Илья Петрович ЯРКОВ
(г. Куйбышев)

 

МОЯ ЖИЗНЬ

 

Автобиография

 

 

Часть 3-а

 

СТАНОВЛЮСЬ “ТОЛСТОВЦЕМ"

 

 

 

72 страниц машинописного текста
на бумаге стандартного формата,
на одной стороне листа.

Куйбышев, 1978

 

ТОЛСТОЙ

 

Совершенно случайно... Да правда ли, что бывают в жизни случайности? „Кто ищет, тот всегда найдет". Разве не знает каждый из нас, что „на ловца и зверь бежит", что „подобное познается подобным"?

Подобное, глубоко и недвусмысленно подобное моему внутреннему миру, моим поискам и запросам обрел я, когда — совершенно случайно — попалась мне в руки книга Л. Н. Толстого — „В чем моя вера?" И эта книга решила мою судьбу. Поразили и глубоко пленили и общность исканий — его, прославленного писателя, и моих лично... Что такое я был перед ним? Поразила и близость отношения к православию, как к сообща отвергнутой вере отцов. А главное — поразила и до глубины души взволновала неслыханно острая (для тогдашнего меня) постановка Толстым многих вопросов об отношении к Христу (к личности человека Иисуса Христа), к церкви, к ветхозаветному библейскому „закону божию" с его обычным, господствующим в людских нравах и до сих пор „правом" или законом возмездия:

„Око за око" и „зуб за зуб". Более чем вероятно, что подсознательно я много раньше, еще до происшедшего со мною духовного или религиозного „переворота", отвращался от этого грубого закона борьбы и насилия, которым живет человечество. Еще и тогда мое сердце, все мое „я" не могло „вместить" этого закона, глубочайшая сущность которого хорошо выражается словом „в морду":

— А ты бы ей в морду... *)

 

*) Не только взрослые — дети, и те в наши дни прониклись этой гадкой психологией „реванша": щипок за щипок. „Да, она меня тоже ущипнула".

 

Вот закон, по которому и поныне практически живет наше общество: „в морду". Если это и называется время от времени „христианством", то, понятно, „христианского" тут нет ни грана, исключая разве название. Но название, вывеску, фирму легко ко всему приделать, не исключая социализма.

Толстой с неопровержимой для меня ясностью и убедительностью показал мне, что вся глубокая сущность Христова учения, весь смысл и очарование Евангелия, как подлинно „благой вести", вся специальная — и историческая и социальная — миссия Иисуса, как учителя и проповедника, сводится вовсе не к тому, чтобы принести в мир новое метафизическое учение на смену предыдущим, а к тому, чтобы принести в мир действительно новое, неслыханное до этого этическое учение.

Указывали не раз и не два, что метафизические построения хотя бы одних только гностиков (Валентин и др.), не говоря уже о древнем Манесе, основателе манихейства, по изощренному остроумию, сложности („конструктивности") и запутанности во много раз превосходят плоскую по сравнению с ними „христианскую" метафизику посланий ап. Павла*). Но нет ничего в мире, что могло бы идти хотя бы в отдаленное сравнение с высотой принесенной Христом в мир новой морали, как учения о любви к врагам, всепрощения, незлобивости и проч. И когда мы читаем (читали) Евангелие, нас, в сущности, поражает и волнует совсем не то, что обычно зовется метафизикой Христова учения, и не пресловутые его „чудеса", — нет, нас поражает и глубочайшим образом хватает за сердце именно эта неслыханная, „не наша", не здешняя какая-то мораль Христова учения.

 

*) „Идеология Павла была... несложна, далека как от тонкостей раввинистической казуистики, так и от философских спекуляций филоновского типа..." (Акад. Н.М.Никольский, „Христианство" (Энциклоп. слов. бр. Гранат, изд. 7-е, том 45, часть третья, стр. 8).

 

И мораль эта коренным образом разнится от морали „А ты бы ей в морду".

 

„Что ты, брат мой, сделал

над моей главою?

Пленил мое сердце

небесной стрелою..." —

 

поется в одном старинном сектантском „духовном стихе", или распевце.

Толстой, „брат мой", пленил меня, пронзил мое сердце справедливым указанием на то, что вся суть христианского учения, весь глубочайший смысл проповеди Иисуса сводится к тому, чтобы отвергнуть, забраковать, как явным образом порочный, негодный, а, главное, безрезультатный — обычный, общепринятый метод или „закон" возмездия: „Око за око, зуб за зуб" (в простеречьи — закон „в морду") и заменить его принципиально новым положением или правилом: „А я говорю вам: не противься з л о м у...".

Это самое „не противься злому", то есть, яснее и определеннее сказать, не вступай со злым в драку, одолей в себе естественное, „по-плотскому" и по земному вполне законное стремление дать сдачи" обидчику, „заехать в морду", — это и сделало из меня „толстовца", последователя учения „графа" Льва Толстого, — этого заядлого еретика в глазах православного духовенства, сокрушителя основ государственности — в глазах власти.

Когда многие из так называемых „раскольников" при Петре предпочитали сгорать заживо в борьбе „за единый аз", только бы не уступить антихристу и не принять „антихристовой печати", — они, сгорая, молились при этом так:

„Сладко ми есть умерети за законы церкви Твоея, Христе, обаче сие есть выше силы моея естественныя..."

Так и мне, подобно этому, сразу же, как я прочел и понял Толстого, показалось необыкновенно, жутко „сладким" — жить и умереть за исполнение главного, решающего
Христова правила, которое всё выражено в этих словах: „Не противься злому..."

Эти слова Христа, надо сказать, принял я вовсе не разумом, не рассудочно. С точки зрения рассудка и логики, с точки зрения обычнейшего „здравого смысла" они и были и продолжают оставаться и поныне — доподлинно „выше силы моея естественныя". Если я их, тем не менее, принял и полюбил, то сделал это скорее всего сердцем — религиозно, молитвенно, жертвенно, или, как иногда говорят, мистически...

Со всем жаром, со всей страстью и пылом юности накинулся я на писания Толстого, как на некоторое новое откровение для моего духа. И это углубленное, прилежное чтение многих его „философских" произведений дало мне полную возможность воочию убедиться, что — „не только свету, что из окошка", то есть что быть верующим (в Бога) — это совсем не однозначно — быть православным или католиком; наоборот, ничто так не способствовало искажению и затемнению основного смысла Христова учения, ничто не уводило людей так далеко от Христа, как именно — ортодоксальные, исторически сложившиеся л ж е религии (католицизм, православие и проч.).

Что только из Толстого я тогда не перечитал! И „Исповедь", и „Критику догматического богословия" (вещь по тем временам весьма смелую, более того — дерзкую, особенно понравившуюся мне острой, непримиримой трактовкой многих вопросов веры), и капитальнейший труд Толстого — „Царство Божие внутри нас"*), и многие его так называемые „политические трактаты". А такие его вещи, как изумительные народные рассказы („Чем люди живы" и др.), „Воскресение", „Смерть Ивана Ильича", „Хозяин и работник", помимо вложенной в них общей идеи, или „тенденции", захватывали дух еще и красотой художественного изложения.

 

*) „Книга Толстого „Царство Божие внутри нас", — свидетельствует о себе Махатма Ганди, — захватила меня. Она оставила неизгладимое впечатление. Перед независимым мышлением, глубокой нравственностью и правдивостью этой книги, казалось, потускнели все другие..." (Ганди, „Моя жизнь", 1959 г., стр. 144).

 

И чем больше я читал Толстого, тем более близким, понятным и дорогим — невыразимо дорогим — становился для меня образ этого величавого старика. И когда он умер, первым моим движением было — применить к нему известные слова Некрасова; меня не смутило при этом, что поэт адресовал их общественному деятелю совсем иного склада:

 

„Молясь твоей многострадальной тени,

учитель, перед именем твоим

позволь смиренно преклонить колени..."

 

Что такое „толстовство"? В чем сущность религиозного, как тогда в церковных кругах осуждающе говорили, „лжеучения" „графа" Толстого?

Об этом — вот уже тому добрая полсотня лет — никто в народе толком не знает. Кто сейчас всерьез интересуется религиозно-философским наследием Л. Н. Толстого? Интересуется в такой степени, чтобы не только изучать, но и жить сообразуясь с духом учения Толстого? Пожалуй, такого рода людей в нашей стране можно искать днем с огнем и — не найти.*) Поэтому и следует записать в анкете или в статистическом формуляре: „Таковых не обнаружено".**).

 

*) По поводу этих именно строк Н. Н. Гусев писал мне: „...Если это означает, что, по вашему мнению, воздействие мировоззрения Толстого прекращается или уже прекратилось, то это совершенно несправедливо. Я думаю, что, напротив, с течением времени воздействие Толстого и подобных ему мыслителей будет все более возрастать" (из пись- (+?+)

 

**) Эти строки я писал, находясь в заключении. А потому и записал: „Последний такой старичок, в моем лице, кротко доживает свои дни в Чистопольской обители". Впрочем, дожить там не пришлось: освободили на том основании, что, как выразился один из чиновников, ускоривших это освобождение, — „толстовство не порок".

 

В нашей стране вот уже пятьдесят лет Толстой-художник заслонил собою Толстого-мыслителя. Заслонил ли? Об этом не будем говорить. Как бы там ни было, но раз религиозно-философские труды Толстого в наши дни и в нашей стране находятся фактически под запретом*) и не только не переиздаются, но и старательно „изымаются" при обысках, — о каком же правильном, не искалеченном понимании (в массах), чему „учил" Толстой, можно вести речь?**)

 

*) Я испытал это при аресте в январе 1951 г., когда при обыске были изъяты все имевшиеся у меня сочинения Л. Н. Толстого.

 

**) В советском „юбилейном" издании сочинений Толстого его „религиозно-философские трактаты" („В чем моя вера?" и проч., том 23, „Царство Божие внутри нас" — том 28, „Круг чтения" — т.т. 41-42) вышли в свет лишь л е т о м 1957 г. и поступили в продажу з и м о й названного года, то есть с опозданием и умышленной задержкой против плана выпуска на целую четверть века. Я уже не говорю о смехотворно-низком тираже вышедших томов: пять тысяч экземпляров на все грамотное, читающее население Советского Союза, по умышленно дорогой цене за том.

 

Не из какой-либо особенной „гордости", но просто потому, что я лично — один из последних доживающих свой век „толстовцев", — считаю своим долгом рассказать, пояснить, как могу и умею, в чем сущность учения Льва Николаевича Толстого.

Без этого „пояснения", к тому же, и моя жизнь будет для многих темна и непонятна. И особенно непонятно многим станет то, о чем я сейчас пишу, — моя юность.

 

УЧЕНИЕ *)

 

*) Меня (на мой взгляд, вполне справедливо) упрекали в том, что я излагаю учение Толстого слишком односторонне, что я взял из Толстого только некоторые его идеи, преимущественно общественно-политического содержания, и сделал это как бы нарочито применяясь к умственному развитию „читателя наших дней".

Сознавая несовершенство и неполноту своего изложения, я вполне разделяю эти упреки и не пытаюсь сколько-либо оправдываться или возражать. Единственное, что я могу сказать, и то не в „оправдание", а в пояснение избранной мною формы изложения, это то, что учение Толстого я излагаю в излюбленной и свойственной мне „субъективной" манере.

 

Итак, в чем сущность учения Л. Н. Толстого, что такое „толстовство"?

Толстовство есть своеобразный, чрезвычайно редко в наши дни встречаемый взгляд на жизнь, в основе которого лежат практические, то есть действенные:

 

— Убеждение (вера), что правящей, державной силой человеческого общества является любовь (между людьми);

— Отрицание всех видов насилия (и насилия государственного в особенности).

С точки зрения толстовства Бог есть чисто человеческое свойство, проявляющее себя в повседневной жизни любовью, то есть деятельной заботой о других, вплоть до забвения личных интересов. „Где любовь, там и Бог" — любимое выражение Толстого, как, равным образом, и другое, относимое к насилию*) и ставшее даже девизом толстовского издательства „Посредник": „Не в силе Бог, а в правде".

 

*) Или, как в наши дни это именуется на специальном жаргоне, — к политике „с позиции силы".

 

Вообще говоря, с толстовской точки зрения (так же, впрочем, как и с точки зрения чистого (раннего, исходного) христианства

 

„Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем. Бога никто не видел нигде, но если мы любим друг-друга, то Он пребывает в нас и любовь Его в нас совершилась".*)

 

*) Неправильный перевод. Правильнее было бы сказать — „осуществилась, реализовалась".

 

Такое понимание сущности божества находим мы в одном из памятников раннего христианства*), и именно это понимание сущности Бога, как, в конечном счете, элементарного свойства человеческой психики, проходит красной нитью сквозь все писания Л. Н. Толстого и его ближайших учеников и последователей.

 

*) Одно из Посланий ап. Иоанна.

 

В своем раннем „учительном" произведении, носящем название „В чем моя вера?", Толстой говорит, что в этом смысле (то есть что любовь суть неотъемлемое свойство человеческой природы) он (Толстой) совершенно согласен с Л. Фейербахом*). Таким образом в своем понимании Бога Толстой по существу становится на антропологическую точку зрения**), и попытки некоторых марксистских авторов (в частности, Г. В. Плеханова) приписать ему теорию сверхъестественности божественной сущности исключительно на том основании, что Толстой нередко оперирует определением „дух", относя это определение к Богу, — такие попытки должны быть отвергнуты как несостоятельные. Ничего сверхъестественного, „анимистического" в толстовском понимании сущности Бога обнаружить нельзя. Допустить, что Толстой вкладывает в понятие „дух" некое заумное, трансцендентное содержание, значит — до глубины не понять Толстого или пытаться намеренно исказить его взгляды. Выражение „Бог есть дух" Толстой употребляет не иначе, как в чисто человеческом смысле этого слова, — в таком, примерно, в каком мы говорим о духовных способностях человека, о богатстве и напряжении духовной жизни и проч. Толстому меньше всего приходило в голову проецировать качество или свойство духовности на какое-то стоящее над миром внемировое существо, наделенное чертами абсолюта. Более того, он по существу отрицает самую идею бога — Творца. Представление о Боге, как о творце, не толстовское представление.

 

*) „Сущность христианства" и проч. Кстати, высказываясь о Фейербахе, Толстой записал однажды, что „Фейербах признан матерьялистом прямо по глупости" (Юбил. собр. соч., том 56, стр. 228).

 

**) В конечном счете, если хотите, это будет точка зрения психофизиологическая.

 

Равным образом не толстовское представление и о троичности („триипоставности") божества, столь прочно лежащее в основе ортодоксальных религий. Напротив, Толстой, если можно так выразиться, унитарий, унитарьянец, то есть сторонник такого взгляда на сущность божества, при котором понятие „Бог" тесно увязывается с идеей единства, недробимости божественных свойств.*) В этом смысле учение Толстого проникнуто духом антитринитариев — еретиков, отвергавших догмат троичности божества.**) В этом же смысле из американских религиозных деятелей — так называемых унитариев — ему ближе и, так сказать, роднее всего такие, как Ральф Эмерсон, Генри Д. Торо и, главное, как Уильям Чаннинг, который всю жизнь

 

*) В философском смысле — монизма.

 

**) Таких, к примеру, как Арий, Фавст Социн и др.

 

„...мужественно защищал положение об исключительно человеческой природе Христа, оспаривал и отвергал учение об искуплении, ставящее, по его выражению, в центр вселенной виселицу с казненным богом, и выступал с высокой оценкой человеческой природы в противовес теории первородного греха".*)

 

*) Акад. Н. М Никольский, статья о Чаннинге в Энциклоп. словаре бр. Гранат, том 45, часть третья, изд. 7-е.

 

Тем более нет оснований заподозрить Толстого в том, что он верил в „сверхъестественный мир", в „сверхъестественное" вообще.

В письме к В. Г. Черткову в последний год своей жизни Толстой так отозвался об одной англичанке, исповедующей так называемую квакерскую религию (это была некая miss Packard ) :

“Как ни далека она от наших православных и как ни много выше их ее квакерские основы, и в тех основах, в которых она воспитана, была та ложка дегтя, которая все губит: вера в сверхъестественное".**)

 

**) Полн. собр. соч., том 88, стр. 37.

 

Стало-быть, по мысли Толстого, „вера в сверхъестественное" является той самой „ложкой дегтя", которая способна испортить бочку самого настоящего религиозного меда.

 

Что касается отношения Толстого к насилию, то в своем отрицании полезности и целесообразности всех видов насилия (в том числе, повторяю, и особенно насилия государственного) Толстой доходит до прямого отрицания власти. С этой точки зрения учение Толстого является безусловно анархическим, направленным против государства и всяких натурально существующих земных властей.

 

„Везде власть, — утверждает Толстой, — в руках худших людей, что и не может быть иначе, потому что только худшие люди могут делать все те хитрости, подлости, жестокости, которые нужны для участия во власти".*)

 

*) „Конец века", 1905 г., полн. собр. соч., том 36, стр. 231 и след.

 

Толстой и сам не думал отрицать, что его „учение" в известной мере близко и родственно анархизму. Известный теоретик анархизма д-р П. Эльцбахер в своих исследованиях*) также ставит Толстого в ряд с другими выразителями анархической идеи (Прудоном, Бакуниным, Кропоткиным, Тукером, Годвином и др.).

 

*) „Анархизм", „Сущность анархизма" (русские перев. 1906 и последующих годов).

 

Тут, мне кажется, уместно припомнить, что когда осенью 1928 г. ОГПУ вручило мне так называемое „предварительное обвинение" или что-то в этом роде, то я в нем почему-то фигурировал под кличкой а н а р х о - толстовца. Это дало мне повод предположить, что названные выше органы раскопали или обнаружили где-то другой вид „толстовцев" — не „анархо", а просто. Я, однако, сильно сомневаюсь в том, что можно — в теории — быть толстовцем и признавать за должное существование государства и власти.

Впрочем... встречал же я на своем веку „толстовцев", которые, будучи ярыми, так сказать, приверженцами примата или принципа любви в общественных отношениях, в то же время выявляли себя как непримиримые антисемиты. Выходило так, что люди все братья и всех надо любить... исключая евреев.

Резко отличительной чертой учения Толстого является прочно усвоенное им положение одного из проповедников раннего христианства (так называемых апостолов) — Иакова (Якова) — о том, что „вера без дел мертва", что только делами, действием, деятельной и разумной жизненаправленностью можно (и должно) осуществлять в жизни евангельское („Христово") учение.

В этом смысле Толстой вместе с Кантом не без основания полагает, что не Бог „должен" служить, угождать верующему в Него человеку, а, наоборот, прямой обязанностью любого из тех, кто называет себя верующим, является служение Богу, исполнение Его воли. Вся жизнь доброго, верующего в Бога человека должна быть единым, сплошным, интегральным б о г о служением. Жизнь как служебный по отношению к Богу, или, иначе, богослужебный акт, — в таком смысле Толстой единственно и употребляет термин „богослужение" (в положительном смысле этого слова). Все другие виды богослужения, в которых оно, как обычно, выливается в форму обряду, культа, определенных торжественных, время от времени повторяющихся, церемоний, Толстой безусловно и категорически отрицает. Это сближает его с прославленным украинским „народным мудрецом" Григорием Саввичем Сковородой, который также считал, что „церемония и благочестие — разнь. Церемониа возле благочестия — то же, что шелуха возле ореха".*)

 

*) „Начальная дверь к христианскому добронравию" (по памяти). Сочинения Сковороды у меня отобраны.

 

Что касается обрядов и богослужения как обрядового действия, то этим делом, по мнению того же Г. С. Сковороды, способен заниматься „...самый нещастный бездельник".**)

 

**) Там же.

 

В этой связи нельзя обойти молчанием и отрицательное, почти враждебное отношение Толстого к тому, что он называет „учением Павла", то есть к признаваемым обычно неотъемлемой (в глазах многих — фактически главной) частью христианства посланиям апостола Павла. В учении этого апостола Толстой не без основания усматривает некую чуждую Христову учению струю о возможности „оправдания" верою без дел — одною верою. Доктрине Павла об оправдании верой Толстой противопоставляет изречение („логию") Христа:

 

„Царство Божие усилием берется, и употребляющие усилие восхищают его".

 

С другой стороны, в отличие от „Христова", то есть именно христианского отношения к власти, при котором ученик Христа не может быть участником во власти, у Павла мы находим антихристианский по существу тезис о том, что „всякая власть от бога", что „несть власти, аще не от бога", и соответствующее по этому поводу наставление:

 

„Всякая душа да будет покорна высшим властям" (или властям, как ныне принято выражаться, „на высоком уровне").

 

Это нанесшее идее христианства и человечности вообще столько вреда более чем явное л ж е учение Павла Толстой категорически отрицает. В своем неприятии Павлова оправдания властей („начальник не напрасно носит меч") Толстой, как всегда, исходит из безусловно ясного и непререкаемого указания на этот счет центральной фигуры христианства — самого Христа Иисуса:

„Вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и народы повинуются им; но между вами да не будет так".*)

 

*) Вслед за тем Иисус излагает целую программу поступков, действий, которые должны быть между учениками Христа. Желающих ознакомиться с этой программой отсылаю к Евангелиям. Так называемые евангелисты всех толков, в том числе и баптисты, предпочитают пользоваться словами Павла („Всякая власть от Бога") и пренебрегают словами Христа.

 

Точно так же, основываясь на словах писания:

„Познаете истину, и истина сделает вас свободными". — „Вы куплены дорогою ценою, — не делайтесь рабами человеков..."

Толстой отвергает и те из посланий ап. Павла, которые направлены на оправдание рабства („Рабы, повинуйтесь своим господам" и т. п.).

По отношению к праву и собственности Толстой отрицает и то и другое. Особенно резко нападает он на частную собственность на землю. Этого рода собственность Толстой считает основным источником всех зол человечества. Земля ничья, земля божья, и „владеть" ею (то есть пользоваться) могут только те, кто сами ее непосредственно обрабатывают. В самом деле:

„Кто же к ниве ближайшее имеет ведение, буде не делатель ее?" — спрашивал еще Радищев в своем „Путешествии". В этом смысле Толстой являлся безусловным сторонником того взгляда, что земля должна быть отобрана или изъята от помещиков и передана трудящемуся крестьянству. Здесь обнаруживается и то немаловажное для понимания сущности учения Толстого обстоятельство, что он являлся сторонником так называемого христианского, или анархического, коммунизма. В его писаниях мы находим целый ряд довольно резких высказываний*), обнаруживающих его (Толстого) чисто стихийную, крестьянскую тягу к взаимопомощи, к коллективному, общинному способу обработки земли и „владения" ею.

Об отрицательном отношении Толстого к суду и судебным „установлениям" нечего и говорить. Каждому, кто читал его „Воскресение", до глубины ясна эта резко отрицательная позиция Толстого по отношению к суду и „судейским". Слова Христа: „Не судите, да не судимы будете"; слова одного из апостолов: „Итак, неизвинителен ты, человек, судящий другого", Толстой понимает не в смысле запрещения Христом „сплетен", „пересудов", как произвольно и неосновательно толкуют эти слова многие из „князей церкви", а в прямом и дословном смысле, то есть как безусловное отрицание за людьми (за каждым из нас) „права" быть судьею другого, других, а, стало быть, и практически участвовать в суде.

 

*) Большая часть этих высказываний впервые опубликована (И. М. Трегубовым) уже после революции 1917 года.

 

Коль скоро речь идет о том, в чем сущность учения Л. Н. Толстого, нельзя обойти молчанием вопрос о соотношении между религией (в подлинном, не искаженном смысле
этого слова) и — суеверием.

В частности, суеверна ли вера Л. Н. Толстого? Можно ли утвердительно сказать, что Толстой — „суеверен"?

Еще Вольтер, которого любят изображать яростным противником религии (правильнее сказать — церкви), отчетливо видел разграничительную черту, которую можно (а в интересах справедливости и должно) провести между религией и суеверием:

„Вы говорите, что религия породила тысячи преступлений? Скажите: суеверие. Это — змея, которая обвила религию своими кольцами".*)

 

*) По памяти.

 

Во всяком случае ни о какой вере в так называемую „загробную жизнь" или в „потусторонний мир" в применении к учению Толстого не может быть и речи. Тем более исключена и „демонология": о вере в черта (дьявола), во „врага рода человеческого", в учении Толстого нет, мне кажется, и помина. Если Толстой и упоминает, условно, эти призрачные темные силы, якобы проявляющие себя в жизни реально, то единственно для того лишь, чтобы их начисто отрицать.

Я уже имел случай сказать, что так называемые „православные", сами того не замечая, являются по существу д в у божниками, то есть одновременно верят и в Бога и в дьявола. Толстой решительно противостоит подобной вере, более того — он отрицает самую мысль о существовании в мире злых сил. Толстой верит и признает реально руководящей силой в мире и жизни одну лишь добрую силу — силу любви. В этом смысле он во многом сходится с индусами, многие из которых приходили в отношении зла к самым крайним выводам, вроде того, например, что „убивающий и убиваемый — одно", и т. п.

И вот, поскольку я коснулся вопроса о том, суеверна ли вера Толстого, а если суеверна, то в какой степени, не могу не коснуться здесь воззрений одного советского, довольно известного, но справедливо далеко не всеми почитаемого писателя:

Писатель этот, „ничтоже сумняшеся", уравнивает, смыкает веру в Бога с верой... „во святых, в ангелов, чертей, ведьм и домовых". Мыслить иначе, отделить одно от другого, как это сделал в свое время хотя бы тот же Вольтер, ему, очевидно, не приходит в голову.

Послушаем, что говорит этот писатель о вере:

„ — Ну, что ты! По культуре разума мы с тобой одинаковы, — проговорил академик, и, видя по ее глазам, как она спрашивает, что же это такое культура разума, он пояснил: — Я вот однажды в Париже встретился с академиком Бенда. Ума палата у человека. Все знания у него в голове, как товары в универсальном магазине. Знания большие. А в бога верит! Я и подумал: „Эх, ты! По культуре-то ума любой пионер выше тебя: в бога не верит, значит не верит во святых, в ангелов, чертей, ведьм и домовых". Отношение человека к миру, к труду, к людям и составляет культуру разума. По знаниям Бенда куда выше тебя, а в бога верит, стало-быть, тут ты выше его: веришь в науку, в человека, а не в боженьку".*)

 

*) Ф. Панферов. „Волга-матушка-река". Часть первая, 1954 г.

 

Что можно сказать по поводу этой тирады? Только одно: весьма неуклюжая защита идеи безбожия! Любой по-настоящему умный и развитой сторонник этой идеи, и тот, вероятно, выразился бы о приведенном высказывании Панферова словами, приписываемыми Вольтеру:

 

„Избавь меня, боже, от друзей, а с врагами я сам справлюсь".*)

 

*) Ту же мысль высказывает и древний Квинтиллиан: „Мне более повредили друзья, чем враги".

 

Можно выразить только сугубое удивление, что такие именно слова писателю понадобилось вложить в уста не простого человека, не рядового колхозника, а — удивительно сказать! — в уста академика, то есть, казалось бы, человека с широчайшим, и не только специальным, образованием, с размахом мысли, с „культурой разума". И таким несмысленным дурачком, неумеющим, как говорят в народе, отличить кислое от пресного, такой ходульной фигурой выставить перед всем светом этого своего „академика", значит — оказать медвежью услугу и науке, и столь старательно прославляемой Панферовым „культуре разума".*)

 

*) Если этот панферовский „академик" и впрямь академик, то не иначе, как типа Лысенко и его присных. Такого рода академики целую четверть века действовали в науке с помощью „большой дубинки".

 

Судя по всему, Панферов чистосердечно и по-своему искренно уверен, что французский „академик Бенда", веря в Бога, верит вместе с тем и, так сказать, за компанию, и „во святых, в ангелов, в чертей, домовых и ведьм". Но — не тогда ли этот самый „академик Бенда" (у которого, кстати, „ума палата"), — не тогда ли именно он и начал по-настоящему, то есть не суеверно, верить в Бога, когда ему разонравилось, расхотелось верить во всякую чертовщину, в дьявола, в темные, злые силы?

Послушаем, что говорит по этому поводу (то есть о качестве веры) наш прославленный композитор П. И. Чайковский. Есть все данные думать, что он несравненно глубже, основательнее, нежели Панферов, вник в самое существо веры, оценил ее более правильно и объективно:

 

„Что ни говорите, а верить, то есть верить не вследствие рутины и недостатка рассуждающей
способности, а верить разумно, сумевши примирить все недоразумения и противоречия, внушаемые критическим процессом ума, есть величайшее счастье. Умный и в то же время верующий искренно человек (а ведь таких очень много) обладает такой броней, против которой совершенно бессильны всякие удары судьбы".*)

 

*) Из письма к Н. Ф. Фон-Мекк, 1877 г.

 

То, что до прозрачности ясно Чайковскому, — то есть что можно „...верить не вследствие рутины и недостатка рассуждающей способности, а верить разумно, сумевши примирить все недоразумения и противоречия, внушаемые критическим процессом ума...", — то, очевидно, совершенно непостижимо для Ф. Панферова. До него не доходит самая мысль о возможности верить разумно, не суеверно. Он не в силах понять, что вера в Бога в подлинном значении этого слова и есть именно та самая „культура разума", за которую он так старательно ратует, и что для громадного большинства развитых и искренно верующих в бога людей (а таких, по свидетельству П. И. Чайковского, „очень много") верить в Бога значит именно — не верить „во святых, в ангелов, чертей, ведьм и домовых".

Для Толстого, для Чайковского, да, пожалуй, и для любого искренно верующего в Бога человека (в том числе, думаю, и для „академика Бенда") вера в Бога, взятая сама по себе, есть не что иное, как самый настоящий противовес, логическое, волевое и эмоциональное противостояние вере в дьявола, в чертей, ведьм и домовых, а заодно — и в ангелов и в святых. Как же, спрашивается, можно, как это делает Панферов, так легкомысленно, так опрометчиво уравнять, привести к одному знаменателю два совершенно несходных, взаимно исключающих одно другое психологических состояния или движения души?

В мои намерения не входит, понятно, вступать в полемику с этим писателем. Тем более, что у нас, в Советском Союзе, религиозная точка зрения лишена возможности публичного самооправдания и идеологической самозащиты. Но все же мне кажется, что приравнять веру в Бога к вере „во святых, ангелов, чертей, ведьм и домовых", значит — начисто, до основания перечеркнуть всю историю еретичества и многовековой борьбы с папством, все костры инквизиции, все благороднейшие порывы человеческого духа в борьбе со всевозможными проявлениями суеверия. Ведь все эти древние и средневековые еретики и религиозные вольнодумцы именно по тому самому и были мучимы и терзаемы, сгорали на кострах, что они решительно отказывались, как этого требовала от них церковь, наряду с верой в Бога поверить и „во святых, в ангелов, в чертей".

Немало клеветы и всяческой напраслины было возводимо в свое время как на самого Толстого, так и на его ближайших друзей и последователей. Но самая большая, самая отъявленная ложь о Толстом заключается в том, что он, якобы, учил, проповедовал — не противиться... злу! Это даже не ложь. Как ни печально это сказать, это перерастает рамки лжи, становится клеветой на Толстого. Но уж такова, очевидно, участь любой искренней и мало-мальски самобытной веры, что она неизбежно подвергается целой серии нареканий, недобросовестных нападок, искажения, обессмысливания, причем все это нередко исходит не столько со стороны врагов, недоброжелателей, сколько — со стороны друзей и почитателей. Безответственные люди, зубоскалы и до сих пор с большой охотой продолжают прилагать к последователям Толстого обидную, злую, совершенно необъективную кличку — „непротивленыши". Умышленно упускают из виду, что нередко вся жизнь такого „непротивленыша" проходит в трудной, напряженной борьбе с военным и правительственным злом. Забывают, сколько полезных жизненных „трудодней" каждый из подобных „непротивленышей" теряет или терял на пребывание в царских тюрьмах, на каторге, в арестантских ротах, в ссылке. Неужели эти люди страдали и гибли за одно только „непротивление"? Нет, царское правительство хорошо разбиралось в том, кого следует держать (+?+)

 

С полной уверенностью в своей правоте утверждаю, что только грубый, невоспитанный, а главное — неумный человек может бросить по адресу единомышленников Толстого это ставшее крылатым определение:

— „Непротивленыши".

Обозвать человека „непротивленышем" по существу равносильно тому, чтобы применить в идеологической борьбе двух направлений оружие самого низкого разбора, а проще сказать — проявить в столкновении мнений явную и злую недобросовестность.

Я не обмолвился, упомянув об идеологической борьбе двух направлений. Это действительно так, и это подметил такой умный и широко образованный оппонент, каким
являлся в свое время А. В. Луначарский. В статье „Толстой и Маркс"*) он писал:

 

„...Одними из основных идеологий, разделяющих человечество, являются марксизм и толстовство ...".

 

*) „Толстой и Маркс", собр. соч., том I, 1963, стр. 290.

 

Имея, по словам Луначарского, „сильнейшее влияние на интеллигенцию",*) „толстовство" в наши дни перешагнуло узкие рамки одной страны, — его родины, — и приобрело некоторые интернациональные черты.

 

*) Там же, стр. 292.

 

В этот общий рост и укрепление влияния идеологии Ненасилия вложил свою долю труда и страданий каждый из „непротивленышей", — и не только русских. В числе многих других, негр Патрис Лумумба, став одной из бесчисленных жертв Насилия, своими страданиями, своею мученической смертью, вызвавшей во всем мире такой большой резонанс, много способствовал росту идей Ненасилия. И оно победит, это учение, ибо, как сказал Учитель, „...блаженны кроткие, ибо они наследуют землю".

Вряд ли мнение о том, что Толстой, якобы, учил „не противиться злу", может быть расценено только как род некоторого „добросовестного заблуждения". Ближе к истине сказать, что это не заблуждение, а умышленная или почти умышленная недобросовестность, пристрастность, полемическая неопрятность. И состоит подобная неопрятность в том, что истолкователи облыжно приписывают и Евангелию, и Толстому те слова и те представления, которых ни в Евангелии, ни в писаниях Толстого обнаружить нельзя.

Слова эти — якобы содержащееся в Евангелии моральное предписание: „Не противься злу".

Приведу на выборку только два из многочисленных примеров такого более чем вольного обращения с евангельским текстом, в основе которого лежит огромное недоразумение .

В одном из рассказов Леонида Андреева*) священник („поп"), задавшись целью возвратить „черта" Богу,

„...раскрыв книгу, трепетно указал черту на великие и таинственные слова: не противься злу".

 

*) „Правила добра".

 

Удивителен этот „поп" Леонида Андреева, никогда, очевидно, не читавший Евангелия; но еще более удивителен сам писатель, не давший себе труда самому заглянуть в эту книгу. Трудно поверить, что её не было у него под рукой.

По смыслу приведенных слов в том виде, как их истолковал „поп" своему оппоненту — „черту", последнему

„...самому ничего делать не нужно, а все с тобой будут делать. Ты же только молчи и покоряйся, говоря: прости им, господи, не ведают, что творят".

В итоге — большая, явная, непростительная ложь о Евангелии и о Толстом, как, якобы, проповеднике „непротивления з л у". И ложь эта исходит из-под пера незаурядного литератора.

Другой пример. Писатель с мировым именем*) безапелляционно утверждает, что

 

*) Лион Фейхтвангер.

 

„Квинтэссенция учения позднего Толстого — в самой опасной фразе Евангелия: „Не противьтесь злу". Но почти все созидательное, живое творчество Толстого — это единственный, жгучий, захватывающий призыв: „Сопротивляйтесь злу!"

В этом кажущемся „раздвоений" Толстого Фейхтвангер усматривает, очевидно, одно из тех „кричащих противоречий" в учении и жизни Толстого, о которых так любят говорить марксистские критики писателя. Между тем, на проверку это не что иное, как явное свидетельство незнакомства Фейхтвангера с евангельским текстом. По русской пословице, он „слышал звон, да не знает, где он".

Позволительно спросить: читали ли оба упомянутых мною писателя Толстого и, главное. Евангелие? Где в Евангелии содержится этот призыв — „Не противьтесь злу"? Получается так, что и эти и многие подобные им другие писатели и общественные деятели приписывают и Толстому, и Евангелию слова, в нем (в Евангелии) не содержащиеся.

Это, грубо говоря, тот самый недостойный прием, который на языке завзятых картежников носит название „передергивания" или „передержки".

Приходится повторять азбучную истину: в Евангелии призыва „не противиться злу" нет, а есть призыв или обращение или совет Христа — „не противиться злому" Что это именно так, то есть что Христос имеет в виду не отвлеченное и обобщенное зло, как социальное явление, но живого, конкретного человека, воплотителя зла, — „злого", (скажем, „эссесовца" или агента б. МГУ), — об этом убедительно свидетельствуют последующие слова Иисуса: „Но кто ударит тебя..." и т. д.

А кто такой „злой"? Разумеется, не зверь, не волк, но злой человек. И слова Христа „Не противься злому" надо так и понимать правильно, как — не вступай со злым в драку. Если тебя ударят по щеке, не давай сдачи, стерпи. Потому что драка со злым все равно для тебя победой не кончится. Если ты ввяжешься в драку со злым, — мало того, что злой сильнее, натренированнее тебя, как „боец", и он одолеет тебя, — ты еще этим самым практически станешь с ним на одну ступеньку, на одну плоскость, в одно измерение: в плоскость или измерение злобы. А это, в свою очередь, будет свидетельствовать лишь о том, что оба вы, дерущиеся, качественно одно и то же: оба злые. Разница лишь в степени проявления злобы, да в силе сопротивления. Злой в драке безусловно (и много) сильнее тебя, доброго, — на то он и злой! К тому же он прошел специальную школу.

В самом деле: если строже, ответственнее разобраться: борясь с мировым, социальным злом, что пользы опуститься настолько, чтобы подраться со злым? Дерись — не дерись, злой все равно вздернет тебя на дыбу, вырвет у тебя ногти; он все равно столкнет тебя в „Бабий яр" и, полуживого, засыплет землею. Злой все равно силой втолкнет тебя в газовую камеру. Вот что, собственно, имеют в виду и евангельский Христос, и Толстой, и прочие не столь теперь малочисленные сторонники непротивления злому насилием, а отнюдь не, якобы, бесполезность и даже ненужность личной и общественной борьбы со злом. Непротивление насилием злому и настойчивое противление злу — вещи или понятия глубоко и весьма существенно разные и несходные.

Признаться, мне немного даже стыдно ломиться в открытую дверь, доказывая подобные элементарные вещи, но ничего не поделаешь: с этим коренным, решающим извращением как евангельского учения, так и взглядов Толстого, предстоит еще долгая и упорная борьба.

Одним словом, все сводится к тому, что если кто намерен проявить другое, противоположное человеческое качество — качество доброты, то не должен лезть на злого со своими кулаками. Попытайся, если сможешь, одержать победу над ним какими угодно средствами, но только не тем же самым лютым мордобоем, которым злой в совершенстве (и безусловно лучше тебя) владеет.

Что касается борьбы со злом, то, если в Евангелие вникнуть без предубеждения, без предвзятых взглядов, то на многих страницах этой книги основоположник христианства выступит как ярый противник зла, как страстный его обличитель. Тем более это относимо к Толстому, и в этом отношении Фейхтвангер безусловно прав, считая, что „...все созидательное, живое творчество Толстого — это единственный, жгучий, захватывающий призыв: „Сопротивляйтесь злу!"

 

В необходимости, более того — в нравственной обязанности для каждого честного человека
бороться со злом, не возникает никаких сомнений. Вопрос стоит не в плоскости, „надо ли бороться со злом?", но в плоскости, „к а к бороться со злом, какими средствами?"

И в этом смысле и евангельский Христос, и Лев Толстой, и Махатма Ганди, и Джавахарлал Неру, и Патрис Лумумба, и многие, многие другие искренние, честные борцы с общественным злом, с несправедливостью, с угнетением, предлагают совсем иное решение, иной способ борьбы со злом, чем общепринятый и не оправдавший себя. Не насилие, а антинасилие, „ахимсу", незлобивость.

Спору нет: по сравнению с громадной армией насильников всех видов и всех наименований это еще „малое стадо". Но —

„...не бойся, малое стадо, ибо Отец благоволил дать вам царство..."*)

 

*) Слова евангельского Иисуса.

 

Примеров подобной — стойко-безнасильственной — борьбы со злом в историческом прошлом народов мира хоть отбавляй. Примером такой борьбы (и одержанной в этой борьбе победы) в наши дни, как ни замалчивай это, является Индия. Великий Ганди тем именно и велик, что он расширил взгляд на Ненасилие, как на якобы чисто религиозный лозунг, и, как говорится, „модифицировал" его. Перенеся Ненасилие в политику и сделав его средством или орудием действенной политической борьбы со злом, Ганди и его последователи добились неслыханных до этого результатов: путем „ненасильственного несотрудничества" свергли власть могущественной державы.

Спрашивается, боролись ли со злом индусы? Противились ли они злу? Безусловно, да еще как! Разница в том, что они „не противились злому" насилием, не вступали со злыми (англичанами) в драку. Морально они стояли много выше своих угнетателей, и это помогло им одержать победу.

Кто решится сказать, что индусы победили н е практикой ненасилия, а чем-то иным? И кто решится утверждать, что, избрав тактику непротивления злому, индусы, в массе, не боролись этим путем со злом?

Этот глубоко поучительный пример борьбы индусского народа за независимость путем яростного, неукротимого противления з л у и, вместе с тем, настойчивого несопротивления з л ы м, нежелания применять в борьбе со злыми насильственные средства, — этот пример, казалось бы, вконец развеял басню о том, что Христос, Толстой, Ганди и прочие апологеты творческого Ненасилия, якобы призывали „не противиться з л у". Но поймут, что это именно так, лишь те, которые захотят понять. Что касается заядлых, неисправимых насильников, продолжающих упорно верить в мощь силы насилия, принуждения и драки (войны), как, якобы, наиболее действенных средств победы над злом, то их не переубедишь. Они способны, время от времени, одерживать внешние победы над своими противниками, но они не способны понять, в какой мере эти победы являются, по сути вещей, весьма условными и призрачными.

 

„Сразить врагов не так уж трудно*), — утверждал некогда Генрих Манн**), — не надо знать, не восстанут ли они более сильными".

 

*) Хотя, допустим, и трудно.

**) „Юность короля Генриха IV ". (Цит. по памяти).

 

Вирус насилия живуч. Он уже перекинулся через океан. Он уже сделался практически руководящей доктриной руководителей США. Что касается западных немцев, то они буквально одержимы идеей так называемого „реванша". Впереди людским массам мерещится уже не война, а нечто более ужасное и непоправимое: мировая катастрофа, всеобщее уничтожение, гибель культуры.

Таков предстоящий, ожидаемый результат порочной веры во всемогущество силы насилия. Таков прогноз „политической погоды". Это было бы слишком печально, если бы нас не покидала твердая уверенность в безусловной правоте слов „Учителя праведности":

 

„Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю".

 

Когда злые окончательно передерутся и обнажат полную нищету и банкротство философии насилия, „реванша" и прочих бесплодных вещей, — тогда к власти на земле придут кроткие.

Провидя это время, поэт, как и пророк, говорит о нем как об уже совершившемся факте — в прошедшем времени:

„Города были очищены давно и ангелы стояли на углах всех главных улиц".*)

 

*) Александр Добролюбов. „Из книги невидимой", стр. 36.

 

О СЕБЕ

 

Для чего понадобилось мне столь длинное и столь, так сказать, велеречивое отступление от прямой темы моего повествования — описания юношеских лет и юношеских переживаний?

Понадобилось оно мне для того, чтобы читатели поняли, кто я таков, под чьим именно воздействием и влиянием сформировались мои взгляды на жизнь и общественное устройство.

Насколько прочно сохранились у меня эти взгляды от юности до последних лет жизни, — судить, конечно, не мне. Об этом пусть судят (и рядят) другие, трудовая функция которых, кстати, в том именно и состоит, чтобы обнаруживать проявления непоследовательности и те или иные „кричащие противоречия". Мое дело — сказать, что уже тогда (в 1910-1911 годах), в свои 18-19 лет, я достаточно серьезно и обстоятельно, до глубины души, проникся обеими охарактеризованными выше идеями „толстовства", и идеи эти, овладев мною, стали силой, движущей мою жизнь вперед.

Во-первых, это была идея о довлеющей, управляющей силе и власти „фактора" любви над всем живым; во-вторых, это была идея о порочности метода насилия (и тем более
жестокости) в людских делах и особенно — в деле общественного переустройства.

Обе эти идеи усвоил я настолько глубоко и пожизненно, что говорю прямо:

— Да, если хотите, я воспринял и усвоил их явным образом догматически. Это поистине два основных догмата, в непререкаемую истинность которых я верую и которые исповедую всем сердцем и всем помышлением своим.

Если прав Людвиг Фейербах*), то религия, в натуральном или истинном смысле этого слова, есть не что иное, как – „...торжественное откровение скрытых в человеке сокровищ, признание его внутренних помыслов, открытое исповедание тайн его любви...".**)

 

*) А он, на мой взгляд, безусловно прав.

**) По памяти.

 

И вот, это и составляет как раз самую сокровенную, самую глубочайшую сущность моей религии, самое яркое „признание" моих „внутренних помыслов", „открытое исповедание тайн" моей „любви":

Во-первых, „догмат" о том, что „...и правит кораблем Вселенной единая Любовь";*)

 

*) Уот Уитмен.

 

Во-вторых, „догмат" о том, что насилие — плохое, никуда не годное средство как в личной, так тем более в общественной жизни. И — плохое средство воспитания. А как средство общественного переустройства жизни на лучших началах оно окончательно не годится.

Я твердо и непоколебимо в е р у ю, более того — исповедую это всем сердцем и помышлением, что во всех без исключения исторически „опробованных" и практически данных случаях насилие суть признак не силы, а слабости, беспомощности отразить „врага" силою аргументов. Верую, что насилие обычно применяется во всех тех случаях, когда не хватает силы убеждения или когда желающие что-либо сделать, осуществить, слишком при этом „нервенны", горячи и нетерпеливы. Во всех подобных случаях практического применения насилия действует не разум, не хладнокровно и расчетливо взвешенная спокойная и трезвая мысль, а нечто иное: действует безрассудство страсти, упоение и опьянение властью, борьбой... А все это — плохие советники разума.

Немудрено, если и результат во всех подобных случаях бывает один и тот же: тот самый, сущность которого так хорошо выражена известной поговоркой; „Поспешишь — людей насмешишь". И добро бы при этом было, если только „насмешишь", а то — не столько именно насмешишь, сколько — „ужаснешь".

Далее. Я не буду противиться и негодовать, если кому-либо из так называемых психиатров придет в голову — приравнять оба подробно охарактеризованные выше догмата моей веры к тому или иному разряду так называемых „навязчивых" идей. Ведь говорят же некоторые из них (Вегzе) об „окостенении тенденций", о „гротескной консервативности содержания" (мышления), присущих многим больным на определенных стадиях болезни.

Пусть это будет так. Пусть это будут именно „навязчивые" или даже „бредовые" идеи, а я в таком случае буду выглядеть как носитель иди выразитель некоего „систематизированного бреда". Пусть присущая мне форма или манера мышления будет и впрямь отдавать „гротескной консервативностью содержания". Что из этого? Меняется ли от этого что-либо по существу?

Нет, и в том случае, когда эти органически усвоенные мною идеи суть „догматы веры", и в том, когда они суть „навязчивые идеи" или подобие некоего параноического „делирия", — я одинаково благословляю свой удел и благодарю Высшее Жизненное Руководство за то, что мне еще в молодости, в юности позволено было и напитаться, и до глубины пропитаться этими столь милыми, столь дорогими сердцу идеями, сделавшими из меня человека.

 

БЫТИЕ

 

Я описал как мог (быть может, несколько въедливо и надоедливо) внутреннее, подводное, как иногда говорят, течение моей жизни. Что же было извне, снаружи, на поверхности бытия?

О том, по каким внешним „стежкам-дорожкам" петляла в те годы моя жизнь, какими она шла, как некоторые привычно говорят, „зигзагами", — этому (+?+) следуют пункты".

 

Пункт первый

 

В возрасте семнадцати с небольшим лет, живя в Нижнем Тагиле, у старшей сестры матери, моей тетки, я вместе с одним из двоюродных братьев — Ильей Коровиным — подготовился и (кое-как) сдал экстерном экзамен на звание учителя начальных училищ, или, как тогда — с известным оттенком пренебрежения — говорили, „народного учителя".

Все, что „народное", считалось тогда плохим, худшим.

В конце 1909 года вернулся в Самару. Пытался было подавать „прошения" инспекторам народных училищ с предложением своих услуг в качестве учителя, но отовсюду, даже из отдаленных по тому времени Пермской и Вятской губерний, неизменно получал один и тот же ответ: „Свободных вакансий не имеется".

Так и не суждено было осуществиться моей наиболее ранней мечте — стать учителем для того, чтобы сеять „разумное, доброе, вечное..."

Да и какой бы из меня, в самом деле, вышел учитель! Учитель, который был бы не в ладах с местным священником (грубее сказать — с деревенским попом), с сельскими властями... Достаточно хорошо известно, какова была участь такого рода учителей: они либо спивались, либо неизменно угождали в ссылку...

 

Пункт второй

 

По приезде в Самару, то есть по возвращении в семью, осуществил и второе горячее желание свое (первое, как я сказал, сводилось к тому, чтобы стать учителем). Живя у тетки, в Тагиле, реализовать это второе желание я как-то не решался.

Речь идет о том, что я вполне сознательно, повинуясь неодолимому внутреннему побуждению, перестал употреблять в пищу мясо и рыбу, стал вегетарианцем. С тех пор около тридцати лет я совершенно не ел ни рыбы, ни мяса и твердо придерживался вегетарианского режима, втянув в него свою жену и ребят.

Ребята, кстати, до такой степени невольно „пропитались" вегетарианской идеей, что старший сын мой, например, долгое время не переносил даже запаха мясных блюд, не мог есть что-либо заправленное салом. Образовалось некоторое подобие пищевой идиосинкразии. Такова сила идей, когда они не то что проповедуются (это вряд ли имело место), но когда они просто реализуются на примере личной жизни.

К великому своему сожалению, я, в конце концов, не то „избаловался", не то просто испакостился и во время войны 1941-1945 гг., когда все мы волею обстоятельств испытывали такой неуемным, такой зверский голод, граничащий с голодным психозом, стал, как выразился однажды знаменитый протопоп Аввакум, поневоле (или, скорее, по воле) „причастен конским и зверским мясам". Но и то все же — надо отдать справедливость — я и до сих пор предпочитаю растительную пищу (овощи и плоды) плюс молоко всякой другой и (на словах!) горячо за нее ратую.

Что дала мне эта долголетняя упорная приверженность вегетарианской (молочно-растительной) диете?

Помимо всего прочего, своему длительному вегетарианствованию я, как мне кажется, обязан тем, что сохранил сравнительно моложавый для своих лет вид, удовлетворительное здоровье, а, главное, (и весьма немаловажное) — я до сих пор ем (вкушаю пищу) своими, а не чужими, то есть не вставными зубами. И зубами на редкость крепкими — их хватит мне, надеюсь, до конца жизни.

Решающее слово в моем тогдашнем (конца 1909 года) намерении оставить мясную пищу сказал известный римский поэт Овидий.*)

 

*) Публий Овидий Назон („Носатый"). Род. около 43 года до Р. X., умер спустя 17 лет после Р. X.

 

До сих пор живо помню, как взывал Овидий:

 

„Полно вам, люди, себя осквернять недозволенной пищей!

Есть у вас хлебные злаки; под тяжестью ноши богатой

сочных, румяных плодов преклоняются ветви деревьев;

грозди на лозах висят наливные; деревья и травы

нежные, вкусные зреют в полях, а другие,

те, что грубее, огонь умягчает и делает слаще;

чистая влага молочная и благовонные соты

сладкого меда, что пахнет душистой травой — тимианом

не запрещается вам..."

 

И далее:

 

„...И что за обычай преступный,

что за ужасная мерзость: кишками — кишок поглощенье!

Можно ль откармливать мясом и кровью

существ нам подобных

жадное тело свое и убийством другого созданья, —

смертью чужою — поддерживать жизнь?"

 

Помимо Овидия, веские, вдумчивые слова в пользу неубивания животных в пищу сказали и многие другие писатели и мыслители. Особенно запомнились мне выразительные, библейской силы, слова французского поэта Ламартина:

„Не поднимай руки против брата твоего и не проливай крови никаких живых существ, населяющих землю: ни людей, ни домашних животных, ни зверей, ни птиц; в глубине твоей души вещий голос тебе запрещает ее проливать, ибо кровь — это
жизнь, а жизнь ты не можешь вернуть".

С тех пор, когда я впервые ознакомился с этими стихами, прошло ни много, ни мало — пятьдесят с лишним лет (срок почтенный!), а я еще до сих пор не только дословно помню эти глубоко запавшие в мою душу слова, но и живо при этом представляю себе, какое неизгладимое впечатление они тогда на меня произвели, как я буквально благоговел перед их содержанием. Что от того, что слов такой силы и красоты не было в формальном священном писании: эти слова и без того были записаны „на плотяных скрижалях" моего сердца.

И это вовсе не удивительно, поскольку высказывания и Овидия, и Ламартина, и многих других*) носили столь родственный, столь близкий моему духу, моему заветнейшему „нутру" характер ненасилия, неубиения, кротости, — всего того, что индусы с давних времен определяют словом — „а х и м с а".

