но курить г-жа Фодор мне не разреши­ла; по старой памяти, она терпеть не могла табачного ды­ма. Но приятным разговором мы после обеда занимались недолго; Россини встал и, весело подмигнув устарелой певице, промолвил:

  Eh bien, ma petite, au piano **.

Надо заметить, что, несмотря на то, что г-жа Фодор-Менвиелль была чуть ли не старше самого Россини года­ми, он говорил ей «ты» и обращался с нею как с молодень-

_____________

* Этим все сказано, не так ли?  (фр.) Ред.

** Ну, крошка, к роялю (фр.).Ред.

520

 

кой девочкой. Розовая развалина жеманно встала и по­дошла к роялю.

  Du Chérubini n'est-ce pas? * — как-то сообщниче­ски ей кивая, вопросил ее престарелый маэстро.

  Mais non, mais non **, ваше что-нибудь, ваше,— любезно отвечала певица, обмахиваясь веером.

Но Россини таки настоял на своем и проиграл ритур­нель одной из известнейших шерюбиниевских арий. Я уселся в кресло против рояля и не сводил глаз с них обоих все время, что она пела. Пением, собственно, нельзя и назвать те звуки, что она, силясь, издавала, а скорее дре­безжанием разбитой арфы, хотя метода петь, несмотря на карикатурность приемов, осталась замечательной. Гля­дя на эти два существа с таким лучезарным прошедшим: он — воплощение гениального творчества, она — по­корявшая всех силой своего громадного таланта,— мне становилось и страшно, и смешно, но в особенности умилительно. Какая беззаветная любовь к искусству в этих людях! Стоило только затронуть эту струну, дрожавшую в них так звонко всю жизнь или, скорее, быв­шую настоящей жизнью их жизни, и они точно перерож­дались, молодели и почтительно и любовно служи­ли ей.

Я не мог отвести глаз от одеревенелых пальцев Рос­сини, который старательно выделывал на клавишах трудный аккомпанемент. С своей стороны, г-жа Fodor прилагала все свои силы, не прощая себе ни одной трели, ни одной фиоритуры. И они делали все это вовсе не для меня, совершенно чуждого им человека, а потому, что в плоть и кровь им вошла любовь к искусству, уважение и обожание к нему. Изредка Россини прерывал устарелую певицу восклицаниями: «très bien, ma petite! divinement rendue cette délicieuse phrase! quelle grâce charmante, quelle morbidezza! est-il enlevé ce la-bémol?» *** Я поздно уехал от знаменитого маэстро и на всю жизнь вынес от прове­денного там вечера неизгладимое впечатление.

На следующий после того день я пошел к Александру Дюма (отцу). В продолжение нескольких десятков лет Дюма возбуждал не только в своей родине, во Франции, но и во всей Европе всеобщее любопытство и удивление,

_____________

* Керубини, не так ли? (фр.) Ред.

** Нет, нет... (фр.) Ред.

*** Прекрасно, моя малютка! Божественно исполнена эта дивная фраза!  Какая очаровательная  грация,  какая  (фр.)  нежность!   (ит.) Разве не восхитительно это ля-бемоль! (фр.)Ред.

521

 

во-первых, своими сочинениями, бывшими в необыкно­венной моде, во-вторых, своим блистательным остроуми­ем, оригинальными выходками, безумными издержками и в особенности своей неистощимой добротой. Годами он жил окруженный неслыханной, чисто восточной рос­кошью и с этим вместе часто не имел двадцати франков у себя в кармане.

В то время он проживал в своем доме, rue Amsterdam, но чуть ли не накануне кредиторы вынесли из него всю мебель. На мой звонок у крыльца мне отворила служанка и ввела меня в совершенно пустую переднюю. Осведо­мившись, дома ли Дюма, я себя назвал и попросил слу­жанку доложить обо мне писателю.

— Взойдите, любезный граф,— закричал с верха лестницы звучный, густой голос,— мне так много нагово­рили о вас дурного, что я уже заранее вас полюбил! (Entrez, mon cher comte, on m'a dit tant de mal de vous que je vous aime déjà!)

Я поднялся по красивой, но довольно дурно выметен­ной лестнице на второй этаж. Вбитые в стене и вокруг окон крупные гвозди свидетельствовали об украшавших перед тем помещение картинах и занавесках. Навстречу мне из комнаты, служившей ему кабинетом, вышел Дюма. Весь его костюм состоял из длинной ночной белой холстяной рубахи с широко прорезанным воротом, носков и вышитых гарусом туфель. Он дружелюбно меня привет­ствовал и усадил в одно из четырех уцелевших кресел, украшавших его кабинет, а сам сел на свое место у письменного стола, заваленного кипою исписанных осо­бенно большого формата белых листов. Мы разговори­лись. Дюма замечательно говорил и в особенности расска­зывал. Наружность его совершенно соответствовала и его таланту, и его нраву. Ростом очень высокий, довольно тучный, с толстой бычачьей шеей, лицо его неправильное и некрасивое, с крупными и несколько плоскими чертами, было тем не менее особенно привлекательно. Небольшие глаза искрились тонким остроумием, но... глубины в них искать не следовало. Так как у нас было много общих интересов, множество общих знакомых и даже характера­ми мы во многом сходились с Дюма, то мы скоро подру­жились и стали видеться очень часто. Дюма очень любил принимать и в особенности задавать хорошие обеды. Иногда эти обеды давались в самой роскошной обста­новке, иногда случалось и так, что одному из гостей недоставало стула   но белье столовое, серебро, посуда,

522

 

стекло отличались безукоризненностью. Дюма очень гордился своим умением превосходно приготовлять разные тонкие кушанья, и почти за каждым из таких обе­дов подавались два-три блюда, изготовленные самим хозяином. Гости к этим кухонным торжествам собирались самые разношерстные; добродушие и гостеприимство Дюма вошли в пословицу, но надо также признаться, что к этим качествам его примешивалась такая беззаботность и нравственная неряшливость, что в доме у него в сооб­ществе с людьми самыми знаменитыми и самыми почтен­ными случалось почти всегда встретить личностей очень темных и недоброкачественных. Так, например, рядом с одним из таких талантливых и остроумнейших фран­цузских писателей того времени, как Генрихом Монье (Henri Monnier), создавшим бессмертный тип Прюдом-ма10, можно было улицезреть начинавшего в это время свою карьеру весьма гаденького жиденка Альберта Воль­фа; правда, теперь он оперился и даже очень, но прежде выглядывал очень мизерно11. Часто сидящим подле пре­лестнейшего поэта Генриха Мюржера, автора известной комедии «La vie de Boheme» *l2, случалось видеть какого-нибудь прогоревшего биржевика с грязным прошедшим и темноватым будущим; тут вертелись и разные искатель­ницы приключений, и устарелые провинциальные актри­сы, хотя тут появлялись также и талантливые писатель­ницы и даже светские женщины, интересующиеся на «это все» посмотреть. Тем не менее эти сборища являлись в высшей степени интересными; точно ракеты, вспыхивали остроумные замечания, колкие словечки, веселые шутки, но и также тонкие наблюдения, глубокое знание жизни и строгая оценка искусства. Сын Дюма, Alexandre Dumas-fils, уже, с своей стороны, заслужил тогда извест­ность своим романом «La Dame aux camélias»**, наделав­шим в свое время много шума. Наружностью он много напоминал отца, но нравственно ни в чем не походил на него. Сдержанный до скрытности, осторожный и серьез­ный, он рано понял, что в наше время ловко поднесенная публике литература является отличным способом нажи­вать большие деньги. К отцу своему в то время, что я его знал, он относился почти что враждебно: он не мог ему простить, во-первых, нажитые и прожитые им миллионы, во-вторых, незаконность своего рождения, хотя отец усы-

_______________

*   «Жизнь богемы» (фр.).Ред.

*   «Дама с камелиями» (фр.).Ред.

523

 

новил его еще с его детства. Он холодно обращался с лизоблюдами отца, насмешливо отзывался обо всем его обиходе, что не мешало ему, однако, просиживая у отца, постоянно иметь маленькую книжечку в кармане, в кото­рую он тщательно вписывал каждое меткое слово, каждое удачное замечание.

С своей стороны, напротив, Дюма очень любил своего сына и только иногда, увлекаясь своей привычкой* ост­рить, подшучивал и над сыном. Сам сын его мне расска­зывал, что, идучи однажды по улице с отцом, он напомнил ему, что они забыли побывать с ним у нотариуса по одно­му очень нужному делу.

   C'est vrai, comme nous sommes bêtes! (Это правда, как мы глупы!) — воскликнул Дюма.

   Parlez en singulier! (Говорите в единственном чис­ле!) — заметил ему сын.

   C'est vrai, comme tu est bête! (Это правда, как ты глуп!)

В то время Дюма-сын был высокий, статный юноша, самоуверенный и смелый. Как и отец его, он пользовался большими успехами у женщин, с тою только разницею, что отец, с свойственной ему невоздержностью языка, всем рассказывал о своих «победах», сын довольствовал­ся только компрометировать отличавших его дам, но ни­когда не говорил о своих успехах. Наши прелестные соо­течественницы, российские дамы, особенно благоволили к обоим Дюма. В то время, когда я познакомился с Дюма, он усердно посещал салон одной русской княгини и, как кажется, пользовался ее благорасположением вполнеl3. Дама эта имела слабость, впрочем привычную многим русским барыням, проживавшим за границей, собирать у себя разного рода знаменитостей; правда, как это часто случается, между этими знаменитостями часто попада­лись люди, вовсе не заслуживавшие этого величания, и вообще сборища эти носили как-то смешанный отпеча­ток литературно-художественно-светский, утомительно отзывавшийся на присутствующих. Я, греха таить нечего, чрезвычайно тяготился этими вечерами, и хотя сыз­давна, еще с Петербурга, находился в самых дружествен­ных отношениях с хозяйкой, избегал посещать их; но иногда все-таки приходилось туда появляться на час-другой. Однажды мы условились с Дюма туда отправить­ся, но перед самым вечером у меня сильно разболелась голова, и я, написав княгине записку, наполненную изви­нениями и сожалениями,  улегся в постель  и принялся

525

 

читать только что появившийся тогда едва ли не лучший роман Edmond'a About «Germaine». Как всегда, я увлекся чтением, и было уже сильно за полночь, как в передней у меня раздался неожиданно звонок.  

Человек мой поспешил отворить, и тотчас же, без доклада, в комнату ко мне явился Дюма, во фраке, белом галстухе и с белой гвоздикой в бутоньерке фрака.

  Eh bien? Il parait que vous êtes malade? j' ai vu de la lumière a vos fenêtres et je suis monté. Je viens vous demander un verre de votre divin Kümmell *.

  Mais certainement, mon cher Dumas **,— ответил я и приказал своему человеку подать рюмку и бутылку Ekau ОО.

  Ну, как же вы провели ваш вечер? — спросил я талантливого писателя, в то время как он почтительно подносил   к   своим   губам   рюмку   остзейского   напитка.

  Ma foi, mon cher comte,— ответил он мне со своим обычным добродушием — si je n'y avais pas été, je m'y serai bien ennuyé! ***

Несколько дней после этого я отправился, утром, ча­сов в одиннадцать, к Дюма, с целью потащить его с собою позавтракать в Maison D'or у Вердие l 4. Поднимаясь на его лестнице, я повстречал уже немолодую женщину, просто и даже небрежно одетую в темное платье и длин­ный старомодный плащ. Ее глаза, все лицо, необыкновен­но выразительное и странное, поразили меня, точно припомнили что-то виденное уже мною, знакомое...

  Кто эта дама, что только что вышла от вас? — спросил я Дюма, входя в его кабинет.

  Это Жорж Занд, да разве вы ее не знаете? — отве­тил мне Дюма.

  Жорж Занд! — вскрикнул я.— Ах, пошлите за ней, верните ее, побежимте за ней, я хочу ее видеть, познакомиться с нею!..

  Полноте, чего вы испугались? — с спокойной улыбкой прервал мои восклицания Дюма.— Она такая же баба, как и все остальные.

  Как, Дюма, вы, такой артист, как вы можете так

_____________

* Ну? Казалось, что вы больны? Я увидел свет в ваших окнах и поднялся к вам. Я хочу попросить у вас стаканчик вашего божест­венного кюммеля (фр.).Ред.

** Ну конечно, мой дорогой Дюма (фр.).Ред.

*** Право слово, дорогой граф, если бы меня там не было, мне было бы очень скучно (фр.).Ред.

525

 

небрежно говорить о такой талантливой и замечательной женщине? — с негодованием воскликнул я.

  Талантливая женщина, без сомнения,— сказал Дюма,— но по характеру, и привычкам, и воззрениям все-таки баба! Да вы еще сто раз успеете с нею познако­миться, она сейчас уезжает к себе в замок,  в  Nohant.

Но это был единственный раз, что мне случилось ви­деть гениальную писательницу, и уже никогда более мне не удалось с нею встретиться. Дюма-отец, правда недол­го, как и Флобер, пользовался благосклонностью зна­менитой писательницы, но эти «вспышки» не оставили в жизни обоих их того глубокого, неизгладимого впечат­ления, какое имела связь с нею на жизнь Жюля Сандоl5 и в особенности Шопена и Альфреда Мюссе. Несколько раз мне приходилось от людей, близко знавших Мюссе, слышать, что он никогда не мог утешиться от измены Жорж Занд.

Между Мюссе и Жорж Занд в продолжение несколь­ких лет продолжалась переписка, неоценимое литератур­ное сокровище, еще заживо отданное Жорж Занд Алек­сандру Дюма-сыну, которого она матерински любила. Сколько мне известно, Дюма-сын при жизни своей не напечатает этих писем, отданных ему, однако, Жорж Занд в полную собственность и за которые, без сомнения, па­рижские издатели заплатили бы сумасшедшие деньги 16.

Я слышал также, что много лет после происшедшего между ними разрыва Жорж Занд и Жюль Сандо встре­тились в приемной одного из многочисленных министров изящных искусств, перебывавших за последние 25 лет во Франции. Они просидели около часа почти бок о бок и... не узнали друг друга!..

  Кто этот старик, которого пропустили прежде ме­ня к министру? — недовольным голосом спросила Жорж Занд huissier *.

  C'est m-r Jules Sandeau de l'Académie Française **,— ответил тот ей.

  Ah! — равнодушно заметила она,— il a bien vieilli ***

  Кто эта старуха, что сидела подле меня? — в свою очередь спросил Сандо.

____________

*  Привратник (фр.).Ред.

*  Это мсье Жюль Сандо, член Французской Академии (фр.).Ред.

*** Ах, он очень состарился (фр.).Ред.

526

 

  C'est m-me George Sand *,— почтительно отве­тил ему huissier.

Мне говорили также, что они встретились у CamilleDoucet и что тот, позабыв об их в свое время наделавшей много шума связи или желая подать вид, что он ничего не знает об этом, представил их друг другу.

  Мы уже знакомы сыздавна,— равнодушно прого­ворила Жорж Занд, протягивая руку своему бывшему любовнику.

  Да,— ответил также Сандо,— но мы давно не встречались!..

Почти каждую неделю я обедал или у Дюма, или с ним вдвоем в Mai son Dorée у известного и всеми русскими лю­бимого Вердие. Там к нам присоединялись иногда не особенно талантливый, но очень остроумный и любезный французский писатель Monselet, Xavier Marmier, теперь, впрочем, уже давно, член французской академии, соста­вивший себе известность переводами «Северных по­вестей», «Contes du Nord», в том числе и моих «Истории двух калош», «Аптекарши»17  и др. Иногда, но уже на улице, когда мы у Тортони 18, после плотного обеда, уса­живались на так называемой террасе пить кофе, к нам присоединялся знаменитый французский актер Фредерик Леметр; тогда, т<о> е<сть> в конце пятидесятых го­дов, он еще был во всей своей славе, хотя уже был далеко не молод и, кроме того, имел привычку, правда свойствен­ную многим талантливым актерам, напиваться. Он пред­ставлял собою, несмотря на действительно громадный та­лант, и ту особенную способность увлекать до восторга, до неистовства, если можно так выразиться, что дается немногим артистам,— воплощение типа, что французы называют un cabotin **. Самонадеянный, хвастливый, вечно говорящий о себе самом, задорный и капризный, он как собеседник был невыносим, но, раз на сцене, он дейст­вительно перерождался. Конечно, теперь метода играть драмы и комедии во многом изменилась и упростилась, и, конечно, к лучшему, но я не встречал такого благородства приемов, такого драматизма в выражении лица, такой изысканности в движениях. Я уже сказал, что оба Дюма любили женщин, и должен прибавить, что, благодаря существующему во всем их обиходе «цыганству», случа­лось часто, что «пассия» отца переходила потом во владе-

____________

* Это мадам Жорж Санд (фр.).Ред.

** Комедиант (фр.).Ред.

527

 

ние сына, что делалось не только заведомо для Дюма-отца, но даже согласно его советам и желаниям. Дюма также терпеть не мог надевать новых сапог, и сын его обязывался первые два, три раза обувать вновь сшитые сапоги.

  Послушай, однако,— с неудовольствием заметил отцу Дюма-сын,— мне надоело разнашивать твои новые сапоги и ублажать твоих старых любовниц.

  Какой ты дурак! — смеясь, ответил ему Дюма,— это только доказывает, что нога у тебя гораздо меньше моей, а сложение крепче!..

