Игорь Рейф

 

 

ГЕНИИ И ТАЛАНТЫ

 

 

Трое российских учёных в зеркале советской судьбы

 

 

Москва, изд-во «Права человека», 2007

 

 

 

Эта эпоха была на удивление щедра на таланты, научные в том числе. Как будто бы многие из них нуждались в этом глухом сопротивлении среды, чтобы высечь из человека «искру божью». Но что мы знаем о том, как дышалось, как работалось им в условиях тоталитарного режима, где самый факт творческой «отмеченности» нередко означал для ее носителя испытание на излом? Троим из них – выдающемуся психологу Л.С.Выготскому (1896-1934), погибшему на войне молодому биологу Ю.Б.Зегрже (1918-1942) и рано ушедшему московскому физику-теоретику Л.И.Гудзенко (1927-1978), как бы олицетворяющим три поколения российской советской науки, и посвящена эта книга. И хотя имя первого известно теперь во всем образованном мире, а второго не вышло за стены родного ему биофака, да и третий умер, не дождавшись подлинного признания, однако есть нечто, позволяющее выстроить эти судьбы в один ряд. И это не только их драматическая, даже трагическая подчас окраска, но и нравственная составляющая таланта, способность оставаться верным своему призванию наперекор жестокому времени. Не частая, скажем прямо, в наши дни черта, но оттого не менее интересная, чем научные, творческие результаты. И, в соединении с человеческим обаянием каждого из персонажей, все это, думается, не оставит равнодушной читательскую аудиторию и окажется созвучным не одному ее возрасту и поколению.

 

 

Другие по живому следу

Пройдут твой путь за пядью пядь…

 

 

Содержание

 

Александр Городницкий. Еще тает сизый дым разлуки

 

Знай, что у меня впереди хорошее будущее

Повесть о незнаменитом выпускнике МГУ (Юрий Зегрже)

 

Не отступаясь от лица

Примечания к судьбе физика (Лев Гудзенко)

 

Мысль и судьба психолога Выготского

Владимир Леви. Отечественной психологии изумительно повезло...

Несколько слов по поводу «Мысли и судьбы Выготского»

 

 

ЕЩЕ ТАЕТ СИЗЫЙ ДЫМ РАЗЛУКИ

 

Я не случайно вынес в заголовок своего предисловия стихотворную строку одного из героев этой книги, рано ушедшего талантливого физика Льва Гудзенко.

Двадцатый век стремительно удаляется от нас, становясь историей. С уходом моего поколения уже не останется живых свидетелей трагических десятилетий сталинщины и Второй Мировой войны. Наступит эпоха легенд и мифов, а некоторые из них начинают складывать уже теперь. В том числе о мудром вожде, заботливо опекавшем советскую науку, обязанной ему своим невиданным расцветом. Или о гениальном полководце, благодаря которому мы победили гитлеровскую Германию. На самом же деле величие порабощенного, но не сломленного тоталитарным режимом народа состояло в том, что он добился этой победы не благодаря товарищу Сталину, а вопреки ему.

Все сказанное в полной мере можно отнести и к советской науке, чьи крупнейшие завоевания, за исключением разве военно-прикладных областей, также совершались вопреки яростному партийно-идеологическому прессу. Но тем большей видится сегодня заслуга наших самоотверженных ученых, добивавшихся, несмотря на преследования и гонения, удивительных результатов, опережавших подчас мировой уровень науки. И дело прежде всего не в самих результатах, а в том чистом, подвижническом служении своему ими самими назначенному долгу, которое всегда отличало российскую интеллигенцию.

Именно это и объединяет героев книги Игоря Рейфа: сына «врагов народа», одаренного, но так и не успевшего состояться биолога Юрия Зегрже, погибшего в ноябре 1942 года в боях на Калининском фронте; замечательного физика Льва Гудзенко, на сорок лет опередившего решение класса обратных задач в физике элементарных частиц; выдающегося советского психолога Льва Выготского, мировое признание к которому пришло через 30 лет после его смерти. Книга выполняет благороднейшую задачу, развертывая перед читателем три этих ярких, непохожих друг на друга жизни, объединенные благородством душ и безысходным трагизмом эпохи.

И еще одно: начав читать книгу, я не смог от нее оторваться, пока не прочел до конца. Нарочито бесхитростный, как бы журналистский стиль автора, перекликающийся даже в чем-то с довлатовским, придает повествованию стремительную динамику. Возможно это и есть признак настоящей талантливой прозы. Не сомневаюсь, что книга эта найдет широкий отклик читательской аудитории как в России, так и за рубежом.

 

А. Городницкий, заслуженный деятель науки Российской федерации, доктор геол.-мин. наук, академик РАЕН

 

 

ЗНАЙ, ЧТО У МЕНЯ ВПЕРЕДИ ХОРОШЕЕ БУДУЩЕЕ…

 

Повесть о незнаменитом выпускнике МГУ

 

Утро его дней…
На обороте фотографии надпись: «Дорогому папочке от Юры. 1926 г.»

Собственно, от них не осталось никого. И ничего. Кроме вот этих писем. И фотографий. Да нескольких газетных вырезок из студенческой многотиражки. И я им совсем чужой. Ну, может, только самую чуточку нет. Потому что одного человека из этой семьи я все ж таки знал – старушку-соседку. Одинокую и бездетную, на комоде у которой стояла в рамочке фотография юноши с круглым полудетским лицом и грустноватыми умными глазами. И это мое «наследство», этот архив от нее – просто потому, что больше некому было все это оставить.

Их было четверо – три сестры и брат, и все бездетные, кроме одной, старшей, чей сын на снимке. И поначалу я почти ничего не знал о юноше, кроме того, что перед войной он учился на биологическом факультете МГУ и что погиб в 42-м на фронте. Может, потому, что больше мне знать в ту пору и не полагалось. Но теперь, когда соседки уже нет, я пытаюсь восстановить, реконструировать трагедию семьи. Впрочем, кого теперь ею удивишь?

В 1937-м репрессированы родители. Он тогда только-только успел поступить на первый курс (отца забрали 1-го сентября, мать – месяц пустя) и, конечно, был моментально отчислен. Работал разнорабочим в транспортном цехе Трехгорной мануфактуры, продолжая заниматься самостоятельно. Потом каким-то чудом получил разрешение Директората на сдачу экзаменов экстерном. И, выдержав эту первую сессию на отлично, выиграл свой счастливый билет – был восстановлен в законных правах студента. Случай по тем временам уникальный.

А дальше – война, пехотное училище в Ярославле и фронт. Но на фронте служил не в пехоте, а в разведке. Наверное, потому, что знал язык. Немецкий, конечно. И погиб в 1942-м где-то между Смоленском и Ржевом.

Ну, вот, собственно, и всё, что мне известно. И вправду, кого теперь этим удивишь? За семьдесят с лишним лет ко всему уже, кажется, притерпелись, да и не такое повидали...

Но архив, он все же гнетет. И как бы требует от меня чего-то. Однако разбираться с ним тоже нет никакой охоты. Вчитываться в чужие истершиеся каракули, докапываться до смысла чужой, давно отшумевшей жизни. Тратить время и силы, когда и своих проблем невпроворот. Все это как бы уже за порогом нашего сегодняшнего мировосприятия, за порогом нынешних страстей и упований. Как какой-нибудь Екатерининский век...

И все же одна мысль не отпускает и точит, как ручеек перегородивший его камень: ведь все-таки какой-то, пусть самый коротенький отрезок моего существования мы были с ним (как я это только теперь начинаю соображать) со-временники и, больше того, – соседи. То есть ходили по одной лестнице, пользовались одним лифтом. Я-то, конечно, по малости лет помнить этого не могу – мне было тогда максимум 3 года. Но он-то меня видел и, встречая, наверное, даже немного умилялся, как обычно умиляются взрослые при виде пухлощеких ясноглазых карапузов. Значит, и мне, не подозревая о том, довелось какое-то, пусть недолгое время быть частичкой его Вселенной. Но восстановить этого, увы, невозможно: просто никого не осталось из тех, кто мог бы что-то знать, и спросить, следовательно, уже не у кого.

И все ж таки сделал попытку что-нибудь выудить у старшей сестры – как-никак между нами 7 лет разницы, должна же хоть что-нибудь помнить – и специально запросил ее письмом в Канаду. Но нет, не помнит совершенно. Никого и ничего. Даже немного странно: ведь жили-то прямо друг под другом, пол в потолок, – мы на третьем, они на четвертом этаже. Но при этом словно бы в разных измерениях.

Что ж, детский мир, он вообще, как известно, редко пересекается с миром взрослых. А тут еще такой контраст: праздничное благополучие и комфорт в отдельной 3-х комнатной квартире (предел роскоши по тем временам) при живых, любящих, обеспеченных родителях, да еще с домработницей впридачу – у нас, и – неуют, скученность, теснота маленькой 10-метровой комнатки в коммуналке у них, у этих, неведомых и непонятных, а потому и малоинтересных нам тетки с племянником, совсем недавно, правда, тоже еще вкушавших от праздничного пирога жизни под крылышком его «номенклатурного» отца. Но, конечно, не в этой комнатке, не в этом подъезде и, вообще, совсем в другом, ушедшем далеко за горизонт мире...

 

И все-таки скрепя сердце я раскрываю этот портфель. И первое, что бросается мне в глаза – похвальные грамоты. Ах, какие же в ту пору всеобщей скудости и бедности умели изготовлять роскошные грамоты! В мое время таких уже не было. Огромные, восьмистраничные, размером с альбомный лист, на плотной, как картон, тисненой бумаге, с запрессованной шелковой закладкой-ленточкой, с непременными, конечно, медальонами Ленина и Сталина по углам (на одной, впрочем, еще и с Молотовым посередине) и яркими, завораживающими картинками по всему полю.

И чего там только нет, на этих картинках. Ажурный лес стальных конструкций, дымящие трубы, вставшие наизготовку трактора, тяжело груженые железнодорожные платформы. Тут и доярка с полным, переплескивающим через край подойником, и инженер, склонившийся над кульманом. Кусочек городского строительного пейзажа и живописный заснеженный лесоповал. Одним словом, СССР на стройке. И все это на самом высоком художественном уровне, в манере модного тогда конструктивизма. А на обороте имена оформителей: Бродский, Кочергин, Соколов... Лучшие, смотрю, художники поработали над украшением этих листов.

Ну, а кому же он предназначен, весь этот пир тонкой, ажурной графики и нежных пастельных красок, изысканной каллиграфической вязи ленинско-сталинских цитат?

Ученику VII-й гр.”А” 6-й школы Ф.З.С. Краснопресненского ОНО Юре Зегрже за хорошую проработку материалов по истории Октября и победу на кустовом политбою Ленинского района. 5 декабря 1932г. «Кустовой политбой» – слово-то какое изобрели на случай. Но денег и средств на такое, видать, не жалели, потому что знали: завоевывать детские души надо, пока еще не отвердели. Потом будет поздно.

Юра Зегрже, или Юрочка, как называла его соседка, а если полностью, то Георгий – это, конечно, юноша с фотографии. Припоминаю, что его отец Бернард Зегрже, приехал в Советскую Россию из Варшавы вскоре после революции строить здесь новую, светлую жизнь (жена, уроженка города Тарту, и трехлетний сын присоединились к нему чуть позже – в 21-м году). Арест застал его, когда он строил эту жизнь на посту заместителя директора московского кожевенного завода. Больше я не знаю о нем ничего и, видимо, уже не узнаю: в переписке о нем ни полслова.

Впрочем, нет, как раз полслова и есть. Скупо оброненная фраза в письме сына к матери за январь 40-го года в северный таежный поселок “Вожаель”: “Отец осужден без права переписки, и больше мы о нем ничего не знаем”. А дальше вс?, будто сговорились: глухое обоюдное молчание с обеих сторон. Словно нутром понимали, что означает эта самая глухая формулировка “без права переписки”. Хотя в тридцать девятом - сороковом году доподлинно знать этого, по идее, еще не могли.

Вот так. И сгинул этот неведомый мне бедняга Бернард Зегрже без отклика, без звука, не оставив после себя ни слабого росчерка, ни даже какой-нибудь захудалой любительской фотографии.

Сыну в этом смысле повезло куда больше. Не только с десяток разнокалиберных фотоснимков, не только толстую пачку писем и открыток, исписанных торопливым, неустоявшимся почерком, но даже случайные, нацарапанные наспех записки вроде: “Дорогая Кнопочка! (Это – тетке; они вообще были как брат с сестрой с десятью всего лишь годами разницы.) Устроился на Трехгорке рабочим по ремонту ж/д путей. Пошел заниматься, приду в 11 ч.”[1], бережно сохранили две женщины, две пары любящих рук, одна из которых – в «зоне», другая – по самому известному мне в мире адресу: Москва, Малая Никитская улица, дом 16.

 

«С ними дядька их морской».
Юра Зегрже. Ленинград, 1930 г.
Надпись на обороте «Форт»

Однако чтобы не заблудиться мне в этом эпистолярном море, надо, вероятно, разложить всю эту как попало сложенную корреспонденцию в каком-то хронологическом порядке, заранее зная, что мой времненной ряд рано или поздно уткнется в казенный бланк похоронки. И она тоже где-то здесь, на дне этого портфеля.

Но раньше других я натыкаюсь, нет, точнее, спотыкаюсь вот об это письмо без даты (судя по штемпелю – август 41-го года) и совсем не из задуманного мной временного ряда.

Татарская АССР, г.Чистополь.

До востребования, Р. Левман.

Глупый ты мой мальчик! Наконец-то! Наконец-то я увидела тебя во сне, да еще два раза подряд.

Первый раз ты был очень нехороший. Мы сидели в Зоологичке и слушали лекцию Коштоянца. Я, конечно, под самым потолком, а ты на первой скамейке. Я очень пристально глядела на тебя, мне так хотелось, чтобы ты обернулся, но ты прилежно записывал.

Во второй раз было лучше. Мы возвращались из клуба, только вестибюль его был почему-то похож на Консерваторию. Ты пошел провожать меня. На Манежной площади мы сели на пароходик. Мы стояли рядом в тесной нише окна. Я не видела тебя, только чувствовала у своей щеки твое лицо, и мне было так хорошо-хорошо.

Что бы я ни делала, я целый день думаю о тебе. Я пишу тебе письма и сама составляю на них ответы, т.к. от тебя ничего нет. А ты? Ты любишь меня хоть немножко? Конечно, не так, как я тебя, так тебе никогда не суметь. Я все время живу под безумным страхом потерять тебя и папу. Для меня вся жизнь сосредотачивается в этих двух точках, и вне их для меня ничего не существует.

Я, должно быть, порядочный эгоист, но это самое дорогое, и больше у меня ничего нет. Я воспринимаю общее большое горе как дополнение к своему личному. Я пытаюсь перевоспитать себя, но пока мало что получается. Ты не сердись на меня за это, я постараюсь стать умницей. Мне стоит колоссальных усилий заставить себя заниматься каждодневными заботами, искать квартиру, работу, налаживать быт, просто разговаривать с людьми о повседневных вещах. С квартирой у меня как будто уже наладилось, но с работой худо – меня хотят послать в район, а мне не хочется уезжать от мамы. Так что я пока отказалась, но если не будет ничего лучшего, то придется.

Целый день я в круговороте мелких забот и отчаянно устаю, что и хорошо, потому что иначе бы я не смогла спать. Сюда из Москвы не доходят ни письма, ни газеты. Я по три раза в день бегаю на почту, но за все время получила только одну телеграмму. Вообще, чем писать закрытые письма, сюда лучше посылать телеграммы (предпочтительно срочные) и каждый день по открытке – авось хоть одна из десяти дойдет. Телеграмму тебе послать не могу, но открытки пишу каждый день. Ты хоть что-нибудь получаешь?

Юрик, любимый мой, ради бога пиши как можно чаще. Пиши два, пиши три раза в день, потому что я уже больше не могу выдержать. Если это скоро не кончится, я прямо сойду с ума. Ты мне нужен сейчас, сию минуту, а не через год или два. Это меня абсолютно не устраивает. И почему ты не пишешь? Я похудела, побледнела и – представь себе – помолодела. Больше 16-17 лет мне никто не дает, и это сильно вредит мне на педагогическом поприще.

Юра-а! Поторопи там кого-нибудь, чтобы это быстрее кончилось, а то я разлюблю тебя и брошу, вот увидишь. Найду себе какого-нибудь чистопольского Дон-Жуана. Ты испугался или не очень? Думаю, что не очень. Расцелуй всех ребят, а тебя очень скучно целовать заочно, но все равно целую сколько хочешь.

Роня

Вот это да. Лихорадочно роюсь в портфеле в поисках еще хотя бы нескольких строк этой чудной советской Джульеты из лязгающего и грохочущего 41-го года. Но нет, две странички на разворот, вырванные из школьной тетради в клеточку и исписанные школьным же старательным и четким почерком, это – все. И никаких других почтовых отправлений с этим обратным адресом там больше нет. Не знаю даже, что скрывается за не совсем привычным для меня уменьшительным Роня. Но, признаюсь, после такого письма мое любопытство и интерес к Юре Зегрже возрастает сразу на порядок. Ведь что ни говори, а внушить такую любовь, скажем прямо, дано не каждому.

Ну, а любил ли он? И отвечал ли на эти ее призывные космические сигналы? Во всяком случае, если и отвечал, то этих ответов в моем в портфеле ни в коем разе быть не должно. Зато там есть несколько открыток от еще одной добивавшейся его внимания тоже эвакуированной сокурсницы из Тюмени, некой Лары, но совсем-совсем другого уровня.

“Что ж ты, Юра, ничего не пишешь? Я тебе послала подробное письмо, в котором написала всё. Получил ли ты его и как к нему отнесся? Если и на эту открытку не получу ответа, то, конечно, писать больше не буду, и ты обо мне никогда ничего не узнаешь.”

Кстати, этой – что видно из ее последующей открытки – он все же ответил и потом еще, находясь в военном училище, некоторое время поддерживал с ней вялую переписку – видимо, под нажимом тетки. («Что тебя так занимает моя переписка с Ларой? – не без иронии спрашивает он ее в одном из писем. – Что, понравилась девушка?»)

Но все-таки любил ли он сам? Этого, к сожалению, мне уже не узнать. Свою науку любил, это точно. И учился с увлечением. Свидетельств тому и другому в почте, как говорится, навалом. Вот хотя бы первое сохранившееся подробное его письмо к матери, Мирре Марковне, по очень «модному» тогда, увы, адресу: Коми АССР, Усть-Вымский район, поселок Вожаель [2], почт. ящик 243/6, с вляпанным посредине страницы фиолетовым шестигранником – отметкой лагерной цензуры.

Москва, 25/1-40г.

Дорогая мамулька!

Как видишь, только через полгода пришлось мне ответить на вопросы, заданные тобой в письме от 14/VШ-39г. То мое первое письмо ты, очевидно, так и не получила.

Правда, ничего существенного за это время у нас не произошло. Только вчера сдал последний экзамен зимней сессии и, кроме того, гистологию за полгода вперед, чтобы разгрузить весеннюю сессию. Все сдал на “отлично”. Таким образом окончена половина университетского курса и окончена с неплохим результатом: из 18-ти экзаменов 17 сданы на “отлично” и один на “хорошо”.

Как я уже писал тебе, два лета подряд я ездил в экспедиции в разные районы Кавказского заповедника (Красная Поляна). Первый раз ездили втроем и исследовали животный мир горных озер. Во второй раз в составе пяти человек собирали гербарий. Все было очень интересно и полезно. Ходили по горам, в конце каждой экспедиции отдыхали по нескольку дней на побережье. Деньги на проезд и питание давал университет, так что мне летний отдых почти ничего не стоил.

Кроме летних экспедиций зимой продолжается работа в научных кружках. Я работаю в кружке биологии развития организма (экспериментальная эмбриология), провожу опыты на лягушках по регенерации хрусталика. Приходится делать довольно сложные глазные операции, много практиковаться в микроскопической технике. Работа и учеба исключительно увлекательны и становятся все интересней, т.к. почти все общеобразовательные предметы пройдены и остались специальные, биологические. Так что я ни в коем случае не жалею, что поступил на биофак.

Помимо учебы занимаюсь пением (за эти полгода у меня сильно продвинулся голос, и я, кроме хора, пою и сольные вещи). Довольно часто хожу на концерты в наш университетский клуб или в консерваторию. Занимаюсь плаваньем в бассейне и, конечно, как и прежде, много читаю, в том числе и беллетристику...

Прервемся-ка на минуту. Уж не ложь ли тут во спасение ради горячо любимой оторванной от семьи и от дома матери? 20-летний мальчик, сын репрессированных родителей, два года всего как вычищенный из университета и лишь чудом там восстановленный, лишившийся в одночасье всех привычных благ и привилегий, которые в течение стольких лет сыпались на него как из рога изоблилия в силу высокой должности отца, живет так, как не живут сотни и тысячи формально куда более благополучных его сверстников. Ведь чуть дальше, на страничке того же письма, следуют реалии уже совсем иного рода.

...Переменить квартиру нам предложило домоуправление в феврале 1938г. Сейчас мы живем в комнате 10 кв.м на 4-м этаже в 9-м подъезде (рядом с подъездом Александры Ивановны). Сонечка работает, я получаю стипендию, так что в материальном отношении нам хватает. Носильные вещи твои и отца конфискованы. Из мебели у нас остались: зеркальный шкаф, два матраца, ломберный столик, тумбочка, три стула и вся кухонная посуда. Все остальное также конфисковано, сдано в Госфонд актом от 15 сентября 1938г. за N 7525 2-го отдела 1-го управления НКВД.

А теперь несколько вопросов к тебе. 22/Х-39г. мы выслали тебе в Котлас 20 руб., получила ли ты их? Кроме того, высылали в Вожаель два раз по 50р, две телеграммы, а также 4 открытки. Напиши, что из всего этого ты получила.

Ну вот и все, мамулька. Старайся поменьше тосковать, тем более не волнуйся за нас, а думай о своем здоровье. Почти все наши “взрослые” друзья остались с нами, так что мы с Сонечкой одинокими себя не чувствуем.

Привет тебе от всех.

Крепко, крепко тебя целую. Твой Юра.

Сколько раз бывал я в этой комнате «10 кв.м», конечно, много позже гибели Юры. Там и через 20 и через 30 лет после войны стояла все та же мебель, что когда-то, как кость, бросило тетке с племянником «доброе» НКВД, а мимо занимавшего середину комнаты квадратного обеденного стола можно было проходить лишь бочком. Юрина тетка и до и после войны – до самой пенсии проработала рядовым инженером-экономистом на ЗИЛ’е (инженегром, как скаламбурил однажды Ю.Визбор), и никакой другой обстановки на свою инженерскую зарплату купить так и не смогла. Что такое студенческая стипендия, да еще в предвоенные годы, объяснять, думаю, не нужно. А ведь надо было из этих денег еще и постоянно помогать сестре (матери), потому что выжить в тех условиях без такой активной родственной помощи было практически невозможно.

Пока навигация открыта, сможем помогать тебе ежемесячно – пишет Мирре Марковне из Москвы сестра Соня. – 19/Х-39 выслали тебе 50р., а 21-го – посылочку. В первых числах янаваря вышлем тебе еще денег и посылочку.

Миррочка, родная! Сегодня отправили тебе посылочку: 1) масло сливочное в бутылке в вате; 2)масло топленое; 3)какаовую массу; 4)топленое сало с луком; 5)витамин “С” в бутылочке в чулке; кусочек шоколаду; пару шерстяных чулок, мыла и ниток. Сшей себе варежки и тапочки из синего куска с ватой. Получила ли ты нашу первую посылку с валенками?.. и т.д.

А вот сын дает матери свои “профессиональные” советы как коллега коллеге (она медик, он «почти» – биолог):

Между прочим, от скорбута (цынги – И.Р.) хорошо помогает водный экстракт молодых еловых и сосновых веток. Правда, я не знаю, живете вы в таежной полосе или уже в тундре. На клюкву больших надежд не возлагай, по последним данным в ней очень мало витамина “С”.

Особый предмет забот тетки и племянника – пьесы для лагерной самодеятельности, заказанные по просьбе тамошнего культурника (замполита, наверное?). Тема эта всплывает раз за разом по крайней мере в полудюжине писем и открыток. «Постараюсь также достать все нужные тебе книги и пьесы для культурника». «Справочника по терапии сейчас пока нигде нет. В следующей посылке пришлю учебник по фармакологии. Пьесы вышлем на днях». И наконец: «21/1 отправили тебе бандеролью сборник одноактных пьес “В одном акте”. Цена указана на самой книге. О получении сообщи».