 

*) Все они собраны воедино в переведенной на русский язык и изданной „Посредником" книге англичанина Хауарда Уильямса „Этика пищи". В качестве вступительной статьи этой книге была предпослана „Первая ступень" Л. Н. Толстого. Содержатся они также и в изданной „Посредником" в 1903 г. брошюре Т. Т. (предположительно — Татьяны Толстой, дочери Л. Н. Толстого) „250 мыслей философов, поэтов и ученых о вегетарианстве и воздержании" (серия „Для интеллигентных читателей").

 

Все эти высказывания и само это движение чутких людей Европы (а с древнейших времен и Азии) в пользу неубиения не только людей, но и животных, — откуда они? Из какого общего источника? Не ясно ли, что все в конечном счете исходит из глубочайшей сущности человеческой души, в основе которой, по справедливому убеждению недавно умершего писателя М. М. Пришвина, заложено особое „родственное внимание" ко всему сущему в мире. Это единство и родство всего сущего — единство и родство в страдании, в „вековечной суровой борьбе людей за любовь"*) — отмечено и зафиксировано еще в писаниях древних индусов как ведийского, так, равно, и буддийского периодов.

 

*) Собр. соч., том 5, „Кладовая солнца".

 

„Все живое трепещет мучения, все живое боится смерти; познай самого себя во всяком живом существе — и не убивай и не причиняй смерти.

Все живое отвращается от страдания, все живое дорожит своей жизнью; пойми же самого себя во всяком живом существе — не убивай и не причиняй смерти".

 

Так говорил мне (и только ли мне одному?) голос жизни — голос вечной, живой, трепещущей жизни. И зову этого голоса я тогда, в юности, сразу же и безропотно и радостно
подчинился...

 

Пункт третий

 

В начале 1910 года, на восемнадцатом году жизни, я впервые стал работать по найму.

Кто я тогда был? Невзрачный, глупый, худенький мальчишка, „подросток". Был я не то что глуп, или не наблюдателен, или что другое, — был я до безобразия и прост, и наивен, и доверчив. А ведь недаром же, по взятому из опыта народному наблюдению, для многих „простота" поистине „хуже воровства".

Поступил я на службу в первоклассный „вертеп разврата", в своеобразное „чрево" — не Парижа, правда, а тогдашней провинциальной Самары. Заведение это официально именовалось — „Европейская гостиница и номера первого разряда первой гильдии купца Павла Егоровича Аннаева".

Был он, этот Аннаев, по происхождению из армян, наподобие богатых московских купцов Аджемовых, а быть может, даже чуточку из туркмен. Как я узнал много позже, когда (в 1963 году) познакомился с его сыном, был человек своеобразно образованный и, как говорится, культурный. Столь же по-своему просвещенным был и его (Павла Егоровича) отец. Но все эти качества тогда были от меня скрыты.

Должность, на которую мне помогли определиться в этом „вертепе", — младший конторщик. И это мне так шло. Поистине был я тогда „младшим" во всех, — ну, решительно во всех отношениях! И по возрасту, и по разуму, и по жизненному опыту, и по незнакомству с порученными обязанностями. Широко раскрытыми глазами глядел я на все и вся, и многое из того, что я видел тогда в этом ресторане, живо запомнилось на всю жизнь. Все-таки, как ни говорите, а юность — чудесное дело!

Платили мне, помню, 25 рублей в месяц, плюс — бесплатные ресторанные обед и ужин. Обедать в ресторане, да еще первоклассном! Да еще каждый день! Для многих таких же, как я, юнцов, это было бы наивысшим, так сказать, жизненным достижением. Но ведь я же был невообразимо глуп и наивен: пропитавшись идеей вегетарианства, скромно и застенчиво довольствовался картошечкой, которую мне повара, недоумевая, ежедневно поджаривали на сковородке. И только одного добивался — чтобы жарили мне эту „картошечку" не на сале, а на масле.

Из всех „дежурных" блюд, которые подавали в этом ресторане, единственно подходящим для меня оказалась какая-то „гурьевская" каша — пожалуй, единственная из каш, которую в этом ресторане с грехом пополам терпели и поедали его завсегдатаи.

Чтобы при этом прикоснуться к какому-нибудь „питию" — ну, скажем, потребовать себе бутылку пива или графинчик портвейна, — об этом у меня тогда даже мысли не возникало.

В мои обязанности входила прописка в домовой книге и последующая за тем выписка останавливавшихся в номерах „гильдейских" купцов, помещиков и прочих живших на широкую ногу важных и предельно сытых „господ".

Рядом со мною в конторе сидел „старший" конторщик (бухгалтер) — некто Верховцев. Мы с ним вскоре сравнительно подружились. Дружба эта, впрочем, более всего выражалась в том, что он, раскусив вскорости мою простоватость и полнейшую неосведомленность в ряде вопросов более или менее мягко подтрунивал надо мною и хвастался своими успехами у женщин, — в том числе и болезнью, „благоприобретенной" как прямое следствие этих успехов (я имею в виду так называемую гоноррею). Был этот Валерий Владимирович, в общем, неплохой человек, но уж сильно какой-то „богемистый". Отчасти эта черта в нем мне даже нравилась: плохо ли, хорошо ли, но то была черта определенной „оппозиционности" застойному обывательскому жизненному укладу. И такое уж было тогда как бы поветрие, так властвовал над людьми какой-то особый „дух" бродяжничества, толкая их на участие в экспедициях, на самостоятельные путешествия, что и мой Верховцев все, помню, стремился куда-то на Тянь-Шань, на Памир — бог-весть в какие необжитые и во многих отношениях интересные места. И это, по существу, тоже было неплохо.

Был он, этот белокурый бухгалтер, всегда, как говорится, навеселе. И сыт, и пьян, и нос в табаке. Но, вероятно, ума все же не пропивал, и хозяин им, видимо, дорожил. Ведь, что там ни говори, а — „пьян да умен — два угодья в нем"...

 

Нанимал меня на эту столь памятную „службу" не сам хозяин, а управляющий, или, как сказали бы мы теперь, „шеф" или директор этого достаточно солидного и, главное, доходного предприятия. Так что, придя на службу, я хозяина еще в глаза не видал и не имел о нем и о его наружности ни малейшего представления.

Вскоре, в первые же два-три дня моего пребывания в конторе, мне представился случай „познакомиться" с хозяином и оценить его по достоинству.

Занимаясь своим делом, вникая в него, я не заметил вовсе, как в контору вошел какой-то чернобородый хорошо одетый господин. Оказывается, это и был хозяин.

— Что не кланяешься, болван? — с ходу заорал он на меня.

Трудно представить смущение, которое охватило меня, и вместе как бы и злость и обиду... Я покраснел, как только мог, неловко поклонился.

— Да ведь это сам хозяин, Павел Егорович, — сказали мне потом.

Так совершилось мое трудовое крещение, посвящение меня в обширную секту „Пролетариев всех стран", которые продают свою рабочую силу по найму и поэтому обязаны узнавать хозяина в лицо прежде даже, чем он появится в конторе, и предупредительно, угодливо ему — загодя — кланяться.

Такой „порядок" вещей мне, моей юношеской гордости, вовсе не улыбался.

Справедливости ради следует заметить, что хозяин, как я сумел в этом впоследствии убедиться, был довольно неплохой человек.

К тому времени, кстати, и Христос, и Евангелие, да и Толстой — все уже учили меня, что надо любить врагов и прощать обиды. Но вот, представьте себе, этой первой юношеской незаслуженно нанесенной мне обиды, явной несправедливости (ведь я же не знал хозяина!) я до сих пор забыть не могу.

Простил ли я ему?

После революции 1917 года, когда предприятие Аннаева было закрыто, а все имущество его национализировано, этот уже значительно постаревший к тому времени человек, довольно богатый когда-то и предприимчивый купец, препоясал вретищем свое довольно „пожилое" пальтишечко (единственное, вероятно, что ему от былого богатства было оставлено) и скромно впрягся в тележку для перевозки ручной клади — стал одним из представителей широко бытовавшей в те годы профессии „тележечника". Кадры этой профессии, к слову сказать, комплектовались тогда главным образом за счет „бывших людей": священников, дьяконов, торговцев и проч. и проч.

И всегда, когда я, по тому времени (1920-1921 годы) ходивший в „ответственных работниках"*), нередко встречал своего бывшего хозяина и наблюдал, как он, резко слинявший, старенький, надрываясь и тяжело дыша, из последних сил тащит свою тяжело груженную тележку, а сзади, следом за ним, важно шествует какая-нибудь нанявшая его „нэпманша", — всегда при этом во мне боролись два противоречивых чувства. С одной стороны, по-человечеству мне было жаль этого неплохого в сущности старичка; с другой — в душе просыпалось нечто вроде злорадства:

— Так-то вот, Павел Егорович! Повози-ка теперь. А какой-то озорной бесенок так и подмывал, так и нашептывал задорно крикнуть ему в лицо:

— „Что не кланяешься, болван?"...**)

 

*) Об этом речь пойдет впереди, в IV части повести.

**) Ай-ай-ай! „Нехорошо очень, совсем не по-толстовски!" — укоризненно качают головой мои критики, печалясь по поводу моей „непоследовательности". Они упускают из виду, что я все же не поддался уговорам „озорного бесенка" и не осуществил намерения задорно крикнуть ему в лицо, и т. д. Мои критики хотели бы, чтобы мое поведение во всех без исключения случаях жизни строго соответствовало „схеме". Они не знают, что до стопроцентной последовательности" и преуспеяния в добродетелях мне весьма и весьма далеко, и что я весь соткан из противоречий.

 

Ресторан этот был поставлен настолько на „европейскую" ногу, что по вечерам на эстраде играл целый оркестр. Исключение, кажется, составляли несколько недель „великого поста". Для увеселения „почтеннейшей публики", а также для удовлетворения ее (публики) не только гастрономических, но и некоторых других „потребностей", в ресторан иногда приглашали „на гастроли" ансамбль так называемых „арфисток".

Какие именно функции выполняли эти „арфистки" по совместительству с их прямыми обязанностями, — судить не берусь, настолько мало был я тогда (как и теперь, впрочем) осведомлен о всей подоплеке ресторанно-гостинично-номерной жизни. Но вряд ли ошибусь, если скажу, что все-таки какую-то достаточно двусмысленную роль эти „арфистки" в жизни „заведения" играли, то есть иногда выходили из чистой своей роли — хористок, шансонеточных певиц, и несли какую-то иную „нагрузку", или, как принято говорить в наши дни, работали „по-левой".

Весьма нередко в Самару со специальной целью — „отдохнуть, поразвлечься" приезжал из Уфы и останавливался в номерах Аннаева толстенный и страшно, как говорили, богатый башкирин Юмангулов, или не менее, если не более богатый лесопромышленник Расторгуев. И тогда в ресторане было, как говорится, море разливанное. Наш механизированный кассир едва успевал выбивать чеки. Официанты сбивались с ног. И совсем как в песне: „Шампанское лилось рекой..."

И вот тут-то, когда тот или иной богатей, вдоволь наслушавшись в ресторане шансонеточного пенья*) и натешив себя их плясками, переходил к себе в номер и уютно устраивался „баиньки", — тут-то, вероятно, и появлялись более обаятельные из „арфисток" в несколько иной роли, по совместительству.

 

*) Особенно большим успехом пользовался, помню, Алябьевский "Соловей".

 

Во всяком случае все это были достаточно милые молодые женщины, и в мои намерения совершенно не входит в чем-либо их опорочить или очернить. И это — несмотря на то, что однажды эти „арфистки" ввели меня в такую краску, в такой сверх-конфуз, что я долго не мог прийти в себя от смущения и превеликого удивления тому, какой небывалой сенсацией явилось для них мое пребывание в этом вертепе.

Дело в том, что мой „приятель", старший конторщик, как-то в разговоре с одной из „арфисток" сказал ей, что вот-де в конторе появился такой застенчивый и „милый" мальчик, который еще не знал женщин. Эта весть почему-то произвела на „арфисток" столь неотразимое впечатление, что они гурьбой сбежались глядеть на такого мальчика, окружили и приперли меня к стене. Некоторые из них, наиболее отчаянные, делали при этом попытки оторвать прочь весь мой „прибор", так что я уже стал несколько опасаться за его целость.

Но, в общем, кончилось все благополучно. Кое-как отборонившись от нападавших и вырвавшись из тесного круга осаждавших меня вакханок, только что не кричавших „Эвое!", я, не помня себя, убежал и забился в какую-то щель.

Надо сказать, что за все время моего (вместе с другими) ресторанного служения „золотому тельцу" я был как-то особенно сдержан и собран в нравственном отношении. Я как-бы противостоял один на один этому миру перманентного обжорства и пьяного распутства и являл собою роль некоего необходимого „противовеса". Как будто какой-то внутренний голос настойчиво внушал мне:

— Хоть ты-то один не поддайся всему тому, что видишь и слышишь; хоть ты один стань выше всего этого...

И, повинуясь этому голосу, я вел себя исключительно строго, чисто и целомудренно.

Время от времени в номерах гостиницы появлялись новые горничные — молоденькие простодушные девушки из деревень. Нанявшись в этот „вертеп", они выглядели так кротко, детски-невинно и привлекательно, что поневоле смущали и волновали мои чувства — именно своей какой-то непосредственностью, живостью, почти детской резвостью и угловатостью движений.

Проходило некоторое время, и эти девушки куда-то от нас исчезали. Куда? Для них, мне думается, было только два пути, два „выхода": или снова к отцу, в деревню, к голодным, быть может, ртам, или, громко выражаясь, погрязнуть в тине разврата, стать жертвой какого-нибудь пресыщенного и развратного Юмангулова.

Как волновали эти девушки мое сердце, как мне хотелось тогда сделать что-нибудь такое особенное, проявить какой-то „героизм", вывести их из этого „вертепа", указать им дорогу светлой и ясной жизни...

Мечты, мечты, юношеские золотые мечты!..

 

Как-то поздней осенью 1910 года шел я из ресторана домой. Вечерело, падал мокрый снег. По Дворянской улице бегали мальчишки и продавали „телеграммы" местной газеты „Волжское слово".

 

— Экстренный выпуск! Смерть графа Толстого! Умер Толстой!

Прохожие хватали у мальчишек „телеграммы", торопливо совали им медяки и тут же, на ходу, прочитывали текст печального сообщения.

Умер Толстой! Весть эта поразила меня. Я пристально следил по газетам за ходом его болезни, за всеми сообщениями из Астапово, но все же мне, как и многим другим, почему-то казалось, что смертного исхода не произойдет, что великий человек найдет в себе силы преодолеть болезнь.

И вдруг...

В этот миг, наблюдая за прохожими, я заметил, что все как-то сразу притихли, съежились, ушли в себя. Что улица сразу стала молчаливее. Неужели это был самообман, неужели это мне так „показалось"? Нет, надо думать, весть о смерти Толстого пронзила не одно только мое сугубо „толстовское" сердце. И в самом деле: кому только не был дорог и как-то по-особому мил этот великий, мудрый старик, которого многие называли и почитали совестью не только русского народа и не только Европы, но даже человечества.

Придя домой, я не выдержал: по-детски, глупо, непосредственно разревелся.

Отец принялся меня утешать...

Вскоре после смерти Л.Н.Толстого Самарская городская Дума постановила: „Переименовать МОСКАТЕЛЬНУЮ улицу в „Улицу Льва Толстого".

 

Была у нас в доме икона — но не та уже, которую я описал в повести о днях своего отрочества, а другая. С темной доски кротко глядел „лик" Спасителя, евангельского Иисуса. Икона была старая, потемневшая от времени, вероятно, „древнего письма", одна из таких, примерно, какие описывал Лесков в своем „Запечатленном ангеле". Она и посейчас хранится у нас в семье, составляя не предмет культа, а некую семейную реликвию. Практически она никому и ни на что из членов моей семьи не надобна.

Тогда, в годы юности, я весь пылал прозолитическим „предерзостным" пылом, во многом был как-то почти грубо нетерпим и несдержан. И вот — я вообразил себе тогда, что не могу, якобы, выносить даже присутствия этой иконы в том помещении, в котором я жил.

В те годы я полностью, некритически усвоил довольно-таки грубоватую (rustica) манеру Толстого „обижать" людей, верующих по-православному, нарочито-упрощенными, ненужно грубыми словами. Понятно, Толстой был одним из тех, про кого можно было с полным правом сказать: „Вот человек, в котором нет лукавства". Но, быть может, это-то именно отсутствие лукавства и толкало его на путь называния вещей своими именами. Так, вместо того, чтобы сказать, что священник был одет в ризу, Толстой „кощунственно" говорил: одет в „парчевый мешок"; по поводу так называемого причастия Толстой говорил — „мурцовка", и т. п. Не волновало меня и определение Толстым понятия „православная церковь", как — „...несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами..."*)

 

*) Полн. собр. соч., том 23, „Исследование догматического богословия".

 

Все это, нет спора, и прямодушно, и откровенно, а главное — верно, то есть в достаточной мере правдиво, но — все это как-то так, я бы сказал, и неделикатно и грубо. Спрашивается, зачем, во имя чего оскорблять чувства людей, верующих не так, как веруем мы. Зачем, например, уже в наши дни „Комсомольской правде" требуется сказать, что бабушка „таскала" внучат в церковь вместо того, чтобы сказать — водила, и т. п.

В те дни, о которых идет речь, я глядел на вещи упрощенно, как бы нарочито упрощенно. До меня не доходило, что не все в мире, в жизни так просто и даже плоско, пожалуй, как мне казалось; что есть вещи и отношения куда более сложные и большие, — „конструктивные", как принято говорить в наши дни, и их в простую формулу отрицания, как на некое „прокрустово ложе", никакими усилиями не вместишь.

Тогда я этого не понимал. Икона тогда была для меня не икона, а просто доска. Сектанты часто говорили еще более грубо: идол, а по поводу православных храмов — кумирня.

Все это так, и я и сейчас не постесняюсь, при надобности, расколоть икону на лучинки, если у меня, к примеру, окончательно нечем согреть самовар (кстати, эти березовые лучинки так славно горят!). Но сделаю я это тайком, воровски (на „блатном" языке это так и называется: „втихаря"), чтобы ни один православный верующий глаз не подсмотрел этого моего „кощунства" и не возмутился.

Но тогда, в те годы (1911-1912) у меня, живо помню, завязалась с матерью по поводу этой маленькой — не иконы даже, а иконки некая молчаливая, немая борьба.

В моем личном распоряжении была не то маленькая комнатка, не то какой-то чуланчик, — словом, обособленный уголок. И вот, просыпаясь утром, вижу: в „переднем" углу этого уголка скромно и спокойно висит на своем месте эта иконка. И висит-то она вовсе не вызывающе, не крикливо и воинственно, а как бы несколько даже „застенчиво": ничего, мол, не поделаешь: повесили — вот я и вишу...

Казалось бы, что: висит? Ну, и Бог с ней. Пусть бы ее висела!

Так нет, не тут-то было: бес нетерпимости силен и не дает мне покоя. Встаю, снимаю с гвоздя эту иконку и молча отношу ее в комнату матери, где (в отсутствие матери) так же не говоря ни слова вешаю иконку рядом с другими „образами".

Утром на другой день просыпаюсь: что за чудо! Иконка снова на своем месте в моем чуланчике, висит себе на гвозде, как ни в чем не бывало, пить-есть не просит и никому не мешает. Ну, пусть это не икона, не „образ" не „лик", — представь себе, что это просто портрет евангельского Иисуса. Ведь висит же у тебя на стене портрет твоего Толстого!

Не тут-то было! Бес нетерпимости снова не дает покоя, подмывает, тревожит... Встаю и снова молча проделывай с иконкой вчерашнюю операцию: освобождаю комнату от „идола".

Проходит еще день.

Мать рано утром, пока я еще сплю, снова (в который раз?) безмолвно проделывает эту немудрую процедуру водворения иконки на прежнее место в моей комнатке.

Так эта иконка, благодаря моей тогдашней и глупости и грубости, путешествовала из комнаты в комнату, с одного гвоздя на другой, не раз и не два. И все это — молча, беззвучно, в порядке настоящей афонии. Очевидно, и мать, и я — мы оба всячески сдерживали себя, чтобы не вспылить и наговорить друг другу разных обидных слов.

В конце концов, все же, кажется, „моя взяла". То ли надоел матери этот молчаливый „турнир" с ее непутевым сыном, то ли она, проще сказать, окончательно убедилась:

— Ну, что с дурака взять!..

Но только уж больше иконку в мою комнату не переносила. Но, как часто в таких случаях со мною случалось, не было у меня радости победы. Наоборот, было даже немножечко грустно...

...Осенью 1917 года родители навсегда подарили нам с Марией эту иконку. На их языке это называлось — благословить ею наш брак.

 

В конце-концов мне представился случай уйти из ресторана, что я с удовольствием и сделал.

Я упустил сказать, что на всякую службу тогда можно было поступить только в том случае, если у тебя есть „протеже".

Мне оказали протекцию, и я поступил в управление Самаро-Златоустовской железной дороги, в так называемую „пенсионную службу". Служба эта занималась исчислением и, кажется, выдачей пенсий и пособий железнодорожникам — по старости и за выслугу лет. Тогда существовал такой порядок, что из зарплаты („жалованья") и, кажется, со всех видов заработка (в том числе, если не ошибаюсь, и по сдельщине) с любого железнодорожника был вычитаем и поступал в кассу „пенсионной службы" определенный пенсионный сбор в каком-то проценте. Он-то и составлял, в основном, тот фонд, которым располагала эта служба.

Я был тогда достаточно глуп и не вникал, — не только глубоко, но и никак не вникал в сущность всей этой механики пенсионных сборов и выплат. А, между прочим, я мог бы на этой „службе" кое-чему научиться и, при желании, сделать, как мне говорили, карьеру. Мне поручено было без конца пересчитывать какие-то скучнейшие ведомости или цифровые сводки, без конца „подбивать" постраничные итоги и затем эти постраничные „сводить" в один общий.

Дело это ясным образом лишено было для меня не только какого-либо подобия привлекательности, но даже и просто — смысла. Считай до обалдения, до головной боли и ряби в глазах, и не знай, что к чему. "Что к чему" за тебя знали другие, более квалифицированные работники этой службы.

А ведь я же был юнец, и у меня был ветер в голове и много разного мусора. Наконец, у меня в голове были и „идеи"... Поневоле я стал как-то тяготиться этим своим крайне однообразным и утомительным занятием, — без конца щелкать на счетах. Хотя и шесть часов, а не восемь, как сейчас*), но надо было все же высиживать и все считать и считать страницу за страницей, итог за итогом... Получались уже не простые цифры, а цифры чуть-ли не астрономические, — до такой степени у меня пухла от них голова.

 

*) Когда писались эти строки, был не семи-, как теперь, а восьмичасовой рабочий день.

 

Это повело к рассеянности и невнимательности: я стал путать. Начальство или не сумело заинтересовать меня этой работой, или, быть может, даже не захотело этого сделать. Ведь у каждого из начальников были свои „племянники", и их требовалось „пристроить".

В результате наш делопроизводитель (термин „столоначальник" тогда уже вышел из употребления) пожаловался на меня начальнику этой службы. Тот вызвал меня в кабинет — для объяснений.

Начальник этот — некто Бахтемиров — был, быть может, хорошим, дельным работником и начальником. Но он вовсе не был психологом. Где бы и сколько времени он не учился своему делу, психологию ему, во всяком случае, не преподавали. И в его обязанности вовсе не входило — понимать чужие души. Он не учел и не принял во внимание тогдашней моей дикой застенчивости.

Как прямое выражение этой застенчивости — надо же тому быть! — на лице у меня, когда я вошел в кабинет, застыла, да так и осталась какая-то глупейшая идиотская улыбка. Улыбка эта показалась начальнику оскорбительной.

— Так вы еще и смеяться изволите! — сказал он мне. — Я с вами серьезно разговариваю, а вы смеетесь... В таком случае вы уволены.

Единственное „снисхождение", которое было мне при этом оказано, принимая во внимание мои вопиющие глупость и молодость, это — то, что в выданном удостоверении о службе значилось, что я уволен „по собственному желанию".

По существу, пожалуй, оно так и было...

 

У судьи

 

После того, как столь плачевно кончилась моя служба на железной дороге, родители сочли за благо снова „сослать" меня к тетке, в Нижний Тагил. Я не возражал. Напротив, мне всегда как-то особенно нравилось менять места жительства, разъезжать. В этом отношении я выдался в отца.

Это было, вероятно, в начале 1912 года, и мне шел уже двадцатый год. В Тагиле я поступил на службу в качестве „письмоводителя" к... не помню хорошо: не то к „мировому", не то к „городскому" судье. Судья — некто Флеров — был, судя по всему, довольно образованный, культурный и, главное, как часто говорят теперь, гуманный человек. Что-то в нем было такое неисправимо и закоренело земское. Я хочу сказать, что такие люди наичаще встречались раньше именно среди земцев.

Ко мне он относился неплохо, но вот беда: я быстро понял, что мне с моими „христианско-толстовскими" взглядами на жизнь работать, служить у судьи — не пристало, то есть нехорошо, совестно, „грех". И поняв это, не мог уже, как того требовал от меня патрон, вникать во все детали порученного мне дела, относиться к нему с душой, с искоркой.

Ох, уж эти мне „убеждения"! „От юности моея" не только „мнози борют мя страсти", но и убеждения, к тому же, мешают жить по-человечески. Тут не так, там не так...

Спрашивается, где же и когда — так? Недаром еще с юности запомнилось мне одно „шутливое" стихотворение — кажется, А. М. Жемчужникова:

 

„В лучшем из миров

все ко благу шествует,

лишь от разных слов

человек в нем бедствует.

 

Назову их тьму;

но, иных не трогая,

я одно возьму:

убежденье строгое..."*)

 

*) По памяти.

 

Да, вот именно! „Убежденье строгое" не переставало портить мне жизнь от юности до седых волос. И не будет ничего удивительного, что как начал я свою сознательную жизнь (об этом позже) с тюрьмы, с тюремной решетки, так, вполне возможно, суждено будет и скончать свои дни все за той же решеткой.

Но обо всем этом — после.

Как судья, Флеров имел дело преимущественно с крестьянами. Насколько я помню, мужики, крестьяне привлекались к ответственности главным образом за „самовольные" порубки леса. Других каких-либо особенных, так называемых „бытовых" дел, связанных с заводским населением Тагила, память не сохранила.

С мужиками Флеров держал себя внешне сурово, как тому и быть полагалось, раз человек исполняет должность судьи. „Назвался груздем — полезай в кузов". Случалось, под горячую руку и оборвет мужика. Но под этой напускной суровостью даже мне, мальчишке, угадывалась добрая, незлобивая душа.

Во всяком случае, если статья закона, на которую судья опирался, гласила „от" — „до", то он почти всегда давал обвиняемому только „от", то есть выносил сравнительно мягкие приговоры.

Бывало, накричит на мужика, „напылит", а когда дело дойдет до приговора, ограничится сущими пустяками.

Приходит к нему мужик:

— К вашей милости, господин судья!

Флеров вспыхивает, как береста:

— Какая у меня милость? Милость только у царя да у Бога...

Но все же довольно терпеливо выслушает мужика и, где можно, даст необходимый совет.

Таким в моей памяти встает этот человек. Помните, как у Некрасова: как-то так —

 

„... воплощенной укоризною,

мыслью честен, сердцем чист,

ты стоял перед отчизною,

либерал-идеалист".

 

Таким именно хранителем „светлых традиций" шестидесятых годов и был, вероятно, этот Флеров.

Судил он единолично, единоуправно, без присяжных, без обвинителя: это был в полной мере „совестный" суд.

Приступая к „судоговорению", одевал на себя какую-то особую цепь, ставил перед собой „зерцало". На стене, как правило, висел портрет „его императорского величества государя-императора и самодержца всея Руси" — Николая II. Его именем и выносил судья свои приговоры.

 

Не будь я дурак, я мог бы у этого судьи не то что сделать карьеру, но — серьезно попривыкнуть к делу, накопить некоторый опыт и, быть может, несколько продвинуться вперед, чтобы стать настоящим судебным „клерком" — одним из тех, кого с таким знанием жизни описывал Диккенс.

Но я был дурак, и притом неизлечимый. Меня волновало: как это так, я, завзятый „народолюбец", „толстовец", и вдруг помогаю судье судить мужиков, и притом — за что же судить? Не за какие-либо тяжкие и злые преступления, а единственно по поводу их, мужиков, законнейших, с моей точки зрения, прав на землю, на лес.

Сколько я перевидал их тут, в камере суда, горнозаводских уральских крестьян — наполовину мужиков, наполовину рабочих, суровых, сдержанных, старообрядческого, кержацкого облика и покроя! Вот они сидят в приемной и ведут между собою разговоры в духе теперешней „пятьдесят восьмой". А я, юнец, сидя в сторонке, прислушиваюсь к разговорам, присматриваюсь к лицам, и многое болью отдается в моем мужиколюбивом, народническом сердце.

— А которые дрова-те покупають, — как-то особенно скорбно говорит сгорбленный, пожилой мужичок, — те едять белый колач. А которые дрова-те продають, те едят черный колач...

Смысл этой тирады сводился к тому, что многие из крестьян промышляли тогда дровишками, привозили их на продажу в город. Но вырученные от продажи дров деньги шли на уплату налогов и податей, так что поневоле приходилось довольствоваться „черным колачом": на покупку в городе „белого", хотя бы только для ребятишек, средств не хватало.

Я уже знал тогда, что Урал кишмя-кишит старообрядцами и сектантами всех направлений: были тут и „иеговисты" („лесное братство"), и „немоляки", и „неплательщики", и „не-наши", и „молчальники", и „бегуны" — „скрытники", и многие другие. Особенно же много было на Урале старообрядцев — до самых крайних и своеобразных „согласий" и „толков", включая наиболее крайнее — так называемую „глухую нетовщину" или „нетовцев". В основе учения всех этих „сект отрицания" лежало общее недовольство горнозаводскими порядками. Свое неодобрение существующих стеснений крестьяне выражали путем „уклонения" от военной службы, от уплаты налогов и различных сборов („неплательщики"), а также путем ухода в старообрядческие и иные скиты и бродяжничества.

Как же я мог тогда не сочувствовать, хотя бы самым платоническим образом, всем этим настроениям крестьянства, коль скоро в основе становления моих собственных взглядов уже тогда лежало общее, более или менее непримиримое „неприятие" и неодобрение властей, государства и так называемого „права", которое на проверку всегда оказывалось правом сильного...

Писатель Федор Гладков талантливо засвидетельствовал:

 

„В моей обездоленной деревне жили люди большой совести и беспокойной мысли — искатели правды, протестанты, своеобразные нигилисты и бунтари. Среди них были и мечтатели, и обличители, и мстители... Это были те русские люди, которые не сгибались под гнетом насилия и которые имели дар видеть свет и во тьме и предчувствовать радость будущего".*)

 

*) „Повесть о детстве".

 

Именно такого рода людей „большой совести и беспокойной мысли" и наблюдал я ежедневно в камере нижне-тагильского судьи.

Вот стоит перед судьей высокий, худощавый, чернобородый мужик сугубо „раскольничьего" вида. По всему видно, что этот раскольнический, неплательщический дух так и прет из него, так и просится наружу.

— Имя? Отчество? Фамилия? — отрывисто спрашивает судья. Мужик отвечает. И вслед за этим, хотя судья его об этом вовсе не спрашивает, заявляет:

— Вероисповедания христианского.

Именно то, что мужик не сказал, что он — православный, а нарочито, подчеркнуто, почти вызывающе как-то (и вместе с тем скромно, с достоинством) заявил, что он вероисповедания „христианского" (хотя, повторяю, судья на этот раз, быть может, умышленно не интересовался вопросом, какой он веры), — именно это и переворачивало во мне все нутро. Я не мог не учуять (и сразу учуял) в этом суровом на вид крестьянине „родную душу" — именно душу бунтарскую, сектантскую, почти анархическую, и вместе с тем — душу мягко или кротко религиозную, вдумчиво-лирическую.

Мужик этот обвинялся не то в какой-то „потраве", не то в самовольной рубке леса.

Мог ли я равнодушно отнестись к судьбе этого крестьянина?

— Как, — спрашивал я себя, — как могу я помогать судье засадить этого мужика в тюрьму (хотя бы на минимально короткий срок — два-три месяца), коль скоро мы с ним (с мужиком) одинаково убеждены, что „земля ничья, земля божья", и лес тоже ничей, божий, а не какой-то там посессионный, демидовский.

Добро бы судья защищал или ограждал интересы государства, казны, как тогда говорили. А то — защищает интересы „вельможных" наследников Демидова, владетельного „князя Сан-Донато", купившего себе дутый титул дутого итальянского княжества за огромные деньги, добытые потом и кровью миллионов рабов, которых веками мучили и истязали на многочисленных демидовских рудниках. Наследники эти (Демидовы) разъезжают по разным там Парижам и Монакам, проигрывают народные деньги в рулетку, тратят их на покупку своим любовницам драгоценных брильянтовых колье, — а тут мужик — дерево срубить не моги!

Ведь эти самые вельможные владетельные князьки этого „своего" леса и в глаза не видали, и не знают даже, как он растет, а мужика отдают под суд за то, что он срубил дерево в „их" лесу. Вот тебе на!..

В конце концов Флеров, видя, что у меня нисколько нет „прилежания" к тем обязанностям, которые он на меня возложил; видя, далее, что на работе я никак не „расту", вынужден был, скрепя сердце, меня уволить.

Он не понял, а я, понятно, не открылся ему, почему у меня „душа не лежит" к судейской карьере. Ему показалось бы, вероятно, просто смешным и диким, если бы я в качестве основного „резона", препятствующего мне продолжать службу в „судебном ведомстве", выдвинул слова Христа:

— „Не судите, да не судимы будете".

И — слова апостола:

— „Итак, неизвинителен ты, человек, судящий другого..."

На прощание судья напутственно посоветовал мне:

— Нет, видно с канцелярским делом у вас ничего не выйдет. Лучше бы вам пойти по ремесленной части, изучить какое-нибудь рукомесло...

По странной иронии судьбы, в последующие годы жизни наибольших успехов добился я именно в этом „противопоказанном" мне Флеровым канцелярском деле.

 

В самом конце 1912 года, после того, как был „с миром" отпущен судьей, у которого столь неохотно и неудачно исполнял обязанности „письмоводителя", я из Нижнего Тагила вернулся в Самару, в родную семью.

Отсюда начинается второй, качественно новый и — в смысле успехов более благоприятный этап моей юности. Он охватывает собою предвоенные годы — 1913-1914.

 

 

Часть III:

Ю Н 0 С Т Ь

 

Глава 3:

В дни войны

(1914-1916)

 

Библиотека И. П. ЯРКОВА

Инв. № 1

 

 

107 страниц машинописного текста

на бумаге стандартного формата,

на одной стороне листа.

со стр. 238 по стр. 244

 

 

Часть III.

Глава 3.

 

В ДНИ ВОЙНЫ

 

Года 1914—1916. Описание обстоятельств отказа от военной службы по убеждениям совести, или, иначе говоря, по религиозным убеждениям, длительного пребывания на гауптвахтах Москвы и затем в Московском каторжном централе, где автор имел случай познакомиться с Ф. Э. Дзержинским и выслушать его предсказание о том, что "не пройдет и полгода, как в России вспыхнет революция".

 

 

Глава 3.

В ДНИ ВОЙНЫ

(1914-1916)

 

 

Война!..

19 июля (1 августа) 1914 года, накануне столь для меня памятного Ильина дня, был опубликован царский манифест о войне. Как всегда, говорилось о „вероломстве" немцев и прочих подобных вещах.

Неизъяснимое чувство тревоги и беспокойства охватило меня. Острое, щемящее чувство — кто только его не испытал!

О чем я беспокоился? Чего я страшился? Волновался ли за свою драгоценную жизнь, за свою личную участь, или, как иногда говорят более грубо, — за свою „шкуру", или же меня охватывала тревога более общего свойства — тревога за жизнь всего народа, всей нашей страны?

Кто знает! Ведь говорят же, что „своя рубашка ближе к телу", и если мы способны беспокоиться и волноваться за других, то не иначе, как исходя из собственных ощущений.

Ведь многие наши чувства поистине в какой-то мере „интер социальны". И в нашем невольном дрожании за свою шкуру мало по настоящему шкурного. Не „шкурничество" это в обыденном смысле этого слова, а нечто более высокое и ответственное. Ответственное и высокое это хотя бы уже по тому одному, что в тот день не я един — вся Р о с с и я, весь наш народ был взволнован, охвачен и спаян воедино этим „темным" неизъяснимым чувством тревоги, надвигающейся опасности.

Дважды на протяжении жизни довелось мне пережить это до тонкости одинаковое смутное ощущение тревоги и беспокойства, когда в жизнь врывается колоссальной силы „тайфун": это было в 1914 и затем много позже — в 1941 году.

И не исключена возможность, что подобное невыразимое словами ощущение тревоги — хочу я этого или не хочу — придется испытать еще один, третий и последний в жизни раз. Ведь мы находимся в преддверье Третьей Мировой войны, и война эта обещает быть для человечества катастрофической...

 

Нужно ли говорить о том, что с началом войны в моей жизни, как, надо думать, в жизни любого обывателя нашей страны (слово гражданин было тогда от властей не в почете), произошел крутой перелом. Даже любители пить водку — завсегдатаи „казёнок", и те поневоле вынуждены были резко изменить свое поведение: в первые же дни войны вышел царский указ о закрытии „винопольки". Начался новый, качественно неизмеримо более сложный и, как любят иногда говорить, „конструктивный" период в жизни нашей страны. И нет ничего удивительного, если я, подчиняясь общему ритму жизни, пересмотрел некоторые свои позиции и внутренне весь как-то подобрался. Недаром же мне всегда был так дорог и близок поистине творческий, глубоко жизненный рецепт Христа:

 

— „Да будут чресла ваши препоясаны и святильники горящи".

 

Передо мною уже не теоретически, а практически, вплотную встал вопрос:

— Участвовать ли в военной машине? И если не участвовать, то — как; в какой форме, до каких пределов обнаружить эту свою строптивость по отношению к войне?

И, как это часто в жизни бывает в дни исключительных событий, мне почти сразу, без особых предварительных „приуготовлений", пришлось начать проявлять свое глубоко неприязненное отношение к войне.

Жизнь, действительность, практика сами подсказали мне, как поступать, и, частично, решили за меня многие из волновавших вопросов. И в первую очередь, так сказать для разбега, жизнь, то, что называется „подсознанием"*), подсказали мне — устроить крохотную индивидуальную демонстрацию против охватившей тогда почти всех из привилегированных слоев населения волны русофильского шовинизма.

 

*) в наши дни это зовется „акцептором действия" от латинского „одобряю" или „принимаю". Этот термин введен русским ученым-биологом, учеником Павлова, Петром Кузьмичем Анохиным.

 

Не скрою: „демонстрация" эта (никем, кстати, не поддержанная и не разделенная) явилась на проверку не более, как мальчишеской выходкой. Но — кто решится утверждать, что в ней вовсе не было элементов некоторой... как бы это сказать яснее? — исторической целесообразности, что ли...

„Внешнее оформление" этой горе-демонстрации выразилось в следующем: в самом начале войны 1914 года случилось мне однажды пойти в театр. Кажется, ставилось что-то „толстовское": не то „Плоды просвещения", не то „Власть тьмы". Что-то, в общем, потянуло меня сходить.

Как всегда, забрался на балкон — это обычное обиталище всех малоимущих любителей театра. Но я не учел как-то, что тогда — в первые дни войны — в „образованной" публике стихийно проявило себя то, что обычно именуется — взрывом патриотических настроений, внезапным приливом совершенно необоснованной любви к „царю-батюшке". Если бы я это обстоятельство несколько предвидел, то, понятно, в театр бы тогда не пошел.

Перед началом представления публика — в партере — потребовала, чтобы оркестр исполнил „Боже, царя храни!" Оркестр заиграл гимн, все встали, многие, стоя, начали петь. Я остался сидеть на своем месте. Почему? Во-первых, мне не было никакой надобности обращаться в Богу или к кому бы то ни было с просьбой, чтобы он зачем-то „Хранил" царя — того самого русского царя, которого уже тогда многие звали „Николаем кровавым". Во-вторых, у меня, по совести говоря, не было и капли тех патриотических чувств, которыми были столь яростно обуреваемы многие зрители. Еще ничего не зная о том, что часть русской интеллигенции уже тогда встала на позиции „пораженчества", я в душе был стихийным „пораженцем". Поэтому я не встал, а остался сидеть на месте. На меня замахали, закричали:

— Встать!

— Встаньте, вам говорят! — Я продолжал сидеть.

Подбежал так называемый „околоточный":

— Встань, тебе говорят, мерзавец! — или что-то в этом роде.

Я сижу.

— Вон отсюда, такой-сякой! — набросился на меня околоточный.

И... настоял-таки на том, чтобы я покинул здание театра.

Так — неудачно — кончилось для меня это посещение театра.

Позже, в жуткие времена разгула „ежовщины", когда людей хватали за невинный анекдот, за одно нечаянно вырвавшееся слово, за сущие пустяки, я часто думал:

— Что было бы со мною, если бы такую именно глупую, мальчишескую строптивость по отношению к режиму, к власти, я проявил, скажем, в 1937 году?

Десять лет „без права переписки" в наиболее гиблых местах Сибири были бы мне наверняка обеспечены.

 

В начале войны поступил я на службу в только что образованный „Всероссийский Земский Союз помощи больным и раненым воинам", а более конкретно — в его „Самарский губернский комитет". Должность — старший конторщик. Почему — старший? Над кем я был тогда старшим? Наоборот, я в этом Комитете был моложе и младше всех. В мои обязанности входило решительно всё: „отменно быстро" (как потом было зафиксировано в аттестате) писать на машинке, составлять сводки движения по госпиталям раненых и больных „воинов", передавать многочисленные телефонограммы и многое другое. Работы было по горло и она была в своем роде толковой, напряженной, осмысленной, и это увлекало меня. Главное, за что меня в Комитете ценили, это — вовсе не за уменье быстро и грамотно писать на машинке, а — за уменье расшифровывать крайне неразборчивый, этакий буквально „каракулистый" почерк нашего „уполномоченного" — довольно видного земского деятеля, бывшего предводителя дворянства одного из уездов Самарском губернии, „присяжного поверенного" Николая Алексеевича Самойлова. Человек стремительных движений (уверяли, что он был морфинист), он в канцелярию Комитета не входил, а влетал. Спешно, постоянно „органически" куда-то торопясь, набрасывал текст какого-нибудь распоряжения, накладывал десятки резолюций на поступивших „отношениях" и столь же молниеносно „смывался". А мы оставались — „приводить в исполнение" написанное. Разобрать его каракули часто не было никакой возможности — до того небрежно и торопливо писал Самойлов.

Вот тут-то и пригодился мой „талант" — интуитивно, по каким-то неуловимым признакам догадываться, что может означать то или иное слово, а затем мало-помалу разбирать и все остальное. Эта способность, как говорили у нас в канцелярии, „читать почерка" очень мне впоследствии пригодилась.

Много лет спустя, уже в годы гражданской войны, этот наш Самойлов был личным секретарем „верховного правителя России" адмирала Колчака, а главный врач нашего Комитета — почтенный Николай Иванович Коробов — редактировал в Харбине „белогвардейскую" газету. Впоследствии Самойлов все же „сменил вехи" и, возвратившись в Советскую Россию, опубликовал в каком-то „Ведомственном" юридическом журнале свои воспоминания, связанные с личностью Колчака и гражданской войной в Сибири.

Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

 

Тогдашняя (1914-1915) служба моя в Земском Союзе не оставила по себе достаточно ярких воспоминаний. Впечатления этого рода пришли много позже, когда, в самом начале 1918 года, я был — от коллектива сотрудников — избран „членом" Комитета, а к нам от новой власти был назначен комиссар — большевик Теплов. Тогда же, помню, проявил я себя самым неожиданным и, если верить нашему „уполномоченному", беспрецедентным в истории русского земства образом: организовал „первую в России" стачку (забастовку) земских служащих. Но все это было позже, в 1918 году.

Помню только, что тогда (в начале 1915 года) особенно напряженно и тревожно работали мы в дни, когда в Самару откуда-то из-под Трапезунда завезли большую партию пленных турок и среди них открылся жуткий сыпняк. Каждый день в госпиталях Земского и Городского союзов умирало столько пленных турок, что врачи наши, уже не на шутку встревоженные, говорили с досадой:

— Дохнут, сволочи, как мухи...

Были приняты все меры, чтобы не допустить распространения эпидемии тифа по городу, но вскоре стали довольно дружно „дохнуть" и врачи госпиталей и лазаретов. Редкий день обходился без того, чтобы в газетах не появлялось некролога и объявлений о смерти от сыпного тифа того или иного земского или „городового" врача. И, как правило, гибли преимущественно молодые, талантливые, подающие надежды...

 

Как частенько в жизни бывает, трагическое было густо перемешано с курьезным. Курьезным в моих глазах (а для других, представьте, это тоже была целая трагедия!) было появление в стенах канцелярии нашего Комитета главного врача одного из госпиталей — добродушнейшего Моисея Абрамовича Гринберга. Как сейчас, живо помню его грузную фигуру в длиннополом старомодном сюртуке, с большой лысиной, с очками — не на глазах, а на лбу, с как-то своеобразно оттопыренным большим пальцем правой руки. Врач этот, кстати, пользовался в городе громадной популярностью — главным образом потому, что, по хорошему обычаю многих тогдашних врачей, он „бедных" лечил „бесплатно". И нельзя сказать, чтобы это была только реклама. Кроме того, Гринберг играл какую-то довольно видную роль и в делах местной еврейской общины, много жертвуя на ее нужды.

И вот, стоило только этому почтенному старцу показаться в нашем Комитете, как тотчас же слышался шепот:

— Гринберг пришел...

Крадучись, один за другим, к нему подходили наиболее „запьянцовские" сотрудники Комитета и, сделав страдальческое лицо, умоляюще просили:

— Моисей Абрамович, рецептик!..

Другие врачи в подобных случаях нередко отказывали, особенно если бывали не в духе; Моисей Абрамович — никогда.

Тогда в России действовал так называемый „сухой закон": все „казёнки" были закрыты, и без этих самых „рецептиков" многим приходилось туго.

 

Слово „каторга" было страшным. „Попасть на каторгу" значило много хуже, чем, скажем, кормить вшей в окопах или погибнуть на войне. Считалось, что на каторге – гибель безусловная, неминуемая, тогда как на войне гибель условная: „или грудь в крестах, или голова в кустах".

По крайней мере таково было представление о каторге тогдашнего российского обывателя.

У меня к тому времени было два-три человека, с которыми я находился в особо приятельских, более того — дружеских отношениях. Мои друзья, зная, что я твердо намерен был отказаться от военной службы, „ужасно" как боялись, что я непременно угожу на каторгу.

— Каторга, — говорили они, — это для тебя гибель, верная гибель. Разве ты выдержишь каторжный режим?

— А на войне не гибель? — возражал я. — Разница в том, что на каторге, если и суждено будет мне погибнуть, погибну я сам, один. А на войне и сам погибну и волей-неволей стану причиной гибели многих других...

Действительность показала, что и на каторге, в сущности, жить было можно. И многим на ней жилось даже не плохо. По крайней мере в те годы, о которых идет речь. И по крайней мере на той каторге, которую мне довелось испытать самолично.

Но об этом — после.

Одним ненастным осенним вечером 1915 года мои друзья, помню, в чаяньи как-то повлиять на меня собрались на квартире Сергея Никифоровича Державина, — тогда это был ближайший из моих друзей и милейший из людей, — и стали ревностно отговаривать меня от предстоящего мне решительного шага.

В этом „особом совещании" моих друзей, помимо названного выше Коржавина, принимал участие Александр (Абель) Дымшиц, брат небезызвестного в свое время екатеринославского „толстовца" Ефима Дымшица, и некоторые другие искренние и чистые душой мои приятели, в их числе — Александр Михайлович Игнатьев. „Прения" затянулись далеко за полночь.

„Решение", которое вынес этот синклит, сводилось, в основном, к следующему: — Если уж тебя не переупрямить и ты твердо решил отказаться, — сказали они мне, — то сделай это не иначе, как предварительно посоветовавшись с Владимиром Григорьевичем Чертковым.

С этой целью мне, очевидно, предстояло поехать в Москву.

...И вот — бывают же такие совпадения! — когда, под утро, я возвращался с этого „совещания" домой, по городу, в белесом тумане, уже расклеивали „высочайший манифест" о призыве на военную службу ратников ополчения второго разряда. В числе годов, подлежащих призыву, значился и мой год.

Итак, я „призван". И не к хорошему делу. Не к чему-либо путному, дельному, стоющему. Призван — убивать людей на войне...

Поскольку „рекомендация" моих близких друзей и, стало-быть, моих искренних доброжелателей — посоветоваться с В. Г. Чертковым — не сильно расходилась с моим внутренним побуждением, я и в самом деле, получив расчет в Комитете, взял да и поехал в Москву.

 

По приезде я перезнакомился с целой, как говорится, плеядой симпатичнейших, „прекраснодушных" людей, и все к тому же один другого „толстовистее". Если в 1913 году знакомство с бугурусланскими „толстовцами" было для меня находкой, то теперь, в 1915 году, это был уже целый клад, золотые россыпи „толстовства"...

И это знакомство дало мне многое.

Первое мое знакомство в этом мире было с заведующим издательством „Посредник", — ну, как не скажешь: симпатичнейшим Александром Петровичем Алексеевым и с его женой Верой Ипполитовной, писавшей под псевдонимом В. Лукьянская. Это была довольно известная тогда детская писательница.

Вера Ипполитовна являла собою, помню, такое кроткое (кротчайшее) крошечное и вдобавок глухое существо. Чтобы разговаривать с нею, приходилось кричать. От неё исходило буквально какое-то сияние, — казалось, вот-вот, и увидишь над её головой тот самый золотой нимб, с которым обыкновенно принято изображать святых.

От Алексеевых меня переправили к Горбуновым. И Елена Евгеньевна, и Иван Иванович Горбунов-Посадов встретили меня с редкой сердечностью.

На другой день добрался я до цели своего путешествия — до Лефортовского переулка б. Немецкой улицы, в котором жил Владимир Григорьевич Чертков.

И сам Чертков, и его жена Анна Константиновна („Галя", как, по-украински, называл ее сам Влад. Григ.) долго и подробно, — и это будет справедливо, если я скажу: несколько даже придирчиво расспрашивали меня о моём намерении: достаточно ли оно прочно и твердо, а главное — достаточно ли обосновано оно внутренними, так сказать, мотивами. И как будто этот экзамен я все же выдержал.

Оба они (Чертковы) показались мне удивительно милыми, симпатичными людьми. Правда, во Владимире Григорьевиче было много (и хорошего) старого барства. Но это барство уже давно было для него и помехой, и своеобразным „пережитком".

С людьми он старался держаться возможно более просто и демократично. И, пожалуй, это ему удавалось.

Должен оговориться: взыскательному читателю покажется несколько неуместной и даже фальшивой эта моя нарочитая „идеализация" людей из толстовского лагеря. Но дело не в идеализации, а такова уж, очевидно, была моя натура тогда, что я не понимал многих тонких „градаций", которые существуют в характере и поведении людей, не видел тех внутренних противоречий и той неизбежной „червоточинки", которые порой очень явственно искажают моральный облик той или иной личности, — и всех, без разбора, зачислял в разряд „симпатичных".

Чертков обратил внимание на моё, сравнительно умеренное, косоглазие.

— Нельзя ли, — сказал он, — добиться, чтобы вас по глазам зачислили в нестроевые? А потом, находясь в нестроевой роте, вы легко можете стать санитаром. А это (санитарная служба в армии) уж не такое плохое дело.

Влад. Григ. был настолько ко мне внимателен, что даже свозил меня к довольно известному в Москве окулисту Никитину. Тот, осмотрев мои глаза, согласился с мнением Черткова:

— Да, это возможно.

Но для этого, как оказалось, надо было пройти через какую-то врачебную комиссию и с этой целью лечь предварительно в какой-то военный госпиталь, — я уже не помню всех подробностей этого дела. А попасть (быть „положенным") на койку в этом госпитале было не так-то легко. Приходилось ждать. Влад. Григ. с кем-то из госпитального начальства договорился, ему обещали позвонить, как только в госпитале освободится койка.

И вот я поневоле несколько недель провел в доме В. Г. Черткова. Впрочем, в его доме народу (и именно толстовствующего) было, как говорится, „невпроворот". Одни уезжали, другие приезжали, а многие без особого стеснения жили целыми месяцами. И всю у эту „ораву" надо было как-то накормить, где-то разместить ночевать. Я страшно стеснялся обременять своим присутствием В. Г. Черткова. Чтобы не остаться в долгу, чем и как мог помогал Анне Григорьевне, экономке Чертковых, добрейшей души женщине: колол ей дрова и проч. А чтобы не занимать лишнего места на лавках в довольно вместительной кухне этого на редкость гостеприимного дома, я нередко уходил на ночь либо в Сокольники, либо в Петровско-Разумовский парк, и там спал, зарывшись в листья. „Стоял октябрь уж на дворе", по утрам было изрядно холодно. Продрогнув за ночь, я спешил согреться чайком в одной из типичных московских чайных того времени.