В этом последнем случае он выразился иначе, но «настоящие» слова его неблагоупотребительны для пе­чати. У Дюма я познакомился и позднее, т<о> е<сть> в начале шестидесятых годов, близко сошелся с одним из прелестнейших по характеру и таланту людей, ка­ких я встречал,— с Генрихом Мюржером. Henri Murger19. Сын привратника concierge'a одной из небольших улиц старого Парижа, он и по натуре своей, чувствова­ниям и инстинктам являлся едва ли не величайшим аристократом, какого я видел в моей уже долгой жизни. Он точно носил в себе какой-то неземной идеал, какое-то непобедимое стремление ко всему высокому и великому. Всю жизнь свою он горько терпел от бедности, а между тем точно рожден был для самой баснословной роскоши.

В продолжение более полугода я приглашал его с собою ужинать у Вердие, и, каюсь, вовсе не потому, чтобы оказать ему некоторого рода услугу, а потому, что беседа с ним мне всегда являлась особенно привлека­тельной; я знал, что он почти ежедневно обедает у одного молочника в Латинском квартале и не избалован едой, а между тем, когда мы усаживались за одним из столов раззолоченных по «всем швам» зал Mai son Dorée, зака­зывая ужин, я всегда стеснялся, не находя никогда ничего достойным быть поданным Мюржеру... Многие скептики, конечно, почтут это мое чувство глупостью, но люди с сердцем и воображением, которым случалось бывать в та­ком положении, поймут меня... В женщинах этот врож­денный аристократизм гораздо чаще встречается; среди мужчин он очень редок, и мне много раз, в особенности на родине, случалось встречать людей, дослужившихся и стоявших иерархически очень высоко, но которым так и хотелось сказать:

— Эй, брат, сними с меня галоши или подай мне ши­нель!

528

 

Мюржер первый познакомил меня с Парижем ориги­нальным, le Paris excentrique, о котором до того времени я не имел понятия. Однажды в «Closerie desLilas» *, впо­следствии   «Jardin   Bullier» 20,   Мюржер   спросил   меня:

— Хотите познакомиться с одной из гризеток, послу­живших мне для типа моей Мими Пенсон (Mimi Pinson — героиня известной его комедии «La vie de Bohème»).

Я с любопытством согласился.

Тип польдекоковских гризеток уже тогда начинал исчезать, но все-таки в Латинском квартале они еще процветали. Это были, как известно, белошвейки, мага-зинщицы, модистки, цветочницы — словом, девушки, принадлежащие к рабочему люду, но все имели они лю­бовников, только у них любовь или просто привязан­ность играла первенствующую роль, а вопрос денежный, к какому бы классу ни принадлежал любимый человек, или вовсе не существовал, или занимал совершенно вто­ростепенное место в виде обедов, прогулок, мелких подар­ков и т. д. В этом они совершенно отличались от тогдаш­них лореток, превратившихся потом в кокоток, у которых звонкая монета в наибольшем количестве является пер­вым условием. Девушка, которую Мюржер подвел к нашему столу, олицетворяла собою тип настоящей гризет­ки, но уже гризетки-щеголихи. Среднего роста, прекрасно сложенная, ловкая и грациозная; ее живое, миловидное лицо поражало своею яркою, молодою свежестью. Не­большие черные глаза блестели умом и веселостью, довольно большой рот почти постоянно улыбался, выка­зывая неправильные, но белые, здоровые зубы. На ней было надето темное шелковое платье и обшитый круже­вами передник; на голове ее, артистически причесанной, на самой маковке чуть держался тюлевый чепчик, убран­ный яркими цветами, а в ушах — в те времена роскошь неслыханная — блестели два небольшие бриллиантика. Она, не чинясь, подсела к нашему столу, мы скоро разговорились и близко познакомились. Надо сказать, что в то время я у Bullier был до некоторой степени свой человек; приходил я почти всегда туда с Мюржером — его там боготворили,— познакомился со всеми там бы­вавшими студентами и приобрел себе там много прия­телей.

За последние 25 лет Париж, как и вся Европа,  во

_____________

* Сиреневый хуторок (фр.).Ред.

529

 

многом изменился, но в то время, т<о> е<сть> в конце пятидесятых годов, в нем еще было много оригинальных уголков; одним из самых оригинальных являлся, разу­меется, «Jardin Bullier»; большая часть посетителей со­стояла из студентов; они являлись туда первыми и ухо­дили последними. Наряды на них отличались более чем оригинальностью; какие-то допотопного фасона пли­совые куртки, высокие сапоги, необычайного фасона вен­герки; летом иные являлись в пуховых и даже меховых шапках, зимой в соломенных шляпах; иные из них, хотя далеко уже не молодые, сохранили весь пыл и все востор­ги молодости. Стоило только произнести при них слова «свобода», «родина», «любовь» — и точно порох вспыхи­вали их бурные страстные речи, не всегда, может быть, верные суждения, но искренние и убежденные. Не­сколько лет спустя я опять вернулся в Париж и в тот же вечер отправился в «Closerie des Lilas». Я нашел почти всех своих знакомцев за теми же столиками и почти в тех же нарядах.

  А что поделывает Joséphine? — спросил я одного из них, который в тот год блистательно выдержал экза­мен на медика, имел уже порядочную практику, но, по старой памяти, почти каждый вечер приходил провести час-другой с прежними приятелями. Я говорил о гризет­ке, с которой меня познакомил Мюржер.

  Joséphine? — равнодушно ответил он мне; сколько я припоминал, он в то время был в числе ее ревностных и счастливых поклонников,— она на днях умерла от ча­хотки, и я вчера вскрывал ее очень интересное и богатое тело!..

Меня так и обдало ужасом действительности жизни, постоянно встречаемой.

  Неужели?! — вскрикнул я.— Эта молодая, краси­вая, цветущая Жозефина — она умерла?

  Э,— спокойно возразил мне мой собеседник,— посмотрите, вот вокруг сколько их ходит, таких же цвету­щих, и молодых, и красивых!

После обоих Дюма и Мюржера, я более всех сошелся с Edmond About; недаром его прозвали внуком Вольтера, он поражал всякого своим блестящим остроумием, своею находчивостью, своим неистощимым и всегда интересным разговором. В то время, т<о> е<сть> в начале шести­десятых годов, он находился в особенной милости у им­ператора Наполеона III, корректировал написанную им­ператором историю Юлия Цезаря 22 и вообще в Тюиль-

530

 

рийском дворце, у влиятельных лиц бонапартийской партии и, в особенности, у принцессы Матильды пользо­вался необычайным благоволением. Ей, принцессе, обя­зан он во многом своей литературной известностью и той модой, в какой стояли его романы в продолжение лет деся­ти, романы, хорошо написанные, интересные, но не отли­чающиеся ни глубиной, ни даже особенным талантом. У About, несмотря на весь его ум, был недостаток, обыч­ный многим французам, а именно — забываться до фа­мильярности. У принцессы Матильды на него смотрели как на баловня, un enfant gâté, и многое ему сходило с рук, но тем не менее он однажды уже слишком зарвался и, как водится, прогорел. Принцесса Матильда — женщи­на замечательного ума; она своею обаятельною приветли­востью и самым тонким пониманием искусства, живописи, ваяния, литературы приобрела себе и сохранила даже после падения империи множество преданнейших друзей. Все, что носило известное имя в последние тридцать лет, усердно посещало ее салон 23. Насколько императрица Евгения отличалась поверхностностью своего ума, своим легкомыслием, средневековым ханжеством и отсутствием всякого художнического чувства, настолько принцесса Матильда привлекала своим светлым умом, ясным и со­временным пониманием вещей и отзывчивостью на все благородное и прекрасное. Но как в бриллиантах самой чистой воды есть непременно пятнышко, так и у принцес­сы был недостаток, ставимый ей в укор, разумеется заоч­но, самыми ее верными друзьями, а именно — ее необык­новенное мягкосердечие в отношении некоторых красивых мужчин. В продолжение многих лет граф Ньюверкерке пользовался ее благосклонностью вполне и имел на нее большое влияние. Все об этом знали, но никто, разумеет­ся, в ее присутствии не дерзал даже об этом намекнуть. Однажды Ньюверкерке, входивший к принцессе без до­клада, застал у нее в гостиной Эдмонда Абу; он стоял спи­ной к камину, курил сигару и очень бесцеремонно расска­зывал принцессе какой-то скоромный анекдот. Оскорбил­ся ли Ньюверкерке этим обхождением About с принцессой или просто находился в дурном расположении духа, но на приветствие принцессы он ответил сухо и немедленно уселся в угол.

Allons, allons, vilain jaloux! * — с ласковым уко­ром проговорил   About,  бросая  в  камин  свою  сигару.

____________

* Ну, ну, гадкий ревнивец! (фр.) — Ред.

531

 

Принцесса Матильда мгновенно встала, позвонила и приказала вошедшему слуге «проводить господина Абу в переднюю»; другими словами, Абу выгнали и выгнали оскорбительно, как нахала.

Нет сомнения, что этот поступок во многом содейст­вовал совершенному изменению политических воззрений Абу; из преданного бонапартиста он превратился в яро­го республиканца; но остался по-прежнему утонченно-светским человеком, любезным собеседником и остроум­нейшим рассказчиком.

Один маленький случай, приключившийся в Бадене, дает понятие и о характере Абу, и о французском характе­ре вообще, в котором, несмотря на легкомыслие, тщеслав­ность и эгоизм, так много добродушия. В 1861 году, в сентябре, я был в Бадене, Абу также туда приехал, мы с ним виделись постоянно, чуть ли даже не жили на одной квартире. Так как в то время он был в большой моде, то все мои знакомые дамы, и в особенности соотечествен­ницы, наперерыв просили меня знакомить с ними Абу. Идя однажды утром по Лихтентальской аллее вдвоем с Абу, мы повстречали г-жу Калерджи, прелестную жен­щину и превосходную музыкантшу (одну из тысячи трех, на руках которых умер Шопен) 24; я подумал, что достав­лю ей удовольствие, познакомив ее с Абу, и потому подошел к ней и представил ей моего приятеля: к моему крайнему изумлению, г-жа Калерджи едва ответила на мое приветствие, а Абу даже вовсе не поклонилась и, по­вернувшись спиною к нам, пошла дальше. Меня эта вы­ходка тем более озадачила, что я знал г-жу Калерджи за женщину умную и благовоспитанную и притом сыздавна уже находился с нею в самых дружественных отношени­ях; я покинул Абу, совершенно озадаченного этой грубо­стью,  посреди  аллеи  и  побежал  за madame  Калерджи.

  Что это? помилуйте! за что вы так обошлись с Абу? — спросил ее я.

  Как, да разве вы не знаете? — почти закричала она мне в ответ.— В последнем своем романе он в самом гнусном виде вывел одну из самых близких моих родст­венниц, и это заведомо всем! 25

Я извинился незнанием этого обстоятельства и воз­вратился к Абу. В двух словах я объяснил ему причину гнева г-жи Калерджи.

  Comment elle m'en veut encore,— изумленно вос­кликнул About — mais il у a au moins deux ans que j'ai êcrit le livre! ah! vous etes rancuneux vous autres slaves!.. *

__________

* Как, она все еще на меня сердится (...) а ведь я написал книгу по крайней мере два года назад! А вы, славяне, злопамятны! (фр.)Ред.

 

532

 

От начала сороковых годов до прусско-французской войны 1870 года Баден, как известно, был самым модным в Европе летним сборищем. Все общеевропейские знаме­нитости обоего пола, к какому бы разряду они ни принад­лежали, начиная Мейербером и кончая знаменитой фран­цузской кокоткой (впрочем, чистокровной англичанкой родом) Корой Перл, стекались туда послушать музы­ку перед конверсацион-залом, а вечером себя показать и на других посмотреть в игорном доме, что считалось последним словом тогдашнего шика.

Наши соотечественники, как и всегда впрочем, особен­но отличались. Нарышкинские выигрыши и проигрыши, демидовские попойки, празднества княгини Суворовой оставили в летописях баденских сезонов незабвенные вос­поминания. Тургенев очень зло, но очень верно изобразил российские нравы в Бадене, где злословие и пустословие играли первенствующую роль27. Странное дело, почему за границей русские никак не могут ужиться между собой; стоит женщине быть красивее или умнее других, стоит мужчине чем-нибудь выделяться из общей массы, чтобы соотчичи всеобщим, так сказать, кагалом накидывались на них и нравственно разбирали их, что называется, на куски. В Бадене я познакомился с Мейербером; он совер­шенно очаровал меня своим остроумием и любезностью. Поощренный его простотой и тою особенностью скорого знакомства, какая обыкновенно является на водах и ку­паньях, я сказал ему, что меня всегда удивляло, как такие два необычайные таланты, как он и Россини, не мо­гут между собою ужиться. Как известно, между ними существовала всю жизнь большая вражда28. Мейербер прищурился,   потом  усмехнулся  и  весело  ответил  мне:

   Любезный граф, мы с Россини много поострили на­счет друг друга, но я всегда сожалел, что мне не удалось отпустить такого гениального bon mot*, какое сказал Pi-ron насчет Вольтера.

   А что он сказал? — полюбопытствовал я.

   Как, вы разве не слышали?

   Каюсь, теперь ничего не припомню.

— Вам известно, что Вольтер и один из остроумней­ших стихотворцев восемнадцатого века. Пирон бесконечно

____________

* Острота (фр.).Ред.

533

 

ненавидели друг друга. Одна их общая приятельница, чуть ли не маркиза Дюдеван, убедила, после многих усилий, Вольтера пообедать у нее вместе с Пироном. «Хорошо,— согласился наконец Вольтер,— но с тем только, чтобы этот шалопай (le polisson de Piron) обя­зался, что в течение всего обеда он произнесет всего четы­ре слова». Пирон согласился, и обед состоялся. Недруги уселись: один по правую руку хозяйки, другой — по ле­вую. Вольтер торжествовал и говорил без умолку; Пирон упорно молчал. В конце обеда подали блюдо, наполненное великолепными раками; Вольтер с жадностью принялся их есть.

«Я истребил столько же раков, сколько Давид убил филистимлян,— проговорил, обращаясь к хозяйке, Воль­тер».— «Такою же челюстью (avec la même mâchoire)», не поднимая глаз с своей тарелки, произнес Пирон. (Из­вестно, что, по библейскому сказанию, Давид сражался с филистимлянами, имея орудием «ослиную челюсть»)29 . Пирон, как видите, сдержал слово, но этими четырьмя словами зарезал, что называется, Вольтера.

Мы оба рассмеялись, но я уже более, разумеется, не заговаривал с Мейербером о Россини. В то время, когда я с ним познакомился, он писал «Африканку», это послед­нее свое сочинение, это излюбленное свое дитя, которое ему не суждено было видеть представленным на сцене30.

Он сильно озабочивался затруднением найти хороше­го тенора.

Les bons chanteurs sen vont, mon cher comte,— час­то говорил он мне, прогуливаясь по очаровательным окрестностям Бадена,— le grand Chérubini n'est plus *; правда, есть Ниман и Тамберлик, но Ниман немец, а вы, иностранцы, не можете себе даже представить, до чего строптива парижская публика; она скорее простит фаль­шивую ноту, неправильно понятую роль, чем плохо выго­воренное б или к. Тамберлик, правда, хорошо выговарива­ет французский язык, но он не по моей роли (il n'a pas le tempérament de mon rôle), и потом, согласится ли он?.. Нет, я хочу что-нибудь новое найти, молодой голос, моло­дые силы, все это по-своему отделать и переделать... Une voix inédite, chaude, jeune, vibrante et passionnée!..**

Два или три раза в тот сезон он приглашал меня в Ба-

____________

* Хорошие певцы уходят, дорогой граф (...) больше нет велико­го Керубини (фр.).— (Правильно: Рубини).— Ред.

**Невыразимый, теплый, молодой, вибрирующий и страстный голос! (фр.)Ред.

534

 

дене и однажды в Висбадене послушать какой-нибудь новый голос, и всякий раз он задумчиво покачивал голо­вой, поглядывая на меня: не то, дескать, совсем не то... Еще в первую мою поездку в Париж, т<о> е<сть> в первую после коронации, так как я уже до того несколь­ко раз бывал в Париже, я познакомился с известным французским драматическим писателем Скрибом. Это чуть ли не первый писатель, наживший себе литератур­ным трудом громадное состояние. Его современника, ге­ниального Бальзака, всю жизнь одолевали кредиторы. Скриб жил в роскошной квартире, держался полубогом и в то время занимал во французской литературе одно из первенствующих мест. Его пьесы (он, кажется, в течение своей жизни написал их более тысячи,— разумеется, иные в сотрудничестве), большею частью лишенные вся­кого таланта, имели, однако же, успех, приносили дирек­торам театров доход и нравились публике, а большего, как известно, ничего не требуется. Меня, однако, Скриб принял любезно и скоро со мной разговорился.

  Мы сегодня увидимся в театре, вероятно, еще,— сказал я, прощаясь с ним. Давали именно, кажется, в Théâtre du Gymnase одну из его последних пьес. Скриб усмехнулся.

  Я никогда не бываю в театре,— ответил он мне, провожая меня.

  Как?! — вскрикнул я.— Вы, monsieur Scribe, вы никогда не бываете в театре? Но это невероятно?!

  Это совершенно верно,— возразил мне Скриб,— т<о> е<сть>  никогда относительно; я почти всегда присутствую на первых представлениях пьес моих собратов и иногда на первых представлениях моих собствен­ных пьес, но это случается реже; для собственного же мое­го удовольствия я в театр не хожу, cela serait enfantin *.

Мне нечего прибавлять, как меня удивило подобное profession de foi ** в устах человека, нажившего себе театром миллионы.

В то же время я имел случай познакомиться с Обером. Дюма-отец называл его le Scribe de la musique ***. Дей­ствительно, он произвел на свет большое количество опер, между которыми многие не отличаются музыкальными достоинствами, но тем не менее Обер занимал видное

____________

* Это было ребячеством (фр.).Ред.