Господи, как же мне все это знакомо! 15 лет спустя мы ведь тоже всей семьей рыскали по букинистическим магазинам в поисках аналогичного макулатурного чтива, только уже по заказу моей сестры, также сменившей в ту пору свою московскую прописку на республику Коми, правда, много севернее таежного поселка Вожаель. Ну никак не могла обойтись советская каторга без этой «одноактной» самодеятльности, о чем не мудрствуя лукаво поведал когда-то миру кинорежиссер Г.Александров в фильме «Волга-Волга».

Но, оказывается, все эти посылки, бандероли, переводы, грузом повседневного долга тяготевшие над теткой с племянником, были только полбеды. Потому что хорошо еще, если почта их вообще принимала. Ведь в один прекрасный день эта «лафа» вдруг кончилась – видимо, страну накрыла волна очередного продовольственного дефицита, и родственники начинают лихорадочно искать место, откуда все-таки можно было бы отправить продуктовую посылочку. Наконец нашли – город Луга неподалеку от Ленинграда, где, по счастью, живет другая сестра Мирры Марковны – Беатриса, Бетик, как по-родственному называют ее в письмах.

В мае Бетик с Леной выслали тебе две посылки из Луги, – наперебой сообщают Мирре Марковне из Москвы тетка с племянником. – Бетик молодец, благодаря только ей ты получаешь посылки, и то сейчас будет перерыв, так как с 15 октября закрывается навигация. ...Посылками постарайся пользоваться сама, так как их очень трудно посылать.

Однако все эти посылочно-продуктовые хлопоты относились к сфере, так сказать, частной жизни семьи репрессированного, прямого касательства к которой государство, слава богу, не имело. Но была ведь еще и не частная сторона этой жизни, когда родственники волей-неволей вынуждены были обращаться наверх, в государственные инстанции, с разного рода прошениями и ходатайствами.

Хорошо нам сейчас, с высоты нашего «исторического опыта», судить о заведомой бесполезности и наивности подобных предприятий. Для тех же, кто непосредственно варился в том котле, соединить случайное, что однажды катастрофически задело лично его и его близких, с неслучайной, целенаправленной государственной политикой, симптомов которой он, конечно, также не мог не наблюдать, было, наверное, почти невозможно. Вот и жили надеждой, что не в этот, так в следующий раз, но разберутся и исправят допущенную кем-то трагическую ошибку. Быть может, этой надеждой только и жили, в особенности те, кто волей судьбы оказался по ту сторону опоясавшей страну колючей проволоки.

Миррочка, – осторожно подбирая слова, обращается к сестре летом 40-го года Софья Марковна, – возможно, конечно, что и не придется посылать, но на всякий случай напиши, что тебе нужно из зимних вещей, чтобы зима не застала тебя врасплох.

1-го июля Сонечка была в Прокуратуре, – спустя неделю сообщает сын матери. – Ей сказали, что дело пошло на рассмотрение. Но это еще не значит, что оно будет пересматриваться, и если до 1 августа не будет отказа, надо будет зайти еще раз. Я думаю, что отрицательный ответ тебя не испугает, т.к. ты сама писала, что отказывают по нескольку раз, а затем все же пересматривают с положительным результатом.

А вот и завершение этого маленького сюжетца в письме от 17/ХII-40г.:

Из Прокуратуры получен отказ в пересмотре дела. Тогда же я подал заявление на имя т.Молотова, и через 3 дня получил ответ, что мое заявление переслано Прокурору СССР тов.Бочкову. С тех пор пока ничего нет...

Словом, сказка про белого бычка для взрослых. Но ведь и свободы письменно обращаться к сильным мира сего у вольных граждан тоже никто не отнимал. Впрочем, кажется, то была едва ли не единственная свобода, которой реально могли пользоваться в эту пору советские люди...

 

Но довольно унылой прозы, тем более что не ею живет в эти годы Юра Зегрже, а если и живет, то вполглаза или, как говорится, вполуха. Другие стремления и заботы мощно влекут его в свой круговорот, вытесняя куда-то на периферию сознания рубцы и шрамы недавней семейной катастрофы.

УССР, Сталинская обл., Буденновский р-н,

станица Буденновка /на Мариупольщине/.

Овцесовхоз им.Розы Люксембург (2-я ферма, 16-я отара).

16/V-40г. Дорогая Кнопочка!

Ты уж, наверное, беспокоишься, что нет писем. Но мы живем в степи, в домике чабана, и оказии на Буденновку здесь редки, так что возможность отправлять письма бывает не чаще, чем раз в шестидневку.

Здесь чертовски хорошо. День мы с Сашкой проводим примерно так. Встаем в 6 утра, делаем зарядку, обливаемся холодной водой, завтракаем (молоко с хлебом или молочная лапша или жареная баранина плюс чай) и идем на кошару (в загон) взвешивать ягнят. Мы их вешаем, метим, сегодня помогали кастрировать и сами немного кастрировали. Провозившись с этим делом часиков до 10-11-ти, садимся обрабатывать цифровой материал. Часа в два закусываем (большая кружка молока, хлеб и яйца), затем берем учебники и отправляемся в степь. Там выбираем балочку покрасивей и, расположившись где-нибудь на солнышке, читаем, с небольшими перерывами, до самого заката – часов до 8-9-ти. Возвращаемся, вечеряем (это ужин = обед: борщ или молочная лапша, варенец, чай) и часов в 10-11 заваливаемся спать.

От такой жизни я уже прибавил 2 кило, напился молока и выспался на целый год вперед. Работа очень интересная, и я многому научился в области практического овцеводства. 8/VI планирую быть в Москве и со свежими силами приступить к сдаче осташихся 3-х экзаменов.

Будь здорова, береги себя и не мотайся лишнее.

Крепко целую. Твой Юра.

Не правда ли, что-то очень знакомое проглядывает сквозь тесные карандашные строчки этой стандартной желтенькой открытки с непременной работницей в косынке на обратной адресной стороне, там где марка. Ну конечно:

 

 Нас утро встречает прохладой,

 Нас ветром встречает река.

 Кудрявая, что ж ты не рада

 Веселому пенью гудка.

 

То самое настроение, что пронизывает ликующий гимн, сочиненный несколькими годами ранее молодыми Митей Шостаковичем и Борей Корниловым. Только вместо пенья гудка дружное блеяние 16-й овечьей отары. А в остальном: «Здесь чертовски хорошо... От такой жизни я уже прибавил два кило. Многому научился в области практического овцеводства...» Да и в самом деле, разве не прекрасна жизнь, когда тебе двадцать один, а сил и здоровья через край, и все твои главные свершения еще впереди?

«Радость ожидания» – так определил это окрыленное состояние юной души Борис Балтер. И пусть порушена семья и бесследно сгинул отец. Пусть теснота и скученность 10-метровой комнатки, где негде даже поставить письменного стола для занятий. Пусть трудный и скудный быт, питание в столовках («дома готовим только по выходным») и очереди за молоком, в которых некогда да и жаль времени стоять – напиться его на год вперед можно и во время летней практики в овцесовхозе. Но разве в состоянии все эти большие и малые огорчения убить эту ни с чем не сравнимую радость, это волнующее чувство приобщенности к чему-то главному в жизни, в особенности, когда твои собственные интересы и увлечения чудесным образом сплетаются с интересами и нуждами живущей в том же напряженном ритме огромной и могучей страны.

Москва, 11/VI-40 г.

Дорогая мамулька!

Только вчера верунлся из Мариуполя, где был на практике в овцесовхозе. Мой профессор проводит там замечательную работу по экспериментальному многоплодию овец. Овцам в период случки иньецируют гормон гипофиза - пролан, стимулирующий работу половых желез. Благодаря этому происходит овуляция не одной, а двух - пяти яйцеклеток, и при осеменении получается соответствующее количество ягнят. У нас в этом году получилось 40 лишних ягнят на каждые 100 маток. Но при лучших условиях можно дать 70 - 80 ягнят на 100 маток сверх нормы, т.е. 170-180%, вместо обычных 108-114%.

Дело, как видишь, большое и нужное, а у меня было еще специальное задание – выяснить закономерности роста двоен и троен по сравнению с одинцами. Дело в том, что среди некоторых научных и совхозных работников ходила теория, что двойни и тройни, рождающиеся с меньшим весом, чем одинцы, так и не догоняют последних и на всю жизнь отстают от них по весу и размерам. Однако проведенные нами систематические взвешивания показали, что при хорошем содержании и кормлении двойни и тройни через 10-15 дней догоняют, а то и перегоняют одинцов по росту и весу. Таким образом “теория” была бита.

Профессор остался доволен нашей работой и хочет после экзаменов, числа 25-го июня, отправить нас в Горьковскую область, в конесовхоз, на заготовку сыворотки жеребых кобыл – основного источника получения пролана. Работа обещает быть интерсной. Познакомлюсь на практике со взятием и консервацией крови и сыворотки, с бактериологическими исследованиями крови, хлебну как следует практики производства и жизни. Ну, а сейчас с новой энергией приступил к сдаче оставшихся экзаменов (у меня их осталось три, но полтора я приготовил в совхозе и на днях сдам).

Был счастлив узнать, что ты, наконец, стала получать наши письма, а то тяжело было думать, что тебе кажется, будто мы о тебе забыли. Я тебе выслал рецептурный справочник и сборник пьес. Когда получишь – сообщи.

Ну, всего доброго, мамулька. Будь здорова и не скучай.

Целую тебя крепко- крепко. Твой Юра.

О своей необычайно успешной летней практике (и вправду успешной – в сущности, ведь готовый диплом) Юра напишет потом статью в газету «Московский университет» и вышлет экземпляр этой газеты за 11-е сентября 1940 года матери. Именно таким путем он и окажется в конце концов сохраненным в моем портфеле – четыре пожелтевших, истершихся на сгибах странички малотиражной ведомственной газеты, добросовестно (и, пожалуй, добросовестней и откровеннее иных центральных) запечатлевшей атмосферу тяжких исторических сумерек, все плотнее окутывавших полупридушенную и замордованную страну.

 

Каждый, кому довелось однажды пожить студенческой жизнью, помнит, должно быть, что нет времени приятнее и радостнее во всем учебном году, чем первая декада сентября. Посвящение в студенты только что принятых новичков. Волнующий сбор после каникул и летней практики старшекурсников. Оживленные встречи, знакомства, обмен новостями и свежими впечатлениями...

Однако в старинных гулких корпусах на Моховой не до радости. Всего месяц назад 6 августа 1940 года арестован почитаемый во всем мире глава советских генетиков Николай Вавилов. В самом разгаре травля другого выдающегося биолога академика Н.К.Кольцова, основателя всемирно известной школы, чьи ученики возглавляют ведущие биологические кафедры МГУ. Отстраненный от должности директора созданного им Института экспериментальной биологии, он скоропостижно скончается от инфаркта в декабре того же года. Но все это, как ни страшно оно звучит, только полбеды.

Настоящая беда подступает совсем с другой стороны, и ее предвестником – опубликованный незадолго до выхода газетного номера печально известный Указ Президиума Верховного Совета СССР «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Нечто вроде новейшего крепостного права для советских людей, а по сути – последний, завершающий штрих к переводу страны на негласное военное положение. Указом, в частности, предусмотрены драконовские наказания за прогулы и опоздания на работу, и мог ли главный вуз страны не откликнуться на это «мудрое и своевременное» решение Партии и Правительства, принятое к тому же «по инициативе профсоюзов»? Целая полоса «Московского университета» так и идет под шапкой «Проверяем выполнение Указа Президиума Верховного Совета от 26 июня».

И чему же посвящена эта полоса? Вот названия некоторых заметок: «Прогульщики наказаны», «Вести строгий учет рабочего времени», «Дисциплина улучшилась». «Коллектив антропологов, – говорится в одой из них, – с глубоким удовлетворением встретил Указ от 26 июня с.г. и неуклонно проводит его в жизнь. ...Нечего греха таить: раньше в рабочее время в Институте и музее антропологии частенько имели место праздная болтовня между сотрудниками, ненужные хождения по коридорам. ...Повысившаяся производительность труда дает все основания полагать, что план музея на 1940 год будет выполнен».

А на мехмате и в практически неотделимом от него Институте механики по тому же поводу заведена табельная доска и журнал записи ухода по служебным делам. «Производительнее используют теперь рабочее время сотрудники лабораторий и других отделов факультета. Больше уже не увидишь человека, без дела ходящего по зданию, как часто бывало раньше».[3]

Но еще круче обстоят дела у астрономов: «Обо всех фактах нарушения дисциплины директор Института астрономии выносит немедленно решения в приказах по институту. Так, например, снят с работы и приговорен судом к 4 месяцам тюремного заключения за прогул рабочий Ильин. Переданы в суд дела об опозданиях из отпуска научно-технического сотрудника Пясковской и доцента Астаковича».

Ну, а в Ботаническом саду и вовсе ЧП: «28 августа после окончания цветочной выставки 3 научных сотрудника весь день собирали букеты и раздавали их сотрудникам. Вопиющим нарушением Указа была также экскурсия на выставку в рабочее время, организованная дирекцией 8 августа для 25 сотрудников сада». А, между тем, не в зоопарк и, тем более, не в бассейн ходили всем коллективом ботаники, а на свою же собственную цветочную выставку. Но и это отныне уже криминал.

Однако в чем, собственно, суть проблемы? Ведь и в ректорате и даже, наверное, в отделе науки ЦК партии прекрасно понимают, что сколь ни регламентируй служебное время научных работников, это ничуть не приблизит открытия астрономом новой туманности и не ускорит выведения математической формулы. А процесс селекции культурных сортов растений и вовсе требует терпения и настойчивости на годы и годы и никак не увязан с графиком ежедневного отсиживания рабочих часов. Но когда вся огромная страна живет по казарменным законам, всякий вроде бы безобидный прецедент отступления от этих общеобязательных правил уже опасен, как затаившийся болезнетворный вирус для попавшего в экстремальные условиия организма, а потому обязан быть подавлен в зародыше.

Ну, а уж о студентах – этой всегдашней молодежной вольнице – и говорить нечего. Газетные заметки на эту тему так и называются: «За железную дисциплину» и «Строго карать нарушителей». И карают.

Приказом по МГУ строгий выговор с предупреждением объявлен студенту 2-го курса истфака Я.Токареву «за самовольный уход с занятий по физкультуре». А студент 2-го курса комсомолец А.Богданов, «в поисках легкого заработка» устроившийся на лето в Рыбинский детдом и бросивший работу до срока, на основании Указа от 26 июня присужден народным судом к 4-м месяцам принудительных работ. Членов бюро ВЛКСМ, рассматривавших на своем заседании персональное дело юного «летуна» (ведь 17-18 лет должно быть, не более) особенно возмутило его заявление о том, что он «старается подороже продать свою рабочую силу» (то есть не желает трудиться за бесценок – ведь на эти «летние» деньги надо было, небось, еще как-то прокантоваться до весны, а то и помогать семье). «Таким, как Богданов, не место в рядах ленинско-сталинского комсомола!» – грозным предупреждением всем, кто еще не проникся духом Указа от 26 июня, заканчивается заметка.

Страшно даже подумать, как жилось и дышалось в этом совершенно оруэлловском мире Роне Левман и сотням других ее cверстников и сверстниц. Но не всем. Некоторые, и почему-то думается, именно девушки, чувствовали себя, наоборот, как рыба в воде.

Среди немногих в большинстве любительских фотографий, хранящихся в моем портфеле, есть одна профессиональная, на которой запечатлена Юрина группа. Три студентки на переднем плане с широко расставленными локтями и коленями (назвать их девушками как-то язык не поворачивается) смотрят удавами. Холодный просверливающий взгляд, от которого так и хочется передернуть плечами, и твердая, окаменевшая складка у рта – не иначе как боевой «треугольник» группы – комсорг, профорг и староста. Такие проглотят кого угодно и не поперхнутся. Несколько юношей на этом фоне как бы и не мужчины вовсе, а так, какие-то неоперившиеся недоноски, да еще как нарочно расфокусированные. Вон и мой Юра, трудно узнаваемый здесь, неловко выглядывает сзади из-за чьего-то плеча. Словом, «групповой матриархат».

Не знаю, к месту ли, не к месту, но мне тоже вспоминается одна такая плотоядная активистка моей собственной студенческой поры, правда, уже значительно более «вегетарианской», и связанное с ней групповое комсомольское собрание. Там тоже обсуждалось персональное дело одного нашего студента, имевшего репутацию стиляги и дэнди, но угораздившего незадолго перед тем еще и попасть в газету. И хотя не он был героем той скандальной публикации, но все-таки фамилия его там присутствовала – в связи с какой-то девицей сомнительного поведения, имевшей, в свою очередь, сомнительные связи с иностранцами. И не отреагировать на этот сигнал наша «первичка», конечно же не могла.

Но отреагировать-то можно было по-разному. Чисто формально, как тогда уже было принято и к чему склонялось большинство моих сокурсников – в конце концов, какое дело было нам до похождений этого волоокого красавчика, который ни с кем из нас даже и не водился, тщательно соблюдая разделявшую нас дистанцию. Но можно было подойти к вопросу и «принципиально», «по-комсомольски», что и постаралась претворить в жизнь наша воительница. Во всяком случае, она вкладывала в то собрание всю душу, невольно подзуживая при этом наших скромных, непритязательных девочек. «Но ведь ты с ней жил!» – заходясь от возмущения, кричала она ему в лицо. «Ты с ней жил!» – истерически наседала она, так что несчастный парень, обычно дерзкий и циничный, кажется, готов был провалиться сквозь землю.

И добилась-таки своего, переломив настроение собрания, проголосовавшего в конце концов за его исключение. Правда, только из комсомола, потому что в 50-е годы это не влекло уже за собой автоматически отчисления из института, как, скажем, в сороковые, так что наш «подсудимый» отделался, в сущности, легким испугом – этот комсомол, думаю, был ему нужен, как рыбке зонтик.

А участвовал ли в подобных судилищах Юра Зегрже? К счастью ли, к несчастью, но арест родителей снял с него эту тяжкую для комсомольца 30-х годов повинность. И если в университете его впоследствии восстановили, то в комсомол он уже не вернулся (а, может, и не очень стремился). А о чем он думал, как воспринимал царящий вокруг него шабаш – этого из писем узнать невозможно. Они вообще по преимуществу фактографичны и почти не содержат собственных мыслей и оценок. Ну разве что такие: «Татка 2-го мая вышла замуж, очень скоропалительно и неожиданно. Теперь уже все с этим примирились, но Татка, дура, непременно хочет иметь ребенка и, кажется, успела его заполучить. У Мишки Ширямова тоже должен кто-то родиться. В общем, нарождается третье поколение, и мы становимся родителями».

Но вот что касается его газетной заметки, ради которой, собственно, и сохранялся этот номер «Московского университета», то нельзя не отметить, как выгодно отличается она на общем фоне занудного казенного словоблудия, намертво въевшегося в газетный стиль и слог. Собственно, в ней только и чувствуется подлинно университетский дух увлеченности научного поиска, который не смогли вытравить до конца никакие ретивые проводники очередных партийных новаций. Кажется, что даже самым своим названием она тихо, но твердо противопоставляет себя этой воинствующей верноподданической риторике типа «На защите сталинских урожаев». Называется заметка «Золото».

«Этим летом я ездил добывать золото. Вы думаете, на прииски Алдана, на Бодайбо? Нет, золото, за которым я ездил, совсем особое: у него четыре ноги, веслый нрав и замечательная в завитках шкурка. А зовут его «каракульский ягненок». За его маленькую шкурку, чуть побольше собольей, платят 120 золотых рублей. Шкурка – это валюта. И, конечно, страна будет благодарна тому, кто сумеет умножить количество этой валюты. Советские ученые во главе с академиком М.М.Завадовским сделали это».

Пропустим изложение уже известного нам проекта искусственного повышения многоплодия овец с помощью получаемого от жеребых кобыл гонадостимулирующего гормона и перейдем к впечатлениям от второй половины его летней практики.

«Итак, этим летом я поехал собирать сыворотку у лошадей. Я поехал добывать золото. Государственный конный завод в г.Починки Горьковской обл. похож на крепость: белые стены конюшен образуют замкнутый четырехуголник, а над воротами высится квадратная башня и на ней флюгер - вздыбленный конь. В стойлах и в загонах стоят лошади. Это тяжеловесы-барбансоны - огромные, мускулистые, с длинными мохнатыми гривами.

Эти лошади и сами по себе представляют огромную ценность, и прежде, чем взять у кобылы кровь, ее подвергают всестороннему врачебному осмотру. Ведь взятие крови у больной лошади вредит не только ей, но и тем 200-250 овцам, которым будет введена ее сыворотка.

Осмотр закончен. Кобыле стягивают верхнюю губу закруткой, боль от которой делает лошадь нечувствительной к уколу. Кровопускатель вкалывает иглу в яремную вену, и темная, густая кровь через шланг устремляется в цилиндр. Но вот цилиндр заполнен. После отстоя в нем можно различить 3 слоя: внизу красный сгусток осевших эритроцитов, над ним в виде рыхлого столбика белорозовый фибрин, а по бокам и сверху – соломенно-желтая сыворотка.

Однако при естественном отстое сыворотки мало. Поэтому сверху на фибриновый столбик опускают груз весом около 2-х кг. Груз «садится» на фибриновый столбик и сдавливает его, как губку, выжимая сыворотку, выход которой достигает таким образом полутора-двух литров. Сыворотка сливается из цилиндров в бутыли, которые тщательно запечатывают и отправляют в Москву. И каждая такая бутыль – это сотни ягнят, это миллионы валюты – замечательный пример переделки природы советской наукой».

Говорят, что каждый настоящий ученый, если только он действительно претендует на это звание, должен уметь просто и доходчиво растолковать предмет своего исследования любому непосвященному профану. Мне кажется, что Юре это удалось – не зря же этой его публикацией заинтересовались в редакциях сразу двух центральных газет – «Комсомолки» и «Правды» . Более того, рискну предположить, что будущее популяризатора науки у него уже в кармане – настолько сочен и свеж язык этой небольшой статьи. Хотя его собственные амбиции, судя по письмам, простираются, по-видимому, много дальше. И надо признать, что у него есть для этого некоторые основания – стоит заглянуть хотя бы в его зачетную книжку.

Помню, как один наш знакомый профессор, выполнявший в послевоенные годы обязанности председателя приемной комиссии медицинского института, частенько говаривал, что на дух не переносит золотых медалистов и отличников – истинно глубокий ум не может быть равно всеядным. Ну, а титул отличника свидетельствует скорее о верхушечных познаниях его обладателя и является заслугой не столько его особо талантливой головы, сколько других частей тела.

Не стану спорить: в студенческие годы я и сам наблюдал среди наших отличников весьма заурядных, но невероятно усидчивых зубрил. Однако перед человеком, сдавшим экзамены за 4 курса Московского университета с одной-единственной четверкой (по органической химии), я снимаю шляпу. Тут уж, извините, на одном усердии далеко не уедешь, не имея к этому еще и светлой головы вкупе с неординарными природными способностями впридачу.

Хотя тоже, конечно, был зубрилой и коллекционировал эти свои пятерки, не забывая похвастаться каждой из них в письмах к матери: «Надо поддержать марку отличника, тем более что сейчас от этого зависит и стипендия – нужно иметь не менее 75% «отлично» и 25% «хорошо».[4] Правда, если в этот раз получу «хор.», все равно останусь на стипендии, но «отлично» все-таки лучше, а потому сижу и зубрю». Так уж, видно, был воспитан в своей образцово-номенклатурной семье.

А, вообще, небезынтересно, пожалуй, взглянуть на фамилии профессоров, чьи подписи стоят против коротенького росчерка «отл.» в его зачетной книжке. Тем более, что, несмотря на набиравшие силу гонения, университетская биологическая школа в ту пору еще крепко стояла на обеих ногах, подпитываемая традициями своих славных предшественников.

Так, экзамен по динамике развития организма принимал у него академик М.Завадовский – ученик Н.Кольцова и непосредственный Юрин научный руководитель. В графе «зоология беспозвоночных» самолично расписался будущий академик Л.Зенкевич, а высшую оценку по биохимии поставил ему С.Северин, чьим именем впоследствии будет назван научно-исследовательский институт. Есть в том ряду и гистолог Г.Роскин, автор нашумевшего в свое время противоракового препарата «КР», и один из прославленных лекторов МГУ профессор кафедры физиологии растений Д. Сабинин. Через 10 лет многие из них будут изгнаны из университета лысенковской сворой, причем Роскин за обнародованные в Америке результаты своих исследований станет объектом инспирированного «суда чести» и обличительной пьесы того же названия, а так и не покаявшийся профессор Сабинин покончит собой.

Пожалуй, даже с точки зрения собранных здесь автографов эта синенькая зачетка уже представляет собой бесценный раритет для какого-нибудь понимающего в том толк коллекционера. Но главное, конечно, в другом. Главное, что было еще из чьих рук получать незамутненное научное знание (после разгрома в 48-м году лучших биологических кадров в ходе печально известной сессии ВАСХНИЛ такой возможности у студентов уже не будет), впитывать отношение к науке как наиувлекательнейшему и достойнейшему в жизни делу.