Как-то всё же узнали, что я ночую где придется, только бы не затруднять своим присутствием хозяев дома. В. Г. Чертков по этому поводу, помню, даже несколько удивился:

— Столько я перевидал на своем веку разного народа *), и, между прочим, встречалась довольно бесцеремонная публика, но такого деликатного молодого человека встречаю

Как ни билось со мной ротное начальство, а принудить меня одеться в военную форму так и не удалось. И никогда после — буквально никогда в жизни — военную форму я не носил.

А круг любопытствующих солдат около меня все расширяется. Расспросам нет конца: как да что?

— Расстреляют, — убежденно говорят солдаты.

— Ну, что ж, — отвечаю. — По крайней мере я знаю, за что именно буду убит, расстрелян. А на войне ежеминутно расстреливают людей, и никто из них, погибая, даже толком не знает, за чьи интересы они гибнут.

— Как — не знают? — набросился на меня „взводный". — За веру, царя и отечество, — вот за что!..

Но этот „лозунг" уже и тогда, очевидно, был сильно подмочен, и солдаты, судя по многим догадкам, гораздо более сочувствовали моему „смелому" с их точки зрения поступку, нежели изъявляли готовность безропотно умирать „за веру" и „за царя".

Видя это, ротное начальство живо постаралось изолировать меня от солдат и отправило на гауптвахту, или „абвахту", как звали ее солдаты, а еще проще — на „губу".

И позже, помню, как только случалось мне попадать в гущу солдат, — первое, к чему стремилось начальство, это — оттеснить от меня интересующихся.

— Разойдись!— яростно кричал какой-нибудь „ундер". — Чего столпились? Эка невидаль!..

Но и чаще довод солдат был один и тот же:

— Один в поле не воин, — как-то особенно задумчиво, почти грустно, говорили они. — Вот кабы всем так-то... *) Забастовать, штыки в землю и — конец войне!

 

*) „Если бы парни всей земли..."

 

А наиболее развитые из них припоминали при этом известную „крылатую" поговорку о ласточке:

— Одна ласточка не делает весны...

 

На гауптвахте застал я довольно большое и пёстрое сборище „проштрафившихся" и, как следствие, арестованных солдат. Уже тогда среди них неизменно бытовала шутливая поговорка (не утратившая значения и в наши дни) о том, что „свято место не бывает пусто".

Главное, за что солдаты попадали на „губу", это — так называемые самовольные отлучки, то есть уход в город из казармы без „увольнительной записки". Если солдат, даже имея на руках „увольнительную", просрочил данный срок и явился в полк с опозданием, — его также ожидала гауптвахта. Многие содержались за покушение на побег. Но случались и более важные из воинских „преступлений": прямые и недвусмысленные побеги, то есть дезертирство с военной службы, прямое или замаскированное „членовредительство" в чаянии избавиться от военной службы (настолько она была всем мила!), продажа и „пропой" военного обмундирования и многое другое. Заснуть на посту тоже нередко значило — попасть на гауптвахту, хотя наичаще солдат мучили за это какими-то изнурительными „нарядами вне очереди".

Солдаты, которых я массами перевидал за время скитаний по гауптвахтам (а переменил я их не одну и не две), были большею частью „серячки", то есть обыкновенные, простые крестьянские парни. Рабочих было меньше. (Москвичи в счёт нейдут, — москвичи, как говорится, „особь статья": все они, как в репьях, были в просроченных „увольнительных записках").

Интеллигентной публики среди арестованных почти не встречалось. „Интеллигенты" если и были, то — из разряда так называемых „вольнопёров" (вольноопределяющихся) — кандидатов в офицеры, будущих „прапоров". Эта публика от солдат почти всегда держалась особняком. А главное — в то время как наиболее впервые...

 

*) Он имел при этом в виду так называемых „толстовцев" и некоторых сектантов, которые постоянно посещали его дом. Редко когда в нем не было посторонних.

 

Уже при советской власти, не помню, в каком году, но безусловно после смерти этого человека*), вышла довольно объемистая книга Мих. Вас. Муратова — „Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков". В ней довольно подробно, шаг за шагом, прослеживался жизненный путь Влад. Григ. и его жены, вплоть до определившего всю его жизнь сближения и многолетней тесной дружбы со Л. Н. Толстым. Всем памятна, между прочим, известная картина художника Ярошенко — „Курсистка", но редко кто знает, что „натуру" для этой картины дала Анна Константиновна Черткова (урожд. Дитерихс); вернее сказать, это был именно её портрет.

 

*) В. Г. Чертков умер в 1936 году.

 

В своей монографии о Черткове Муратов довольно подробно рисует ход его религиозных исканий, а главное — вопросы его взаимоотношений как с самим Л. Н. Толстым, так и с членами его семьи, из которых жена писателя ненавидела Черткова, что называется, всеми фибрами своей души.

Чтобы понять, насколько высоко сам Л. Н. Толстой ставил нравственную чистоту и правдивость Черткова, достаточно сказать, что в романе „Воскресение" образ князя Нехлюдова во многих своих чертах совпадает с образом В. Г. Черткова.

И лично на меня тогда, в дни непосредственного знакомства и общения с этим человеком, Чертков произвел, я бы сказал, прямо чарующее впечатление прямотой своего характера, какой-то особенной пуританской „честностью с собой".

 

...Однажды у меня был с ним разговор глубоко частного, интимного характера. Его интересовало во мне многое. В частности, был затронут вопрос о браке, об отношениях между полами и о некоторых скверных привычках моей ранней юности, преодоление которых привело меня на путь веры — „искренний путь мой"*).

 

*) Александр Добролюбов, из „Книги невидимой".

 

И вот, совершенно независимо от моей воли и моего желания, или, как иногда говорят, совершенно „неспровоцированно", Влад. Григ. поделился со мною некоторыми казавшимися ему „тёмными" или „грешными" сторонами своей жизни. Эта импровизированная исповедь меня поразила. Она взволновала меня до глубины души. Это меня сразу же глубочайшим образом расположило в пользу этого человека.

Ведь кто я был перед ним? Сообразите сами: мальчишка! Глупый-преглупый, наивный мальчишка, всё моральное „достоинство" которого сводилось, быть может, исключительно к качеству искренности. И вот, пожилой, серьезный человек, глубоко образованный, аристократ по природе и воспитанию, близкий друг прославленного писателя, раскрывает передо мною тайны своей души, несколько как бы „саморазоблачается"...

Знал ли он меня как следует? А что, если бы я не оправдал его доверия и, как говорят в народе, „раззвонил" бы повсюду то, что он открыл мне в порядке откровенной беседы наедине?

Само собой разумеется, мною уже тогда было твердо решено — сохранить без малейшей огласки все то, что поведал мне этот безусловно выдающийся человек, вполне достойный своего великого друга...

 

В дни пребывания в доме Чертковых я познакомился и даже несколько сблизился с Константином Семеновичем Шохор-Троцким, сыном довольно известного математика, впоследствии одним из редакторов юбилейного издания сочинений Л. Н. Толстого. В беседах с Конст. Сем. мы много и горячо обсуждали вопрос о „лимитах", то есть о том, в какой мере и степени „дозволено" христианину (и дозволено ли) участвовать в военной машине. Речь шла о том, насколько совместима с чистыми „христианскими" взглядами служба в частях войск в качестве, допустим, санитара.

Само собой разумеется, эти „Христианские взгляды" были для нас только псевдонимом толстовства, то есть собственно толстовских взглядов.

И вот, будучи, так сказать, несколько „индуцирован" этим, тогда тоже еще достаточно молодым человеком, я крепко задумался над своей будущей ролью в механизме войны — над тем, что, в сущности, делает на войне санитар, — и пришёл при этом к тому довольно, в общем, безотрадному выводу, что — да, санитар, быть может, без всякой задней мысли, с одними только благими намерениями — помочь раненому, вызволить его из беды — выносит раненого с поля битвы. (Так, по крайней мере, мне рисовалась тогда роль санитара в войне: выносить раненых с поля сражения, — совсем в духе гаршинских рассказов!). И это хорошо, — продолжал я размышлять, — то есть санитар субъективно занят добрым, иначе сказать, святым делом. Но, спрашивается, что потом делается с этими ранеными, коль скоро они спасены и отправлены в тыл? У санитара, не спорю, задней мысли нет, его намерения безупречны, а у военной машины — у людей, думающих по-военному, представляющих собою мозг военной машины, — у них-то насчет грядущей судьбы раненого есть — „будь спок!" — своя, самая что ни на есть хитроумная задняя мысль: они заинтересованы в том, чтобы как можно скорее, на живую нитку, подлечить этого спасенного санитаром раненного „бойца", наскоро подремонтировать его и — снова пустить в ход все в той же военной машине, в той же мясорубке, для дальнейшего (вторичного) ранения, искалечения или убиения.

Стало-быть, что же: усилия санитара, пусть самые добросовестные и чистосердечные, упираются как в некий безотрадный тупик в общую „бессовестность" военной машины: последняя беззастенчиво аннулирует личные усилия санитара, сводит на нет его подвиг и снова направляет вышедших из „ремонта" раненых в самое пекло войны.

Выходит, что санитар объективно такой же помощник войне, военному делу, как и любой другой, в той или иной степени вовлеченный в орбиту войны, захваченный военной машиной.

Таков был ход моих рассуждений в те дни. Как всегда, я не настаивал на том, что эти рассуждения являются беспорочными в смысле их логичности, объективности и тем более — в смысле так называемой истинности. При желании эти взгляды можно более чем легко опровергнуть, доказать их моральную и всякую иную несостоятельность.

Я и не собирался тогда ни защищать, ни обосновывать эти взгляды. И сейчас, если я и излагаю ход тогдашних моих рассуждений, то делаю это не иначе, как в историческом, так сказать, аспекте, сквозь призму сорока с лишним лет, промчавшихся один за другим с того времени. Как бы то ни было, тогда они — эти рассуждения — решили мою судьбу.

Я только хочу сказать в свою защиту — в защиту тогдашнего меня, — что никакого, малейшего намека в тогдашних моих рассуждениях на что-нибудь такое софистическое или иезуитское не было. И тем более — никакого желания уклониться, уйти от ответственности, спрятаться от войны за ширмой своих взглядов у меня не было. Это, ведь, и составляет главнейший, наиболее характерный пункт моего, так сказать, „заболевания", что в каждую данную минуту я требовал от себя — и продолжаю это делать и до сих пор — максимальной искренности, хотя бы к явной невыгоде для моего жизненного пути. Искренность — вот что всю жизнь было моей навязчивой, „бредовой" идеей. И искренность эта всегда явно и много мне вредила...

Возвращаюсь к тем дням.

Поняв, разгадав двусмысленную роль санитара в войне*), я уже не мог более дожидаться дня и часа, когда наконец-то какими-то сложными, обходными путями буду признан „негодным к службе в строю" и зачислен в санитары.

 

*) В наши дни, когда, как мне сказали, каждый санитар в обязательном порядке снабжается огнестрельным оружием, это стало еще яснее.

 

Об этом я и объявил Влад. Григ-чу и Анне Константиновне. Помню, эти чуткие, высокой интеллигентности люди не решились сколько-либо серьезно давить на мою совесть. Это было не в их обычае. Влад. Григ. сказал только, что его хлопоты обо мне уже подходили к концу.

И вот, дружески простившись с ними, я нисколько не медля отправился к московскому воинскому начальнику для того, чтобы заявить ему о своем отказе от военной службы.

Это было пятьдесят лет назад, в октябре 1915 года. Придя в канцелярию московского воинского начальника, я объяснил о себе, кто я такой, почему очутился в Москве и что именно привело меня сюда. Вместе с тем тут же подал на имя начальника заявление о полном и категорическом отказе от военной службы по убеждениям совести, не позволяющим мне убивать людей на войне и где бы то ни было и вообще участвовать в военной машине.

Мне сказали:

— Вы получите назначение в полк, там и заявите обо всём этом.

— Зачем это? — возразил я. — Я не в полку, а уже здесь, у вас, заявляю, что солдатом быть не могу и не буду.

— Одиннадцать миллионов служат, — закричал на меня какой-то приземистый сердитый полковник, — а он один, видите-ли, „не хочет". Подумаешь, какой нашелся!

— Я не „не хочу", — отвечал я, — а не могу. Не могу убивать людей. Об этом и заявляю. А ваше дело — поступить со мною так, как вам заблагорассудится.

Разговор этот кончился тем, что меня, уже на положении арестованного, то есть „под свечками"*), препроводили в один из расквартированных тогда в Москве запасных пехотных полков (если не ошибаюсь, под номером 191-м). Расположен этот полк был в Спасских казармах..."

 

*) Идти „под свечками" значило — идти в сопровождении двух конвойных солдат, которые шли с ружьями на плече и с примкнутыми штыками. Эти штыки и символизировали собою образ свечки.

 

В канцелярии полка, когда меня привели, я снова заявил о своем отказе служить в армии.

— Ну, хорошо, — сказали мне, хотя по их лицам я видел, что ничего „хорошего" им в моем поступке не виделось, — скажите об этом в своей роте.

Привели меня в четвертую (помню) роту полка. Я и тут заявляю об отказе. Вокруг меня сразу же собирается кучка солдат. Спрашивают, почему, по какой причине отказываюсь, какой я веры („чи евангелист, чи шо?") и какой у нас „закон".

— А что за это будет? — и такой вопрос был, между прочим, мне задан. Как я мог ответить на него, когда я и сам не знал, что мне или со мною „за это" будет, то есть что со мною сделают.

Как могу, объясняю. Говорю, что действую не по какому-либо „закону", а по внутреннему убеждению. Внутреннее же убеждение мое основывается на Евангелии, на учении Христа. Тем не менее, я не „евангелист", то есть не член секты, и т. д. Ссылаюсь на слова Христа, на заповедь „Не убий". Начальство роты всячески старается оттеснить от меня солдат.

— Ну, что сгрудились? Чего не видали? — кричит „господин взводный". — Один дурак нашелся, а вы и уши развесили ...

— Кабы всем так-то! — как-то особенно серьезно говорят солдаты. — А поодиночке нельзя. Толку не будет. Перебьют.

— А на войне не перебьют? — спрашиваю я.

Тем временем из каптёрки приносят кучу обмундирования.

— Надевай! — распоряжается взводный. — Скидавай свое штатское!

— И надевать военного ничего не буду. Что хотите со мной делайте, а военное обмундирование не надену. существенным, единым желанием солдат было — чтобы царь поскорее „замирился" и покончил с войной, — в это самое время „вольнопёры" были настроены воинственно и патриотически.

При приближении к группе солдат такого „вольнопёра" разговоры смолкали и солдаты как-то настораживались.

— Кто его знает! Как ни говори, а без пяти минут „ваше благородие"...

На гауптвахте, в ожидании суда, провёл я несколько месяцев. Раза два меня водили „под свечками" в суд или еще куда-то — по делам следствия. Идти пешком через всю Москву (путь был отчаянно длинный) в сопровождении мрачного вида солдат, хмурых и неразговорчивых, было не так-то весело и приятно.

Сама гауптвахта представляла собою, во-первых, преддверье — караульное помещение, где находились „охранявшие" нас солдаты и чинно стояли ружья. Под прямым углом к помещению караульной команды („глаголем") находилось другое — это и была собственно гауптвахта. Шел довольно длинный коридор, а по обеим сторонам его — маленькие полутемные клетушечки, карцеры. Каждая такая клетушечка — на одного человека. В карцере подвесная койка, столик. Затворялся карцер снаружи — особым засовом. В двери карцера было небольшое квадратное отверстие (для света) и в него вставлена решёточка из нескольких прутьев. Сквозь эту решеточку, несколько отогнув ее, мы ухитрялись просовывать руку и, отодвинув засов (замков не было, — они подразумевались), открыть дверь и выйти из своей клетушечки наружу, в общий коридор. В коридоре солдаты курили, прогуливались, разговаривали, даже иногда негромко пели. Там я впервые услышал от москвичей песню „Перевоз Дуня держала..." В коридоре же я им читал.

Что и как читал — об этом несколько ниже.

Так, довольно мирно в обстановке военного времени беседуя, и проводили мы, арестованные, время, пока из караульного помещения не доносился до нас поистине „отчаянный" крик: (+?+)

 

Глубокой осенью 1915 года мой приятель Сергей Никифорович Коржавин добился свидания со мною на гауптвахте. Его поразил вид тех клетушечек, в которых мы содержались. „Между прочим, — писал он мне позже, — я часто вспоминаю тот каземат, где тебя держали за отказ от солдатства при царе". — „Я никогда не забуду, как в конце 1915 года видел тебя в камере-клоповнике". И далее: „Какая сила воли!" — восклицает он. — „Такой силы воли для отказа..., такого протеста проявлено было — диву даюсь до сих пор".

Я лично не видел положительно никакого геройства ни в своем отказе от военной службы, ни, тем более, в том, чтобы коротать дни в этом „клоповнике". Но оказывается, был такой трагический случай, когда самая мысль об отказе от военной службы и о тяжелых последствиях этого отказа оказалась человеку непереносимой. Подобную необоснованную слабость проявил, в частности, один из единомышленников Л. Н. Толстого (впоследствии — Александра Добролюбова) довольно известный книгоиздатель Петр Прокофьевич Картушин. Во время 1-й мировой войны Картушин, по словам Н. Н. Гусева, „не имел силы, сообразно своим убеждениям, отказаться от военной службы, но не мог и примириться с войной, и в порыве отчаяния покончил с собой.

 

— Встать! Смиррна!..

Это значило — пришел дежурный офицер по караулу — так называемый „рунд". Для нас же это было сигналом опасности первого разряда, как бы некоторым „спасайся, кто может!"

Мы и „спасались". Моментально заскочишь, бывало, в свою клетушечку, сам за собой быстро-быстро задвинешь засов, и — водворяется гробовая тишина.

Вот появляется караульный офицер в сопровождении начальника караула — фельдфебеля или старшего „ундера", молча, не здороваясь, обходит ряды наших клетушек и только иногда досадливо морщится:

— Что это у них тут так сильно накурено?

Офицер уходит, мы некоторое время продолжаем тихо, как мыши, сидеть в своих клетушках, а затем, один за другим, снова выходим „на волю", в коридор.

Так было, если начальник караула был русским, то есть из срединных губерний России. Совсем другая картина была, когда охрану гауптвахты несли „хохлы" и ещё — если на охрану ставились „кержаки". Это были все как на подбор бородатые, приземистые, мрачного вида мужики из Камышловского уезда б. Пермской губернии. И „хохлы", и эти камышловские старообрядческие бородачи были службисты и ни под каким видом не разрешали нам „вылазить" из своих конурок: сиди и, как принято говорить уже в наши дни, — „не вертухайся"...

Довольно часто дежурил „мой" офицер. Это был высокий, с рыженькой, клочьями, бородкой, достаточно интеллигентный субъект. Ничего воинственного в его внешнем облике не чувствовалось. Кто он, я и до сих пор не знаю. Знаю только, что, узнав, что я содержусь на гауптвахте по причине своего отказа от военной службы, офицер этот, обойдя ряды наших конурок, специально останавливался около моей и начинал довольно дружелюбно со мной разговаривать.

О чём были эти разговоры пожилого, умудрённого жизненным опытом офицера со мной, мальчишкой, молокососом?

Офицер обычно „объяснялся в любви"... В любви к „идеям Толстого". Говорил, как он тяготится военной службой, как ждёт не дождется того дня и часа, когда можно будет демобилизоваться, подать в отставку...

Однажды дежурным по гауптвахте был какой-то особенно злобный офицерик.

— Встать! Что не встаешь, мерзавец! — накинулся он на меня, когда я, лицезрея „его благородие", остался сидеть на месте, кротко выглядывая из своего окошечка. — Или берёзовой каши захотел?

Как мне сказали потом, это был не просто „ваше благородие", — поднимай выше: это был еще и „ваше сиятельство", какой-то захудалый князек Друцкой-Соколинский.

„Всыпать" мне, согласно обещанному, порцию „берёзовой каши" (попросту — розог) „его сиятельству" так и не удалось — руки оказались коротки*). Зато не прошло и какой-нибудь пары лет, как народ сам „всыпал" всем этим „князьям" и „графьям", а заодно и их прихлебателям, столь изрядную порцию, и притом такой отменно отборной „каши", что у них у всех мягкое место долго после этого чесалось и саднило.

 

*) Хотя поговаривали, что где-то ближе к фронту „верховный главнокомандующий" Николай Николаевич (Романов) якобы прибегал иногда и к этому именно средству поднятия „воинского духа". Поднимало ли оно дух, судить не берусь.

 

А мне что? Меня этот „князёк" даже напугать как следует не сумел, я жив и здравствую до сих пор.

А вот где этот князек?

 

Тогда в Москве за отказы от военной службы по религиозным убеждениям на различных гауптвахтах города и по тюрьмам сидели не один и не два, а во всяком случае не один десяток призванных в армию последователей различных сект и религиозных течений. Что касается отказов от воинской службы по политическим убеждениям, то за все время пребывания на гауптвахтах я встретил только одного, кто заявил мне, что он отказывается служить в армии по своим убеждениям политического характера. Это был некто Филиманкин, человек симпатичный, но какой-то неясный и путаный, так что даже своих „убеждений" он — по крайней мере мне — не мог изложить достаточно вразумительно.

Кроме сектантов средней полосы России (в число которых входили и так называемые толстовцы), на гауптвахтах Москвы сидели еще завезенные в Москву из-под Киева (Белая Церковь, Звенигородка, Васильков) последователи Кондратия Малёванного*). Эти „малёванцы" при ближайшем знакомстве с ними оказались исключительно милыми, добродушными крестьянскими парнями.

 

*) 0 нем см. несколько ниже.

 

И — сохранился еще в нашей стране трогательный, освященный многовековой традицией обычай — снабжать заключенных, „несчастненьких", как называл их народ, по воскресеньям изрядными порциями всяческой снеди в форме так называемых „передач".

Отказавшимся от военной службы „евангелистам" время от времени помогал некто Савельев, владелец кондитерской фабрики*). Что касается прочих групп „религиозников", то — этот удивительный человек, Влад. Григ. Чертков — организовал тогда, вероятно из личных средств, систематические передачи продуктов для „толстовцев" и для „малёванцев".

 

*) О Савельеве см. в сборнике А. С. Панкратова — „Ищущие Бога". Есть также упоминание о нем в одном из томов „На жизненном пути" А. Ф. Кони.

 

Для этой цели, то есть специально для „таскания" передач и, где можно, для свиданий с арестованными, была „выделена" жившая в доме Чертковых молодая ярая „толстовка" — симпатичная краснощекая светловолосая девушка — Клавдия Дмитриевна Платонова*). Она казалась мне тогда олицетворением здоровья. Её обязанности разделяла другая столь же на редкость самоотверженная особа — несколько постарше и „похилее" своей подруги — Ольга Андреевна Дашкевич**).

 

*) Кл. Дм. Платонова более 40 лет проработала в московском Музее-усадьбе Л. Н. Толстого (в Хамовниках). ст. научным сотрудником и экскурсоводом. В настоящее время на пенсии, живет в доме Академии наук СССР с двумя дочерьми от ее брака с К. С. Шохор-Троцким.

 

**) 0. А. Дашкевич по-прежнему доживает свои дни в доме В. Г. Черткова в Лефортовском переулке. Исключительно одухотворенная женщина, с тонкой интеллигентной душой, она в свое время „изменила" своим „толстовским" взглядам и перешла в православие. Сейчас, несмотря на преклонные годы, принимает деятельное участие в редактировании статей для журнала „Вестник Московской Патриархии". Насколько верно, что этот её возврат к православию повлёк за собою разрыв дружеских связей со многими из „толстовцев", сказать не берусь.

 

Обе они и составляли тот самый „ансамбль", без появления которого у ворот той или иной гауптвахты, тюрьмы не обходилось, мне кажется, ни одно воскресенье. Обе они приходили не только со многими „роскошными" для нашего брата, неизбалованного человека*), приношениями, но и, главнее всего, со словами ободрения, привета. А это — великое дело: знать, находясь в заключении, что ты не забыт, не покинут, что о тебе кто-то помнит и проявляет трогательную заботу...

 

*) Я, например, на одной из гауптвахт три месяца питался одним ржаным солдатским хлебом и, в качестве „приварка", кипятком, отказываясь от мясной пищи. И — ничего! Чувствовал себя превосходно.

 

При случае Кл. Дм. „прихватывала" с собою в свой воскресный „вояж" и кого-либо из „толстовцев" п о с о л и д н е е. Так, у меня на Ходынке, помню, побывали К. С. Шохор-Троцкий и Н. Н. Гусев.

 

Должен оговориться. Я не знаю, как все это происходило на самом деле, и поэтому, приписывая В. Г. Черткову „львиную долю" материального и морального участия в деле помощи отказавшимся, возможно, несколько погрешаю против истины. Но делаю я это не по нарочитому умыслу — как-либо „возвеличить" личность Черткова, а лишь по незнанию истинного положения вещей. Пока ещё не написана история „толстовского движения" тех лет и, вероятно, не так скоро найдутся охотники этим заняться. Поэтому приходится подходить к освещению роли В. Г. Черткова не совсем, быть может, точно, но во всяком случае так, как вырисовывалось мне тогда и много позже в моем субъективном сознании.

Казалось бы, в задачу моих московских „единомышленников" входило — поправить меня, если я несколько исказил факты, умалив роль общественности (был как будто специальный „комитет"). Вместо этого они предпочитают занять явно уклончивую позицию. Так, упоминаемая мною здесь К. Д. Платонова писала мне (в 1958 г.), что, „посещая тюрьмы, это делали все мы по собственному желанию, и даже мне была один раз от А(нны) К(онст.) неприятность". Если это так, то почему бы не попытаться восстановить истинную картину? Ведь дело помощи заключенным, кто бы они ни были, — далеко не личное и не частное дело, оно всегда находило и продолжает находить и до сих пор известный, и не малый, общественный резонанс.

 

Среди „продуктов", которые доставляла и передавала мне на гауптвахте Кл. Дм. — эта отважная особа, отчаянная, как я уже сказал, „толстовка", — были и такие несъедобные, в сущности, вещи, как — различные маленькие брошюры издания „Посредника". Кл. Дм. ухитрялась не только вкладывать эти брошюры в продукты, но и при случае лично передавать их мне — из руки в руку.

Эти-то именно толстовские, посредниковские брошюры и читал я тогда солдатам на гауптвахте. Помню, соберутся в кружок вокруг меня, курят и внимательно слушают. Светила нам большая керосиновая лампа, так называемая „молния".

Особенно нравились солдатам „Кавказский пленник" и многие другие народные рассказы Л. Н. Толстого; в их числе выгодно выделялись такие, как „Крестник", „Чем люди живы". Но наибольшей популярностью среди слушателей пользовалась известная толстовская сказка „0б Иване дураке..." По просьбе солдат я читал ее „на бис" не раз и не два. Солдат — чувствовалось — глубоко захватил сюжет этой сказки.

 — Вот бы нам попасть в Дураково царство! — говорили они.

Много еще и других хороших брошюр и книг перечитал я тогда солдатам в долгие зимние вечера, в промежутках между сменами дежурных офицеров, когда крик „Встать! Смиррна!" поневоле побуждал нас прекращать чтение и разбегаться по своим клетушкам. И многое из прочитанного, думается, запало тогда в их души прочно и хорошо. Да, если хотите, это была настоящая антимилитаристическая пропаганда среди солдат. И кто знает, быть может, кое-какие скрытые от моего взора плоды она и дала...

И вот — бывает же в жизни то, что называется „иронией судьбы"! Эта самая „пропаганда" среди солдат, которую я вел в 1915-1916 гг., неожиданно „отрыгнулась" мне уже при советской власти, в 1928 году. Пропаганду вёл в 1915 году, а „зарплату" за неё получил с опозданием на тринадцать лет.

Как ни странно, но когда я доподлинно вел среди солдат антимилитаристическую пропаганду, старался настроить их против войны, и делал это притом же в самый разгар 1-й Мировой войны, — тогда меня никто не думал ни судить, ни даже просто обвинять в этом достаточно тяжёлом с точки зрения военных и всяких других властей „преступлении". Когда же много позже, в 1928 году, когда я никакой подобного рода пропаганды не только не вёл, но даже и мысли о ней не держал, — тогда мне неожиданно, по линии ОГПУ, предъявили это самое обвинение (в том, что я, будучи „анархо-толстовцем", вёл якобы антимилитаристическую пропаганду)*). В ответ на это более чем вздорное для тогдашнего периода моей жизни обвинение я заявил:

 

*) Справедливости ради следует отметить, что прокурор отказался от обвинения, и все „возмездие" за этот н е совершенный мною поступок я понес по административной линии — по линии так называемого ОСО (особого совещания) при коллегии ОГПУ.

 

— Антимилитаристической пропаганды я, к сожалению, не вёл, а если бы такого рода пропаганду действительно вёл, то сказал бы вам об этом открыто, так как такого рода пропаганду считаю не преступлением, а доблестью.

 

Месяца через три — если не ошибаюсь, в самом начале 1916 года, меня судили. Судил московский военно-окружной суд. Практически это означало: сидят три одетых в генеральские мундиры старичка изрядно кроткого вида и спрашивают, для формы, обо всем, что им заранее известно-переизвестно.

Держался я на суде застенчиво и, в общем, как-то неуверенно. Неуверенность эта проистекала, однако, не от смутного сознания своей неправоты, — напротив, я был глубочайше уверен, что прав. Неуверенность исходила от явной непривычки стоять перед судом этих военных старичков и отвечать на все их вопросы. Ведь, это было в первый раз в жизни, и всё на суде было мне в диковинку. Особенно в диковинку было, когда священник привел к присяге командира роты Зимина и моего „взводного", и они под присягой клятвенно и торжественно подтвердили то самое, от чего я сам не имел ни малейшего намерения отпереться: подтвердили, что — да, действительно, „молодой солдат" Ярков, будучи направлен в их роту, заявил, что он не только не возьмет в руки винтовку, но даже не наденет военного обмундирования.

Юридически это и был исходный, или начальный, момент моего „преступления", и он-то собственно единственно и ставился мне в вину: меня обвиняли не в более общем и решительном отказе от военной службы по религиозным убеждениям, а в более первичном и частном нарушении воинской дисциплины: в отказе выполнить отданное мне словесное „приказание" надеть на себя воинское обмундирование.

Никаких других конкретных обвинений мне не предъявляли. Например, меня не судили за отказ взять в руки винтовку на том простом основании, что взять её в руки мне никогда и никто не предлагал. А не предлагали мне взять винтовку именно потому, что я не был одет в военную форму. Другие, в частности некоторые из моих друзей — „малёванцев" — имели неосторожность согласиться облечься в военный мундир. А, одетые во всё военное, с погонами на плечах, они уже как бы автоматически были во власти военного начальства. Начальство на них глядело как на „своих". И любой „отделенный" или „взводный", наипаче фельдфебель или подпрапорщик – „шкура", как называли его солдаты, — мог проявить над ними свой крутой нрав. Им насильно совали в руку винтовку, а когда те отказывались ее взять, их за это не только ругательски ругали, но и подвергали всевозможным заушениям. Накладывали им в заплечную сумку песку или кирпичей и заставляли с этим грузом часами стоять на солнопеке „навытяжку". И вообще многое „вытворяли" такое с этими отменно кроткими и незлобивыми парнями, чтобы только несколько „приучить" их к винтовке.

В подавляющем большинстве случаев все эти издевательства не приводили к желательным результатам.

Вот что значило — облачиться в соответствующий мундир. Оделся в военную форму, значит — назвался груздем. А назвался груздем — поневоле полезай в общий военный кузов...

Суд приговорил меня к трём годам дисциплинарного батальона.

В простоте душевной я так и думал, что после суда меня тотчас же отправят в один из дисциплинарных батальонов (особенно худой славой пользовался Воронежский), где начальство начнет сугубо драконовскими способами выбивать из меня дух противления, с тем, чтобы не мытьем, так катаньем сделать из меня, в конце-концов, „образцового" солдата.

Не тут-то было! По окончании суда меня снова привели в роту и объявили, что „отбывать наказание" я буду... (+?+)

 

И снова нанесли груду военной одежды и стали вновь приставать, чтобы я надел на себя военное обмундирование и превратился в солдата, с тем, чтобы непосредственно после этого быть зачисленным в особую — так называемую „маршевую" роту. И опять я отверг это предложение — одеться во всё военное. И снова вокруг меня столпились солдаты и наперебой стали выспрашивать, почему и как, и какой у меня „закон".

Но умудренное опытом ротное начальство вновь постаралось отделить меня от солдат, и я вторично очутился на гауптвахте. Мне было объявлено, что за повторный „злостный" отказ одеть военное обмундирование я вторично буду отдан под суд. Но этот второй суд — так было сказано мне — не будет уже столь „мягким", как первый.

И, сидя на гауптвахте, я стал дожидаться этого второго, более „жесткого" суда.

 

Около того же времени (если не ошибаюсь, это было в самом начале 1916 года) во время очередного свидания со мною Клавдия Дм. Платонова сообщила мне, что она, в числе других, находится под судом; что если она до сих пор не арестована, то это означает, что „мерой пресечения" (уклонения от явки в суд) суд избрал — так называемую „подписку о невыезде". Что ей, в числе других, грозит определенное наказание (предполагалась ссылка в Сибирь „с лишением прав") и что поэтому я вижу ее здесь возможно в последний раз.

Выяснилось, что Кл. Дм. вместе с другими была замешана в „громком" по тем временам „деле толстовцев", и их должен был судить тот же самый, то есть „мой", военно-окружной суд.

Причиной или „виной" тому было — распространение группой „толстовцев" листовок антивоенного содержания. Листовки эти были „отпечатаны" на пишущей машинке, или, как тогда наичаще говорили, на „ремингтоне". Лица, принимавшие живое участие в их обнародовании, именовали себя „друзьями и единомышленниками" Льва Николаевича Толстого.

— Опомнитесь, люди-братья! — говорилось в этих листовках. — Прекратите эту страшную братоубийственную бойню!..

Особенностью листовок, вернее — отличием их от обычных политических „прокламаций" — было то, что они не были анонимными. Подписавшие их лица и были преданы суду. Как я уже сказал, по тогдашней общей „слабости" начальства „мерой пресечения" была избрана или подписка о невыезде или так называемые „поруки". Арестован был, кажется, только один С. Попов.

Среди обвиняемых были: Сергей Попов („Сережа", как его все называли), В. .Булгаков, В. Завальевская, К. Д. Платонова.

„Дело толстовцев" привлекло внимание широкой общественности Москвы. И не только одной Москвы: судебные отчеты, печатавшиеся в наиболее распространенной тогда газете — сытинском „Русском слове" — находили свой отклик во многих уголках России. Психологически многие тогда уже начали „уставать" от войны, патриотический угар сменился чем-то другим. Для многих стала ясна вся грязная и злая „изнанка" войны, частично раскрытая впоследствии на знаменитом процессе Мясоедова – Сухомлинова*).

 

*) К сожалению, этот рассказ о „деле" московских „толстовцев" я вынужден вести исключительно по памяти. Имевшиеся в моем личном архиве кое-какие материалы по этому делу (газетные вырезки с репортажем В. А. Молочникова и проч.) были „изъяты" у меня во время одного из обысков сотрудниками МГБ. Во имя чего производились подобные „изъятия"?

 

Немудрено, что в защиту обвиняемых „толстовцев" выступили многие видные адвокаты Москвы. Но некоторые из обвиняемых вообще отказались от защитников и – довольно остроумно и оригинально — защищались на суде сами.

Очень своеобразный способ защиты себя и своих „единомышленников" избрал ставший впоследствии, при М. И. Калинине, воистину „народным ходатаем" по делам сектантов – Иван Михайлович Трегубов*) (+?+).

 

Как известно, Трегубов уже почти кончал духовную академию, когда случайно попавшие ему в руки гектографические писания „графа" Толстого перевернули всё его мировоззрение и закрыли перед ним „духовную" карьеру. Он поспешил выйти из академии, так и не окончив курса.

Трегубов явился на суд с внушительной стопой книг, одна другой увесистее. Тут было не только одно „священное писание" в каноническом смысле этого слова, но и многое из „творений святых отцов", то есть именно то, что на языке церковников носит обычно название — „святоотеческое предание". На суд в качестве „свидетелей защиты" Трегубовым были вызваны не только Иоанн Златоуст, но и Тертуллиан, и Ориген, и многие другие выразители христианской мысли первых веков. Искусно цитируя того или иного автора, Трегубов убедительно и неопровержимо доказывал суду, что в поведении группы „толстовцев" не только нет ничего расходящегося с учением Христа, с заветами учителей первых веков христианства, но, наоборот, многие из „отцов церкви" поступали совершенно так же.

— Если вы судите нас, — заявил Трегубов, — то вам остается только осудить заодно и авторов этих книг! — И он похлопал рукой по большой груде толстенных книг, одна другой солиднее.

Но особенно удивило судей поведение Сережи Попова. На обычный процедурный вопрос председателя о том, как его зовут, Попов ответил, что он — „сын божий" и, как таковой, имени не имеет. На вопрос, сколько ему лет, ответил:

— Я вечен.

К великой досаде властей предержащих*), суд всех подсудимых оправдал, за исключением одного Сергея Попова, да и тот был приговорен к каким-то сущим пустякам: не то к двум, не то к трехнедельному аресту, причем — с зачетом предварительного заключения.

 

*) „Да суд и есть власть предержащая!" — бросил мне „реплику" один из моих критиков. Это не совсем так. Вспомним хотя бы знаменитое дело В. Засулич, когда суд присяжных, под председательством А. Ф. Кони, оправдал Засулич, и сделано это было как раз „к великой досаде властей предержащих".

 

Так кончилось это дело „группы толстовцев". Опасения милой Клавдии Дмитриевны, что ее „сошлют в Сибирь" и т. д., не оправдались, и она вскоре, как ни в чем не бывало, стала по-прежнему навещать нас, „отказников", носить нам „передачи", а заодно — и снабжать, когда отвернется начальство, столь приятными моему сердцу посредниковскими брошюрами.

 

Весной 1916 года все пехотные запасные полки, которые были размещены в разных московских казармах (в том числе и „мой" полк), выехали на все лето в лагери на так называемое Ходынское поле, или Ходынку, — на ту самую Ходынку, на которой в дни „коронации" последнего русского царя произошла отчаянная давка, следствием которой была гибель двух тысяч человек, польстившихся на грошовые царские подарки.*)

 

*) Ужасы Ходынки ярко описаны Л. Н. Толстым в одноименном рассказе. Очевидцем их был также известный журналист и писатель В. А. Гиляровский, давший яркое описание Ходынки сначала в газете „Русские ведомости", а затем в очерках „Москва газетная".

 

...Точно я не могу этого изобразить, но — представляется мне так, что на самой середине этой площади, на чистом поле, сиротливо стоит довольно вместительное деревянное строение с решетками на окнах. Это и была наша гауптвахта. Нам, арестованным, предоставлялась, таким образом, сравнительно более выгодная возможность — жить под крышей, тогда как остальные солдаты, не арестованные, жили под открытым небом, в палатках, то есть совсем как у Пушкина:

„...Их моют дожди, засыпает их пыль и ветер волнует над ними ковыль..."

Учение солдат (то есть спешное, на скорую руку, обучение их массовым, квалифицированным приёмам убийства) продолжалось в форсированном порядке целыми днями, от утренней зари до вечерней, но нам, арестованным, это было как-то не столь заметно, как заметны были и запали в память вечерние, после ужина, „прогулки" в строю измученных учением солдат с пеньем песен, прямое назначение которых — поддерживать воинский дух, но которые, в подавляющем большинстве, были так глупы, бессодержательны, что вряд ли достигали своей цели. Зато другая цель — задняя — при этом явно достигалась: пенье этих песен настолько отупляло, или, иначе сказать, как бы ошеломляло солдат, что они приходили в (нужное их начальству) состояние моральной и психической оглушённости, при которой им было не до раздумий. Ведь недаром Фридрих II, король Прусский, как-то сказал: „Если бы мои солдаты начали думать, ни один бы из них не остался в войске"*).

 

*) Тема о массовой суггестии, то есть о таких приемах, с помощью которых не только солдат, но и прочих граждан можно привести в состояние „бездумности" (оглушённости), явно несвоевременная, хотя и очень нужная тема. Ей принадлежит будущее. На эту тему уже сейчас и у нас, и за границей написано, вероятно, немало работ, в числе их — упоминаемый И. Эренбургом в своих автобиографических мемуарах труд проф. С. С. Чахотина. Чахотин считает, что (лишь) некоторое, весьма незначительное количество людей способно сопротивляться методам примитивной пропаганды (эмблемы, условные приветствия, лапидарные лозунги, форменная одежда и т. п.). (Цитир. по И. Эренбургу). Той же теме посвящена ставшая библиографической редкостью брошюра В. Г. Черткова „Церковь и политика". В ней вопрос о внушении — церковном и политическом — ставится много острее. В числе приёмов массовой суггестии не последнее место принадлежит оглупляющей песне.

 

Так вот: вечером вокруг здания гауптвахты начиналась такая какофония, что я ее и до сих пор забыть не могу. Гауптвахта, по всем данным, находилась в центре площади, и все солдаты по необходимости маршировали мимо нее.

Вот идут солдаты какой-то роты и во всю мочь своих здоровых глоток не поют даже, а скорее — орут песню, известную своим припевом, в котором были особые залихватские слова:

— „Чубарики-чубчики..."

Не успели они пройти мимо нас со своими „чубариками", как откуда-то из другого угла вывертывается очередная рота:

— „Пишет, пи-и-шет царь германский..."

Не успели отгрохотать эти со своим „германским царем", который грозился, что я-де „всю Расею в плен возьму", как откуда-то из третьего угла или закоулка — еще одна рота. Эти — с „соловьем":

— „Соловей, соловей, пташечка..."

Следующая рота — с „Дуней":

— „Пойдем, пойдем, Дуня..."*)

 

*) Мих. Шолохов в „Тихом Доне" со смаком рассказывает, как русские казаки орали эту непристойную песню на улицах благовоспитанной Варшавы.

 

И так, одна за другой, из небытия возникают всё новые и новые роты, и каждая со своей возлюбленной песней:

— „Вы не вейтеся, черные кудри, над моею больной головой..."

И еще, и еще:

— „Было дело под Полтавой..."

— „Взвейтесь, соколы, орлами..."

И еще одна песня, которая звучала как явное издевательство не только над здравым смыслом, но и над обычными семейными устоями:

 

„Солдатушки, браво-ребятушки,

где же ваши жёны?

Наши жёны — ружья заряжены, —

вот кто наши жёны!.."

 

И так до глубокой темноты солдатам не давали горевать их солдатским, крестьянским горем и всячески — песнями — уговаривали их бодриться.

У нас, арестованных, от всех этих „пташечек" и „чубариков" буквально голова пухла, к тому же сильно донимала духота и клопы, клопов было великое множество.

Совокупность взглядов на жизнь, которые я считал своими, с которыми глубоко сроднился, по самой своей природе носила, как мне казалось тогда, некоторый двойственный характер. С одной стороны, это была вера. Вера затрагивала и, так сказать, окрыляла или вдохновляла мои чувства и волю. С другой стороны, возникала необходимость в разумном обосновании этой веры, в аргументах и доказательствах. Это было то самое, что теперь носит название — идеология. У Даля, в его словаре, это носит название — „вера по убеждению".

Иными словами, я был не только и не просто „верующим", но, кроме того, я был и „убежденным". Убеждённым в своей правоте.

Со мною рядом сидели такие же „отказники", как и я, но из породы так называемых баптистов. Ими руководила вера — та самая, которую Толстой охарактеризовал как слепую „веру доверия". Что касается идеологического обоснования этой веры, то для них в этом смысле вполне достаточно было одних „текстов". „Тексты", уменье перебрасываться ими и в этом смысле довольно бесцеремонное обращение с ними, и составляли для этих молодых баптистов тот самый духовный „футбол", который с лихвой заменял им и разум и аргументы.

Мне этого было недостаточно. Требовалось разумное, осмысленное, более того — подчас даже строго логическое обоснование веры.

В этом смысле на меня временами находили приступы острого недовольства собой. Недоволен я был главным образом своим неуменьем, если не прямо беспомощностью, спорить и возражать. Мне определенно не хватало тогда того, что условно можно было назвать „диалектической подкованностью".

На Ходынской гауптвахте вместе со мною находился некто Загрецкий. Про себя этот Загрецкий говорить избегал, но передавали, что он — разжалованный офицер. Как и я, Загрецкий дожидался суда, и суд, вероятно, не имел оснований быть к нему особенно снисходительным.

Это был человек интересный и, судя по всему, интеллигентный, воспитанный (в лучшем смысле этого слова), но — желчный и по характеру, видимо, неуживчивый.

Иногда Загрецкий довольно мягко подтрунивал надо мною, над моим „отказом", казавшимся ему бессмысленным, и особенно над моими так называемыми „непротивленческими" взглядами. Этого рода насмешки, как я убедился позже, представляют собою обычный для русского интеллигента и, надо сказать прямо, довольно неумный и безвкусный прием. В ряде случаев такие насмешки непосредственно граничат с плоским и неуклюжим зубоскальством.

Но иногда, когда Загрецкий был особенно не в духе, он обрушивался на меня более серьезно. За давностью лет я уж не помню точно, в каких именно выражениях он изливал на меня свою желчь и свой сарказм. Но, поскольку речь шла о самых основах моего мировоззрения, о „толстовстве", это иногда меня очень чувствительно задевало за живое. Мне было трудно сразу найти необходимые возражения, я пасовал, и это ввергало меня в унынье.

Я уже сказал, что со мной сидели молодые баптисты. Они были счастливы тем, что не знали, что такое „сомнение". Им и в голову не приходило — сомневаться. Для меня же сомнение, в чистом значении этого слова, было прямо необходимо. Сомневаться для меня значило — анализировать, искать и переоценивать, а, стало быть, двигаться вперед, духовно расти.

Повторяю: я не мог сразу найти, что и как именно возразить этому Загрецкому. Я как-то терялся. И, вместе с тем, когда чувствовал или сознавал, что в его нападках на меня есть что-то серьезное, какая-то доля правоты, — это так меня задевало, что я по целым ночам искал (и не находил) ответа.

— А что, если и в самом деле этот Загрецкий, и все в мире загрецкие, правы, а я со своим „непротивлением" и „отказом" — не более как жалкий глупыш?

Мне было надобно найти необходимые возражения Загрецкому не для него. В гораздо большей степени они, эти возражения и доводы, были необходимы мне самому, для моего духовного роста.

И вот, помню, всегда бывало так, что, измученный и обессиленный своими сомнениями, своей „чёрной хандрой", я засыпал и наутро, сверх ожидания, просыпался веселый и бодрый, а главное — то, что мне недоставало в мысленном „диалоге" с Загрецким, — то именно неожиданно облекалось в чётную и ясную формулу. По существу, продолжал ли Загрецкий после этого спорить со мною или же угрюмо молчал, — мне теперь это было безразлично. То, что я нашел, нашел не для него, а для себя, для своего роста и самосознания, для сознания уверенности в своей правоте.

Помогал ли тут некий „задний ум", которым, как известно, особенно крепок русский мужик, была ли это работа подсознания, своеобразная интуиция; было ли это, наконец, то самое, что Фрейд довольно удачно окрестил именем „лестничного остроумия", — сказать трудно. Как бы то ни было, то, что я переживал, казалось мне неким „катарсисом", „чисткой души", освобождением, в результате которых я поднимался в своем развитии и самосознании на следующую ступень.

Таким образом злобные на первый взгляд нападки на меня Загрецкого, — этого своеобразного „змия-искусителя", — шли мне на пользу: они будили мысль, заставляли углубленно искать ответа на тревожившие вопросы. А когда такие ответы удавалось находить, меня ждало то, что на религиозном языке носит название — „духовная радость".

В мае 1917 г. Конст. Сем. Шохор-Троцкому удалось получить из „департамента духовных дел" министерства внутренних дел б. царской империи довольно любопытную „ведомость". Полное название этой ведомости такое:

— „Ведомость о нижних воинских чинах, осужденных военно-окружными судами за отказы по своим убеждениям от употребления оружия против врагов отечества и обязанностей нести военную службу".

Согласно ведомости за время войны по всей России (включая Кавказ и Сибирь) осуждено было за отказы от военной службы по религиозным убеждениям 837 человек. Если же взять один Московский военный округ, то в его пределах за время с „возникновения" войны по 1-е апреля 1917 года было осуждено 270 человек.

Следующая большая группа осужденных приходится на долю Казанского военного округа — 138 человек. Фактически это означало, что отказавшиеся, судимые в Казани, „вербовались" главным образом в пределах б. б. Самарской и Оренбургской губерний, где, как известно, сектантов всевозможных направлений „несть числа".

Самая большая группа из судимых в пределах Московского военного округа ((+?+) чел.) идет под рубрикой „нет указаний вероисповедной принадлежности". Следующая по численности группа — 97 чел. так называемые „евангельские христиане" („евангелисты" или „евангелики"). Затем идут:

 

Баптисты и штундисты ................ 11 чел.

Малеванцы .................................. 9 чел.

Адвентисты седьмого дня ............. 9 чел.

Духоборы (?) ............................... 6 чел.

Субботники ................................. 5 чел.

Иудействующие .......................... 5 чел.

Молокане и духовные христиане . 4 чел.

Толстовцы .................................. 3 чел.

Свободные христиане .................. 2 чел.*)

Иеговисты ................................... 1 чел.

Гернгутеры .................................. 1 чел.

 

*) В обвинительном акте я фигурировал как „свободный христианин".

 

„Ведомость" эта далеко не отражает истинного положения вещей. Взятая сама по себе, она — живое свидетельство, что „толстовцы" в числе отказывающихся составляли явное меньшинство, подавляющее же большинство приходилось на доли так называемых сектантов. В действительности же „толстовцев" в московских тюрьмах было гораздо больше. Также, мне кажется, занижено и число так называемых „малеванцев" (из-под Киева) — 9 чел. В московских тюрьмах я встретил их гораздо больше.

Со многими из таких „отказников" из сектантов я и встретился впервые на московской Ходынской гауптвахте. В еще большем числе разного рода сектантов я перевидал впоследствии, будучи уже на каторге. Поэтому, мне кажется, позволительно будет немного отступить от прямой темы повествования и сказать несколько слов о тогдашнем, типично идеалистическом, взгляде на русских сектантов, который прочно держался в среде единомышленников и друзей Л. Н. Толстого*) и который, конечно, разделял и сам Толстой.

 

*) В. Г. Чертков, П. И. Бирюков, И. М. Трегубов, И. Ф. Наживин и другие.

 

Необходима небольшая, но очень существенная оговорка. За истекшую добрую полсотню лет в нашей стране произошли столь большие и решающие перемены, что сектантство, как социальное явление, или вовсе себя исчерпало, или продолжает ютиться где-нибудь на задворках жизни, в подполье и полуподполье. Поэтому все то, что я здесь говорю о сектантах, относится уже к минувшему времени. Поэтому, задавая вопрос, „кто такие сектанты и чего они хотят?", я волей-неволей вынужден как этот, так и последующие вопросы ставить в прошедшем времени — „хотели".

Кто такие сектанты и чего они хотят? Какую цель ставил перед собою русский человек, вступая в секту, или, как еще говорят, впадая в ересь?

Переходя на позиции сектантства, русский человек, как правило, имел или ставил перед собою одну общую цель: поиски истины, искание доброй, истинной в е р ы. Но очень скоро, по мере практического овладения сектантом евангельской истиной, такой новообращённый, часто даже того не замечая, сбивался с прямой цели — поисков истины — и стихийно переключался на другую, в сущности побочную цель: на искание и практическое применение, или осуществление, разумного и доброго образа жизни.

В данном случае с русским человеком, переходящим на позиции сектантства, происходило приблизительно нечто подобное тому „несчастью", какое, по мнению Н. Бердяева, случилось некогда с русской интеллигенцией: „Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти уничтожила интерес к истине"*)

 

*) Сборник „Вехи", изд. 2-е, 1908 г., стр. 8. „Философская истина и интеллигентская правда".

 

Разница в том, что в то время как в сознании интеллигента, если верить Бердяеву, преобладала „любовь к уравнительной справедливости..., к народному благу", — в это самое время перед русским сектантом стоял идеал, властное требование соответственного л и ч н о г о поведения, или образа жизни, и это требование, возможно, в самом деле было способно подавить отвлечённый интерес к истине как к таковой.

Как бы там ни было, это говорит за то, что основной, ведущий идеал русского сектанта — не какие-то отвлеченные „поиски истины", а скорее всего — стремление жить по-божьи, то есть так именно, как велит или указует Бог. Жить по-совести, поскольку в совести слышится ему голос бога; жить по-разуму, поскольку Сам Бог понимается как Высший Разум.

Не просто веровать в Бога хотел русский сектант, не безотносительно к образу жизни, к поведению, но — веровать самой жизнью, поступками. „Жизненный человек" — говорят сектанты про любого, у кого слово не расходится с делом, кто свою веру осуществляет в жизни, на практике, в соответствии с требованием апостола:

— „Покажи мне веру из дел твоих".

Сектант не удовлетворялся тем, чтобы отвлеченно признавать Бога как некую довлеющую над миром, но внешнюю, или постороннюю по отношению к верующей личности силу; нет, он хочет признавать Бога силой властной, требовательной, живущей в человеческой душе, определяющей все человеческие поступки.

Чего эта сила — Бог — хочет от человека?

 

„А Он, вселюбящий от века,

чего Он хочет от тебя?