** Символ веры (фр.).— Ред.

*** Скриб музыки (фр.).Ред.

535

 

место во французской консерватории, где он председа­тельствовал 31 и был очень популярен в Париже и во Франции. Много этому способствовал, разумеется, его живой характер и замечательно меткий и острый ум. Один из приятелей, не видавший его чуть ли не более сорока лет, приехав в Париж из провинции, отправился навес­тить Обера.

  Oui, certainement,— начал после первых привет­ствий приятель, который, как это часто, впрочем, случает­ся в жизни, не «переваривал», что он остался никому не известным провинциалом, тогда как Обер приобрел евро­пейскую известность.— Certainement vous voilà un homme célèbre, cela n'empêche pas que vous êtes vieux *.

   Ma foi, mon cher ami,— ответил ему Обер,— c'est la seule maniere de vivre longtemps!.. **

Обер, как почти все люди, одаренные воображением, был яростным поклонником прелестного пола; об этой его слабости в оное время в Париже ходило множество анекдотов; один из них, хотя и очень скоромный, но из наиболее смешных, я позволю себе рассказать читателям.

В числе начинающих оперных танцовщиц из тех, что называют в Париже des marcheuses ***, Обер отличил одну прелестную блондинку, молоденькую девушку лет семнадцати. По собранным им сведениям он узнал, что, по остроумному выражению Дюма-сына, «капитал ее еще не был тронут». Тем не менее, хотя уже будучи зрелых лет, именно потому, что будучи зрелых лет, Обер захотел во что бы то ни стало достигнуть своих целей — обладать молодой девушкой. Прелестная блондинка находилась под нежной опекой своей маменьки, женщины лет под сорок, но еще красивой, стройной и привлекательной. Обер, не теряя времени, с ней познакомился и бесцере­монно завел речь об интересующем его предмете. Снача­ла, как и следовало ожидать, любящая мать с негодова­нием отвергла предложение Обера, потом мало-помалу она стала сговорчивее и наконец с нервными рыданиями объявила Оберу, что она уговорила-таки свою дочь, что, увы! бедность, забота о будущности своей дочери заста­вили ее согласиться с этой ужасной крайностью, но что она надеется на великодушие и скромность г. Обера и на

_____________

* Да, конечно (...) конечно, вот вы знаменитый человек, но это не мешает вам быть старым (фр.).Ред.

** Право же, дорогой друг (...) это единственный способ жить долго!..  (фр.) Ред.

*** Статистки (фр.).Ред.

536

 

то что в будущем, когда «каприз» к ее дочери пройдет, он навсегда останется ее покровителем. Влюбленный ста­рик на все соглашался и только спрашивал об одном: когда же наконец ему удастся «увенчать свое пламя». После долгих переговоров решили, что Обер придет на следующий день, но не ранее восьми часов вечера. Сказа­но — сделано. На следующий вечер около восьми часов Обер дрожащей рукой звонил у дверей своего предмета. Ему отворила сама маменька и таинственно ввела его в гостиную.

   Вы понимаете, что я отпустила бонну на целый вечер: il faut toujours se défier des domestiques*. Подо­ждите меня здесь, или нет, впрочем... я не в силах буду... а просто, когда вы услышите за соседней дверью звон колокольчика, вы толкните вот эту дверь, vous pousserez cette porte **, и войдите...

И растроганная маменька пошла к двери, ведущей в глубь квартиры.

  Ах, да! еще одно условие,— останавливаясь у две­рей, проговорила заботливая мать,— в комнате, там... вы понимаете?.. будет совершенно темно, но вы должны са­ми рассудить, как тяжело... il faut ménager la pudeur de cette pauvre enfant!.. ***

Обер на все эти речи кивал нетерпеливо головой. Вслед за уходом матери в полуосвещенной гостиной мелькнул из двери в дверь соблазнительно стройный образ молодой обреченной на жертву девственницы. На­конец после довольно долгого ожидания, раздался же­ланный звонок... Обер бросился к дверям...

Надо сказать, что утром того дня он отсчитал дове­ренному от матери лицу крупный условленный между ними куш. В комнате, куда вошел Обер, было действи­тельно так темно, что он ощупью едва мог подвигаться. Но страсть пылала в нем так сильно, что он не обращал на это внимания; часа два спустя, он так же ощупью стал собираться выйти из святилища; молодая девушка сдер­жала все то, что обещало ее пленительное тело, но внутренно Обер удивлялся только одному, что ему так легко досталась победа... Но случайность, это зло, разру­шающее самые хитростно придуманные проделки, и тут сослужила свою службу; Обер уже подходил осторож-

___________

* Нужно всегда остерегаться прислуги (фр.).Ред.

** Вы толкнете эту дверь (фр-)-Ред.

*** Нужно пощадить целомудрие бедного ребенка (фр.).Ред.

537

 

но к дверям, как темно-синий, из густой шелковой мате­рии чехол, затягивавший плотно висевший посредине потолка ночник, свалился; яркий свет разом осветил до того погруженную в мрак комнату; Обер невольно обернулся назад, и его удивленным, неприятно удивлен­ным взорам представилась следующая картина: в бело­снежных простынях только что покинутой им кровати, грациозно раскинув руки, лежала не дочка, а маменька своей собственной особой... После резкого объяснения, в котором Обер как умный человек чувствовал всю не­ловкость своего положения, он удалился, полагая, что всего лучше не разглашать таких плачевных авантюр, но тем не менее в скором времени многие узнали об этой одной из его многочисленных любовных неудач.

 

 

IX

 

Мое переселение в Дерпт.— Дерптское общество.— Моя вторич­ная поездка на Кавказ.— Фельдмаршал А. И. Барятинский.— Его предложение мне.— Наше путешествие.— Мое разочарование.— Разлад с Барятинским и мой отъезд из Тифлиса.— Анекдот о канц­лере князе А. М. Горчакове.— Баронесса Ю. П. Вревская.— Ее кон­чина.— Пророчество о болгарах.— Моя поездка в Париж.— Русский посол во Франции граф Киселев.— Бал в Тюильрийском дворце.— Представление императору Наполеону и императрице Евгении.— Грубость камер-лакеев.— Приключение с Лазаревым.— Знакомство с Галеви.— Изобретатель метода хорального пения Шеве.— Его неудач­ная поездка в Петербург.— Моя брошюра «Les musiciens contre la musique»*.— Мое возвращение в Россию.

 

Еще после моей первой поездки в Париж после коро­нации я решил поселиться с женою и детьми в Дерпте. Мои родители и родители жены моей в то время уже умер­ли; многие друзья или добрые знакомые или умерли, или разъехались, и ничто особенно не удерживало нас в Пе­тербурге. Для воспитания детей и жизни семейной Дерпт представлялся мне удобнейшим местом, так как его срав­нительная близость от Петербурга давала мне возмож­ность по делам или по службе часто бывать в столице.

Первые годы нашего пребывания в Дерпте были едва ли не самые счастливые годы моего первого брака. Пока жена моя гостила с детьми в окрестностях, я в Дерпте купил и совершенно заново перестроил и отделал доволь­но обширный дом, с большим примыкавшим к нему мес­том, где потом, по моему плану, мы развели хорошенький

____________

*  «Музыканты против музыки» (фр.).Ред.

538

 

сад. Дом этот, в котором моя первая жена жила много лет и где она скончалась, принадлежит теперь моей дочери Сабуровой. Общество дерптское в то время мало изменилось с тридцатых годов, как я покинул Дерпт, и сохранило свою патриархальную семейственность; но зато университет или, скорее, направление в университете совершенно изменилось. Довольно значительный кружок русских студентов внес в него зачинающееся зерно ниги­лизма — нигилизма, еще не имевшего, впрочем, этого на­звания, так как знаменитый роман Тургенева «Отцы и дети» появился только года три после нашего переселе­ния в Дерпт1. Надо сказать, что немецкие головы, более тугие к понятливости, но зато часто также и более рас­судительные, холодно отнеслись к новому учению, зато русская молодежь и в особенности русские барыни, с свойственной им впечатлительностью, яростно примкну­ли к новому учению2. Я в Дерпте, как и везде, впрочем, имел глупость широко раскрыть двери своего дома3 для всех; но тут это не повлекло за собой столько неприят­ностей, как в Петербурге и на Кавказе.

Но, говоря о моем основании в Дерпте, я забыл ска­зать, что в промежуток этого времени я вторично побывал на Кавказе. Вот как это случилось.

По заключении Парижского мира 4 и по смерти фельд­маршала кн(язя) Воронцова государь вверил коман­дование кавказской армиею князю Александру Иванови­чу Барятинскому5. Я уже имел случай, описывая петербургские салоны сороковых годов, сказать, что Ба­рятинские, по знатности своего рода и своему богатству, занимали одно из первенствующих мест в большом пе­тербургском свете. Я должен прибавить, что князь Алек­сандр Иванович Барятинский, старший в роде и наслед­ник богатого майората (который он, впрочем, передал своему второму брату Владимиру), был одним из выда­ющихся и способнейших любимцев молодого императора. Все четыре брата Барятинские были красивы 6, но, разу­меется, красивее и виднее всех все-таки был князь Александр. Кроме того, он имел очень тонкий и все разу­меющий ум, большое изящество в приемах и мягкость (когда хотел, впрочем) в обращении, редкую способность угадывать или, скорее, взвешивать людей и несколько поверхностную, но тем не менее довольно обширную начитанность. Храбрость его не имела границ; спокой­ная, самоуверенная и смиренная вместе — это была чисто русская беззаветная храбрость, храбрость русско-

539

 

го солдата. Но с этими замечательными способностями у Барятинского были также недостатки. Как все Баря­тинские, он почитал себя испеченным из какого-то особен­ного, высокопробного, никому не доступного теста. Его высокомерие, доходившее до наивности, не имело границ. Еще будучи очень молодым человеком, Барятинский был избалован светскими успехами и всем тем, чем щедро награждает расходившаяся природа своих любимцев. Но все это Барятинский считал еще для себя недостаточ­ным; он мечтал не только о фельдмаршальстве, ко­торого достиг по покорении Кавказа,— он хотел быть генералиссимусом всероссийских войск, как достославный Суворов. Это высочайшего отличия ему не удалось полу­чить, и вообще по покорении Кавказа звезда его, до того сиявшая солнцем, несколько поблекла, хотя лично госу­дарь сохранил к нему свое благоволение и даже в конце шестидесятых годов посетил его в пожалованном ему для жительства казенном местечке Скерневицах 7. При таком нраве и при таких стремлениях, понятно, что, вступив в командование Кавказским краем и кавказской армией, Барятинский пожелал придать своему путешествию и вступлению в вверенный его управлению край всевозмож­ную торжественность8.

Свидевшись как-то со мною перед своим отбытием в Тифлис, Барятинский спросил меня, не пожелаю ли я сно­ва вернуться в край, оставивший во мне неизгладимые впечатления и воспоминания 9; с обычным ему умением он начертал мне очень заманчивую картину деятельности, совершенно соответствовавшей и моим вкусам, и моему умению: поощрение местной литературы, распростране­ние русской словесности, устройство театров в значитель­ных городах, учреждение школ музыки, пения, рисования в Тифлисе — словом, нечто вроде маленького министер­ства изящных искусств, в котором я долженствовал ис­полнять лестную роль хозяина и господина. Не имея в то время определенного занятия в министерстве внутренних дел, где я состоял, я с удовольствием принял предложе­ние князя Барятинского, имея, во-первых, в виду то, что я могу быть полезен, во-вторых, радуясь снова увидеть край, особенно мною любимый. Кроме блестящей и много­численной свиты военной, наше путешествие или, скорее, шествие по воде и суше украшали две очаровательные молоденькие женщины: княгиня Анастасия Гагарина, рожденная графиня Стенбок, сохранившая, впрочем, и по сию пору свою замечательную красоту, и княгиня Зейн-

540

 

Витгенштейн, жена моего приятеля князя Эмиля, скоро, впрочем, увы! скошенная смертью в раннем расцвете своей обворожительной красоты.

При таких условиях и прекрасной вместе с тем погоде все находились в отличном расположении духа и широко пользовались всеми окружавшими нас прихотливыми удобствами. Не сатрапом, а маленьким царьком плыл Барятинский по Волге. В каждом прибрежном городе ему устроивались торжественные встречи, он произно­сил спичи, немножко ломался, немножко дурачился, но все это выходило кстати и привлекало к нему людей. Въезд в Тифлис тоже состоялся с особенною торжест­венностью, хотя и имел свою несколько смешную сторону. Первое время моего приезда в Тифлис, обрадованный встречей с дорогими друзьями, еще весь под впечатле­нием только что совершенного путешествия, я не обеспо­коивался о моей настоящей задаче, т<о> е<сть> служ­бе, но мало-помалу, мое положение выяснялось для меня очень неприятно. Тут случилось то, что случалось часто со мною в жизни; по остроумному выражению Эдмонда Абу: «Мне все обещали, я все принял, мне ничего не дали!..» * Вместо деятельного труда, условленного между мною и Барятинским, оказалось, что мои занятия состоя­ли в устройстве праздников в честь главнокомандующего, импровизации стихов и водевилей. С этим, разумеется, я согласиться не мог. С Барятинским, неизмеримо, конечно, опередившим меня по службе,— по светским условиям, детским воспоминаниям и товарищеским отношениям мы были равны, и разыгрывать роль обер-гофмаршала его дворика вовсе не входило в мои планы. По этому поводу между нами произошло довольно резкое объяснение; Ба­рятинский с сердцем сказал мне, что я вечно «тороп­люсь» и что у меня прескверный характер и что я никогда ни с кем не уживаюсь! Затем мы холодно распростились, и я уехал из Тифлиса в Петербург11. Я должен сказать, что эта черная кошка, пробежавшая между мной и Баря-

___________

* Когда, еще перед началом франко-прусской10 войны, Абу откры­то перешел в лагерь республиканцев, его новые собраты сулили ему всякого рода успехи и блестящую политическую карьеру, в которой пост министра или посла занимал первое место; но время шло, респуб­лика укоренилась во Франции, а между тем, хотя Абу пользовался, будучи редактором-издателем газеты «XIXme Siècle», большим влия­нием, обещания друзей оставались обещаниями, и он не получал ни­какого назначения. Раздосадованный этим, в одной передовой статье своей газеты он напечатал следующее: «On m'a tout promis, j'ai tout accepté, on ne m'a rien donneix

541

 

тинским, не оставила никаких следов, и с первой же нашей встречи после этого наши дружеские отношения возобно­вились по-прежнему. Я уже сказал, что высокомерие Барятинского — более чем высокомерие, чванливость — не имело границ; в другом человеке, имевшем более об­ширное влияние не только на дела русские, но и на поли­тику всего мира и занимавшем еще большее положение в свете, чем Барятинский,— в канцлере князе Александ­ре Михайловиче Горчакове это чувство было развито до мелочности, до последних пределов. Однажды, во время последней Турецкой войны 12, в Бухаресте, я зашел к не­му вечером; разговор коснулся бывшей в течение дня ду­ховной процессии, причем канцлер заметил, «то митро­полит приказал шествию пройти мимо дома, занимаемого князем, и остановить на время перед ним раку, вмещав­шую в себе мощи блаженного Димитрия.

— Ваша светлость! — невольно вскрикнул я.— Так уж  не  вы  к  мощам,  а мощи  к  вам  прикладываются!..

Еще в первые годы моего пребывания на Кавказе я имел случай познакомиться с женщиной, которой остался почитателем и другом в течение всей ее, увы! короткой жизни. Баронесса Юлия Петровна Вревская, дочь храбро­го генерала Варпаховского и жена, а потом вдова, еще более известного на Кавказе генерала барона Вревского, считалась почти в продолжение двадцати лет одной из первых петербургских красавиц; я не могу сказать, чтобы Юлия Петровна, хотя и была очень хороша, вполне удов­летворяла своею наружностью эту лестную репутацию; сестра ее, Наталья Петровна, античною правильностью своего красивого лица гораздо более заслуживала это на­значение, но я во всю свою жизнь не встречал такой пленительной женщины. Пленительной не только своею наружностью, но своею женственностью, грацией, беско­нечной приветливостью и бесконечной добротой. Многим она напоминала мне женщин александровских времен, этой высшей школы вкуса, утонченной вежливости и приветливости, и, бывало, слушая ее часто незатейливые, но всегда милые речи, я думал, как бы желательно было в нашем свете побольше таких женщин и поменьше других... Никогда эта женщина не сказала ни о ком ничего дурного и у себя не позволяла никому злословить, а, напротив, всегда и в каждом старалась выдвинуть его хорошие стороны13 . Многие мужчины за ней ухаживали, много женщин ей завидовало, но молва никогда не дерзнула уко­рить  ее  в  чем-нибудь,   и  самые  злонамеренные   люди

542

 

склоняли перед нею голову. Всю жизнь свою она жертво­вала собою для родных, для чужих, для всех, и умерла му­ченическою смертью там, далеко, в Болгарии, где погибло столько молодых сил, где пролито столько русской крови и русских слез бесполезно. Народы, как люди, не проща­ют оказанных им благодеяний, и рано или поздно мы встретим в болгарах, спасенных нами, черную неблаго­дарность. Мир твоему праху, милое, чистое создание, оставившее во всех, знавших тебя, самое светлое воспоминание! 14

По возвращению моем с Кавказа, я из Петербурга опять отправился за границу и начал с Парижа. На дру­гой же день после моего приезда я был приглашен обедать в русское посольство. Высокий и, после Крымской войны, щекотливый пост русского посла при Французской импе­рии занимал в то время граф Киселев 15. Он не только слыл тонким дипломатом, он был одним из последних представителей широкого русского барства. Как все про­ходимцы, Наполеон III любил унижать побежденных, но Киселев сумел себя так поставить, что занял при его дворе первенствующее положение. Императрица Евгения особенно отличала его, и на официальных обедах он почти всегда пользовался высокой в то время честью сидеть по правую руку императрицы.