Хочешь знать, чем я сейчас занимаюсь? – делится Юра в письме к матери от 27/Х1-40г. подробностями своих студенческой жизни. – У нас большой практикум по динамике развития. Сначала наблюдали развитие инфузорий и яиц аскариды в различных условиях, теперь заняты более серьезным делом - операциями. Чтобы я стал великим хирургом, так нет: только вчера пригробил крысу. Я делал ей кастрацию, и, когда уже зашил рану, вдруг началось сильное кровотечение. Очевидно, я слабо наложил лигатуру на arteria spermatica, и она соскочила. В общем, крыса отправилась ad patrem. И хотя это моя первая кастрация (и вообще, вторая самостоятельная операция в жизни), но все равно обидно.

Кроме того мы делаем рефераты на семинарах по динамике. В прошлую субботу я реферировал статью Lipschutz “Transplantation von Konserviertem Ovarium”. Очень интересная работа. А недели через две буду реферировать английскую статью Pincus “Superovulation in rabbits” (суперовуляция у кролика). Правда, по-английски читаю я очень и очень так себе, но как-нибудь попробую.

Ну, и как и положено в двадцать лет:

В воскресенье гуляли у Татки на рождении. Домой пришел очень рано... в 7 часов утра. Было здорово весело. Большой тебе привет от всей компании. Крепко-крепко тебя целую. Твой Юра.

Не рискну сказать чтобы страсть, но глубокая увлеченность бесспорно сквозит в этом письме, так же как и во многих других ему предшествующих. Этим он дышит, этим живет, и это, между прочим, в корне отличает его от просто преуспевающего отличника. Присяжный отличник по природе своей скопидом (и нередко – будущий карьерист); ему важен прежде всего результат, который он может сложить в свою копилку, занести в послужной список. Для Юры, это слишком очевидно, на первом месте живое, захватывающее его дело, чувство приобщенности к процессу научного познания, откуда он черпает свое «вдохновение на каждый день». И не здесь ли, кстати, источник того неистребимого оптимизма, который он умудряется сохранять в самой, казалось бы, неподходящей для этого обстановке (и чего, боюсь, начисто были лишены такие натуры, как Роня Левман). Словно незримо тлеющий уголек согревает его изнутри даже посреди сковывающих душу заморозков последнего предвоенного года.

Вот, например, какими словами утешает он мать в письме от 1/V11-40г. в предвидении очередного фиаско, которым заканчивается каждый новый тур хлопот о пересмотре ее дела:

К сожалению, должен тебе написать, чтобы ты не слишком обнадеживалась относительно поданных заявлений. Отказа я, правда, еще не получил, но он очень возможен, и вообще, вероятно, придется немного обождать с хлопотами. Что же делать, мамулька, придется нам немного потерпеть еще. Не падай духом и надейся. Знай, что у нас все в порядке, что у меня впереди хорошее будущее, и пусть это придает тебе бодрость.

С между тем будущего этого у него, в сущности, уже и нет – самой жизни-то остается каких-нибудь неполных тридцать месяцев, хотя об этом он, естественно, не подозревает.

 

«Кнопочка». Середина 1930-х годов.

А тучи над страной все сгущаются. С 1 января 41-го года в лагерях срезана и без того скудная пайковая норма, хотя родственники на воле об этом, разумеется, знать не могут – разве что смутно догадываются. Впрочем, что ж: с хлеба на квас перебиваются даже свободные жители глубинных районов страны, кому не посчастливилось занять место под солнцем в одной из ее столиц. Так стоит ли говорить о каких-то отщепенцах и париях – презренных «врагах народа». И как раз в это время закрывается последнее «окошко», откуда близкие Мирры Марковны могли еще всеми правдами-неправдами отправлять ей продуктовые посылки. Отныне живущая в Ленинграде Бетик уже ничем не может помочь своей бедствующей сестре.

С посылками, мамулька, к сожалению, очень туго, – сообщает Юра открыткой от 19/1-41г. – Ниоткуда не принимают. Очень больно мне за тебя, но поделать пока ничего нельзя. Если поеду на каникулы в Ленинград, возможно, откуда-нибудь из Лениградской области и удастся послать. Тогда я сделаю для этого все возможное.

И вот «виктория».

30/1-41г. Дорогая мамулька!

Пишу тебе из Ленинграда. С 21-го числа я нахожусь у Бетик. Живу здесь очень весело: хожу в театры, в Эрмитаж, в кино, на лыжах, отдыхаю вовсю после трудной сессии. Но самое главное – 26-го отправили тебе отсюда посылку. В ней следующее:

1. Масла 3 кило,

2. Сахара 2,5 кило,

3. Чесноку 5 штук,

4. Луку 1 кг,

5. Кусок детского мыла,

6. 5 конвертов и 10 листов бумаги

Посылку эту удалось отправить по счастливой случайности, поэтому постарайся ее растянуть, т.к. неизвестно, когда будет следующая. Ешь все сама, для тебя ведь посылаем. Целую, Юра.

Но ведь Мирра Марковна не просто зек, она еще и лагерный медик. И кому, как не ей, первой суждено встретиться с грозными последствиями безжалостно урезанного тюремного пайка. Древние, как само человечество, спутники недоедания – цынга и пеллагра, проявляющиеся при нехватке витаминов «С» и «РР», подстерегают измученного лагерного дистрофика и в какие-нибудь считанные недели сводят его в могилу.

И тут в переписке матери и сына вновь всплывает оброненный когда-то вскользь совет относительно получения витаминного хвойного экстракта из «подножного» сырья – молодых еловых и сосновых веточек. Благо кругом тайга, и запретить пользоваться ее плодами никому еще в голову не пришло.

7/II-41 г. Дорогая мамулька!

Получили твое подробное письмо от 13/1. От матери Анечки мы получили, наконец, ответ, и я напишу всем, кому она советует – от Наркома внутренних дел до Прокурора Москвы.

Теперь насчет хвойного экстракта. Я порекомендую тебе новейший метод, принятый недавно Всесоюзным Комитетом витаминной промышленности.

Молодая сосновая или еловая хвоя с верхушек веток рубится на мелкие кусочки в корытце для рубки капусты (или в чем-нибудь вроде этого) и заливается теплой (40-45°С) водой. Сосуд плотно закрывается, чтобы не разрушился витамин, и иглы настаиваются в течение суток.Теперь следует изготовить воронку (можно из бересты) и наполнить ее чурками, смазанными по поверхности смолой. Если есть березовый уголь, то истолочь его и в марле положить под чурки. Экстракт пропускается через эту воронку 2-3 раза, после чего совершенно или почти совершенно теряет неприятный смолистый вкус и запах и больше не обладает вредным действием на сердце.

И тут же, пером, схематический набросок фильтровального устройства: воронка в разрезе, слои осмоленных чурок и марлевый тампон с березовым углем внизу у горла.

Вклад советской науки в сталинскую программу перевоспитания раскаявшихся грешников? Хотя кто знает, сколько тысяч жизней сохранила эта, должно быть, давным-давно забытая «хвойно-березовая» технология. А Юра спустя месяц еще раз вернется к ней, повторив почти слово в слово (видимо, мать что-то недопоняла) процедуру очистки хвойного настоя, не уступающего – он это опять подчеркнет – в своей противоцынготной активности шиповнику. А еще попытается просветить мать насчет пеллагры, о которой у той, по-видимому, довольно-таки смутные представления.

Пеллагра тоже болезнь пищевой недостаточности, авитаминоз, вызываемый отсутствием в пище витамина “РР”, т.е. никотиновой кислоты или ее амида. Витамин “РР” в больших количествах содержится в мышцах рыб, в печени быка.[5] Тут сейчас никотиновую кислоту достать трудно, но я попытаюсь. Аскорбиновая кислота (витамин “С”) пеллагру не излечивает и, пожалуй, вам ни к чему.

Чувствуется, что Юре немного даже стыдно за медицинское невежество матери, и словно бы легкое раздражение сквозит между этих строк. Но что делать: витамины, по тем временам, сравнительно недавно вошли в обиход, о многих из них медики еще не наслышаны. Что же касается пеллагры, то где ж ей было встретиться с ней, бывшей медсестре «кремлевки»? Как говорится, не тот контингент.

Но не единым хлебом жив человек (если, конечно, хлеб этот у него есть). Ему потребна тысяча вещей, хотя нужда в каждой из них по-настоящему осознается лишь тогда, когда эта вещь однажды исчезает. Может быть, вы обратили внимание, что в продуктовой посылке, отправленной «по счастливой случайности» из Ленинграда, наряду с маслом, луком и чесноком фигурируют 10 листов бумаги. Ну, то что у зека в сталинских лагерях нет писчей бумаги, в общем, догадаться не трудно: в ларьке ее не купишь, а чтобы раз в полгода (чаще не положено) написать ходатайство о пересмотре дела, чистый лист, так уж и быть, выдаст «кум» (оперуполномоченный). Правда, в распоряжении Мирры Марковны есть еще медицинский регистрационный журнал, но из него не вырвешь и листика – все они подшиты и пронумерованы. Так что и у нее вся надежда на бумагу из дома.

Но вот что любопытно: в ответ на эту такую естественную с ее стороны просьбу любящий сын мнется, оправдывается, но вовсе не спешит на почту, чтобы отправить требуемую матерью бандероль.

Ты, мамулька, извини, но в отношении тетрадей я ужасный Плюшкин. К концу занятий (1 января) окончательно выяснятся мои бумажные ресурсы, и тогда, может быть, вышлю тебе чистую тетрадь. А пока шлю тебе лист бумаги и открытки.Буду посылать бумагу в каждом письме.

Так вот оно в чем дело. Оказывается, и у них, в столице величайшей лесной державы, бесперебойно выпускающей самые совершенные в мире танки и самолеты, тоже свои «бумажные» проблемы! Чего-чего, но этого, признаюсь, не ожидал. А ведь что такое студент без бумаги? Для него это как второй хлеб – исчезни она, и все вузы закроются сами собой, безо всяких постановлений Партии и Правительства.

Нет, нам все-таки положительно не понять этого удивительного предвоенного поколения. Как жили они, чем дышали, в чем находили для себя опору, лишенные самых необходимых в жизни вещей, в обстановке перманентного тотального дефицита, да еще в этой сгущенной атмосфере духовного и идеологического пресса. И, тем не менее, жили и радовались жизни, влюблялись, разводились, мечтали и строили планы на будущее, словно не замечая теснящей со всех сторон стылой и убогой реальности.

Юра, например, так еще и поет (почти по анекдоту). Впрочем, как же: поощряемая и патронируемая государством необходимая народу самодеятельность (клапан для дозированного выпуска пара что ли?), и университет тут не исключение. Правда, есть один нюанс: чем бы он ни занимался, он делает это по влечению души, а не по чьей-то руководящей указке. И слава богу, что то и другое, как правило, совпадает, а хор Московского университета – это уже и тогда было серьезно. Так что ему и здесь не приходится переступать через себя, такой уж, видно, счастливый характер.

7/III-41г. Здравствуй, дорогая мамулька!

Получили твою открытку от 17/П, рады, что чувствуешь себя хорошо. Я пишу тебе каждую неделю, не знаю, почему ты так редко получаешь наши письма. Меня тревожит, что так долго не приходит посылка. Неужели не дойдет?

Занимаюсь я сейчас действительно много, готовлю курсовую о влиянии экстракта гипофиза человека на половую систему инфантильных крыс. Мне Завадовский дал тему для диплома (у нас это называется спецработа): “Разработка гормонального метода стимуляции многоплодия у малоплодных пород свиней”. По объему, пожалуй, приближается к кандидатской. Сейчас собираюсь сдавать до срока экзамены, чтобы целиком посвятить себя этому занятию.

Продолжаю заниматься пением, пою в хоре университета. Мы в третий раз взяли первое место на университетской олимпиаде, за что получили премию в 1000 р., и 12-го устраиваем вечер. Кроме того, хор держит первое место среди студенческих хоров и вообще считается одним из лучших в Москве (где-то в первой шестерке). Одновременно занимаюсь и соло. Голос у меня, правда, похуже, чем у Козловского, но слушать можно. Недавно участвовал в олимпиаде Университета, правда, не так успешно, как в хоре: на 3-й тур меня не пропустили. Но я не расстраиваюсь, тем более, что у меня всегда есть благодарная аудитория - Сонечка, которой я время от времени даю концерты. Надеюсь, что и ты скоро пополнишь число моих слушателей.

Ну, всего доброго, мамуська. Держись крепче и не поддавайся никаким недугам. Крепко тебя целую. Твой Юра.

Знал бы он, как скоро пригодится ему в другой, послеинститутской жизни это такое далекое, казалось бы, от нее «хобби». Но нет, он никак не предощущает свою судьбу, хотя соблазн выискать что-то между строк, какие-то намеки на это его трагическое предчувствие меня, признаться, подмывает. А как бы впечатляюще это теперь смотрелось! Но увы, Юра начисто лишен какого-либо ясновидения, которым наделены экстрасенсы и поэты, и, как и все обычные смертные, с головой погружен в свою повседневную круговерть.

А, между тем, в штабах, где сидят тоже не поэты, судьба его давно уже предрешена – рассчитана, взвешена, измерена. 18 декабря 1940 года в Берлине Гитлером подписан печально известный план вторжения «Барбаросса». Еще раньше (по утверждению Виктора Суворова – на заседании Политбюро 19 августа 1939 года) принят аналогичный план подготовки к войне с Германией со стороны советского руководства. Два ощеренных монстра встали наизготовку, лицом к лицу, и до ее начала остаются, в сущности, считанные дни. Чем же он занят Юра в эти последние свои предвоенные месяцы?

Сдает досрочно экзамены, чтобы высвободить время для дипломной работы. Подбирает для нее литературу. Ставит свои последние лабораторные опыты. («Что касается экспериментальной работы над крысами, о которой ты спрашиваешь в письме, то я только повторил, слегка видоизменив, одну из старых работ Шоккерта-Зибке: берется гипофиз от свежего мужского трупа - не позднее 24-х часов после смерти, - растирается с стерильным кварцевым песком до пастообразного состояния, заливается двукратным объемом физиологического раствора...» и т.д.) По просьбе Мирры Марковны безуспешно пытается раздобыть в университетских лабораториях витаминные препараты для ее больных. («Никотиновой кислоты достать не могу. Если аскорбиновая кислота очень нужна, то я достану, но и это трудно».) Организует для матери еще две продуктовые посылки - из Минска и Днепропетровска, а также погашает наконец свой «должок» – обещание сняться на фотографию, данное ей еще в сентябре, накануне своего двадцатидвухлетия. («Недавно снялся в лучшем фотоателье. Получился роскошный снимок 9х12, серия. 29/VI будет готов, и тогда я его тебе пришлю».[6]) А самое главное – мотается по свиноводческим хозяйствам Подмосковья в поисках подходящей экспериментальной базы для дипломной работы, остановившись в конце концов на совхозе близь Коломны. («Моя спецработа двигается помаленьку, сейчас у меня под опытом больше сотни свиней. Делаю им иньекции лошадиной сыворотки. Результаты будут в октябре».[7]

Словом, он спешит – как всегда. Но не потому, что боится не успеть. Нет, таков привычный, сложившийся ритм его жизни. Он еще планирует «для души» поработать в июле в уютной тишине лаборатории Михаила Михайловича Завадовского на Моховой, а в августе, если ничего не случится, наскрести денег и съездить на свидание к матери. («Может быть сообразим что-нибудь с поездкой к тебе, поскольку теперь к вам близко подходит железная дорога».[8])

Но все это Юра взваливает на себя сам, по собственной охоте; никто его к этому не принуждает. А вот почему из письма в письмо повторяется один и тот же рефрен: «Сонечка теперь очень занята», «Сонечка очень много работает» – это понять труднее. Почему с нового года почти исчезают в почте ее незамысловатые скупые открытки и редкими становятся даже приписки? Ведь война еще не началась, да и работает она не на оборонном предприятии, а на «ЗИСе» – автозаводе имени Сталина, чья продукция – трехтонные грузовики и черные правительственные лимузины – хорошо известна каждому. Но...

«Рабочий день полнел и ширился: девятичасовой незаметно превратился в десятичасовой, потом – в одиннадцатичасовой. И разрешили сверхурочные работы; хочешь подработать – оставайся вечером. ...А денег народу снова не хватает. И тогда правительство идет навстречу: можно работать без выходных. Для любителей. Потом, правда, это и для всех ввели – работать без выходных».

И где-то с конца 40-го года бедная Софья Марковна на собственном хребте ощутила всю жестокую истинность этих слов Виктора Суворова из его книги «День “М"». Так что видятся теперь тетка с племянником все реже и реже, хоть и живут нос к носу, в тесноте общей комнатки – маленького островка посреди очертевшей коммунальной сковородки. Утром, чем свет, пока она собирается на завод, он еще спит. Ну, а вечером не до общения – только бы доплестись до постели. А по завершении досрочной весенней сессии, когда он с головой ушел в свою дипломную работу, встречи эти можно и вовсе пересчитать по пальцам одной руки.

О чем говорили они в те душные июньские вечера, сойдясь за квадратным, в полкомнаты, обеденным столом под висячим стареньким абажуром, когда он, усталый и пропыленный после трехчасового мотания в раскаленном автобусе и вагоне пригородного поезда (электрички до Коломны тогда еще не ходили), возвращался в Москву от своих свинок, как нежно называл он своих подопытных в письмах матери? О его «спецработе»? О манящих перспективах, что открывает перед человечеством биоинженерия, – разве не ею занимается он теперь в содружестве со своим знаменитым шефом (хотя этот не родившийся еще термин приобретет впоследствии несколько иные права, связавшись напрочь с генетическими, биомолекулярными поисками)? Или, может, о грозных предвестниках близящейся неотвратимо войны?

Но вряд ли. Ни в политике, ни, тем более, в биологии Сонечка не сильна. Так что говорили, скорее всего, о самом простом, житейском. О необычайно жарком лете, от которого нет спасения даже на берегах тихой Москва-реки, что омывает Коломну перед впадением в Оку. О трудностях снабжения. О том, где раздобыть денег на предстоящую поездку к матери. И сердце у тетки, должно быть, таяло при виде того, как жадно, прямо со сковородки, поглощает он наспех приготовленную ею немудрящую домашнюю снедь. Хотя, может быть, и сжималось порою от непонятного ей самой смутного предчувствия.

Юра, ее Юрочка, свет в окошке. Теперь он для нее как брат и как сын. И что она без него в этой жизненной пустыне, где только и есть, что работа, работа и работа – с раннего утра и до позднего вечера. Кажется, случись что – не переживет...

 

Ю.Б. Зегрже. Начало июня 1941 г.
Последняя предвоенная фотография.

22-е июня и 9-е мая – только две этих даты и впечатались намертво в генетическую, как сказали бы теперь, память того поколения. И где, кто, как и при каких обстоятельствах их встретил, вошло в семейные предания. Хотя вся роковая необратимость первой из них была осознана, видимо, чуть позднее.

Ну, а если не сохранилось никаких преданий, поскольку не сохранилось и самой семьи? Что ж, попробуем обратиться к тем свидетельствам, которые до нас все-таки дошли. Одно из них – «Мемуары» Эммы Герштейн, встретившей, как и Юра, весть о начале войны в Москве.

«Всякие я слышала рассказы об этих первых днях войны, но ни в устных передачах, ни в докуметальной хронике, ни в художественной литературе мне не случалось прочитать об одной подробности. Нигде не было сказано, что все молодое поколение вышло на улицу... В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли остаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье.

...Они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с идущими рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, с дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе.»[9]

Не знаю, конечно, был ли Юра в этих молчаливых рядах в тот рубежный, расколовший жизнь надвое день, только как это все-таки на него похоже: такое вот никем не инспирированное, безотчетное движение молодых сердец. Однако в его деловито-сдержанной открытке, написанной на третьи сутки от начала войны, где все чувства словно бы задвинуты в самый дальний, укромный угол души, речь уже совсем о другом, о конкретно-насущном.

Москва, 24/VI-41г.

Дорогая мамуська, прости, что давно не писал, был очень занят. Боюсь, что теперь буду писать еще реже. Дело в том, что все студенты, не идущие на фронт (и я в том числе), организуют трудовые бригады, которые будут брошены туда, куда это будет нужно. Во всяком случае, постараюсь писать с наивозможнейшей аккуратностью.

Мы все здоровы. Сонечка работает у себя на заводе, а я езжу к своим свинкам и, кроме того, работаю экскурсоводом в зоопарке. Куда пошлют нашу бригаду, решится дней через 8-10. Я тебе тогда напишу. За меня не волнуйся. Привет тебе от все родных и друзей.

Крепко-крепко целую тебя. Юра.

Увы, с обещанием писать «с наивозможнейшей аккуратностью», видимо, не получилось, потому что следующая открытка, даже не открытка – записка в пять строк, только от 6-го июля.

Дорогая мамуська, сегодня я уезжаю на работу в совхоз. Теперь буду писать редко, некогда будет, да и отправлять неоткуда, поэтому ты не беспокойся, если долго не будет писем. Мы с Сонечкой здоровы, и у нас все в порядке. Целую тебя крепко, твой Юра.

И приписка Софьи Марковны:

Миррочка! Не волнуйся, если долго не будет от нас писем. Юрочке писать неоткуда, а я очень занята. Будь здорова. Целую. Соня.

А дальше – провал. В течение трех с лишним месяцев ни писем, ни открыток. И вообще, «неблагонадежный» адрес Мирры Марковны надолго исчезает из Юриной корреспонденции, так что вся его последующая армейская почта пойдет уже главным образом на имя «Кнопочки». А она, в свою очередь, что-то из нее перешлет уже дальше, на Север. Так, видимо, с учетом особой ситуации военного времени, было решено на домашнем совете.

Только как же мне реконструировать теперь эти выпавшие из корреспонденции и такие важные для последующей Юриной судьбы три первых военных месяца?

Ну, что касается его легенды насчет совхоза, то она, конечно же, шита белыми нитками. Ни в какой не в совхоз едет он, а на строительство оборонительных рубежей, или попросту – рытье окопов. Одним словом, на трудовой фронт. А уж как поняла его Мирра Марковна, это можно только догадываться. Хотя думаю, что правильно поняла.

Из последующей переписки можно даже ретроспективно установить, где именно находился этот «совхоз» – в окрестностях города Кирова на границе Калужской и Брянской областей, в 250 км от Москвы. Потому что, когда в военных сводках января 42-го года появится сообщение о взятии нашими войсками этого крошечного заштатного городка, Юра с живостью откликнется на это событие, словно ощущая толику и своей причастности к этим первым нашим окрыляющим военным успехам.

Сегодня радио сообщило о взятии Кирова. Это городок километрах в 80-ти от Брянска, близь которого я работал летом на спецзадании.[10] Очень здорово мы сейчас двигаемся. Это придает мне надежду на то, что мы скоро увидимся.

Но летом 1941 года город Киров – это рубеж грандиозной ржевско-вяземской линии оборонительных сооружений, возводимых на дальних подступах к Москве в непосредственном тылу Резервного фронта и в 50 км от переднего края обороны. До 400 тыс. человек работало здесь одновременно на строительстве противотанковых рвов и фортификационных сооружений, большинство из которых гражданское население, преимущественно женщины, и лишь частично – воины Резервного фронта.[11]

А трудовой фронт в войну – это серьезно. Это в чем-то, может, даже пострашнее, чем фронт боевой, воюющий. Это труд до изнеможения, до кровавых мозолей, без выходных, с рассвета до заката, под палящим июльским солнцем и занудным сентябрьским дождиком. Это налеты вражеской авиации, безбоязненно, с бреющего полета, поливающей тебя огнем в открытом поле – кто же выставит тут зенитку вдали от железнодоржных узлов и промышленных объектов. Это сон вповалку, не раздеваясь, на полу в душной крестьянской избе. Это постоянно подавляемое чувство голода, поскольку однообразная и некалорийная еда не покрывает запредельных физических трат. Это болезни, перемогаемые на ногах, потому что кто же тебя отпустит отсюда, пока ты еще в состоянии держать лопату, а самовольный уход, пусть хоть по трижды уважительным причинам, приравнивается к дезертирству и карается по законам военного времени.

Но все же двадцатидвухлетнему крепышу Юре легче, чем многим. У него даже еще остаются силы на песню, когда они, перепачканные в земле и глине, с лопатами на плечах возвращаются по вечерам к месту своего ночлега. И вот уже ожили, встрепенулись спотыкающиеся от усталости и недосыпа девушки, сдержанно заулыбались в темноте задумавшиеся о чем-то своем сорокалетние женщины, и поплыла нестройным хором над тающим в сумерках проселком какая-нибудь довоенная «Катюша» – новых песен сочинить еще не успели, а если и успели, то где ж им было узнать их второй месяц как живущим без радио.