Чтоб ты и брата человека

любил, как небо возлюбя..."

 

Так поют и так верят очень многие из сектантов. Бог требует от человека прежде всего чистого, деятельно-любовного, кроткого и мягкого поступка:

„0, человек! Сказано тебе, что добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить перед Богом твоим".*)

 

*) „Книга пророка Михея".

 

Вот такая именно жизнь, понимаемая как хождение перед Богом, и представляет собою жизненный, ведущий идеал русского сектанта.

С Богом сектант заключает союз, род договора, з а в е т а:

 

„Я Бог любви, Я дух блаженства,

с тобой союз Я заключил,

в телесном храме совершенства

святой любовию почил.

 

Очисти храм сей для молитвы,

дабы Я мог в нем пребывать,

дабы во гробе спящих мертвых

на суд любви мог призывать".

 

Таково, в главнейших чертах, жизнеощущение русского сектанта.

Не секрет, что жить по-божьи для сектанта в целом ряде случаев означало: вступить в конфликт с обществом, с государством, с властями, с так называемым духовенством. Уже самое вступление в секту он нередко ознаменовывал рядом „безбожных" поступков. Так, он демонстративно выносил из избы иконы или, что еще хуже, к ужасу и „соблазну" домашних и соседей, колол их на растопку. Действуя подобным образом, сектант как бы повторял в миниатюре на опыте своей личной жизни историю еретических движений в Западной Европе, которые и начинались-то собственно с так называемого иконоборчества.

На дальнейших путях своего развития сектант в „слове божьем", перед которым благоговеет, наталкивается не только на заповеди „Не убий", „Не укради" и т. д., но и на Нагорную проповедь Иисуса о любви к врагам, и подставлении щеки, и это окончательно переворачивает его сознание. Раз не только убивать, но и „противиться злому" — грех, то есть нехорошо, то, стало быть, такой же, если не больший, грех — убивать людей на войне. Всё — „грех", даже платить подати, налоги, ибо этим путем поддерживается существование злого, насильнического государства и паразитических слоев общества.

Начиная с этого момента, секта, пребывание в ней, приобретает социальный характер: из личного — „частного", как иногда говорят, — дела совести и разума она становится делом общественной значимости. С точки зрения правящих кругов самое вхождение в секту, пребывание в ней приобретает социально-опасный характер. И это прежде всего потому, что вопросам культа, то есть обряда и богослужения в общепринятом смысле этого слова, сектанты, как правило, не придают решающего значения, а на первый план ставят вопрос, как жить, то есть жить правильно, по-божьи, и как при этом Богу служить и повиноваться Ему более, нежели человекам.

Сектант вдумывался в слова Иисуса: „А я говорю вам: не клянись вовсе" и понимал эти слова дословно, по прямому их смыслу, не затемненному толкованиями церковников. И это побуждало его отказываться от присяги на суде и при вступлении на военную службу (в тех случаях, когда его совесть не протестовала против службы в солдатах). Слова Иисуса: „Не судите, да не судимы будете" побуждали его в ряде случаев целиком отвергать суд, законы и так называемое „право".

Это же именно вдумчивое, пристальное чтение „вредной" с точки зрения властей книги — Евангелия — и приводило сектанта к мысли о том, что служить на военной службе, принимать участие в военных действиях — несомненнейший грех, противно учению Христа. Не мог же, в самом деле, сектант отвергнуть или извратить прямой смысл апостольских речений о том, что „никакой человекоубийца не имеет жизни вечной, в нём пребывающей"*), и что, в связи с этим, „только бы не пострадал кто из вас, как убийца..."**)

 

*) 1-е посл. апост. Иоанна, гл. 3, ст. 15.

 

**) 1-е посл. апост. Петра, гл. 4, ст. 15.

 

Когда же сектанту пробовали доказывать, что вот-де и святые воевали, кровь проливали, — он на это с полным спокойствием и временами с удивительной твердостью духа ссылался на замечательные слова одного из Посланий: (к Ефесянам):

„Наша война*) не против крови и плоти, но — против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных"**).

 

*) Умышленно (церковниками) не переведено на русский язык словом „война"; нарочито оставлено полупонятное славянское слово „брань" в надежде, что не все это слово правильно расшифруют.

 

**) Поднебесных, то есть обитающих, живущих под небом. А где еще могут жить под небом, как не на земле? И кто еще могут быть „духами злобы поднебесными", как не власть имущие, кем бы они ни были?

 

Вот, оказывается, какова христианская (иначе сказать — сектантская) война: она „не против крови и плоти, но против начальств (!), против властей (!), против мироправителей тьмы века сего (!), против духов злобы поднебесных" (!). Немудрено, если жизненный путь сектанта в целом ряде случаев пролегал через тюрьмы, этапы, ссылки...

 

Когда впоследствии, много лет спустя, приобрёл я среди сектантов самых различных направлений довольно прочные связи, подкрепленные многолетним знакомством и даже дружбой, — я имел случай не раз и не два убедиться, что идеал или прообраз русского сектанта, его типическое лицо, недалеко, в общем, отходит (со знаком минус) от той едва ли не общепринятой схемы, которую рисовали себе не только „толстовцы", но и многие прочие исследователи сектантства в России, во главе с небезызвестным А. С. Пругавиным.

И, как всегда, прежде всего речь касается морального облика сектантов.

Всегда находились люди, которые, ломясь в открытую дверь, старательно убеждали меня, что и среди сектантов есть (встречаются) п л о х и е люди — в том числе и абсолютно плохие: разного рода пройдохи и мошенники, всех сортов и разборов лицемеры и святоши; развратники и прелюбодеи; доносчики и шпионы...

Но кто же все это оспаривает? Кто говорит, что сектанты — народ безупречный и непогрешимый буквально „на все сто"?

Если меня спросят:

— Каков удельный вес или каков процент этих относительно или абсолютно плохих людей в сектантстве по отношению к общей массе искренних, чистых сердцем и сравнительно, так сказать, хороших?

Если мне зададут именно такой вопрос, то я, не погрешая против истины, скажу:

— Процент этих „плохих" людей сравнительно очень и очень невысок. Не эти люди в сектантстве делают погоду. Хорошее, доброе, искренно-чистое, ищущее в сектантстве явно преобладает.

Этими именно чертами сектанты выгодно отличаются от общей массы так называемых „православных", вызывая к себе явную неприязнь со стороны последних.

Я хочу сказать этим, что, в самых общих чертах, нарисованная тогда нашими сектоведами и сектолюбами схема в приложении к практике, к действительности оказалась во многом верна. И встреченные мною в жизни сектанты (а кого-кого только я не встречал!) в большей своей части хотя иногда и разочаровывали меня в себе, но — разочаровывали не слишком сильно.

Встречались, конечно, прохвосты. Но, спрашивается, где же их нет? Разве нет прохвостов среди господствующей у нас в настоящее время „секты" коммунистов?

 

Вот с такими именно людьми из сектантов и встретился я на гауптвахте на Ходынке.

Встреченные были, во-первых, так называемые „евангелисты" или „евангелики", или (что по существу то же) баптисты. Во-вторых, это были украинцы — последователи Кондрата Алексеевича Малеванного — так называемые „малёванцы".

Наичаще употребляемой формулой отказа от военной службы евангелиста было такое:

— Служить буду, а винтовку в руки не возьму.

Военное обмундирование они, в силу своей готовности „служить", не отвергали.

Эта довольно стереотипная формула столь серьёзного и ответственного, в сущности, деяния, как отказ от военной службы по религиозным убеждениям, повела даже к некоторым насмешкам. Солдаты, которые не терпели ни в чем шаблона, которым чужд был всяческий догматизм и, наоборот, столь настоятельно требовался живой, от сердца идущий ответ, — солдаты, завидев такого „евангелика", довольно насмешливо говорили:

— А, „евангелист"! „Служить буду, стрелять не буду!"

Правда, о встреченных мною тогда молодых, „верующих" евангелистах я, в сущности, не могу сказать ничего дурного, но уж больно все это был народ „узкий", сравнительно неразвитой, заскорузлый в своем понимании евангельского учения. Кроме „текстов" писания, они не видели ничего иного (да и не хотели при этом видеть), и хотя чаще другого от них приходилось слышать, что „буква (де) убивает, а дух животворит", но чтобы дух их действительно плодотворно животворил, — этого что-то не было заметно. Всё это были по существу начётчики, „буквари" и, как теперь нередко говорят, „цитатники", — жуткие, непроходимые цитатники! Единственное подлинное „искусство", которое они проявляли, сводилось к удивительно ловкому манипулированию текстами свящ. писания. Они жонглировали этими текстами, нанизывали их один на другой, перекидывали их во всяком случае куда искуснее и ловчее, чем иной бухгалтер „перекидывает" косточки на своих счетах.

— Апостол Павел в первом послании к Коринфянам, глава такая-то, стих такой-то... В послании к Тимофею, глава... стих...

И пойдут, и пойдут. Все эти „Петры и Павлы", стихи и главы сыпались из них, как горох из дырявого мешка. Ничего не удерживалось. Побеседовать с ними запросто, от души, без „текстов", и притом о чем-нибудь элементарно жизненном, житейском, порою не было никакой возможности. И откуда только у них брался (и как не шла к ним эта черта!) какой-то дух нетерпимости, какая-то особенная жесткость в случае, если человек, раскрывая себя, давал им знать, что понимает, чувствует, верует — не так, как они. Казалось, дорвись только они при случае до власти, до суда и расправы, и снова зажгутся смрадные костры инквизиции, на которых сожгут они всех инакомыслящих...

Знакомясь со мной, они учиняли мне форменный допрос и притом не иначе, как с изрядной дозой „пристрастия":

— Брат, веруешь ли ты, что кровь Иисуса Христа, сына Божия, очищает нас от всякого греха? — „заводил" один.

— А в искупительную жертву Господа нашего Иисуса Христа ты веруешь? — вступал в разговор второй.

— Считаешь ли ты его своим личным спасителем? — допытывался третий.

И ещё, и ещё вопросы:

— Брат, записан ли ты в книгу жизни?

— Брат, где будешь вечность проводить?..

Формулировка этих вопросов была в значительной мере стереотипной, неизменяемой, а отсюда и безжизненной. Вопросы эти отражали не живое, трепетное сознание верующего человека, а нечто услышанное им из уст наставника и заученное наизусть. Они затвердили эти вопросы едва ли не столь же бездумно и механически, как это нередко делает „учёный" скворец.

Притом же всё это были такого рода вопросы, отвечать на которые я, попросту говоря, не умел. То есть, вернее, не умел или не мог отвечать вопрошавшим именно так, как им того бы хотелось. Надо было ответить как можно более деликатно, а у меня это иногда не получалось. Вообще все такого рода вопросы казались мне каверзными, задаваемыми с каким-то „подвохом", с заднею мыслью — изобличить во мне „неверующего".

О пресловутой „благодати", так же, как о крови Христа, они и говорили и пели часто, много и — охотно:

 

„Ручьём святая кровь течет

в омытие греха..."

 

„Кровь" Христа оказывалась своего рода панацеей, универсальным средством прощения всевозможных злодейств и подлостей:

 

„Хоть как пурпур грех мой плотской,

хоть вина горы тяжелей, —

кровь Христа стекает струей,

ей я сделан снега белей..."

 

И ещё:

 

„Кровью Иисуса мой-омой,

и буду я снега белей..."

 

И так далее, всё в том же роде. Наблюдая их, я чувствовал и понимал, что эта самая „кровь" для них не пустой звук, что она означает для них многое. Но у меня не хватало соображения — догадаться, что именно, конкретно, означает собою весь этот пафос крови и искупительной жертвы Христа, что он собою символизирует. И до сих пор мне трудно говорить с людьми, верующими в „кровь", хотя бы это была такая чисто „условная" кровь, как — кровь Христа. Я не только не понимал тогда и до сих пор не понимаю этот пафос крови и искупления, но в тайниках души испытываю к этой „кровяной" религии такое же едва ли не отвращение, как, допустим, к „кровяной" колбасе.

В этой связи приятно было узнать, что в своем отвращении к „крови" (хотя бы и крови Христа) я далеко не одинок. Меня, в частности, поддерживает такой всемирно известный английский писатель и драматург, каким является Бернард Шоу:

 

„Многие псалмы кажутся ему малопривлекательными. Строки вроде „Омой меня Ты кровью Агнца. И стану я белее снега", — сказал он, — слишком уж напоминают о лавке мясника".*)

 

*) Эмрис Хьюз, Встречи и беседы с Б. Шоу. „Иностр. литература", № 12, 1962 г.

 

Немудрено, если многие из этих „евангелистов" меня, например, совершенно искренно и по-своему последовательно считали „неверующим". Да и в самом деле, какой же я был с их точки зрения „верующий", если не верил в самую основу основ их религиозных понятий: не верил в мнимую „боговдохновенность" священного писания, в то, что все в нем (в писании), от первой и до последней строки, „писано Духом святым", и т. д.

И мне — как, в самом деле, можно было мне всерьез разговаривать с этой породой сектантов, если в ответ на тот или иной из моих доводов в пользу „живой жизни" и „живой веры", они, не задумываясь, приводили единственный, казавшийся им, очевидно, полностью неотразимым довод:

 

„Если даже ангел с неба

убеждать меня сойдёт..." —

 

то и тогда, дескать, я не послушаю этого непосредственного посланника небес и ни на йоту не отступлю от того, что некогда, при вступлении в секту, услышал из уст пресвитера.

Не мудрено, что они (евангелисты) меня несколько даже чуждались. И как, в самом деле, им было меня не чуждаться, коль скоро у ап. Павла („послание к..., глава..., стих...") сказано по этому поводу внушительно и предостерегающе :

— „Еретика отвращайся".

А я в их глазах был самым настоящим — если и не окончательно „неверующим", то — еретиком.

 

Совсем другого склада были молодые ребята из-под Киева — так называемые „малёванцы". Это были куда более и мягкие, и терпимые, и поэтически, или даже лирически настроенные ребята. В них было безусловно больше самой неподдельной „духовности". И ни в какое сравнение они не шли с описанными выше евангельскими „сухарями" и догматиками.

Среди малёванцев у меня сразу же завелись друзья. Среди евангелистов (баптистов) друзей не было: не такой это был народ, чтобы дружить с заядлым „еретиком"!

Малёванцы были молодые „хохлы" весьма располагающей наружности. Многие из них так и приехали в Москву в своих национальных костюмах — не то в знаменитых украинских „свитках", не то в некотором подобии „казакина". Почему именно их судили не в самом Киеве, а везли для судебной расправы в Москву, — сказать затрудняюсь. Существовал же тогда Киевский военный округ, а при нем был свой суд*).

 

*) Согласно упомянутой выше „ведомости", Киевский военно-окружной суд за отказ от военной службы по религиозным убеждениям осудил за время войны 53 человека.

 

Общее, что роднило меня с этими малёванцами, заключалось также и в том, что мы все одинаково питались большею частью всухомятку, „поснятиной", так как убойной пищи не ели.

Основатель секты — Кондрат(ий) Малеванный — был человек, в общем, достаточно интересный и по-своему неглупый, но, на его личное несчастье, несколько в своей вере „излишне" экзальтированный. Эта экзальтация, то есть состояние определенной психической возбудимости, позволила в своё время довольно известному (в связи с делом Бейлиса) психиатру Сикорскому выразить мнение, что Малеванный — человек психопатической конституции с наличием „синдрома" бредовых, паранойяльных идей. На основании подобного заключения „сведущего эксперта" царское правительство не придумало ничего умнее и оригинальнее, как — отправить этого по-своему выдающегося человека, истинного „народного интеллигента", в Казань, „на испытание". В казанской психиатрической больнице Малёванного продержали, кажется, несколько лет, и это — несмотря на то, что, в общем и целом, он был человек спокойный и в достаточной мере уравновешенный.*)

 

*) Освободили его из больницы (в августе 1905 г.) благодаря вмешательству и заступничеству известной исследовательницы Молоствовой. О ее статье „Свидание… (+?+)

 

Учение Малёванного сводилось к некоторому общему признанию водительства Духа святого над человеком. С этой точки зрения это были своеобразные „святодуховцы". С большим интересом и пониманием относился Малёванный и к писаниям Л. Н. Толстого.

 

Среди встреченных мною в описываемые дни „евангелистов" был один, о котором мне хочется отозваться с большой теплотой и сердечностью. Познакомился я с ним уже после освобождения, так как он, будучи осужден не на каторгу, а в арестантские роты, содержался не в Бутырской, как все мы, а в Таганской тюрьме.

Я веду речь об Иване Федоровиче Кожанове. Впрочем, звали его все просто — „Ваня".

„Евангелистом" (баптистом) его можно было назвать только условно, так как он под влиянием одного обстоятельства, о котором будет идти речь ниже, предпочел порвать с движением евангелистов. В те дни, когда я с ним познакомился, психологически (и не умом, а скорее сердцем) Ваня Кожанов был на стороне „толстовцев" и не просто вращался в их среде, но и, как мог, пропитывался духом учения, столь чуждого, в основе, евангелизму.

Когда я познакомился с ним, Ваня, если не изменяет память, даже, кажется, жил в гостеприимном доме Черткова в Лефортовском переулке.

Впоследствии Ваня довольно близко сошелся с московскими „трезвенниками", принимал участие в их трудовой деятельности, но, будучи человеком легко ранимым, и тут как-то не ужился. Стал выпивать, грустил, тосковал и некоторое время спустя, как мне писали, покончил самоубийством, бросившись под поезд.

А жаль! Хороший был человек, искренний, незлобивый, мягкий и нежный душою, отзывчивый на все доброе. А главное — не лишенный поэтического дарования.

Среди нас, „отказников", Ваня был всего более известен как автор стихотворения, непосредственно утверждавшего правоту нашего неучастия в войне:

 

„Наш меч не из стали блестящей,

не молотом кован людским, —

он, пламенем веры горящий,

дарован нам Богом Самим.

 

Не плоть он людей поражает

и братскую кровь он не льёт, —

он душу и дух проникает

и зло и нечестье сечёт.

 

Он цепи греха разрубает

и пленным свободу даёт,

сквозь дебри он путь пролагает,

и к Истине путь тот ведёт.

 

Как молния грозные тучи,

пронзает он вражеский строй;

от Господа меч наш могучий,

и нужен ли меч нам иной?

 

Отточим же меч наш острее

любви и молитвы огнём,

поднимем его и смелее

пойдем за великим Вождём".

 

Стихотворение это Кожанов написал еще в те дни, когда был горячим и искренним приверженцем „евангелистов". Не знаю, состоял ли он формально членом секты или же нет, но отказался от военной службы именно как евангелист. Естественно, что первым порывом Кожанова было — послать это свое стихотворение на отзыв не кому иному, а — довольно известному в баптистских кругах Ив. Степ. Проханову, собирателю, издателю и автору духовных стихов евангельских христиан (баптистов), среди которых наибольшей известностью пользовался в свое время сборник „Гусли".

Проханову стихотворение Ив. Кожанова, надо думать, очень понравилось, и он поступил с ним более чем „оригинально": ничего не ответив автору по поводу присылки им этого стихотворения, он „приделал" к нему последнюю и, кстати, совершенно не соответствующую содержанию, лишнюю строфу:

 

„Не дрогнем, когда на мгновенье

Амалик ряды потрясет.*)

 

*) Под „потрясающим ряды" Амаликом Проханов, вполне возможно, уже тогда (в канун событий 1917 г.) понимал не что иное как именно революцию.

 

Смотрите, сквозь тьму и смятенье

день славной победы грядет!",

 

затем подписал его инициалами „И. С. П." и в таком виде тиснул в свой очередной сборник — „Песни христианина", где оно и было напечатано под № 76.

Таким образом, выдав стихотворение Кожанова за свое, Проханов совершил то, что на специальном языке именуется литературным плагиатом, а проще сказать — воровством. Надо думать, что Проханов поступил так не с одним только Кожановским „духовным стихом": свои подлинные стихотворения он подписывал полной фамилией, а „собственно-краденые" — только инициалами.

Для самолюбия нашего поэта все это было весьма и весьма огорчительно. Не удивительно, что на чуткую душу Вани Кожанова этот „христианственный" поступок одного из видных баптистских деятелей подействовал удручающе. Он написал Проханову негодующее письмо и после этого как бы затормозил дальнейшее сближение с евангелистами". Мало того, Кожанов в результате психологически как бы „переметнулся" к „толстовцам".

 

Куйбышев, 30 ноября 1967 года.

Дорогие друзья!

Совесть меня понуждает написать нечто вроде опровержения или поправки на одну из глав моей биографии, касающуюся пребывания в Москве и встреч в Московском вегетарианском обществе весной 1917 года, вскоре после Февральской революции. Речь, идет о рукописи „В дни войны", стр. 306-309.

В этой главе я писал о нашем общем приятеле — Иване Федоровиче Кожанове. Писал, как сильно он разобиделся на известного деятеля евангельских христиан-баптистов Ивана Степановича Проханова за то, что последний, якобы, присвоил себе сочиненное Кожановым стихотворение „Наш меч не из стали блестящей...". Так, по крайней мере, я тогда слышал, и виновен только в том, что оказался излишне доверчивым к полученному мною сообщению об авторстве Вани Кожанова. Но проверить это сообщение, убедиться, действительно ли налицо плагиат, я тогда не имел ни возможности, ни желания.

Может быть, нечто подобное и происходило в те дни с Ваней Кожановым, то есть что он действительно послал Проханову какое-либо свое стихотворение, но только не то, которое я упоминаю и привожу в Автобиографии. Решительно утверждаю — не то!

Стихотворение, о котором идет речь („Наш меч не из стали блестящей...") дословно напечатано на 38-39 страницах сборника стихов И. С. Проханова, изданного в 1905 году.

Сборник стихов „Струны сердца" издан в Петербурге, в типографии М. М. Стасюлевича. Издан он на хорошей бумаге, очень опрятно и любовно, содержит 128 страниц + оглавление. Как раньше в подобных случаях говорили, издан он, вероятно, „иждивением" самого автора.

На титульном листе обозначено, что автором стихов является „Вестовой". Такой псевдоним избрал себе тогда Проханов, хотя в этом не было никакой надобности, тем более, что тут же рядом, в скобках стоит: „И. С. П-ов", а на следующей таинственный „Вестовой" плоды досуга с любовью посвящает „подруге жизни Анне Ивановне Прохановой". 0 существовании именно этого сборника прохановских стихов я не знал до ноября 1967 года, когда он случайно очутился в моих руках. Не произойди этой счастливой случайности, я продолжал бы находиться в том добросовестном заблуждении, что автором указанного стихотворения действительно является Ив. Кожанов.

Когда я был в Москве в 1917 году, мне шел 25-й год. Кожанов, по всем вероятиям, был года на два меня постарше. Стихотворение, авторство которого Кожанов приписал себе, напечатано в 1905 году, а написано годом раньше. Сколько же лет было Кожанову в 1904-1905 годах? Он был подростком, мальчиком лет пятнадцати.

А в Автобиографии речь идет о 1915 годе и о том, что Ваня Кожанов „разочаровался" в баптистах именно в этот год.

Это разочарование и недовольство поступком И. С. Проханова и привело его в Московское вегетарианское общество, побудило порвать со средой и учением евангелистов.

Разрыв, стало-быть, на целых 10 лет, и разрыв существенный, определяющий.

Для меня ясно: Ваня Кожанов не мог быть автором стихотворения „Наш меч не из стали блестящей...", и напрасно я в своей рукописи опорочил доброе имя С. Проханова.

Повторяю: может быть, Проханов и в самом деле позволил себе так вольно поступить с каким-либо другим стихотворением Кожанова, посланным в годы войны, чем и вызвал его обиду, но что касается стихотворения „Наш меч...", то авторство его приписано Кожанову совершенно напрасно и явно ошибочно. Вот потому-то и решился я „опровергнуть" самого себя и восстановить доброе имя поруганного стихотворца.

И. Ярков.

 

...Наконец-то, ближе к осени 1916 года, дождался я второго суда. На этот раз вел себя на суде несколько посмелее, поувереннее, — как-никак, а все-таки... привычка. И опять на первый план в „судоговорении" была выставлена всё та же совершенно излишняя процедура приведения „батюшкой" моего ротного начальства к присяге, с тем, чтобы они клятвенно могли подтвердить то самое, от чего я не имел и не делал ни малейшего поползновения отречься:

— Да, именно так и было. Именно так я и заявлял, и делал...

Вернее было бы сказать — именно так я не делал. И это мое типично толстовское „неделание" было зачислено в разряд самого опасного деяния.

Единственное, в чём я тогда — по существу моего судебного „дела" — расходился и с судьями, и со следователем (довольно симпатичным офицериком), это — в трактовке вменённой мне „вины". И судьи, и следователи вменяли мне в вину „уклонение" от военной службы, я же упорно настаивал на применении термина „отказ":

— Уклоняются вовсе не так, — говорил я. — Уклоняются всегда — уклончиво. Я же прямо и откровенно отказываюсь нести военную службу, исходя при этом из определенных, сложившихся у меня убеждений, взглядов. А это — принципиально совсем другое.

Второй суд вынес обо мне более ответственное и даже торжественное постановление. Но постановление это меня не удивило: психологически за время сидения на гауптвахтах и по тюрьмам я уже был к нему достаточно подготовлен.

За вторичный (повторный) отказ от военной службы „под предлогом" религиозных убеждений суд приговорил меня „к лишению воинского звания, всех лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и к ссылке в каторжные работы сроком на восемь лет и девять месяцев".

Должен сказать: лишение „воинского звания" меня не огорчило, а скорее даже обрадовало. Огорчает лишение того, чем дорожишь. А этим принудительно навязанным мне званием „молодого солдата" я дорожить не собирался. Что касается лишения „всех лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ", то — ведь, я только еще начинал жить и ни тех, ни других у меня по существу никогда не было. Какими, в самом деле, я, мальчишка, мог обладать тогда особенными п р а в а м и, лишение которых могло бы меня обескуражить, лишить сна и покоя? Разве в моих жилах текла „голубая кровь"?

— А натурального права, — размышлял я, — дышать воздухом и быть ласково обогреваемым солнышком, которое одинаково светит и на праведных и на неправедных, — этого права меня и на каторге лишить не смогут...

Вы спросите:

— Восемь лет каторги, это ещё туда-сюда. Это понятно. Но причем тут, скажите на милость, ещё и девять месяцев? Что этот довесочек знаменует собою?

Оказывается, эти девять месяцев примкнуты сюда не зря, не по ошибке, а со смыслом: девять месяцев каторги равняются уже „заработанным" мною по первому суду трём годам дисциплинарного батальона. Вот какая, выходит, скрупулёзная, рачительная точность в расчётах: заработал что по первому суду — получи сполна, твоё не пропадет. Произвели перерасчет по эквиваленту замены, — и не как-нибудь, а по строго градуированной шкале...

 

Подводя итог этому второму суду и несколько забегая вперёд, скажу, что за всю жизнь трижды находился под следствием и судом по обвинению в одном и том же „злостном" преступлении государственных законов: в отказе от военной службы по религиозным убеждениям. Первые два раза, как говорится, „впритык", то есть почти вплотную, — в 1915 и 1916 годах, третий раз — значительно позже: в 1941 году. Если причислить сюда же сфабрикованное в 1928 году дутое обвинение в антимилитаристической пропаганде; если принять во внимание, что и в Чистополе*) я находился как будто „по подозрению" в совершении того же самого „преступления" (пропаганды против войны), то этого, пожалуй, будет более чем достаточно для того, чтобы вы могли понять, что перед вами — закоренелый, окончательно неисправимый (и неизлечимый, кстати) военный преступник, — не совсем, правда, такой, какими выглядели преступники этого рода на Нюрнбергском и всяких других процессах, но все же преступник, всё „преступление" которого качественно сводится лишь к тому, что он — яростный враг войны, или, как „ругают" такого рода людей уже в наши дни, — „абстрактный пацифист".

 

*) Со слов председателя врачебной комиссии д-ра С. В. Турубарова.

„Чистополь" — это тюремная психиатрическая больница МВД, где я, в качестве „душевнобольного", провел три с половиной года. Свое пребывание в Чистопольском и других „хитрых" домиках я описал в 5 части „Автобиографии" , в главе 7 „Повторник".

 

Образцом подобной ругани может служить проводившаяся в 30-х годах кампания против „ремаркизма на советской почве". В рецензии на книгу Льва Славина „Юшка" (изд. писателей Ленинграда, 1930 г.) и „Юшка в тылу" (изд. ГИХЛ, 1931 г.) автора книги — прусского Швейка", „мелкобуржуазного пацифиста" — ругали, между прочим, так:

 

„Законченным пацифизмом, просто биологическим отвращением к кровопролитию, отрицанием войны только потому, что она бесчеловечна, всеобщим состраданием и болью за горе человека проникнута вторая книга Л. Славина, где он даёт картины кустарной борьбы Юшки с войной".*)

 

*) См. „Литературную газету" от 20 июня 1931 года, № 33.

 

Вероятно, „в наказание" за подобную явно „порочную" позицию автора его книги не переиздавались у нас в течение целой четверти века и сам он, как писатель, „воскрес" лишь в 1957 году.

 

Впрочем, была однажды сделана — неудачная, правда — попытка превратить меня в пацифиста более, так сказать, „конкретного", то есть в противника не войны вообще и не войн, а только одной — 1-й мировой „империалистической" войны 1914-1917 годов.

Отступая от прямой темы своего повествования, скажу несколько слов об обстоятельствах, при которых это произошло.

Попытку эту сделал некто Аполлон Сазонов — один из отказывавшихся от военной службы по религиозным убеждениям (были ли они у него?) из среды московских „Трезвенников", последователей „братца" Ивана (Иоанна) Колоскова. Был этот Сазонов по взглядам и личному поведению довольно сумбурный человек*).

 

*) Впоследствии мне писали, что по освобождении из тюрьмы Сазонов повел широкий образ жизни, разъезжал по Москве на „лихачах" в дорогой шубе, чуть ли не с бобровым воротником, даже кутил в ресторанах. Когда незадолго до смерти В. В. Чертков (сын) читал эту главу моей биографической повести, он дал мне понять, что Сазонов, помимо всего, был еще и секретным осведомителем. „0н служил у них" — сказал мне Влад. Влад. После этих слов мне стало все ясно: „от ней" (от этой службы у них) „все качества" личного поведения Сазонова.

 

По окончании гражданской войны, приблизительно в 1923 году, ему пришла в голову мысль — несколько „подольститься" к большевикам, войти с ними в дружеский, так сказать, контакт, а заодно и поднять „марку" бывших военных „отказников". Мысль эта, пусть она по-своему и неплохая, была осуществлена Сазоновым более чем оригинально: он организовал в Москве „всероссийское" общество „антимилитаристов 1-й мировой империалистической войны" и выпустил от имени правления или совета общества какое-то воззвание к бывшим отказникам с призывом вступать в члены общества.

Чтобы не остаться окончательно в одиночестве в этом своем рискованном предприятии, Сазонов с бору да с сосенки набрал несколько подписей под этим воззванием. На правах моего знакомого (я одно время с ним переписывался), он в полной мере самовольно и безответственно, без всякого моего согласия, поставил под этим воззванием и мою подпись: „Илья Ярков".

Об этой нечистоплотной проделке Сазонова я узнал много позже, когда мне, случайно, доставали из Москвы брошюру В. Д. Бонч-Бруевича — „Кривое зеркало сектантства". В этой брошюре автор восхвалял „конкретных" антимилитаристов и поместил их воззвание. Под воззванием, к великому моему удивлений и огорчению, я увидел напечатанной курсивом и свою фамилию, несмотря на то, повторяю, что разрешения Сазонову на использование ее с такой именно целью не только никогда не давал, но даже и не помышлял об этом.

Я тогда же написал Сазонову письмо, в котором в довольно решительных выражениях протестовал против столь „вольного" обращения с моей фамилией и заявил ему, что всегда считал себя и продолжаю считать антимилитаристом вообще, противником любой из войн, безотносительно к её наименованию, а не только одной конкретно и изолированно взятой войны.

Попутно я тогда же поставил в известность Влад. Григ. Черткова о полной моей непричастности к проделке Сазонова.

На моё протестующее письмо Сазонов ничего не ответил, и наша связь механически порвалась.

Жаль только, что „уворованная" Сазоновым подобным образом моя фамилия была совершенно напрасно и недобросовестно „увековечена" в брошюре В. Д. Бонч-Бруевича.*)

 

*) Копию моего письма Сазонову, а заодно и брошюру В. Д. Бонч-Бруевича — „Кривое зеркало сектантства" у меня отняли „краснофуражечники" при одном из очередных обысков.

 

После второго суда, когда я, отпетый каторжник, уже перестал быть обладателем пресловутых „прав и преимуществ", а заодно и насильно навязанного мне „воинского звания", меня не так долго держали на гауптвахте и вскоре перевели в пересыльную тюрьму. Была эта тюрьма новая, „с иголочки", построенная по всем правилам тюремной науки*), и находилась, насколько помнится, в тесном соседстве с какой-то фабрикой — не то в Сокольниках, не то в так называемой Матросской Тишине.**)

 

*) Была, оказывается, и такая. И называлась она — пенитенциарная наука.

**) Возможно, это была та самая тюрьма, о которой в своей биографии писал поэт Евг. Евтушенко: „Я не знал, что моя мама несколько ночей подряд стояла на улице с красивым именем Матросская Тишина вместе с тысячами других женщин, которые тоже хотели узнать, живы ли их отцы, мужья, братья и сыновья". Это было в 1938 г. Там, в числе многих других расстрелянных, трагически погиб дед поэта, обвиненный, как водится, в „государственной измене".

 

Там я снова провел месяца два, пока приговор, вероятно, проходил все стадии „конфирмации".

Однажды меня вызвали. Вызвал один из помощников начальника тюрьмы, скромный, болезненного вида человек в мундире тюремного ведомства.

Поставив меня посередине коридора, — с явным расчетом, чтобы этот наш разговор не мог быть никем подслушан, — этот офицер начал мне, мальчишке, говорить, как он тяготится своей службой, как глубоко в душе сочувствует взглядам Л. Н. Толстого и даже как бы несколько... завидует мне.

— Что же вам мешает уйти отсюда, раз вы тяготитесь своими обязанностями? — спросил я.

Он замялся.

— Да, знаете ли, семья, дети... (Обычный припев!). — Но, поверьте, я уйду, как только представится возможность, уйду отсюда...

Говорил он нервно, взволнованно, как бы оправдываясь, и видно было, что у него, как говорится, на душе накипело, и он рад случаю излить душу перед человеком, который — может быть единственный в его окружении, — во всяком случае никогда и никому на него не донесёт.

Это был уже не первый случай, когда пожилые люди объяснялись мне — через меня — в своих симпатиях ко Льву Николаевичу Толстому. И оба раза меня, так сказать, пронзила одна и та же мысль:

— Ну, что я им, этим людям? Невзрачный парнишка, молокосос. К тому же — „преступник". И вот — приходят, убеждают, говорят: „поверьте". Ну, в чём когда я мог бы им не поверить?..

И у меня на душе от этих „визитов" становилось чуточку радостнее, теплее:

— Есть же, стало-быть, люди! Что из того, что впереди кандалы, Сибирь, каторга. Мы окружены незримым сочувствием. Мы не одиноки. Наше общее дело — дело свободы, мира — растёт и крепнет...

И я несколько как бы даже „заносился". Мурлыкая про себя известную революционную песню:*)

*) Приписываемую М. Л. Михайлову.

 

„Если ж погибнуть придется

в тюрьмах и шахтах сырых, —

дело всегда отзовется

на поколеньях иных..."

 

— я несколько „горделиво" относил слова этой песни между прочим и к себе самому.

А критический голос разума, как всегда в таких случаях, одергивал и осаживал:

— Подумаешь, какой мученик нашелся! Тоже мне…

 

По традиции, берущей своё начало на примерах литературы, я тогда неизменно ассоциировал, сливал воедино оба эти понятия: Сибирь и каторга. Я думал, что каторга — это всегда Сибирь, и я попаду, стало-быть, в какой-нибудь столь прославленный (худой славой) „Александровский централ", увижу „Шилку и Нерчинск".

Каково же было мое удивление, когда мне сказали, что никуда, ни в какую-такую далёкую Сибирь меня не отправят; более того, что отбывать каторжные работы мне придется... буквально в самом центре Москвы.

Помню, от этого известия „авторитет" каторги в моем представлении сразу как бы несколько пошатнулся.

— Какая же это каторга, если не Сибирь, если даже не выезжать никуда из Москвы, не идти по этапам?

И мне на минутку сделалось как-то даже... обидно. Ведь я же — поймите моё состояние! — я же горел тогда стремлением пострадать за идею, за веру, и сколько бы в этом случае ни выпало на мою долю всевозможных „скорпионов", — всех их я стерпел бы с радостью. Таково было мое тогдашнее настроение. Не для того же, в самом деле, шел я на этот свой пресловутый о т к а з, чтобы „заработать" себе легкую жизнь...

Именно в те дни мною были написаны два стихотворения*). Поскольку эти стихотворения, несмотря на их несомненную литературную неуклюжесть, отчётливо отражают мое тогдашнее настроение, позволяю себе привести их здесь на правах некиих „человеческих документов".

 

*) Оба они были напечатаны впоследствии в изданном московскими „трезвенниками" сборнике „Встань, спящий!"

 

I

 

Час пробил и пришло испытанье.

Я прошедших годов не жалею,

и одно только в сердце желанье:

пострадать за идею.

 

Я готов распроститься со всеми.

Вы прощайте, знакомые лица,

беспечально прожитое время,

юных лет вереница.

 

И да здравствуют скорби, невзгоды!

Дай мне, Боже, любви и терпенья,

чтобы долгие, долгие годы

находиться в гоненьи.

 

И желать и уметь быть готовым

умереть и бесстрашно и смело

за любовь к человечным основам

христианского дела.

 

II

 

Не гаси огня улыбки

пред гоненьями за веру,

отвечай на муки, пытки

лишь терпением без меры.

 

Будь спокоен. Не волнуйся.

Страхи прочь. Простой и смелый,

Божьей воле повинуйся

и Его лишь дело делай.

 

Ну, а там пускай гоненья

воздвигают изуверы, —

будь готов без сожаленья

жизнь пожертвовать за веру.

 

Пусть для всех друзей Христовых

вырастают казематы,

постарайся и в оковах

во враге увидеть брата.

 

Всепрощеньем и любовью

пробуди в нём искру Божью,

и вражду со злом и ложью

закрепи своею кровью.

 

И молитвой ежечасной

поправляй свои ошибки, —

вот тогда ничто не властно

погасить твоей улыбки...

 

Вскоре в „воронке" (в первый, но далеко не в последний раз в жизни ехал я в закрытой, мрачного вида, автомобильной карете, именуемой „черным вороном", а уменьшительно — „воронком") перевезли меня в Бутырскую тюрьму. Там я узнал, что это не просто тюрьма, а называлась она более строго и внушительно: „Московский Бутырский каторжный централ".

Помню, этот „централ" звучал для меня в те дни столь же торжественно, как для многих — в дни конфирмации и в других подобных случаях — торжественно звучит „кафедрал", или как для многих не менее, пожалуй, торжественно звучит какой-нибудь „мадригал".

Первое, с чем я „реально" распростился в смысле прав, это — с пресловутым обращением на „вы". Отныне мне „вы" уже никто из начальства не говорил. Меня „тыкали". Я был лишённый всех прав, в том числе и такого, казалось бы, вовсе пустякового права — требовать, чтобы тебе, как обычно, говорили „вы", а не „ты".

Отсюда, — сказали мне в виде „напутствия", — ты уже не выйдешь, пока не отбудешь свой срок.

И правда, я встретил многих, которые безвыходно проводили в стенах „Бутырок" по десять и более лет.

...Ох, уж эти мне литературные представления о каторге!*) Они ещё раз меня подвели. По литературной версии значилось, что должны будут обрить половину головы, а другую половину оставить небритой. Кроме того, на спину полагался „бубновый туз". Какой же я в самом деле, каторжник, если даже „бубнового туза" мне не полагается?

 

*) Ф. М. Достоевский, „Записки из мертвого дома", П. Ф. Якубович (Мельшин), „В мире отверженных" (два тома), А. П. Чехов, „Сахалин", В. М. Дорошевич, „Сахалин", Дж. Кеннан, „Сибирь и ссылка" и мн. др.

 

Но мне сказали, что все эти „страсти-мордасти" давно уже вышли „из моды". И ни „туза", ни обряда выбривания головы надо мною не совершили.

Первое, с чего, реально, началось посвящение меня в орден каторжников, это — то, что я был торжественно приобщен науке. Наука и здесь, оказывается, пользовалась должным авторитетом. Даже на каторге, и то ей воздавали надлежащее уважение и почет!..

„Наука" состояла в том, что мне первым делом испачкали чем-то чёрным и нехорошим кончики пальцев обеих рук. По науке это называлось — таинство дактилоскопии, а на языке каторжан уже тогда называлось – „играть на пальцах" или „играть в пальчики". (Эту странную „игру в пальчики" я в жизни, кстати сказать, повторял бесчисленное количество раз, — она полагалась даже при переводе из одной тюрьмы в другую).

Затем я был подведён под изрядно потусклые очи верховного понтифекса всех тюремных наук. Это был „в приказах" изрядно „поседелый" древний старец, облачённый в генеральский мундир тюремного ведомства. Старец этот только и мог, что трясти от старости своею окончательно одряхлевшею головою. Насколько я мог понять, его главным образом интересовало, сколько во мне процентов (%%) преступности, то есть являю ли я из себя тип закоренелого преступника или же подаю некоторые надежды на „исправление". У старичка был „ассистент" — какой-то изрядно холуйского вида надзиратель. Помню, он подобострастно обратил внимание „его превосходительства" на мочки моих ушей:

— Недоразвиты-с!

Это должно было служить неопровержимой уликой, что я — не иначе как (по Ломброзо и другим подобным „светилам" криминалистики) закоренелый и неисправимый преступник, с признаками „вырождения" (по Нордау), и что по мне, как говорится, каторга уже давно плачет. Может быть, и родился-то я не иначе, как уже с этим самым „геном" преступности...

Этот глубоко „научный" обряд всеобщего измерения и взвешивания с последующим занесением всех обнаруженных „данных" в личную учётную карточку, был, в сущности, так смешон, а сам „высококвалифицированный" седенький старичок так жалок и детски беспомощен, что я не мог про себя не улыбнуться этому дивному апофеозу науки. Улыбаться „вслух" было рискованно: ведь как-никак, а находился я не в ресторане каком-нибудь, не у цыганок в московском „Яре", а на самой настоящей, как мне сказали, доподлинной царской каторге...

После того, как все эти глубоко „осмысленные" квазинаучные процедуры были надо мною, как над кроликом, наконец-то проделаны, и науке со мной делать больше ничего не оставалось, меня перевели в следующий храм.

Помните, как водили Пьера Безухова, посвящая его в орден? А чем я его, Пьера, хуже?..

Храм № 2, в который меня привели, был, по всем видимостям, посвящен богу Вулкану. Это было уже совсем не то, что храм науки. Это был громадных размеров сарай или цех (помню, очень высокий, с закопчённой стеклянной крышей). Первое, что меня несколько даже „неприятно" удивило в этом сарае, это — стоявшие по обе стороны здания большие-пребольшие ящики или лари, все до отказа набитые... чем бы вы думали? — Кандалами, цепями.

Да, это были кандалы, и надзиратель, который меня привёл, выбрал из общей кучи пару — „какие полегше", и подозвал к себе другого человека. Этот другой „спец" по части заковывания людей в кандалы — был с изрядным молотом или кувалдой в руках. Мне велено было поставить на наковальню одну ногу, затем другую. На каждую из них надели по кольцу кандальной цепи. Несколько ударов молотом по заклепке кольца, — ударов, кстати, почти нечувствительных, — и я — в кандалах. Закован. Кандальник. Каторжник.

Тут же мне выдали пару „подкандальников", наскоро научили, как обращаться с ними и вообще как носить кандалы. Главное, на что при этом обратили мое внимание, это чтобы при ходьбе кандалами не звякать, не брякать. За каждое излишнее „звякание" полагался карцер.

Так я стал каторжником.

Не могу передать вам того ни с чем не сравнимого чувства, которое тогда мне довелось испытать. Это было чувство какого-то горького унижения и, вместе с тем, едва ли не гордости, — гордости за то, что — вот и я этим актом закования меня в кандалы, этим „позором" как бы удостоился быть сопричисленным к сонму всех „изгнанных правды ради", что наконец-то въявь сбылась моя юношеская заветная мечта, и я

 

„от ликующих, праздно болтающих,

обагряющих руки в крови"

 

действительно уведен руководящей моими поступками Жизненной Силой

 

 „...в стан погибающих

за великое дело любви..."

 

И тут же мне вспомнились слова Христа, причем в славянском переводе (так они звучали как-то более торжественно):

 

„Бпаженны вы есте, когда ижденут и рекут всяк зол глагол на вы, лжуще мене ради...; радуйтеся и веселитеся, ибо так гнали и пророков, бывших прежде вас…"

 

Это не было самоутешением, тем более не было это тем, про что иногда говорят — „делать хорошую мину при плохой игре". Нет, это было большое и торжественное, я бы сказал — праздничное переживание.

Я почувствовал, что есть, стало-быть, и моя кроха в общей сумме страданий, которые терпели мученики всех времен и народов, — что и моя, пусть микроскопическая такая и незаметная, доля участия в крестном пути на Голгофу распинаемого Человечества — всё же есть. И, стало-быть, и моя жизнь не напрасна, не тщетна, а в какой-то мере оправдана... И на душе сразу сделалось так спокойно, так величаво, так торжественно...

 

Такую же точно процедуру проделали и с моим приятелем — „малёванцем" Терентием Ананьевичем Гончар-Сиротой. Это был на редкость симпатичнейший юноша*). Только ему не повезло, или, наоборот, ему повезло более, чем мне. В то время как мне кандалы достались весом в 8 фунтов, его кандалы весили 12 с половиною фунтов. Следовательно, и его „квота" в общем крестном страдании Человечества была соответственно выше.

 

*) К сожалению, он умер вскоре после революции у себя на родине от лимфаденита — туберкулеза шейных желез.

 

Дальнейшая — за всё время пребывания на каторге — участь как моя лично, так и этого самого Гончар-Сироты так тесно переплелась, что при описании каторги я уже везде буду говорить — „мы".

Нас привели в так называемый „двенадцатый продол" (коридор) и разместили по разным камерам.

В то время каторга, то есть собственно каторжные работы в этом казавшемся нам зловещим „централе" сводились к тому, что каторжане с утра до вечера на швейной фабрике при централе шили военное обмундирование и получали за это деньги.

— Как? — недоуменно спросите вы. — И это — все?

Какая же это каторга?

И на лице у вас изобразится нечто вроде разочарования.

И на наших лицах с Терентием изобразилось столь же „горькое" разочарование, когда нам сказали, что наша задача — также ходить в мастерские и учиться там шить обмундирование .

— Как же это так? — недоуменно спрашивали мы друг друга. — „От войны отказались, от войны ушли, а она по пятам за нами сюда, на каторгу, сама пожаловала. Стоило ли городить весь огород с отказом, коль скоро, участвуя в пошиве военного обмундирования, мы снова становимся в ряды ревностных помощников войны?

Так рассудили мы, два глупых, зелёных юнца, и тут же согласно положили:

— Не пойдем и не будем шить это обмундирование. Откажемся. Мы не работники на войну.

Об этом нашем решении прослышали надзиратели и некоторые из каторжан.

— Да поймите же вы, чудаки, ведь это же выгодно! — убеждали нас каторжане. — От добра добра не ищут, а вы — отказываться...

А надзиратели снова запели уже знакомую нам свою, волчью, песню:

— Ишь, какие молодчики выискались! Вот погодите, ужо придёт Комиссаров, он вам покажет, почем сотня гребешков, будете знать, каково на каторге от работы отказываться. Он вам зубы-то попрочистит...

Стали ждать этого грозного Комиссарова. Был он, как мы вскоре узнали, главный надзиратель централа, довольно жестокий человек.

— Сущий зверь! — отзывались о нём многие из каторжан.

Нас, однако, этот „сущий зверь" пальцем не тронул. И ничего плохого нам не сделал.

Пришел Комиссаров. „Выстроил" нас перед собою рядышком. Смотрит на нас, спрашивает:

— Кто такие?

Видит, стоят два юнца, на вопросы отвечают вежливо, не дерзят, больше всего ссылаются на Христа, на его учение, на заповедь „Не убий".

Объяснили мы, как могли, почему именно мы не можем участвовать в пошивке обмундирования. И снова слышим:

— Чудаки! Вы же там хорошо зарабатывать будете!

— Не надо нам и заработка...

Комиссаров подумал и сказал:

— Ну, вот что: будете в этом продоле дневальными. Обед, чайники, кипяток носить, полы натирать, лестницы мыть...

И стали мы „дневалить".

Первое время все шло по-хорошему, и работа нам сравнительно нравилась. Главное — мы стали для каторжан „видными" людьми. Нужными. Особенно привлекало нас довольно рискованное совмещение обязанностей дневального с обязанностями тюремных почтальонов, то есть с разноской по камерам записочек. Бывало, по утрам в уборной нас уже ждут и — то один сунет в руку записочку, то другой.

Само собой разумеется, передавать эти записочки надо было так, чтобы неотступно наблюдавший за нашей работой надзиратель ничего не заметил. Но уж выработалась тогда такая особенная „ловкость рук", что записочка моментально подхватывалась и исчезала в камере.

Единственное, что нам несколько претило, это — неуклонное требование надзирателей, чтобы кандалы на ногах „не брякали, не звякали". Это было довольно трудное искусство — научиться носить кандалы так, чтобы их вовсе не чувствовалось.

Первое время, повторяю, эти функции дневальных нам довольно нравились, но спустя определённое время у нас в голове снова стали заводиться „идеи". И, побуждаемые ими, мы стали размышлять:

— Кто такой надзиратель? — Прямой помощник начальнику тюрьмы. А кто такой начальник тюрьмы? — Прямой помощник царю и его министрам, всей этой системе угнетения и порабощения народных масс. А кто такие мы — тюремные и дневальные? — Не кто иные, как прямые помощники надзирателю. Стало-быть, и мы волей-неволей вращаемся в той же самом орбите угнетения. Мы своей работой в тюрьме, заботой о чистоте, помогаем „царю и его министрам" содержать в исправности и порядке наиболее злую из существующих в „империи" тюрем — каторжную.

Вывод из такого рода размышлений мог быть только один, и мы, разобравшись, быстро его сделали: так же, как в своё время отказались от пошивки военного обмундирования, так теперь твердо заявили об отказе от нашего пресловутого „дневальства".

— Не хочем помогать вам обслуживать тюрьму и соблюдать в ней порядок.

— Кто же, по-вашему, должен следить за чистотой? — спрашивали нас надзиратели.

— А если вам нужна чистота в тюрьме, то сами ее и поддерживайте. А нас от этого дела увольте...

 

О том, что такое „самое страшное" случилось с нами после этого нашего отказа наводить на тюрьму блеск и чистоту, скажу потом. Сейчас же мне хочется сказать несколько слов о том, что представляла собою эта московская „царская каторга", что за люди в ней содержались и каково им, в общем, жилось. Ведь сейчас, в наши дни, почти уже не сохранилось вовсе живых каторжан, которые знали, что такое каторжный труд и каторжный режим, и могли порассказать кое-что о нравах и обычаях каторги.

Понятно, это описание каторжного быта будет далеко не полным. Оно может решительно не совпасть с таким же описанием других „централов", в мои намерения не входит — дать сколько-нибудь полную картину тогдашней каторги. Опишу, как могу, только то, что мог наблюдать, не выходя из своего „продола", то есть, быть может, самую маленькую часть каторги, и опишу к тому же в своей обычной — „субъективной" манере*).

 

*) Не сомневаюсь, что если бы такому превосходному историку и бытописателю царской тюрьмы, каким являлся покойный проф. М. Н. Гернет, состояние здоровья позволило довести свой капитальный труд по истории царской тюрьмы до описания Бутырок, то описание это выглядело бы, вероятно, совсем не так, как у меня.

 

Каторжане, в массе, работали на электрифицированной швейной фабрике тут же, на тюремном дворе. Не могу сказать, сильно ли их там „угнетали", на этой работе, и высока ли была норма выработки. Но во всяком случае, они, как говорится, были „в тепле и суше", а главное — им за работу платили, и платили так, что у каждого из них (на моих глазах) в больших, изрядно вместительных эмалированных кружках (с удобными крышками) всегда хранилось вдоволь таких продуктов, как — излюбленное ими сало (шпиг), свинина, сыр, ветчина, колбаса, слиточное масло и проч. Если это именно и называлось угнетением, то, очевидно, мы с вами несколько расходимся во взглядах на сущность этого понятия.

Какой обед имели каторжане? Я сам этого обеда не ел и о вкусе каторжных щей судить не берусь (капуста, она везде и всегда капуста). Но я ежедневно видел, как поверх большого ушата с тюремным варевом, который вносили в нашу камеру, плавал сплошной золотисто-янтарный слой жира. Вероятно, всё-таки это было — на нашу русскую обычную мерку — очень вкусно, и сейчас я бы этих щей с удовольствием похлебал .

Тогда же мы питались хлебом, чаем и только одной кашей, и то торопились наложить её в свои миски до того, как каторжане — сами — зальют ее принесенным с кухни растопленным жиром (салом). Мы же скромно довольствовались, когда было, постным маслом.