   Вы на балах в Тюильрийском дворце бывали, граф? — спросил меня Киселев, когда речь у него за обе­дом зашла о придворном бале, назначенном на следую­щий день.

  При этой династии еще не бывал; я, помнится, в сороковых годах был на одном «смешанном», как их тогда   называли,   бале   у   короля   Людовика   Филиппа.

  Я не обещаю вам, что завтрашний бал будет менее смешанным,— с своей тонкой улыбкой заметил мне наш посол,— но все-таки интересно посмотреть, и, притом, вы увидите вблизи императрицу Евгению, она еще очень хороша.

На другой день я получил приглашение и вечером, облекшись в мундир, отправился во дворец. На главной лестнице и у входов стояли, вытянувшись в струнку, знаменитые les cent gardes*16; они имели, правда, вид таинственный и эффектный, но на всем остальном лежал отпечаток, отчасти напоминающий толкучий рынок. В отдельной зале собрали человек пятнадцать мужчин и

____________

* Сто гвардейцев (фр.).-Ред.

543

 

несколько дам с целью представить нас императорской чете. Мы ждали недолго, широкие двери раскрылись, два cent garde'a стали по обеим сторонам их, и, предшест­вуемый несколькими придворными чинами, вошел в залу император, ведя под руку свою супругу. Дежурный ка­мергер, идя несколько впереди, называл императорской чете каждого из нас; мы низко кланялись, император чуть склонял свою утомленную голову, императрица Ев­гения слегка приседала. Они обошли весь наш полукруг и проследовали в другие залы, битком наполненные при­глашенными, не сказав ни одному из нас ни единого слова. Я невольно переглянулся с несколькими находившимися тут русскими; для нас, привыкших к царственной пред­ставительности русских государей и знавших, что все те, кто имеют счастье им представляться, всегда слышат от них благосклонно приветливое слово, это безмолвное шествие показалось очень удивительным. Но в тот вечер мне пришлось еще удивляться. Наскучившись снованием из залы в залу незнакомой мне толпы, я захотел уехать, но, как всегда, сбился, запутался в нескончаемых залах и очутился у запертых дверей, ведущих, мне почему-то ка­залось, к выходу; я взялся за замок, намереваясь открыть дверь.

On ne passe pas! * — грубо закричал на меня под­бежавший камер-лакей.

  Что это — внутренние апартаменты? — спросил я.

   Нет, это столовая,— был мне ответ.

   Столовая их величеств?

   Столовая для гостей, только вас еще туда не велено пускать; vous avez le temps d'attendre vous autres! **

Взорванный этой грубостью, этим лакейским нахаль­ством, я невольно сказал, что нельзя поздравить импера­тора ни за его гостей, ни, в особенности, за его прислугу.

  Comment? Vous vous permettez d'insulter l'empere-ur?! Attendez, je men vais vous faire arrêter! ***

К счастью, один из секретарей нашего посольства, как-то нечаянно проходивший по зале, вывел меня из этого глупого положения, и я удалился из Тюильрийского дворца с обещанием внутренно себе никогда тут более не появляться. Эта стычка с лакеем напоминает мне один очень забавный случай, приключившийся с одним из моих

___________

* Сюда нельзя! (фр.) Ред.

**Вы-то можете и подождать!  (фр.) Ред.

***Как? Вы позволяете себе оскорблять императора? Дождетесь, что я велю вас арестовать! (фр.)Ред.

544

 

родственников по первой жене Лазаревым. Армянин ро­дом, человек очень богатый и чванный, он женился на племяннице моей тещи, графини Виельгорской, принцессе Бирон. Когда он находился в Париже, с ним тоже приклю­чилась какая-то, уже теперь в точности не припомню, комическая история, по случаю которой его потащили в часть, к commissaire de police *. Когда он себя назвал и объявил свой чин и фамилию, с ним тотчас все стали почтительнее.

  Вот видите, monsieur,— мягко сказал ему частный пристав,— вы так близко стоите к русскому императору (?!), что мы не посмеем более вас беспокоить, так как наш государь Наполеон III находится в очень дружест­венных отношениях с вашим царем.

  Как! — неистово крикнул на него Лазарев.— Вы смешиваете вашего шалопая, вашего проходимца, авантюриста, карбонария с русским императором, с моим ца­рем,   с   божиим   помазанником?!   Да   как   вы   смеете! Да я не позволю!..

Дело начинало принимать для Лазарева прескверный оборот: ему уже угрожала не полиция, а тюрьма, куда его немедленно и посадили по обвинению в оскорблении величества. Официальные особы и служащие, хотя, может быть, в глубине души своей и не особенно чтили империю Наполеона III 17, но обязывались это не показывать вся­чески. Мне нечего прибавлять, что дело это очень скоро выяснилось, что Лазарева освободили и даже, кажется, благодаря вмешательству нашего посольства, чуть ли не извинились перед ним.

Желая ближе ознакомиться с устройством Большой оперы в Париже, ввиду некоторых изменений в управле­нии нашей Большой и Итальянской оперы, я познако­мился с Halevy (Галеви), известным композитором оперы «Жидовка» («La Juive»). He имея ни ума, ни та­ланта Мейербера, Галеви тем не менее пользовался в среде композиторов и артистов большим влиянием. По­кровительствуемый Ротшильдами 18 Галеви душил неми­лосердно все, что носило отпечаток нововведения и ори­гинальности19. Однажды за обедом у княгини Елисаветы Эсперовны Трубецкой (она жила тогда в Сен-Жермен-ском предместье, и в ее гостиной собирались почти все известные и талантливые люди в Париже) разговор зашел о некоем г-не Шёве, усовершенствовавшем цифир-

_____________

* Комиссар полиции (фр.).Ред.

545

 

ную методу для хорального пения; меня заинтересовала не только художественная сторона этого дела, во мне вызвала и любопытство, и уважение самая личность Шёве; человек уже лет очень пожилых и до крайности бед­ный, он, окончив свою службу (он занимал какую-то ма­ленькую казенную должность), ежедневно проходил пеш­ком почти от конца в конец Париж и, придя в Латинский квартал в скромную залу, арендованную для этого, бес­платно обучал по изобретенной им методе пению несколь­ко сот молодых людей, принадлежавших ко всем клас­сам общества. Популярностью он пользовался огромной, но полубоги музыкального мира всячески ему противо­действовали. Я с ним познакомился и, списавшись предва­рительно с влиятельными по этому отделу лицами, при­гласил его приехать в Петербург. Он меня послушался, но я вскоре сильно раскаялся в том, что совершенно напрасно побеспокоил бедного старика. В Петербурге ру­тинерство по этой части еще превосходит французское, и, раздосадованный неудачей, после отъезда Шёве из Пе­тербурга, я уехал в Дерпт, где и написал, в свое время наделавшую много шума в Париже, брошюру «Les musi-ciens contre la musique» *21. Брошюра эта навлекла на ме­ня, как и следовало ожидать, громы французского му­зыкального мира и некоторых критиков; один из них до того разошелся, что по смерти Галеви, вскоре затем после­довавшей, написал, что «содержание гнусного памфлета одного иностранного писателя много повлияло на его шаткое здоровье» 22 .

Собрав много сведений по театральному делу, я поехал в Петербург, но, убедившись, что пока из этого ничего не выйдет, снова вернулся в Дерпт и занялся изучением всегда интересовавшего меня тюремного вопроса, тоже впоследствии влившего немало горечи в мою жизнь 23.

 

 

 

 

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

 

Если есть звание, на которое я могу заявить некоторое право, то это, конечно, звание любителя российской словесности. Собственно писателем, в строгом объеме и требовании слова, я никогда не был и никогда себя не признавал. Быть писателем у нас слишком трудно... или уж слишком легко. Иначе оно и не может опреде­литься там, где первые условия искусства подлежат еще спорам, там, где критика колеблется еще между фило­софскими воззрениями и дешевой удалью, там, где жизнь еще не установилась и не указала прочного места для своих духовных представителей. Я близко видел великих наших художников, я видел их страдания; я имел случай убедиться на опыте, что чем сильнее в них было дарование, тем горестнее терпели они от разлада с современным им обществом. Я не амбра, говорил персидский поэт, но я долго жил подле амбры: этими словами могут определиться мои отношения к российской словесности. Я сам не художник, но я долго жил подле великих художников; от них я и полюбил искусство, и слабые мои опыты были не что иное, как минутное отражение моих знакомств. Немногим даруется радость и скорбь истинных призваний; но каждому дано сердце, каждому открыта любовь, каждый в любви находит свое стремление. Мое стремление всегда было любить российскую словесность, и не только любить ее, но и уважать ее призвание, радоваться ее успехам, горевать об ее отступлениях, об ее ошибках, об ее болезнях.

547

 

Сегодня, по случаю моего новоселья в обществе, удостоившем меня своим выбором1, я решился, на правах новопришельца и, так сказать, именинника, рассказать, по старческому обычаю, кое-что из моих воспоминаний, конечно, не с тем, чтобы докучать собра­нию самохвальством, а потому, что с моим прошедшим связаны некоторые малоизвестные подробности о лично­стях, драгоценных всем ревнителям нашего отечественно­го слова. Собрание извинит меня благосклонно, если, говоря о них, я поневоле буду принужден в течение следующего рассказа упоминать и о себе...

В моей жизни три дома играли важную роль. Дом Олениных, дом Карамзиных, дом гр(афов) Виельгорских. В первом я начал уважать искусство, во втором на­чал его любить, в третьем начал его понимать. С тех пор как я себя помню, я помню себя в доме Олениных, с ко­торыми мы считались в родстве 2. Родством, даже отдаленным, в старину дорожили. Оленин был строгим классиком и добродушным меценатом; у него я играл с Крылочкой, как назывался в доме И. А. Крылов; у него я глядел с некоторым страхом на величавого, одноокого Гнедича; у него я в первый раз видел Пушкина, влюбленного в дочь Оленина и написавшего для нее, как известно, несколько стихотворений 3. Мне очень па­мятно, с каким благоговением смотрел я на современных известных писателей и как умиленно взирал я на бархат­ные сапоги старичка Нелединского-Мелецкого. Только здесь недавно узнал я, что эти сапоги были не что иное, как хитрость. У Нелединского подагры никогда не быва­ло, но он себе ее придумал, чтоб не надевать при дворе длинных чулков. Нелединский был чрезвычайно любезен и остроумен, и он-то однажды на вопрос, умна ли такая дама, отвечал серьезно: «Не знаю, я говорил с ней только по-французски» 4. Живо помню я тоже Грибоедо­ва и помню, как изумлялся, когда он садился за фортепья­но, что такой человек мог еще быть музыкантом. Из этой первой эпохи моего детского литературного любительства я вынес оставшееся мне на всю жизнь чувство уважения к чужим заслугам, к авторитетам и к классикам. Затем наступила более сознательная пора юности: пятнадцати лет я был студентом Дерптского университета и, под влиянием студентских песен и бойкого языковского стиха, начал кое-что писать, сперва весьма неудачно, потом немного получше. В Дерпте я был принят, как родной, в семействе Карамзиных 5.

548

 

Знакомство с Карамзиными было вторым периодом моей душевной жизни, и снова, но уже отчетливо, с понятием о словесности я слил все лучшие свои побуждения и наклонности. Карамзинский круг был всегда приютом русской умственной деятельности и в то же время храмом самого сердечного радушия. Гостей тут, собственно, не бывало; тут собирались только друзья, родные по сердцу, образующие одну семью, над которой парила всегда присущая обожаемая тень русского историографа. И в Дерпте, и потом в Петербурге я был у Карамзиных каждый день. У них, в течение двадцати лет, я сближался поочередно с другими душевными родственниками карам-зинского дома, с Пушкиным, Жуковским, кн(язем) Вя­земским, Тургеневыми, Боратынским, Лермонтовым и многими другими. У них сблизился я и с покойным моим тестем гр(афом) Мих(аилом) Юр(ьевичем) Виельгорским, принявшим меня в свой дом. Гр(аф) Виельгорский прошел незамеченный в русской жиз­ни, даже в обществе, в котором он жил, он был оце­нен только немногими. Он не искал известности, укло­нялся от борьбы и, несмотря на то или, может быть, именно потому, был личностью необыкновенной: фи­лософ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, по­четный член всех масонских лож, душа всех обществ, семьянин, эпикуреец, царедворец, сановник, артист, музыкант, товарищ, судья, он был живой энциклопе­дией самых глубоких познаний, образцом самых неж­ных чувств и самого игривого ума6. У него, в кругу представителей всех знаний, я понял, что словесность не есть попытка на авось, а тоже искусство или, пра­вильнее, только часть одного общего, единичного, в своих частях тождественного искусства, налагающего одни и те же законы на все свои отрасли. Тогда я начал искать эти законы в чужих творениях, и не нашел их в своих. Тогда я отказался от звания писателя, а принял заблаговременно звание любителя, в том убеждении, что и любить — хорошее дело, что и любить не всякому дано.

Изложив перед собранием мою литературную испо­ведь и посильные права на диплом, коим ныне удостоен, я позволю себе рассказать теперь про мои отношения к лицам, о которых много было уже сказано и никогда не устается говорить. Смею надеяться, что собрание не утомится моим рассказом.

В 1831 году летом я приехал на вакации из Дерпта в

549

 

Павловск. В Павловске жила моя бабушка, и с нею вместе покойная тетка моя Александра Ивановна Васильчикова, женщина высокой добродетели, постоянно тогда озабо­ченная воспитанием своих детей. Один из сыновей ее, ныне умерший, к сожалению, родился с поврежденным при рождении черепом, так что умственные его способ­ности остались навсегда в тумане. Все средства истоща­лись, чтоб помочь горю, но все было напрасно. Тетка придумала, наконец, нанять учителя, который бы мог развивать, хотя несколько, мутную понятливость бедного страдальца, показывая ему картинки и беседуя с ним целый день. Такой учитель был найден, и когда я приехал в Павловск, тетка моя просила меня познакомиться с ним и обласкать его, так как, по словам ее, он тоже был охотником до русской словесности и, как ей сказывали, даже что-то пописывал. Как теперь помню это знаком­ство. Мы вошли в детскую, где у письменного стола сидел наставник с учеником и указывал ему на изобра­жения разных животных, подражая при том их блеянию, мычанию, хрюканию и т. д. «Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? баран — бе, бе... Вот это корова, знаешь, корова, му, му». При этом учитель с каким-то особым оригинальным наслаждением упражнялся в зву­коподражаниях. Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденного из-за куска хлеба согласиться на подобное занятие. Я поспешил выйти из комнаты, едва расслыхав слова тетки, представлявшей мне учителя и назвавшей мне его по имени: Николай Васильевич Гоголь.

У покойницы моей бабушки, как у всех тогдашних старушек, жили постоянно бедные дворянки, компанионки, приживалки. Им-то по вечерам читал Гоголь свои первые произведения. Вскоре после странного знакомства я шел однажды по коридору и услышал, что кто-то читает в ближней комнате. Я вошел из любопытства и нашел Гоголя посреди дамского, домашнего ареопага. Александра Николаевна вязала чулок, Анна Антоновна хлопала глазами, Анна Николаевна, по обыкновению, оправляла напомаженные виски. Их было еще две или три, если не ошибаюсь. Перед ними сидел Гоголь и читал про украинскую ночь. «Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!» Кто не слыхал читавшего Гоголя, тот не знает вполне его произве­дений7. Он придавал им особый колорит своим спо­койствием,  своим произношением,  неуловимыми оттен-

550

 

ками насмешливости и комизма, дрожавшими в его го­лосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались, и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами. Описывая украинскую ночь, он как будто переливал в душу впечатления лет­ней свежести, синей, усеянной звездами выси, благо­ухания, душевного простора. Вдруг он остановился. «Да гопак не так танцуется!» Приживалки вскрикнули: «Отчего не так?» Они подумали, что Гоголь обращался к ним. Гоголь улыбнулся и продолжал монолог пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничто­жен; мне хотелось взять его на руки, вынести его на свежий воздух, на настоящее его место. «Майская ночь» осталась для меня любимым гоголевским творением, быть может, оттого, что я ей обязан тем, что из первых в России мог узнать и оценить этого гениального челове­ка. Карамзины жили тогда в Царском Селе, у них я часто видал Жуковского, который сказал мне, что уже познако­мился с Гоголем 8 и думает, как бы освободить его от настоящего места. Пушкина я встретил в Царскосельском парке. Он только что женился и гулял под ручку с женой, первой европейской красавицей, как говорил он мне после. Он представил меня тут жене и на вопрос мой, знает ли он Гоголя, отвечал, что еще не знает, но слышал о нем и желает с ним познакомиться 9 .