2250 км противотанковых рвов и эскарпов было отрыто к концу сентября на ржевско-вяземской линии обороны руками таких, как Юра, – половина того, что запланировано, когда пришлось, все побросав в одночасье, спешно покидать недорытые траншеи: началось новое, не уступающее по мощности летнему, немецкое наступление, вошедшее в историю как операция «Тайфун» и захлебнувшееся зимой только у самой Москвы. Так что уходили, должно быть, под грохот вплотную приблизившейся канонады, а домой добирались уже кто как мог – где пешком, где на попутных полуторках.

Хорошо представляю себе то тягостное впечатление, что после двухмесячной отлучки должна была произвести на Юру обезлюдевшая и словно бы вымершая Москва. Ведь покидал-то совсем другой, по существу еще мирный город, до которого война долетала только эхом совинформовских сводок. И пока добирался к себе домой от Калужской заставы, о многом, наверное, успел передумать.

По тому, как спешно, чуть ли не в панике покидали они свой объект, по ожесточенному выражению лиц завернушего к ним на серой от грязи «эмке» военного начальства, он, конечно, не мог не догадаться, что на фронте творится что-то неладное. Но то, что этот все сметающий вал всего через несколько недель мог докатиться до самой Москвы, подумал, пожалуй, впервые. И от этого зловещего предчувствия внезапно захолонуло сердце.

Он очнулся только когда трамвай свернул на Садовое кольцо. Проехав мимо Центрального парка, смотревшего сейчас черной безжизненной пустыней, и заметив замершие на площадке у главного входа с воздетыми к небу длинными стволами зенитки, он сошел у станции метро. Позвонил по автомату Сонечке, сначала домой, потом на работу, предупредил, что едет, и спустился в прохладный сумрачный вестибюль.

Собственно, метро ему было сейчас ни к чему. Но так остро захотелось хоть на несколько минут окунуться в его привычную с довоенных дней празднично-приподнятую атмосферу, а, может быть, и перекинуться парой слов с кем-нибудь из пасажиров, что он не смог отказать себе в этом маленьком удовольствии. Но на перроне и в вагоне подошедшего поезда было также малолюдно для этого времени, а на лицах пасажиров, половина из которых были военные, читалась такая сосредоточенность и углубленность в себя, что Юра раздумал ехать в центр и сошел на следующей же станции у «Дворца Советов».

Отсюда до дома надо было пройти всего двумя бульварами. Но сначала он по привычке вскинул взгляд на знакомую панораму высотной стройки за белеющим в ночи щитовым забором. Однако сколько ни всматривался в простирающуюся там пустоту, ничего, к своему удивлению, не мог различить – лес стальных конструкций, всегда так отрадно веселивший глаз, словно бы растаял за время его отсутствия. (Как потом рассказали ему под большим секретом, стальные фермы были разрезаны и пошли на изготовление противотанковых «ежей».) Зато прямо над метро, над бульваром, плавали высоко в небе бесшумные серые тени – аэростаты воздушного заграждения. Словно зловещие огромные рыбы, маячили они в густеющем сумраке, и на мгновение показалось, что они примерещились ему в каком-то дурном сне, и стоит только встряхнуться, как это наваждение исчезнет, растает, не оставив следа. Но он тут же овладел собой и, спотыкаясь о какие-то канистры и цепляя за брезентовые углы расставленных тут же, посреди бульвара, походных палаток, но ни на что уже не обращая внимания, быстро зашагал, почти побежал по направлению к Арбатской площади.

Подъезд был неосвещен, и то ли от этого, то ли от внезапно прихлынувшего волнения он никак не мог справиться с дверным замком, хотя понимал, конечно, что доехать с «Автозаводской» Сонечка еще не могла и что там, за дверью, его, собственно, никто не ждет. А когда вошел наконец в квартиру, то понял, что она пуста – какая-то мешковина, старые коробки и ящики были свалены у дверей, за которыми жили соседи, да и в самом воздухе ощущалась легкая затхлость нежилого помещения.

 Он открыл дверь в их комнату и, не помня о светомаскировке, привычно зажег свет. Она тоже показалось ему в первый момент словно нежилой, несмотря на неубранную сонечкину постель. Это было так непохоже на аккуратистку Сонечку, которая вечно пеняла ему на его болтающиеся на спинках стульев рубашки и галстуки, что он даже усмехнулся: нужен был катаклизм не меньший, чем война, чтобы и она изменила однажды своим правилам.

На комоде, прислоненная к граненой вазочке, стояла его последняя, июньская фотография. На верхней его полированной крышке отчетливо выделялся слой пыли не менее чем недельной давности, чего тоже никогда не бывало в их доме. Он поднял взгляд на окно и уперся глазами в криво подвешенную маскировочную шторку из плотной фиолетовой бумаги, наглухо перекрывавшую широкий оконный переплет, отчего комната приобретала сходство с задником какой-то декорации.

Приблизишись, он провел в задумчивости ладонью по ее шероховатому наждачному полотну. Фотокарточка на комоде напомнила ему о том, что вчера, 30-го сентября, был день его рождения, о чем в лихорадке поспешного возвращения он совершенно и впервые в жизни забыл. И сразу рой мыслей и чувств, связанных с этой сладко щемящей датой, нахлынул на него и увлек в мерцающие глубины памяти. И долго стоял он так, уставясь невидящим взглядом в свисающую перед ним слепую бумажную завесу, пока из прихожей не раздался звук отпираемого Сонечкой замка. Но к этому моменту в голове его уже созрело решение.

 

Мирра Марковна незадолго до ареста.

В декабрьском письме, отправленном Юрой в Москву из ярославского военного училища, есть такие строки: «Тут со мной один парень из университета, физик, окончивший, как и я, в этом году – Солька Оршанский. Мы с ним неразлучны с самой Москвы».

Странно. Если уж в самом деле окончил, то почему в его зачетной книжке, которую, кстати, положено обменивать на диплом, об этом ни слова. Последний экзамен «Витамины», выдержанный им в весеннюю сессию, датирован седьмым мая 1941 года. А ниже, на той же странице зачетки, заверенная печатью и подписью декана запись о переводе ее владельца на 5-й курс.

И, потом, если окончил, то когда? Вернуться в Москву он мог не раньше первых чисел октября – ведь не отпустили же его, молодого и здорового парня, домой с незавершенного стратегического объекта только потому, что где-то там в вузах начались занятия. А открытка со сборного пункта, закрывающая трехмесячную брешь в его переписке, отправлена 17 октября. И за эти полмесяца успеть защитить диплом и сдать госэкзамены, не говоря уже о непройденном 5-м курсе?

В ответ на мой запрос, посланный на биофак МГУ в связи с этой очевидной нестыковкой, пришло письмо от тогдашнего его декана профессора М.В.Гусева. И вот что там говорилось: «Возможность получить диплом в годы войны после окончания 4 курса была определена соответствующим наркоматом, но оговаривалась защитой курсовой работы. Госэкзамены временно также были отменены. Многие такой возможностью воспользовались. Воспользовался ли ею Г.Зегрже, установить не удалось».

Спасибо Михаилу Викторовичу, это уже что-то. Зацепка, маячок в туманном море скрытых от нас толщей лет людей и событий. Из нее явствует, по крайней мере, что процедура окончания университетского курса была в те дни упрощена до крайности, и скорее всего Юра ею и воспользовался (хотя мог бы, в принципе, и доучиться – ведь с последнего курса в начале войны на фронт не брали.[12]

Его дипломная работа, как мы знаем, была на середине: экспериментальная часть завершена в мае-июне, а результатов, то есть опороса свиней, получивших иньекцию гонадостимулирующей сыворотки, следовало ждать, если помните, лишь в октябре. Зато курсовая по экспериментальному многоплодию овец – вот она: прямо хоть под стекло и в рамочку. А большего, по всей вероятности, и не требовалось. И если кто-то из студентов выпускного курса жаждал поскорее покинуть свои пенаты, то преподавателям, видимо, было рекомендовано всячески им в этом помочь.

«Собственно, мы защищали дипломы уже в первые дни войны. Какая уж там защита! – простодушно делится со своим собеседником Юрин сверстник, герой солженицынского рассказа «Случай на станции Кочетовка» лейтенант Зотов.– Мы должны были к декабрю их готовить. Тут нам сказали: «Тащите, у кого какие чертежи, расчеты, и ладно».

 Только вот диплома, в отличие от Васи Зотова, Юра все же так и не получил. Не успел? Или не до того было? Ведь в эти самые дни университет спешно готовился к частичной эвакуации в Ашхабад. 14 октября туда уже выехала первая группа профессоров и студентов. Так, может, и «корочки» были уже все упакованы? Впрочем, разве имело это тогда хоть какое-нибудь значение? Главное, что, уходя на войну, он считал себя выпускником Московского университета, и это придавало ему запас прочности, уверенности в себе и в избранном им поприще. Ну, а диплом – что за важность – его можно выписать и после Победы.

Дорого бы я дал, чтоб узнать теперь хоть какие-нибудь подробности о последних днях пребывания Юры Зегрже в стенах ставшей для него родной alma mater. И отчего это до самого главного руки у нас доходят с таким опозданием? Всего несколько лет как не стало профессора Бориса Сумцова, ближайшего Юриного друга, с которым они, забавляясь как-то на лекции по зоологии беспозвоночных, сочинили однажды парафраз на тему лермонтовского «На севере диком»:

 

В пустынях сумрачной Гренландии,

Где вечно холод, вечно лед,

Микробиотус Гуффеланди[13]

В анабиозе чуть живет.

И снится ей, что меж барханами,

Там, где темнеют кошмы юрт,

Одушевлен мечтами странными,

Ждет черно-красный каракурт.

 

Никого не осталось уже и из других близких ему коллег и сокурсников, еще не так давно захаживавших в знакомую им с золотых довоенных дней теткину квартиру. И только бесстрастная «Хроника Москвского университета» проливает некоторый свет на грозный калейдоскоп тех словно впечатанных в нее и навеки застывших в своем разбеге дней. Вот несколько фрагментов из этой немногословной летописи.

24-30 июня – ушли в ополчение 1065 студентов и сотрудников университета (138 биологов, 155 географов, 90 геологов, 163 историка, 213 математиков и механиков, 158 физиков, 148 химиков).

С конца июня начались занятия в кружках истребителей танков, связистов, медсестер, сандружинниц и военных переводчиков.

В ночь с 30 июня на 1 июля первая группа студентов, мобилизованных на строительство оборонительных рубежей, выехала из Москвы.

10 июля сформирована 8-я (Краснопресненская) дивизия народного ополчения. Артиллерийский полк этой дивизии полностью укомплектован преподавателями, студентами и аспирантами всех факультетов МГУ.

16 июля во дворе университета завершено оборудование бомбоубежища и бассейнов для тушения зажигательных бомб, сформирована команда ПВО и медико-санитарная дружина. Введены круглосуточные дежурства на крышах зданий всех факультетов.

Вторая половина июля – на базе клиники им. Н.Бурденко, что на Большой Пироговской улице, организована 2-х недельная школа сандружинниц и медсестер. 150 студенток, окончивших эту школу, были направлены в августе на работу в Главный госпиталь Северного морского флота.

Конец июля - август, сентябрь – работа студентов университета на строительстве оборонительных рубежей в районе Рославля (Смоленская обл.).

30 сентября – в рамках создания истребительных батальонов для непосредственной защиты Москвы из состава преподавателей и сотрудников Университета сформирована отдельная рота.

Начало октября – разработан план эвакуации Московского университета в Ашхабад.

14-го и 18-го октября две первые группы профессоров, сотрудников и студентов выехали из Москвы в Ашхабад. Всего за октябрь месяц эвакуировано 90% сотрудников и преподавателей, вместе с которыми отправлено наиболее ценное научное оборудование…

Прервемся, пожалуй. Сухие эти протокольные строки не «Война и мир», конечно, но и они дают представление о той высокой самоотверженной ноте, что звучала тогда в душе каждого преподавателя и студента не слабее, чем у героев Толстого. А, значит, и Юра варился в том же опаляющем котле в последние свои университетские дни. Ну, а путей на фронт отсюда вело множество. Он выбрал, как оказалось потом, едва ли не самый выигрышный.

 

Всех, кого взяла война,

Каждого солдата,

Проводила хоть одна

Женщина когда-то.

 

Этой женщиной стала для него Сонечка, разом заменившая ему и мать, и любимую – всех-всех, кого разбросало ветром лихолетья по городам и весям необъятной страны, но кто, как и она, со страхом и замиранием сердца пытался заглянуть в скрытый плотной пеленой его завтрашний фронтовой день и угадать там его солдатскую судьбу. Но в самые тяжкие дни расставания рядом все-таки была она, и именно ее родное лицо сохранил он в своей памяти как связующую нить с домом.

Хорошо представляю, как, засиживаясь за полночь, шила она ему походный сидор – непременный солдатский вещмешок, потихоньку сморкаясь и утирая слезы, чтобы, не дай бог, он не заметил. И как укладывались они в вечер накануне отъезда, вытащив из шкафа почти новое еще кожаное пальто – единственную уцелевшую от отца вещь (в нем было решено идти ему на призывной пункт), а затем, по неопытности, набив этот сидор множеством ненужных вещей, которые он потом с немалыми трудами будет возвращать ей посылкой из Ярославля.

Представляю и день 16 октября, на вечер которого была выписана повестка. Как вышли они тогда вдвоем из подъезда в пустой весь усыпанный палой листвой двор с затянутыми ледяной коркой лужами (редкостно холодная зима нагрянула в тот год необычайно рано). И как на самом выходе из него он оглянулся.

Посредине этого двора, накрывая его сплошным шатром, росла старая, в два обхвата, липа, стоявшая здесь и тогда, когда ни двора, ни самого дома не было еще и в помине. И сквозь ее полуоблетевшую листву можно было разглядеть и подъезд, и окно их комнаты, и даже выходившие в тот же двор окна квартиры, где жили они когда-то, в незапамятные времена, вчетвером, вместе с его родителями. Все-таки, не смотря ни на что, в этом доме, в этом дворе промелькнула лучшая, счастливейшая пора его жизни, и он, может быть впервые, так остро почувствовал это. Вернется ли он сюда когда-нибудь? Мысль эта, подспудно жившая в нем с того самого вечера, когда он возвратился в Москву, кольнула сейчас в самое сердце. Ведь все-таки он уходит на войну, и сколько бы ни желали ему университетские друзья и коллеги скорейшего возвращения назад с победой (“со щитом”, как шутливо напутствовал его Михаил Михайлович Завадовский), кто скажет сегодня, что там его ждет.

 Он покрепче прижал к себе Сонечку, и они нырнули с ней в темную подворотню. Метро в тот день не работало вовсе, трамваи ходили с пятого на десятое, и путь до сборного пункта им предстоял, по всей вероятности, пешком через полгорода.

 

Когда я обратился к одному бывшему фронтовику с просьбой как-то прокомментировать Юрины армейские письма (а может ли что быть дороже живого фронтового опыта), он наотрез отказался: мол, не в праве, поскольку начинал войну зимой сорок четвертого года с Корсунь-Шевченковской операции, и того, что выпало на долю солдат предыдущих призывов, на своей шкуре не испытал. А разница между ними, по его словам, была огромная. И не потому, что пули на исходе войны стали к ним более милостивыми – так же гибли десятками тысяч, в наступлении даже еще поболее, а потому что воевали уже с совсем другим настроением. Плохой ли, хороший, но у каждого воина наступающей армии был, по крайней мере, свой уверенный тыл, и за судьбу оставленных им родных и близких он мог быть уже более или менее спокоен. У солдат сорок первого года не было даже этого утешительного якоря.

Для того, чтобы хоть краешком заглянуть в тогдашний мир Юриной души и понять его состояние в час, когда он покидал свой дом, попытаемся представить себе то отчаянное положение, в котором находилась Москва в эти страшные дни середины октября 41-го года.

14-го октября моторизованным корпусом немцев взят Калинин. На юго-западном и западном направлениях от Москвы враг и того ближе – в каких-нибудь 75-100 километрах, в районе Волоколамска, Можайска, Малоярославца. Всего несколько дней назад едва-едва залатанный Западный фронт, куда были брошены последние наличные резервы в виде курсантов подмосковных училищ и московских военных академий, возглавил Георгий Жуков. В самой Москве настроение, близкое к панике. Уже составлен список из 419 предприятий оборонного значения, намеченных к ликвидации путем подрыва. 20 тонн взрывчатки заложено под все 12 городских мостов. Заминирована даже Ближняя дача Сталина, что в Никольском. 15 октября в Кремле принято решение о срочной эвакуации всех правительственных учреждений и иностранных посольств в Куйбышев, а аппарата Генштаба – в Арзамас. И в этот же день прекратило работу метро и закрылась большая часть магазинов. В городе, как бы уже предназначенном на заклание, началось мародерство и грабежи, а на Курском вокзале грузились в товарные вагоны последние партиии избежавших расстрела заключенных.[14]

И хотя большей части этих подробностей Юра тогда не знал и знать не мог, но он дышал тем же воздухом, что и большинство москвичей, и настроение если не обреченности, то, во всяком случае, знобящей неопределенности вливалось и в его душу. И вместе с болью за страну, за любимую им Москву жила в ней еще и своя особая боль – за Сонечку. Да, формально уходил на войну он, она оставалась дома. Но на этот раз все было как бы вывернуто наизнанку, потому что дом их находился в прифронтовом городе, а ему самому предстоял путь в далекий тыл, в курсантское пехотное училище. И что ожидало этот дом и этот город в ближайшие недели и даже дни, не знал наверное никто, не знал, пожалуй, и сам господь Бог. И от этих мыслей мутилось в голове и ныло, ныло в груди. Вот такое выдалось им в тот день прощание.

 

В моих руках до крайности замусоленная открытка с неровно оборванным краем (они тогда продавались двойными), больше похожая на тряпицу. Собственно, не открытка – записка на почтовой открытке, потому что почтового штемпеля на обратной стороне нет, написанная кой-как, карандашом, почти неузнаваемым и каким-то смятенным почерком. Видимо, кто-то пообещал собственноручно доставить ее адресату.

17/Х-41г. Дорогая Сонечка!

 Позвонить я не мог, т.к. телефон был испорчен. Домой не пустили. Сейчас в 15-30 мы внезапно уезжаем. Куда, не знаю.

Всего тебе хорошего. Целую крепко-крепко. Привет всем. Юра

 В тот момент он, вероятно, не подозревал, что стоит за этим «уезжаем», а иначе должен был бы написать «уходим». Не знал, что нет для них, простых призывников, свободных вагонов, которые забиты спешно эвакуирующимся предприятиями и высокими правительственными учреждениями. Не знал, что за два дня до этого на совещании у Сталина было сказано, что фабрично-заводская молодежь и учащиеся техникумов должны эвакуироваться из Москвы пешим ходом.[15] А предстоял им ни много ни мало марш-бросок до Горького по промерзшей осенней дороге. Расстояние в 400 км (об этом упоминается вскользь в одном из его последующих писем) одолели они тогда за !0 дней. Только все ли одолели?

В книге Виктора Суворова «Аквариум», где описаны «героические будни» десантников 1960-х, я наткнулся на такую подробность. Группа «диверсантов», заброшенных среди зимы в тыл условного противника, проходит за день на лыжах 67 километров – при жесткой норме (у автора – жестокой) 8 км/час. И при этом у них, тренированных и отборных, «пот струйками по лбу катит» и «оранжевые круги перед глазами». Что же говорить о тех, необученных и необстрелянных, которых, как котят в воду, бросили на эту безжалостную дистанцию? Но – война. Она отменяет привычные представления и нормы мирного времени, ставя каждого отдельного человека в зависимость от воли (или произвола) уполномоченных на то лиц. И управляйся, как знаешь.

И все же этот маршрут до Горького не случаен. Потому что десятью днями ранее на заседании Государственного Комитета обороны принято решение о создании на берегах великой русской реки нового стратегического эшелона для Красной армии. Здесь, на рубеже Рыбинск - Горький - Саратов - Астрахань, формируются десять резервных армий, часть из которых примет участие в контрнаступлении под Москвой.[16]

А дальше – некая развилка судьбы. Те, у кого за плечами десятилетка, а тем более вуз, имеют привилегию в духе Петруши Гринева. Им не долбить ломом промерзшую на полметра землю, не вытаскивать неподъемную пушку из вязкой дорожной глины и не тянуть ползком на спине 15-килограммовую катушку телефонного провода. И вообще, их путь отсюда лежит не на формировку, а в курсантские военные училища, чтобы потом, после их окончания, принять под свое командование тех, кто непосредственно, своими руками, долбит, вытаскивает и тянет. Хотя чей хлеб легче, этого, кажется, не решил еще никто, а пули, как известно, не разбирают ни рядовых, ни лейтенантов. Словом, резервная часть под Горьким – лишь промежуточный для Юры этап, о чем свидетельствует его следующая мятая-перемятая от долгого пребывания в вещмешке, вся словно бы жеваная открытка.

7/ХI-41 г. Дорогая Сонюрка!

Я жив, здоров. Нахожусь в тыловой части, прохожу обучение.

Сыт, обут, одет. Вероятно, скоро переведусь в другое место. Обратный адрес дам оттуда.

 Крепко целую. Юра.

И снова трехнедельный перерыв в корреспонденции, за которым, должно быть, уже теплушки, иссеченные дождем и снегом черные станционные разъезды, хмурые очереди за хлебом на продпунктах и напряженное вслушивание в голос охрипшего громкоговорителя на встречном полустанке, доносящего последнюю сводку Совинформбюро. И вот, слава богу, первое вразумительное письмо из Ярославля, из эвакуированного сюда Нижне-Волынского пехотного училища (как значится в сохранившейся крохотной справке), которому на долгие шесть месяцев суждено стать вторым Юриным домом.

21/ХI-41г. Дорогая Сонюрка!

 В настоящее время я состою курсантом пехотного училища в Ярославле, откуда через несколько месяцев выйду лейтенантом. Условия здесь замечательные: прекрасное курсантское обмундирование, великолепная пища, чистота, порядок, железная дисциплина. Так что, как видишь, судьба моя пока устроилась, и за меня беспокоиться нечего.

 Гораздо больше я беспокоюсь за тебя. Я не знаю даже в Москве ли ты сейчас и уцелела ли вообще. Надеюсь, что да. Это письмо я отправлю одновременно с телеграммой тебе. Кроме того, я отправляю телеграмму Марии Михайловне[17] и Бетик[18]. Если все в порядке, надеюсь регулярно переписываться с тобой и с Бетик. Правда, письма сюда из Москвы доходят очень неважно, а потому пиши много, часто и в нескольких экземплярах.

Ну, всего доброго. Целую тебя крепко-крепко. Твой Юра.

Мой адрес: г.Ярославль, Областная, почт.ящ. 20, литер В/11. Курсанту Зегрже Г.Б.

Можно ли доверять почтовой бумаге? Не знаю. Но по «собравшемуся», приобретшему привычные довоенные очертания почерку, по аккуратно склеенному квадратику самодельного конверта мне кажется, что Юра уже не ощущает себя щепкой, брошенной на произвол беснующейся стихии, что ему нравятся эта дисциплина и этот порядок (“замечательные условия” и “великолепную пищу” оставим, впрочем, на его совести) и что он чувствовал бы себя здесь даже комфортно, насколько это вообще возможно в условиях военного разорения, если бы не мучительная тревога за оставленных в Москве родных и близких.

А оснований для такой тревоги пока, увы, более чем достаточно. К концу ноября враг стальной подковой охватил город с севера, запада и юго-запада, приближаясь в иных местах на расстояние почти дальнобойного выстрела, и ничего, совершенно ничего еще неизвестно. А главное - неизвестна судьба оставшихся, не эвакуированных его жителей. И хотя трудно ему, непосвященному, гражданскому еще, в сущности, человеку, разбираться в туманно-обтекаемых формулировках военных сводок, но названия упоминаемых в них городов – Истра, Солнечногорск, Химки – и совсем уже дачных населенных пунктов слишком много говорят его сердцу. Так что железный распорядок военного училища, когда ты не принадлежишь себе, когда не нужно разрываться и думать, а только подчиняться и исполнять, сейчас для него почти желанен.

14/ХII-41 г. Дорогая Сонюрка!

Прошла уже целая неделя с тех пор, как я получил твою открытку от 30 ноября и письмо от 2 декабря, и только сейчас нашел время тебе ответить, настолько напряженно мы занимаемся.