К обеду каждому из каторжан полагался изрядный кус мяса, — я вряд ли особенно ошибусь, если скажу, что весом это было, вероятно, никак не меньше ста граммов.

На второе обычно полагалась каша. На ужин — так называемый „кулеш", то есть жиденькая кашица преимущественно из гречневой дроблёнки.

Одеты были каторжане в особые костюмы серого солдатского сукна и в такие же серые бушлаты (род полупальто). Все это было пошито из достаточно, в общем, добротной, хотя и грубой материи.

Была еще одна группа каторжан — так называемые в е ч н и к и, то есть присужденные к пожизненной каторге. Мне передавали, что кормили их не в пример лучше, чем нас, с р о ч н и к о в. Тюремное начальство этим как бы давало понять, что раз для этой группы каторжан каторга воистину — дом родной, и на что-либо лучшее в жизни они вряд ли могут надеяться, то и кормить их следует так, словно они и в самом деле находились в родном доме. Одеты были эти „вечники" в костюмы и бушлаты из довольно хорошего — не серого уже, а чёрного сукна. Этим тоже как бы хотели несколько „скрасить" вечникам безотрадность их положения, позолотить, так сказать, пилюлю. (Кстати, вечникам, кроме ножных, на определенный срок полагались еще и ручные кандалы).

Слышал я также от товарищей по заключению, что была ещё одна „категория" каторжан. Численно эта группа была небольшая, иначе и быть не могло. Это были отверженные. Назвать их, как в некоторых случаях у индусов, „неприкасаемыми" было нельзя. Напротив, при случайной встрече с любым из них полагалось их „касаться", и „касаться" весьма крепко, то есть — бить. Были, вероятно, зверски избиты они и в момент обнаружения их провинности по отношению к товарищам на каторге. Никто никогда не сказал о них ни одного доброго слова:

— Это сук-то жалеть!..

В силу общей ненависти к этой группе каторжан и во избежание „эксцессов" тюремное начальство сочло за благо — собрать их воедино в общей камере, находившейся где-то в довольно порядочной изоляции от прочего каторжного населения. Камера эта носила наименование — „сучий куток". В неё попадали доносчики, ябедники, наушники, провокаторы и прочая подобная публика.

Само собой разумеется, я ровным счётом ничего не знал относительно того, как жилось этой группе каторжан. Надо думать, однако, что в благодарность за оказанные „услуги" (ведь „за царем служба не пропадает"!) и в награду за общее презрение начальство старалось и кормить и содержать их несколько лучше.

Каких-либо заметных или ведающихся случаев зверского обращения с каторжанами на моей памяти не было.

Утром, после завтрака, каторжане регулярно уходили на работу. Работали, как мне кажется, не более 4—5 часов, после чего возвращались на обед. После обеда разрешалось опустить (подвесные) койки и часок поспать. Потом полагался чай, после чего каторжане снова уходили на работу. Продолжительность рабочего дня вряд ли превышала 8-9 часов. И это — в военное время.

В Бутырской тюрьме была замечательная большая библиотека, где каждый находил всё по своему вкусу. Мне передавали, что она целиком составлена из книг, которые пересылались каторжанам их родственниками. По выходе каторжника из тюрьмы книги сдавались в библиотеку. Поэтому библиотека непрерывно росла и в ней было много очень хороших и научно солидных книг. Хочет, скажем, каторжанин читать „В чем моя вера?" Л. Н. Толстого, — получай и читай на здоровье. Хочет повышать уровень знаний по линии биологических наук — спрашивай Дарвина и кого угодно. Ты марксист, хочешь читать „Капитал" Маркса и прочую премудрость? Пожалуйста, сделай одолжение, повышай свои знания в марксистском духе*).

 

*) „...Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал..."

 

Помню, как я был особенно удивлён, когда у одного молоденького социал-демократа из его личной сумки выпала толстенная книга — „Капитал" Маркса. — „Это лично моя", — сказал он мне. — „И разрешили?" — недоуменно спросил я, подразумевая, что ему разрешили взять её с собой на каторгу. — „Разрешили", — ответил мне этот товарищ.

Во всяком случае мне представляется положительно несомненным, что тогдашняя московская каторга во многих и многих отношениях была гораздо благоустроеннее и, я бы сказал, даже „уютнее", нежели многие, созданные уже на советской почве в порядке так называемой „нахальной вербовки" исправительно-трудовые лагеря, про которые мне известно, что они никого не исправляли, а многих окончательно портили. Элементов благоустройства в таких создававшихся наспех лагерях было, безусловно, значительно меньше, а жестокостей, зверств в обращении с заключенными „контриками" и мнимыми „врагами народа" было безусловно больше, чем на царской каторге*).

 

*) За примерами недалеко ходить, взять хотя бы превосходную по литературным достоинствам и предельно жуткую по содержанию повесть А. Солженицына — „Один день Ивана Денисовича". Я не сомневаюсь, что в портфелях редакций наших журналов скопилось достаточное количество не только подобных, но и ещё более жутких вещей, обличающих сталинскую систему зверств и жестокостей. Пройдет, однако, очень много времени, прежде чем все эти „человеческие документы" будут опубликованы.

 

Должен оговориться: в мои намерения вовсе не входит как-либо идеализировать тогдашнюю каторгу, представить её в розовом свете. Да это и ни к чему. Каторга и есть каторга, как бы кто ни пытался её „подлакировать". Я просто описываю то, что видел и помню, и так, как видел.

 

В 56-й камере (12-го продола), где я обитал, большинство моих товарищей по несчастью были уголовники с солидными сроками, большим прошлым и „мокрыми" делами: убийцы и вообще преступники первого разряда. О себе они рассказывать избегали. В общем, это был народ нелюдимый, хмурый, неразговорчивый. Каждый был „сам по себе".

Среди них, кроме меня, так называемого „религиозника" или „отказника", был только один „политик" — матрос Цветков, участник Свеаборгского восстания. Цветков в свое время за свою революционную деятельность был приговорен к расстрелу, затем казнь была заменена ему пожизненной каторгой, прошло ещё некоторое время, у царя родился сын, и по этому поводу Цветкову еще сколько-то „скостили": теперь он был уже „срочный". Когда я познакомился с ним, он уже одиннадцатый год безвыходно содержался в Бутырках и ни разу за это время не выходил за ворота тюрьмы. Поистине, Бутырки это был город в городе, государство в государстве! Кто из москвичей тогда мог думать или подозревать, что у них почти в центре города имеется настоящая, заправская каторга?

Из себя Цветков был довольно миловидный и симпатичный человек средних лет, с небольшой — спереди — лысиной, с лихо закрученными матросскими усами. Был он довольно развит. Выходец из крестьянской семьи. В смысле партийной принадлежности — марксизмом от него и не пахло.

Надо сказать, что в моём лице в камере Цветков нашёл, пожалуй, единственного собеседника, так же, как, равным образом, и я. С этими хмурыми и самонадеянными уголовниками, изображавшими из себя человеческую „элиту", которой всё дозволено, ни он, ни я не общались.

 

*) Цветков Павел Ильич, русский, сын земледельца, конторщик; род. 4 января 1884 года в д. Будилове, Тверской губ., учился в сельской школе. В 1905 г., сочувствуя революционному движению, вступил в военную организацию в Петербурге, распространял литературу среди войск. В 1906 г., будучи на военной службе в 13-м саперном батальоне, в Виленской и Гродненской губерниях вел агитацию среди военных и участвовал в вооруженном восстании В.-О. С. в Вильно. 27 марта 1907 г. осужден по 2 ч. 110 и 112 ст. ст. СБП по делу о восстании к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Наказание отбывал в Бутырках в 1907-1917 гг. Беспартийный. Чл. билет о-ва № 33.

Полит. каторга и ссылка, биогр. справочн., изд. Всес. Об-ва политкаторжан и ссыльно-поселенцев., Москва, 1934, стр. 691.

 

Через камеру от нас — в № 58-м — находились почему-то одни „политики". В числе других запомнился молодой чело (+?+)

 

что-то в этом роде. Четыре года каторжных работ этот Эпштейн „заработал" совсем шутя: не за какое-либо там „Дело" или преступление, а за одну лишь гольную принадлежность к социал-демократической партии. Только принадлежать к партии, быть её членом оказывалось для тогдашних жандармских и судебных властей и за глаза достаточным, чтобы человека лишить всех прав, отправить на каторгу, заковать в кандалы!

Кстати, кандалы полагалось носить, в среднем, не более одной трети срока заключения. На остальные две трети каторжника расковывали. Говорят, что расковывали и раньше, но — „за хорошее поведение", по аттестации начальства. Что именно в данном случае подразумевалось под „хорошим поведением", сказать затрудняюсь.

Был там (в 58-й камере) „эсер" Морозов и еще один, поляк по происхождению, которому впоследствии суждено было сыграть в судьбах Советской России выдающуюся (а по понятиям некоторых и „зловещую") роль. Это был знаменитый в истории нашей страны после Октябрьского переворота Феликс Эдмундович Дзержинский.

— Знаете, кто это? — таинственно отозвав меня в сторону, спросил Морозов, заклятый „враг" марксистов.

Я ответил, понятно, что нет, не знаю.

— Это сам Дзержинский. Член ЦК ППС („левицы").*)

 

*) Примечание на этот счет см. на след. странице.

 

*) Примечание к стр. 337:

ППС — партия польских социалистов, „левица" — ее левое крыло. По этому поводу в июле 1964 г. я подучил от С. С. Дзержинской письмо, в котором она оспаривает то, что сказал мне о Дзержинском Морозов:

„Благодарю вас за сообщение о вашей встрече и беседах с Феликсом Эдмундовичем в Бутырской тюрьме, где вы и Феликс Эдмундович отбывали каторгу. Вы приводите слова эсера Морозова, характеризовавшего Феликса Эдмундовича как члена ЦК „левицы" ППС. Феликс Эдмундович никогда не только членом ЦК „левицы" ППС не был, но не был вообще членом „левицы" ППС, которая была близка к меньшевикам и лишь в конце 1918 года, освободившись от остатков национализма, объединилась с марксистской интернационалистической социал-демократией Королевства Польского и Литвы. Феликс Эдмундович с 1902 года был членом руководства именно этой социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы, объединившейся в 1906 году с Российской социал-демократической рабочей партией.

„Еще раз благодарю вас за письмо".

Оригинал письма С. Дзержинской – в оригинале рукописи.

Я сразу проникся некоторым уважением к личности Дзержинского, поскольку Морозов, „эсер", и тот не нашел для его характеристики враждебных или злых слов.

Ко мне Дзержинский относился на редкость, надо сказать, сочувственно. Во-первых, я импонировал ему своею молодостью. Во-вторых, в моем отказе от военной службы он улавливал некоторые элементы своего тогдашнего „пораженчества".

Встречаться с ним приходилось в уборной.

Когда я, исполняя немудрые обязанности дневального, остался однажды с ним в уборной с глазу на глаз, зашла речь о том, что восемь лет (на которое я был осужден), это все-таки много, и вряд ли отсюда вырвешься.

— Почему? — спросил Дзержинский.

— Да ведь легко заболеть... — ответил я.

Тогда на каторге многие почему-то особенно боялись туберкулёза.

И вот тогда-то, в ответ на мой сугубо печальный „прогноз", Дзержинский внёс нечто непосредственно ободряющее: он предсказал — буквально предсказал мне грядущую революцию:

— Знаете, товарищ Ярков, — сказал он мне, — вот поверьте: не пройдет и полгода, как в России вспыхнет революция, и мы с вами будем на свободе*).

 

*) „Я стараюсь смотреть вперед и видеть то, о чем сегодня никто не говорит" — писал Ф. Э. Дзержинский с каторги своим родным. Вот это качество „впередсмотрящего" и позволило ему предсказать близкий, неизбежный революционный взрыв не только мне одному, но и ещё кое-кому из товарищей по заключению. Интересный рассказ об этом, описанный впоследствии А. И. Микояном, вы можете прочесть в книге С. Дзержинской „В годы великих боев", М., 1964, стр. 261. Совпадение подобных предсказаний с тем, что было предсказано и мне, побудило меня написать об этом С. С. Дзержинской.

 

Не помню точно содержания всей этой речи Дзержинского, но помню, что в ней меня несколько „заинтриговали" два момента: во-первых, свой оптимистический прогноз Дзержинский подкрепил мудреной для меня (тогда) фразой — „реальное соотношение сил" (в стране); во-вторых, Дзержинский сказал, что грядущая революция в России неизбежно будет носить „социальный" характер, или что-то в этом роде.

И действительно, не прошло и пяти месяцев с того дня, как мне были сказаны эти слова, как все мы стали свидетелями революционного переворота.

 

Я не знал тогда, да по условиям пребывания на каторге и не мог знать истинного отношения Дзержинского к войне в его, так сказать, развернутом виде. Об этой его в полной мере высоко идеалистической позиции в вопросе о войне, о его ненависти к войне, о его стремлении вести „войну против войны", я узнал значительно позже. Наиболее ярко и впечатлительно отношение Дзержинского к войне выражено в одном из его писем.

По существу, это даже не письмо, — столько в нем страсти, пафоса и искренности, — по существу это целый гимн антимилитаризма, своеобразное „стихотворение в прозе", проникнутое уверенностью, что „придет царство правды, любви и счастья" и что „любовь победит и будет хозяйкой земли".

Не могу отказать себе в удовольствии привести здесь целиком это замечательное письмо Дзержинского, — настолько его содержание родственно, близко моему душевному складу, тем верованиям и убеждениям, во имя которых я был на каторге.

Вот это письмо:

 

„Сегодня, когда кругом посеяно столько ненависти, когда столько людей брошено друг против друга, — может быть, в сердце не одного человека опять проснётся жажда любви, братания, так страшно тяжело здесь сидеть теперь бесполезным и бездеятельным, когда там гораздо хуже, чем здесь, ибо кажется мне, что скоро зло будет побеждено и что мои силы и мысли могли бы пригодиться. Будет объявлена война войне, и навсегда будут уничтожены источники ненависти, поэтому-то сегодня моя мысль бежит ко всем, которых я люблю, и я хотел бы дать им счастье, которое питается уверенностью, что любовь победит и будет хозяином земли, и кажется мне сегодня, что мы живем в такое время, когда ненависть, доведённая до предела, обанкротится и утонет в собственной крови. Можно ли представить себе что-либо более чудовищное, чем эта бойня? Я думаю только о ней, и я хотел бы послать мои новогодние пожелания тем миллионам, которые идут на бойню вопреки своей воле. Безнадежно тоскливо было бы жить сейчас и здесь и там, на свободе, если бы не эта уверенность, что придет царство правды, любви и счастья".*)

 

*) Из письма к А. Э. Бугак от 18(31) декабря 1914 года.

 

И вот, как это ни странно, — вокруг нас, вокруг нашего с Гончар-Сиротой отказа от военной службы по определённым „совестным" убеждениям между Дзержинским, как сторонником Циммервальда и Кинталя (от него я впервые услышал название этих двух конференций), типичнейшим антимилитаристом и „пораженцем", и между Морозовым, типичнейшим, в свою очередь, „оборонцем", развёртывались достаточно жаркие споры. Дзержинский отстаивал ту точку зрения, согласно которой „чем хуже, тем лучше". По его выходило так, что и мы своим отказом от военной службы в определенных, конкретных условиях развала царской империи вносим какую-то лепту в общее дело революции, косвенно как бы приближая её и без того неумолимый и ясный приход. Морозов с точки зрения необходимости „защиты отечества"*) утверждал, что наш отказ от военной службы определенным образом вреден.

 

*) Впоследствии эта позиция получила более яркую окраску в форме пресловутой „войны до победного конца".

 

— П-поймите, — яростно говорил Морозов, слегка заикаясь от волнения и как бы „наскакивая" на своего оппонента.

— Нечего тут и понимать, — перебивал его будущий председатель ЧК. — Их отказ в данных условиях имеет определенный положительный, революционный, если хотите, смысл.

...Так в устах этих носителей двух принципиально непримиримых точек зрения, одна из которых получила в дальнейшей наименование „ленинской", а другая оказалась связанной с именем и (явно незавидной) политикой Керенского и его соратников, — наш отказ терял своё непреложное, вечное значение, которое он имел в наших глазах. Его оправдание или, наоборот, осуждение ставилось в прямую зависимость от тех или других „обстоятельств": применительно к одним из них, исходя из определённой, конкретной „злобы дня", основываясь на одной „коротенькой правде", наш отказ был „полезен" и, в качестве такового, являл собою факт положительного порядка. Но стоило только измениться „обстоятельствам", стоило только одной „злобе дня" и одной „коротенькой правде" прийти на смену другой, как наш отказ едва ли не автоматически утрачивал всякий ореол обаятельности и становился явлением отрицательного порядка — „злостным" и нетерпимым.

А мы-то, бедные, обольщали себя, что мотивы наших поступков куда глубже, значительнее этой призрачной смены „злободневностей", глубже этих сменяющих друг друга, как в калейдоскопе, эфемерных „правд-поделок", и что если мы и отказываемся участвовать в военной машине, то делаем это не иначе, как – “sub specie aeternitatis” *)

 

*) Под знаком вечности, с точки зрения вечности (лат.).

 

Мы ещё не догадывались тогда, что иcтина — всякая истина — „конкретна", более того — что она „партийна". Мы тешили себя мыслью, что истина — одна, вечна и не зависит от обстоятельств...*)

 

*) Как это ни странно, ни один из моих „критиков" не уловил заложенной в этих словах иронии и принял их, как говорится, за чистую монету, то есть как выражение моего, якобы, безусловного согласия с „конкретностью" и „партийностью" истины.

 

 

 

 

Часть V

 

С К И Т А Н И Я

 

Глава 5:

Война

(1938-1942)

 

 

105 страниц машинописного текста
со стр. 201 по стр. 306

 

 

Часть V.

Глава 5.

ВОЙНА.

 

Содержится описание обстоятельств очередного отказа от военной службы и всякого участия в войне, суда военного трибунала, приговора к расстрелу, сорокадвухдневного пребывания в камере смертников, отмены приговора и последующего полного прекращения дела с освобождением из-под стражи. Роль „всесоюзного старосты" Мих. Ив. Калинина. - „За ваше дело многим нагорело".

 

 

Глава 5.

ВОЙНА

(1938-1942)

 

Обычная, ставшая традиционной хронология событий военных лет обязывает исчислять начало войны с июня 1941 года. Однако для меня лично, в моем внутреннем хронологическом исчислении, война фактически вступила в свои права уже в 1938 году, когда был заключен крайне сомнительный „союз" с Гитлером и когда советские войска начали последовательно „освобождать" закарпатских и многих других „братьев". Не знаю, насколько это „освобождение" в действительности пришлось по вкусу освобожденным народам (в частности, таким, как латыши, литовцы, эстонцы); не ручаюсь также за то, что произошло оно в полной мере добровольно и без насильственно. Но что союз нашей страны с гитлеровскими разбойниками был явно вынужденным и вряд ли в полной мере соответствовал интересам Советского Союза, — в этом я нимало не сомневаюсь.

Стоило только взглянуть на опубликованную в те дни на первой странице „Правды" фотографию упирающегося и явно чем-то смущенного Молотова рядом с торжествующим Гитлером, который тянет нашего посла за рукав и тащит его вперед (нельзя сказать, чтобы вперед — к коммунизму), чтобы понять, что в этом отношении (то есть в смысле союза с фашистской Германией) наши правители чувствовали себя далеко не в своей тарелке. Это была очень недолговечная сделка, и она явно припахивала предательством по отношению ко многим народам Европы.

В самом деле. Как, например, расценить тот факт, что в СССР были спешно изданы новые учебные географические карты, на которых на том месте Европы, в ближайшем соседстве с нашей страной, где полагалось быть Польше, было черным по розовому проставлено: „Земля Германской государственной заинтересованности". И по этим учебникам учились наши, советские дети. Разве стереть с географической карты в угоду Гитлеру и его присным самое наименование „Польша", отдать эту страну и ее народ на поток и разграбление гитлеровским полчищам, — разве это не было явным, откровенным предательством по отношению к народу Польши, к полякам?

Если вы имеете для этого другое наименование, то скажите.

Что касается ценности так называемой „отсрочки", которую наша страна якобы получила, то представляется очень и очень сомнительным, чтобы эта достигнутая таким путем отсрочка действительно принесла нашему народу какую-либо реальную пользу. Наоборот, есть все основания утверждать, что советские люди, наш народ в массе, были весьма и весьма недовольны тем, что правительство „на свою шею" подкармливает русской пшеницей своего явного и злейшего врага, война с которым всем в России представлялась совершенно неизбежным и неотвратимым делом.

Вслед за подобным „счастливым" разрешением польско-галицийской и привислянской проблем возникла еще более сложная и трудная проблема финская, „увенчанная" крайне непопулярной в народе советско-финской войной. И нельзя сказать, чтобы эта война, придерживаясь терминологии Сталина, выглядела „справедливой". Скорее всего наоборот — справедливость, правота были на стороне финнов.

Мы (то есть, вернее, не мы, а наши правители) в данном случае явным образом отреклись от своих же собственных установок, гласивших некогда, что „чужой земли мы не хотим, но и своей земли ни пяди не отдадим". (Так или приблизительно так гласил этот широковещательный лозунг, который можно было встретить в те дни в виде плаката или листовки на любом заборе, на любом фонарном столбе).

Не отдавая никому „ни пяди" своей земли, мы в то же время под весьма надуманным, если не прямо фальшивым предлогом необходимости обороны Ленинграда яростно возжелали чужой — финской — земли, и с этой целью, то есть чтобы добиться определенной, „устраивавшей" нас перекройки границ Финляндии, вступили с ней в неоправданную обстоятельствами и совестью народов, злую и стоившую больших жертв с обеих сторон бойню.

Вряд ли после этого можно было рассчитывать на длительные и прочные симпатии к нам со стороны финского народа.

Обо всем этом я говорю здесь скорее вскользь, чем по существу, и лишь для того, чтобы дать понять мою, упомянутую выше, точку зрения, согласно которой для меня лично война началась гораздо раньше официальной даты ее начала.

Я уже тогда, в 1938-1939 годах, отчетливо видел и понимал, что все это (и освобождение „братьев", и война с „белофиннами") нашему народу „даром" не обойдется, что наша страна, русский народ находится накануне, буквально в преддверье — большой и кровопролитной войны.

Я не был ни пророком, ни угадчиком, — тем более не был сколько-либо путным политиком, — я просто учитывал, как это любят иногда говорить, реальное соотношение силы в мире и ведущие тенденции обнаглевшего гитлеризма. Чтобы ясно представить себе, куда именно кинется гитлеровский зверь после того, как он „слопал" Чехословакию и Австрию и — не подавился, вовсе не нужно было обладать качеством особой проницательности.

И это, то есть явное предчувствие, предугадывание близких шагов большой войны, не было только моим личным предощущением и осознанием, — нет, громадное большинство „простых" людей в Советском Союзе, так же, как и большинство не „простых" людей, но из породы так называемых интеллигентов — одинаково напряженно ждали развязки и смутно и невесело ожидали, что вот-вот — „начнется"...

В эти годы я уволился с биофабрики, — как всегда, „по собственному желанию". В сущности нам на биофабрике жилось не так уж плохо, но беда в том, что там было только семь классов школы, а ребята настолько выросли, что им предстояло учиться в восьмом и следующих классах. Пришлось волей-неволей подаваться в город.

И снова („обратно", как говорят самарцы) начались для нас квартирные мытарства и скитания.

В Куйбышеве, как обычно, я старался искать работу „с квартирой", то есть с предоставлением так называемой жилплощади. Но „жилплощадь" обычно если и можно было где обрести, то лишь на окраине города, в районе дач и садов. Это было благоприятно в смысле свежего воздуха и раздолья для ребят, но было очень далеко и крайне неудобно ездить на работу.

Одну из зим мы провели в поселке дачного типа — Зубчаниновке, в 18 километрах от города. Дров у нас было в обрез, а „жилплощадь", как на грех, выдалась большая (нам предоставили целый флигель), поэтому мы замерзали. К тому же в трескучие морозы зимы 1939 года приходилось спозаранку ездить на пригородном поезде в город, на работу, и возвращаться домой поздно вечером. Поезда часто опаздывали и нередко были так переполнены, что приходилось висеть на подножке. Как всегда, у меня не было соответствующей обуви и ноги ужасно зябли.

 

Так выглядели наши ребята весной 1938 года. Старшей, Любе, шел шестнадцатый год, младшему, Леве — восьмой.

 

Весной 1940 года над нами сжалилась двоюродная сестра моей жены, у которой в городе был собственный дом. Она предоставила нам в нем комнатку крошечных размеров. Но мы и тому были рады. К сожалению, эта женщина вскоре умерла, а ее дочь тут же, нисколько не медля, предложила нам „освободить" комнату.

Как бы то ни было, но, переехав в город, мы почувствовали некоторое облегчение, тем более, что школа-десятилетка была почти рядом.

Вскоре, в апреле 1940 года, мне удалось поступить секретарем-„машинисткой" в близрасположенный Дом сельского хозяйства. Там, в числе других „органов" сельскохозяйственного значения, было учреждение со странным наименованием — О З Р Р' а. Расшифровывалось это так: Отдел защиты растений Куйбышевского облземотдела. От „Озры" отпочковалась „стазра" — станция защиты растений.

В этих богоспасаемых учреждениях я сразу пришелся как-то ко двору, и все сотрудники их, энтомологи по специальности, относились ко мне душевно и дружелюбно, без малейшего ученого зазнайства. Особенно запомнились и навсегда оставили по себе добрую память агроном, старший специалист ОЗР'а Петр Васильевич Ерофеев — на редкость мягкий, милый и симпатичный человек. Затем агроном-энтомолог Павел Иванович Маркин, заведующая химической лабораторией Наталья Михайловна Бахметьева. Это были сердечные и не глупые по натуре люди; они немало помогали мне в моей всегдашней нужде.

Между прочим, один из энтомологов, Николай Евгеньевич Шарапов (он погиб на фронте в годы так называемой Великой Отечественной войны), откровенно поделился со мною однажды тем впечатлением, которое произвело на него первое мое появление „на горизонте" ОЗР'а, куда я пришел, как водится по объявлению.

Мой внешний вид его крайне удивил. Я, как обычно, был одет крайне бедно — на мне была столь излюбленная рабочим классом нашей страны ватная куртка, иначе — телогрейка, и рабочие же, не совсем доброкачественные ботинки.

 — Я знаешь что про тебя подумал? — сказал мне Шарапов. — Ну, думаю, какой-то пропойца пришел. Если и примут его, то ненадолго: запьянствует, и уволят.

Каково же было удивление Шарапова, когда он узнал, что я совсем или почти совсем непьющий!

 — Ну, а как, спросил я, в свою очередь, Шарапова, — теперь вы обо мне думаете?

 — Что и говорить! Надо прямо сказать: золотой работник, — чистосердечно признался мой собеседник.

Весь этот год, с весны 1940 по весну 1941 года — сохранился в моем памяти как год триумфального шествия воинствующего гитлеризма по Европе. Вторжение во Францию и ее оккупация было тем моментом, который в нашем сознании (повторяю: не только в моем лично) бесповоротно решил вопрос: „Быть или не быть войне — большой войне?" — в сторону: „Да", то есть — быть.

Все сотрудники ОЗР’а во главе со своим „министром" зам. начальника отдела П. В. Ерофеевым, были, как говорится, завзятыми политиками и по целым часам не отходили от географической карты Европы, наблюдая, как расползаются по Европе в разные стороны гитлеровские орды.

Это было очень невеселое занятие — слушать по радио и читать в газетах, как обнаглели немцы в своем стремлении обеспечить за своей „расой" максимум „жизненного пространства", как Франция — классическая страна свободы и демократии — подпала под гитлеровский сапог.

Между прочим, представляется не вовсе лишенным „социального звучания" следующее любопытное обстоятельство. В 1940-1941 гг. наш скромный отдел защиты растений в силу некоторых обстоятельств был неожиданно выдвинут на аванпосты внутренней жизни страны. Не знаю уж, по чьему „наущению", или действительно в этом крылась большая опасность для урожая хлебов, но только волею „вождя" тогда главным внутренним врагом в нашей стране был объявлен не кто иной, как... клоп-черепашка, или (она же) „вредная черепашка". В областные „директивные" организации посыпались телеграммы и всякого рода указания, подписанные лично Сталиным, в которых предписывалось всячески усилить борьбу с черепашкой. С этой целью на обследование зараженных лесных массивов (черепашка зимует в прелой листве на лесных закрайках и опушках) были отпущены довольно большие средства, и нашим энтомологам в те дни пришлось поработать довольно напряженно и волнительно. Удельный вес нашего учреждения в системе сельскохозяйственных („земельных", как тогда предпочтительно говорили) органов резко возрос, и наш П. В. Ерофеев чувствовал себя именинником. От него то и дело требовали всяческих докладов, справок и сводок о степени распространения вредного клопа в крае (тогда это был Средне-Волжский край), о действенности принимаемых мер борьбы, о наличии ядохимикатов и проч.

А надо прямо сказать: покойный Ерофеев и в самом деле ум имел едва ли не министерский и проявлял незаурядные дипломатические способности в переговорах по телефону и в личных докладах по начальству. Приходилось лишь удивляться той непостижимой изворотливости, с какою он — в самом выгодном свете — освещал и ход борьбы с черепашкой и, особенно, деятельность нашего отдела, добиваясь попутно и новых ассигнований.

И только начавшаяся вскоре большая война почти автоматически сняла с повестки дня эту малую войну с „вредной черепашкой", и сравнительно невинный клоп этот как-то сам по себе стушевался и перестал быть в центре внимания самого высокого в нашей стране начальства.

Весной 1941 года нам пришлось снова (в который раз?) перекочевать за город, — там, на опытном участке ОЗР’а, мне была предоставлена сравнительно неплохая комната, в которой предстояло перезимовать. И мы и в самом деле, вероятно, провели бы в ней зиму, если бы не события войны, окончательно выбившие и меня лично, и жизнь всей семьи из сколько-либо упорядоченного ее течения и повлекшие за собою крайне тягостные, можно без всякого преувеличения сказать — зловещие последствия для напей семьи...

 

НАЧАЛО ВОЙНЫ

 

Каждому в нашей стране, от мала до велика, известно, что 22 июня 1941 года наш „наркоминдел" Молотов выступил по радио с сообщением о том, что немцы вероломно перешли границу и вторглись в пространство Советского Союза с явно захватническими целями. Началась война — продолжительная, изнурительная, наиболее жестокая, наиболее разрушительная и наиболее кровопролитная из всех исторически известных войн.

Этот памятный день, когда была объявлена война, никогда не изгладится из народной памяти.

В первые же дни войны на наш Отдел защиты растений как из рога изобилия посыпались, одно за другим, всякого рода — и большие, и маленькие — несчастья.

Покончил самоубийством (повесился) наш симпатичный молодой завхоз — Саша. Ценой самоубийства Саша, как мы догадывались, надеялся навсегда застраховать себя от явки в военкомат, куда его со дня на день должны были вызвать, а заодно — от ужасов и лишений войны. Если это с его стороны было проявлением трусости (перед войной), то перед такой трусостью я даже несколько преклоняюсь, ибо она вызвана была столь существенной и уважительной в своей основе причиной, как — жившее в душе Саши неимоверное отвращение к войне.

Неожиданно для всех был арестован — по линии НКВД — наш „министр" П. В. Ерофеев. Месяца два спустя мы с превеликим для себя удивлением узнали, что Ерофеев, как человек умный и „политичный", поспешил в чем-то покаяться и взвалить на себя какую-то несуществующую вину, с тем, чтобы этим путем „заработать" себе не десять, как обычно, а только восемь лет пребывания в „исправительно-трудовом" лагере. Однако напрасно, совсем напрасно так ухищрялся бедный Петр Васильевич, признавая за собой несуществующие вины и политические „преступления": едва ли прошло и восемь — не лет, а месяцев со дня водворения Ерофеева в лагерь (где он исправно работал агрономом-полеводом) , как он скоропостижно скончался от паралича сердца! А хороший был человек! И умница, каких мало...

Спрашивается, зачем его сгубили? Кому это понадобилось?

Жена его, врач, крепко любившая своего мужа и охотно прощавшая ему небольшие, свойственные такому разряду людей, „шалости" по женской линии, узнав о гибели мужа, отравилась.

Очередным крупным „несчастьем", свалившимся как снег на голову не только на наш маленький Отдел защиты растений, но и на весь большой, громоздкий и сложный бюрократический аппарат огромного, вместительного семиэтажного Дома сельского хозяйства, до предела густо заселенного различными сельскохозяйственными учреждениями, было то, что Дом этот по личному распоряжению Сталина был в течение одного дня, с утра до вечера, самым спешным образом освобожден, оставлен пуст и безлюден. Всесильный председатель СТО*) предназначил его под общежитие рабочих одного крупного московского завода, столь же спешно эвакуируемого в Куйбышев.

 

*) Совет труда и обороны.

 

Трудно представить себе или вообразить то „светопредставление", то „столпотворение вавилонское", ту несусветную суматоху, тот неистовым переполох, в которые ввергло это распоряжение всех обитателей этого дома, начиная с самого высокого и важного начальства управлений, отделов и подотделов, и кончая нашим братом, маленьким „винтиком" большой и сложной бюрократической машины.

С утра, как только была получена телефонограмма Сталина, в которой он в самых категорических выражениях требовал, чтобы весь „Дом сельского" (как наичаще именовали его, упуская слово „хозяйства") был к вечеру же полностью очищен, началось самое поспешное бегство, невиданных масштабов отступление на бюрократическом фронте. Я никогда до этого и не помышлял о возможности личного участия в столь скоропалительном бегстве или отступлении. Целый день, без устали, со всех семи этажей здания служащие, работники учреждений, специалисты, не исключая „склеротиков", „сердечников", „ревматиков" и „гипертоников", вытаскивали на площадь перед зданием „Дома сельского" громоздкую и хрупкую канцелярскую мебель: столы, стулья, диваны, шкафы, машинки, связки пыльных архивных дел и многое, многое другое.

Если бы кто-либо — в космосе — мог наблюдать это неистовое движение „бюрократических соков" со стороны, извне, то ему, пожалуй, пришло бы в голову сравнение со снующими взад и вперед чем-то сильно обеспокоенными муравьями.

Особенно сильно отразился этот разгром на химической лаборатории ОЗР'а, где было много стеклянной посуды, всевозможных колб, трубочек и прочего специального оборудования. Все это требовалось в самом экстренном порядке куда-то сложить, упаковать (да так, чтобы ничего не разбить!) и вывезти из „Дома сельского". Куда? Этот вопрос предоставляли решать начальству самих эвакуируемых учреждений, и решался он чаще всего по типу известного панического клича: „Спасайся, кто может!"

К вечеру, когда стемнело, площадь перед „Домом сельского" являла крайне живописное зрелище: это было некоторое подобие военного лагеря или „бивуака". Но только вместо пушек и танков всюду виднелась изрядно обшарпанная и побитая при спешном выселении всевозможная конторская утварь, возле которой прохаживались, сидели и дремали дежурные, караулившие казенное добро от возможного расхищения.

А опустевший громадный дом одиноко зиял всеми своими бесчисленными окнами, и я вспоминал по этому поводу такое древнее и забытое: — „Се, оставляется дом ваш пуст..."

Утром, на следующий день, весь табор пришел в движение: подходившие то и дело автомашины увозили канцелярскую рухлядь по самым различным направлениям, и площадь мало-помалу пустела.

К вечеру на ней островками, кучками виднелось имущество кое-каких всеми забытых и невлиятельных учреждений, но вскоре и оно было с площади увезено, чтобы разместиться в каком-нибудь сарае или на складе.

Так разрешился этот беспрецедентный в истории бюрократических учреждений сущий разгром, выполненный столь „оперативно". По своим масштабам и неслыханной скорости исполнения его можно было уподобить только одному, а именно — катастрофе.

В октябре 1941 года в Куйбышев прибыло новое кочевое племя — западные евреи. Когда их спрашивали, почему они снялись с насиженных мест, ведь Гитлер еще не занял их, — ответ мы слышали не иначе, как в характерной для многих евреев форме встречного вопроса:

 — А зачем я стал бы дожидаться, когда Гитлер придет в наши места?

Да, это было, пожалуй, резонно, вполне резонно. В самом деле, с какой стати было дожидаться прихода гитлеровских войск?

Немцы были уже под Москвой, и тогда и у нас, в Куйбышеве, среди (надо отдать справедливость) немногочисленной „прослойки" членов коммунистической партии, не отличавшихся особенно высокой принципиальностью и культурностью и явным образом, в быту, омещанившихся, и особенно среди комсомольцев началась своеобразная паника, граничащая с „перекраской". Все подобные „элементы" стремились, как говорится, срочно „спрятать концы в воду" и отчалить от коммунистического корабля. Если бы немцам удалось занять Куйбышев, подобные „липовые" члены партии и комсомола были бы полностью готовы к тому, чтобы перелицеваться не только под „беспартийных", но даже и под, якобы, „пострадавших" от советской власти, подвергнутых тем или иным репрессиям.

Мой сосед по квартире в доме ОЗР'а — некто Гр-в сжег свой комсомольский билет и на моих глазах предал огню все имевшиеся у него брошюры и книги политического содержания. Один дружески ко мне расположенный журналист (между прочим, большой умница и серьезный человек!) заявил мне в сугубо конфиденциальном разговоре, что-де „адмиральский час большевиков пробил". Это следовало понимать так, что они (большевики) будут под напором гитлеровских войск окончательно разгромлены и сойдут с исторической сцены.

 — Ну, а тебе-то что? — говорил он. — Тебе-то ? ъ? ?? ????связанных с нею повинностей.*)

 

*) Удостоверение это, кстати сказать, было доставлено мне в 1918 году приехавшим в Самару из Москвы перебежчиком через фронт гражданской войны. В Москве была советская власть, а в Самаре — власть чехо-эсеровской „учредиловщины". И — был фронт.

 

Вот точная копия этого удостоверения:

 

Удостоверение

Дано сие от Московского окружного Комиссариата по Военным Делам гр-ну г. Соликамска, Пермском губ., Яркову Илье Петровичу в том, что он по религиозным убеждениям освобожден от военной службы и призыву в войска не подлежит, — что подписью с приложением печати Комиссариата удостоверяется.

Основание: Письмо В. Г. Черткова от 15 октября 1918 года.

Окружной военный комиссар М у р а л о в.

Секретарь С а п е л о в.

Печать Московского окружного военного комиссариата.

 

Впоследствии особым приказом Реввоенсовета республики, подписанным зам. председателя Э. Склянским, действие этого выданного Н. Цураловым удостоверения было распространено на всю территорию РСФСР.*)

 

*) Вот копия этой телеграммы:

Окрвоенком и военрук (Окружным Военным комиссарам и Военным Руководителям) Петроград, Ярославль, Орел, Соликамск, Москва, Пенза, Казань.

Действие декрета Совнаркома (Совета Народных Комиссаров) от четвертого января 1919 года НЕ распространяется на тех отказавшихся по религиозным убеждениям от военной службы, которые в 1918 г. не получили от Московского окружного комиссариата по военным делам удостоверения. Удостоверения эти сохраняют силу и на будущее время, причем с этими удостоверениями освобождаются также и от принудительных работ. Изложенное сообщается на распоряжение. 28 апреля 1919 г. № 1226/Л.

Зампредреввоенсовет (Заместитель Председателя Революционного Военного Совета) республики Э. Склянский"

Верно: Состоящий для поручений при Нач-ке Всероглавштаба (Начальнике Всероссийского Главного штаба) — подпись.

На обороте:

Приказ Уральского Военного округа от 6 мая с. г. за № 559, § 1.

Справка канцелярии Самарского Губвоенкома дана 4 июня 1919 года.

Делопроизводитель Н. Левинданто.

 

Где они, это удостоверение и эта телеграмма? Почему они не были предъявлены мною ни в военкомат, ни в суд?

Я не виноват, что удостоверение это и печатную копию приказа, подписанного Склянским, у меня в свое время (еще в Ташкенте), в числе некоторых других памятных мне „исторических" документов отобрали при одном из „профилактических" обысков работники ГПУ. Тщетно я подавал одно заявление за другим, чтобы мне возвратили это удостоверение. Мне обещали, но — не возвратили и до сих пор.

На что оно им понадобилось? Как обычно говорится в таких случаях, „на какой предмет"? Да ни на что практически оно не было им нужно! И взяли они его у меня воистину „беспредметно". Но сказать об этом следователю Яблоковой значило — насторожить ее внимание на том факте, что меня некогда обвиняли и „преследовали" по 58-й статье. А я всячески избегал разговоров на эту тему.

Говорил ли я об этом на суде? Нет, на суде я ничего от себя не говорил, а лишь отвечал на те вопросы, которые мне задавали.

Не был я виновен также и в том, что подписавшие названное удостоверение и приказ (телеграмму) лица — Н. Муралов, Э. Склянский — оказались неугодными новоявленному „вождю" и, соответственно, им во благовремении „ликвидированы" в порядке борьбы с „врагами народа". Но такое тогда (в 1941 году) было время, что мне, признаться, было положительно „невыгодно" даже просто упоминать, что удостоверение и приказ были подписаны двумя названными „врагами народа".

В кассации же я решил подробно остановиться на этом „моменте" и заявил, что, поскольку у меня имелось в свое время такое удостоверение, освобождающее меня навсегда от военной службы, то, стало-быть, я был мобилизован и призван в армию (на пятидесятом году жизни!) явным образом неправильно.

Других пунктов, по которым я оспаривал правильность вынесенного мне приговора, я, признаться, не помню, но, во всяком случае, „жалоба" получилась довольно объемистая, и выданного мне из канцелярии тюрьмы одного стандартного листика бумаги, само собой понятно, не хватило. Пришлось, скрепя сердце, обратиться с просьбой выдать второй листик. Листик этот был мне все же выдан, но с превеликим ропотом и ворчанием, что-де бумаги и так нет, а вы тут еще со своими кассациями... — и прочее в том же духе.

И так было не только с одним со мной. По рассказам, и прочие приговоренные, писавшие, как и я, кассацию, были так же изрядно „эпатированы" подобным поведением тюремщиков, недовольных тем, что приговоренному к смерти никак не удается изложить мотивы своего права на жизнь на одном листочке бумаги.

И я подумал тогда — и подумал, надо сказать, не без горечи:

 — Лист бумаги! Добавочный лист бумаги к тому, который „полагался" приговоренному к смертной казни по тюремным правилам. Этот добавочный лист бумаги был потребен ему для того, чтобы отстоять свое право на жизнь, доказать ошибочность приговора. Красная цена ему — две копейки. Но его не было. И его приходилось с великим трудом „вымаливать" у администграции. Что, если бы судьба человека и в самом деле решалась этим добавочным, дополнительным листом бумаги! Да где-нибудь во Франции осужденному в подобных условиях натащили бы целую стопу бумаги: пиши, изливай свою душу, протестуй вволю! Это тебе не возбраняется. Это твое право. А у нас — тряслись над каждым листом бумаги наподобие того, как это делал некогда гоголевский Плюшкин.

Это была очередная вконец развеянная ложная литературная традиция. В прямом согласии с нею осужденный имел в своем распоряжении неограниченное количество бумаги, на которой изливал свою душу даже в форме дневника. Стоит только вспомнить „Последний день осужденного (приговоренного к смерти) В. Гюго. Да и в наши дни, в фашистском застенке, ухитрялся же Юлиус Фучек вести „Репортаж с петлей на шее"...

Разлетелась в прах и еще одна литературная традиция, согласно которой тюремщики наперебой предлагали приговоренному к смертной казни не только папиросы, но и сигары, и всеми возможными в их распоряжении средствами старались скрасить ему последние дни, а, быть-может, часы бренного земного существования.

Когда выяснилось, что у приговоренного к расстрелу экс-бандита Васильева (того самого, которого привезли вместе со мною) иссяк запас „курева", он обратился через окошечко к тюремной страже с просьбой дать „самую малость" махорки — на одну закурку. Ему было в этом отказано в самых неприязненных, непозволительно грубых выражениях. („А х... не хочешь?"). И бедный Васильев, томимый потребностью курить, нашел некоторый условный „выход" из положения в том, что отрывал крошечные березовые почки от веточек находившегося в нашей камере обычного веничка для подметания пола, растирал эти почки в порошок, сушил их и пытался курить это явно суррогатное подобие „табака". Да и то „огоньку" и „бумажки" ему приходилось униженно выпрашивать у дежурного „вертухая" (так звали часового или надзирателя), а тот если и давал, то — весьма неохотно.

Так на практике первых дней пребывания в камере смертников развеялись, как дым, все былые „буржуазные" версии о том, как внимательно и обходительно обращаются в тюрьмах с приговоренными к смертной казни.

За что были присуждены к смертной казни мои сотоварищи по камере?

Если ответственнее разобраться, присуждены они были к смерти не за те или иные действительно совершенные ими тягчайшие преступления, то есть, смотря по обстоятельствам, „мокрые" или „сухие" дела, а скорее — за различные нечаянно или, пусть даже преднамеренно, вырвавшиеся у них слова.

За дело, исключая меня, то есть за попытку (вероятно, неудавшуюся) кого-то ограбить, раздеть, был осужден лишь один из них — тот самый, с которым я был доставлен в камеру „смертников" и который все 42 дня пребывания со мной в камере безуспешно и без всякого удовольствия пытался курить растертые в порошок почки от веточек тюремного веника.

Трезво взвешивая мой поступок и, соответственно, прегрешения перед властями моих сотоварищей, я пришел к выводу, что мое преступление было едва ли не самым серьезным. Как-никак, но в моем поступке были все же какие-то элементы действия или, по крайней мере, готовности действовать в определенном направлении и по определенной программе. Их же (моих товарищей по общему приговору) судили отнюдь не за действия, то есть не за преступления. Их, повторяю, судили за слова, за отдельные недоброжелательные высказывания, а правильнее сказать — за определенное н а с т р о е н и е.

Правда, настроение у всех у них было неважное, и нельзя сказать, чтобы они были настроены достаточно добродушно, патриотично или, на крайний случай, лойяльно. Но ведь, если не ошибаюсь, судят-то и приговаривают (особенно к высшей мере наказания) вовсе не за „настроение", а за какие-то реальные дела, то есть за фактически совершенные преступные или злоумышленные деяния. Что касается „настроений", более того — даже „угроз" (сделать что-либо злоумышленное), то по этому поводу припоминается характерным ответ губернской прокуратуры. Это было вероятнее всего в 1925-1926 гг. Редакция газеты „Коммуна" переслала в прокуратуру „для принятия мер" письмо одного советского обывателя, который жаловался на другого, что тот грозил пустить „красного петуха", то есть поджечь его дом. Поводом к этому послужили взаимные обидные недоразумения, в результате которых возникло мстительное чувство.

И что же? Из прокуратуры по этому поводу прислали нам такой „убедительный" ответ: „Угроза, не приведенная в исполнение, не наказуема''.

Это было в прошлом, а сейчас, в дни войны, людей приговаривали к расстрелу даже не за прямую, непосредственную „угрозу", а лишь за одно нечаянно вырвавшееся слово или то или иное (пусть будет так) мстительное, злобное выражение...

Кто они были?

„Заводилой" всех разговоров, душой небольшого избранного общества смертников и наиболее развитым и бывалым из всей „честной компании" был — Федор Петрович Шпак, политзаключенный, до своего прибытия в Кряжскую тюрьму отбывавший „наказание" в колонии инвалидов на Гавриловой Поляне, близ Куйбышева. Сюда в начале войны или несколько раньше для чего-то „сгрудили" значительную часть нетрудоспособных, осужденных в „исправительно"-трудовые лагеря на сравнительно небольшие сроки. В настоящих лагерях подобные нетрудоспособные были, очевидно, обузой, а здесь (на Гавриловой Поляне) им предоставлялась льготная возможность не столько жить, сколько „доходить" и беспрепятственно умирать. Кормили заключенных из рук вон плохо, смертность была такая, что, по словам Шпака, каждое утро с нар снимали по нескольку „мертвяков".

 — Это не колония, это морилка! — мрачно отзывался другой заключенный, доставленный в Кряжскую тюрьму вместе со Шпаком и, к тому же, с одинаковым приговором.

Валяясь на нарах в непосредственном соседстве с натуральными покойниками и кандидатами в покойники, — на лагерном языке этих последних звали „доходягами", — Шпак однажды развязал свой острый язык и с глубокомыслием незадачливого прорицателя судеб изрек:

 — Гитлер будет пить чай в Ленинграде на Николин день.

(Конкретно имелось в виду 19-е декабря 1941 года).

Как нам известно еще со школьной скамьи, „мысль, выраженная словами, называется предложением".

Этого „предложения" Шпака было за-глаза достаточно для того, чтобы на него донесли... его же сотоварищи по заключению, и чтобы однажды уже арестованного, судимого и заключенного в лагерь (сроком на пять лет) „гражданина" Шпака в колонии заново, так сказать, переарестовали и отдали под суд по обвинению в злонамеренной контрреволюционной агитации среди заключенных в пользу гитлеризма.

Прокурор на суде, как водится, произнес блестящую зажигательную речь, назвал Шпака „предельно разложившимся типом" и потребовал для него высшей меры наказания.

Суд приговорил Шпака к расстрелу.

Я вовсе не оправдываю его, — в этом мне нет положительно никакой надобности. Напротив, за время, проведенное вместе с ним, я сам в достаточной мере убедился, до какой степени этот человек внутренне как-то прогнил и опустился. Я хочу только выразить сомнение в том, действительно ли законно и правильно с юридической точки зрения, чтобы свидетелями обвинения, подтверждавшими, при каких обстоятельствах и в какой форме Шпак изрек это роковое для него „прорицание", могли выступать такие же, как он, заключенные, так же, как и он, лишенные прав по суду.

Казалось бы, какое право имело советское „правосудие" привлекать в качестве свидетелей лиц, лишенных по суду всех гражданских прав? А вот — привлекали, и те свидетельствовали.

 — Свидетель Цодиков, что вы можете сказать по настоящему делу?

И „свидетель" говорил, как они вместе валялись на нарах, среди мертвецов, и как у Шпака сорвалось с языка это неудачное, погубившее его „предсказание"...

Любопытен рассказ Шпака о том, за что именно и при каких обстоятельствах он сумел „заработать" себе первый срок. Оказывается, его обвиняли, придерживаясь старой терминологии, в „оскорблении величества".

...Ехали на пароходе, шедшем из Крыма на Черноморское побережье. Погода стояла прекрасная. Подобралась веселая компания. Один врач, подвыпив, стал жаловаться на своего сына, подростка: совсем отбился от рук, связался со „шпаной", форменно с какими-то бандитами, и сам чуть не бандит...

 — А Сталин кто? — автоматически сорвалось с языка у Шпака.

Один из присутствующих, студент, в порыве „верноподданических" чувств тут же связался с берегом по радиотелефону.

Этого было достаточно. По приходе парохода в ближайший порт там уже стояли люди в красных .фуражках, они сняли Шпака с парохода и увезли, жена его оказалась очень энергичной женщиной, она приняла все меры, продала все свое имущество, чтобы спасти мужа, съездила в Москву, наняла там какого-то особенно „дорогого" адвоката. И надо сказать, ее хлопоты были известным образом вознаграждены: ее мужу за „Сталина" дали „всего" пять лет. Из них к моменту совершения нового „преступления" он успел отбыть приблизительно года три.

В более молодых годах Шпак был членом коммунистической партии и принимал участие в революции. Так как по специальности он был фельдшер, то партия, естественно, доверила ему пост заведующего Симбирским (Ульяновским) горздравотделом. Однако, находясь на этом посту, Шпак сразу же проявил некоторые — первичные — признаки „бытового разложения", за что и был в первые же годы советской власти исключен из партии. Злоупотребляя своим правом распоряжаться запасами остро дефицитного тогда спирта, Шпак выписывал его направо и налево, по своим дружкам, а между прочим и для попоек с городским начальством.

После того, как административная карьера оказалась для него закрытой, Шпак в „эпоху" НЭП'а переключился на кулинарно-ресторанное дело (помните, это был „паштетный" капитализм?) и открыл где-то в Крыму собственный ресторан. Затем, по мере ликвидации НЭП'а и нэпманов, сумел ловко и вовремя перекраситься под советскую фирму, стал „работать" директором многих „первоклассных" советских ресторанов курортного значения.

Своими рассказами о том, какие бесподобные, чудесные вина он пивал, какие тонкие кушанья ему приходилось в своей жизни едать, Шпак — в наших глазах — затмил лавры чеховского героя из рассказа „Сирена". Будучи незаурядным гурманом и дегустатором кушаний, изготовляемых по особым рецептам и особо изысканным способом для иностранцев и самого высокого начальства, Шпак, естественно, отрастил себе невероятных размеров живот. Мечтал оперативным путем удалить подкожный жировой слой (сальник). Но операция не понадобилась: во время войны, на Гавриловой Поляне, так исхудал, что весь „жир" и все „сало" как-то сами собой перегорели и уничтожились. Вот вам лишнее подтверждение пользы голодных постов! Недаром же еще Мих. Пришвин в свое время писал „о множестве исцеленных желудков во время голодных постов революции".*)

 

*) Том второй, „Природа и охота". Очерк „Нерль", стр. 547. Перестраховщик-редактор слова „во время голодных постов революции" заменил общерелигиозным — „во время постов". Нам, стало-быть, не велят даже вспоминать теперь, что в годы революции мы все голодали, и голодали изрядно.