После незабвенного для меня чтения я, разумеется, сблизился с Гоголем и находился с того времени, посто­янно с ним в самых дружелюбных отношениях, но ни­когда не припоминал он о нашем первом знакомстве: видно было, что, несмотря на всю его душевную простоту (отпечаток возвышенной природы), он несколько сове­стился своего прежнего звания толкователя картинок. Впрочем, он изредка посещал мою тетку и однажды сделал ей такой странный визит, что нельзя о нем не упомянуть. Тетушка сидела у себя с детьми в глубоком трауре, с плерезами10, по случаю недавней кончины ее матери. Докладывают про Гоголя. «Просите». Вхо­дит Гоголь с постной физиономией. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, разговор начался о бренности всего мирского. Должно быть, это надоело Гоголю: тогда он был еще весел и в полном порыве своего юмористиче­ского вдохновения. Вдруг он начинает предлинную и преплачевную историю про какого-то малороссийского помещика, у которого умирал единственный, обожаемый

551

 

сын. Старик измучился, не отходил от больного ни днем, ни ночью, по целым неделям, наконец утомился совершен­но и пошел прилечь в соседнюю комнату, отдав приказа­ние, чтоб его тотчас разбудили, если больному сделается хуже. Не успел он заснуть, как человек бежит. «По­жалуйте!»— «Что, неужели хуже?» — «Какой хуже! Скончался совсем!» При этой развязке все лица слушав­ших со вниманием рассказ вытянулись, раздались вздо­хи, общий возглас и вопрос: «Ах боже мой! Ну что же бедный отец?» — «Да что ж ему делать,— продолжал хладнокровно Гоголь, растопырил руки, пожал плечами, покачал головой, да и свистнул: фю, фю». Громкий хохот детей заключил анекдот, а тетушка, с полным на то правом, рассердилась на эту шутку, действительно в ми­нуту общей печали весьма неуместную. Трудно объяснить себе, зачем Гоголь, всегда кроткий и застенчивый в обществе, решился на подобную выходку. Быть может, он вздумал развеселить детей от господствовавшего в доме грустного настроения; быть может, он, сам того не замечая, увлекся бившей в нем постоянно струей не­одолимого комизма. Впрочем, он очень любил это оконча­ние едва внятным свистом и кончил им свою комедию «Женитьба». Я помню, что он читал ее однажды у Жуковского в одну из тех пятниц, когда собиралось общество (тогда немалочисленное) русских литератур­ных, ученых и артистических знаменитостей11 . При последних словах: «Но когда жених выскочил в окно, то уже...» он скорчил такую гримасу и так уморительно свистнул, что все слушатели покатились со смеху. При представлении этот свист заменила, кажется, актри­са Гусева словами: «так уж просто мое почтение» 12, что всегда и говорится теперь. Но этот конец далеко не так комичен и оригинален, как тот, который придуман был Гоголем. Он не завершает пьесы и не довершает в зрителе, последней комической чертой, общего впечат­ления после комедии, основанной на одном только юморе.

Пушкин познакомился с Гоголем и рассказал ему про случай, бывший в г. Устюжне Новгородской губер­нии, о каком-то проезжем господине, выдавшем себя за чиновника министерства и обобравшем всех городских жителей. Кроме того, Пушкин, сам будучи в Оренбурге 13, узнал, что о нем получена гр(афом) В. А. Перовским сек­ретная бумага, в которой последний предостерегался, чтоб был осторожен, так как история пугачевского бунта

552

 

была только предлогом, а поездка Пушкина имела целью обревизовать секретно действия оренбургских чиновни­ков. На этих двух данных задуман был «Ревизор», коего Пушкин называл себя всегда крестным отцом14. Сюжет «Мертвых душ» тоже сообщен Пушкиным15. «Никто,— говаривал он,— не умеет лучше Гоголя подметить всю пошлость русского человека». Но у Гоголя были еще дру­гие громадные достоинства, и мне кажется, что Пушкин никогда в том вполне не убедился.

Во всяком случае, он не ожидал, чтоб имя Гоголя стало подле, если не выше, его собственного имени. Пушкин был великим художником, Гоголь — гением. Пушкин все подчинял условиям пластики, эстетики, ис­кусства; Гоголь ни к чему не готовился, не следовал никаким правилам, никаким образцам, не знал ни грам­матики, ни правописания. Он был самобытен, самороден, и часто грешил против эстетического вкуса. Он обогатил русскую словесность своей личностью, своими произве­дениями; но нельзя сказать, чтоб школа, им порожденная, принесла пользу: напротив, она, за отсутствием гения, принялась подражать недостаткам и утратила многие необходимые условия настоящего искусства. Влияние Пушкина было во многом благотворнее. Оно облагороди­ло, усовершенствовало, гармонизировало русскую речь, русский слог. Оно поддержало и поддерживает поныне художественные, вечные законы простоты, соразмерен­ность формы, колорита, идеального понимания истины и разборчивого изображения природы. Гоголь еще, ве­роятно, вырастет в мнении русского народа, по созданным им живым типам, не уступающим типам мольеровским, но школа его исчезнет. Пушкин утратит, может быть, еще более современной ему свежести его произведений; но как образец, как художник, как пример и учитель он будет оценен с каждым днем более и более и укажет еще русской словесности, на каком пути, в силу каких правил она может развиваться, окрепнуть и принести настоящую государственную пользу нашему народному образованию. Отличительным свойством великих талан­тов бывает всегда уважение к настоящему или даже мнимому превосходству. Гоголь благоговел перед Пуш­киным, Пушкин перед Жуковским. Я слышал однажды между последними следующий разговор. «Василий Ан­дреевич, как вы написали бы такое-то слово?» — «На что тебе?» (Надо заметить, что Пушкин говорил Жу­ковскому   вы,   а   Жуковский   Пушкину   ты) 16.— «Мне

553

 

надобно знать,— отвечал Пушкин,— как бы вы напи­сали».— «Как бы написали, так и следует писать. Дру­гих правил не нужно».

Жуковский был типом душевной чистоты, идеаль­ного направления и самого светлого, тихого добродушия, выражавшегося иногда весьма оригинально. Возвратив­шись из Англии 17, где он восхищался зеленеющими тучными пастбищами, он говорил с восторгом: «Что за край! Что за край! Вот так и хочется быть коровой, чтоб наслаждаться жизнью». Когда сгорел Зимний дво­рец, половина, на которой жил Жуковский, уцелела ка­ким-то чудом 18. Жуковский был этим очень недоволен и, возвратясь в свою комнату, обратился к ней с доса­дой: «Свинья, как же ты-то смела не сгореть!» Жуков­ский был очень дружен с Плетневым, и по их протек­ции Гоголь получил место при Петербургском универ­ситете, но, кажется, прочитал только две лекции 19. Он издал тогда «Вечера на хуторе», «Арабески», «Мир­город» и сделался уже известным. Впрочем, я тогда по­терял его из виду и сблизиться с ним мне суждено было уже после, за границей...

Прошло несколько лет. Из дерптских студентов, двадцати лет, я поступил на службу и тогда же затеял жениться 20, что мне не удалось, но послужило поводом к одной странной истории, положившей основание моему сближению с Пушкиным. Я решился на время оставить Петербург и просил какой-нибудь командировки по мини­стерству внутренних дел, где числился по департаменту духовных дел, директором которого был Ф. Ф. Вигель. (Он на меня очень сердился за то, что я раз сказал, что ни он, ни я никогда в департаменте не бываем.) Ко­мандировку мне дали: я был назначен секретарем след­ственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии, по случаю совершенного там раскольниками святотатства. Председателем комиссии был назначен только что вернувшийся тогда из Иерусалима А. С. Н(оров) 21 . Он взял меня в свою коляску. Выехав из Царско­го Села, мы вышли для предосторожности, чтоб спу­ститься под гору пешком, и тут А(брам) С(ергеевич) обратился ко мне с вопросом:

  Вы знаете, как производятся следствия?

  Нет,— отвечал я,— не знаю; я служу недавно и о следственных делах никакого понятия не имею.

  Да и я тоже,— сказал жалобно А(брам) С(ергее­вич).— Я ведь на вас надеялся.

554

 

— А я на вас, ваше пр(евосходительст)во.

Вот как тогда назначались следствия.

В Твери мы достали собрание законов и сели учить­ся, после чего поехали в Ржев. Следствие продолжа­лось долго и было, к удивлению, ведено исправно. Оно ознаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать, впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мною от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спраши­вал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.

Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога и был только сильно им однажды озадачен, когда спросил у него на Невском проспекте с некоторой развязностью, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый,— отвечал мне Пушкин,— и в такие дома ездить не могу» — и прошел далее 22. И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом я с ним даже не виделся вовсе. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то оби­делся, о чем-то мне писал и что письмо его было пере­хвачено. Следствие кончилось23. Я переехал в Тверь жить, где был принят, как родной, в доме незабвенного для меня умного, радушного и добродушного слепого старика А. М. Бакунина. Сын его Михаил, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от ар­тиллерийской службы и, по страсти своей к побегам, вдруг ночью убежал таинственно от кроткого, любящего его отца, который его вовсе не задерживал и послал ему в погоню шубу и пирогов на дорогу. С Карамзиным я списался и узнал наконец в чем дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Нат(альей) Н(ико­лаевной) Пушкиной, которая шутила над моей рома­нической страстью и ее предметом. Я ей хотел заме­тить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень ми­лого и образованного поляка, танцевавшего тогда пре­восходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого раз­говора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне

555

 

(чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем *. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное ис­толкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу. Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объ­яснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины по таким и таким-то причинам 25. Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Со­болевскому: «Немножко длинно, молодо, а, впрочем, хорошо». В то же время он написал мне по-французски письмо следующего содержания: «М(илостивый) г(осу-дарь), Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носи­мое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня тре­бовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца» и пр.26 Ориги­нал этого письма долго у меня хранился, но потом кем-то у меня взят, едва ли не в Симбирске. Делать было нечего; я стал готовиться к поединку, купил писто­леты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно. Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу, на что один мой тогдашний приятель, ныне государствен­ный сановник, навестивший меня проездом через Тверь, отвечал, что до Твери дорога хорошая. Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал не­уместность поединка с молодым человеком, почти ре­бенком, из самой пустой причины «во избежание ка­кой-то светской молвы». Наконец, от того же приятеля узнал я, что в Петербурге явился новый француз, роялист     Дантес,     сильно     уже     надоевший     Пушки-

___________

* В изд. Модзалевского: В октябре месяце 1835 г., бывши с Н. Н. Пушкиной у Карамзиных, имел я причину быть недовольным разными ее колкостями, почему я и спросил у нее: «Y-a-t-il longtemps, Madame, que vous etes mariée?» (Давно ли вы замужем? — Ред.). Тут была Вяземская, впоследствии вышедшая за Валуева, и сестра ее 24, которые из этого вопроса сделали ужасную дерзость.— Сост.

556

 

ну *. С другой стороны, он, по особому щегольству его привычек, не хотел уже отказаться от дела, им затеян­ного. Весной я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распо­ряжение ген(ерал)-губернатора Дьякова27 . Я забыл ска­зать, что я заведовал в то время принадлежавшей моей матушке тверской вотчиной. Перед отъездом в Витебск нужно было сделать несколько распоряжений. Я и поехал в деревню на два дня; вечером в Тверь приехал Пушкин28. На всякий случаи я оставил письмо, которое отвез ему мой секундант князь Козловский29. Пушкин жалел, что не застал меня, извинялся и был очень любезен и разговорчив с Козловским. На другой день он уехал в Москву. На третий я вернулся в Тверь и с ужасом узнал, с кем я разъехался. Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал тотчас за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо к П. В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин30. В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку раз­будить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант. Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Мо­скву я только приехал и хочу просить быть моим секун­дантом известного генерала князя Ф. Гагарина **. Пуш­кин извинился, что заставил меня так долго дожидаться, и объявил, что его секундант П. В. Нащокин.

Затем разговор несколько оживился, и мы начали го­ворить об начатом им издании «Современника». «Первый том был слишком хорош31,— сказал Пушкин.— Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла почти дружеская, до появления Нащокина. Павел Войно-

____________

* В изд. Модзалевского: В ту пору через Тверь проехал Валуев и говорил мне, что около Пушкиной увивается сильно Дантес. Мы смеялись тому, что когда Пушкин будет стреляться со мной, жена будет кокетничать с своей стороны.— Сост.

** В изд. Модзалевского: Разговор завязался. Он меня спраши­вал: кто мой секундант? У меня нет, говорил я. А так как дуель эта для вас важнее, чем для меня, потому что последствия у нас опаснее, чем самая драка, то я предлагаю вам выбрать и моего секунданта. Он не соглашался. Решили просить кн. Ф. Гагарина.— Сост.

557

 

вич явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно при­шел к заключению, что никто из нас не ищет крова­вой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутать­ся из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примири­теля. Пушкин непременно хотел, чтоб я перед ним из­винился. Обиженным он, впрочем, себя не считал, но ссылался на мое светское значение и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку*. Я, с своей стороны, объявлял, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле **. Спор продолжался довольно долго. Нако­нец мне было предложено написать несколько слов На­талье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял, и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвы­чайно весел и дружелюбен. Этому прошло тридцать лет: многое, конечно, я уже забыл, но самое обстоятельство мне весьма памятно, потому что было основанием бли­жайших впоследствии моих сношений с Пушкиным, и, кроме того, выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям.

Моя история с Пушкиным может быть немаловаж­ным материалом для будущего его биографа. Она служит прологом к кровавой драме его кончины 32; она объясняет, как развивались в нем чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы, которой он подчинялся. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы. И несмотря на то, он дорожил  своим  великосветским  положением.   «Il  n'y a

_____________

* В изд. Модзалевского: «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться,— говорил П(ушкин).— Да что делать? J'ai le malheur d'être un homme publique et vous savez que c'est pire que d'être une femme publique». (Я имею несчастье быть общественным челове­ком, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщиной.— Ред.) — Сост.

** В изд. Модэалевского: Враги мои натолковали Пушкину, что я будто с тем намерением спросил жену, давно ли она замужем, чтобы дать почувствовать, что рано иметь дурное поведение.— Сост.

558

 

qu'une seule bonne société,— говаривал он мне потом,— c'est la bonne» *. Письмо же мое** Пушкин, кажется, изорвал, так как оно никогда не дошло по своему адресу. Тотчас же после нашего объяснения я уехал в Витебск. К осени я вернулся в Петербург*** и уже тогда корот­ко сблизился с Пушкиным.

 

 

ПЕРЕЖИТЫЕ ДНИ

Рассказы о себе по поводу других

 

ГЛАВА I

 

Меня часто спрашивают, зачем я не писал своих за­писок, так как я имел случай видеть многое и многих. Могу ответить, что было некогда, потому что самая жизнь занимала меня более, чем ее оценка, потому что настоящее и будущее до сих пор одушевляли меня более, чем про­шедшее. Надо сказать и то, что события и люди меняются по самому ходу времени. То, что прежде казалось не стоящим внимания, ныне возбуждает общий интерес, и наоборот. Кто же в состоянии это предвидеть? Не мог же я, например, внести в свою памятную книжку: «Сегодня я познакомился с Глинкой. Зовут его Михаил Иванович. Роста он маленького. Музыкант хороший, но, по недостатку голоса, поет с усилием; когда же ему удается выкрикнуть грудной la, бывает очень доволен и спрашивает:   «А вы слышали, как я хватил?» Все это,

_____________

* Нет иного хорошего общества, кроме хорошего (фр.).— Ред.  

** В   изд.   Модзалевского:   Я  написал   следующее:   «Madame. Certes je ne me serais attendu à avoir l'honneur d'être en correspondence vec  vous.   II  ne  s'agit  de  rien   moins  que  dune   malheureuse   phrase rononcee   par   moi   dans   un   accès   de   mauvaise   humeur.   La   question que   je   vous   [avais]   adressée   signifiait   que   l'espieglerie   dune   jeune fille   ne  convient   pas   à  la  dignite  d'une   reine  de   la  société.   J'ai   été désespéré  que  l'on  aye  pu  donner  à ces  paroles  une  acception  indigne d'un   homme  d'honneur».   (Мадам,   уверяю  Вас,   я   и  не   предполагал, что буду иметь честь состоять в переписке с Вами. Речь идет всего-навсего     об     одной     несчастной     фразе,     которую     я     произнес в порыве дурного настроения. Вопрос, с которым я обратился к Вам, означал,   что   шалость   молоденькой   девушки   не   подобает   царице общества. Я был в отчаянье от того, что можно было придать этим словам смысл, недостойный человека чести.— Ред.) Сост.

*** В изд. Модзалевского: Возвратившись в октябре 1836 г. в П(етер)бург, жил я у тетки Васильчиковой. Пушкин, увидав меня у Вяз(емского), отвел в сторону и сказал: «Ne parlez pas a ma femme de la lettre». (He говорите моей жене о письме.— Ред.) Она спросила меня своим волшебным голосом извинения. Все было забыто.— Сост.

559

 

конечно, пока не занимательно, но это я потому пишу, что Глинка сделается со временем знаменитостью и полу­богом русской музыки. Между тем знаменитости, пока не сделались знаменитостями, а иногда и после того,— такие же люди, как и все прочие, с тою разницей, что в них есть независимая от них случайность таланта, тогда как у других такой случайности нет. Впрочем, бы­вают и такие лица, у которых нет случайности таланта, но которые признают ее в себе и тем очень тешатся и чванятся. Бывают, наконец, и такие лица, которые ро­дятся с огромным талантом и не признают его присут­ствия, быть может, от равнодушия, а всего вероятнее — от гордости и горделивой взыскательности к самим себе. Таков был Соболевский. Если успею, я поговорю когда-нибудь об этом замечательном человеке, но сегодня имя Глинки попалось первое под мое перо. Я набросаю, что припомню, не столько о нем (так как он был старше меня, и знакомство мое с ним было, когда я еще был отроком и молодым человеком), сколько о тех впечатлениях, ко­торые остались во мне от его времени, личности и творчества. Читатель, конечно, извинит, если мне при­дется вплести в мой рассказ много собственных воспо­минаний. Человек никогда от себя отделаться не может, что нашею доморощенною критикою всегда приводится в укор относительно тех писателей, к которым она не благоволит. Впрочем, как ей угодно. Я пишу не литера­турное произведение, а веду старческие россказни о том, что было, так как в будущем ничего предвидеться уже не может.