Можешь себе представить мою радость, что ты жива и относительно здрова. Что с нашим корпусом и с нашей квартирой? Совсем ее разбомбили или нет, что у тебя осталось? Работаешь ли ты? Как у тебя дела в материальном отношении? Если тебе нужны деньги, я могу прислать рублей 250. Деньги мне тут совершенно не нужны. Как только можно будет, я пришлю также кожаное пальто и ватник. Пальто можешь продать, за него дадут рублей 600-800, оно мне вряд ли понадобится в будущем. Валенки порвались, и я их продал. Ни в какой одежде я не нуждаюсь, т.к. хорошо и полностью обмундирован.

Кнопочка, пиши больше и подробней о всех наших родных и знакомых, о Марии Михайловне, Мише, Зенте, Тате и о всех, о ком знаешь. Передай всем привет и поцелуй за меня Марию Михайловну. О себе я пишу и буду писать по вполне понятным причинам очень скупо. Да и не о чем особенно писать - жизнь у нас размеренная и однообразная, но, вместе с тем, очень напряженная. Я учусь пока на “хорошо” и “отлично”, но вообще трудновато, поскольку. для многих предмеитов, кроме мозгов, требуется еще и физическое развитие.

Ну, всего доброго, Кнопочка, пора кончать. Постараюсь писать тебе каждую неделю. Пришли мне, если можешь, несколько открыток, а также немного ниток и пару иголок. Целую тебя крепко. Юра.

Мирре писать отсюда, пожалуй, нельзя будет.[19]

Забыл упомянуть о новом адресе, что значится на конверте этого письма – улица и дом те же, но вот квартира другая. А это означает, что если Юра в те самые ноябрьские дни обрел себе, наконец, временный дом и кров, то Софья Марковна, наоборот, его потеряла. Ко всем бедам военного лихолетья прибавилась еще и эта.

Нет, их дом не разбомбили, как поначалу предположил Юра. К счастью, во всяком случае для них, фугасная бомба угодила в соседнюю трехэтажку. Но страшной силы взрывом выбило окна и перекосило двери. Мой отец, вскоре после того приезжавший в командировку в Москву из Саратова (а мы, напомню, жили этажом ниже), рассказывал, как вынес тогда из нашей квартиры десять ведер битого стекла. Так что Сонечке предстоит теперь до лета, до тепла ютиться по чужим углам. Вдобавок она осталась еще и без вещей, которые из незапертого помещения попросту растащили. Но что это рядом с бедами, обрушившимися на беженцев или эвакуированных? Главное, что жива, главное, что невредима, и радость от этого сознания сквозит и светится в Юрином письме, оттесняя на задний план все остальное, так что он даже не догадывается в простоте душевной выразить тетке элементарного соболезнования по случаю постигшего ее несчастья.

23/ХII-41 г. Дорогая Кнопочка!

Прежде всего позволь поздравить тебя с наступающим Новым годом. Я твердо верю, что этот год будет черным для немецко-фашистской сволочи и радостным для нас. Мы разобьем фашистов и вновь соберемся вместе, вновь будем спокойно жить, учиться, работать, любить, веселиться, слушать музыку.

Кнопочка, ты, наверное, тревожишься по поводу недельного перерыва в письмах, но теперь я буду писать тебе регулярно., хотя сообщить о себе больше, чем написал, я не могу. Повторю только, что нахожусь, в хороших условиях, сыт, обут, одет, живу в теплом благоустроенном помещении (здание бывших кадетских корпусов), сплю на мягкой койке с матрацем, двумя простынями, подушкой с наволочкой, одеялом. Кушаю 3 раза в день. С нас много спрашивают, но нам и много дают. У нас исключительно чисто, уютно. В свободные минуты мы поем, играем на музыкальных инструментах, рисуем. Я редактирую газету нашего подразделения и одновременно являюсь главным запевалой.

Вот, Кнопочка, и все обо мне, вряд ли дальше смогу написать более подробно. Меня гораздо больше интересует, как сейчас ты. Насколько сильно повреждена наша квартира? Что у тебя осталось из вещей, работаешь ли ты и как у тебя в материальном отношении? Вот на какие вопросы я прошу ответить, ничего не скрывая. Меня также интересует все, что относится к Марии Михайловне, Донченкам, Елизавете Яковлевне и Константину Петровичу и всем вообще нашим друзьям и знакомым. Напиши мне, что пишет Мирра, в следующий раз я вложу для нее письмо.

Кнопочка, если тебе нужны деньги, я могу прислать рублей 250-300. Получаемой здесь небольшой стипендии вполне хватает на всякие мелочи, а все, что я взял из дому, осталось в целости и даже еще прибавилось, т.к. мы получали деньги по дороге, в части и здесь (после Москвы я сначала попал в резервную часть близь Горького, а потом уже сюда).

Ну, всего доброго, Кнопочка. Целую тебя крепко-крепко. Передай привет всем нашим друзьям, моей любимой Москве. Напиши мне, если что-нибудь знаешь об Университете и о наших ребятах.

Твой Юра.

PS. Не приходил ли ответ из свиносовхоза от Образцова?

 

Горка писем на моем столе тает и тает, и вот уже вместе с Юрой я вступаю в 1942-й год – последний год его жизни, который ему предстоит прожить почти целиком – до 30 ноября. Самое страшное – прощание с домом, уход из осажденной Москвы – у него позади. И самое страшное – фронт – впереди. А пока как бы пауза, интермеццо, некий островок в жестоком военном море, где можно, если не слишком задумываться о будущем, даже более или менее сносно существовать. Можно попеть для души в редкую свободную минуту, можно всласть посидеть от ужина до отбоя над стенгазетой в «Ленинской комнате», можно даже уединиться на часок с учебником биологии (ведь он отдает себе отчет в том, что «проскочил» целый курс, а с ним и такие важнейшие дисциплины, как генетика и теория эволюции, и даже кое-какие книги по этим предметам прихватил с собой) и при том, как в старое доброе время, еще и успевать на «хорошо» и «отлично».

Ну а учат здесь, видимо, на совесть – традиции этого училища давно и хорошо известны, – и к тем, кто выкладывается и не щадит себя, и отношение соответствующее. Ну, а Юре к подобному не привыкать. Правда, полевые занятия по тактике с раннего утра до позднего вечера, под дождем и снегом, когда только и знаешь, что ползешь, окапываешься, стреляешь и снова окапываешься – до изнеможения, мало напоминают операции над крысами или тихие часы над микроскопом в уютной лаборатории Завадовского. Но и с этим, в конце концов, можно свыкнуться. А главное, во всех этих действиях нет твоей воли. В это трудное и страшное для миллионов людей время ты избавлен от того, что Л.Толстой называл житейской путаницей, от заботы о том, как прокормить себя и свою семью в предстоящий день, неделю, месяц. И завтрашний твой день, и послезавтрашний расписаны до мелочей. И, независимо ни от каких превратностей судьбы, в свой час тебе подадут обед (или доставят прямо на учения в термосах), и крыша над головой и чистая постель тебе также обеспечены. Чего же еще желать в войну?

А Юра и не желает. Из письма в письмо не устает он повторять, что находится «в наилучшей обстановке, возможной в наши дни». И хотя «не мешало бы, конечно, иногда видеть близких, иметь больше возможности распоряжаться собой и своим временем, но... все это после войны».

И все же, несмотря на мудрую трезвость этих сентенций, неизбывная, непреходящая тоска по дому не отпускает и сидит в сердце занозой. Солдат срочной службы в мирное время торопит дни, оставшиеся до дембеля. Солдат в войну оглядывается назад и приплюсовывает недели и месяцы, прошедшие с момента ухода из дома. Вот и Юра в письмах из училища, а потом и с фронта, никогда не забывает об этой скорбной для него дате.

 

17/1-41г. Дорогая Кнопочка!

Сегодня ровно три месяца, как я ушел из дому. Сейчас сижу один в пустой казарме (я сегодня дневальный, а рота на занятиях). Вспоминаю последний вечер дома, тебя, Марию Михайловну, Таточку, Мишу с Зентой. Становится малость грустновато. Вспоминаются наши тобой одинокие воскресные обеды, когда мы, поругавшись немного за вытряхиванием одеял, садились за стол, кушали всякие вкусные вещи и разговаривали. Или вечера втроем с Марией Михайловной, иногда веселые, иногда печальные, но такие дорогие теперь. Скорей бы разбить к чертям собачьим Гитлера и вернуться к своим семьям и мирной работе. Знаешь, я иногда здорово скучаю по своим крысам и микроскопам.[20]

Между прочим, я тут сейчас выдвигаюсь в вокальном отношении. Наша рота заняла первое место в училище по песне. Рота получила патефон, а я, как запевала, прекрасный перочинный ножик. Кроме того, я запеваю в ансамбле клуба, а также выступаю с сольными номерами в клубе и в городском доме Красной армии.

Есть у меня и неприятности: 6 января отморозил себе нос и до недавнего времени гулял с повязкой. Но самая главная неприятность, что у нас вскрыли каптерку, где лежали наши личные вещи, выданные для отправки. В числе других пропало и мое кожаное пальто. Это до боли обидно, т.к. пальто, кроме своей ценности, дорого мне как память. Все остальное цело, и я, как только будет возможность, переправлю тебе ватник, одеяло, свитер, шарфик и простыни. Все это у меня уже запаковано, зашито и надписано. Отправлять будем все вместе, в одиночку не разрешают.

Почему ты мне не напишешь детально, как обстоит дело с нашей комнатой (обрушилась ли она, засыпало ли ее и т.д.), в какое здание попала бомба - в то, что со стороны кухни или со двора? Что у тебя осталось из вещей и как у тебя с финансами? Кнопочка, зря ты меня упрекаешь за валенки. После 400-километрового перехода, который мне пришлось сделать после выхода из Москвы, они совсем истрепались. Удивительно даже, что мне удалось их продать, до того они были рваные. Вообще, мне здесь ничего не нужно, кроме открыток и конвертов. И еще, если не трудно, пришли несколько иголок и немного ниток - намотай на кусочек картона и вложи в письмо.

Целую тебя крепко. Твой Юра.

Ох уж эти иголки с нитками, вечная притча во языцех для всех солдатских поколений. И не то главное, что вещь эта в солдатском быту наипервейшей необходимости, а то, что некуда ее солдату деть. Вот и приходится ему, как в известном латинском изречении «все свое ношу с собой» – таскать эту немудрящее швейное орудие заткнутым за пилотку. И, тем не менее, имеет оно удивительное свойство теряться и пропадать. Наверняка ведь и Юра во время предотъездных сборов положил в свой вещмешок и иголки и нитки и вот уже который раз просит тетку прислать взамен другие. Проходят десятилетия, сменяются эпохи, а проблема эта для солдатской казармы так и остается неразрешимой.

Мне вспоминается рассказ моего соседа по больничной койке, служившего в армии лет пятнадцать спустя после Юры, как раз в разгар венгерских событий, и даже побывавшего там со своей частью. И был у них в роте изувер-старшина, который, срывая по утрам солдат с постели на ежедневный кросс и гимнастику, нарочно не оставлял им времени на отправление естественных надобностей. Потому что сразу за гимнастикой следовал завтрак, а там – по машинам и... забудь об одном укромном местечке, куда ты не успел заскочить не по своей воле. И тогда они приспособились: ночью в туалет вставать по очереди и будить друг друга. «Толкнул тебя в бок напарник, ты очнулся, но прежде, чем идти по нужде, проверишь сначала, на месте ли иголка с ниткой. И когда вернулся, проверишь опять, и только после этого разбудишь следующего».

Впрочем, не менее любопытна и ситуация с почтовыми отрытками. Почему на подавляющем большинстве из них адрес заранее надписан рукой Софьи Марковны? И почему Юра всякий раз, когда хочет написать матери, просит прислать ему ненадписанную открытку? Ведь это не иголка. Но, видно, и открытки обладают тем же свойством – теряться и пропадать, а вот надписанные – почему-то нет.

Но кожаного пальто и вправду жаль. И не только как памяти об отце. Ведь как пригодилось бы оно Софье Марковне в это трудное и голодное время, и сколько буханок хлеба, муки или даже яиц можно было б выменять за него на черном рынке. А то, как несладко приходится ей в полуголодной, плохо отапливаемой Москве, видно хотя бы из следующего письма.

10/II-42 г. Дорогая Кнопочка!

Ты меня очень огорчила своей открыткой от 3/П. Очевидно, твоя цынга далеко зашла, а я совершенно бессилен помочь тебе чем-нибудь, кроме совета.

Если тебе удасться достать картошки, то вымой ее хорошенько и вместе с кожурой протри на терке или пропусти через мясорубку. Полученную кашицу посоли и ешь. Это невкусно, но чрезвычайно полезно. Хорошо, если бы ты могла достать луку, чесноку, хрену. Если достанешь хрен, натри его без уксуса и ешь с чем хочешь.

К сожалению, я мало чем могу помочь тебе материально. Деньги, что я прислал, можешь тратить, как тебе угодно, беречь их нечего. Кроме того, если тебя устроит, буду высылать тебе по 15-20 руб. в месяц.[21] Когда получишь мою посылку, сообщи немедленно. Думаю, что в свитере и ватнике тебе будет тепло. Кнопочка, мне до сих пор непонятно, почему ты осталась в чем была, если наша комната не разрушена, а только перекосило окна и двери. Если даже доступ туда был прекращен, то он должен освободиться, и ты сможешь взять вещи.

Очень жаль, что так плохо со здоровьем Исая.[22] Но что же делать? Из моих товарищей у пятидесяти процентов родственники так или иначе пострадали от фашистов. За все это можно только мстить.

Сейчас у нас зачеты, время горячее, много готовлюсь. Прости за плохой почерк, пишу большим и средним пальцем, т.к. указательный нарывает. Что-то у меня за последнее время малейшая царапина стала нарывать.[23] Нос мой почти прошел, но наморозил я его сильно – до 2-й степени. Сейчас уже сходят последние корочки. Останется красное пятно, которое будет держаться до первого загара.

Кнопочка, еще раз прошу, береги здоровье, оно еще очень нужно и тебе и мне. Целую тебя крепко-крепко. Передай привет всем нашим друзьям и знакомым. Кстати, когда Мария Михайловна напишет мне несколько слов? Я бы, мягко выражаясь, ничего не имел бы против.

Твой Юра.

Ну, а что же Мирра Марковна? И почему на ткани раскручивающегося перед нами жизненного полотна почти не просматривается ее особая горькая нить?

Увы, как ни печально, но война отдалила мать и сына. Может быть, общая, всенародная беда отодвинула на задний план ее отдельную, спрятанную от глаз беду, поставив ее в один ряд с другими? Или причина в том, что в письмах в «зону» Юра не может делиться подробностями своей армейской жизни (он и тетке-то пишет о ней очень и очень скупо)? Но и этих писем в моем архиве раз-два и обчелся. Да и все это в большинстве открытки, краткие и малословные. К тому же теперь он и вовсе бессилен чем-то реально помочь матери, как бывало, и все его внимание и забота поневоле переключены на Сонечку, которая тоже еле сводит концы с концами в своей голодной и холодной Москве. Они понимают друг друга с полуслова, им не нужно вдаваться в объяснения или расшифровывать какие-то умолчания. А мать... Она уже плохо ориентируется в их реалиях, и в его переписке с ней все чаще проскальзывают словно бы отстраненные нотки. Что делать, пять лет изоляции и заочного подцензурного общения не прошли бесследно...

Но есть и еще один момент, препятствующий установлению сердечного, живого диалога между сыном и матерью – работа лагерной почты. Ведь не фронт, не боевая же обстановка, и тем не менее… Не доходят или подолгу задерживаются его письма, сплошь и рядом пропадают ее. А ведь они вдобавок переписываются не напрямую, а из осторожности (скорее всего напрасной) через Москву. Вот и приходится Юре чуть не каждую свою открытку в Вожаель начинать с одного и того же: жив, здоров, состою курсантом пехотного училища и т.д. И в конце концов он не выдерживает.

16/Ш-42г. Дорогая мамуська!

От Бетик и Сонечки ко мне поступают сообщения, что ты до сих пор ничего от меня не имеешь и очень беспокоишься. Не знаю, почему так получается. Во всяком случае, это зависит не от меня, а от почты. Я отослал тебе уже много открыток и даже фотокарточку. Я действительно, как тебе пишут Бетик и Сонечка, нахожусь в Ярославле, жив и здоров. Хотелось бы получить и от тебя подробное сообщение, как ты живешь. Мне Бетик переслала твою открытку, где ты волнуешься обо мне и не веришь, что я здесь. Прямо больно читать это письмо. Изругал на чем свет стоит почту и ее ближайших родственников, но этим делу не поможешь. До сих пор я пересылал свои письма к тебе через Сонечку. Но теперь буду слать прямо. Может быть так будет лучше.

Крепко тебя целую. Твой Юра.

Но и эта мера, очевидно, не возымела действия, потому что и спустя полтора месяца, уже почти перед выпуском, Юра все еще пишет матери:

27/IV-42 г. Дорогая мамуська!

Меня очень мучает, что ты не получаешь моих писем. Я жив, здоров, нахожусь в Ярославле в военном училище. Сонечка пишет, что ты беспокоишься обо мне. Еще раз повторяю, у меня все в порядке. Не знаю, почему мои письма до тебя не доходят. В середине мая нас выпускают, поэтому на мой адрес, пожалуй, писать уже поздно. Пиши Сонечке, а она уже перешлет туда, где я буду. Будь здорова, мамулька, и не тоскуй. Все в жизни проходит, пройдет и наша разлука.

Целую тебя. Твой Юра.

Что за чертовщина. Ведь вот же они его письма, у меня в руках. Все как положено – со штампом «просмотрено военной цензурой» и фиолетовым шестигранником собственно лагерной цензуры (мало им было одной военной!) прямо посреди карандашно-чернильных строчек. Значит, были же они доставлены адресату. Только вопрос, когда? Почтовый штемпель на каждой из открыток свидетельствует: дольше положенного срока ни одна из них в пути не застревала. Но тогда... А вот об этом мне спросить уже некого. И только Юрины письма вопиют. Письма, адресованные несчастной матери, вот уже пять лет как лишенной сына. Письма, отправленные им из армии в преддверии близящейся отправки на фронт. Письма, написанные за полгода перед вечной разлукой…

 

День 23 февраля, в недавнем прошлом День Советской армии, называется теперь Днем защитника отечества. Но еще раньше народная традиция превратила его просто в мужской праздник: 8 марта – государственно установленный женский день, ну а 23 февраля – никем официально не провозглашенный мужской. И так же, как накануне женского дня мужчины на работе издавна скидывались на подарки и цветы для прекрасной половины своего коллектива, так и женщины в канун «мужского дня» лихорадочно бегали по магазинам в поисках сувенирных авторучек, брелоков для ключей или недорогих портмоне для своих мужчин. При этом поздравительная открытка и сувенир вручались всем без изъятия – и тем, кто хотя бы краешком успел захватить войну или побывать в «горячих точках», и тем, чья армейская служба пришлась на сугубо мирные годы, и тем, кто даже издали не видел военного городка, но, как и все прочие, носил пиджак и брюки.

Однако в послевоенные годы такое было совершенно невозможно и, более того, могло бы оскорбить чувства бывших фронтовиков. В войну же день Красной армии стал и вовсе главным народным праздником, отмечавшимся в тылу даже с большим энтузиазмом, чем на фронте, что понятно. Так что Юра, хоть и не фронтовик, но полноправный красноармеец, и в день 23 февраля может чувствовать себя «законным» именинником. Ведь это и ему адресованы призывно-требовательные слова торжественного приказа Верховного Главнокомандующего. Это на него с каким-то новым, тревожащим сердце вниманием обращены теперь как бы случайные взгляды встречных женщин и девушек на заснеженных ярославских улицах. И хотя в глубине души он понимает, что не в последнюю очередь обязан этим своей новенькой курсантской форме, все равно не в силах справиться со сладким минутным волнением. И вообще, может ли что быть лучше этой его самой необходимой сейчас мужской должности, которую не сам ли он выбрал себе в тот памятный октябрьский вечер?

Ну, а поводов для праздничного настроения на сей раз и в самом деле предостаточно. Только что завершено победоносное контрнаступление советских войск под Москвой. Газеты выходят под шапками аршинных ликующих заголовков. Враг отброшен от стен Кремля где на сто, а где и на все двести пятьдесят километров. Полностью освобождены Московская и Тульская область, города Калинин и Калуга. Немцы потеряли убитыми более полумиллиона человек. Они обескуражены, деморализованы, и ничто уже, кажется, не в силах остановить их неумолимого попятного движения. И хотя ясно, что война эта еще не на год, но вся, без преувеличения, страна находится еще в эйфории от только что одержанной победы. Даже Верховное Главнокомандование, даже Ставка не избежали этих настроений, за что и придется потом платить самую жестокую цену.

«...Не дать немцам передышки, гнать их на запад без остановки, заставить их израсходовать свои резервы еще до весны, когда у нас будут новые большие резервы, а у немцев не будет больше резервов, и обеспечить, таким образом, полный разгром гитлеровских войск в 1942 году». Надо ли объяснять, кому принадлежат эти, как гвозди по шляпку, вбиваемые слова из разосланного примерно в те же дни Директивного письма Ставки Верховного Главнокомандования? [24]

25/II-42 г. Дорогая Кнопочка!

Опять не успел написать тебе в воскресенье, т.к. у нас был учебный день. 23-е провел очень хорошо. Днем выступал в концерте (с хором) в театре им.Волкова и прослушал этот концерт. А вечером в том же театре смотрел постановку “Крылатое племя”. В общем, праздник удался на славу. Прибавлю еще, что я был отмечен в праздничном приказе начальника училища как отличник учебы и мне объявлена благодарность. Вообще, за время пребывания в училище имею уже пять благодарностей и пока ни одного взыскания.

Выпускают нас самое большее через два месяца, а вероятнее всего раньше. Выйду отсюда лейтенантом или сержантом (как выпустят), потом пробуду месяц-полтора в запасных частях, а уж потом на фронт. Посылаю в этом письме справку о том, что я действительно состою на военной службе. Это тебе может понадобиться для комнаты. Поэтому письмо шлю заказным. Как только окончательно заживет нос, сфотографируюсь и пришлю тебе карточку.

Ну, всего доброго, Кнопочка. Пиши больше о себе. Привет всем нашим. Целую.

Твой Юра.

Чем ближе момент выпуска, тем словно бы осязаемей и плотнее становится время, которое так и хочется чуть пришпорить. Пространные письма из почты практически исчезают, их заменяют похожие, как близнецы, немногословные и скупые открытки: жив, здоров, готовлюсь к зачетам, совсем не успеваю отвечать на письма. Может, уже допекла муштра, надоел этот монотонный «железный режим» с его караулами, дежурствами, ежедневными, с утра до темноты, классами и хочется какого-нибудь живого, пусть и опасного дела? Да и комиссары, что ведут политзанятия, тоже не зря хлеб едят, и после каждого такого семинара все желанней становится маячащий впереди фронт.

Но чем реальнее вырисовывается его не такая уж далекая перспектива, тем явственнее звучит в переписке новая потаеная нота, связанная с острым желанием завернуть по пути домой. «Сильно надеюсь, что на несколько дней попаду в Москву». «Хочу надеяться, что перед фронтом заеду ненадолго домой, так что жди...» Что питает эти его надежды на исходе первого года войны, когда и слуху нет ни о каких отпусках, а в командировки доводится приезжать лишь редким счастливчикам? Когда фронт, как жадная мясорубка, требует для себя все новых и новых пополнений?

Конечно, если ехать из Ярославля, то Москвы, пожалуй, никак не минуешь. Но ведь Юра же знает, что должен еще возвратиться назад, в резервную часть под Горьким, а оттуда путей на фронт, что тропинок в поле, и большая часть из них лежит в стороне от столицы. Да и что сулит ему это скоротечное свидание? Новый сердечный надрыв, а за ним еще более острую тоску по дому, отчасти уже притупившуюся за полгода училищной службы? И понимание это в конце концов к нему придет, но только позднее. А пока до него надо еще дозреть...

 

И вот уже снова теплый, солнечный май на дворе, а с ним и привычная и такая всегда желанная экзаменационная пора, как жатва, подводящая итоги трудному учебному году. Только вот названия экзаменов звучат на сей раз непривычно для студенческого уха. Вместо основ марксизма-ленинизма – марксистско-ленинское учение о войне. Вместо физиологии животных и растений – материальная часть оружия и огневая подготовка. А взамен теории эволюции – тактика боя. Только не оценки сейчас в голове большинства курсантов, а лишь одно-единственное желание – скорей бы, скорей…

17/V-42 г. Дорогая Сонюрка!

Прости, что долго тебе не писал. Мы были несколько дней в поле на тактических занятиях. Я здоров. Сейчас у нас начались выпускные экзамены, числа 1-го или 5-го июня нас выпускают. Пиши скорее, если хочешь меня застать. Большое спасибо Марии Михайловне за открытку.

Целую крепко. Юра.

И вот он, наконец, заветный рубеж (открытка от волнения даже заполнена «вверх ногами»).