 

Вообще Шпак производил впечатление добродушного, покладистого „буржуя". Пролетарского, от бывшего члена партии, участника революционных боев, в нем, понятно, ничего не осталось.

Но иногда на него находили приступы дикой, необузданной ненависти к... большевикам. В такие поистине черные минуты Шпак обнажал свое „нутро", раскрывал как бы поневоле свою истинную сущность, — сущность человека, которому нечего было терять... да и обретать нечего!

И эта истинная сущность Шпака, к крайнему моему удивлению, оказывалась весьма далекой от состояния напускного добродушия и покладистости. В такие минуты или часы он вслух, нимало не считаясь с нашим присутствием, не учитывая того, в какой мере наше (скажем, мое) настроение могло гармонировать с его „идеями", мечтал о победе немцев, о том, как немцы займут Куйбышев и первым делом позаботятся о том, чтобы освободить его, Шпака, из тюрьмы. И уж тогда-то он развернется во-всю!

 — Уж я бы им показал! Я бы... Я бы своими руками...

Одним словом, он мечтал ни о большем, ни о меньшем, как — занять при немцах „скромный" пост начальника какого-нибудь районного „гестапо", с тем, чтобы на этом посту самолично расправляться с большевиками, душить их, расстреливать, а перед этим — пытать.

Препираться с ним, вступать в пререкания было бесполезно, и мы все это чувствовали. В такие минуты наблюдая „перерожденного" Шпака, исходящего на все советское, пробольшевистское, буквально слюною бешеной собаки, я мог только — с известным моральным удовлетворением — думать про себя, что, к счастью, бодливой корове Бог рог не дает. Это доставляло, понятно, известное утешение, но — утешение, признаться, поистине микроскопических размеров.

Поведение Шпака в такие его „гневные" минуты было для меня лишним подтверждением того, какие подонки, вконец разложившиеся люди пришли бы к власти, если бы победил Гитлер. Это был в моих глазах живой, ощутимый, реальный образ пресловутого русского „нацизма". Шпак — одно из бесчисленных слагаемых этого нацизма. Вот он, „грядущий хам", который ждет — не дождется, когда можно будет, опираясь на немцев, жестоко, зверски отомстить своим бывшим товарищам за то, что они в свое время довольно бесцеремонно вытурили его из рядов своей партии. Отомстить, если уместно будет так выразиться, за свой потерянный, но не возвращенный рай...

Вторым за Шпаком шел некто Щербаков. Это была далеко не яркая личность, и память, соответственно, сохранила о нем мало приметного. Настолько этот Щербаков был как-то сер и бесцветен, что я о нем решительно ничего не помню, кроме самого общего впечатления, что он тоже, в сущности, ничего не сделал, а — где-то, когда-то что-то кому-то сказал.

Был он из породы служащих, какой-то не то агент снабжения, не то — поднимай выше! — „ответисполнитель" по снабжению. Религиозен, из старообрядческой семьи.

Вот и все, что я могу сказать о втором „экспонате" из числа семи — не „повешенных", но — приговоренных к расстрелу „жильцов" нашей камеры.

Третий — Гамаюнов или Гамалеев. Фамилия запомнилась неотчетливо, но имя запомнилось. Почему? Да потому, что звали его так же, как нашего незабвенного Николая Васильевича Гоголя. Маляр по профессии, потомственный, почетный маляр.

 — Мы с отцом от маховки, — любил говаривать он и гордился своим пролетарским происхождением, своей трудовой профессией.

„Преступление" его было весьма своеобразным. Стоял в одной из бесконечных очередей перед продовольственным магазином (на тротуаре) с заветной целью — как-нибудь „отоварить" свой паек по продовольственным карточкам. Стоял и — недовольно бурчал:

 — Раньше магазинов было меньше, а товаров в них больше. Теперь магазинов стало больше, а полки в них пустые ...

Подошел „некто" в кожанке:

 — Гражданин, потрудитесь следовать за мной!

Гамаюнов „потрудился".

Привели в милицию, составили протокол. „Задержали". Через некоторое время — суд. Приговор — расстрелять.

Гамаюнов — самый старый „жилец" нашей камеры. Когда меня привели в нее, он уже до меня содержался в ней тридцать дней. Когда меня вызвали из этой камеры (с тем, чтобы я в нее никогда больше не возвратился), Гамаюнову исполнилось 72 не часа, а дня беспрерывного томительного ожидания, когда же, наконец, или отменят приговор или придут за ним и поведут на расстрел. За эти 72 дня, наблюдая за его поведением, мы поняли, и все согласно утвердились в этом мнении, что семидесятидвухдневное пребывание в камере смертников для Гамаюнова даром не прошло: он начал заговариваться и вообще вел себя так, как ведут обычно тихие помешанные.

Вполне возможно, что приговор по его делу не будет утвержден, или же ему заменят смертную казнь заключением в лагерь, а оттуда его вскоре „комиссуют", как явным образом ненормального и нетрудоспособного. Все это вполне возможно и вероятно. Но пока что человек — живой человек, пролетарий по происхождению и по социальному положению, вот уже 72 дня томился в „смертной" камере за одно только нечаянно вырвавшееся у него слово или выражение по поводу пустых полок во множестве вновь открытых магазинов. И нельзя сказать, чтобы он обмолвился явной неправдой: наоборот, он сказал сущую правду, но нам, простым смертным, по обычаям нашей страны, „полагалось" эту сущую правду таить про себя по пословице: „Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами..."

Четвертый — солдат с фронта. Уже не молодой. Фамилию забыл, но помню — самая заурядная, отыменная: не то Григорьев, не то Трифонов, не то Семенов. Из крестьян б. Самарской губернии. Крестьянин-бедняк. Весь он был какой-то тусклый, пришибленный. Смертный приговор его, очевидно, так ошеломил своей неожиданностью, а, главное, явной незаслуженностью, что он весь как-то психологически съежился, сжался, перестал верить в людей, в справедливость нашего общественного устройства, — даже, быть может, в Бога...

„Преступление" его было такое.

Будучи на фронте, этот — назовем его Трифоновым или Трофимовым, не все ли равно? — этот Трифонов попал со своей частью в окружение, в „котел". Ему удалось каким-то чудом с несколькими товарищами вырваться из окружения, уйти. Куда? — Понятно же, к своим, на „Большую землю". Они долго и терпеливо догоняли военное начальство.

 — Только придем в какой-нибудь город, — рассказывал он, — спросим: „Где военкомат?" — „Эва! скажут нам, хватились! Да они вот уже полчаса назад сели на машины и удрали...". А райисполком? — „И исполком удрал, все районное начальство нас на произвол судьбы бросили...". Что делать? Шагаем дальше. Приходим в другой город на пути. Та же история! Был военкомат, и нет его!.. Так шли мы очень долго, чуть ли не месяц. Подаянием кормились, а где и поработаем. Наконец, явились в военкомат, который еще не успел погрузиться на автомашины и уехать. Заявили о себе — так, мол, и так. Нас арестовали. Меня доставили в Куйбышев. Отдали под суд. Судил трибунал. Приговорили к расстрелу.

 — За что? — спросили мы рассказчика. — Ведь ты же из окружения, из плена ушел, вернулся к своим?

 — Царь за это награды давал, — напомнил кто-то из нас.

 — За что давал? — встрепенулся Трифонов.

 — Да вот, если кто из плена сумел вырваться и к своим пришел...

 — Вишь ты, беда какая: говорят — твоя вина в том, что ты винтовку врагу оставил... Вот если бы ты ее с собой захватил, — тогда другое дело. — „Чудаки!" — думаю я. — „Да мыслимое ли дело с винтовкой из окружения выйти?.."

Пятый. Как говорили у нас, в Самаре, фамилию „обратно" забыл. Помню только, что какая-то типичная донская, шолоховская фамилия. Донской казак. Когда-то в молодости, был „богатырь с виду". Принимал участие в гражданской войне на стороне Каледина, Богаевского, Краснова и прочих белых генералов и атаманов. На этой войне получил ранение — лишился нескольких пальцев правой руки. По окончании гражданской войны жил в станице. За какое-то по существу незначительное, но все же оказанное им сопротивление не то коллективизации, не то раскулачиванию получил по суду пять лет пребывания в „исправительно"-трудовых лагерях. Но так как, в силу инвалидности, в лагере оказался неполноценным, то его, в числе других, „сплавили" на Гаврилову Поляну.

Там он плотничал, вернее — исполнял небольшие поручения начальства колонии по плотничьей части.

Срок заключения у него уже кончался, оставалось „досидеть" в колонии „до звонка" каких-нибудь полтора месяца. Но тут с ним случилась резкая неприятность, приведшая его снова на скамью подсудимых. Из суда его вывели с приговором — расстрелять.

Говоря об этом очередном обитателе нашей камеры, должен обратить внимание на то, что казак с шолоховской фамилией в нашей камере по ночам так сильно храпел, что не давал спать не только мне одному, но и другим товарищам по заключению.

Какое отношение имеет это упоминание о храпе, или храпении*), к биографии этого человека, и тем более — к вынесенному ему смертному приговору?

Оказывается, кое-какое, и немалое, отношение имеет.

Однажды летом на Гавриловой Поляне начальство послало его починить прохудившуюся крышу на одном из бараков. Было жарко, и он, сделав свое дело, прилег и заснул, да так крепко, что не явился на очередную вечернюю поверку. Начались поиски. Обнаружили его именно по храпу (храпению). Поистине это был богатырский храп. Отправленные искать его дозорные не столько увидели его, сколько — услышали, что он спит и храпит на чердаке одного из бараков.

В результате последовало обвинение, нелепее и смешнее которого, мне кажется, нельзя и придумать. Обвинили этого „Рахметнова" в том, что он... „зарылся в опилки с целью побега".

Спрашивается, каким же надо быть дураком, чтобы бежать или замыслить бежать, отбыв чуть ли не весь положенный срок „наказания" и имея впереди, до освобождения, всего-навсего полтора месяца? И этот донской казак, понятно, таким дураком не был. Он и не помышлял о побеге:

 

*) „Храпеть — читаем мы у Даля, — сопеть с треском, журчаньем, от сотрясенья ударом воздуха небной завесы или частей носа". И далее: „Такой храп пустил, что никому уснуть не дал!".

 

 — Просто меня разморило, и я заснул, — объяснял он нам. — Да и зачем мне нужно было бежать?..

„Экс" или „горе"-бандит Васильев был сравнительно молодой человек, воспитанник (приемыш) довольно состоятельного казанского купца. Приемный отец баловал своего воспитанника, не отказывая ему ни в чем. В результате ко дню, когда купец умер, Васильев оказался в положении некоего доморощенного „недоросля", довольно избалованного, не привыкшего к труду, да вдобавок почти нигде не учившегося. Не знаю, как все это по времени увязать с событиями Октябрьской революции, но ясно одно: ко времени совершения им преступления это был, надо думать, человек из категории тех, про кого говорят: „Без определенных занятий".

Вот все, что удалось мне, в силу особого расположения ко мне Васильева, „выудить'' из его рассказов. Вообще же он производил впечатление человека замкнутого, неразговорчивого. Я уже говорил о том, что ему нечего было курить, и он от этого жестоко страдал. Может быть, если бы ему удалось „раздобыться табачком", он стал бы более словоохотливым. О своем „деле" он никому ничего не говорил, но по отдельным намекам мы поняли, что это было в полной мере неудачное покушение на грабеж, — вероятнее всего из категории тех, о которых юристы привычно говорят, как о покушении с негодными средствами.

Присматриваясь к нему, я пришел к определенному выводу, что Васильев — человек скорее симпатичный, чем наоборот. И если он и оказался — случайно или преднамеренно — замешан в покушение на ограбление, то это было, по существу, вероятно, чистой случайностью. В общем же Васильев был из разряда тех, кого труд и трудовая обстановка могли бы не только исправить, но и облагородить. Но для этого ему следовало бы, как говорится, попасть в хорошие руки...

Последний, седьмой, был молоденький парнишка, по профессии вор, „шпана". Убежал откуда-то с фронта. Судили, дали расстрел. Совсем неразвитой и в психическом отношении какой-то „благоуродливый", с „дуринкой" или „дурцой", а если применить язык психиатров, то — с синдромом дурашливости.

Наиболее часто употребляемым в его лексиконе бранным словом было довольно распространенное среди воров „нежное" ругательство: „Педерастик".

Его вызвали от нас днем, и мы больше его не видели и ничего о нем не узнали. Вероятно, снова послали на фронт — „искупать вину". Но я уверен, что он и на этот раз убежит. Уж больно, по всем данным, это был парнишка окончательно не приспособленный к тому, чтобы быть исправным солдатом, — этаким заправским „Василием Теркиным".

 — Шпана, шпана и есть! — говорили о нем в нашей камере. — Что с него взять?

Для этих людей, „смертников", не исключая и меня вот уж поистине было „все в прошлом". Что было у нас впереди? Тупик, стена („стенка"), черная дыра, в которую каждому из нас суждено было провалиться, одна небольшая револьверная пулька весом в несколько граммов.

Если их (и моя, в том числе) мысль обращалась к прошлому, дни были заполнены рассказами о пережитом и перевиденном, о встречах, похождениях и подвигах. Каждый из нас знал досконально биографию лежавшего с ним вместе на нарах товарища. Но все это была уже область воспоминаний, страницы своеобразных устных „мемуаров", те или иные, порой грустные, а подчас и вовсе веселые „реминисценции" о том, что прошло, чего нет и что более уже не вернется.

Если же мысль случайно обращалась к грядущему, то — дни были заполнены рассказами о Сызранской тюрьме, куда будто бы увозили приговоренных к смертной казни для того, чтобы их там расстреливать. Тюрьма эта, якобы, была специально приспособлена для этой цели и в ней — тоже „якобы" — была какая-то особая, жутко механизированная камера с воронкообразным опускающимся не полом даже, а дном, и какая-то механизированная система расстрелов.

„Брать" на расстрел полагалось ночью — глубокой ночью, и каждая из проведенных в камере смертников ночей была для нас, признаться, своеобразной пыткой. Поэтому и спалось плохо.

Глубокая ночь. Вот звякнул замок в двери соседней камеры, где тоже предполагались „смертники" (весь коридор, в котором была расположена наша камера, носил название „строгого продола"). Каждый из нас невольно настораживается: не будет ли возни, шума? Не закричит ли кто на прощание? Но нет, все тихо. Значит, ложная тревога...

Рассказывали, как приговоренного к смерти ночью вызывают из камеры „с вещами". Из этого он вполне резонно сам для себя заключает, что его ведут на расстрел. Но вместо расстрела получалось так, что его водили-водили по коридорам тюрьмы (не нашей — речь шла о более обширной тюрьме) и, в конце-концов, привели в какую-то другую камеру. Так осужденного переводили из камеры в камеру не раз и не два, и когда он уже начинал психологически свыкаться с этими бесконечными переводами и у него притуплялось обычное чувство страха, — вот тогда-то, во время одного из подобных очередных „переводов", его, якобы, и „подстреливали". Делалось это, надо думать, во имя некоторой... гуманности!

Рассказывали также про тюрьму, в которой было какое-то особенное потайное окошечко, и через это окошечко в осужденного стреляли так, чтобы он стоял к нему задом и не подозревал, что в него вот-вот выстрелят.

Много я наслышался от своих товарищей по заключению подобных мрачных рассказов, и трудно было решить, что тут реальность и что выдумка, то есть „для красного словца". Ясно было одно: ото всех подобных рассказов веяло чем-то жутко средневековым, времен Торквемады.

Главное тут было в том, что проверить, насколько все подобные рассказы или „легенды" о приемах расстреливания гражданских лиц по суду были верны или не верны, — проверить это мы могли только на своем личном опыте. Но, во-первых, этот „личный опыт" был бы таков, что в результате от нас остался бы лишь безжизненный труп, а, во-вторых, опыт этот был еще весь впереди! А пока что каждый из нас, ничем не выдавая этого наружу, в душе, втайне лелеял какую-то смутную надежду, что его „минует чаша сия", что кому-кому, а уж ему-то удастся каким-то чудом „проскочить" из предуказанной и предуготованной смерти в жизнь...

Никого из своих сотоварищей по этой камере впоследствии я не встречал и не знаю, в какой мере им действительно удалось осуществить это свое намерение, то есть уцелеть, остаться в живых. А хотелось бы, очень хотелось узнать, как все это у них в действительности произошло...

Однажды — не вечером и не ночью, в опровержение наших легенд, а в один из серых зимних дней начала 1942 года Трифонова вызвали:

 — Собирайся! С вещами!..

Трифонов заволновался, молча собрал свое немудреное солдатское „барахлишко" и — заплакал:

 — Прощайте, братцы!

Это было в высшей степени трогательно, и мы сердечно с ним распростились. Простой русский бесхитростный человек из бедной крестьянской семьи...

Больше мы его никогда не видели и не знаем ничего о его судьбе. Но из случайно подслушанных обрывков разговора дежурных солдат по нашему „строгому продолу" я не то чтобы вполне явственно расслышал, но каким-то чутьем уловил такое:

 — Да нет, сто девяносто третью не расстреливают...

 — Куда же их?

 — Куда? На фронт, на передовые позиции.

Возможно, что так оно и сталось, и Трифонова послали в одно из самых опасных, более того — гибельных мест, в составе „штрафной" роты или такого же батальона — „искупать вину перед родиной".

Такова была тогда официозная формула подобных отправок „проштрафившихся" на неизбежную и верную гибель...

В заключение позволю себе привести некоторые казавшиеся нам смехотворными, но в глазах наших тюремщиков имевшие, вероятно, вполне серьезное и ответственное значение подробности „строгого" опекания нас. Было, например, смешно видеть, как при выводе нас на так называемую „оправку" вдоль стен выстраивался усиленный наряд конвоя с ружьями чуть-ли не „на-изготовку". Но что творилось в дни, когда нам предстояло посетить баню! Короткое, сравнительно, расстояние от тюремных дверей до дверей бани мы одолевали буквально сквозь строй конвоиров, а в передбаннике нас ожидала и громко лаяла на каждого из нас громадная сторожевая собака — овчарка. В ее обязанности входило не только облаивать нас, но и ловить, если бы кому-либо пришла в голову такая шальная мысль — устроить нечто вроде побега.

Все делалось с очевидной целью — предотвратить не столько побег; сколько — казавшуюся тюремщикам вполне возможной в нашем положении попытку к самоубийству. Да и в самой бане, во время мытья, нам не разрешалось самолично наливать в шайку горячей воды, — это предупредительно делал за нас и для нас молодой солдат.

Надо ли говорить, что все подобного рода предосторожности были совершенно излишни. Но уж такова была, очевидно, „натура" тюремного начальства, а вернее — таковы были те предписания, которыми оно руководствовалось, что оно (начальство) положительно не могло обойтись без подобных смехотворных „церемоний".

 

Я „ПРОСКОЧИЛ"

 

Спустя 42 дня довольно томительного и, признаться, не совсем приятного ожидания, когда же, наконец, за тобой придут и поведут на расстрел, в двенадцатом часу ночи под 29-е января 1942 года вызвали и меня. Торопливо простившись с товарищами, я вышел. Меня привели в канцелярию тюрьмы, где вручили постановление военной коллегии Верховного суда по моему делу и сказали:

 — Вот, прочти.

Постановление было длинное и начиналось, как обычно, словами о том; что военная коллегия Верховного суда СССР в составе... и т. д., рассмотрев приговор по делу Яркова и его кассационную жалобу, — определила.

Что именно определила военная коллегия, я читать не стал, а сразу перекинулся глазами на самый низ листа, где стояло слово: постановила.

Тут я прочел, что военная коллегия, руководствуясь такими-то и такими-то статьями и проч. постановила — приговор по делу Яркова отменить.

Стало-быть, приговора не существует! Отмененный приговор — не приговор.

Прочтя эти знаменательные для меня слова, означавшие собою, что, как-никак, а впереди у меня жизнь, а не смерть, не расстрел, я снова перекинулся глазами на верх листа, к тому месту, где военная коллегия что-то „определила", и спокойно и внимательно прочел, что военная коллегия Верховного суда приговор по моему делу отменила по той простой причине, что следствием не было установлено, подлежал ли мой год призыва (1913) мобилизации. Что он фактически уже был мобилизован, это, как я понял, не „устраивало" юристов: им требовалось знать, подведены ли под эту мобилизацию пятидесятилетних „солдат" какие-либо законные основания.

 

СНОВА С ВОРАМИ

 

Что ни говорите, а тюремщики — тоже люди. И многие из них с умом и сердцем. Не мне винить их в том, что, стремясь так или иначе избавиться от опасностей и ужасов фронтовой жизни, они выбрали себе такую „нелюдимую" профессию. Было заметно, что давшие мне для прочтения постановление коллегии тюремщики внимательно наблюдают за тем, как я буду реагировать на отмену приговора. В душе, понятно, я был рад, но внешне постарался ничем не выразить своей радости, то есть не пустился тут же, на глазах начальства, в какой-нибудь неподобающий пляс.

После этого меня отвели назад, в тюрьму, но не в только что покинутую камеру „смертников", а снова в ту самую, „воровскую", в которой я был до суда.

За сорок два дня, проведенные мною вне стен этой камеры, „личный состав" воровской компании во многом изменился, но знавшие меня старые воры встретили меня приветливо и, как могли, искренно выразили свою радость по случаю отмены смертного приговора.

В этой своей „старой" камере, вместе с ворами, на том же самом месте под нарами, провел я еще около двух недель.

Я уже упоминал о том, что многие из этих воров-профессионалов, судя по их рассказа, были весьма талантливыми исполнителями своей опасной и своеобразно „ответственной" профессии. Но, как всегда бывает в подобных случаях, в дружной, сплоченной семье воров тоже было не без урода. Были и в их среде своеобразные неудачники. Само собой разумеется, они представляли собой меньшинство и были далеко не в почете.

Одним из подобных воров-неудачников был такой нескладный детина лет тридцати пяти, астенического телосложения, — некто Лыткин. Иван Лыткин. Звали его, однако, просто „Ванькой". Среди воров этот „Ванька'' особым уважением не пользовался по той простой причине, что часто „засыпался" на „деле" и поэтому столь же часто сидел в тюрьме.

И вот однажды ближе к вечеру, когда ворам положительно „делать было нечего", этот Ванька рассказал своим сотоварищам такую сильно заинтересовавшую меня историю. Ни он, ни прочие его слушатели не подозревали тогда, что кто-нибудь когда-нибудь эту историю запомнит и запишет. Передаю ее в том виде, как она мне запомнилась, и возможно ближе к самой форме рассказа „Ваньки".

 — Был я в лагере на севере и там филонил*). Посадили меня отдельно ото всех. Был я, однако, не один. Со мною вместе находились тринадцать человек, и все — архиереи, (в произношении рассказчика — „архиреи").

 

*) Как я понял, филонить, значит — отлынивать от работы, притворяясь или будучи на самом деле больным. Такого рода людей на лагерном языке именуют „придурками" .

 

 — Попы? — переспросили рассказчика.

 — Нет, поднимай выше, не попы, а самые настоящие архиереи. И среди них был один набольший, не простой архиереи, а вроде как бы большой начальник над ними.

 — Митрополит?

 — Ну, уж я не знаю, как он там назывался, но только этому набольшему все остальные беспрекословно повиновались и уважали его, как только могли. Раз в месяц получал он откуда-то из-за границы хорошие посылки с продуктами. Чего только там не было! Бывало, разделит на всех, — и меня не забывал! — а себе ничего не оставит, как его ни уговаривали. Мяса эти архиереи не ели, — ну, тут я среди них, прямо скажу, посластовался: все тринадцать мясных пайков доставались на мою долю! Тут и поправляться начал, а то совсем было доходил...*)

 

*) „Доходить" — быть близким к смерти на почве голодной дистрофии.

 

На работу они не выходили, да их и не заставляли. Но вот в баню почему-то ходить не любили, и их туда чуть ли не силком волокли.

 — Почему? — спросили слушатели.

 — Да кто же их знает? Вроде как бы благодать, что ли, с них какая-то смывается, или вообще не положено им мыться по чину...

 — Вот один раз ночью я проснулся, — продолжал рассказчик, — иду к параше, гляжу: что за диво? Под нарами огонек светится. Все тринадцать архиереев под нарами на коленках стоят и молятся, да как усердно-то! И, как положено, все ихние молитвы без книг, наизусть, поют к читают. Икон нет, так они на стене кресты нарисовали мелом, стоят и молятся...

В этом месте рассказчика снова прервали. С искренним, неподдельным изумлением, которое трудно поддается выражению словами, воры все, как один, даже не спросили его, а как-то так — выдохнули:

 — Зачем это они?

 — Да я и сам не знаю! — простосердечно признался „Ванька".

 — Чудно!..

Даже наиболее развитым из этой компании профессиональных воров было, вероятно, трудно, а то и вовсе не под силу понять самочувствие и переживания этих тринадцати русских православных архиереев, заброшенных волею судьбы в какой-то дальний-предальний лагерь. Было трудно понять, и непостижимо, почему именно среди ночи, когда людям полагается спать и когда весь лагерь и в самом деле объят крепким сном, — почему именно в это самое время тринадцать архиереев не спят, а предпочитают бодрствовать и молиться, стоя в самых неудобных позах под нарами на коленях... Причем делали они это, надо думать, не по принуждению, а охотно добровольно, испытывая при этом известный, знакомый каждому искреннему религиозному человеку по личному опыту, радостный подъем духа.

Происходило это, надо думать, в канун какого-нибудь большого православного праздника, — скажем, Рождества Христова.

Таков был этот рассказ и таково впечатление, произведенное им на воров. Мне же при этом живо и непосредственно вспомнились слова одного из герое Достоевского:

 

„ — Если бога с земли изгонят, мы Его под землей сретим..."

 

Не чем иным, как именно таким подземным, подпольным „сретением" Бога, представилось мне это подлинное, натуральное всенощное бдение. И — настоящим, неподкупным богослужением. От сердца.

 

„НА ВОЛЮ"...

 

Это событие случилось 19 февраля 1942 года. Совсем неожиданно, как-то даже внезапно, меня из камеры вызвали, сообщили, что я из-под стражи освобожден, и отпустили „с миром" на все четыре стороны.

Денег у меня не было ни копейки. Пришлось решиться идти до города пешком. Но за время пребывания в заключении я сильно ослаб.

В тот же самый день, с большим трудом одолев пешком расстояние от тюрьмы до города (примерно двенадцать километров), я уже был дома, в кругу семьи.

Когда на другой день по выходе из тюрьмы я явился в трибунал, чтобы узнать причину освобождения, то там мне сказали:

 — Ваше дело прекращено.

А секретарь трибунала, милая женщина, даже шепнула мне доверительно:

 — За ваше дело многим нагорело...

Я так и не узнал, понятно, в чем, конкретно, это (то есть „многим" и „нагорело") выразилось, но ведь это было так естественно в моем положении. За долгие годы всяких судебных и внесудебных расправ я уже свыкся с мыслью, что у „них" ничто не делается въявь, что все мои „дела" творятся где-то в темноте, за кулисами, а до меня — наверх — доходит лишь некоторое подобие „пены" в виде выдержек и выписок из решений и постановлений. Гласного, а тем более открытого суда не было.

По известной народной сказке ГПУ и суд (на этот раз трибунал) брали себе корешки, а мне оставляли одни вершки. Но и „вершков" этих оказалось достаточно для того, чтобы узнать, что одновременно с отменой приговора по линии военной коллегии Верховного суда в дело вмешался „всероссийский староста" Михаил Иванович Калинин, к которому обратилась моя семья. Он от имени ЦИК СССР прислал в Военный трибунал и в военкомат какое-то достаточно негодующее письмо. С содержанием письма я не знаком, но, судя по всему, оно было составлено в довольно категорических выражениях.

Вероятно, в результата этого письма „Президиума ВЦИК" и стало кое-кому „нагорать".

Что касается юридической стороны вопроса (отмена приговора и последующее полное прекращение дела, с освобождением из-под ареста), то мне почему-то сильно сдается, что это едва ли не единственный в советской юридической практике тех лет случай, или „прецедент", когда дело было прекращено и человек (обвиняемый) был освобожден „из-под вышки'' без всякой замены (десятью годами и проч.).

Для меня в те дни было ясно только одно: если приговор по моему делу был отменен, то, стало быть, он не существует; если, далее, дело прекращено, то, стало-быть, и дела нет, и состава преступления нет, а самое главное — нет так называемой „судимости". Ведь судимость обычно „пришивают", когда человек осужден.

Это дало мне основание в анкетах при поступлении на работу на весь последующий период времени твердою рукою писать: „Н е судим''.

Прав ли я, товарищи юристы?

Вслед за этим я узнал еще много ,,любопытного", косвенно связанного с моим военным делом.

И вообще, вслед за освобождением из тюрьмы для меня и моей семьи наступили самые трудные годы. Самые трудные... О них тяжело вспоминать...

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

Много лет спустя, приблизительно в начале 1961 года, по поручению одной общественной организации я имел удовольствие „копаться" в профсоюзном архиве, относящимся по времени к первым годам Советской власти в Самаре.

И вот тогда, совершенно случайно, среди прочих архивных дел я обнаружил свое личное дело:

„Дело Яркова Ильи Петровича.

Госуд.архив Куйбышевской области.

В настоящей единице хранения № 90, фонд №328, опись №1, 6 (шесть ) листов.

Арх.б.с. (подпись). 7 апреля 1960 года".

Выяснилось, что в этом деле хранятся засвидетельствованные копии тех документов об освобождении меня от военной службы, на существование которых я, так сказать голословно, ссылался в своей кассационной жалобе*). Будь у меня в ноябре 1941 года эти документы на руках, — возможно, меня постарались бы освободить от военной службы и без суда. Но по злоумышленной и неумной воле лиц, последовательно, один за другим отбиравших у меня эти документы при обысках, их у меня в нужный момент не оказалось. Благодаря этому и возникла столь острая для меня ситуация с судом и расстрелом.

 

*) См. стр. 268-269 настоящего повествования.

 

 

Часть V

 

С К И Т А Н И Я

 

Глава 8:

Повторник

(1951 - 1954)

 

 

103 страниц машинописного текста
на бумаге стандартного формата,
на одной стороне листа.
со стр. 1 по стр. 103

 

 

Часть V.

Глава 8.

ПОВТОРНИК.

 

Содержится описание ареста, следствия, последующего прекращения его и умышленного признания автора „невменяемым".

Три с половиною года автор провел за решеткой в так называемых „хитрых домиках" (тюремных психиатрических больницах МВД) в общении со многими умными, разносторонне развитыми и образованными собеседниками.

Все встреченные автором в качестве „больных" инженеры, писатели, художники, врачи и профессора были, к слову сказать, „больны" одной и той же болезнью, которая носила название — „пятьдесят восьмая статья".

После смерти Сталина все этого рода „больные" стали быстро, „пачками", „выздоравливать". В августе 1954 года очередь „выздороветь" дошла и до автора. В скором времени „хитрые домики" полностью опустели, а содержавшиеся в них лица вернулись в свои семьи, к своей работе.

Глава удостоилась высокой оценки видной московской журналистки, работающей в редакции одной из центральных газет и пишущей по вопросам права.

 

Глава 8.

ПОВТОРНИК

(1951-1954)

 

 

Вступление

 

В конце 1948 года по указке свыше началась кампания по сформированию нового корпуса политзаключенных — так называемых повторников.*)

 

*) Кое-кто оспаривает тот спад сталинских репрессий по окончании войны и новое обострение их начиная с 1948 года, о которых я косвенно говорю. По их мнению, подобного перерыва не было, а продолжалась одна неизменная линия этих репрессий, начиная примерно с весны 1936 года по весну 1953 года.

То, что я пишу здесь, отнюдь не исторический очерк, а воспоминания, основанные на субъективном восприятии событии, и не мое дело вдаваться в дискуссию на эту тему. В свое время исследователи установят, был ли подобный перерыв или своеобразный перепад депрессий после войны, или же не был. (Мне лично думается все же, что подобный перерыв, как бы он ни был непродолжителен, все же был).

 

В переводе на обыденный язык это означало: по линии МГБ было дано распоряжение — возобновить наблюдение за бывшими „политиками", давно отбывшими положенные сроки„наказания" по первому делу и спокойно работавшими в учреждениях и на предприятиях, с тем, чтобы во что бы то ни стало сфабриковать против них „изобличающий" материал и, как прямое следствие этого, произвести арест и предъявить повторное обвинение по тому или иному пункту пятьдесят восьмой статьи.

В декабре 1948 года меня, в числе других, „избранных" или нарочито отобранных для вербовки в названный корпус („повторников") вызвали в МВД, детально опросили по материалам первого дела (1928 год), сличили мои устные показания со специальным листочком, содержавшим, надо полагать, краткий экстракт первого дела, и — отпустили „с миром".*)

 

*) Один мой хороший знакомый в Москве, недавно умерший Сергей Григорьевич Прорвич безуспешно пытался подвести под эту вторую волну вербовки „отобранных" какой-то якобы изданный по этому поводу указ или циркуляр. Ему, как юристу, казалось очень важным доказать, что людей брали не иначе, как по указу. Что касается меня, то мне в высшей степени безразлично, как именно „брали" людей: по указу или без указа. Меня интересует тот факт, что людей „брали", то есть арестовывали. И основанием арестов был уже не пресловутый пункт „об измене родине", а все тот же 10-й пункт 58-й статьи, „карающий" за мнимую „пропаганду".

 

Я понял, однако, что этот вызов и проявленный ко мне интерес не случайны, но что это знаменует собою начало какого-то иного периода не только в моей личной жизни, но, пожалуй, и в жизни страны.

И я не ошибся. Это было некоторое общее вступление в кампанию „повторников". За мною, как и за некоторыми другими, был учрежден негласный надзор, слежка, была организована подсылка „нужных" людей со специальными осведомительно-провокационными целями. Ни с того, ни с сего ко мне под видом „доброжелателей" зачастили ходить разные лица, которым я явно не доверял.*)

 

*) Более подробно о зловещей роли этих людей в моей жизни и о характере их „деятельности" я довольно подробно говорил на стр. 8-14 главы 1-й настоящей повести („Самара"), носящей общее наименование „Скитания". Здесь я к этому вопросу более не возвращаюсь.

 

Со всех сторон доходили слухи о новой волне арестов:

— Вы знаете, сегодня ночью арестован такой-то? (имя рек)...

Я понял, что и моя очередь не так уже далека.

Первое, что мне особенно хотелось, это — сохранить от предстоявшего разгрома хотя бы самую ценную, с моей точки зрения, часть моих рукописей. Я стал искать людей, которым можно было бы доверить их хранение. При этом у меня и мысли не было распространять свои писания или пропагандировать их. Наоборот, я принимал все меры к тому, чтобы найти такой укромный уголок, где бы эти рукописи могли сохраниться и после моего ареста. А арест — я это не просто „предчувствовал", но, более того, знал — арест неизбежно произойдет.

Я перестал спать по ночам. Каждый стук ночью в квартиры соседей заставлял усиленно колотиться мое бедное сердце, и я спрашивал себя с тревогой словами Монтеня:

— „Не этой ли ночью придут убийцы?"

 

Арест и следствие

 

В январе 1951 года я был арестован, все мои дневники и „готовую" — не к печати, правда, а для души — книгу постигла жалкая участь. По сведениям, которыми я располагаю, все это будет якобы „вечно" храниться в одном из сейфов Куйбышевского МГБ. Но так как вечного ничего нет, а ценность моих писаний не так уж велика, то по истечении известного срока все это просто-напросто сожгут, и, быть может, это фактически уже произошло.

Помните, как у Некрасова:

 

„Пропала книга! Уж была

совсем готова — вдруг пропала!..."

 

И еще:

 

„Понеже в вашей книге есть

такие дерзкие места,

что оскорбилась чья-то честь

и помрачилась красота,

то вас за дерзость этих мест

начальство отдало под суд,

а книгу взяло под арест..."*)

 

*) Один из моих близких друзей, Василий Андреевич Блинов, спрятавший эту книгу по моей просьбе, поплатился за это пятью годами пребывания в лагере, а книга на суде над Блиновым лежала на столе, как „вещественное доказательство".

 

Если в 1928 году меня в ГПУ всячески уверяли, что я не кто иной, как „контрреволюционер", то в 1951 году следователь МГБ прямо заявил, что в контрреволюционном „преступлении" меня более не обвиняют, так как революция-де кончилась. А посему невозможна и контрреволюция.

Такова была „логика" этих людей, как она выглядела в 1951 году.

Но взамен „контрреволюционности" следователь везде, и к месту и не к месту, притыкая мне „антисоветские" настроения, „антисоветскую" направленность и прочее в том же роде, так что протокол допроса буквально пестрел подобными произвольными вставками.

Действительно ли я „антисоветчик"?

Вы должны постараться в какой-то мере понять меня, когда я говорю, что острие моей мнимой „антисоветской" направленности („антисоветской", понятно, только в глазах и мнении соответствующих органов) заключалось именно в моей нелюбви к людям в красных фуражках. Это скорее уж выработанная с годами эмоция, некоторый „условный рефлекс". Я так и заявил в январе 1951 года генералу, начальнику МГБ, который „снизошел" до разговора со мною, что больше всего на свете я не люблю „вас".

— Кого — вас? — полюбопытствовал генерал.

— А вот, людей в красных фуражках...

Я и до сих пор добросовестно не могу понять той точки зрения, когда сливают воедино, как в неразрывное целое, с одной стороны, ушедшее, ликвидированное „берианство" со всеми его мерзостями, и с другой стороны — советскую власть в возможно более „чистом" значении этого слова. Может быть, вы при помощи столь милой вашему сердцу философии диалектического материализма и прочих подобных ухищрений сумеете доказать недоказуемое — что это-де некоторое диалектическое единство, историческая необходимость и проч. и проч. Но пока что я придерживаюсь своей прежней точки зрения, то есть что существование „органов" (и их неумеренное влияние) это одно, а советская власть (и даже партия) это другое.

Как показала действительность, этот мой взгляд в какой-то мере совпадает с решениями двух последних партийных съездов (ХХ-го и ХХII-го).

Помимо этого, я никогда не скрывал и не скрываю, что, будучи беспартийным, по целому ряду вопросов состоял и продолжаю состоять в „мысленной" оппозиции к нашему правительству и к основам нашего государства, — быть может даже к самой идее диктатуры пролетариата.

Мои условно „оппозиционные" взгляды (я сам предпочитаю называть их взглядами „еретическими") довольно подробно изложены в отобранных у меня рукописях и дневниках. О них я уже говорил в предыдущей (7-й) главе настоящего повествования*). Так что повторять здесь, пункт за пунктом, сущность моих расхождений с советской властью и линией партии считаю излишним.

 

*) „После войны" (1945-1950).

 

Скажу только, что если бы, к примеру, потребовалось охарактеризовать каким-нибудь одним словом или одним именем суть моего тогдашнего, примерно пятнадцатилетней давности, неприятия сложившегося у нас политического режима, то лучшего слова, кроме слова и имени Сталин, пожалуй и не сыскать.

 

Как это ни странно на первый взгляд, но в январе 1951 года я был арестован... под псевдонимом.

Расшифровывается это так.

У меня были давнишние и старые знакомства с группой свободомыслящих сектантов Самарской губернии, которые носили название — „Добролюбовцы" по имени своего „вождя" и идейного вдохновителя — довольно известного в истории русской литературы конца XIX века поэта Александра Добролюбова. Добролюбов был известен как первозачинатель (вместе с В. В. Гиппиусом) русского „декадентства". В 1899 году, разочаровавшись в своей литературной деятельности, он ушел „в народ", на север, в б. Олонецкую и Архангельскую губернии, долго скитался там, затем перекочевал на Урал, а в начале 1900-х годов, после короткого пребывания в Петербурге, появился в пределах б. Самарской губернии, в глухом мордовском селе Ростоши (теперь Утевского района) в качестве — формально — работника, батрака, а фактически — своеобразного народного проповедника. В 1905 году в издательстве „Скорпион" вышла третья его книга — „Из книги невидимой", стихи и проза, и с тех пор он из поэта-декадента превратился в поэта-мистика и основателя своеобразной мистической и анархической секты „добролюбовцев". Взгляды Добролюбова и его последователей во многом совпадают со взглядами Л. Н. Толстого (в частности, по отношению к власти, к насилию, к военной службе, к вегетарианству и т. п.).

Я с давних пор интересовался личностью Добролюбова, собирал о нем материалы, кое-что записывал. О нем, о его обаянии в народе складывались целые легенды. И их следовало записать.*)

 

*) Часть этих легенд мною, с значительным опозданием, записана в 1965 году.

 

После революции 1917 г. „добролюбовцы" выделились из „мира" и организовали поселок, который в „Списке населенных мест Самарской губернии" значился некогда как „поселок Всемирное Братство".

В конце войны (1941-1945) в моих руках очутилась небольшая связка писем Добролюбова, проливавших свет на обстоятельства его жизни последнего периода (в Азербайджане, в Баку и близ него). Это и побудило меня приступить к работе по написанию связной биографии этого интереснейшего человека. В моем распоряжении имелись не только устные рассказы о нем, — своего рода легенды и импровизации, — но и определенные литературные документы (о Добролюбове в свое время много, и с почтением, писали Андрей Белый, Д. С. Мережковский, В. Я. Брюсов и другие). Словом, я считал, что задача эта — хотя бы в смысле собирания материалов и предварительной обработки их — мне относительно по силам, а сам объект задуманного труда — Александр (Михайлович) Добролюбов — безусловно заслуживает, чтобы им занялись в биографическом плане.

К концу 1950 года уже была в своей значительной части готова основа этой биографии, но я продолжал поиски лиц, встречи и знакомство с которыми могли бы осветить мне те или иные „белые пятна" в биографии поэта. Это, на мой взгляд, вполне естественное занятие: ведь любой биограф любого выдающегося человека (кем бы этот последний ни был) ищет общения с теми, с кем общался данный выдающийся человек, старается вращаться в том окружении, в котором тот вращался.

Живи я, скажем, во времена Наполеона и интересуйся его полководческим „гением", — было бы вполне понятно, если бы я, елико возможно, стремился вращаться в среде людей, знавших Наполеона и поддерживавших культ его личности.

К сожалению, наши специальные „органы" в подобных элементарных вещах разбираются более чем плохо: они не могут отличить этнографического и литературного (литературоведческого) интереса от интереса специфически сектантского. Да что говорить о специальных „органах", прямой задачей которых было „тащить и не пущать", когда даже в литературных кругах, и то долгое время господствовал взгляд, согласно которому автор (писатель, исследователь, литературовед) полностью отождествлялся с материалом романа, драмы, исследования. Как признается в этом один из уцелевших от бдительной сталинской „опеки" журналист 0. Литовский*): „Больше чем когда бы то ни было мы в те годы отождествляли писателя с его творчеством. Мы искренне не понимали разницы между объективным и субъективным. И поэтому мы относились совершенно равнодушно к самым лучшим намерениям иногда добросовестно ошибающихся авторов, если само произведение было фальшивым, реакционным".

 

*) 0. Литовский, „Так и было". Воспоминания. М., 1958, стр. 65.

 

Так вот. В этой связи я и был арестован „под псевдонимом", то есть как, якобы, „видный деятель", даже „вожак" определенной сектантской группировки. Я считаю, что это — один из курьезов нашей действительности.

Однако уже первые дни следствия открыли арестовавшим меня глаза: они убедились, что ошиблись в своем взгляде на меня как на некоего сектантского „заправилу", "брата Илюшу", как ласково называли меня в этих кругах, и что на самом деле я нечто совсем (и глубоко) отличное от их представления обо мне. „Козыри" на этот счет (все мои рукописи) были в их руках, и эти рукописи неопровержимо свидетельствовали, что я совсем не тот или не то, за кого они меня приняли, подписывая ордер на арест. Но „возворачивать" меня в былое состояние было уже поздно, да они и не были в этом заинтересованы.

В соответствии с этим, надо сказать, в первые же дни после ареста переменилось обращение со мною: они начали обращаться со мной, если уместно так выразиться, изысканно вежливо (как только могут быть „вежливы" эти люди). С другой стороны, чем более следователь углублялся в „изучение" моих дневников*) и той самой „книги", о которой я писал выше**), тем более он убеждался в том, что... Ну, одним словом, признаюсь вам откровенно: за две недели следствия по моему деду я в стенах МГБ довольно основательно „прославился", и никогда до этого, находясь на свободе, не слышал о себе столько похвал и различных комплиментов (что я человек „умный", „человек „пера" и проч.), сколько именно в стенах этого учреждения. Устраивались целые паломничества, чтобы только взглянуть на того, кто был арестован под псевдонимом „брата Илюши". Наконец, со мною имел довольно продолжительную беседу (на отвлеченные темы) и сам генерал, начальник МГБ. (Впоследствии мне передавали, что он — близкий родственник Берии). „Я кое-что читал из ваших рукописей, Ярков, — сказал он мне, — и вижу, что вы человек неглупый..."

 

*) Я уже имел случай сказать, какое „неотразимое" впечатление произвело на него употребленное мною выражение „им же имя легион".

**) фрагменты биографии Добролюбова, это уже книга №2.

 

Все это я пишу отнюдь не для того, чтобы выхвалиться и наговорить о себе лестных вещей, но с целью хотя бы в самых общих чертах восстановить „атмосферу" в МГБ, создавшуюся в связи с моим появлением там. Во всяком случае эти люди, будучи предельно тупыми, не стесняясь стучали кулаком по столу и кричали, как только могли, на других, не брезгая самой отборной руганью, — эти люди не имели никакой особой надобности даже в интересах следствия расточать мне комплименты по поводу моего „ума" и прочих качеств. Я находился в их власти как мышонок в когтях кошки, и если кошке случайно попадется в зубы какой-нибудь исключительно „умный" мышонок, это не умерит ее аппетита и она слопает его вместе со всем его незаурядным для мышонка умом. В соответствии с этим они могли стереть и растоптать меня так же, как какой-нибудь случайный плевок на полу. И если они этого все же не сделали, то в значительной мере потому, что были весьма „заинтригованы" не столько „умом" (на самом деле ума, как вы это лучше меня знаете, не так уж много), сколько — выявившимся крайним своеобразием моей натуры, моей даже, если хотите, „образованностью", которой они во мне вовсе не предполагали.

Во всяком случае следователь, учтя мой, выявленный в ходе следствия, повышенный интерес к книге (и к редкой книге в особенности), стал нарочно — по ночам — вызывать меня из камеры, чтобы только похвастаться передо мною — знатоком и любителем (в его глазах) книги — той или иной редкой книгой, отобранной им во время очередного своего конкистадорского налета на чужую квартиру.

— Вот, — говорил он мне, — вот что мы имеем! На титульном листе книги было написано: „Изъято при обыске". Далее следовала дата обыска и собственноручная подпись владельца книги*).

 

*) Что бы вы сказали, если бы такой „замечательный" порядок изъятия усвоили воры и на каждой украденной вещи заставляли бы владельца ее расписываться: „Изъято при акте кражи". Дата. Подпись пострадавшего.

 

У меня, понятно, при „лицезрении" этой книги только, как говорится, слюнки текли, и я облизывался на нее, как кот на сметану. Но... не мог же я не понимать, что
следователь потому именно и вызвал меня и показал эту книгу, чтобы стать очевидцем того, насколько я с т р а д а ю, наблюдая, как они по ночам „бзырят" по чужим квартирам в поисках редких и ценных книг, прихватывая с собой заодно, в качестве „бесплатного приложения", и их (бывшего) владельца. Это доставляло ему, если хотите, известное садическое наслаждение. Недаром, отобрав у меня при обыске книгу В. Величкиной (санитарный врач, жена Влад. Дмитр. Бонч-Бруевича) „Очерки инквизиции", он так и не выпускал ее из рук до конца обыска. Ему, инквизитору по натуре, была „дорога" эта книга, как некая „находка", из которой он, вероятно, надеялся извлечь для себя некоторые практические уроки в своей предстоящей деятельности. Его не смутило, что автор книги — образованная марксистка, ближайший друг Над. Конст. Крупской и самого Ленина.

Но вот, когда от этих самых „комплиментов" и приятных разговоров об „уме", способности писать и проч. перешли к делу, то есть стали пытаться предъявить мне какое ни на есть конкретное обвинение (в антисоветской агитации), то тут, собственно, выяснилось, что материала для подобного обвинения нет. Правда, в их руках был мой богатейший архив, а в нем такого рода „высказывания", которых (как я им об этом и указывал сам) было бы более чем достаточно, чтобы наградить меня не только десятью годами, но и „на всю катушку", то есть дать двадцать пять лет. Но следователь сказал, что теперь-де „не 1937-й год", что это у вас „убеждения", а нам нужен материал о том, кого и где я „агитировал" и подстрекал против советской власти, и в какой степени в этом преуспел или не преуспел.

Такого материала они не нашли. Те „книги" (мои), которые попались им в руки, я не только н е распространял, но, напротив, принимал все зависевшие от меня меры, чтобы спрятать, „сховать" их от постороннего взгляда. Те два-три (не более) человека, которые время от времени меня посещали на дому*), были, как выяснилось, уже до меня кем-то в такой мере „распропагандированными", что уже, как говорится, „отбыли наказание" и вернулись. Мне их агитировать и пропагандировать дальше было просто некуда.

Вот тут-то и был придуман „трюк", который резко изменил и затормозил самый ход следствия. Есть основания думать, что „трюк" этот был придуман не без воздействия того самого генерала, начальника МГБ, о котором я уже говорил и которому, по словам следователя, я „понравился" своей „прямотой". (Не велика честь — понравиться предводителю столь не милого всем нам учреждения!). В биографическом плане была использована моя определенная давнишняя нервно-психическая неуравновешенность**), которой я не скрывал, и я, пройдя через соответствующую экспертизу, был довольно ловко объявлен „невменяемым". Между прочим, в процессе врачебно-экспертных „конференций" мне чувствовалась незримая „направляющая" рука „органов", от которых было как бы предложено — во что бы то ни стало изобразить из меня душевнобольного.

 

*) Я исключаю из этого числа лиц, нарочито ко мне подсылаемых с осведомительными целями.

**) Об этом подробнее см. в главах 6-й — „Особо трудные годы" и 7-й — "После войны".

 

Имея несомненно ясное сознание и прочие соответствующие данные, я полностью принимал на себя ответственность за все совершенные мною „ужасные злодеяния" (ведение дневников, писание книг, ряд крайне недоброжелательных высказываний об „отце народов", занятия биографией поэта и т. п.). Однако это ничуть не помогло мне отправиться, по примеру других, в один из „исправительно"-трудовых лагерей и стать, как рекомендовал мне прокурор, „лагерным поэтом"*).

 

*) „Ты будешь у нас лагерным поэтом" — сказал он мне с присущей такого рода людям „мягкой" фамильярностью.

 

Кстати, упомянутые выше врачебные „конференции", осуществлявшие процедуру судебно-медицинской экспертизы и проводимые на кафедре психиатрии Куйбышевского медицинского института, практически означали для меня некоторую крайне болезненную и весьма неприятную „скоблёжку" моей души, во время которой я, признаться, утрачивал всякое понимание тоге, где кончается следователь и где начинается врач-психиатр, — до такой степени становилось очевидным в моих глазах органическое „сращение" обеих названных специальностей. Субъективно это „сращение" ощущалось или переживалось мною как „непревзойдённый", якобы, сервилизм, то есть как прямое угодничество врачей перед „начальством" из МГБ. Мне всерьез казалось, что известный совет И. П. Павлова — применять тактику „щажения" — был на определенное время забыт. Объективно все это выглядело, вероятно, не так.

Практически дело обстояло так, будто я видел перед собой десяток обвинителей и — ни одного защитника. Я должен был непрерывно отвечать на самые неуклюжие и невпопад заданные, а подчас до наивности каверзные вопросы членов врачебной конференции.

— Скажите, Илья Петрович, вы кого больше любите: Ленина или Сталина?

Такой вопрос задала мне, между прочим, одна из участниц этого „форума", молоденькая, симпатичная врач-психиатр. Неужели ей было трудно понять всю неуместность, нетактичность, всю глубокую каверзность подобного „наводящего" вопроса? И что, в сущности, я мог ей ответить? Во-первых, сама обстановка ареста, следствия, судебно-медицинской экспертизы меня так основательно потрясла и, как говорят специалисты, травмировала, что мне было положительно не до „любви" к кому бы то ни было. Во-вторых, искренно признаться ей, что я „зверски" не „люблю" Сталина, означало бы усугубить и без того пристальное внимание к каждому моему слову сидевшего рядом следователя .

Согласитесь, что задавание подобных вопросов политическому подследственному (тем более в присутствии следователя) способно было создать грустное впечатление, что ему (подследственному) приходится обороняться на два фронта: и от назойливых приставаний следователя, склонявшего на все лады прилагательное „антисоветский", и от неумных вопросов членов экспертной комиссии.

Как бы то ни было, но в лагерь я не попал, а, будучи признан „невменяемым", три с половиною года провел за решеткой, в весьма интересных и крайне поучительных условиях, в общении со многими интересными, высоко интеллигентными и по-своему весьма неглупыми людьми, которые так же, как и я, болели „пятьдесят восьмой" (статьей). Судить их, как и меня, было практически не за что, а освободить, основательно предварительно не помучив, было по тем временам недопустимым. Это был бы явный „брак" в работе соответствующих органов, снижение „качества" их деятельности.