Мне было 7 лет, когда мой первый гувернер, m-r Lalanсе, объявил мне, что мое первоначальное воспитание окон­чено. Я почти знал французское правописание и перево­дил Корнелия Непота. Больше не требовалось. Окончив таким образом мое воспитание, m-r Lalance возвратился во Францию, откуда был выписан. Здоровье его не выносило суровости климата. Я припоминаю о нем с осо­бым удовольствием, быть может, потому, что он был первый и вообще один из редких людей, когда-либо по­льстивших моему самолюбию. Мне кажется, что он был и красив собою, и образован, и серьезен. Быть может, оно так и было, но ему, вероятно, надоело возиться с ребятишками, и он убежал восвояси.

Г-ну Lalance наследовал m-r Charrière. Об его педаго­гической заботливости я ничего не помню, но помню, что во  время  его  гувернерства   я   присутствовал   при   двух

560

 

событиях, весьма меня заинтересовавших: петербургское наводнение и путешествие наше в деревню 1. Об них я расскажу особо. Третье событие, едва ли не самое для меня важное, было — первый мой дебют в драмати­ческом искусстве.

Мать г. Charriere жила в Петербурге. Овдовев, она вышла замуж за г. Брадта. Старики были весьма почтенные, ласковые к детям. Нас к ним часто водил г. Charriere, и нам всегда там было весело. Кроме нашего гувернера, у г-жи Брадт еще были две взрослые дочери: старшая — девица, а вторая замужем за г. Ferry de Pigny. Последний был воспитателем молодого Штерича, друга и покровителя Глинки. Позволяю себе отступле­ние, чтобы рассказать о первом домашнем спектакле, в котором я принял участие. Это было у стариков Брадтов. Исполнялась трагедия «Аталия» Расина 2 — не помню, целиком ли или отрывками. Г-н Шаррьер играл Жоада, его старшая сестра — Аталию, г. Ферри де Пиньи — Абнера, Штерич — Захария, а я — Жоаса. Этот день решил навсегда не совсем удачную мою на­клонность к литературе. Я был глубоко проникнут важностью совершаемого мною подвига. Штерич, будучи старше меня несколькими годами, относился к делу менее почтительно. Он даже при входе на сцену забыл снять шерстяные туфли в виде калош, оберегавшие от простуды его тщедушные, тонко обутые ноги. Он заметил это, когда уже был на сцене, и стал лягаться как лошадь, чтобы сшвырнуть с себя неклассическую принадлежность костюма. Я не только удержался от смеха, но нашел такую выходку весьма неуместною. С этой минуты я почувствовал в себе уважение к достоинству сцены. Такое чутье превратилось потом в постоянное чувство, которому много пришлось страдать не на одних люби­тельских спектаклях. Первоначальное мое классическое образование не научило меня многому, но породило во мне наклонность к изящному, повсюду мне сопут­ствовавшую в течение всей моей жизни. Собственным своим опытом я убедился, что первоначальное знаком­ство с классиками развивает понятие о прекрасном и, следовательно, внушает требовательность в воззрениях критики. Классическое образование и не должно, как мне кажется, иметь другой цели. Я впоследствии вполне сознал, что ни ребенка, ни молодого, ни взрослого чело­века не обучают: они сами обучаются, если имеют спо­собности, охоту и терпение. К обучению следует подгото-

561

 

вить только почву. Наука дается тем, которые понимают оттенки, но наука, основанная на грубости, на отсутствии критического чувства, приводит к полузнанию и к полу­просвещению, то есть к началам, дорого обходящимся и отдельным личностям, и всему обществу. При последнем моем посещении Тифлиса, будучи уже стариком, я был вынужден сказать несколько слов ученикам тамошней гимназии. Я изложил следующую мысль. Классицизм обучает прекрасному, реализм — полезному. Но все пре­красное полезно, и все полезное прекрасно. Мне кажется, что я не ошибался; но я могу теперь добавить, что если начинать с полезного, то время усвоения прекрасного пропадет, так как оно всего удобнее для молодого возраста, когда прививаются не столько удобо-проходящие познания, сколько уже навсегда остающиеся инстинкты и убеждения. Одно прекрасное доведет только до пустоты; одно полезное доведет только до гру­бости. Сочетание прекрасного и полезного — вот, как мне кажется, цель воспитания, а впрочем, все это будь сказано мимоходом.

Не могу умолчать еще об одном эпизоде, довольно своеобразном. Лет сорок спустя после памятного для меня спектакля, я был в Париже и случайно напал на объявление, что в такой-то зале близ Латинского квартала г. Ferry de Pigny будет читать лекцию о Гоголе3. Проснулись воспоминания детства. Я отправил­ся на лекцию в надежде встретить прежнего Абнера и действительно не ошибся. Это был он, состарившийся, но еще бодрый и любознательный. Лекция свидетельство­вала об особом изучении нашего великого писателя и возбудила интерес. После лекции произошло возобновле­ние знакомства. На мой вопрос, когда умер Шаррьер, я был обрадован известием, что он живехонек и нанимает квартиру в улице Риволи. Название улицы свидетельст­вовало некоторым образом, что обстоятельства его жизни приняли оборот благоприятный, но я ошибся. Я нашел его на чердаке одного из тех безобразно высоких домов, которые встречаются только в Париже. В бедной комнатке, почти без мебели, валялись со всех сторон рукописи, книги. Шаррьер был тот же длинный, сухой холостяк, но лицо его носило сильный отпечаток старо­сти, труда и бедности. После первых объяснительных слов неожиданного свидания, расспросив меня о моем житье-бытье, Шаррьер начал мне сообщать о своих заня­тиях, планах и надеждах. Он трудился над разработкою

562

 

материалов по сношениям пап с французским правитель­ством. Этим он содержал себя. Имя его было уже несколь­ко известно 4, и он смел думать, что со временем будет избран членом института — de l'Institut de France5. Он был честолюбив. Странно было слушать этого семиде­сятилетнего ребенка, этого развалившегося, едва прикры­того скелета, мечтавшего о славе посреди печальной его обстановки. Вдруг он вышел в другую комнату и вернулся, ведя за руку девушку, по-видимому, бедную и далеко не красавицу. «Позвольте,— сказал он,— пред­ставить вам молодую артистку, которая должна затем­нить Рашель. Я знаю по газетам, что вы занимаетесь театром. Выслушайте сперва, а потом вы уж сами отреко­мендуете мою питомицу директору Французской коме­дии». Девушка стала тотчас в позитуру и начала деклами­ровать тирады из Корнеля и Расина. Увы! с Рашелью сходства не было 6, но меня тронуло то неумирающее чув­ство молодости, которым благословляются натуры эсте­тические, сроднившиеся с поклонением изящному. Слу­чай меня свел после сорока лет с двумя стариками, до­шедшими до рубежа жизни. Один восхищался во Фран­ции Гоголем и посвящал ему свои последние годы; другой чуть ли не на одре смерти жил ожиданием громкой славы и тешился сладкозвучными расиновскими стихами, поти­рая руки от восторга, даже при посредственном исполне­нии. И Абнер, и Жоад остались верными самим себе; но кто же создал им это искусственное счастье, эту искусст­венную молодость, которая реализму, конечно, не была бы по плечу? Они нашли их в своем классическом образо­вании, которое вынесло их сердце через всю жизнь, иногда и незавидную, на крыльях фантазии и отрешения от житейских условий. «Это глупо»,— скажут нигилисты. «Это свято»,— скажу я.

Г. Шаррьер оставался, впрочем, недолго у нас гуверне­ром. Надо полагать, что его в Париж заманила жаж­да славы. Место его занял m-r Masson, natif de Montbeliard *7. Masson был нашим третьим и последним гувернером и совершенным типом французского гувер­нера. Во-первых, он беспрестанно нас наказывал и за­частую бил; во-вторых, в неклассные часы он пел во все горло более или менее остроумные chansons из Сlé du Caveau **8 и был падок на горничных. Образование у него

____________

* Уроженец Монбельяра (фр.).Ред.

 ** Песни  из  «С1é  du  Caveau»   («Ключ  от  погреба»)   (фр.).Ред.

563

 

было какое-то деревянное, съежившееся в самую узкую рамку, но то, что он знал, он знал хорошо. Об учено­сти немецкой и английской он не ведал ни единого слова. О Канте и Гегеле он не слыхивал, о Шекспире относился презрительно, ставя его ниже Кребильона и Дюсиза. Зато он заставил нас читать от доски до доски курс литературы Лагарпа9, даже толстую Grammaire des grammaires Girault-Duvivier*10 и всех французских классиков наперечет, причем мы упражнялись в рито­рических тропах. Я даже отличился в сочинении коро­тенькой проповеди и в этот день не был даже, как кажет­ся, наказан. Самые же наказания были весьма странные. При малейшей провинности нам воспрещалось употребле­ние соли за обедом, при большей вине мы должны были довольствоваться тремя блюдами; а так как мы жили вме­сте с бабушкой Архаровой и сидели у нее за хлебо­сольною старорусскою трапезой, куда многие съезжались без зова,— мы терпели публичный стыд, переминались на стульях и ожесточались в душе. Все это пошло мне впоследствии впрок при изучении теории о наказаниях, убедив, что постоянно повторяющиеся мелкие притесне­ния не исправляют, а доводят до бешенства. Побои совер­шались келейно. Драматические мои способности между тем развивались. Был устроен сюрпризом для бабушки детский спектакль, к которому явился по зову известный поэт Нелединский-Мелецкий. Он был человек малень­кого роста, толстенький и весьма остроумный. На спек­такль наш он отозвался, что подобные представления приятны только для родительских сердец, что меня очень обидело. Он очень любил покушать. Помню, что когда к столу готовился суп с рубцами, бабушка всегда от­давала дворецкому Дмитрию Степановичу, горделиво державшему голову над белым галстухом и жабо, следую­щее приказание: «Пошли сказать Юрию Александрови­чу, что старуха Архарова просит его на рубцы» 11 . И Юрий Александрович всегда являлся, круглый и весе­лый, переваливаясь с ноги на ногу, в звездах и в бархат­ных сапогах, которые он был принужден носить, как говорил он, от мучившей его подагры. Но впоследствии я узнал, от его дочери Софьи Юрьевны Самариной, что подагры у него никогда не было; он ее придумал, чтобы не надевать длинных чулок и короткого исподнего платья, когда облекался в мундир. При дворе импера-

____________

* Грамматика грамматик Жиро-Дювивье (фр.).Ред.

564

 

трицы Марии Федоровны этикет соблюдался строго. По службе Юрий Александрович часто являлся к ее вели­честву и во внимание к его болезни получил разрешение носить бархатные сапоги. Вообще, сколько мне помнится, он обладал тонким юмором, и когда он смеялся, мне становилось весело. Г-на Массона я чистосердечно не­навидел и мог отомстить ему только однажды. Он же сам выдумал сыграть со мной на домашнем театре у графа Блудова сцену из мольеровского «Амфитриона». Эта пье­са — самая неблагопристойная во всем мольеровском ре­пертуаре, и выбор при данных обстоятельствах мог счи­таться вполне диковинным. Созия, слуга Амфитриона, возвращается домой в то время, когда Юпитер беседует с Алкменою. Меркурий, спутник Зевеса в его любовных похождениях, превращается в другого Созию, чтобы не впустить настоящего в дом. Сцена весьма забавна и мастерски написана. Она кончается тем, что фальшивый Созия вооружается палкой и дубасит настоящего. Я играл, к счастию, Меркурия и так отколотил своего наставника, что он мне заметил потом с досадой, что я играл хорошо, но бил уж слишком крепко.

Однако я хотел говорить про Глинку, а рассказ мой занесся в даль и рассыпчатость воспоминаний.

Я упомянул о Штериче. Он был единственным сыном милой и почтенной Серафимы Ивановны, которую вижу как живую, с гладкими приглаженными седыми волосами, с открытым, кругло выдающимся лбом, с римским тонким носом и большими выразительными глазами. Она души не чаяла в сыне, красивом молодом человеке, прекрасно игравшем на фортепьянах. Как выше сказано, он подружился с Глинкой, которого Серафима Иванов­на уже за это одно любила и принимала как родного. Штерич к нам благоволил, что льстило нашему детскому самолюбию; но нам не позволяли часто ходить к нему, так как он уже был большой. Зато мы часто видели приятеля и Штерича, и Глинки, нашего двоюродного брата князя Сергия Голицына, известного под именем Фирса. Он играл замечательную роль в тогдашней петербургской молодежи. Роста и сложения атлетическо­го, веселости неистощимой, куплетист, певец, рассказ­чик, балагур,— куда он только ни являлся, начинался смех, и он становился душою общества, причем постоян­ное дергание его лица придавало его физиономии особый комизм. Про свое прозвище Фирсом он рассказывал следующий анекдот. В Петербурге жило в старые годы

565

 

богатое и уважаемое семейство графа Чернышева. Един­ственный сын служил в гвардии, как весь цвет тогдашней петербургской молодежи, но имел впоследствии несча­стие увлечься в заговор 14 декабря и был сослан в Сибирь12. В то время, о котором говорится, он был еще в числе самых завидных женихов, а сестры его, молодые девушки, пленяли всех красотою, умом, любезностью и некоторою оригинальностью. Дом славился аристо­кратическим радушием и гостеприимством. Голицына принимали там с большим удовольствием — как и везде, впрочем,— и только он являлся, начинались шутки и оживление.

— Ну-с, однажды, вообразите,— рассказывал он впоследствии,— mon cher,— причем ударял всегда на слове mon,— приезжаю я однажды к Чернышевым. Вхо­жу. Графинюшки бегут ко мне навстречу: «Здравствуйте, Фирс! Как здоровье ваше, Фирс! Что это вы, Фирс, так давно не были у нас? Где это вы, Фирс, пропадали?» Чего? А?.. Как вам покажется, mon cher,— и лицо его дергало к правому плечу.— Я до смерти перепугал­ся. «Помилуйте,— говорю,— что это за прозвание?.. К чему? Оно мне останется. Вы меня шутом делаете. Я офицер, молодой человек, хочу карьеру сделать, хочу жениться и — вдруг Фирс». А барышни смеются: «Все это правда, да мы не виноваты, что вы Фирс».— «Не хочу я быть Фирсом. Я пойду жаловаться графи­не».— «Ступайте к маменьке, и она вам скажет, что вы Фирс».— «Чего?..» Что бишь я говорил... Да! Ну, mon cher, иду к графине. «Не погубите молодого человека... Вот как дело».— «Знаю,— говорит она,— дочери мне го­ворили, но они правы. Вы действительно Фирс». Фу ты, боже мой! Нечего делать, иду к графу. Он мужчи­на, человек опытный. «Ваше сиятельство, извините, что я позволяю себе вас беспокоить. На меня навязывают кличку, которая может расстроить мое положение на службе и в свете».— «Слышал,— отвечает мне серьез­но граф.— Это обстоятельство весьма неприятно — я об нем много думал. Ну что же тут прикажете делать, любезный князь! Вы сами в том виноваты, что вы действительно Фирс». А! каково, mon cher? Я опять бегу к графинюшкам. «Да ради бога, растолкуйте наконец, что же это все значит?..» А они смеются и приносят книгу, об которой я никогда и не слыхивал: «Толко­ватель имен». «Читайте сами, что обозначает имя Фирс». Читаю...   Фирс — человек   рассеянный   и   в   беспорядок

566

 

приводящий. Меня как громом всего обдало. Покаялся. Действительно, я Фирс. Есть Голицын рябчик, других Голицыных называют куликами. Я буду Голицын Фирс 13. Так прозвание и осталось. Только, mon cher, вот что скверно. Делал я турецкую кампанию14 (он служил сперва в гвардейской конной артиллерии, а потом адъю­тантом), вел себя хорошо, получал кресты, а смотрю — что бишь я говорил?— да, на службе мне не везет. Всем чины, всем повышения, всем места, а меня все мимо, все мимо. А? Приятно, mon cher? Жду-жду... все ничего. Одно попрошу — откажут. Другое попрошу — откажут. Граф Бенкендорф был, однако, со мною всегда любезен. Я решился с ним объясниться. Как-то на бале вышел слу­чай. «Смею спросить, ваше сиятельство, отчего такая опала?..» На этот раз граф отвечал мне сухо французскою пословицею: «Как постель постелешь, так и спать ложись».— «Какая постель — не понимаю...» — «Нет, извините, очень хорошо понимаете». Затем граф нагнул­ся к моему уху и сказал строго: «Зачем вы Фирс?» А! Чего, mon cher? Зачем я Фирс? «Ваше сиятельство, да это шутка... Книга... Толкователь».— «Вы в книгу и взгляните... в календарь...» и повернулся ко мне спиной. Какой календарь, mon cher?.. Я бегом домой. Человек встречает. «Ваше сиятельство, письмо!» — «Подай кален­дарь».— «Гости были...» — «Календарь!..» — «Завтра вы дежурный».— «Календарь, календарь, говорят тебе, календарь!» Подали календарь. Я начинаю искать имя Фирса. Смотрю — январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь. Нет... Декабрь, 1 — нет, 5 — нет, 10 — нет, 12, 13, 14 — книга повалилась на пол. 14 декабря празднуется Фирс. Mon cher, пропал человек. Жениться-то я женился, а служить более не посмел: вышел в отставку 15.