13/VI-42 г. Дорогая Сонюрка!

Пишу тебе еще из Ярославля, но через 2 часа мы уезжаем. Станция назначения - Дзержинск (15 км от Горького). Там, вероятно, пробудем около месяца. Жив, здоров, с гордостью ношу свои кубики.

Целую. Юра.

Так и хочется улыбнуться и взять под козырек: «Счастливой вам службы, товарищ лейтенант». Служба и вправду будет счастливой, да только вот скоротечной...

И снова знакомый уже по прошлому году маршрут Горький – Ярославль, только проделанный на этот раз в обратном направлении. Но какая разительная перемена! Отчаявшийся, потерянный солдатик, измученный 400-километровым пешим переходом, а еще больше – тем душевным грузом, что почти физически давил на него всей неопределенностью ситуации вокруг возможной сдачи Москвы – тогда. И возмужавший, уверенный в себе лейтенант, гордящийся своей выправкой и своими только что присвоенными «кубиками» – теперь.

Да и обстановка в стране, которую ему предстоит пересечь на триста с лишним километров к юго-востоку, тоже совершенно иная. И пусть война в самом разгаре и даже в самых смелых снах не просматривается еще ее конец, но нет уже той всеобщей растерянности и недоумения, которыми, как тавром, был отмечен безысходно-отчаянный 41-й год. Нет уже более потока беженцев и эвакуированных, заполонивших на сотни километров вглубь вокзалы и станционные перроны. Практически завершена передислокация промышленных предприятий с оккупированных и прифронтовых территорий в восточные районы страны, и они уже начали выдавать свою столь необходимую фронту продукцию. Одним словом, война, если только можно вообще применить к ней такие слова, вошла в свое русло, и путь Юры в резервную часть под Горьким – это тоже один из ее упорядоченных ручейков. Там ему предстоит принять под свое начало партию зеленых, необученных новобранцев, научить их всему, что знает и умеет теперь сам (а время – разгар лета – для этого, надо признать, самое благоприятное), и вместе с ними ехать на фронт.

Ну, а в моем архиве лейтенантская жизнь Георгия Зегрже начинается со следующего письма.

18/V1-42г. Дорогая Сонюрка!

Это письмо тебе вручит Толя Медведев, мой товарищ, с которым мы вместе вышли из Москвы, вместе учились в Ярославле и теперь вместе приехали в Дзержинск. Он тебе расскажет обо мне и о нашем житье-бытье. В общем, я жив, здоров и нахожусь в неплохих условиях.

Сонюрка, пришли мне, пожалуйста с Толей, при условии, что все это сохранилось: а) 3 майки и 3 пары трусов - а то в белье жарко; б) мои толстые тетради по биологии - на досуге я ею занимаюсь; в) маленькие ножницы, зеркальце, гребешок; г) все ремни, какие у меня были; д) носовые платки; е) сапожный крем черный, если есть.

Привет всем нашим. Целую тебя крепко. Юра.

Думаю, вы еще не забыли содержимое тех посылок, что отправлялись когда-то Мирре Марковне в Вожаель (как она там без них, даже страшно подумать). Ну, а теперь перед нами, так сказать, типовой «лейтенантский набор» – базовый перечень потребностей (исключая, может быть, тетради) начинающего молодого командира.

 Впрочем, нам, пожалуй, уже трудно понять, что значили эти милые мелочи в тогдашних походных условиях. И еще труднее – что значили они же, присланные из дома. (Увы, часть из этих вещей у Юры потом на полевых учениях украдут. Не знаю, как в других родах войск, а в пехоте воровство, по всей видимости, таки процветало.)

И вот он, наконец, первый за восемь месяцев долгожданный живой привет из дома.

23/V1-42г. Дорогая Сонюрка!

Вчера Толя привез мне твое письмо и посылку. Большое, большое тебе спасибо. Только ты, Сонюрка, у меня неисправимая: зачем ты прислала зеркальце и расческу, если они у тебя последние? В конце концов, мне не трудно обойтись без них, а женщине это значительно трудней.

Насчет твоего приезда, Сонюрка, надо крепко подумать. Сегодня или завтра мы переезжаем на новое место (километров 12 от Горького), где пробудем 2-3 недели, может быть, месяц. Если там можно будет создать для тебя хорошие условия, я тебя вызову. Если же нет, мотаться не стоит, мы с тобой и так наверняка увидимся. Меня вовсе не привлекает пример родителей, которые приезжали по вызову и сутками сидели на вещах перед воротами училища на холоде и дожде. Кроме того, у меня есть некоторые основания полагать, что я в течение этого месяца попаду в Москву. Что же до отпусков, то в военное время они не положены, рассчитывать можно только на командировку или вызов. Но я, во всяком случае, сделаю все возможное, чтобы мы с тобой так или иначе увиделись.

Будь здорова, Сонюрка, не скучай и не тревожься зря. Напиши сразу Бетик и маме, а то они волнуются. Я стараюсь писать им регулярно, но это не всегда выходит. Передай мою благодарность Марии Михайловне за ее теплое письмо. Привет всем родным и знакомым.

Крепко целую. Твой Юра.

Как видим, здесь, на новом месте, тема вырванного у судьбы свидания начинает звучать с новой силой. Юре все еще кажется, что даже и сейчас, в войну, жизнь все-таки может устраиваться в соответствии с его планами и наметками, стоит только приложить необходимые усилия. Тогда как самое разумное, что может позволить себе в это сокрушительное время человек, так это положиться на судьбу и плыть по течению, лишь применяясь к его роковым взвихрениям да подгребая на крутых заворотах.

Но война – суровый учитель, и, может быть, главное, чему она учит людей, так это умению переступать через себя, мириться и смиряться перед неодолимой силой обстоятельств. Ну, а Юра, видимо, неплохой ученик.

С твоим приездом сюда, пожалуй, ничего не выйдет, – пишет он тетке всего десять дней спустя. – Дело в том, что мы живем в лагере, в лесу, далеко от ближайшего жилья. Правда, поблизости есть деревня, где можно устроиться на кавртире и достать молока (30 р. литр). Но, во-первых, не хочется, чтобы ты моталась в дороге. Во-вторых, нам придется лишний раз расставаться, что уже тяжело. И в-третьих, у меня какое-то дурацкое предчувствие, что если мы с тобой увидимся сейчас, то не увидимся после, в Москве. Дорогая моя, не падай духом, мы с тобой еще будем кушать морженое на ул.Горького.

А вот и последняя трезвая точка, поставленная им самим на этих сладких, но неосуществимых мечтах.

Теперь насчет моего приезда в Москву. Мне кажется, Сонюрка, что если уж возвращаться, то совсем и после победы. А приехать, чтобы через 2-3 дня снова расстаться, нет смысла.

Да и не до свиданий ему сейчас, если откровенно. Потому что здесь в глуши, вдалеке от городов и шоссейных дорог, под надежным маскировочным пологом леса, впервые со дня ухода в армию лейтенант Зегрже занят, наконец, настоящим, если по большому счету, делом. И дело это, как ни странно оно покажется, глубоко сродни тому, чем он занимался все предшествовавшие войне годы с самого того дня, как стал пробовать свои силы в науке. На своем посту и в пределах своих полномочий сообщает он разумную упорядоченность окружающей его армейской среде, привносит в нее продуманную и четкую систему, то есть, говоря языком термодинамики, работает на понижение уровня ее хаотической энтропии. Ну, а если попроще, формирует на базе присланного в его распоряжение случайного, сырого воинства организованную боевую единицу – пехотный стрелковый взвод.

15/VII-42г. Дорогая моя Сонюрка!

Ты, наверное, изнервничалась, ожидая моего письма. Но дело в том, что мы живем в лесу, далеко от почтового отделения, а свой почтовый ящик нам дали только сегодня. Кроме того, у меня стащили узелок, где были открытки, и у меня туго с бумагой.

Работаю я командиром взвода. Получил людей – 50 человек – и занимаюсь с ними с 6-ти утра до 8-ми вечера. Остальное время уходит на завтрак, обед, ужин и подготовку к занятиям.Темнеет уже довольно рано, электричества в шалашах у нас, конечно, нет, поэтому выбрать время для письма трудно.

На днях я получил свою первую лейтенантскую получку и выслал тебе 100 руб., а теперь перевел на тебя часть аттестата, по которому ты будешь получать 200 руб. ежемесячно через наш Краснопресненский райвоенкомат (узнай, где он теперь находится). Того, что у меня остается, вполне хватает. Я покупаю и молоко и ягоды (могу и мимоходом в лесу набрать), покупай себе и ты и кушай не за мое, а за свое здоровье.

Я по тебе очень соскучился. Хочется видеть тебя, Москву, зайти в Университет. Боюсь только, что мечта моя не скоро осуществится. Напиши о себе хоть один раз подробно, как ты живешь, как твоя работа, как здоровье. Напиши вообще о Москве: как там сейчас жизнь? как поживают все наши? Не переживай, Сонюрка, если от меня долго не будет писем - в здешних условиях связь работает туго – и напиши сразу Бетик и маме, поскольку мне пока не на чем писать, а они волнуются. И еще проверь, пожалуйста, правильно ли я помню их адреса, т.к. у меня вместе с открытками стащили и записную книжку.

Крепко целую тебя. Твой Юра.

PS. Пожалуй, мало я тебе перевел на аттестат, в дальнейшем прибавлю еще.

И еще одна открытка «из леса», на этот раз матери в Вожаель.

6/VIII-42г. Дорогая мамуська!

Давно я тебе не писал: не было времени и бумаги.У нас все время учения, учения и учения. Сплю я сейчас не больше 4-5 часов в сутки, да и то не всегда. Но сегодня выдалась свободная минута и нашлась чистая открытка. Взял с собой в поле все необходимые принадлежности и вот сижу в сене, подложив противогаз, и пишу.

Писем от тебя я не имею уже целую вечность, но не тревожусь, т.к. Сонечка подробно сообщает обо всем, что ты пишешь. Надеюсь, что и обо мне ты знаешь, но все равно очень хочется получить весточку от тебя лично. Я сейчас нахожусь в резервной части, командую взводом, готовлюсь к отправке на фронт и готовлю людей. Работы очень много, работа трудная, но увлекательная: видишь, как твоими трудами неорганизованная сырая толпа людей превращается в стройное обученное войско. С этим войском я и поеду воевать. А в то, что мы с тобой увидимся, верю так же твердо, как в нашу победу.

Ну, всего доброго, мамуська. Скоро мы отсюда отправляемся, так что сюда не пиши, пиши на адрес Сонечки, она перешлет.

Целую тебя крепко. Твой Юра.

Не знаю, можно ли вообще завидовать кому-то в войну в действующей армии, но бойцам Юриного взвода я завидую. Я знаю, что своей волей он ни одного из них зазря не пошлет на смерть. Что он не отдаст приказа, не убедившись, что он понят и осознан каждым его бойцом или младшим командиром. Что в любой неудаче он станет винить прежде всего самого себя и не щадя сил будет ползать по передовой, стараясь предусмотреть каждую мелочь, каждый возможный поворот событий, прежде чем отдать приказ к атаке. Что он не обхамит и не унизит ни одного из своих подчиненных и сделает все от него зависящее, чтобы уберечь их от произвола и неправого суда вышестоящего начальства. И я не сомневаюсь, что и они будут платить ему той же монетой, да, наверное, уже и платят, прекрасно отдавая себе отчет, с кем им, в конце концов, предстоит идти под пули.

Впрочем, думаю, что и для самого Юры эти три летние месяца на формировке тоже как подарок судьбы. Нет, настоящей «военной косточкой» он, конечно, не стал. Все равно в его письмах то здесь, то там проскальзывает тоска об оставленной лаборатории, о работе на кафедре Завадовского, к которой он мечтает вернуться после войны. Но все же он увлечен. Все же он с головой погрузился в это новое для него живое дело, всю серьезность и ответственность которого он осознает, быть может, как никогда в жизни. И потому не щадит себя, потому и выкладывается до последнего, видя, как на глазах обретают осязаемые очертания результаты этой его бессонной работы. А мы уже с вами знаем, что такое состояние для него почти равносильно счастью.

Однако на дворе уже август, и не слишком ли затянулось оно, это его учебно-тренировочное «лесное сиденье»? Шесть месяцев училища плюс три месяца формировки – пожалуй, что чересчур роскошно по расчетливому военному времени. Да и лето почти уже на излете. Только топот солдатских сапог да хриплые окрики команд нарушают теперь неподвижную лесную тишину. Отпели, оттенькали свое синицы, славки, малиновки и прочая певчая мелочь в опустелых нижегородских лесах. Для Юры – уже навсегда. Впереди у него только сухой треск пулеметных очередей да сотрясающий грохот снарядных разрывов. Впереди у него фронт.

 

И снова передо мной открытка с неровно оборванным краем, вроде той, что когда-то была отправлена им со сборного пункта в Москве, заполненная тем же торопливым, взволнованным почерком и словно бы навесу. В ней всего три фразы:

Жив, здоров.

Направляюсь на Владимир, оттуда в часть. Целую. Юра.

Судя по штемпелю – 28-е августа, почтовое отделение Петушки. Итак, час пробил, он едет на фронт.

 Едет в составе сотен таких же взводов, полков, бригад, частью уже обстрелянных и прошедших тыловую переформировку, частью, как и они, сформированных впервые. 42-й год перевалил на вторую свою половину, а что означало это для армии и для всей страны, напоминать, думаю, излишне.

Снова чаша вселенских весов военного счастья качнулась в обратную сторону[25], и снова стратегическая инициатива на многотысячекилометровом фронте от Баренцова до Черного морей на стороне врага. Только на этот раз центральный театр военных действий переместился далеко к югу от столицы, и уже во все сводках зазвучало это набатное для каждого россиянина слово Сталинград. И хотя путь Юры лежит совсем в другом направлении, в район Ржева, где только что захлебнулась руководимая Г.Жуковым кровопролитная Ржевско-Сычевская наступательная операция («Я убит подо Ржевом» – это о ней) и фронт словно бы замер в шатком равновесии, но тень этого великого противостояния между Волгой и Доном простирается и туда, как, впрочем, и на всю страну.

Всего месяц как издан знаменитый приказ Наркома обороны № 227, больше известный как приказ «Ни шагу назад». По этому приказу привлекаются к суду военного трибунала все средние и старшие командиры, допустившие самовольный отход с занимаемых позиций без санкции вышестоящего командования. Из их состава формируются штрафные батальоны по 800 человек (от одного до трех в пределах фронта), а рядовой состав и младшие командиры отступивших частей направляются в штрафные роты – по 150-200 человек в каждой.

Одновременно, согласно этому же приказу, организуются хорошо вооруженные заградительные отряды от 3-х до 5-ти в пределах армии (по 200 человек в каждом), назначенные прикрывать тылы так называемых неустойчивых дивизий, чтобы в случае их несанкционированного отхода расстреливать на месте всех, кто именуется в приказе трусами и паникерами. «Во главе заградительных отрядов поставить наиболее опытных в боевом отношении особистов», - предписывается в другой, переданной двумя днями позже директиве Ставки.[26] А что за «боевой опыт» может быть у особиста, это и ребенку понятно.

Приказ № 227 велено прочесть «во всех ротах, батареях, эскадрильях, командах и штабах». А, значит, и Юра, пряча глаза, стоял в тот день перед строем своих «орлят», когда батальонный комиссар зачитывал им это грозное сталинское предостережение. И вот под такой духоподъемный «аккомпанемент» он едет теперь на фронт. Едет, подсаживая по пути эвакуированных и беженцев, возвращающихся к своим освобожденным пепелищам.[27] Едет по земле, совсем недавно отбитой у врага и еще хранящей следы его свежего нашествия. И на всем пути следования по Московской и Калининской областям, где пролегает маршрут его эшелона, почти ни одного уцелевшего села, многие же сожжены дотла.

«Отступая под ударами советских войск, – говорится в упоминавшейся уже книге А.М.Самсонова, – гитлеровцы превращали оставляемые ими территории в зоны пустыни». Только в Московской области они полностью уничтожили 640 сел и частично – 1640. Разрушили 1 тыс. школ, 400 больничных и 450 детских учреждений. Сожгли Истру, взорвали Ново-Иерусалимский монастырь, разрушили Наро-Фоминск, Верею, Рузу, сожгли Бородинский музей и разграбили Ясную Поляну.[28]

 И все это мрачной накипью ложится на и без того уже смятенную и растравленную душу. Но только вскользь обмолвится Юра в одном из фронтовых писем об этих своих дорожных впечатлениях. А об остальном можно лишь догадываться. Остальное – между строк.

30/VIII-42г. Дорогая Сонюрка!

Не так давно писал я тебе из Дзержинска, а теперь нахожусь уже на много, много километров на запад от этого места. Мы еще не на фронте, продолжаем наши обычные занятия, но пройдет очень и очень немного времени и мы столкнемся с фашистами лицом к лицу. Я по-прежнему здоров, очень много работаю, часто по двое, по трое суток не сплю, но все это необходимо. Сейчас мое единственное горячее желание поскорее начать бить врага и вернуться назад в Москву, к тебе, к моей работе. Твердо верю, что это будет.

Привет всем родным и знакомым. Написал маме, Бетик, Марии Михайловне, жду ото всех ответа. Целую тебя, твой Юра.

Оформила ли ты аттестат?

Мой адрес: Полевая почта 1882, 266 стр. полк, 3 батальон, 7-я рота, л-ту Зегрже.

А вот и открытка, отправленная уже с настоящей передовой, с «передка», как называли ее между собой бывалые окопники.

17/1Х-42г. Дорогая Сонюрка!

Вот и опять 16-е число, уже одиннадцатое по счету. Еще месяц и будет год, как мы с тобой расстались.

Пишу тебе с фронта. Идет дождь, вдали грохают тяжелые минометы и изредка трещат пулеметные очереди. Я сижу в теплой землянке, укрылся шинелью и палаткой и прекрасно себя чувствую. Жизнь наша пока довольно спокойная, но каждую минуту настороже, все нервы натянуты. Сплю не раздеваясь (уже второй месяц) с автоматом под головой, ночью по 2-3 раза выхожу проверять посты. Фрицев пока не видно, но их подлые следы в виде разрушенных и сожженных деревень видны повсюду. Вероятно, довольно скоро придется мне с ними поцарапаться. Хотелось бы к своему дню рождения прихлопнуть десяток-другой этих бродяг.

Ну, всего доброго, хорошая моя Сонюрка, жду с нетерпением от тебя весточки. Привет всем друзьям и знакомым. Целую тебя крепко-крепко. Твой Юра.

Почерк твердый, но карандашный текст полустершийся. С трудом разбираю его по буквам, по словам. Невольно вспоминаю, сколько же пылилась у меня вся эта корреспонденция в каких-то продранных бумажных пакетах, навалом, на шкафу, в том самом виде, как мы получили ее после смерти соседки, прежде чем перекочевала в этот мой портфель. И все как-то не доходили руки. И еще неизвестно сколько бы могли не дойти, и стала б эта открытка вообще нечитаемой. А ведь ей, в сущности, нет цены. Для меня, по крайней мере...

 

Чем ближе момент трагической развязки, тем труднее следовать мне за Юрой в его недолгой фронтовой одиссее. Мне уже трудно представить, как можно неделями жить под прессом пулеметных очередей и минных разрывов, спать в полуха, по месяцу не раздеваясь, с автоматом под головой. И как можно «прекрасно себя чувствовать» в тесной, четыре на четыре, взводной землянке с сочащейся по стенам влагой, тускло освещенной поставленной на врытый в землю стол «летучей мышью». Хотя понимаю, что это, наверное, не самое худшее, в особенности, когда фронт «стоит», а его желание «поцарапаться с фрицами» все откладывается и откладывается.

Но не стоит время, и вот уже октябрь перевалил на свою вторую половину, а, следовательно, сравнялась годовщина Юриного пребывания в армии. Для него же это означает еще и год, как он ушел из дома. Это ли не повод для щемящих воспоминаний и грустной меланхолии, которыми он поделится, впрочем, только в письме к Сонечке.

17/Х-42г. Дорогая Сонюрка!

Сегодня ровно год, как мы с тобою расстались. Помнишь этот голубой октябрьский вечер, в ясном небе вместе с первыми звездами вспышки зенитной шрапнели и глухой шум немецких бомбардировщиков? И как мы шли с тобой глухими переулками по замерзшей грязи и снегу к школе, где находился призывной пункт. Помнишь, как мы простились с тобой в вестибюле и я ушел наверх по лестнице, не оглядываясь, потому что оглядываться было очень тяжело?

Сейчас я сижу в доме, разрушенном гитлеровскими бандитами, на полу горит костер, у которого я сушу озябшие ноги. Через проемы окон без рам видно такое же голубое вечернее небо, какое было тогда, только, вместо зениток, гремят минометы за лесом.

Час назад получил твое письмо от 1/Х. Как хорошо представляю я себе ваш с Марией Михайловной одинокий вечер – вы, я и мама на разных концах страны думали и тосколвали друг о друге. Ну, ничего, не будем поддаваться унынию. Верю, что мы будем когда-то вместе.

Выслал тебе еще 300 р. Целую тебя крепко-крепко. Привет всем нашим. Юра.

А вот это, следующее письмо писалось уже явно не в боевой обстановке – чернилами, уверенным крупным почерком, на вырванном тетрадном листке. И – ни следа от недавней меланхолии, от некоторой что ли придавленности, связанной с долго не разрешаемой, «зависшей» ситуацией на передовой. Мало того, похоже, что письмо это писалось в госпитале, но никак нельзя сказать, чтобы его автор страдал от раны или какой-нибудь другой хворобы. Скорее наоборот, кажется, будто у него распрямились плечи и мир снова засверкал всеми своими красками. Может быть, крохотная заметка из армейской многотиражки, приложенная тут же, прольет нам свет на эту маленькую загадку?

 

«Язык» взят

 

Группе бойцов и командиров, возглавляемой младшим лейтенантом Сергеевым, было приказано достать «языка». Искусно маскируясь, разведчики подошли к проволочному заграждению. Саперы сделали проход. Тогда к траншее противника, из которой появились два фрица, стали приближаться лейтенант Зегрже, красноармейцы Злобин и Темиргалеев. Обеспечивая их успех, Сергеев дал очередь, ранил немца. Его-то и схватили разведчики. Осколком мины Зегрже был ранен в ногу, а красноармеец Злобин в руку. Превозмогая боль, они крепко держали пленного и привели его к месту расположения.

Красноармеец П.Горетовский.

Так вот оно в чем дело. Оказывается, несколько недель назад Юра выбрал для себя новое армейское поприще (а с ним, увы, – и судьбу!). Выбрал сам, по своей охоте, что на фронте, где от воли и желания командира его уровня так мало что зависит, прямо скажем, редкость. Но, видно, допекла – при его-то деятельной натуре – эта вязкая «позиционно-окопная» война, и он напросился туда, где опаснее.

Но опаснее, значит, и престижнее. И Юра на седьмом небе.

В моем архиве есть свидетельство его непосредственного начальника – заместителя командира батальона по политчасти, написавшего родным уже после гибели Юры: «По приезде на фронт он как-то попросил меня, чтобы его перевели в разведку, т.к., сказал он, «у меня к этому делу есть желание и способности». Я постарался удовлетворить его просьбу. И ему разрешили формировать себе команду разведки и дали возможность над этим тренироваться».

Однако дадим слово самому герою.

2/Х1-42г. Дорогая моя Сонюрка!

Наконец-то у меня выдался свободный денек, и я могу, как обещал, написать тебе более или менее подробное письмо. Очень жаль, что ты не получила моего письма от 1 октября, где я подробно описывал, как провел свой день рождения и в котором я надавал тебе кучу поручений.

За последние дни в моей жизни произошли события, о которых я в первую очередь хочу тебе написать. Вот уже около месяца я работаю по одной довольно трудной, но очень важной и почетной специальности. Несколько дней назад мы провели одну операцию, в которой фрицам здорово досталось, и выполнили важное задание. За это ряд товарищей представлен к наградам, а я награжден медалью “За отвагу”. Кроме того, я могу похвастаться трофейным кинжалом, который я лично отобрал у фрица.

 Посылаю тебе вырезку из газеты, где вкратце описано, за что я получил медаль. Насчет ранения не беспокойся. Осколок гранаты (а не мины) разрезал мне мякоть наружного края правой стопы близь мизинца (так наз. musculus hypotenorcпроси у Миши Донченко, он покажет). “Рана” эта беспокоила меня ровно 3 дня, теперь я хожу почти свободно.

Когда-нибудь я расскажу тебе подробности этой операции. Скажу только, что я несколько разочаровался в своем знании немецкого языка. Пока мы волокли фрица, он вырывался и орал, как бешеный (ранен он был совсем легко). Я его все уговаривал по- немецки успокоиться, но он не слушался, и только не совсем нежное прикосновение моего каблука к его щеке произвело нужный эффект. Все это происходило при соответственном звуковом и шумовом оформлении (ракеты, гранаты, пулеметы, трассирующие пули и т.д.). Картина была почти красивая (особенно издали).