Прежде чем, однако, перейти к описанию всего того, что удалось перевидеть и переиспытать за три с лишним года пребывания на положении „невменяемого" и, как нас нередко называли, „умалишенного", не могу не сказать несколько слов о том, в каких условиях мы содержались в так называемой „внутренней" тюрьме Куйбышевского МГБ и кто были мои сотоварищи по заключению.

 

Во внутренней тюрьме МГБ

 

Хотя на фронтоне этой тюрьмы и не было предупредительной надписи, подобно той, какая была на входных дверях Дантова ада („Оставь надежду всяк сюда входящий"), тем не менее „всяк сюда входящий" сразу же при входе в нее испытывал известного рода страх и то особое состояние психики, которое психиатры привычно обозначают термином — „резкое угнетение нервной системы".

Временами и этот страх и это „резкое угнетение нервной системы" переходили границы нормы. Был случай, когда один из арестованных, доведенный до отчаяния бесконечными допросами, бессонницей, а, быть может, и еще кое-чем похуже, разбежавшись, изо всей силы ударился головой об острые ребра отопительного калорифера. Увенчалась ли успехом эта попытка самоубийства, не знаю, но только сразу же после этого попечительное начальство распорядилось закрепить на калориферах предохранительные железные кожухи.

Арестованный (по одному делу с сидевшим со мною В. И. Успенским) профессор индустриального института, как передавали из вполне надежного источника, на почве этого страха заболел настоящей „медвежьей болезнью" и почти ни с одного допроса не возвращался без того, чтобы основательно не испортить себе нижнее белье. Так действовала на впечатлительную и нервную натуру этого ученого манера обращения и ведения допросов, усвоенная в стенах МГБ.

Уже в дверях входящего в это „чистилище" строго предупреждали:

— Разговаривать можно только шепотом.

И хотя фактически это никем не соблюдалось, но все же производило на входящего дополнительное угнетающее воздействие.

Что касается прокурора, который время от времени по обязанности посещал эту тюрьму, то он вел себя в ней как сущий дикарь: войдя в камеру, он первым делом подбегал к оконном решетке и, демонстрируя свое усердие и сверхбдительность, пробовал ее трясти: этим путем, если бы решетка оказалась подпиленной, он надеялся уличить тюремную администрацию в слабом надзоре за такими опасными политическими преступниками, какими мы выглядели в его глазах. А на нас, заключенных, это сверхдурацкое проявление „бдительности" должно было произвести дополнительное психологическое воздействие, чтобы мы впредь и не пытались даже (!) перепиливать решетку!

В камере № 35, куда меня привели, до меня уже было трое. Одного из них, годом меня моложе, Вас. Ив. Успенского, мы прозвали „профессором". Будучи преподавателем местного индустриального института, Успенский заведовал кафедрой. Темой его лекций были — „станки", и хотя он не имел надлежащей ученой степени (кандидата технических наук), но, как инженер и преподаватель, по всем данным вполне соответствовал своему месту и положению.

За сравнительно короткое время своего знакомства с ним я убедился, что Успенский не только симпатичный и сердечный, но еще и достаточно (литературно и всячески) образованный человек. А это составляет большую редкость среди современных так называемых „интеллигентных" людей (инженеров, врачей, агрономов). Я имел повод не раз и не два в жизни воочию убеждаться, что современный советский интеллигент — почти круглый профан и невежа во всем том, что не имеет прямого касательства к его узкой сфере. Кроме своей специальности, они почти ничего не знают, книг, за редкими исключениями, не читают, — и это не преувеличение. Не так давно одну молодую особу, окончившую Саратовский университет по отделению русского языка и литературы, спросили, знает ли она что-нибудь о Вере Фигнер, о Николае Морозове. Выяснилось, что о В. Фигнер она краешком уха что-то все-таки слыхала, а что касается Н. А. Морозова, то особа эта встала в тупик. „А кто он?" — спросила она. И это — человек с университетским образованием!

В противность этому. Вас. Ив. Успенский принадлежал к тем, вымирающим, представителям старой русской интеллигенции, уцелевшим от разгрома 1937 года, которые всегда отличались тем, что, обладая широким горизонтом, уменьем самостоятельно мыслить, отзывались буквально на все, что так или иначе, хотя бы косвенно, задевало их умственный или эмоциональный интерес.

Между прочим, Успенский сообщил мне, что его отец и дед (родом из города Медынь) состояли в каком-то довольно близком родстве с Глебом Успенским, и что до присвоения дьячкам Успенским этой „поповской" фамилии крестьянское, или мирское, прозвище их было — Панёвины.

Успенский, его жена и другой профессор того же самого индустриального института (по специальности, если не ошибаюсь, инженер-электрик), арестованные почти одновременно, обвинялись в преступлении, „санкционированном" по какой-то дополнительной статье, карающей за „групповое участие". Что же это была, однако, за такая зловредная группа?

Конкретно, или почти конкретно, обвинялись они в том, что на протяжении всей войны и после ее окончания еженедельно по субботам собирались сравнительно небольшой и тесной компанией на квартире кого-либо из них (в порядке очередности) и устраивали ряд семейных или дружеских „журфиксов", вечеринок, на которых были, в меру, и выпивка и закуска. Но, само собой разумеется, все это не выходило за рамки обычной добропорядочности и хорошего профессорского тона. Иногда тот или иной участник подобных импровизированных „посиделок" позволял себе какую-нибудь не разрешенную суровыми правилами советского общежития вольность, вроде того, чтобы рассказать тот или иной слышанный им свежий анекдот с политическим привкусом.

Одним из подобных наиболее „криминальных" анекдотов, „публичное" произнесение которого было вменено в вину Успенскому, был — анекдот, якобы в чем-то „порочащий" или бросающий тень на существовавшую в дни войны карточную систему снабжения.

Как известно, в карточном или пайковом отношении преподаватели высших учебных заведений делились тогда на группы или категории, определяемые так называемыми „литерами". Были карточки литеры А, литеры Б и т. д. И вот, Вас. Ив. рассказал по этому поводу, что у нас-де есть „Литер-А-торы" и „литер-Бе-теры".

— А кто же мы? — спросила жена одного из присутствовавших, домашняя хозяйка.

— А вы — „какнибудеры" (от наречия „как-нибудь" и от соответствующей незавидной формы снабжения домашних хозяек — тоже „как-нибудь").

И вот, то обстоятельство, что Вас. Ив. рассказал по существу совершенно невинный анекдот, и рассказал притом в тесном, едва ли не интимном кругу, — и было вменено ему в вину, как „подрыв", „попытка дискредитировать" (карточную систему) и проч.

На этих дружеских вечеринках, в числе других, принимал участие художник Борисов и одна девушка по имени Вера. „Во едину от суббот" эта Вера почему-то на вечеринку не пришла.

— А где Вера? — спросил кто-то из участников вечеринки .

— Да она сегодня занята, — ответили ему.

— Выпьем за Веру! — предложил кто-то.

„Я — рассказывал Вас. Ив. — совершенно автоматически, не думая ни о смысле этого, ни о последствиях, тут же „включился" и сказал:

— ... царя...

А сидевшая рядом со мною жена подхватила:

— ...и отечество.

Получился — каламбур.

— Мы прекрасно понимаем, — сказали Успенскому в МГБ, — что это не более как каламбур, и уж во всяком случае не серьезно, но все же это в какой-то мере характеризует атмосферу, которая царила на ваших вечеринках.

За „атмосферу" пришлось расплачиваться. Одного из постоянных участников этих „журфиксов", художника Борисова вызвали по какому-то поводу в МГБ, изрядно при этом припугнули, к тому же он и сам, вероятно, основательно перетрусил. Как бы то ни было, но художник выложил все, что было ему известно об этих якобы „недозволенных" и тайных „сборищах" и о рассказанных на них „антисоветских" анекдотах. А в МГБ, само собой разумеется, „приукрасили" и постарались „раздуть Приговор по делу Успенского, его жены (если не ошибаюсь, Евгении Владимировны) и третьего из обвиняемых, тоже профессора (фамилию его я не запомнил, но звали его, кажется, Генрих), носил неприкрыто анекдотический характер:

— Двадцать пять лет заключения каждому в отдельности, семьдесят пять лет в совокупности, с конфискацией имущества.

С ними вместе в один день судили женщину-врача, которая, очутившись в плену, выполняла задания немецкого командования по умышленному умерщвлению русских военнопленных путем вдувания им в вены воздуха, что вызывало так называемую газовую гангрену и смерть. За это свое действительно тяжкое и реальное преступление, связанное с изменой родине и прямым злодейством, обвиняемая получила те же самые двадцать пять лет, что и названные рассказчики анекдотов.

— Как же это так? — заметил Вас. Ив. суду. — Тут явное преступление и злодейство, и двадцать пять лет. У нас вечеринки и невинные анекдоты, и тоже двадцать пять лет.

— Ну, знаете ли, — спокойно „отпарировал" прокурор. — У нас здесь нет аптекарских весов, чтобы точно, по граммам, развешивать наказания.

Спрашивается, а весы Фемиды? Или они недостаточны?*)

 

*) В настоящее время Успенский и его жена реабилитированы.

 

Фамилия второго, кого я встретил в камере, была — Ващурин. Звали его, если не ошибаюсь, Михаил Иванович. Это был техник по специальности, мастер одного из цехов местного часового завода, довольно добродушный и разговорчивый, хотя и не особенно развитый человек. Когда часовой завод был только что пущен в ход и производственные процессы на нем не были еще как следует изучены и „освоены", из Швейцарии была выписана группа специалистов, немцев по национальности, которые проводили на заводе необходимый технический инструктаж, а заодно устраняли все мелкие неполадки в заказанных правительством за границей станках и специальных механизмах.

К этой группе иностранных специалистов для („связи" и перенимания их приемов был приставлен Ващурин, который, кстати, немного мараковал по-немецки*).

 

*) У Даля: мараковать — понимать немного.

 

Когда инструктаж кончился и иностранные „геноссе" отбыли восвояси, Ващурин вскоре был арестован и ему предъявили обвинение в той самой „связи" с иностранцами, к которой он, собственно, и был приставлен заводоуправлением, а, заодно, „по совместительству", и в шпионаже. Одно другому не мешает!

Удалось или нет обвинению „доказать" вину Ващурина, равно как и сколько именно лет пребывания в лагере он „заработал" на этом деле, я, к сожалению, так и не узнал. Знаю только, что Ващурин защищался и упорно отстаивал свою полную непричастность к шпионажу.

Самым молодым из нас был некто Бойко, преподаватель русского языка и литературы в одной из местных школ. Во время войны Бойко был мобилизован, включен в состав какой-то технической части и, на правах „помтеха" (особый офицерский чин), получил в свое распоряжение автомашину, на которой и разъезжал по делам своей специальности. Конец войны застал его в Бухаресте. Бухарест, как известно, большой капиталистический*) город с населением около миллиона человек жителей.

 

*) Разъезжал Бойко по Бухаресту в самом конце 1944 или в начале 1945 года, к концу войны, когда Бухарест был городом капиталистическим.

 

— Мне, — рассказывал нам Бойко, — еще в комсомоле все уши прожужжали, что в любом крупном капиталистическом городе обязательно есть район всевозможных трущоб, в которых ютится самая жалкая рабочая беднота. Вот я и задумал объехать окраины города для того, чтобы самому убедиться в том, как именно выглядят эти трущобы.

— В моем распоряжении, — продолжал рассказчик, — была автомашина, и вот мы с шофером по целым дням колесили по окрестностям Бухареста в поисках этих самых „трущоб".

Выходило так, однако, что как ни старательно и настойчиво искал Бойко эти трущобы, в Бухаресте он их так и не обнаружил. Наоборот, чем дальше от центра в направлении к окраинам он удалялся, тем здоровее и красивее становились окрестности города, тем чище и уютнее выглядели утопающие в зелени небольшие коттеджи дачного и полудачного типа.

Возвратясь после демобилизации в Куйбышев, этот незадачливый трущобный изыскатель (кстати, великий поклонник всяческих „забегаловок", что его и погубило) поделился однажды с каким-то „случайным" собеседником около одного из пивных киосков своими впечатлениями о характере бухарестских „трущоб". Этого было вполне достаточно, чтобы он был арестован и чтобы ему было предъявлено соответствующее обвинение (по меньшей мере в антисоветской агитации).

Что случилось с Бойко потом и какую именно сумму лет „заработал" он на своей бухарестской операции, — мне неизвестно.

Между прочим, с этим Бойко, как преподавателем русского языка и литературы в одной из школ города, у нас с Вас. Ив. Успенским возник любопытный спор. Декламируя (в камере) известное стихотворение Лермонтова, начинающееся словами „И скучно и грустно...". Бойко, к нашему удивлению, произнес:

„А годы проходят — все лучшие годы..."

Мы поправили его, указав, что надо произносить не так, как он, а — „всё лучшие годы". Бойко, однако, этим не убедился и продолжал стоять на своем.

Спор этот могут, понятно, легко разрешить завзятые литературоведы и специалисты по Лермонтову во главе с Ираклием Андрониковым, но думается, что и без авторитетных подтверждений с их стороны истина все же на нашей стороне, и соответствующую строку из стихотворения Лермонтова следует произносить как „...всё лучшие годы".

Спор наш с Бойко лишний раз свидетельствует о том, насколько необоснованно объявленное за последние годы общее умаление буквы „ё", лишение ее полногласного и полноправного — и значения и звучания.

 

В другой камере, в которую я был впоследствии переведен, встретил я Александра Ивановича Макарихина, из крестьян по происхождению, из рабочих по социальному положению, из бандитов по личным наклонностям. На войне Макарихин попал в плен. Условия содержания в лагере для военнопленных были не просто тяжелыми, но — ужасающими.

— Почти ничем не кормили, всю траву в лагере мы поели, собственную мочу пили...

Не выдержав столь невыносимых условий, Макарихин согласился работать на немцев, был отправлен в Германию, где долгое время выполнял какие-то специальные поручения, обеспечивавшие ему безбедное и сравнительно спокойное существование. Хорошо овладел немецким языком.

По окончании войны Макарихин предпочел все же не оставаться у немцев, а подался „к своим", „к нашим".

(Кстати, тогда среди „перемещенных лиц" широко распространялась официозная, исходившая от наезжавших в лагеря представителей нашего командования, версия о том, что „родина вас ждет" и — „родина вам простила*). Трудно понять, как удалось Макарихину возвратиться на родину; быть может, он и в самом деле был „завербован", „переброшен" и проч. (О своем деде, о подробностях пребывания у немцев и обстоятельствах последующего возвращения в Советский Союз Макарихин говорить избегал). В Куйбышеве он был арестован. Суд применил к нему статью, карающую за „измену родине", и приговорил его к двадцати пяти годам заключения в особых лагерях — едва ли не каторжного типа. Макарихин не скрыл от меня своей радости по поводу такого исхода дела: он опасался, что ему дадут „вышку", то есть расстрел.

Это был достаточно развитой и сообразительный „парень" лет тридцати пяти, — человек, вероятно, волевой. Во внутренней тюрьме, под следствием, он в общей сложности провел около года, и все эти долгие месяцы, пока шло следствие и следователи, как он говорил, тщательно „подбивали" под него „бабки", его самым безжалостным образом морили и изнуряли тем видом пытки, который можно назвать — пытка бессонницей, а еще вернее — систематическим, методически и крайне настойчиво проводимым лишением сна.

Не могу сказать, применялись ли во „внутренней" тюрьме другого рода пытки или же нет, но что пытка лишением сна была довольно распространенным методом производства „дознания", в этом у меня нет ни малейших сомнений. Я это видел и наблюдал сам. Не спали другие — не спал с ними и я. Вызывали по ночам на допрос и „просто так" (чтобы только помучить) других, — вызывали и меня. Бывало, сидишь часа в два-три ночи на своем специальном стуле (привинченном к полу) в кабинете следователя, а он, подлец, занимается перекладыванием бумаг с места на место и делает при этом вид, что страшно чем-то занят и озабочен или — что что-то ищет и не находит. Сидишь, всячески превозмогая сон, 15-20 минут, сидишь полчаса и больше, и видишь, как он, подлец, роясь в бумагах, краешком глаза все время внимательно следит за тобой — не спишь ли ты, не клюешь ли носом.

Чуть немного задремал, он уж тут как тут и задает тебе тот или иной каверзный вопрос, на который ты в своей болезненной полудремоте нередко и ответить сразу не можешь.

Особенно яростно был мучим подобным образом Макарихин. Он и некоторые другие рассказывали мне о тех ухищрениях, к которым прибегали заключенные, чтобы дать хоть немного, — хоть пять минут! — заснуть днем донельзя истомленному мукой лишения сна и доведенному до состояния „сонной одури" своему собрату. Они выпрашивали у дежурного „вертухая" иголку с ниткой, якобы для того, чтобы пришить оторвавшуюся пуговицу, нитку эту (возможно более длинную) зацепляли за руку своего товарища, а сами, как ни в чем не бывало, продолжали заниматься единственньм тюремным развлечением — игрой в домино („в козла"). Когда дежурный „вертухай" (от повелительного наклонения глагола — „Не вертухайся!") подходил к двери камеры и заглядывал в „волчок", они дергали ниткой за руку спящего заключенного, тот вздрагивал, выпрямлялся и, как будто он и не думал спать, „бодро" устремлял взор вперед или в потолок.

Я сам путем довольно длительной тренировки (спать с открытыми глазами, как заяц) выработал уменье поспать днем хотя бы минут пятнадцать — двадцать, и вы представить себе не можете, как освежала и бодрила меня эта жалкая, исчисляемая буквально минутами имитация сна!

Особенно эта пытка лишением сна давала себя знать по ночам. В девять часов вечера был так называемый „отбой", после чего нам полагалось опускать свои (днем подвешенные к стене) койки и ложиться спать. От 9 до 10 часов вечера в тюрьме был час полной тишины. В 10 часов вечера после соответствующего отдыха и сытного ужина сходились следователи и начинались вызовы на допрос. О начале этих вызовов мы узнавали по нарочито громкому хлопанию в коридоре камерных дверей и по особому непередаваемому звуку „клацания" камерных замков, когда их отпирали и вновь запирали. Эти звуки открываемых и затворяемых (вернее — захлопываемых) дверей и непрестанного „клацания" замков уже сами по себе создавали некоторую „будирующую", нервную обстановку. Но вот доходит очередь и до нашей камеры.

— На „П", — заученным голосом произносит некто в открытое окошечко, в которое нам подавали пищу.

Это означало — к окошечку должны были последовательно подойти заключенные, имеющие фамилии, начинающиеся с буквы „П".

Допустим, что в одной и той же камере таких на „П" заключенных оказалось трое. Все они вскакивают и подходят к окошечку.

— Фамилия?

— Потапов.

— Отставить! Следующий.

— Петров.

— Отставить! Следующий.

— Попов.

— Соберитесь.

Открывается дверь камеры (с повторением процедуры нарочито громкого хлопания ею и „клацания" замка. И Попов уходит.

Минут через пятнадцать он возвращается.

— Ну, что? — спрашиваем мы. — Как?

— Да что? Ничаво. Спрашивает: „Что-нибудь надумал?" Нет, говорю, мне сознаваться не в чем. — „Ну, иди в камеру, еще подумай!"

Попов ложится спать и уже почти засыпает. „Почти" засыпают с ним и все остальные, то есть на „П" и на „Л" и на прочие буквы алфавита, как вдруг окошечко (фортка) открывается вновь и тот же заученный, какой-то мертвенно-механический голос произносит:

— На „П".

Все на „П" снова вскакивают и, один за другим, подходят к окошечку.

— Фамилия?

— Потапов.

— Отставить! Следующий.

— Петров.

— Отставить! Следующий.

— Попов.

— Соберитесь.

И Попова снова уводят — на этот раз уже часа на два, на три.

И такая адская мука пытки лишением сна продолжается всю ночь, часов до пяти утра. В пять часов люди засыпают (допросы кончились), а спустя всего час, в шесть часов утра, их, одурелых и сонных, будят:

— Подъем! Живо!

Начинается процедура свертывания постелей, поднятия коек и проч.

И снова весь день измученные подобного рода вынужденной „бессонницей" люди обязаны сидеть на своем табурете, не прислоняясь к стене, не дремля, не делая попыток поспать. Какой уж тут „мертвый час"! Чуть только тот или иной заключенный, сидя на табурете, заснет (выдавало его характерное понурое положение головы), тотчас же слышится „грозный" окрик:

— Не спать! Что, в карцер захотел, сукин сын!

Далее, смотря по настроению дежурного, может последовать самая отъявленная матерная и иная брань.

Делалось все это с той очевидной достаточно прозрачной целью, что от одурелых и доведенных бессонницей чуть ли не до отчаяния людей легче вырвать какое-нибудь признание, а заодно — и легче добиться, чтобы заключенный, находясь в полудремотном состоянии, не читая, скрепил своею подписью какой-нибудь совершенно несостоятельный протокол допроса о его „преступлениях" и фактах „измены родине".

Ничем иным объяснить эту пытку лишением сна я не могу. Насколько все это и в самом деле достигало поставленной цели, сказать затрудняюсь.

По субботам вечером допросов не было, — следователи отдыхали. Невольно вместе с ними отдыхали и мы. В воскресенье был вообще „выходной". В эти дни в тюрьме воцарялась ничем не нарушаемая тишина, и хоть ночью каждый из нас мог всласть отоспаться. Так что надо отдать должное добродетельному начальству МГБ: оно мучило и изводило нас не круглую неделю. Даже генерал, начальник МГБ, с которым я как-то ночью имел довольно обстоятельную беседу, и тот в заключение этой беседы сказал:

— А теперь отпустите его. Надо же дать человеку поспать!...

Утром следующего дня, к удивлению как моему, так и моих сотоварищей по камере, мне было объявлено, что я могу спать до десяти часов утра. Это ли не яркое проявление того „гуманизма", на который время от времени эти люди бывают способны!

 

...Чего-чего только не наслушаешься, коротая дни в тюрьме! Между прочим, упомянутый выше Макарихин рассказал мне крайне интересную (для меня) историю сидевшего вместе с ним заключенного, которого я уже не застал. Это был, по словам Макарихина, обрусевший татарин по национальности, „мормон", то есть „хлыст", по религиозным воззрениям, Александр Михайлович Стрельников, откуда-то из-под Бузулука*). В том виде, в каком я передаю рассказ Макарихина на этих страницах, он неверен или, более точно, недостоверен, фактического в нем только то, что некто Стрельников за вольное переложение духовных стихов своих приверженцев со включением в них имен Ленина и Сталина получил по суду 25 лет заключения со строгой изоляцией.

 

*) 0 самарских „мормонах", знакомствах и связи с ними я писал раньше, в предыдущих частях этой автобиографической повести. Следует самым категорическим образом отметить, что учение, образ жизни и взгляды самарских „мормонов", или „хлыстов", не имеют решительно ничего общего с учением, образом жизни и взглядами американских мормонов (из штата Ута).

 

В полной мере бесхитростный рассказ Макарихина мне пришлось известным образом переосмыслить и дополнить, прибегнув, насколько возможно, к услугам своей „творческой" фантазии. Это вольное обращение с рассказом Макарихина о Стрельникове может кое-кому „не показаться". Не произведи я, однако, известной вольной „арранжировки" рассказанного мне Макарихиным на основе знания „мормонских" стихов, обычаев и обрядов, было бы, в сущности, совершенно непонятно, за что же, собственно, герой рассказа Стрельников мог „заработать" по суду 25 лет заключения со строгой изоляцией. Сухая протокольная запись факта, легшего в основу рассказа, ничего не дала бы для познания истинного фона, на котором развертывалась стрельниковская „акция".

Перехожу к сути рассказанного мне Макарихиным. Руководя на правах „пророка" или „Христа" одним из „хлыстовских" кружков (кораблей), Стрельников, в конце концов, пришел к мысли, что на обычной, свойственной данной группе сектантов духовной терминологии далеко не уедешь: необходимо принять какие-то радикальные меры к тому, чтобы, сохранив в основе „округу" и обычную ритуальную пляску*), приспособить этого рода верования к советской действительности.

Сказано — сделано. Стрельников вступил на путь решительной „десакрализации" своей веры. Для этого он принялся за ревностную переработку „мормонских" стихов в духе выкорчевывания из них старых имен и понятий и приспособления их к изменившимся условиям. Все привычные древние, сложившиеся веками, понятия были выкинуты, как обветшалые. Что именно при этом или из этого получилось, я, к сожалению, точно не знаю, но все „белые пятна" на этот счет постарался, как мог и умел, восполнить своим воображением. И думаю, что далеко от истины не ушел.

Получилось, на мой взгляд, как-то так... своеобразно интересно. И не просто интересно, более того — поучительно.

Допустим, на сектантской „беседе" (или „округе") пели повсеместно распространенный духовный стих:

 

„Ерусалим прекрасный,

в уборе чистоты,

облит зарею ясной,

велик и дивен ты..."

 

*) „Они так же, как царь Давид

при святом ковчеге,

с людьми верными, святыми

скакаша, играша..."

 

(Из духовного стиха „людей божиих").

 

В этом случае Стрельникову не составило большого труда слово „Ерусалим" заменить... чем бы вы думали? Заменить словом „социализм". А дальше шло все, как по маслу. Не все ли равно, подо что плясать, абы плясать! Вчера плясали и, как могли, „духовно" веселились под „Ерусалим", сегодня — под „Социализм", все едино!

 

„Социализм прекрасный,

в уборе чистоты,

облит зарею ясной,

велик и дивен ты..."

 

Далее, можно без особых натяжек допустить, что все бытующие в духовных стихах „мормонов" традиционные обращения к Богу Стрельников, ничтоже сумняшеся, весьма по-своему „оригинально" заменил обращениями к... „вождю народов". Так, если на собрании (беседе) пели стих со словами:

 

"Прости, Батюшка родимый,

не оставь меня вовек..."

 

и т. д., то Стрельникову, в целях задуманной им „модернизации", не оставалось ничего другого, как — „творчески" видоизменить начало этого стиха примерно таким образом:

 

„Сталин, батюшка родимый,

не оставь меня вовек..."

 

А потом, повторяю, все пошло своим чередом, как по маслу.

Так Стрельников ухитрился большинство обычных ритуальных духовных стихов („распевцев") переделать, как ему казалось, на советский лад: вместо „батюшек", реже „матушек" он всюду, где только можно, со смыслом или без оного, понавтыкал... „Ленина" и „Сталина".

Пели, к примеру, старинный „хлыстовский" духовный стих (едва ли не трехсотлетней давности), в котором были такие слова:

 

„Стал кораблик наш качаться,

верный — колебаться,

на Исусову молитву

стали претыкаться..."*)

 

*) Под „Исусовой молитвой" в данном случае разумеется ритуальная, обрядовая пляска.

 

Стрельников и тут нашелся. У него получилось, надо думать, приблизительно нечто такое:

 

„Стал кораблик наш качаться,

верный — колебаться,

а на Ленинско ученье

стали сомневаться..."

 

Или еще пример. Есть у „мормонов" такой хороший, глубокой лирической силы и впечатлительной напевности, духовный стих, начинающийся словами:

 

„Открывайте все печали

пред Господом Богом..."

 

Представим себе, что Стрельников добрался и до этого стиха. В этом нет ничего мудреного или нестаточного. И вот, появляется другая, советская, как ему кажется, версия этого стиха. Для сравнения и пущей наглядности привожу рядом оба варианта:

 

Старый:                               Новый:

 

Открывайте все печали        Открывайте все печали

пред Господом Богом,           пред Советской властью,

что угодно душам вашим       что угодно душам вашим

у Него просите,                    у нее просите,

чистый образ Его Божий       чистый образ наш советский

на себе носите,                    на себе носите,

часто крылами машите,        часто крылами машите,

на Восток спешите..."           в коммунизм спешите..."

 

Комментарии, как говорится, излишни. Макарихин рассказывал, что Стрельников был в состоянии читать ему на память множество подобных стихов, „и все у него получалось так гладко".

Как это ни покажется странным, но и „верующим", духовной пастве Стрельникова затея эта, вероятно, пришлась по душе. Авторитет Стрельникова, как своеобразного новатора, возрос, и все обстояло как нельзя лучше: добросовестно пели и плясали под „Сталина" и „Ленина", под „социализм" и „коммунизм", под „партию" и „советскую власть", „...Наша партия родная..." и т. д.

В тех же сравнительно немногочисленных случаях, где по условиям стиха надо было сыпать проклятья, там, где требовалось обличать и всячески „третировать" дьявола, как извечного врага духовной природы верующего человека, там (в этом не будет ничего ни мудреного, ни удивительного) роль „дьявола" и „врага" поручалась... ну, скажем, Троцкому и его приспешникам. Вопрос, очевидно, был поставлен таким образом: лишь бы достигалась реальная цель — „хождение в духе", было бы гармонично, „весело", то есть, по существу, „духовно", а уж подо что именно эта реальная цель достигается — под „Сталина" или под „Христа", и кто именно при этом выполняет роль „святого духа", — это, оказывается, не столь существенно.

Нашлись, однако, и враги всей этой „реформы", которые тянули к старому и резко противились стрельниковским новшествам. Они-то, вероятно, и донесли...

Сам Стрельников, надо думать, был искренно убежден, что, разосвящая (десакрализируя) подобным образом объекты своей древней веры, пытаясь перестроить ее на новый лад, „без Бога-Отца, без Христа", он делает большое и нужное дело и его действия, как говорится, льют воду на мельницу советской власти. Нечего и говорить, как сильно он был удивлен, когда оказался под арестом.

„За что?" — так, вероятно, рассуждал он. — „Я же Ленина и Сталина в стихах прославлял, хвалил советскую власть, утверждал в песнях социализм и коммунизм!".

МГБ и суд, однако, не посчитались с его доводами и, как можно предположить, усмотрев в его затее предумышленную, наглую профанацию дорогих имен и понятий, квалифицировали Стрельникова как опасного государственного преступника. Суд приговорил его к двадцатипятилетнему заключению в специальных („режимных") лагерях без права переписки.

Что стало со Стрельниковым потом, мне неизвестно.

 

Вернулся! (приписано карандашом)

 

Спрашивается, чем все это было? Под каким углом, с какой точки зрения можно рассматривать „акцию" Стрельникова, его реформаторский пыл?

Нет ничего легче (а, пожалуй, и ничего ошибочнее) квалифицировать действия Стрельникова как непосредственно „кощунственные", как псевдорелигиозное делячество, ловкий „бизнес" на религиозной основе, как определенную форму религиозного шарлатантства и сознательный обман верующих. Не вызывает сомнения, что и само „качество" такого рода „верующих" не столь уж высоко, коль скоро они так легко и безболезненно сменили своего духовного „порося" на советского „карася".

Можно также усмотреть в действиях Стрельникова своеобразный пример словесной эквилибристики, игровой подмены (субституции) слов, своего рода отменный „словесный эксперимент". Как все это выйдет? Что из этого получится?

Как бы то ни было, но, заменяя более или менее удачно одни слова и понятия другими, инициатор этой игры легко и, что называется, „без задеву" выхолостил из своей веры подлинный религиозный элемент, пересоздал все заново и приспособил к изменившимся условиям.

Во всех этих предположениях есть известная доля вероятности, есть правда. Правда, но не вся.

Но вот, когда Стрельников задумал и так ловко осуществил свою наивную, детскую игру в подмену духовных понятий светскими, более того — советскими, — что, если попытаться быть в это время, как говорится, не с ним, а в нем? Понять его изнутри. Не было ли все это с его стороны искренним увлечением, проявлением своеобразного творчества, а, стало-быть, явным признаком несомненной влюбленности в осуществленный замысел?

Трудно сказать. „Какое намеренье чисто?" — спросил однажды поэт*).

 

*) Александр Добролюбов.

 

В одной из следующих камер тюрьмы, куда я был в дальнейшем переведен, я встретил Петра Ивановича Пьяных, агронома одного из крупных совхозов области. Пьяных в свое время отбыл пятилетний срок „наказания" (на Печере, в пределах Коми АССР) и теперь был арестован как „повторник"**).

 

**) На деле Пьяных я лишний раз убедился, насколько правы были мои „домыслы" о вербовке корпуса „повторников" (+?+).

 

МГБ тщательно искало изобличающий Пьяных новый обвинительный материал, но найти его так и не удалось, и даже „треугольник" совхоза, в котором Пьяных работал, дал о нём превосходную характеристику. Тогда, чтобы так или иначе оправдать состоявшийся арест, Пьяных предъявили обвинение в том, что он по отбытии первого „срока", якобы, систематически „продолжал вести антисоветскую агитацию"... по обстоятельствам его первого дела. Как ни изобретательны работники госбезопасности в деле придумывания для арестованных всевозможных вымышленных „преступлений", на этот раз они, очевидно, в какой-то мере дали промашку.

Между прочим. Пьяных был арестован не в Сергиевском районе Куйбышевской области, где он работал и жил, а в Воронеже, куда поехал во время очередного отпуска — навестить ближайших родственников своей жены. Можно было представить себе их испуг, когда внезапно их дорогой гость был арестован! Для чего именно понадобилась такая громоздкая процедура — везти Пьяных до Куйбышева из Воронежа по этапу с неоднократными, довольно продолжительными остановками во многих пересыльных тюрьмах, сказать трудно: „Тайна сия велика есть".

По дороге в Куйбышев, едучи по этапу в „столыпинском" вагоне, Пьяных встретил некоего Колдановского или Колбановского, крупного экономиста, работавшего еще с Куйбышевым в Высшем Совете народного хозяйства. Колбановский только что окончил пятилетний срок заключения во Владимирской тюрьме (так называемом политизоляторе) и теперь, по окончании первого срока „наказания", его без дальнейших околичностей сразу же посадили в вагон и повезли в ссылку — в гор. Кзыл-Орду Казахской ССР. Спрашивается" за что? Ведь второго „преступления" Колбановский совершить еще не успел и не мог. И как это можно, чтобы за одно и то же „преступление" человек нес два „наказания": и пять лет пребывания в политической тюрьме, и последующую ссылку?*)

 

*) Может быть, это на их языке называлось „в целях профилактики"?

 

В „нравах" и „обычаях" МГБ еще и не такое случалось!

Колбановский много порассказал Пьяных о довольно приятных и сравнительно нестеснительных порядках во Владимирском изоляторе: заключенным разрешалось иметь в любом количестве нужные для самообразования книги, что угодно писать (хотя бы и „мемуары"). Отбывали „наказание" в изоляторе, по-видимому, исключительно и видные и умные люди: для дураков находились места поплоше.

Между прочим, Колбановский сказал, что во Владимирской тюрьме уже несколько лет содержится не кто иной, как престарелый и зело дряхлый Василий Витальевич Шульгин, бывший редактор „Киевлянина", белоэмигрант, автор изданных в Советском Союзе (при Ленине) двух повестей из времен гражданской войны: „Дни" и „1920-й год" (изд-во „Прибой"). Шульгин, по словам Колбановского, почти не двигался, никуда не выходил, а только „мирно" дремал в специально для него припасенном плетеном кресле типа качалки (шезлонг).

Как он, один из виднейших белоэмигрантов, угодил к нам, в Советский Союз, и притом — в тюрьму?

Во время войны 1941-1945 гг. Шульгин жил в Белграде, и когда части Красной армии в ходе войны вступили в Югославию и освободили Белград, заодно они, уходя, „прихватили" с собою и Шульгина — не иначе как в качестве трофея.

Эти сведения относятся к концу февраля 1951 года. За время, протекшее с того дня, Шульгин, более чем вероятно, уже успел умереть...*)

 

*) Оказывается, этот живучий старик не только не умер, но и сумел проявить себя неожиданным и, надо сказать, весьма достойным образом в 1960-1961 годах.

 

После того, как я описанным выше способом был признан „невменяемым" и следствие по моему делу было прекращено, что называется, „на самом интересном месте", я еще сравнительно немалое время продолжал находиться в стенах „внутренней тюрьмы", испытывая вместе с другими все связанные с этим стеснения и неудобства. И лишь, кажется, в начале апреля 1951 года меня посадили сначала в „воронок", из него пересадили в одну из тесных и неудобных, до отказа набитых людьми клетушек „столыпинского" арестантского вагона и повезли в неизвестном направлении.

Сколько ни добивался я узнать, куда именно и с какой целью меня везут, мне так и не сказали об этом ни слова, ни полслова. Поскольку в их глазах, формально, я уже был „психом", разговаривать со мною по-человечески более не полагалось. Не полагалось и объяснять цель поездки.

Довезли нас до ст. Рузаевка и оттуда под конвоем повели пешком в расположенную не так близко от станции пересыльную тюрьму. В ней я провел всего сутки и за время пребывания там перевидал довольно большое количество едущих в Сибирь, в ссылку, латышей, литовцев, эстонцев. А еще немного спустя сюда присоединили большую группу ссылаемых в Сибирь „хохлов" — украинских националистов всех мастей и оттенков. Надо думать, все они в той или иной мере были заподозрены в „сотрудничестве" с немцами во время оккупации Украины.

Недаром же в те годы широко бытовала среди политзаключенных известная песня — совсем по Лебедеву-Кумачу: „...Человек проходит как хозяин по этапам родины своей..."

Литовцы, надо сказать, невыгодно (в моих глазах) отличались тем, что были как на подбор своего рода фермерами. Все это были такие крепенькие и плотные, коренастые мужички, оторванные от семьи и своего достаточно, вероятно, сильного индивидуального хозяйства и ехавшие в Сибирь, надо полагать, без особого удовольствия. Наблюдая их, я вспомнил нашумевший в свое время рассказ Конст. Федина „Трансвааль". Все они чем-то напоминали мне фединского „Сваакера". Латыши же и эстонцы были народ, во-первых, более пролетаристый, городского типа, а, во-вторых, более интеллигентный.

К полудню следующего дня мы уже были у ворот громадной „Образцово-показательной" горьковской тюрьмы. В тюрьме нас стали разбирать, кого куда. Тут было много уголовников, преимущественно воров. Как это ни удивительно, но эти самые уголовники (по воровским и иным статьям) в разговорах со мною даже как бы гордились этой „образцовой" тюрьмой и хвалили ее начальника, как рачительного хозяйственника. Недаром же сложилась поговорка, что для воров тюрьма — „дом родной".

Когда дошла очередь до меня и я снова проделал немудрую операцию „игры в пальчики", у начальства спросили:

— Куда его?

— К Майданскому, — последовал ответ.

И меня повели — „к Майданскому".

Майданский, заведующий психиатрическим отделением тюремной больницы, „жил" вовсе неподалеку, в довольно вместительном двухэтажном каменном корпусе. Это была тюремная больница. Верхний этаж здания был отведен под „общие" болезни, нижний этаж — под „психов".

Так я впервые узнал о существовании в нашей стране „хитрых домиков" и попал в один из них.

 

В "хитрых домиках" МВД

 

Что это за „хитрые домики"? Я был в трех из них: в Горьком, Казани и Чистополе (последний, надо сказать, самый „милый", самый „уютный"). До ареста я, признаться, ни малейшего понятия об этих „домиках" не имел. Это — тюремные психиатрические больницы, куда спроваживали на так называемое „принудительное лечение" арестованных по 58-й статье УК (только по ней одной!), обвинение в отношении которых явно не удалось („брак" в работе специальных органов). Тут имеет место или ложный, ничем, в конечном счете, не подтвержденный донос, или отсутствие достаточного материала для поддержания обвинения. Не следует забывать, что все же это был 1951-й, а не 1937-й год. Если в 1937 году дозволительно было широко применять различные внесудебные формы расправы с „инакомыслящими", то в 1951 году был необходим все же какой-то, пусть очень относительный и условный, минимум правовых гарантий. И вот, когда человек уже арестован, но при этом „неожиданно" обнаруживается, что судить и обвинять его собственно не за что, — тогда прибегают к обычной, ставшей традиционной уловке: ищут в биографии этого напрасно или ошибочно арестованного человека ответа на вопрос: „А не псих ли он?". Нельзя ли прекратить его дело под тем благовидным предлогом, что он-де больной? А, спрашивается, „кто богу не грешен, черту не виноват?". Много ли в нашей стране в наши дни найдется людей с абсолютно неповрежденными нервами, без невроза или психоза, без того или иного „пунктика" или „бзика". Пережитые десятилетия на каждого из нас наложили свой отпечаток. Все мы, как выразился герой одного из рассказов Вяч. Шишкова, люди „с максимцем". Особенно много помогла в этом отношении война (1941-1945). На почве всяких контузий и тяжелых переживаний люди невольно начинали „заговариваться", обнаруживали склонность к заболеванию всевозможными трудно различимыми „реактивными" и „ситуационными" психозами, а подчас, на высоте волнения, и поругивали самое что ни на есть высокопоставленное начальство („ругали" главным образом того, кто некогда олицетворял собою „культ личности"). А это уже был сам по себе „криминал", то есть более чем достаточный повод для ареста и последующего обвинения.

Так вот: когда выяснялось, что созданное против арестованного „дело", по сути говоря, выеденного яйца не стоит и человека фактически судить не за что, — его „ссылали" в одну из таких больниц, раскинутых по стране, ссылали на неопределенный срок, с фактическим лишением всех прав и даже права куда-либо жаловаться, ибо считалось, что с душевнобольными не о чем разговаривать и они не в праве требовать ни от кого никакой законности: на то они и „психи".

В таких, как удачно окрестил их народ, „хитрых домиках" невиновных в сущности людей удобно было держать годами, более того — десятками лет — под предлогом, что они „еще не выздоровели". Приезжавшая раза два-три в год московская врачебная комиссия (председателем ее был обычно представитель МГБ, чаще всего в чине генерала) „определяла", что больной (имя рек) продолжает нуждаться в „принудлечении", и он оставался там еще и еще на годы — порой без всякой надежды на „выздоровление" („выздоровление", как мы об этом догадывались, практически определялось тем тайным, глубоко засекреченным сроком, в течение которого полагалось держать человека на больничной койке, а все остальное делалось лишь для проформы).

В данном случае дело оборачивалось так, что эти „хитрые домики" не были собственно психиатрическими лечебницами, а, по довольно остроумному выражению одного из лежавших со мною больных, псиа... х и т р и ч е с к и м и больницами, а сама наука психиатрия в этом свете предстояла как весьма псиа... х и т р и ч е с к а я наука.

Во всяком случае за три с половиною года пребывания в этого рода „домиках" я перевидал там большую массу людей безусловно умных, развитых, нередко образованных, порой глубоко интеллигентных, — как хотите, которых ни один уважающий себя врач в „гражданке" и не помыслил бы годами держать в больнице под предлогом, что они „психи". Да мало ли таких „психов" ходит ежедневно вокруг нас в обыденной жизни, занимая выдающиеся посты, обнаруживая незаурядную трудоспособность, занимаясь научной и литературной деятельностью. Никто же и не помышляет держать их в больнице, за тюремной решеткой. Не помышляет — до тех пор, пока они волею случая не попадут в орбиту или зону действия МГБ. Тогда все идет шиворот-навыворот. Как известно, для этого учреждения был закон не писан. И как хорошо, что теперь у нас его нет!

Что касается собственно „принудительного" лечения, то среди нас находились, понятно, завзятые любители всевозможных порошков, микстур и таблеток, и все это они назойливо выклянчивали у врачей и дежурных сестер. Но, во-первых, не следует забывать, что таких любителей лечиться, ярых поклонников „латинской кухни", и в обычной бытовой обстановке белее чем достаточно, а, во-вторых, любовь таких людей к порошкам и микстурам целиком покоилась на их личных вкусах и мнительности. Я же лично, например, за все время, проведенное мною в стенах этих „домиков", не принял ни принудительно, ни добровольно ни одной лечебной процедуры, не проглотил ни одной ложки микстуры. Исключение составляет такая зверски „лечебная" процедура, как баня, которая полагалась каждые десять дней, да еще, извините, пурген от старческого несварения желудка. Так что принятая в отношении меня (и многих других) „мера пресечения" — „принудительное лечение" — на проверку оказалась не более как фикцией.

Пара слов pro domo suo (по личному вопросу): по расписанию болезней, дающих право на „вменение" (вины) и наоборот — на „невменение" (так называемую экскульпапию), все душевные болезни с юридической точки зрения, насколько мне известно, делятся на два разряда: по одному из них (психопатия и проч.) больных судят, несмотря на наличие болезни, по другому (шизофрения и проч.) больных „экскульпируют", то есть освобождают от наказания (вернее, от вины). Моя „болезнь" относилась к первой группе (судимых), и тем не менее меня сочли „невменяемым". Это сравнительно редкий в судебной практике случай, и мне вовсе нет надобности оспаривать тот факт, что в тех „хитрых домиках", в которых я продолжительное время находился, было несравненно больше людей „с максимцем", с помраченным, спутанным сознанием, нежели с безусловно ясным (хотя, понятно, было не мало и таких). И тем горшую, стало-быть, должен был испытывать я обиду от сознания несправедливости обречения меня на многолетнее пребывание в одних стенах с реальными „психами".

Вопрос не в том, были ли мы больны, полубольны или же были относительно здоровыми. Вопрос не в том, далее, что у многих из нас, если разобраться, даже и болезни-то (психоза) в собственном смысле этого слова не было, а была лишь та или иная степень или форма так называемого „пограничного состояния". Вопрос в явно неправильном, развернутом или широком применении судебной санкции в форме принудлечения, причем применялась эта санкция в ряде случаев весьма и весьма неосмотрительно. Надо ли говорить о том, что суды в то время, под известным нажимом МГБ, этой санкцией безусловно злоупотребляли. И направление людей на „принудлечение" во многих случаях являлось не только издевкой над здравым смыслом, но и символизировало собою определенную, внесудебную, форму расправы МГБ с неугодными элементами.

В этой связи мне припоминается довольно любопытный случай, когда в МГБ, уже по окончании следствия по моему делу и по признании меня „невменяемым", следователь вдруг ни с того, ни с сего принялся меня упрекать:

— Вы рвете нитки, — сказал он мне.

Я сначала просто даже не понял, о каких таких „нитках" идет речь и для чего мне в условиях нахождения под стражей вдруг понадобилось их рвать. Но, поразмыслив, тут же пришел к выводу, что речь шла не об обычных швейных нитках, а о тех „нитях следствия", которые я якобы рвал или порвал. Далее следователь стал упрекать меня в том, что вот, мы-де затратили на вас (!) много средств, проведя техническую экспертизу (сличение машинописных „почерков"), а вы вот — рвете нитки и т. д.

Вот за то, очевидно, что я „рвал" какие-то „нитки" (нити следствия), а заодно ввел МГБ в излишние, „непроизводительные" расходы, со мной косвенно и расправились, направив меня на принудлечение в „хитрый домик".

Но это была не только расправа в собственном смысле этого слова. Вместе с тем, как это ни покажется странным, в этой посылке человека, гражданина Советского Союза, обвиненного по 58-й статье, на так называемое „принудлечение" можно было при желании усмотреть и своеобразный элемент почета, признания его достоинств, талантов или ума. В этом смысле Россия „сталинская" продолжала определенно перекликаться с Россией „николаевской". Вы знаете, вероятно, что в свое время (в 1836 году) один из умнейших и образованнейших людей своего времени — Петр Яковлевич Чаадаев за высказанные им публично „еретические" мысли, „прозападная" ориентация которых стояла в резком противоречии с господствовавшей тенденцией славянофильства, был по личному распоряжению императора Николая 1-го объявлен „сумасшедшим" и к нему на дом, если не ошибаюсь, раз в неделю ездил какой-то высокопоставленный врач („лейб-медик") — тоже, вероятно, в целях „принудлечения"!

Подобной же своеобразной „чаадаевской премии" удостоились и многие из нас, направляемых на „принудлечение". Только вместо одиозной фигуры „Николая Палкина" эту „премию" (в форме фикции принудлечения) мы получали по воле „отца народов" — „великого" Сталина, а более частным образом — по воле его „душеприказчика", душегуба и гонителя Берии.

Как мы жили? „Лечение" заключалось в том, что нас держали в чистоте, на хорошем санаторном режиме, вовремя укладывали спать, вовремя (и не рано) будили. Летом каждый день, с утра до вечера, мы проводили время в довольно обширном плодовом саду, всячески загорая и греясь на солнышке, в приятной и разносторонней беседе с неглупыми и, во всяком случае, глубоко оригинальными и начитанными собеседниками. Работать никого не заставляли, мастерских (в Чистополе) не было. Камеры не назывались, как в тюрьме, камерами, но — палатами, и мы не сидели, как сидят в тюрьмах, а лежали. Вернее, каждый из нас сидел лёжа. И у всех у нас была одна и та же „болезнь". Называлась она — „пятьдесят восьмая".

Представители тюремной администрации в обращении с нами старались проявлять мягкость, уступчивость или, на худший случай, сдержанность. Дежурные „сестры" и особенно „няни" (санитарки) относились к нам с нескрываемой симпатией и ко многим из нас проявляли прямо-таки сердечность.

Это ли не рай земной? Вдобавок к этому там была полная, неукоснительная демократия. Каждый мог кричать, плясать, петь, говорить что угодно, кого угодно и как угодно — ругать. Никого за это не преследовали и не наказывали. Каждый мог использовать свой „досуг" (а его было более чем достаточно) так, как ему заблагорассудится. Одни целый день, с утра до вечера, как заведенные, ругали Сталина („антихристом" и прочими непотребными именами), другие что-нибудь писали, клеили, изобретали, изучали языки. Были, например, такие тонкие специалисты своего дела, что ухитрялись почти из ничего и, в смысле инструментов, почти без ничего искусно выделывать тончайшие логарифмические линейки. Была довольно большая группа религиозно (в православном духе) настроенных людей. Эти целый день и даже целые ночи напролет молились, клали бесчисленное количество поклонов, постились и проч., а по субботам и в праздничные дни ухитрялись устраивать импровизированные молебствия.*)

Кстати сказать, эта самая, „излишняя" в глазах властей религиозная экзальтация или одержимость и была, на проверку, прямым поводом к их аресту, и именно за это они получили звание „душевнобольных" и „невменяемых".

 

*) Среди них с добрым чувством припоминается Владимир Васильевич Вишневский, племянник известного в свое время протоиерея Чельцова, по учебникам которого мы в школе изучали формы православного богослужения. Он окончил ленинградский педагогический институт по отделению биологических наук, но, выросши в глубоко религиозной семье и будучи с детства так воспитан, решил преподавать биологию не „от обезьяны", а „от Адама". Естественно, ему пришлось с педагогической деятельностью распроститься. Арестован Вишневский в прямой связи со своей религиозностью. Это был кроткий, мягкий, добросердечный человек.

 

Любопытно, что даже своеобразные речевые автоматизмы, и те здесь были строго выдержаны в духе пресловутой „пятьдесят восьмой" с весьма нередким упоминанием Колымы и, в особенности, ее климата („Десять месяцев зима, остальное лето").

Стоило только кому-нибудь, когда исчерпана тема разговора, сказать обычное итоговое „вот", как тотчас же тему этого „вот" подхватят и разовьют.

— Вот, — скажет один.

— Дали ему год... — подхватит другой.

— Просидел тридцать девять месяцев и досрочно освободили... — обязательно присоединится третий.

Такие „анекдоты" на тему о „досрочном" освобождении, кстати сказать, весьма реально соответствовали тогдашней судебно-юридической „практике".

Многие увлекались музыкой, был организован довольно слаженный „ансамбль" гитаристов, мандолинистов, балалаечников. Некоторым присылали из дома ноты. Для просматривавших присылаемые нам книги и ноты „оперуполномоченных" последние всегда были особенным камнем преткновения. Какие-то там черточки, крючки, значки. И прочесть нельзя. Книги были еще туда-сюда. Скажем, „Фрегат Паллада". Ну, что в нем такого... антисоветского? А вот одному из моих товарищей по заключению, а, кстати, и большому приятелю С. Г. Иванову, страстному музыканту, изобретателю (имеет авторское свидетельство), любителю-фотографу, всесторонне одаренному человеку, прислали как-то вместе с другими нотами „Турецкий марш" Моцарта. Тут уж наш „опер" положительно стал в тупик: выдавать или не выдавать?

— Но почему бы и не выдать? — спросили его врачи.

— Да кто его знает! Все же не советский какой марш, а турецкий. А с Турцией у нас за последнее время, сами знаете, отношения обострились...

В конце-концов безобиднейший турецкий марш был все же выдан Иванову. Зато так и осталась до конца под запретом невинная брошюрка „Неслышимые звуки", пропагандирующая успехи науки в области исследования так называемых ультразвуков.

Художник Митрофанов, проведший в стенах „хитрых домиков" около двадцати (!) лет („вина" его состояла в том, что он был белый офицер и участвовал в Русско-Польской войне 1920 г. на стороне поляков), все стены наших палат украсил изрядно надоевшими нам большими полотнами шишкинских „мишек" („Утро в сосновом лесу"), которых он почему-то особенно любил копировать. Была (и довольно удачно) скопирована и „Оттепель" Ф. Васильева.

Зимой, в морозы, нас хотя и выпускали на прогулку в сад, но многие холода не выдерживали и быстровозвратились обратно. Припоминается случай, когда один обычно неразговорчивый „больной", выходя на прогулку, долго крепился. Верным признаком того, что он изрядно продрог и ему хочется вернуться в палату, в тепло, было то, что он вдруг начинал яростно, на все корки, поносить „отца народов". Привыкшая к его поведению и к выработавшемуся у него „условному рефлексу" на замерзание в форме ругани Сталина дежурная „няня" вежливо брала его за рукав и ласково говорила:

— Что, замерз? Ну, идем домой.