Вся эта история, которую он рассказывал, как все, что он говорил, с неподражаемым юмором, была, ко­нечно, значительно прикрашена, а быть может, и просто импровизирована, но она обрисовывает человека и объяс­няет то влияние, которое он имел даже одною своею любезностью на своих товарищей и на все светское общество. В сущности, Фирс человек был серьезный, хороший муж, обожаемый отец, хозяин, ни в какие крайности не вдавался, но сохранил до конца жизни неизмененную годами свою веселость и обворожитель­ность. После женитьбы на графине Езерской он посе­лился в окрестностях Варшавы, и лучшим его надгроб-

567

 

ным словом может служить то, что в трудные политиче­ские времена он умел снискать дружеское расположение поляков, сохранив нетронутыми все свои дружеские сношения с русскими. Этот человек действительно имел какую-то притягательную силу, какой-то дар обаяния. Около него всегда собирался кружок молодых людей, из­бравших его своим коноводом. Так, например, под его ру­ководством устроен был сюрприз канцлеру князю Кочу­бею на даче канцлера, ныне запасный дворец в Царском Селе. Действующие лица должны были импровизиро­вать, но запутались. Фирс понадеялся на Ferry de Pigny и обратно. Дело было несколько спасено исполнением му­зыкальных пьес и, если я очень не ошибаюсь, игрою на фортепьянах Глинки. То, что я положительно помню, это то, что у бабушки моей Архаровой состоялся однажды вечер весьма оригинальный. К ней назвались ряженые; поводом тому послужило, конечно, не столько желание сделать удовольствие почтенной старушке, сколько при­сутствие в доме моей двоюродной сестры, Натальи Соллогуб, молодой девушки редкой красоты. Она была невестой уполномоченного на Кавказе для заключения мира с персиянами А. М. Обрескова, который в то время находился по служебным дипломатическим делам при генерале Паскевиче. По совершении мира графу Паскевичу-Эриванскому был пожалован миллион, Обрескову — 300 тысяч16. Помню, как он возвратился и подарил своей невесте полученные им от шаха шали и другие драгоценности. Он был очень дружен с Грибоедовым, который к нам часто ездил. Я как теперь вижу его умное остроносое лицо, в очках. Я его помню с зеленою лентою ордена Льва и Солнца на шее, на который я смотрел с благоговением, не подозревая, что сам удостоюсь когда-нибудь такого же знака отличия и никакого благогове­ния к нему питать не буду. Лучшим воспоминанием осталось, что Грибоедов превосходно играл на фортепья­нах и, кажется, импровизировал. Я слушал его с большим вниманием, так как до старости страстно любил музыку. В разговоре он был резок, насмешлив и остроумен. Скоро затем он уехал и женился на княжне Нине Александровне Чавчавадзе, сестре княгини Дадьян 17. Прах Грибоедова был перевезен, после его трагической и гордой кончины, в Тифлис, где и покоится в особом гроте на горе у церкви св. Давида 18. Памятник изобра­жает бронзовую плачущую женщину, у ног которой лежит открытая книга с надписью. Набожные грузинки

568

 

усердно прикладываются к книге, принимая ее за еванге­лие. Но русская надпись, как я сам удостоверился, гласит: «Горе от ума», диковинно обратившееся в предмет религиозного поклонения.

Обращаюсь к святочному вечеру.

В назначенный час бабушка сидела, по обыкновению, окруженная своим семейством, приживалками и близкими приятелями, как вдруг ввалилась в столовую целая ватага замаскированных мужчин. Заиграл оркестр. Все заняли определенные места. Исполнялась шарада в действии — charade en action,— что составляло вряд ли не последнее слово современной изящной новизны. Распоряжался Фирс. В числе масок суетился меньший всех ростом Глинка. Словом шарады было избрано délire *. Посадили алжирского дея на подушки и начали его увеселять. Глинка играл, кажется, моцартовскую сонату, но на самых дрянных фортепьянишках, которых мне привелось слы­шать бренчание. О других нумерах я забыл. Потом Владимир Соломирский, в древнегреческом костюме, с лирой в руках, продекламировал с другим греком какую-то классическую сцену. Наконец, князь Василий Голицын, неизвестно почему прозванный рябчиком, про­пел с оркестром известную арию Верстовского: «Когда легковерен и молод я был» 19. Он пел с большим выражением, и когда он выхватил из-за пояса кинжал и крикнул: «Не взвидел я света, булат зазвенел,— пре­рвать поцелуя злодей не успел»,— мне даже стало страш­но. Голицын был меценат, тип, на Руси более не существующий, и положил огромные деньги на устрой­ство и украшение художественными предметами своего дома — увы,— обращенного ныне в Орфеум как бы в насмешку над судьбами искусства20. Вечер окончился танцами и общим оживлением. Странствующая труппа подвизалась, впрочем, не у одной Архаровой, а еще у другой старой и почитаемой дамы, княгини Натальи Петровны Голицыной, известной под именем la princesse Moustache **. Она была матерью московского генерал-губернатора светлейшего князя Дмитрия Владимировича, баронессы Софьи Владимировны Строгановой и Екате­рины Владимировны Апраксиной. Дети ее несмотря на преклонные уже лета и высокое положение в свете относились к ней не только с крайнею почтительностью,

____________

*Бред, горячка, исступление (фр.).-Ред.

**Княгиня Мусташ (от фр. moustache — усы).— Ред.

569

 

но чуть ли не подобострастно. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловною властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надев­ший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему. Один только шалун, прелестно рисовавший карикатуры на все общество, ее родственник граф St.-Priest, окончив­ший свою жизнь самоубийством, как и товарищ его граф Лаваль21, выходил из повиновения и даже послал ей, как говорили тогда, на новый год пару бритв, намекая на ее усы. У Голицыной, где я, впрочем, никогда не был, все было, как я слышал, торжественнее и пышнее, чем у Архаровой; но у последней было более простоты, радушия и сердечности. В Петербурге имела тогда еще большое влияние одна весьма оригинальная и остроумная старушка, Наталья Кирилловна Загряжская. Пушкин был от нее в восторге и рассказал об ней в печати несколько анекдотов22. Она жила в нынешнем доме шефа жандармов, в комнатах, занимаемых Третьим отделе­нием23. В доме помещался председатель государственного совета, князь Виктор Павлович Кочубей, жена коего, кня­гиня Мария Васильевна, была воспитана и выдана замуж ее теткою Натальею Кирилловною; княгиня же была сестрою сенатора Алексея Васильевича Васильчикова, женатого на Архаровой, сестре моей матери. По поводу близ­ких родственных сношений, нас часто водили — большею частью по утрам — к Загряжской, и мы обыкновенно при­сутствовали при ее туалете, так как она сохраняла обычай прошедшего столетия принимать визиты во время одева­ния. Для нас, детей, она не церемонилась вовсе. Ничего фантастичнее я не видывал. Она была маленького роста, кривобокая, с одним плечом выше другого. Глаза у нее были большие, серо-голубые, с необыкновенным выра­жением проницательности и остроумия; нос прямой, толстый и большой, с огромною бородавкой у щеки. На нее надевали сперва рыжие букли; потом, сверх буклей, чепчик с оборкой; потом, сверх чепчика, навязы­вали пестрый платок с торчащими на темени концами, как носят креолки. Потом ее румянили и напяливали на уродливое туловище капот, с бока проколотый, шею обвязывали широким галстухом. Тогда она выходила в гостиную, ковыляя и опираясь на костыль. Впереди бе­жал ее любимый казачок, Каркачок, а сзади шла, угрюмо насупившись, ее неизменная спутница-приживал­ка,   Авдотья   Петровна,   постоянно   вязавшая   чулок   и

570

 

изредка огрызавшаяся. Старушка чудила и рассказыва­ла про себя всякие диковинки. Тогда построили мост у Летнего сада. «Теперь и возят меня около леса,— говорила она.— Я смерть боюсь, особенно вечером. Ну, как из леса выскочат разбойники и на меня бросятся! На Авдотью Петровну плоха надежда. Я вот что придумала; когда еду около леса, я сейчас кладу пальцы в табакерку, на всякий случай. Если разбойник на меня кинется, я ему глаза табаком засыплю». Однажды она слышала, что воры влезли ночью к кому-то в окно. Начал ее разбирать страх, что и к ней такие гости пожалуют. Ныне, конечно, никому в голову не придет опасаться, чтобы какой-нибудь мошенник влез в окно Третьего отделения, но Наталья Кирилловна была одна, с Авдотьей Петровной и с горничными. Вот она и приказа­ла купить балалайку и отдать дворнику, с тем чтобы он всю ночь ходил по тротуару, играл и пел. Так и сделали. Мороз был трескучий. Дворник побренчал и ушел спать. Ночью Наталья Кирилловна просыпается. Кругом все тихо. Звон, крик. Авдотья Петровна вбегает в рубашке испуганная и взбешенная. «Что случилось?» — «Скажи, матушка, чтобы Каркачок побежал на улицу и спросил, отчего дворник не веселится. Я хочу, чтобы он веселился...» Она сама смеялась над своими капризами и рассказывала, что даже покойный муж потерял однаж­ды терпение и принес ей лист бумаги с карандашом: «На­рисуй мне, матушка, как мне лежать в кровати, а то всего ногами затолкала». При мне повторяли ее рассказ, что она мужа всегда уважала, но что добродетель ее была однажды на волоске. На этот раз старушка была в особом ударе, и присутствовавшие катались со смеху. Хроника времен Екатерины II, приятельница Потемкина и графа Сегюра, она была живыми и оригинальными мемуарами интересной эпохи. В ее гостиной усердно появлялись Блудов, Сперанский, Нессельроде, Жуков­ский, Пушкин и вообще главные представители тогдаш­ней интеллигенции. Самый способ ее приема был ориги­нальный. Когда вошедший гость добирался до кресел, на которых она сидела у карточного стола, она откиды­валась боком к спине кресел, подымала голову и спра­шивала: «Каркачок, кто это такой?» Каркачок называл гостя по имени, и прием был обыкновенно весьма радуш­ный. Но однажды явился к ней вечером сановник, на которого Наталья Кирилловна была сердита. Услыхав его имя, старушка крикнула, несмотря на толпу гостей: «Кар-

571

 

качок, ступай к швейцару и скажи ему, что он дурак. Ему велено не пускать ко мне этого господина». Са­новник помялся и вышел. Наталья Кирилловна была положительно силою и по благоволению двора, и по зна­чению князя Кочубея, и, наконец, по собственным до­стоинствам. Время было, так сказать, авторитетное. Ны­не, когда подрастающие дети считаются визитами с родителями, странно вымолвить, что князь Голицын, бывши уже андреевским кавалером, стоял перед своею матерью, как несовершеннолетний. Еще страннее вообра­зить теперь, когда старухи исчезли из общества, чтобы старухи могли быть когда-либо властью и орудовать общественным мнением. Невольно спрашиваешь тоже себя: «Куда девалось прежнее уважение к науке, к ли­тературе, к искусству? Куда девались дома, где ученые, писатели, художники находили не подачку, как многие думают теперь, а дань глубокого уважения, дружеской привязанности?» Князь Михаил Семенович Воронцов в самых преклонных летах гордился тем, что его род оценил и приютил Ломоносова. Когда я имел неосторожность отозваться, что, по моему мнению, Ломоносов был гением, но плохим поэтом, незабвенный кавказский наместник оскорбился не на шутку и, кажется, никогда не простил мне моей святотатственной выходки. Направление, дан­ное Екатериною II, долго у нас сохранялось. Библиотеки и музеи существуют еще в домах Юсуповых, Мятлевых, Шереметевых, Белосельских и других. Некоторые раз­брелись на Апраксином дворе; но тем не менее уважение и любовь к эстетическому составляют и поныне, хотя в меньшей степени, свойство высшего, достаточного и образованного общественного слоя. Нет ничего нелепее и лживее, как убеждение о родовом чванстве русской аристократии. Лучшим тому доказательством служит то, что герцогом Монморанси, то есть представителем древ­нейшего у нас дворянского рода, мог считаться чувствами высоко благородный, но жизнью глубоко смиренный князь В. Ф. Одоевский,— между тем никто, и в особен­ности он сам, никогда не подумал об аристократическом значении его имени иначе как в шутку. Об Одоевском я надеюсь впоследствии поговорить подробно; скажу толь­ко, что тем не менее он был истинный аристократ, потому что жил только для науки, для искусства, для пользы и для друзей, то есть для всех порядочных и интеллигентных людей, с которыми встречался. Простота и добродушие Одоевского были бесконечны.  Когда он

572

 

умер, Соболевский сказал: «Сорок лет сряду я старался вывести этого человека из терпения, и ни разу мне не удалось...» Таков был глава русского родового аристо­кратизма. Если мы обратимся к истории, мы найдем, что местничество относилось к месту, то есть к чину, к стар­шинству, а не к племенным преданиям. В админист­рации мы находим бесконечный список людей, достиг­ших до государственных должностей из всех сословий безразлично. Семинарист Сперанский был единственным гражданским генерал-губернатором24. Ему же поручена была кодификация свода законов, и император Нико­лай I публично возложил на него андреевскую ленту в государственном совете. Русское общество можно упрекнуть в чиновнизме, в милитаризме и во многом другом, но в аристократизме... Смешно даже подумать! Уж не назвать ли этим именем некоторую надменность небольшого кружка, играющего в comme il faut * и неприступность, хотя он состоит из самых разнородных элементов, смешивая давнишние имена со вчерашними и даже с нынешними?

Аристократия как принцип может играть важную роль в государственной жизни, что мы видим в Англии, но, конечно, не как игрушка, требующая от России то­го, чего в ней нет. Однажды мне пришла на язык до­вольно забавная шутка. «У нас,— сказал я,— князь Б. выдумал аристократию, князь Долгоруков 25 ее описал, а теща моя поверила». Определение и теперь, мне кажется, верно. Но что всякое государство должно иметь свой высший общественный слой, основанный на заслугах, талантах и достатке,— это не подлежит ни малейшему сомнению. Отрицание такой истины, или ни­гилизм, образует тут государственную измену, основан­ную на бессмыслице. Все отличия должны слиться в одну общую касту или, правильнее, в одно общее чувство взаимной солидарности. Английский лорд, кроме своих, никого не признает. Французский маркиз, придавленный и разоренный, не знается с людьми ничтожными — les hommes de peu. У нас ничего подобного нет, а меж­ду тем и у нас проявляется доморощенная и заим­ствованная у иностранцев вражда против какой-то не чиновной, всякому доступной, а замкнутой аристокра­тии, то есть против признака. Когда у Россини спро­сили,  любит ли он немецкую музыку, он ответил,  что

_____________

* Здесь: светскость (фр.) Ред.

573

 

он знает только два рода музыки — хорошую и дур­ную. Можно сказать, что у нас существуют тоже только два рода людей — образованные и необразованные. От этого я, по крайней мере, никогда не видал, чтобы выборные по дарованию и таланту лица отталкивались от выборных по богатству и рождению. Напротив того, я всегда видал, что вторые заискивали в первых и горди­лись их знакомством. На моем веку Жуковский, Крылов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов — становились кумиром общественной высшей среды, как только они оценивались по достоинству. О каждом из них я поговорю после подробно. В настоящей моей импровизации, нача­той без плана и программы и постоянно торможенной обилием воспоминаний, я избрал главною темою Глинку и хотел бы сказать о нем правду без преувеличения ни в хорошую, ни в дурную сторону. У нас вообще беспристрастность в общественном мнении до сих пор не установилась. Грановский говорил, что в русской голове нет места, куда бы могло уложиться чувство меры. Теперь, когда мыслям дана свобода и страсти разгоре­лись, такое свойство русской натуры стало еще ощути­тельнее. Для нее нет середины между крайностями, то есть истины. Чрезмерный восторг сталкивается с чрезмерным негодованием. «Такой-то — пошлый дурак, такой-то — архигений, такой-то — гражданский герой, такой-то — негодяй, достойный виселицы». Настоящее поколение вынесло торжественно из прошедшего на безусловный фетишизм только два имени — Гоголя и Глинки, и действительно, не могло выбрать никого лучше, потому что оба были бесспорными гениями, хотя не были вполне безукоризненны не только перед человеческою слабостью, но и перед строгими требованиями искусства. Затем сложилось убеждение, что оба рановременно по­гибли, как Пушкин и Лермонтов, жертвами обществен­ного равнодушия и необразованности своего времени. Тут уже совершенная неправда. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов играли в свою эпоху значительную роль, и если они не сделали того, что могли, то винить следует не общество, всегда им сочувство­вавшее, а их самих, потому что они тоже были русские, как все прочие, и что в их голове тоже не вмещалось чувство меры.

Я сказал, что Глинка еще юношею попал в отборное общество петербургской молодежи, частью дорого по­платившейся,    после    бессмысленного   возмущения,    за

574

 

свой святотатственный патриотизм 26. Я думаю, что Глин­ка редко кого так любил, как Фирса Голицына. Даже когда Глинка состарился, лицо его, обыкновенно пас­мурное, освещалось при имени Фирса доброю улыбкою, и глаза его искрились хорошею, нежною веселостью 27.

Сочиненная мною проповедь принесла свои плоды. Было решено, что Массона следует отрешить от должно­сти, а меня — отправить в Дерпт. Покойный отец сам отвез меня в ливонские Афины. Старший мой брат Лев уже поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, стоявшую на том месте, где ныне дворец великой княгини Марии Николаевны28. Я могу заявить, хотя укорят меня снова в хвастливости, что я действитель­но отличался хорошими способностями, но что я далеко не оправдал ожиданий и что в этом виною был я сам, а уже, конечно, не общество, которое вначале поощряло меня безмерно, в надежде несбывшихся благ. Впрочем, я думаю, что каждый человек делает только то, на что призван и насколько его хватит; что ничего другого не следует от него требовать, во-первых, чтобы не разоча­роваться напрасно, во-вторых, чтобы не переходить от чрезмерной снисходительности к чрезмерной взыска­тельности.