Кнопочка, теперь насчет поручений, которые были в моем недошедшем письме. Если у тебя выпадет минутка свободного времени, постарайся их выполнить.

а) Зайди на Биофак, в деканат, к Юдинцеву или тому, кто его замещает. Сообщи им мой адрес. На 3-м или 4-м курсе должны быть ребята, с которыми я вместе учился или пел в хоре (Шура Клестова, Константин Эфрон, Вера Суздалева и другие). Узнай, находятся ли сейчас в Университете М.М.Завадовский и Яков Мих.Кабак[29]. В общем, если есть там люди, которые меня знают и помнят, то пусть напишут мне коллективные или индивидуальные послания.

б)Напиши по адресу: Москва, Лаврушинский пер. 17/19, кв.56, Левман. Сообщи мой адрес и попроси указать адрес Рони..

в) Напиши по адресу: Москва, 4-й Самотечный пер., д.11, кв.2 Сумцовой. Сообщи мой адрес и спроси, где Борис.

г) Узнай в Университете адреса Гоши Эрдмана и Доры Корень и пошли по этим адресам аналогичные запросы.

д) Сейчас принимают посылки. Если у тебя будет время, пришли мне, пожалуйста, бритву и пару носовых платков. Больше мне ничего не надо.

Почему не пишет Татка?[30] Надери ей уши от моего имени и поцелуй Зенточку и Мишу, а также Марию Мих. Проси писать мне. Привет всем нашим друзьям и знакомым. И поклонись от меня Университету.

Крепко тебя целую. Твой Юра.

Удивительно, как это новое самоощущение пробуждает в нем и новые интересы. Вернее нет, интересы, конечно, старые, только задвинутые в самый дальний угол души. Кажется, что Юра вдруг проснулся и вспомнил все-все, чем жил до войны. И вновь потянулся к дорогим его сердцу учителям, друзьям, однокашникам, к любимой девушке, которую, очевидно, потерял в военной круговерти. И вновь остро захотелось услышать их голоса, пусть даже обеззвученные на почтовой бумаге. Даже про свой день рождения, что не довелось отметить в прошлом году, вспомнил. А ведь совсем недавно был на волосок от смерти. Но так уж, видно, устроена молодость, что, вступая с ней в роковые игры, не воспринимает ее во всей ее беспощадной наготе.

А о втором акте своей фронтовой д’артаньяниады Юра поведал в письме к матери.

11/Х1-42г. Дорогая мамуська!

Прости, что долго тебе не писал, не было времени, а когда было время, не было света или что-нибудь мешало. С тех пор, как я тебе последний раз писал и до недавнего времени в моей жизни никаких особо выдающихся событий не было, но в последних числах октября таковые произошли.

Я с несколькими бойцами и командирами получил задание - взять пленного “языка” из-за линии вражеских укреплений. Задание было выполнено (подробности смотри в прилагаемой газетной вырезке), и за эту операцию меня наградили медалью “За отвагу”. К сожалению, я не достал номера нашей армейской газеты, где сообщается о награждении, но думаю, ты мне и так поверишь. Медаль мне вручили 3-го ноября. Вручал сам командир дивизии. Все было очень здорово. А 7-го ноября я был приглашен на праздничный обед к командиру полка.

Насчет моего ранения не беспокойся, рана пустяковая, и я уже хожу. С нетерпением жду своего окончательного выздоровления, чтобы опять драться с немецко-фашистской сволочью. В общем, мамуська, стараюсь тут на фронте действовать так же, как учился в университете.

 Желаю тебе сил, здоровья и успешной работы. Крепко целую.

 Твой Юра.

 

Я беру со стола последний неровно оборванный листок, исписанный его торопливой рукой.

17/Х1-42г. Дорогая Сонюрка!

Получил твои открытки от 1-го и 5-го числа. Хочу тебя немного поругать из-за посылки, в которой, как ты пишешь, есть что-то съестное. Кнопочка, съестного мне ничего не нужно, я получаю командирский паек: масло, сахар, печенье, консервы, сало, колбасу. Если бы было можно, я бы сам с удовольствием отослал тебе все это.

Спасибо за бритву и за папиросы, т.к. я курю уже третий месяц на фронте без этого трудно. Насчет тех денег, о которых я писал, не волнуйся, они придут. Тут у нас некоторая задержка в финчасти, теперь деньги уже ушли. Мне удалось достать газетную вырезку о моем награждении, шлю ее тебе. Постарайся ее сохранить как память.

Ну, всего доброго. Целую тебя крепко, крепко. С нетерпеньем жду писем. Юра.

 PS. Из теплых вещей мне ничего не надо, нам все дали.

И это – все. Больше в моем в архиве ничего нет. А мне так хотелось бы длить и длить свое повествование. За полгода, прошедшие с начала моей работы, я словно бы уже сросся с Юрой, научился угадывать его мысли, понимать поступки, изучил пристрастия, вкусы и наклонности, так что он стал для меня чем-то вроде близкого родственника. И вот теперь эта неожиданная пустота, неожиданная даже для меня самого.

Впрочем, если уж держаться избранного нами хронологического ряда, то нельзя, наверное, не приобщить к «делу» и этот вот блеклый типографский бланк в пол тетрадного листа, отпечатанный на желтоватой газетной бумаге и заполненный каллиграфическим писарским почерком в специально отчеркнутых для этого местах.

 

И З В Е Щ Е Н И Е

Ваш ......... сын....лейтенант......................................................…

............... Зегрже...Георгий....Бернардович...................................

уроженец......... г. Варшавы............................................................

в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив

геройство и мужество, был убит.....……………………………

……………………………30 ноября 1942 г.............……………………..

похоронен:……Смоленской..области,..Бельского....р-на… …д. Заньково……

Настоящее извещение является документом для возбуждения

ходатайства о пенсии (Приказ НКО СССР № .................. )

Командир части Военнный комиссар

М.П. 6.12.42г. Начальник штаба

 

Эта безликая трафаретная «похоронка», растиражированная в миллионы экземпляров и ставшая своеобразным символом той страшной эпохи. Как же все-таки низко нужно было ценить солдатскую жизнь, чтобы пожалеть бумаги и краски даже на этот убогий поминальный листок!

Невольно вспоминаю роскошные похвальные грамоты, которыми десять лет назад та же советская власть одаривала Юру, тогда 14-летнего подростка. На грамоты денег не жалели – тот мальчик был ей, этой власти, тогда еще очень нужен. Ну хотя бы как перспективный кадр, призванный строить или доблестно защищать от врагов социалистическое государство. Убитый солдат не нужен уже никому, кроме родных и самых близких. Так стоит ли тратиться, когда можно сэкономить казенный ресурс для других, более насущных целей?

 

А письма, которые Юра призывал через Софью Марковну писать ему оставшихся в тылу друзей, все-таки пошли. И пошли, судя по всему, потоком. Только вот читать их было уже некому.

30/ХII-42 г. От лейтенанта Блинова Е.И.

Здравствуйте, уважаемый незнакомый товарищ!

Я решил сообщить Вам, потому что много писем идет на имя Зегрже. Вероятно, я думаю, не сообщили об этом.

29-го или 30-го ноября, не помню точно, перед утром было дано ему задание выполнить боевую задачу. В этот день он и погиб при выполнении этой задачи. Если Вам не сообщили, то я Вас ставлю в известность. Я с ним в одной части служил до его первых действий в разведке. Вы знаете, наверное, что он награжден и за что. В этот день я лично его видел в момент операции.

 Меня заинтересовало, почему идут письма на его имя, и я решил поставить Вас в известность о смерти нашего отважного героя Юрычiка.

До свидания. С приветом к Вам. Е.Блинов

Да, а в части его, по-видимому, любили...

Но есть в моем портфеле и другое, более подробное описание Юриной гибели.

Здравствуйте, уважаемые незнакомые!

С прискорбием извещаю и вместе с Вами переживаю тяжелую утрату нашего смелого и любимого товарища, медаленосца Зегрже Г.Б., погибшего в боях при разведке 30/ХI-42г., д.Заньково.

25/ХI, перед тем как нам перейти в наступление, его выписали из санчасти, и он пошел опять в разведку. Под его руководством саперы и разведка подготовили нашей пехоте проходы, прорезали в нескольких местах немецкой обороны проволочные заграждения и удачно вернулись. Рассказав мне, как проходила операция, он добавил: “Ну, если останусь жив, будет, что рассказать детям и внукам”. Сказал еще, что чувствует себя хорошо, но немного нога беспокоит, а вечером все равно идти в разведку.

Вот его последний разговор со мной. После чего они достигли немецких окопов и блиндажей, но там были захвачены ураганным огнем автоматчиков, и в этой операции он геройски погиб. Возможно, он будет награжден орденом Красного знамени.

Вот что я могу рассказать Вам вкратце о последних днях его жизни. Да, тяжелая утрата, но прошу ее переживать по-большевистски.

Заместитель ком батальона по политчасти капитан Шовенко

Суховато, конечно, но что поделаешь: не умеют, видно, иначе кадровые военные. Зато другой человек, сугубо, можно сказать, гражданский, нашел слова и описал подобную операцию так, словно сердцем ощутил будничный героизм этой незримой фронтовой работы. Это – Борис Пастернак, «Смерть сапера».

 

Мы время по часам заметили

И кверху поползли по склону.

Вот и обрыв. Мы без свидетелей

У края вражьей обороны.

...Прожекторы, как ножка циркуля,

Лучом вонзались в коновязи.

Прямые попаданья фыркали

Фонтанами земли и грязи.

Но чем обстрел дымил багровее,

Тем равнодушнее к осколкам

В спокойствии и хладнокровии

Работали мы тихомолком.

Со мною были люди смелые.

Я знал, что в проволочной чаще

Проходы нужные проделаю

Для битвы, завтра предстоящей.

.................................................

.................................................

<…> Когда, убитые потерею,

К нему сошлись мы на прощанье,

Заговорила артиллерия

В две тысячи своих гортаней.

В часах задвигались колесики,

Проснулись рычаги и шкивы.

К проделанной покойным просеке

Шагнула армия прорыва.

Сраженье хлынуло в пробоину

И выкатилось на равнину,

Как входит море в край застроенный

С разбега проломив плотину.

...Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь.

 

Не знаю, кому проложил Юра путь своею гибелью, да и вообще, состоялась ли та атака. Впрочем, имеет ли это теперь какое-нибудь значение? Все взгяды, все внимание в те дни в стране да и в мире были прикованы к грандиозной Сталинградской операции, которая, начавшись 19 ноября знаменитым контрнаступлением трех фронтов, завершилась спустя пять дней окружением армии Паулюса. А о том, что вершилось в это же самое время на «малозаметном», как принято считать, Калининском фронте и его 22-й армии, на боевом участке которой промелькнула короткая Юрина служба, я узнал из книги В.Суворова «Тень победы».

Нет, он вовсе не был малозаметным в ту пору, этот Калининский фронт. На 25 ноября 1942 года здесь тоже планировалась – и снова под командованием Г.Жукова – грандиозная наступательная операция силами Калининского и Западного фронтов с прорывом у Ржева, Сычевки и Вязьмы и окружением ржевской группировки противника. «Командование Калининского фронта в лице генерал-лейтенанта М.А.Пуркаева, – говорится в воспоминаниях Жукова, – со своей задачей справилось. Группа войск фронта, наступавшая южнее города Белого, успешно прорвав фронт, двинулась в направлении на Сычевку. Группа войск Западного фронта должна была, в свою очередь, прорвать оборону противника и двинуться навстречу войскам Калининского фронта, с тем, чтобы замкнуть кольцо окружения вокруг ржевской группировки немцев. Но случилось так, что Западный фронт оборону не прорвал…»[31]

Выходит, Юрина часть находилась на самом острие этой операции! Но операция провалилась, обернувшись огромными людскими потерями (215 тыс. человек убитыми и ранеными за месяц кровопролитных боев), и о ней «забыли»...

 

В середине февраля 1943 года родственники Юры получили официальное уведомление от командования 266-го стрелкового полка 93-й стрелковой дивизии о том, что командир взвода пешей разведки лейтенант Зегрже Георгий Бернардович за образцовое выполнение заданий командования и проявленные при этом доблесть и мужество награжден медалью «За отвагу». Данное свидетельство, как добавлено тут же, может служить основанием для получения льгот согласно «Положениею об орденах Союза ССР». К тому времени, помимо официальной «похоронки», что была выписана, как мы помним, 6.12.42 г., приспели уже и письма от однополчан, так что сомнений в Юриной гибели не оставалось, практически, никаких.

Только как сообщить о страшном, не вмещающемся в голове известии Мирре Марковне в таежную ее глухомань? У кого поднимется рука? И начинаются «внутрисемейные игры» с целью оттянуть, скрыть на время от матери стучащуюся к ней ужасную правду.

Миррочка, родная! – пишет ей Софья Марковна в конце марта 1943-го года. – От Юрочки пока писем нет. Мы сами были страшно обеспокоены его молчанием, и, как я писала тебе в предыдущей открытке, я ходила за справкой в военкомат, где меня успокоили. Надо нам набраться мужества, сил и терпенья и ждать письма. Знаю много случаев, когда при таких обстоятельствах не получали писем по 10-12 месяцев, а потом сами приезжали. Как хочется дождаться этого момента. Ни в коем случае нельзя допускать никаких дурных мыслей. Этого не должно быть.

Ложь во спасение? Но и спустя год Мирра Марковна по-прежнему не знает ничего определенного о судьбе сына.

Дорогая Миррочка, – пишет 8/III-44 г. сестра Беатриса из Вологды. – Часто получаю письма от Сонечки и в курсе твоей нерадостной жизни. Все мы извелись и начинаем терять надежду на получение весточки от нашего дорогого мальчика. Все наши попытки добиться чего-нибудь толком разбиваются об стену. Надо стиснуть зубы и ждать, когда придет конец нашим испытаниям, а пока работать, прикладывая все усилия, чтобы все это поскорее закончилось.

А ведь формально Мирра Марковна уже расконвоирована. Ее мизерный по тем временам пятилетний срок окончился в 42-м году. Только вот уехать, пока идет война, она все равно никуда не может. И значит, жить ей в этой мучительной неопределенности, которая, быть может, похуже любого достоверного знания, до самого 45-го года.

Больше на ее адрес писем в моем портфеле нет. Известно только, что вскоре после окончания войны в Москве она действительно побывала. Но убедившись, что нет у нее больше ни дома, ни мужа, ни сына, предпочла «101-му километру» и иллюзорной близости к Москве свой привычный островок ГУЛАГ'а и вернулась в Вожаель, откуда со временем перебралась в Сыктывкар. Там она и проработала в городской поликлинике до самого 1956-го года, когда бывших заключенных стали отпускать уже на все четыре стороны. Только вольной жизни отмерено было ей всего полтора года. Страшная болезнь - саркома бедра - подстерегала ее у того порога. Она умерла в 57-м году во время операции, прямо на операционном столе - не выдержало сердце.

 

Прошло еще 10 лет, и эпоха реабилитаций, эпоха «Одного дня Ивана Денисовича» сменилась эпохой «Малой земли» и переключением государственного и общественного внимания с репрессий и зон ГУЛАГ'а на события минувшей войны. За перенесением праха неизвестного солдата со станции Крюково в 40 км от Москвы к Кремлевской стене в мае 1967 года следила у своих телевизоров, без преувеличения, вся страна.

 А параллельно с Главным мемориалом стали обустраиваться и мемориалы поменьше и укрупняться братские могилы. Кости и черепа из маленьких сельских захоронений эксгумировались и свозились в окрестные города и районные центры. Но свозились совсем уже обезличенно, в произвольном порядке, не разбирая, кому и что принадлежит. Братская могила, к примеру, уже заложена, памятник над ней сооружен, а поименные списки погибших все еще где-то на пути к военкомату.

 В рамках этой кампании и Юрин прах нашел себе новое упокоение на одной из площадей города Белого, что почти на границе Новгородской и Смоленской областей.

Уважаемая Беатриса Марковна!

Письмо Ваше получено. Сообщаю, что все погибшие во время Великой Отечественной войны в районе дер.Заньково после войны перезахоронены в городе Белом в братской могиле на площади Карла Маркса. На могиле воздвигнут памятник в честь героев, павших за освобождение и независимость нашей Родины. Общая мемориальная доска на памятнике имеется, а пофамильный список захороненных к концу текущего года будет находиться в военно-учетном столе Бельского горисполкома.

Над могилой шефствуют ученики Бельской восьмилетней школы. В дни праздников трудящиеся города, пионеры и школьники возлагают к подножию памятника цветы и венки.

Если у Вас будет возможность посетить место захоронения Вашего брата (так в тексте – И.Р.), то можете проехать из Москвы с Рижского вокзала до ст.Нелидово; от ст.Нелидово до гор.Белого - рейсовым автобусом (50 км) или легковым такси.

2.08.65г. Начальник военно-учетного стола

 Бельского горисполкома А.Борисов

 Не знаю, насколько б улыбнулся Юре этот типовой пантеон районного масштаба и не предпочел ли бы он ему «мрамор лейтенантов» – фанерную пирамидку под звездой.[32] Но вот чем бы он был действительно тронут, так это церемонией открытия мемориальной доски в память о погибших выпускниках, преподавателях и студентах биофака МГУ 6 мая 1965 года. Здесь не было казенных речей, и здесь текли неподдельные, живые слезы. Потому что много было еще среди участников церемонии тех, для кого высеченные на мраморе имена были не набором абстрактных символов, а людьми из плоти и крови, чье животворное присутствие осветило когда-то их лучшие молодые годы.

Только вот не мог, по идее, Юра ниоткуда видеть этих слез и слышать эти речи, потому что всю свою сознательную жизнь был последовательным, не знавшим сомнений материалистом и, значит, ни в какой форме не мыслил для себя посмертного существования. Останемся же и мы на той же позиции и лишь в воображении позволим себе продлить его жизнь после 30 ноября 1942 года, то есть того рокового мига, когда он в густом предрассветном тумане попал под автоматный огонь.

Да, фронтовой стаж был у него к тому моменту, прямо скажем, невелик, разведчиком же он был и вовсе зеленым, и это, надо думать, сыграло не последнюю роль в фатальном исходе той операции. А если б не погиб, если бы уцелел хотя бы еще в четырех-пяти таких передрягах? Набрался бы боевого опыта и, кто знает, может, и довоевал бы до Дня Победы. И вернулся б в 45-м году в мирную жизнь, к своим рефератам, крысам и микроскопам.

Тогда ему наверняка пришлось бы пережить еще и 48-й год, печально известное побоище генетиков на августовской сессии ВАСХНИЛ, разгром кафедры Завадовского и гонения на своих любимых учителей. Но теперь я знаю твердо, что это бы его не сломило, потому что с войны его поколение вернулось психологически созревшим для таких боев. Как написал в Литературной газете один бывший фронтовик из Твери, «я рад, что была та война, иначе мы и до сегодняшнего дня не узнали бы, что русский человек может быть не рабом».

И вот теперь, пытаясь представить себе то, чего не было, я невольно обращаюсь взглядом к судьбам Юриных сверстников, прошедших, как и он, жестокую фронтовую закалку, к тем, кому пришлось потом чуть ли не заново возводить здание советской биологической науки на дымящихся руинах лысенковщины. Они многое претерпели (кое-кто даже лагеря), но и преследуемые, и третируемые, изгоняемые из научных лабораторий и с кафедр, они все-таки не изменили своей науке и не отступились от лица присягнувшего на верность объективной истине ученого.

Их было много из той славной когорты, я назову лишь двоих. Легендарный И.А.Рапопорт, бесстрашный фронтовой офицер, трижды представлявшийся к званию Героя Советского Союза, потерявший глаз в боях за г.Секешфехервар и все-таки вернувшийся в строй и довоевавший до последнего «звонка». И – один из первооткрывателей химического мутагенеза, единственный, кто с открытым забралом выступил против всесильных демагогов и обскурантистов на той самой печально известной сессии ВАСХНИЛ 1948 года. Будучи выгнан из Института цитологии и исключен из партии, он девять лет проработал ради куска хлеба в палеонтологических экспедициях (даже защитил диссертацию на тему этих своих побочных изысканий), прежде чем смог вернуться к главной своей тематике. Возглавив отдел химического мутагенеза в Институте химической физики, куда его пригласил в конце 50-х годов академик Н.Н.Семенов, он был недоступен там для лысенковской своры.

Другого ото всюду изгнанного биолога Р.Б.Хесина-Лурье, тоже фронтовика, как и Юра, воевавшего и тяжело раненого подо Ржевом, в те же годы приютили у себя после многолетних мытарств физики из Института атомной энергии. Там он также получил возможность беспрепятственно продолжать свои работы по внутриклеточному белковому синтезу в качестве заведующего лабораторией молекулярной генетики – так называемого «сектора 57». Оба, в конечном итоге, достигли выдающихся результатов в своей области, причем Рапопорт даже получил незадолго до смерти звание Героя соцтруда (одно из последних присвоений в вскоре распавшемся Советском Союзе). А работы Хесина по исследованию РНК-полимеразы были удостоены Государственной премии.

Но сколько же каждым из них было потеряно на этом пути – сил, здоровья, времени, пока их благополучные зарубежные коллеги спокойно делали свое дело, пожиная лавры всемирного признания и получая Нобелевские премии. Как сказал о них в своей книге «Герои и злодеи российской науки» Симон Шноль, «правда победила, но жизнь прошла».

Я, конечно, не знаю Юриного творческого потолка и лишь с некоторой осторожностью могу сопоставлять его несостоявшуюся судьбу с судьбами этих двух выдающихся представителей отечественной биологической школы. Но зато мне известно другое: если на фронт ушел добросовестный, не лишенный таланта и амбиций отличник, то с войны вернулся бы зрелый, знающий цену жизни и смерти человек, готовый платить по счетам, в том числе и за свои научные убеждения. Только вот выйти ему на эту протяженную жизненную орбиту было уже не дано…

 

Когда в разгар моей работы над этой «биографией в письмах» я понял, что не обойдусь без дополнительных архивных материалов, то решил обратиться за помощью на биофак Московского университета. Хотя шел на это с большой неуверенностью и сомнениями – уж больно время нынче такое, когда никому и ни до чего нет дела. И, потом, ведь полвека минуло уже с описываемых мной событий, интересно ли все это теперь кому-нибудь?

На всякий случай, как говорится, для «затравки», вложил в конверт фрагмент своей неоконченной рукописи: может быть хоть она кого-нибудь тронет за живое. И вот пришел ответ от декана биологического факультета проф. М.В.Гусева (отрывок из него, относящийся к вопросу о досрочном окончании Юрой Зегрже Московского университета, уже цитировался на этих страницах).

Глубокоуважаемый Игорь Евгеньевич!

Спасибо Вам за письмо о Георгии Бернардовиче Зегрже. Его знают и помнят на биофаке. И хотя кафедра динамики развития была разрушена в годы лысенковщины, остались на новых кафедрах линии, ведущие от М.М. Завадовского, остались сокурсники и очевидцы...

Мы прочли на специальном собрании Вашу рукопись. Впечатление огромное, спасибо Вам. Многие плакали, а после чтения говорили и молчали, молчали и говорили... С Вашей помощью ( и это для нас главное) донесся из далеких лет голос биофаковца одного из нас Юры Зегрже, всколыхнув в нас мысли о судьбе, о счастье и несчастье, о любви, о страсти, о Родине.

После чтения Вашей рукописи у фотографии Зегрже в мемориальном зале побывало много людей. Говорят, что лет 30 назад там часто стояли и молчали две пожилые женщины, не сотрудницы и не выпускницы биофака...

Ну, слава богу. Значит, кому-то это все-таки еще нужно.

 

1998-1999 гг.

Москва – Франкфурт-на-Майне

 



1 Записка эта на тетрадном в клеточку листке уцелела, конечно, не случайно: на ее обороте тескт чернового заявления Юры на имя тогдашнего директора МГУ профессора А.С. Бутягина, где он просит допустить его к сдаче экзаменов за 1-й семестр экстерном. Именно Алексей Сергеевич и не побоялся после отлично сданной сессии отдать приказ о восстановлении «неблагонадежного» студента.

2 Три десятилетия спустя в другую эпоху и при другом – послесталинском – режиме эти места опишет служивший там в конвойных частях Сергей Довлатов в своей “Зоне”.

3 Интересно, как это им удавалось определять у математиков - на постороннюю или сугубо профессиональную тему задумался на лестничной площадке человек с папироской в руке, и по делу ли спешит по длинному сводчатому коридору, теперь уже опасливо озираясь, какая-нибудь несчастная младшая научная сотрудница, направляясь в женский туалет.