И он беспрекословно повиновался. В тепле, отогревшись, он зла на Сталина открыто не проявлял.

У вас, быть может, возникнет вполне обоснованное на первый взгляд сомнение: как это можно, чтобы здоровых, трудоспособных людей десятками лет томить в тюремных больницах? Не были ли эти ваши больные, и в том числе художник Митрофанов, натурально больны, ненормальны?

Ну, что-ж, если и вас, здорового человека, внезапно ночью разбудить и арестовать, обвинить без вины в „преступлении", которое вам и во сне не снилось, оторвать от семьи, от близких, от привычной трудовой обстановки, от увлекательных занятий, которым вы предавались со всем пылом души, и, не добившись от вас „сознания" в неведомо каком „преступлении", заточить на неопределенный срок, без надежды вырваться, без права жаловаться, протестовать, за решетку в подобный „хитрый домик", то еще неизвестно, хватит ли у вас самообладания и душевной стойкости, чтобы не поддаться удручающей обстановке и не сдать, как „сдали" многие в подобных условиях...

В частности, вот одно из моих наблюдений, относимое по времени к 1952 году. Приблизительно за десять лет до этого, а быть может, и значительно раньше, в одну из тюремных психиатрических больниц был доставлен „кавежединец" Сергей Александрович (фамилии не помню). Несправедливость содеянного с ним, многолетняя оторванность от семьи, от детей, к которым он был очень привязан и которые выросли, так и не зная отца, — все это так болезненно повлияло на его чуткую, восприимчивую душу, что он замкнулся, стал заговариваться и в то время, как я познакомился с этим глубоко несчастным человеком, являл собою образ тихого (и необратимого) помешанного с редкими, редкими минутами просветления.

Так искалечили человеческую жизнь. И одну ли только такую жизнь? И кто за это в ответе?

Не довольно было „внешнего" страха: от властей, от МГБ, суда и прокуратуры; сказывался еще и свой, „внутренний" психологический страх, порожденный и поддерживаемый кажущейся или даже реальной полной беззащитностью нашего положения, зависимостью от настроения и отзыва врачей, а еще вернее, как мы догадывались, от глубоко засекреченного срока пребывания .

И хотя известный американский психолог Стэнли Холл находил, что „страхи — прекрасные возбудители", еще чаще они (страхи) в состоянии играть противоположную роль — „прекрасных" угнетателей нервной системы, особенно если к тому налицо предрасполагающая обстановка.

В этом смысле в большой „моде" среди определенной части заключенных „хитрого домика" были разговоры о „вечной коечке", причем, как правило, велись эти разговоры в высшей степени таинственно и, само собой разумеется, в пессимистическом духе.

Суть вопроса о „вечной коечке" сводилась к тому, что где-то, якобы в Сибири, в самых отдаленных и труднодоступных местах существуют такого рода „хитрые домики", в которых попавшим туда обеспечено пребывание до конца жизни. Оттуда уже не было возврата. И многие, очень многие и сами искренно и ненужно терзались мыслью о возможности „заработать" себе подобную „коечку", и терзали (индуцировали) других.

 

Словом, это был своеобразный „паноптикум" людей с яркими, оригинальными индивидуальностями, с дарованьями, но — людей „в общем и целом" изрядно чудаковатых, со странностями, в той или иной мере „ушибленных", утративших нормальное самочувствие.

И в таком-то вот именно разноплеменном и разноязычном*) „содружестве народов" и провел я без малого три с половиною года, являя собою тип кроткого (кротчайшего) и тихого старичка. За все эти годы я ни разу ни с кем не „поругался", не вышел из себя, не накричал на кого-нибудь. И в тюремной больнице я был неизменно равен самому себе, — такому себе, каким меня люди знали и видели задолго до ареста и признания „психом", каким меня знают и теперь.

 

*) Между прочим, было немало латышей-рижан, ярых националистов.

 

Чем я заполнял свой досуг?

Во-первых, получил кое-какие предварительные (скромные) познания в латинском языке, который меня всегда почему-то интересовал. Во-вторых, писал автобиографию и успел осилить первые три части — „Детство, отрочество, юность".*)

 

*) О „счастливой" судьбе этой рукописи см. несколько ниже, на стр. 93

 

Надо отдать справедливость: не только я, но и все мои товарищи по заключению, за единичными исключениями*) в настоящее время на свободе и живут в тех самых местах, где жили до ареста. Все они, исключая разве меня, реабилитированы, получили изрядные денежные пособия, добились возвращения жилплощади. Очень много, между прочим, москвичей. Москвичи, как правило, подвергались судебно-медицинской экспертизе на предмет „невменения" вины в институте имени В. П. Сербского, специализированном на судебно-психиатрической экспертизе.

 

*) В исключительных случаях, когда налицо был явный психоз, арест с больного снимали, а самого его переводили в одну из обычных психиатрических больниц.

 

Я уже говорил, что со мною вместе, то есть в качестве больных (многие содержались без преувеличения десятками лет!) были врачи, инженеры, кандидаты наук, писатели, незаурядные, талантливые художники. За эти годы передо мной прошла вереница очень интересных, безусловно выдающихся, оригинальных „тронутых" людей, вся „вина" которых сводилась к тому, что они — в нервно-психическом отношении — были более чутки, более нетерпимы ко всяким проявлениям социальной несправедливости, подлости и жестокости, и реагировали на все это более болезненно, чем это обычно полагалось в быту.

В психиатрическом отделении тюремной больницы гор. Горького я встретил, например, писателя Марка Криницкого*), автора опубликованной в 1911 году в журнале „Новая жизнь" (№ 7-8) повести „Молодые годы Далецкого". Повесть эта первоначально предназначалась для одного из сборников „Знания", и М. Горький был весьма раздосадован тем, что Криницкий передумал и отослал рукопись в редакцию „Новой жизни", где она и была напечатана. В письме к В. С. Миролюбову Горький обозвал за это Криницкого „нахалом" и... „нигилистом".*)

 

*) Марк Криницкий — литерат. псевд. Мих. Владим. Самыгина (род. 1874). Был преподавателем словесности в Рязанской гимназии. Подробные характеристики творчества Криницкого с перечнем всего написанного им мы находим в „Лит. энциклопедии" изд. 1931 г., том 5, стр. 588, и в Краткой лит. энциклопедии изд. 1966 г., том 3, стр. 825. В советское время известны: комедия „Продналог" (1924), „Светозар Октябрь (1925), „Девочка с Ладоги" (1927). Из дореволюц. произвед. — романы „Маскарад чувств", „Случайная женщина", "Синяя борода", "Душа женщины", "Рассказы о любви", "Дорога к телу" и проч.

**) См. собр. соч. М. Горького изд. 1949-1955 гг., том 29, стр. 176.

 

К тому времени, как я познакомился с Криницким, это был 78-летний изрядно парализованный старец. Паралич прежде всего сказался на его речи: понять его в разговоре было очень трудно, но я как-то ухитрялся все же его понимать, едва ли не чисто интуитивно догадываясь о смысле произносимых им крайне косноязычных фраз. Криницкий почему-то воспылал ко мне особенной симпатией, и единственный реальный порок, который он во мне заприметил, это был... была моя вера в Бога. Если бы не это досадное обстоятельство, я был бы в его глазах идеальным человеком.

Криницкий при мне ввиду очевидной его дряхлости и болезни из-под ареста был все же освобожден и отправлен в „гражданку", то есть в небезызвестную психиатрическую больницу „Ляхово" близ Горького. Куда за ним должна была приехать из Москвы его дочь — не то архитектор, не то скульптор. Но родственникам писателя, надо полагать, было, как говорится, „мало радости" взять из больницы парализованного капризного и раздражительного старика, за которым к тому же нужен был постоянный уход *).

 

*) По данным „Краткой литер, энциклоп." изд. 1966 года, Криницкий скончался в том же гор. Горьком (вероятно, в Ляхове) 19 февр. 1952 года.

 

Был и еще один писатель (вернее, журналист), некто Зорин, но с ним мы не нашли общего языка. Это был человек, без преувеличения, отталкивающе несимпатичный, одержимый „бесом" комчванства. Ко всем нам, как сугубо беспартийным и в его глазах „контрикам", Зорин относился высокомерно и дружил, то есть постоянно общался, лишь с кандидатом физических наук Давыдовым, который по своей ученой заносчивости и высокомерию был с Зориным — два сапога пара.

 

Я мог бы привести здесь десятки примеров прямо-таки анекдотического свойства, когда людей арестовывали по нелепому, обидному недоразумению, а потом, когда выяснялась истина, отправляли „на дожитие" в один из таких „хитрых домиков". Один московский почтенный врач с 35-летним врачебным стажем, с которым я, кстати, крепко подружился (интереснейший собеседник и прекрасной души человек!), был арестован, например, по обвинению в том, что он лечил некого Оливера, англичанина по происхождению, десятки лет жившего под Москвой, в Лосинках.

Когда вскоре после окончания войны этот Оливер уехал к себе, в Англию, выяснилось, понятно, что это был шпион. „Вы лечили шпиона" — сказали моему приятелю люди в красных фуражках и арестовали его. Судить было не за что. „Прицепились" к некоторым последствиям перенесенного в молодых годах энцефалита и — отправили в „хитрый домик".*)

 

*) После освобождения из Чистополя Фед. Мих. Стриженов проработал врачом-терапевтом еще пять лет. Его проводили на пенсию с сорокалетним трудовым стажем, как одного из заслуженных врачей гор. Бабушкина (Москва). Между прочим, он много, и интересно, рассказывал мне о годах своего учения в Московском университете, о своих закадычных друзьях, товарищах по университету, один из которых был „Ванька" Филимонов. Этот "Ванька" вырос впоследствии в крупного советского невропатолога — Ив. Ник. Филимонова.

 

Был один, некто Кожевников, кандидат биологических наук, симпатичнейший молодой человек (вполне здравомыслящий), вся „вина" которого сводилась к тому, что он, будучи по специальности и по личным взглядам завзятым генетиком-вейсманистом, очень не любил Т. Д. Лысенко. Сейчас этот Кожевников преспокойно живет в Москве и хотя не работает по специальности (над своими „дрозофилами"), но снискивает себе пропитание переводами с английского для биологического реферативного журнала.

Был, например, некто Орлов (Ив. Ив.), человек средних лет, горный мастер („рудознатец") по специальности. Участвовал во многих геологических экспедициях в Сибири, в Саянских горах, и хотя не имел никакого образования, геологи очень дорожили его услугами.

Как в свое время многие хорошие люди царской России, увлекшись чтением Библии, начинали „задумываться", размышлять об „истинном вере" и проч., так, подобно этому, но уже на советской основе, Орлов стал „задумываться" над тем, насколько сталинский режим соответствует представлениям о социализме, ленинскому учению. Все свои досуги он довольно продолжительное время посвящал писанию большой „книги", наподобие тех „Белых" и „Синих" книг, которые время от времени пишут дипломаты. В своей „книге" Орлов перечислил все подмеченные им минусы и недостатки нашей жизни, отступление от ленинских норм, нарушения законности и проч. и проч. И нет ничего удивительного, если на первом плане в пресловутой „книге" Орлова стояли волновавшие тогда многих вопросы сельского хозяйства, отношения колхозников к труду и социалистической собственности, то есть как раз то самое, чем, с легкой руки Н. С. Хрущева, всерьез занялись у нас только после смерти „вождя".*)

 

*) Несомненные заслуги Н. С. Хрущева в деле подъема сельского хозяйства, равно как и в других областях, в частности, в деле развенчания „культа личности" Сталина, в наше время принято замалчивать.

 

Вопрос не в том, как именно (то есть достаточно ли грамотно и толково) излагал Орлов свои мысли на бумаге. Гораздо интереснее оказалось то, что когда "книга" была полностью закончена и вписывать в нее дальше, по мнению автора, было уже нечего, Иван Иванович взял ее подмышки и собственноручно отнес... куда бы вы думали? — В областное управление Министерства государственной безопасности!

— Что это? — спросили удивленные сотрудники МГБ.

— Прочтете и узнаете. Тут я описал все непорядки, неправильности, колхозную жизнь.

— Для чего же вы это сделали?

— А чтобы вы передали все, что я здесь написал, правительству, в Кремль, самому Сталину. Терпеть больше нельзя, настало время принимать меры, чтобы все это исправить. Народ устал ждать...

На чудака поглядели, вероятно, с сожалением, но из стен МГБ Орлова так и не выпустили. Его тут же арестовали. Предъявили соответствующее обвинение (само собой разумеется, в антисоветской агитации). Но так как Орлов никого „снизу" не агитировал, а если и хотел кого по-настоящему обратить в свою веру, то — разве самое высокое начальство, „верхи", судить его было не за что. После соответствующей процедуры его объявили душевнобольным и препроводили в „хитрый домик".

В нашей среде Ив. Ив. производил впечатление добродушного, симпатичнейшего человека, „работяги" до мозга костей, очень, надо полагать, преданного идее советской власти и партии. Вся его „вина" была в том, что принадлежа к разряду "правдолюбов", он хотел, чтобы жизнь в нашей стране повернулась к лучшему, чтобы не было многочисленных непорядков, недостатков и минусов, позорящих наше общество. По существу, стало-быть, он хотел того же самого, чего „хочем" и все мы...

 

Или еще один случай. Некто Дурандин, человек невысокого развития, из рабочих. Воевал. На войне был контужен в голову. Вернулся к себе в Ленинград. Жил на пенсии, как инвалид войны. Врачи настоятельно советовали ему избегать людных мест, тишину, бром и прочие успокоительные вещи. Он и избегал людных мест. Как максимально „безлюдное", ему, между прочим, особенно почему-то полюбилось одно из ленинградских кладбищ. Он целыми часами проводил там. и там же ему пришла в голову та самая „блажь", которая и довела его до ареста. Ленинградские кладбища, как известно, очень богаты: на некоторых из них похоронена вся былая петербургская знать. Дурандин начал для чего-то специально интересоваться могилами умерших царских генералов: „генерал от инфантерии" такой-то. Родился тогда-то, умер тогда-то. „Упокой, Господи, душу его в своих райских селениях".*) Он (то есть не генерал, а Дурандин) завел себе специальную книжечку или тетрадь, в которую тщательно заносил фамилии этих покойников и все прочие данные, которые можно было вычитать на могильной плите. Их там, этих генералов, набралось у него порядочно, примерно несколько сот.

 

*) Подобными геральдическими изысканиями на одном из старых, „аристократических" кладбищ гор. Казани, как мне передавали, был не так давно всерьез занят один из последних представителей когда-то знаменитой фамилии князей Хованских.

 

Соседи по квартире, обеспокоенные его странным образом жизни (не работает, куда-то на весь день уходит, неразговорчив, замкнут), сообщили о Дурандине куда следует. В результате — обыск, арест. Нашли эту злополучную тетрадочку с фамилиями покойных генералов (он выписывал их тщательно, по всей форме). Вы представляете себе, что только тут поднялось! Крик, шум, стучат кулаками по столу, орут: „Подпольная организация! И где? — В центре Ленинграда! Триста человек, и все — генералы. Сознавайся, стервец, где эти люди сейчас!" — Да они мертвые. — „Мертвые? Брось трепаться!.." И пошли, и пошли.

Пока разобрались, пока проверили, пока, наконец-то, поверили человеку и убедились, что все это — не более как „мертвые души", возвращать Дурандина в первобытное состояние было уже поздно. Тогда, само собой понятно, приняли „мудрое" решение: направить этого чудака на „принудлечение" в один из „хитрых домиков", где имеется свободная койка.

Так из Ленинграда он очутился в Чистополе. Таких анекдотов с живыми людьми я мог бы вам порассказать не один и не два. Чем это хуже „подпоручика Киже"?

Между прочим, в Чистополь в прославленном (недоброй памяти) „столыпинском" вагоне был доставлен дряхлый 76-летний старик Плюснин. Это — сормовский рабочий с почтенным 55-летним трудовым стажем (из них 15 лет Плюснин проплавал на пароходах в качестве механика, а 40 лет труда — в самом Сормове). Его „вина" или „беда" состояла в том, что этот беспокойный старичок в свое время ходил по улицам рабочего Сормова, заходил в дома и... собирал подписи под ходатайством об открытии церкви. За этим зверски-преступным занятием Плюснин и был, как говорится, схвачен с поличным.

Во время пребывания в Чистополе Плюснин являл собою вид выжившего из ума, сгорбленного, тощенького, еле-еле передвигавшегося на изрядно склеротированных ногах старичка. Старичок этот, однако, еще храбрился и бойко, этак по-петушиному, наскакивал на дежурного „вертухая", когда тот не соглашался выпустить его на прогулку одного, без сопровождения „няни":

— Я те показу!..

Содержание в тюремной больнице этого больного, парализованного старичка (равно как и содержание каждого из нас) обходилось государству ни много, ни мало, не то в 51, не то в 52 рубля в сутки. Это была запланированная „в верхах" (МВД) стоимость одного „койко-дня", включая оплату „обслуги" (уголовные по бытовым статьям с короткими сроками), дежурных по тюрьме, адм. и медперсонала, медикаментов и проч.

Когда Плюснин „бодро", по-молодецки, наскакивал на дежурного „вертухая", семеня при этом своими старческими ножками, мы, наблюдая его со стороны, дивились:

— Вот где, оказывается, кроется прямая угроза безопасности советского государства! Выпусти такого „политика" из тюрьмы на волю, он там таких бед понаделает! Нет, уж пусть лучше правительство на его содержание за решеткой расходует ежедневно по пятидесяти с лишним рублей. Все — безопаснее...

Справедливости ради следует сказать, что этот перворазрядный „государственный преступник" был вскоре все же освобожден и с величайшими предосторожностями, в сопровождении медсестры и санитарки (чтобы дорогой, чего доброго, не рассыпался) отправлен домой, в его родное Сормово. А по приезде положили закутанного старичка на теплую печку и строго-настрого наказали его не менее дряхлой бабке, чтобы та своего старичка с печи никак не спускала, потому что старик опасный, и стоит только его спустить с печи и поставить на пол
(прислонив к чему-либо твердому), как в нем сразу же проснется озорной бунтарский дух старого сормовича, и тогда — держись, советское государство! Он таких бед понаделает, этот вредный старик!..

 

Был с нами некто Федотов, по профессии шофер первого класса, „из Петербурга" или „питерский", как он с гордостью любил говорить. Когда-то, в лучшие годы жизни, заведовал гаражом Кремля. Возил на автомашине Троцкого, Кирова. Был случай (он живо и образно это рассказывал мне), когда навстречу его машине, в которой сидел Киров, по шоссе, явно нарушая правила, неслись какие-то грузовые машины. Авария казалась неминуемой, и лишь благодаря незаурядной выдержке и находчивости тогда еще молодого Федотова, сумевшего в самый опасный момент как-то удачно „свильнуть", все обошлось сравнительно благополучно.

В этом-то, по-видимому, и заключалась его „вина", что он возил на автомашинах столь высокопоставленных лиц. (Шутка ли — возить самого Троцкого!). За это он угодил на Соловки, где и провел пять лет*).

 

*) В Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН).

 

К нам, сначала в Казань, а затем в Чистополь, Федотов был доставлен уже в качестве „повторника", как и многие другие, отбывшие первый срок „наказания".

Федотов рассказывал, что когда их привезли на Соловки, при первой же перекличке его спросили:

— Какая у вас статья?

— Меня обвиняли по пятьдесят восьмой, — ответил Федотов.

— Не пятьдесят восьмая у вас, а вы — каэрга.

Так в качестве „каэрги" и провел он на Соловках пять лет.

— А что это такое — „каэрга"? — полюбопытствовали мы.

— Да я и сам хорошенько не знаю, — ответил Федотов. — По буквам выходит „контрреволюционная группа" или что-то в этом роде. А какая там „группа", если я, старый коммунист, никогда нигде не состоял, кроме как в своей партии...

Таких поистине ужасных „преступников" я перевидал очень много. Был, например, Александр Григорьевич Гойхбарг, старый профессор, юрист, автор многих трудов по советскому праву („право" это, к слову сказать, для него самого обернулось как самое вопиющее бесправие). По словам Гойхбарга, он, видный член партии большевиков, был даже некогда — кажется, еще при Рыкове, — председателем так называемого Малого Совнаркома. Это, вероятно, о нем есть упоминание в воспоминаниях О. Литовского*) как о члене коллегии редакции газеты „Известия" в 1919-1920 гг.

 

*) „Так и было", воспоминания. М., 1958.

 

В те дни, когда я с ним познакомился, Гойхбарг был тоже достаточно древний старец, но ужасно какой-то „кипучий" и „взрывчатый". Он постоянно выходил из себя и тогда кипел и булькал, как хороший самовар, а его визгливый голосок был слышен на весь коридор.

— Ну, Гойхбарг опять взорвался! — говорили мы в таких случаях.

Особенно страстно ненавидел Гойхбарг администрацию тюрьмы и врачей: каждого из „вертухаев" (дежурных надзирателей), а тем более из начальства он ядовито и презрительно величал „берианцами". Это была высшая степень ругательства, которое он себе позволял. И даже по отношению к молодым заключенным (наичаще „изменникам родины"), которые добровольно помогали „няням" производить „генеральную" уборку и вообще поддерживать необходимую чистоту, Гойхбарг был неумолим. Строго осуждая их участие в уборке тюрьмы, он сочинил по их адресу следующее язвительное двустишие:

 

„Полуштатный берианец

на тюрьму наводит глянец!"

 

Не скрою: некоторые из дежурных надзирателей по нашей тюрьме-больнице, пренебрегая инструкцией и наставлениями врачей, иногда, „скуки-ради", нарочно чем-либо „задирали" Гойхбарга, чтобы только позабавиться, как он тотчас „взорвется", и потешиться его петушиным видом в момент, когда он, уже не владея собой, крыл всех „берианцами"...

 

Или вот, тоже убеленный сединами, слегка парализованный, достаточно древний старик с непрерывно трясущейся головой*), страшный „террорист" Николай Владимирович Решетников, музыкант по призванию и образу жизни (окончил консерваторию), переводчик (с немецкого) по профессии, очень образованный и симпатичный человек. От всех несметных отцовских богатств сумел сохранить себе пару пианино, и обладание ими скрашивало его одинокую холостяцкую жизнь.

 

*) Он повредил себе шейный мускул еще в молодости, неудачно попытавшись застрелиться из-за изменившей ему какой-то не то примадонны, не то балерины. Сын богатого московского купца.

 

Живя в Москве, Решетников время от времени ездил на трамвае в свое переводческое бюро для сдачи выполненных переводов и получения новой порции работы. Однажды на повороте он спрыгнул с трамвая на ходу и чуть не попал при этом под встречную легковую автомашину. Придя в свое бюро. Решетников рассказал об этом происшествии сослуживцам.

— Представьте себе, — шутя сказал он, — если бы я был террористом и если бы в этой автомашине ехал английский премьер-министр (тогда у власти были лейбористы и кто-то из них приезжал в Москву), — ведь я бы мог выстрелить в него и убить...

Через несколько дней после этого злополучного разговора этот милейший и безобиднейший человек был арестован, и ему действительно было предъявлено обвинение по тому из многочисленных пунктов 58-й статьи, который карает за терроризм.

Мы постоянно безобидно подшучивали над этим страшным новоявленным „террористом".

Был еще некто Ляховицкий Ханан Ильич (Эльович), троцкист, много лет проведший на Колыме и уцелевший буквально чудом. Все до единого прибывшие вместе с ним на Колыму товарищи по заключению и взглядам погибли.

Портной (закройщик) по профессии, Ляховицкий был крайне своеобразный человек и интересный собеседник. Ему было что порассказать из пережитого и перевиденного. Но, вместе с тем, по облику и поведению это был типичный, стопроцентный „еврей". В нем было много такого, я бы сказал, нахального, но все это как-то само собой покрывалось и ликвидировалось широким, неисчерпаемым добродушием, а затем и безусловным умом.

Живя под Москвой, уже по возвращении с Колымы, Ляховицкий „для души" искренно увлекся многотомным произведением Н. А. Морозова — „Христос" и с превеликим для себя интересом штудировал эти пухлые тома, битком набитые всякой, и научной и псевдонаучной, всячиной. Это его увлечение Морозовым по существу никому не мешало, и ничего бы с Ляховицким не произошло, если бы Морозов не умер (в 1946 году). Ляховицкий, как человек экспансивный, тут же проникся мыслью — поехать в Ленинград на похороны знаменитого шлиссельбуржца.

Вскоре по возвращении с похорон Ляховицкий был арестован, причем в „вину" ему поставили именно это участие в похоронах... почетного академика, ученого и революционера Николая Морозова.

 

„На загладку" не могу не привести один любопытный случай, когда арестованному была предъявлена статья, карающая за шпионаж.

С нами был один молодой человек, по всем данным последний отпрыск какой-то княжеской фамилии (скажем, князей Щербатовых или что-нибудь в этом роде), сын родителей-белоэмигрантов. Мать его, по его словам, была очень образованная женщина, увлекалась историческими изысканиями и написала несколько исследований по истории к о п т о в (древних обитателей Египта), о их религии (копты — православные), о древних коптских рукописях, и вообще, вероятно, более всерьез, чем чисто гелертерски, занималась своей наукою Он, ее сын, был, якобы, „заброшен" в Советский Союз под фамилией „Зайцев" для разведывательных целей. В качестве заподозренного в шпионаже испытал в знаменитой Лефортовской тюрьме в Москве*) пытки и так называемую „дыбу" с основательным вывертыванием плечевых суставов. Трудно было, однако, представить себе человека, менее приспособленного к порученной ему работе, чем этот Зайцев. Скорее всего из него при благоприятных обстоятельствах вышел бы незаурядный ученый. Он окончил какой-то медицинский колледж не то во Франции, не то в США, долго жил в Париже. Ездил в Лурд, верит, что там совершаются чудеса. Нас он поражал своими знаниями, какой-то всеобъемлющей начитанность по всем отраслям культуры. Мне, например, Зайцев много порассказал о деятельности в Лондоне и в США институтов так называемой парапсихологии, о собранных ими вполне проверенных и достоверных фактах телепатических состояний, чтения мыслей на расстоянии и проч. и проч., а главное — о тех строго научных методах, которых придерживаются эти институты в деле отбора и проверки подобного рода фактов**). С „Зайцевым" можно было поговорить решительно обо всем. И это „все" он знал далеко не поверхностно, не верхоглядно. В шутку мы называли его — „Большая антисоветская энциклопедия".

 

*) Тюрьма называлась „Смерш" (смерть шпионам).

**) Для нашей, советской, науки все это до самого последнего времени оставалось своего рода „запретной зоной", и лишь в наши дни (1962) заговор молчания был нарушен. Осмелился нарушить его член-корреспондент АМН проф. Д. Д. Васильев. Его интересная книжица — „Внушение на расстоянии" — издана, к слову сказать, Госполитиздатом; для более осторожного и уклончивого медицинского издательства тема, избранная Л. Л. Васильевым, продолжает, очевидно, оставаться сугубо „еретической".

 

В настоящее время этот интересный молодой человек спокойно живет в Москве, и это никого не тревожит, не беспокоит.

 

Эти достаточно беглые „зарисовки" я мог бы, при желании, продолжать без конца, но в этом положительно нет никакой надобности. Поэтому, „закругляясь", позволю себе дать последнюю по счету характеристику еще одного крайне любопытного „типа" — казаха по национальности, некоего Джумабаева, которого мы запросто звали — „Джамбул".

Это был довольно развитой человек, убежденный и твердый член коммунистической партии, „финансист" по специальности. Одно время (в первые годы советской власти) он был даже, по его словам, наркомом финансов („наркомфин") Казахской республики. Затем много лет работал в должности финансового инспектора.

Когда, начиная с тридцатых годов, поднялась волна гонений на всевозможную партийную „оппозицию", Джумабаеву совершенно неожиданно для него было также предъявлено обвинение в оппозиционном настроении и, соответственно, в том, что он был членом какой-то группировки „врагов народа" и участвовал в каком-то мифическом „заговоре". Наш герой, однако, был настолько непоколебимо уверен в своей преданности „генеральной линии" партии, что не принял это обвинение всерьез. Вернее, это возведенное на него обвинение в оппозиционных настроениях и проч. он расценил как... определенную возложенную на него новую, хотя и не совсем приятную партийную нагрузку.

— Никакой оппозиции в рядах партии нет и быть не может, — уверенно заявлял он. — А если все же людей подозревают и обвиняют в оппозиции, то это потому, что... так надо.

— Как „так надо"? — недоумевали члены комиссии партийного контроля.

— Так, — отвечал Джумабаев. — В интересах Центрального комитета надо „разыграть" оппозицию...

И вот, происходит распределение ролей, совсем как в известной детской игре в „белых" и „красных". Надо же кому-то быть „белыми"! Если все, до единого, захотят быть „красными", то и игры не получится. И ребята, хотя и с неохотой, но соглашаются все же изображать из себя „белых".

Нечто подобное, по мысли Джумабаева, происходило и внутри партии большевиков. Роли были распределены. Одним выпала роль „ортодоксов" и „сталинцев", другим, менее, так сказать, удачливым, — роль оппозиционеров, „врагов народа". Зачислили тебя во „враги народа", значит, так нужно по правилам какой-то вновь выдуманной мудреной партийной игры в „кошки" и „мышки".

Это была, с одной стороны, своеобразная отрыжка на советской почве застарелого мусульманского фатализма („кисмет"), а с другой — точка зрения Джумабаева поразительно совпадала с тем догматом православной церкви, согласно которому „пути господни неисповедимы". Подобно этому, Джумабаев уверил себя, что „пути" или „судьбы" партии и ее Центрального комитета — „неисповедимы".

Глубоко уверившись в правоте этой своей внешне логичной „теории", Джумабаев и будучи арестованным говорил об этом следователю:

— Я не оппозиционер, оппозиционеров в партии нет и быть не может, но если мне, в каких-то скрытых („неисповедимых") интересах партии, поручено разыгрывать роль оппозиционера, то — что ж? Безропотно подчиняясь партийной дисциплине, я готов выполнить все, что от меня потребуется...

И он, перестав оправдываться и сопротивляться, без колебания подписал — один за другим — все протоколы дознания о его „злодеяниях" в качестве оппозиционера, о мнимом участии своем в контрреволюционных группировках и заговорах.

— Все равно, это нарочно, — убеждал он в себя и других. — Это только для видимости. На самом деле никакой оппозиции нет.

И еще одна любопытная деталь. Джумабаев искренно не допускал мысли о том, что лидеры оппозиции или расстреляны или погибли каким-либо иным способом.

— Все это ерунда, — говорил он. — Как может партия расстреливать, губить своих? Все они (то есть руководители оппозиции всевозможных оттенков и направлений) живы, по-прежнему сидят в Кремле и управляют государством, но делается это ими скрыто, тайком, за кулисами. Для видимости и формы на переднем плане — совсем другие, „сталинские" наркомы. В действительности же руководят страной и направляют партийную политику старые, испытанные партийные деятели — такие, как Зиновьев, Каменев, Пятаков, Бухарин и другие.

Ввиду твердо занятой Джумабаевым подобной крайне самоуверенной позиции, власти предержащие, в конце концов, усомнились в его умственном здоровье и провели его через соответствующую судебно-медицинскую экспертизу. В результате он был объявлен, вероятно, не кем иным, как самым доподлинным параноиком, носителем и выразителем „систематизированного бреда", а гарантированное ему длительное заключение в „исправительно" трудовом лагере особого назначения было заменено ему не менее длительным пребыванием в тюремных психиатрических больницах, в которых, в общей сложности, Джумабаев провел ни много, ни мало — около девятнадцати (!) лет.

Наезжавшая ежегодно из Москвы врачебная комиссия во главе с представителем МГБ из года в год спрашивала Джумабаева, придерживается ли он этих своих крайне „завиральных" идей, и, услышав в ответ, что он, Джумабаев, продолжает „упорствовать" в своих заблуждениях, из года в год со спокойной совестью констатировала:

— Не выздоровел. Нуждается в продлении принудительного лечения.

И так, повторяю, без малого девятнадцать лет! Это ли еще не „гуманизм"!

Однажды я спросил „Джамбула", что он намеревается делать, если его все же освободят. Он ответил твердо:

— Первым долгом буду восстанавливаться в партии. Без партии я не мыслю себе жизни...

 

Я мог бы еще сказать несколько слов о находившемся среди нас на „правах" больного бывшем доценте (вероятно, Харьковского медицинского института) М. Д. Бурштейне, но предпочитаю сделать это попутно с характеристикой опекавших нас должностных лиц — врачей-психиатров.

В Горьком нас „опекал" старый по возрасту, старший по должности врач, ныне умерший Евсей Михайлович Майданский, счастливо сочетавший в одном лице узкие погоны врача с широкой красной фуражкой ведомства МВД. Это был удивительно добродушный старец, горой стоявший за своих подопечных. Там же — Надежда Васильевна Великанова, худенькая, маленькая, хрупкая, но на редкость симпатичная и отзывчивая женщина.

В Казани с недоброй стороны запомнилась Елизавета Михайловна Лаврицкая, уже пожилая дородная дама. Можно сказать без преувеличения, она очень любила и, пожалуй, единственная из врачей нашего отделения практиковала известный род наказания в отношении наиболее дерзких или чем-либо ей досадивших больных. Такого рода „наказанием" была довольно отталкивающая и грубая процедура так называемого влажного укутывания, получившая в нашей среде крылатое наименование — „камзол".

„Камзол" представлял собою длинную-предлинную простыню или род необъятных размеров полотенца шириною в рост человека. Его предварительно обильно смачивали водой и в таком виде обертывали или укутывали (вернее — спеленывали) всячески сопротивлявшегося больного. Будучи таким образом укутан, тот не мог ни пошевелиться, ни вообще сделать какое-либо движение. Смотря по степени „провинности" больного, его укутывали либо более слабо, либо, наоборот, более туго и в таком виде держали от получаса до часу. „Провинности" были самого разнообразного и подчас довольно невинного свойства. Один молодой парень из категории „изменников родины", испытавший плен и многое другое, получил „камзол" только за то, что позволил себе... поцеловать дежурную не то сестру, не то санитарку („няню").

Я уже сказал, что среди нас на правах „психов" был наш общий приятель, милейший Михаил Давидович Бурштейн, сам врач-психиатр (кандидат медицинских наук, ученик Протопопова — Харьков). Под влиянием антиеврейских выступлений тех лет („Джойнт" и проч.) Бурштейн заболел бредом преследования. Заболевание повлекло за собою неудачи с работой. Его научной деятельности пришел конец. Но и на практической работе он не уживался. Выйдя из себя, он однажды написал заявление, в котором просил — или дать ему возможность спокойно работать, или же... выдать заграничный паспорт. Просьбу Бурштейна немедленно „уважили": его тут же арестовали, предъявили вздорное обвинение (в „измене родине") и... препроводили в „хитрый домик".

Даже в Чистополе, в сравнительно спокойной обстановке, Бурштейн не чувствовал себя свободным от „Врагов народа", которыми искренно, и не без основания, считал работников б. МГБ во главе с всемогущим Берией. Везде ему чудились козни МГБ и происки его тайных агентов. Они отравляли воздух, подмешивали яд к его пище и даже — представьте себе! — неведомо каким образом ухитрялись подсыпать что-то пакостное в маленькую ложечку сахарного песку, которую ежедневно по утрам приносила ему дежурная няня, черпавшая эту ложечку песку из общей миски. В промежутках между этими приступами бреда Бурштейн был культурнейший человек и прекрасный собеседник. Не составляло особенного труда упросить его прочесть во время прогулки (в саду) лекцию по психиатрии на ту или иную тему, и он делал это столь „чеканно", как будто находился не среди нас, „психов", а в окружении студентов, на кафедре.

В отношении к врачам больницы Бурштейн по понятным только ему одному соображениям вел себя дерзко и непочтительно, за что и „заработал" однажды от мадам Лаврицкой все тот же пресловутый „камзол". Мы все были уверены, что Мих. Дав. этого наказания не заслужил, а Лаврицкая произвела над ним эксперимент с „укутыванием" не иначе как во имя того, чтобы лишний раз досадить человеку, унизить его, показать, что, находясь в больнице, он теряет право называться не только врачом, но и человеком, и что он всего-навсего — душевнобольной, „псих".

Сам Михаил Давидович по натуре и воспитанию был, понятно, настолько скромен, что не решался говорить нам, что имя его кое-что значит в науке, но впоследствии я узнал, что имя М. Д. Бурштейна пользовалось в свое время в кругах специалистов довольно широкой и, надо полагать, заслуженной известностью. Тем более „лестно" было Лаврицкой — этому психиатрическому жандарму в юбке — поиздеваться над попавшим в ее руки ученым, имевшим несчастье заболеть бредом преследования.*)

 

*) К сожалению, и после освобождения, когда Бурштейн, вернувшись к семье в г. Львов, работал в одной из местных поликлиник врачом-невропатологом, его не покинул вовсе навязчивый бред, а только известным образом видоизменился. Будучи, понятно, чистокровным евреем, Мих. Дав. вообразил себя не менее чистокровным... немцем. В одном из писем ко мне (в ноябре 1960 г.) он писал по этому поводу так: „Вы, конечно, не знали о том, что я немец по своему происхождению, да и я никогда об этом не задумывался, считая себя русским. Я был крещен в Потсдаме в католической вере и записан в церковных книгах под фамилией Вундт. Михель Вундт — вот мои настоящие имя и фамилия".

 

Повторяю: Лаврицкая едва ли не единственная из врачей, которая проявляла эту садическую наклонность — пеленать больных в „камзол" под предлогом их мнимого „возбуждения". После смерти Сталина практика „камзолов", как я слышал, была оставлена, так что и эта недобрая и явно противопоказанная в психиатрической клинике „мере наказания" на проверку была не чем иным, как своеобразным отзвуком или отражением той сугубо „отеческой" заботы „отца народов" о своих благоденствующих подданных, которую они испытывали на всем пространстве нашей великой родины. „Вождь" и сам, к слову сказать, „укутал" все население нашей страны в довольно-таки стеснительный и тугой „камзол". На его языке это называлось — держать народ в состоянии полной боевой готовности.

Говоря словами кн. Курбского, полемиста царя Ивана Грозного, вождь, подобно своему далекому предшественнику, „...затворил царство Русское, сиречь свободное естество человеческое, аки во адове твердыне".*)

 

*) Цитиров. по В. 0. Ключевскому, „Боярская дума", изд. 1909 г., стр. 353. — Имя Ивана Грозного упомянуто здесь не случайно. „Все писатели знали об особой заинтересованности Сталина эпохой Ивана Грозного, и об этом царе писались романы, пьесы... Пьесы показывали Ивана Грозного прогрессивным царем, его расправы с боярской „оппозицией" — справедливыми, а опричнину — явлением исторически закономерным" (0. Литовский, „Так и было", стр. 96). Подоплеку, корни этой обостренной „любознательности" Сталина к „грозному" царю вскрыл не кто иной, как основоположник научного социализма Карл Маркс. В одном из писем Маркс дает такую убийственную характеристику людям типа Сталина, вытаскивающим из исторического архива на божий свет разбойников один другого отъявленнее с целью хоть сколько-нибудь оправдать свою собственную жестокую и неумную политику: „Они надеются — писал Маркс — подлостью дня вчерашнего оправдать подлость дня сегодняшнего". Подобно этому и „вождь", делая „социальный заказ" — представить жизнь и деятельность „мудрого" царя в возможно более привлекательном виде, надеялся, что яркое описание злодеяний Ивана (по Марксу — „подлости дня вчерашнего") поможет ему сколько-либо оправдать в глазах современников и представить в более выгодном свете его собственные злодеяния (то есть „подлость дня сегодняшнего").

 

Это ли не „камзол"?

 

 

Конец "зимы"

 

О какой „зиме" идет речь? Стоит ли это пояснять? Наступил конец той самой „зимы", о которой еще триста лет назад красноречиво писал в своем „Житии" знаменитый протопоп Аввакум и которая бушевала над нашей страной целую четверть века: „Мы же задумалися, сошедшеся между собою; видим, яко зима хощет быти; сердце озябло и ноги задрожали".

 

Относительное спокойствие и, пожалуй, нудное однообразие нашей жизни, разнообразимое лишь редкими (один-два раза в год) наездами московской врачебной комиссии, определявшей, кто из нас „выздоровел", а кто нет, было нарушено в самом начале марта 1953 года. Впрочем, было нарушено не только собственное наше спокойствие, но и (я не сомневаюсь в этом) спокойствие всей нашей обширной страны. „Возмутителем спокойствия" явилась — смерть

 

„Но не ударила царь-пушка,

не взвыл царь-колокол в ночи,

как в час урочный та старушка

подобрала свои ключи —

ко всем дверям, замкам, запорам,

не зацепив лихих звонков,

и по кремлевским коридорам

прошла к нему без пропусков.

Вступила в комнату без стука,

едва заметный знак дала —

и удалилась прочь наука,

старушке этой сдав дела.

Сломилась ночь, в окне синея

из-под задернутых гардин.

И он один остался с нею,

один —

со смертью на один..."*)

 

*) А. Твардовский „3а далью даль".

 

2 марта 1953 года мы с немалым душевным трепетом услышали по радио о болезни Сталина, а еще через два дня — о его смерти.

История повторяется. Время от времени она преподносит нам удивительные, великолепные параллели. За 98 лет до смерти Сталина, 4 марта 1855 года, умер другой душитель России и вешатель — император Николай I, которого народ метко окрестил „Николаем Палкиным". По поводу этой смерти историк В. 0. Ключевский писал:

 

„Узнав о смерти императора Николая I, Россия вздохнула свободнее. Это была одна из тех смертей, которые расширяют простор жизни".*)

 

*) В. 0. Ключевский. Курс русской истории. Собр. соч., том 5, стр. 371. М., 1958.

 

Золотые слова!

С еще большим правом и основанием, чем к Николаю I, эти слова могут — и должны — быть отнесены и к смерти Сталина. Поистине это также „была одна из тех смертей, которые расширяют простор жизни"! И это (то есть явственное расширение простора жизни) сказалось уже в первые месяцы после его смерти.

Далее. Оценивая смерть Николая I и то впечатление, какое она произвела на современников, А. И. Герцен писал, что в Лондоне в день получения известия о смерти Николая 1-го он (Герцен): „...не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии".*)

 

*) Былое и думы. Собр. соч., изд. 1956 г., том пятый, стр. 623.

 

По поводу той же смерти (Николая I) известный общественный деятель 60-х годов прошлого столетия А. И. Кошелев писал: „Казалось, что из томительной мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то, по крайней мере, в преддверье к нему, где уже чувствуется освежающий воздух".*)

 

*) "Записки Ал-дра Ив. Кошелева", 1884 г., стр. (+?+)

 

Разве все это не соотносимо со смертью Сталина? Разве спустя 98 лет, в день смерти „отца народов", „корифея науки", русские люди не испытывали тех же самых чувств, что и в день смерти Николая 1-го?

И еще одну параллель преподнесла нам в этом отношении история. С одной стороны — проявление радости по поводу смерти тирана; с другой — вполне понятное и объяснимое недоверие к самому факту смерти „великого", связанное с ужасом: „А вдруг не умер? Что тогда?"

Признаться, подавляющее большинство из нас, заключенных политических „психов", так же искренно радовалось по поводу смерти Сталина: мы радовались, что этот „тяжелый тиран", хотя и без ботфорт, „наконец, зачислен по химии". И многие из нас проявляли свою радость открыто, если не сказать более — бурно.

Однако даже среди нас, заключенных, находились такие, которые не верили в смерть Сталина, боялись говорить об этом громко:

— А вдруг...

— Что „а вдруг"?

— А вдруг он не умер?

Это наивное „а вдруг" как-то живо увязалось в моем сознании с воспоминаниями В. Я. Брюсова о своем деде.

„…Другой раз — пишет Брюсов — деду случилось вспоминать при мне о временах более близких: о смерти царя Николая I (1855). „Пришел, — рассказывал дед, — брат, сел на лавку, подозвал меня, велел говорить тихо и шепотом сказал: знаешь, царь умер!" Замечательный рассказ! Мертвый царь еще внушает такой ужас, что о смерти его не решаются говорить иначе, как шепотом! Двое мужчин, каждому под пятьдесят, сели тесно друг к другу на лавке и шепчутся: „царь умер!" Шепчутся потому, что вдруг — он не умер! что тогда будут за такие разговоры! Вот она, „николаевская Россия"!".*)

 

*) В. Брюсов. Памяти. Из воспоминаний за полвека. 1923. Избр. соч. в двух томах, том 2-й, 1955, стр. 523.

 

Это ли не яркий пример исторической переклички России „николаевской" с Россией „сталинской"!

Да и в наши дни, уже в самое последнее время, разве не покидает многих странная, „мистическая" уверенность, что:

 

„...Он что-то задумал.

Он лишь отдохнуть прикорнул".

 

И разве многие из нас не разделяют более или менее искренно опасений поэта, когда тот обращается:

 

„...к правительству нашему

с просьбою:

удвоить,

утроить

у этой плиты караул,

чтоб Сталин не встал

и со Сталиным —

прошлое".*)

 

*) Е. Евтушенко.

 

„Мертвый хватает живого". Уже после смерти Сталина к нам, в Чистополь, как последний в своем роде человеческий „Экспонат", был доставлен восьмидесятитрехлетний старик Шведов, колхозник откуда-то из-под Гжатска, Смоленской области. Шведов — участник Русско-японской войны 1904 года. С этой войны он вернулся без ноги; взамен ноги Шведова великодушно наградили георгиевским крестом.

В день смерти „вождя" там, у себя на родине. Шведов поинтересовался:

— А как его хоронить будут?

— Да уж не беспокойся, найдется место, схоронят.

— Этакого нехристя, чай, и земля-то не примет... — промолвил Шведов.

Только и всего.

Нашлись, однако, такие, что, „проявив бдительность", донесли. Шведова тут-же арестовали, хотели судить, да не нашлось в законе такой статьи, чтобы судить человека за „нехристя".

Тогда-то, вместо суда, и было принято „мудрое" решение — спровадить Шведова „на отдых" в „хитрый домик".

Думаю все же, что Шведов в Чистополе пробыл недолго. Происходящие перемены не могли не дать себя знать.

После смерти Сталина хотя и не сразу, а постепенно и исподволь, но все же начались довольно значительные перемены. Стало возможно говорить о „весне", о политической оттепели или, на крайний случай, о конце „зимы". Мы услышали новые, неслыханные ранее слова о ликвидации МГБ, о расследовании „недозволенных" методов дознания, сиречь — пыток и всевозможных устрашающих приемов. Была освобождена большая группа врачей, крупных специалистов, связанных, якобы, с организацией „Джойнт" и объявленных „убийцами".

Вскоре мы услышали еще одно новое слово, основательно нас потрясшее. Слово это было — „культ личности" и предстоящая, поставленная партией задача его преодоления.

А еще немного спустя (если не ошибаюсь, я к тому времени был уже на свободе) был „разоблачен" Берия, как изменник, враг народа и проч. Кем бы он ни был по существу*), казнь этого человека явилась для меня символическим показом того, что прежняя, сталинская, эпоха, эпоха безрассудных зверств и расправ, наконец-то канула в вечность, и что на смену „отцу" и „вождю народов" пришли к власти качественно какие-то другие люди.

 

*) Быть может, был он всего-навсего тем самым „козлом отпущения", на которого удобно было свалить все грехи „вождя", все прегрешения перед законностью и демократией.

 

Бесславную гибель Берии и его приспешников я лично так и расценил, что этими заключительными казнями был символически вбит „осиновый кол" во все недоброе сталинское прошлое.

 

После этой знаменательной смерти приехавшая в новом составе врачебная комиссия многим из нас (в том числе и мне) подала надежду на скорое освобождение. И действительно, один за другим из Чистополя стали уезжать „больные" гораздо чаще и в гораздо больших количествах, нежели прежде. Нашлись шутники, которые говорили, что мы-де теперь „стали выздоравливать пачками". Со всех концов в наш уединенный „ашрам" начали поступать вести об освобождении политических заключенных из лагерей, ближайшие родственники многих из заключенных, не стесняясь и уже без тени того робкого страха, который преследовал их раньше, писали нам о предстоящем освобождении. Такое письмо, в частности, получил от отца, генерал-майора юридической службы Никитченко (участника Нюрнбергского процесса) его молодой сын, герой Советского Союза, содержавшийся среди нас на правах „психа". Пришла еще одна весть, сильно нас обрадовавшая. То была (пока еще официально не подтвержденная) версия о ликвидации так называемого „О С О" и о передаче наших дел на пересмотр в Верховный суд СССР.

 

Конец 1953 года был концом, закатом сталинского режима. И хотя многие из нас на вопрос, настоящая ли это „оттепель" или только некий временный „ситуационный момент", способны были с сомнением покачать головой и произнести наше исконное русское:

— А х...хто её знает?

...но все же все без исключения согласно и единодушно чувствовали, что — по крайней мере „на данном этапе" — к старому возврата нет, что в жизни нашей страны наступила какая-то качественно иная эпоха, а что, если нас и продолжают еще томить в заключении, то делается это скорее по инерции или в силу того, что заключенных так много, что на пересмотр дел требуется определенное, и не малое, время.

 

„Психологически", то есть „в душе", про себя, я считал себя в конце 1953 года уже „как бы" освобожденным и был соответственно этому настроен; „физически" же, то есть в натуре, очередь до меня дошла лишь в начале августа 1954: года.

В памятный мне „Ильин день", 2 августа 1954 года, начальник нашей тюремной больницы вызвал меня к себе и объявил о том, что Верховный суд мое дело прекратил и я из-под страхи буду освобожден в ближайшие два-три дня.

Произошел любопытный „инцидент", результат которого оказался для меня весьма и весьма благоприятным.

 

Начальник нашей тюрьмы, бывший начальник милиции, татарин по национальности, довольно добродушный (и не злой) человек, закончив разговор со мною, пренаивнейшим образ ом осведомился:

— И это все?

— А что еще? — спросил я недоумевая.

— А „спасибо"?

— Видите ли, — сказал я ему в ответ, — если бы мое освобождение зависело лично от вас, я мог бы, понятно, сказать вам „спасибо". Но ведь вы — только некий передаточный ремень, вы исполняете поручение вышестоящей инстанции. За что же в таком случае говорить вам „спасибо"? Если уж и говорить кому „спасибо", то — Верховному суду...

— Но все-таки... — настаивал начальник.

— Вот если бы вы лично для меня что-нибудь сделали, и сделали такое, что целиком зависит от вас, я бы искренно сказал вам „спасибо".

— А что я могу для вас сделать?

И я объяснил ему, что, находясь в заключении, описал, как мог и умел, первые двадцать пять лет своей жизни и хотел бы эту автобиографическую повесть („Детство, отрочество, юность") вынести за ворота тюрьмы.

По существовавшим тогда тюремно-больничным правилам все рукописи освобождаемых „больных" полагалось немедленно, едва ли не в их присутствии, сжигать в печке. Ничего или почти ничего за ворота тюрьмы выносить не разрешалось.*)

 

— Хорошо, я посмотрю, — пообещал начальник. Утром, в день освобождения, я предъявил ему свою рукопись, буквально через пять минут, не читая, он возвратил ее мне и сказал:

— Вот, возьмите.

Я искренно поблагодарил этого человека всеми возможными „спасибами" и „рахматами" и вышел за ворота тюрьмы... торжествуя и в то же время несколько побаиваясь:

— Как бы не догнали! Как бы не отняли!..

Благодаря ли тому, что начальник любит, когда ему говорят „спасибо", или же действительно благодаря его любезности и проявленному им внимательному отношению ко мне, — как бы там ни было, но мне удалось (редкий случай!) вынести свою биографическую повесть за ворота тюрьмы, обработать ее, и сейчас она почти полностью приведена „в христианский вид". Часть ее (отдельные главы повести „юность", связанные с пребыванием на царской каторге и с личным знакомством с Ф. Э. Дзержинским) передана на хранение в архивные фонды московского Музея революции.

 

*) У упомянутого мною врача-психиатра Мих. Дав. Бурштейна при освобождении его были отобраны и безжалостно сожжены мемуары, которые он, находясь в заключении, вел на французском языке.

 

И еще один немаловажный „момент", связанный с моим освобождением. В постановлении Верховного суда было оговорено, что я должен быть освобожден и отправлен домой „без сопровождения", то есть без медсестры или санитарки, а на собственных, как говорится, ногах. Это тоже, на мой взгляд, весьма примечательная деталь, так как большинство освобождаемых ехало домой „в сопровождении". Во многих случаях для сопровождения вызывали из дома родственников и даже оплачивали им проезд.

5 августа 1954 года я уже был в Куйбышеве и с тех пор безвыездно живу здесь со своей старушкой.

За годы пребывания в тюремно-санаторных условиях я сильно растолстел и сейчас являю собою вид довольно солидного (не скажу — статного) „молодого человека" в возрасте примерно семидесяти лет.

Это ли не счастливый конец?

 

Период „скитаний" как будто бы кончился, наступила пора хотя бы самой относительной „оседлости". Можно было бы, пожалуй, подвести некоторые предварительные итоги. Однако, не рано ли их подводить? Не ждут ли меня завтра уже новые испытания? Поживем — увидим. Психологически я, во всяком случае, готов ко всему. Единственное, чего я в этом смысле не жду, это — неожиданностей более или менее для меня приятных.


OCR: Виталий Адаменко, г. Самара, декабрь 2007.