В эту эпоху моей жизни я приезжал на вакантное время зимой в Петербург, где Архарова жила с моими родителями, а летом в Павловск, где она жила с Васильчиковыми, у которых Гоголь был некоторое время домашним дядькою умалишенного ребенка. В эти приез­ды я познакомился и сблизился со многими замечатель­ными лицами; но сближение мое с Глинкою воспоследова­ло после, и вот по какому случаю. Я начинал кропать весьма плохие стишонки, с большою натугою. Несколько более свободный пошиб достался мне только при старо­сти. Но во мне с молодых лет была способность к чутью оперного драматизма. Глинка, как все, впрочем, композиторы, искал либреттиста. Хорошее либретто — мечта каждого музыканта, и если Мендельсон не оставил оперы, то это потому, что его мечта никогда не осуществилась. Не запомню я наверно, но, кажется, Одоевский свел меня с Глинкой для сочинения оперы. Сюжет был уже избран — «Жизнь за царя». К нема­лому моему удивлению, я узнал, что сценарио было составлено и что даже музыка была большею частью написана, хотя без слов. Глинка нуждался только в чело­веке,   который   бы   прибрал   слова   к   готовой   музыке.

575

 

Для либреттиста, хотя и неопытного, задача была далеко не лестная. Мне и тогда казалось, и теперь кажется, что «Жизнь за царя» может быть сюжетом прекрасным для музыкальной драмы, но что сюжет уже был разработан Кавосом и что Глинке следова­ло написать что-нибудь новое29; затем я думал, что понятие о царском имени, о царском величии и спа­сении требовало большой осторожности, как сильный сценический эффект, но стеснять постоянно это широкое понятие в узкую рамку крестьянского обихода, но тянуть одну только великую идею в монотонных однообразных повторениях, без вставочных эпизодов, без драмати­ческого движения — значило не пособить музыканту, а связать его по рукам и ногам и принудить его к усилиям чуть ли не сверхъестественной гениальности, что действительно и оправдалось. Тем не менее я ставил себе за великую честь быть сотрудником человека, ко­торый уже почитался надеждою русской музыки. О плане другой оперы Глинка ничего слышать не хотел, а просил только подписывать под нотами слова. Я написал очень плохо первые два хора, а потом арию Антониды, причем Глинка замечал: «Пишите, что хоти­те, только чтоб под высокими нотами всегда было а или и ». Эти наброски были у меня взяты впоследствии Одоевским, который отнес их в Публичную библиотеку, где он служил. «Все, что до Глинки касается — интерес­но»,— сказал он. Сотрудничество с Глинкой продолжа­лось, впрочем, недолго. Мы разошлись по поводу второ­го действия. На мой вопрос, из чего оно будет состоять, Глинка отвечал, что в нем будут польский, мазурка, краковяк и хор. «Помилуйте,— заметил я,— да это не действие, а дивертисмент. Не лучше ли будет вставить польские личности, придумать какое-нибудь движение, переплести его с крестьянскими русскими нравами и затем заключить самоотвержением Сусанина и спасением царя?..» Но Глинка только усмехнулся. Он был нетерпе­лив и упрям, не допускал ни порицания, ни возражения, ни даже критики. «Ничего не изменю!» — сказал он на­отрез. «В таком случае,— отвечал я,— Михаил Иванович, я с истинным огорчением должен отказаться от сча­стья быть вам полезным. Я не хочу, чтобы мое имя произносилось подле вашего с упреком. Пускай другого бранят, а я — слуга покорный» 30. Сколько раз мне при­шлось потом радоваться — когда отзывались при мне с неудовольствием о труде барона Розена, который ни в чем

576

 

не был виноват31,— что я отретировался вовремя. Теперь, кажется, пора вписывать правду не только во всеобщую историю, но и в историю русского искусства. Я не вижу надобности разбирать строго некоторые лич­ности, а другие причислять чуть ли не к лику святых, чтобы служить им какие-то восторженные молебны, без всякого вмешательства критической оценки. Мне ка­жется, напротив, что от беспристрастного взгляда самые достоинства избранных кумиров очертятся яснее и вы­пуклее. О Петре Великом говорится же, что он был вспыльчив. Отчего же не сказать, что Глинка был честолюбив и самолюбив до крайности и что этим и объясняется многое в его жизни и музыкальной карьере? Он надеялся, что будет взыскан какими-то особыми почестями и отличиями за первую свою оперу. В каж­дом русском живет до некоторой степени Манилов, полагающий, что будет произведен в генералы за то, что станет любить своего друга. Помню я, как однажды Пушкин шел по Невскому проспекту с Соболевским. Я шел с ними, восхищаясь обоими. Вдруг за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан. Ехал государь. Пушкин и я повернули к краю тротуара, тут остановились и, сняв шляпы, выждали проезда. Смот­рим, Соболевский пропал. Он тогда только что вернулся из-за границы 32 и носил бородку и усы цветом ярко-рыжие. Заметив государя, он юркнул в какой-то магазин, точно в землю провалился. Помню живо. Это было у Полицейского моста. Мы стоим, озираемся, ищем. Нако­нец видим, Соболевский, с шляпой набекрень, в полу­фраке изумрудного цвета, с пальцем, задетым под мыш­кой за выемку жилета, догоняет нас, горд и величав, черту не брат. Пушкин рассмеялся своим звонким детским смехом и покачал головою: «Что, брат, бородка-то французская, а душонка-то все та же русская?» Эти слова глубоко врезались в моей памяти. Сколько раз мне случалось встречать либералов, вольнодумцев, нигилистов, порицателей, мнимо непонятых художников, у которых душонка была все та же русская, то есть увле­кавшаяся за пределы возможного, пренебрегавшая самы­ми простыми правилами приличия и повиновения приня­тому порядку, а между тем жаждавшая каких-то не­сбыточных у нас отличий и исключительного положения в свете. Глинка искал вначале не столько идеала му­зыкального, сколько какого-то возвышения для своей личности. По своей громадной гениальности, он мог бы

577

 

стать во всемирном мнении выше Мейербера, труженика-мозаиста, выше Верди, перемешавшего гениальность с пошлостью, словом — выше весьма многих и наравне с остальными. Но он сам остановил свой полет, сам затормозил свою карьеру. Он видел себя в музыке, а не музыку в себе. Доказательством тому служит, что он не оставил ни симфоний, ни квартетов, ни собствен­но концертных пьес. Он не готовился к сочинению оперы посредством долгих изучений музыкально-дра­матических требований, как это делали Моцарт, Бет­ховен, Вебер и Мендельсон, а начал прямо с конца, т<о> е<сть> с того, что производит наибольший эффект и выдвигает не столько сочинение, сколько сочинителя. Словом, он с первого шага принялся за подвиг слиш­ком для него трудный. Конечно, он его исполнил с изумительною гениальностью, но все же исполнил труд местный, а не всемирный и не стал на ряду с Шекспи­ром, с Глуком и другими верховными деятелями ис­кусства. По этому поводу мне приходит на память другое замечание Пушкина. Снова иду я с ним по Невско­му проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпеча­тал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экзем­пляре: «животу», так как он его так прозвал за гастро­номические наклонности. Соболевский, с напускным сво­им цинизмом, прибавил тотчас к слову «животу»: «для передачи» и поставил книгу в позорное место, где стоя­ли все наши сочинения. Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пуш­кин отделался общими местами: «читал... ничего... хорошо...» и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и про­шел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, мож­но сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуж­дает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно» 34.

Если Глинке и не было так трудно, при его воображе-

578

 

нии, даровитости и мелодичности, написать оперу, то он, несомненно, взялся за труд, бывший ему еще не по силам, что не составляло бы большой ошибки, если бы он не довольствовался двумя операми. Сочинение оперы, имею­щей сделаться достоянием всего образованного челове­чества, не может довольствоваться одним музыкальным вдохновением. Тут еще требуются условия общей худо­жественной архитектоники, распределение красок и эф­фектов, соображения сценической техники и, наконец, уверенность в вполне удовлетворительных исполни­телях. В этом отношении Мейербер был мастером. Он ни­чего не оставлял необдуманным; но он дошел до того пу­тем многих неудачных опытов. Если бы он на них остано­вился, имя его было бы неизвестно.

Но он обладал тем огромным достоинством, которого у Глинки не было,— то есть терпением.

Надо еще упомянуть об одном странном свойстве русского характера. У иноземцев мы можем просле­дить, как возникали таланты, как они вырабатывались усвоением критической к себе строгости, как они росли, крепли и доходили до все более и более замечательных произведений. У нас же, за редкими исключениями, русское дарование высказывается обыкновенно разом с первого шага и потом или ослабевает, или остается на одном уровне. Причина тому объясняется, во-первых, тем, что в русском человеке более заносчивости, чем выдержки, во-вторых, тем, что карьера художника у нас, собственно, до сего времени еще не карьера, а так себе — случайность, чуть ли не что-то лишнее в государственном строе и потому не отыскивающее себе прочного положе­ния. Выдуманный Петром Великим чин имел целью сгруппировать около правительственного средоточия всю деятельность интеллигентных и просто грамотных людей. Кто не служил, тот был пария, недоросль, сдаточный или подлежащий телесному наказанию. Никто не имел права быть самим собой, и каждый вынуждался носить особую кличку, особый мундир, особый знак подчинения административному началу. Для поэта, писателя, музы­канта, актера, для люда нечиновного — места в обществе никакого не указано. От этого Державин, Жуковский, Дмитриев, Грибоедов, Гнедич, Крылов были чиновника­ми. Пушкин был камер-юнкер. Лермонтов был офицер. Даже Глинка и Гоголь имели чины. Но как само­стоятельные деятели в области искусства они не пользова­лись никаким официальным почетом, а предоставлялись

579

 

только мало определительному почету общественному. Но и почет общественный в России не тот, что у иностранцев: он ограничивается сочувствием только лю­дей действительно образованных. Нет в Англии крестья­нина, который бы не гордился своим Шекспиром. Рус­ский мужик никогда и не слыхивал про Пушкина, Го­голя и Глинку. Затем в самой среде своей русский ху­дожник не находит ни твердо сложившихся убежде­ний, ни художественной признанной святыни. Захвален­ный одними, опозоренный другими, то не зная, куда укрыться от похвал, то не зная, куда убежать от оскорбле­ний, направленных на него из собственного его лагеря, русский художник, как только художник,— до сего времени еще не что иное, как общественный бобыль. Сверху он не получает права гражданства, снизу его существование признается еще менее, в своем кругу он мается по произволу неразвитой и большею частью пристрастной критики. Если ему и отдадут справед­ливость, то когда уж его давно на свете не будет, да и то еще, пожалуй, потревожат его прах, что мы тоже видели. Глинка положительно погиб преждевремен­но от уязвленного самолюбия, не от среды образован­ной, которая его воспитала, приютила и понимала, а от среды официальной, от недостатка популярно­сти и ее выгод и от неимения удовлетворяющего по­чета даже среди мира художников. Предмет, которого я коснулся, чрезвычайно важен, и читатель, конечно, простит мне, если я распространюсь о нем несколько подробно. В моих воспоминаниях я нахожу один ха­рактеристический случай. Это было в Париже. Я часто ходил по службе в новый Лувр в государственное ми­нистерство (ministere dtat) к г. Camille Doucet. Г-н Camille Doucet дошел до звания члена Французской академии благодаря двум томам комедий в стихах35, не то чтобы очень хороших, не то чтобы очень плохих. Он был в то время начальником отделения театров (Chef de la Section des théâtres). Однажды подхожу я к двери его кабинета и уже за дверью слышу шум, чуть ли не доходящий до крика. Вхожу и вижу, что Дусе и Гуно стоят друг перед другом, оба красные как раки и говорящие разом, уже не слушая друг друга. «Любезный граф,— кинулся ко мне Дусе,— рассудите нас. Вот в чем дело. Я преклоняюсь перед талантом г. Гуно. Он — музыкант превосходный, композитор, каких у нас мало. Но, представьте себе, он написал музы-

580

 

ку на комедию Мольера ,,Le Médecin malgré lui"»*.— «Знаю,— отвечал я,— я ее слышал в St. Germain, в про­винции, и не понимаю, отчего в Париже она не испол­няется».— «Оттого, что я никогда не позволю, пока оста­нусь на месте,— горячо воскликнул Дусе, обыкновенно тихий и вежливый до крайности,— писать музыку на слова Мольера. Это святотатство. Мольер такое у нас имя, такая у нас слава, что мы не должны взирать на него иначе, как с благоговением».— «Да позвольте же,— возражал Гуно,— я ничего не изменил. Текст Мо­льера читается большею частью без текста».— «Да какая же музыка может быть лучше и для нас драгоцен­нее, как не музыка мольеровского текста? — заголосил Дусе.— Смешивать эту музыку еще с другою музыкою, как бы хороша она ни была, есть, повторяю я,— святотатство, и я его не допущу». Я вмешался в раз­говор и старался доказать защитнику Мольера, что Мо­царт написал музыку на «Свадьбу Фигаро» Бомарше и оригинала не скомпрометировал, что Россини тоже написал музыку на «Севильского цирюльника» того же Бомарше. Конечно, Россини был освистан при первом представлении и до того перепугался, как я от него самого слышал, что на второе не пошел, место же свое в оркестре, где он сидел во французском кафтане как maestro al cembalo** с согласия директора передал другому. Сам же он запрятался в кровать, откуда вытащила его торжественная овация, тогда как он боялся побоев. Но публика при первом представлении вступи­лась вовсе не за Бомарше, о котором и не подумала. Она вступилась за Пера (Раег), который уже написал прежде музыку на тот же сюжет37, что доказывает, что придача музыки к знаменитым литературным со­чинениям давно уже допускается даже в виде повторения. Впрочем, Россини обессмертил Бомарше еще более, чем Бомарше сам себя, и при исполнении «Севильского цирюльника» иногда невольно спрашиваешь себя: не Россини ли написал слова, не Бомарше ли написал музыку — так они оба равно блестящи и остроумны и так дружно слились воедино. Наконец, «Отелло» 38 заимство­ван из Шекспира, «Лючия» 39 заимствована из Вальтер-Скотта, и так далее. Все мое красноречие осталось, однако,   безуспешно.   Дусе   не   поддался   ни   на   что,   и

____________

*«Лекарь поневоле» (фр.).Ред.

**Чембалист (ит.).Ред.

581

 

кажется, что и поныне мольеровская комедия с музыкою Гуно в Париже не исполняется 40. Прибавлю, что хотя я вовсе не разделял мнения г-на нынешнего члена академии, но тем не менее меня глубоко поразила его беспредельная любовь к своему отечественному гению. Я говорил об этом обстоятельстве многим серьезным французам, и они отзывались, что Дусе был совершен­но прав, что искусство — своего рода религия, что оно должно охраняться как святыня, иметь свой ковчег и строго отделять начала освященные, неприкосновенные, образующие славу народную,— от гаерства и само­надеянности.

Ковчегом такой святыни учрежден в Париже Institut de France, институт для ученых, вместе с великими художниками в деле музыки, резца и кисти. Каждый ученый, каждый музыкант, каждый скульптор, каждый живописец имеет пред собою фельдмаршальский жезл. С молодых лет до глубокой старости (как доказатель­ством служит мой бедный Шаррьер) каждый подвижник на поприще науки и искусства имеет пред собою открытую завидную цель. Не один мундир, вышитый зелеными шелковыми пальмами, тут заманчив: заманчив почет, ему присущий.

Я видел в этих мундирах Обера и Галеви (в качестве вечного секретаря) и при дворе, и на великосветских собраниях. Они были наряду с сановниками, с министра­ми, с тем только различием, что министры часто ме­нялись, а их положение оставалось уже неизменным. Точно такой же почет предоставляется и сорока бессмерт­ным французской Академии41. Выбор нового члена, его вступительная речь и приемный ему ответ образуют немаловажные события, занимающие общество и прессу. Чтобы попасть в Академию, нужно запастись не только литературными заслугами, но и общественным уваже­нием. Альфред Мюссе, бесспорно первый поэт Фран­ции, прошел туда с большим трудом. Дюма-отец, не­смотря на свою гениальность и написанные чуть ли не 1300 томов, никогда избран не был. От этого француз­ская литература разделилась на две отрасли — серьез­ную и легкую. Первая хранит убеждения и приличие; вто­рая балаганствует по недостатку настоящего дарования. Обеих литератур никто не смешивает, и понятно, что каждый даровитый человек норовит попасть в первый разряд и подчиняется его верованиям и привычкам, что и образует серьезную касту литераторов. В Академию

582

 

легкая литература никогда не попадает; я подозреваю, что почтенный г. Дусе, долго домогавшийся академиче­ских кресел, так неумолимо отстаивал неприкосновен­ность Мольера, чтобы заслужить популярность и обра­тить на себя особое внимание своих будущих сочленов. Но, кроме возможности доступа в высшие государ­ственные учреждения отечественной интеллигенции, большое значение имеет во Франции орден Почетного Ле­гиона, на который имеют право, по мере заслуг, литерато­ры, артисты и фабриканты. Можно служить государству и принести ему даже большую пользу не на одних скамьях канцелярий, не только в военном мундире — эта истина вполне осознана французами и принесла большую пользу их словесности, искусству и промышлен­ности. Надо сказать, что люди, подви