4 Увы, зависит не только стипендия. С октября 1940 года в вузах и старших классах школы введена система платы за обучение, причем отнюдь не символическая. Так что если не можешь платить, ступай на все четыре стороны, а конкретнее – пополняй ряды новобранцев.

5 Как раз в том, что по недосмотру «забыли» включить в рацион заключенных.

6 Этот снимок в рамочке, что был готов, в сущности, уже в другую эпоху, я и видел, наверное, бывая в комнате его тетки. Думал ли Юра, глядя в тот жаркий июньский день в объектив громоздкой фотокамеры на треноге, что совсем скоро только эта карточка и останется материальным напоминанием о его так быстро промелькнувшей жизни? Но если и не думал - все равно получилось как прощание.

7 В октябре эти результаты станут ненужны уже никому, включая, наверное, и самого дипломника.

8 С осени 1940 года Мирра Марковна переведена в другой лагерь в окрестностях Вожаеля. До этого добраться к ней можно было только водным путем.

9 Герштейн Э.Г. Мемуары. СПб., ИНАПРЕСС 1998. с.296-297

10 До чего же все-таки удивителен этот советский «новояз», где диплом идет по графе спецработа, а рытье окопов значится как спецзадание.

11 Самсонов А.М. Вторая мировая война. М., 1990, с.179-180.

12 Об этом, в частности, говорится в книге С.Шноля «Герои и злодеи российской науки». М., 1997, с.315.

13 Мелкое членистоногое, тихоходка.

14 Самсонов А.М. Вторая мировая война. С.195-200 .

15 Микоян А.И. Октябрь 1941 года. / Новая и новейшая история. 1989, ? 3, с.90.

16 Василевский А.М. Дело всей жизни. М., 1989, кн.1, с.159

17 Соседке по дому, с которой они были особенно дружны.

18 Эвакуированная из Ленинграда, Беатриса Марковна находится в это время в Вологде, где работает вместе с мужем в военном госпитале.

19 Речь идет о матери, Мирре Марковне.

20 А ведь он помнит, понит еще про свои эксперименты во время дипломной практики и даже в какой-то смутной, ирреальной надежде спрашивает тетку, не приходил ли ответ на его запрос из свиносовхоза.

21 Но ведь это мизер в сравнении с 200 руб., которые стоила тогда на черном рынке буханка хлеба, или с 50 руб. за 1 литр молока.

22 Друг семьи, эвакуированный из Ленинграда.

23 Не иначе авитаминоз. Вот тебе и «великолепное питание»!

24 Волкогонов Д.А. «Триумф и трагедия». Журн. Октябрь, 1989г. № 8, с.60.

25 Не без злой воли Верховного, с обычной своей самоуверенностью переоценившего наши наступательные возможности в весеннюю кампанию, что и обернулось Харьковской трагедией – окружением и гибелью 6-й и 57-й армий в мае 1942 года.

26 Волкогонов Д..А. «Триумф и трагедия». Цит. издание, с.79.

27 А ведь где-то и я с ним, что не исключено, мог в тот момент пересечься. Потому что в эти же самые дни мы с родителями и с сестрой возвращались из Саратова в полупустую обезлюдевшую Москву. И тоже ехали в красноармейской теплушке, и до сих пор помню вкус того кусочка колотого сахара, которым угостил меня один из бойцов. Бог ты мой, сколько сладостей я с той поры перепробовал, а вот тот протянутый мне из теплушечной полутьмы твердый, как кристалл, наполняющий обильной слюною рот сахарный сколок не забуду уж, видно, никогда.

28 Самсонов А.М. Вторая мировая война. С. 219 .

29 Но нет давно на кафедре ни академика Завадовского, ни доцента Кабака. Первый сразу после того, как в ходе очередного налета был разбомблен его дом, принял приглашение на временную работу в Алма-Ату. Второй вместе с другими сотрудниками кафедры в октябре 41-го года эвакуирован в Ашхабад, где для 1120 студентов МГУ были возобновлены регулярные занятия на базе Туркменского пединститута.

30 Но и Таты давно уже нет в Москве. В открытке, отправленной в Вожаель 14/П-43г., то есть уже после гибели Юры, на вопрос сестры Софья Марковна сообщает: «Ты спрашиваешь, в каком направлении находится Таточка. Мы сами только и знаем, что полевую почту и номер части. И все же мы верим, что ребята вернутся».

31 Жуков Г.К. Воспоминания и размышления. М., АПН. 1969. с. 436.

32 А ведь мне довелось повидать и совсем другие воинские захоронения, как, например, итальянское кладбище жертв войны на окраине Франкуфурта-на-Майне в Вестхаузене. Итальянские солдаты, интернированные после выхода этой страны в 1943 г. из войны и оккупации ее гитлеровскими войсками и погибшие в лагерях от бомбежек или под под пулями эсэсовцев, покоятся здесь с миром – qui riposano in pace, как сказано на мраморной стелле. 4788 отдельных холмиков, каждый под своей особой плитой, на которой высечены имя, даты жизни и воинское звание погибшего. А вся его територия, осененная пирамидальными тополями и кленами, величиной со стадион – ведь вот не пожалели бережливые немцы дефицитной городской земли для иноплеменников. И на всем этом необъятном пространстве – лишь с десяток плит с надписью «ignoto» (неизвестный).

 

 

НЕ ОТСТУПАЯСЬ ОТ ЛИЦА

 

Примечания к судьбе физика

 

Л.И.Гудзенко в Лаборатории колебаний ФИАН.
Начало 1950-х годов.
Таким он приезжал к П.Л.Капице.

Человека, о котором я хочу здесь рассказать, давно нет в живых. Его уже немногие помнят, пожалуй, даже в его родном ФИАН’е, где он проработал практически всю свою недолгую жизнь. Он не был академиком, не был даже членкором, не увенчан при жизни никакими громкими премиями. Но еще недавно многочисленные заокеанские научные публикации по проблеме рентгеновских лазеров в рамках рейгановской программы «звездных войн» регулярно сопровождалась ссылкой под номером один на статью Л.И.Гудзенко и Л.А.Шелепина «Усиление в рекомбинирующей плазме» из «Докладов АН СССР» за 1965 год. Жизни и научной судьбе первого из ее соавторов я и намерен посвятить этот очерк. Но сперва мне хотелось бы поделиться одним впечатлением из сравнительно недавнего прошлого.

Дело в том, что лет пять или шесть назад мне тоже довелось побывать в том самом ФИАН’е – с 1992 года Физическом институте Российской Академии наук (РАН). Повод для визита был одновременно торжественный и печальный: на заседании ученого совета я должен был передать институту посмертную маску Андрея Дмитриевича Сахарова, оставленную мне одной уехавшей за рубеж художницей. Известные ученые, цвет нашей физической науки, смотрели на меня из глубины полутемного зала, и я, человек случайный и, в общем-то, посторонний, поневоле терялся и робел. А после церемонии я и мои спутники попросили разрешения посмотреть рабочее место Андрея Дмитриевича, каковое (разрешение) нам незамедлительно было дано. И мы отправились.

Холл, коридор, лестница, еще коридор, еще лестница, и вот мы в святая святых, в том самом теоротделе ФИАН, о котором в 1960-1970-е годы ходило столько легенд и которым более полувека руководили один за другим два нобелевских лауреата – Игорь Тамм и Виталий Гинзбург. Пустой слабоосвещенный коридор с щербатым запущенным паркетом, ничем, пожалуй, не отличающийся от школьного, только с небольшими грифельными досками по стенам. Когда-то, вероятно, он гудел от голосов, а у досок роились оживленные группки спорящих, апробируя и оттачивая на ходу свежерожденные, словно бы из самого здешнего воздуха, неожиданные и дерзкие идеи. Но сейчас здесь стояла вязкая, неподвижная тишина, усугубляемая к тому же полным безлюдьем. Дождавшись, наконец, какого-то проходившего бочком сотрудника, мы узнали, где находился кабинет академика Сахарова, но он оказался на замке: молодой аспирант, занимающий его теперь, куда-то отлучился. И снова пришлось слоняться по пыльному, скучному коридору, пока не появился новый хозяин кабинета, и мы вошли.

Маленькая комнатка, из нее дверь направо – в еще меньшую, почти пенал. Впритык к окну простой канцелярский стол с компьютером (не знаю, стоял ли он еще при жизни Сахарова или появился позднее). Вот это и было рабочим местом Андрея Дмитриевича, куда он вернулся в 1968 году из Арзамаса-16, оставаться в котором стало ему невозможно после написания знаменитого «Меморандума» – «Размышлений о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».

Признаюсь, подавленными выходили мы из-под мраморных колонн центрального корпуса во вьюжный декабрьский день. О фундаментальной науке у нас толкуют разное. Кто говорит, что она на грани умирания, кто – что уже умерла, и потребуется не один десяток лет, чтобы возродить ее на достойном ее прошлого уровне. Но если такое время действительно придет, то, может, и заметки эти кому-нибудь пригодятся – ведь в них рассказывается об одном из представителей бесспорно выдающегося, но почти уже сошедшего поколения, который тоже кое-что сделал для расцвета нашей российской науки. Хотя в данном конкретном аспекте нас, может быть, даже больше будет интересовать вопрос не что, а как.

 

Квартира у Курского

 

Этого телефонного номера не было ни в одном из московских справочников, но дозвониться сюда было порою не проще, чем на Центральный телеграф или в ГУМ. Впрочем, звонившие относились к этому спокойно, потому что знали – номер занят не для банального телефонного трепа, а по делу: его владелец обсуждает с коллегами детали их совместной научной работы.

Обычно такой «телефонный» образ жизни ведут люди, прикованные болезнью к постели или креслу, но в отношении Льва Гудзенко то было справедливо лишь отчасти. Застарелый порок сердца действительно был для него причиной известных жизненных затруднений, но бывало, что они оборачивались ему на пользу. Так, в 1960 году академик Скобельцин, тогдашний директор ФИАН, подписал приказ, разрешающий младшему научному сотруднику Лаборатории колебаний им.Л.И.Мандельштама, с учетом состояния его здоровья (он только недавно выписался из Боткинской больницы, где провел более полугода), свободный график посещения института. В тот момент почтенный академик еще не подозревал, кому оказывает благодеяние, а если б смог заглянуть хотя на пару лет вперед, то наверное бы разорвал приказ и выбросил его в корзину.

Говорят, что знаменитый Ландау, встречая в своем институте в рабочие часы кого-нибудь из младших коллег, останавливал их вопросом: «Почему вы бездельничаете? Идите домой работать». Вот эта узаконенная возможность не являться ежедневно в «присутствие» оказалась на первых порах благодетельной для только еще пробующего свои силы ученого и наложила отпечаток на весь стиль его дальнейшей работы.

Дело в том, что по характеру он вовсе не был одиночкой-затворником и в орбиту всякого своего теоретического поиска стремился вовлечь еще хотя бы пару-тройку человек. Поэтому так часто и подолгу был занят его домашний телефон. Поэтому шли и шли сюда, в маленькую квартирку напротив Курского вокзала, бесконечным потоком люди самых разных возрастов и званий, но чаще – неостепененная молодежь.

Их встречал худощавый и моложавый не по годам (характерный облик больных ревматическим сердечным пороком) хозяин дома, облаченный в шерстяной тренировочный костюм, с доброй близорукой улыбкой, рождавшей ощущение застенчивости и некоторой что ли незащищенности. Ощущение, впрочем, было обманчивым: постоять за себя и, особенно, за других Гудзенко умел, как мало кто из людей его круга.

В небольшой десятиметровой комнате, которую только с натяжкой можно было назвать кабинетом, помещались тахта, письменный стол, весь заваленный исписанными листками бумаги, стеллаж с книгами да над журнальным столиком известная фотография позднего Эйнштейна с младенчески грустной обезоруживающей улыбкой (в последний год жизни ее потеснил карандашный портрет трагически погибшего в 1977 году ректора МГУ Рема Хохлова, сделанный с журнальной репродукции рукою хозяина). Вот, собственно, и вся «обитель» теоретика-физика, так слабо гармонировавшая с романтическим образом «властителя умов», что начал утверждаться как раз в 60-е годы в литературе («Иду на грозу», например) или в кинематографе («Девять дней одного года»). Кроме того, в квартире жили старики-родители да еще белая кошка – предмет особых забот Льва Иосифовича.

Строго говоря, для приходившей сюда научной молодежи он был шефом – и по возрасту и по званию. Но так плохо вязалась эта кличка со всей обстановкой и самой манерой обращения хозяина дома, казалось бы, в зародыше убивавшей самую мысль о возможном неравенстве кого-то с кем-то, что любой из них, наверное бы удивился, если бы кто-нибудь употребил этот термин, говоря об их наставнике. Да и как, например, повернется язык назвать шефом научного руководителя, выбор которого осуществляется путем… подбрасывания монетки?

Доктор физ.-мат. наук профессор С.И.Яковленко, заведующий отделом кинетики ИОФ РАН (в 1967 году – студент 4 курса МИФИ):

"Я попал в восьмую группу физики горячей плазмы. Две первые группы должны были быть теоретическими, но их набирали после пятого семестра из всех остальных групп факультета "Т" (теоретической и экспериментальной физики). Конкурсным экзаменом служил первый экзамен по теорфизике, который я вместе с моим другом Сашей Бирюковым провалил, то есть получил тройку, хотя ни до, ни после этого не знал лучше сдаваемого материала.

Эта неудача нас сблизила, и мы решили пробиваться в теорфизику самостоятельно. Однажды на лекции по технике спектроскопии, которую вел у нас очень интересный человек и замечательный специалист Владимир Николаевич Колесников, лектор написал на доске названия десяти научных тем, к которым он и его знакомые хотели бы привлечь студентов. Последняя из перечисленных тем не была конкретизирована, но было указано, что она теоретическая. Желание быть теоретиками выразили только мы с Сашей, и Колесников пригласил нас в ФИАН для знакомства с будущими руководителями.

Мы встретились колонном зале. Шефов было вдвое больше, чем нас, студентов: кроме Колесникова там были Гудзенко, Шелепин и Боря Гордиец, аспирант Шелепина. Нам с Сашей предложили определиться, выбрав каждому одну из двух предлагаемых тем. Содержание этих тем рассказывали по очереди Гудзенко и Шелепин, что-то набрасывая мелом в разных углах доски. Однако суть того, о чем говорилось, была для нас туманна.

И тогда мы решили бросить монетку. "Если она упадет орлом, – шептались мы, указывая на исписанные стороны доски, – то ты туда, а я туда. Если решкой, то наоборот". Будущие шефы с интересом наблюдали за этим действом. В качестве независимого лица пятак вызвался бросать Колесников. В результате я оказался у Гудзенко, а Саша у Шелепина. Спустя несколько лет, вспоминая этот эпизод, мы с Гудзенко выражали общее удовлетворение тем, как удачно лег пятак".

А спустя еще 10 лет, на похоронах Гудзенко, один из его учеников – Игорь Лакоба, сын репрессированного в 40-х годах грузинского партийного деятеля, скажет в своем прощальном слове: «Пройдя через всю систему нашего образования, я впервые понял, что такое Учитель, только когда судьба свела меня с Львом Иосифовичем. С двух лет я лишился отца, но мысленно представлял его себе именно таким, каким был мой ушедший наставник».

 

«Крамольная» идея

 

На Бойконуре. Середина 1950-х годов

К середине 1950-х годов Лаборатория колебаний, куда Гудзенко пришел еще лаборантом-радиотехником, продолжая учиться на заочном отделении физфака МГУ, сменила руководство, а вслед за ним и тематику. От двух основных ее научных направлений (радиоспектроскопии и радиоастрономии) отпочковалось третье – квантовая электроника, реализовавшая в итоге дерзкую мечту «Гиперболоида инженера Гарина», и потеснив все остальное далеко на периферию.

То было время крупного научного прорыва, завершившегося созданием оптического квантового генератора и первого лазера на рубиновом кристалле и увенчанного в 1964 году Нобелевской премией, которую разделили двое советских ученых – А.М.Прохоров и Н.Г.Басов – и американец Ч.Таунс. И «туманная» теоретическая тема, предложенная Гудзенко юному соавтору, судьбой которого так удачно распорядился пятак, лежала в русле этих научных поисков, придерживаясь, однако, своего, параллельного курса. А ее своеобычность заключалась прежде всего в способе энергетической подпитки активной излучающей среды лазера, в качестве которой к описываемому моменту начал использоваться раскаленный газ.

Дело в том, что для получения когерентного лазерного излучения недостаточно только накачать активную среду энергией. Надо еще создать такие условия, при которых число возбужденных атомов (в квантовой электронике это называется заселенностью), способных испустить квант света при переходе электрона на нижележащую орбиту, превышало заселенность атомов с более низкими энергетическими уровнями. Однако в термодинамически равновесной среде это соотношение как раз противоположно, а потому такое возбужденное состояние называют инверсией.

Но каковы же пути достижения инверсной заселенности? Первый и, вместе, наиболее очевидный из всех – непосредственная накачка верхнего, или так называемого рабочего, уровня. Именно он и оказался в центре внимания большинства исследователей. Соответственно, и зеленая улица была дана лазерам, где излучающей средой служила перегретая плазма, полученная путем создания мощного электрического разряда в газе, а потому и названных газовыми.

Однако для создания энергетического перепада между электронными орбитами, в принципе, не обязательно накачивать верхний, рабочий уровень. Можно ведь взамен этого разгружать (очищать) нижний, то есть брать крепость не штурмом, преодолевая ее многометровые стены, а как бы путем подкопа. Но условия для такого «подкопа» обеспечиваются уже не в перегретой, а, наоборот, в охлажденной и неравновесной плазме, то есть не на пике, а в послесвечении газового разряда, когда свободные электроны, возвращаясь к исходному состоянию, вновь соединяются (рекомбинируют) с ионами – так называемый противоположный рекомбинационный поток.

Известно ли было об этом физикам? Разумеется, да только вот отдача здесь представлялась слишком уж эфемерной. А потому права «генерального» безраздельно приобрел курс на совершенствование газовых лазеров, освященный к тому же академическим авторитетом руководства лаборатории.

Доктор физ.-мат. наук профессор Л.А.Шелепин, главный научный сотрудник отдела оптики ФИАН:

"В квантовую электронику я пришел из математической физики, которой занимался еще в теоротделе под руководством В.Л.Гинзбурга. В новую область исследований сманил меня Лев, предположив - то ли в шутку, то ли всерьез, - что за участие в лазерной, имеющей оборонное значение тематике могут дать квартиру. В тот момент я жил в коммуналке на 10 семей, так что жилищный вопрос стоял для меня довольно остро. Квартиру, впрочем, так и не дали, хотя Гудзенко, помнится, приложил к этому немало усилий. Но с 1961 года мы начали сотрудничать.

В то время ситуация в лазерной физике, по крайней мере у нас в ФИАН’е, осложнялась тем, что вся научная территория была фактически поделена между двумя соперничающими группировками, двумя, так сказать, тяжеловесами – Прохоровым, Басовым и их командами. Гудзенко же к лазерной проблематике подключился довольно поздно, чуть ли не позже всех в лаборатории, и как бы под нажимом извне. Будучи учеником Сергея Михайловича Рытова – продолжателя и наследника школы Мандельштама, чье имя носила лаборатория, он основной своей темой до конца дней считал исследование так называемых обратных задач (его собственный термин) теории колебаний. И вот первыми же своими предложениями по методике накачки лазерной среды он умудрился сразу же противопоставить себя остальным.

Здесь надо сказать, что когда идет фронтальное научное наступление, куда вбухиваются огромные людские и финансовые ресурсы и от которого ждут скорейшей отдачи, когда уже утвердился некий признанный стереотип, всякая попытка выбиться из общего ряда редко поощряется начальством. А тут вдруг появляется предложение не греть, а охлаждать плазму. И добиваться повышения мощности лазерного излучения не на фронте газового разряда, а в его послесвечении. То есть прямо противоположно тому, что делали другие. Ясно, что это далеко не всем могло понравиться".

Еще не открытые экспериментально лазеры, действующие на основе рекомбинационных процессов в охлажденной неравновесной плазме, Гудзенко, в противовес газоразрядным, сразу же предложил называть плазменными. Но когда выступил с предложением взять на них патент, получил отказ. Не поддержали свои же, ведущие сотрудники двух головных лабораторий – колебаний и квантовой радиофизики, так сказать, весь синклит во главе с обоими могущественными завлабами. Записной остряк Юрий Попов, желая угодить начальству, даже попытался скаламбурить. Подмигнув в сторону докладчика и группки его сподвижников, ехидно произнес: «Им патент? Лев... ну ты ж понимаешь, что твои лазеры это пока что воздушные замки, под которыми никакой еще теоретической базы». И, довольные каламбуром, все присутствующие обрадованно загудели, заулыбались.

На практике же это означало вот что: несмотря на серьезный теоретический задел, несмотря на уже состоявшиеся публикации в ведущих физических журналах, путь к эксперименту (а в прикладной физике именно он решает судьбу той или иной теории) для Гудзенко и его группы был перекрыт на долгие годы. Не случайно, когда пару лет спустя аспирант Шелепина Борис Гордиец докладывал на семинаре свою диссертацию, председательствующий Г.Петраш вынес такой вердикт: «Диссертация хорошая, но конечный вывод надо бы поправить – в том плане, что необходимый коэффициент усиления в процессе рекомбинационной накачки практически недостижим».

 

Баталии на профкомовской ниве

 

Гудзенко. 1970-е годы.

Свою репутацию если и не фантазера, то во всяком случае «неудобного» и неуправляемого человека, Гудзенко очень некстати подкрепил еще и развернувшейся незадолго до того общественной деятельностью. Те, кто помнит Л.И., не забыл, наверное, и яркую страницу в биографии ФИАН’овского профкома, связанную как раз с его туда избранием. Впрочем, избиравшие-то отлично знали, за кого голосуют. Не догадывалась об этом лишь дирекция. До поры до времени.

О том, что месткомы в советские времена были по преимуществу карманным органом в руках администрации, прекрасно понимали все. Потому и не воспринимали всерьез этот род общественной деятельности. Не хочу сказать, что Гудзенко был наивнее других, но, видимо, по складу своего характера не мог поступать иначе. И когда однажды в профком обратилась бывшая фиановская сотрудница Лида Бродовская в надежде получить материальную компенсацию за утраченное здоровье, Гудзенко отнесся к ее просьбе с абсолютной серьезностью. Хотя дело, надо сказать, было по тем временам совершенно безнадежным.

Да, действительно, молодая женщина в течение нескольких лет работала в непосредственной близости от источника СВЧ, но соседство это было как бы нечаяным: прибор находился совсем в другом помещении, за перегородкой. Правда, те, кто его обслуживал, имели с ним дело от случая к случаю, она же находилась на своем рабочем месте неотлучно. Но разве кто-нибудь всерьез задумывался в ту пору о возможных последствиях электромагнитного воздействия на организм, представления о котором находились тогда, прямо скажем, в эмбриональном состоянии. К тому же и медики наотрез отказались признать инвалидность следствием профессионального заболевания.

Больше года тянулась с переменным успехом эта изматывающая тяжба, доводя до тихого бешенства администрацию, пока профком не был вынужден признать, наконец, свое поражение. Однако были у Гудзенко на этом поприще и победы, причем порою даже авантюрного свойства.

Дело другой сотрудницы, инженера Л., уволенной по сокращению штатов, довели, например, до суда. Но когда юристконсульт, представлявшая сторону ответчика, безапелляционно заявила судьям, что увольнение законно, поскольку свободных инженерных единиц в штатном расписании нет, Гудзенко невозмутимо парировал: «Как же нет, когда на воротах висит объявление “Требуются инженеры”». Ответчица смешалась: «А, может, и вправду висит?», и дело было выиграно в считанные минуты.

Приближалась отчетно-выборная профсоюзная конференция, и о том, чтобы оставить Гудзенко на второй срок, казалось, не могло быть и речи: он и так уже попортил крови начальству. И когда в зале кто-то снова назвал его фамилию, из президиума послышался легкий стон: «Да вы что, друзья, ведь мы его увольнять хотим». Но собрание настояло на своем. И единственно, чего добилась дирекция, так это того, что Гудзенко все-таки убрали из сектора охраны труда, дав ему взамен более «безопасный» детский: уж там, мол, не разбежится. Однако он и здесь сумел продемонстрировать «вредные» черты своего характера.

В ту весну летний лагерь остро нуждался в ремонте, а денег на это у месткома, как всегда, не было. И тогда Гудзенко данной ему властью опустошил директорский фонд. То есть запустил руку в ту самую кормушку, что служила неафишируемым источником пропитания для разного рода референтов и секретарш, общественников и общественниц, словом, целой армии захребетников, пригреваемых и подкармливаемых администрацией. Такое ему уж наверное не простили бы никогда, если б речь шла не о пионерском лагере. Но дети – увы, святое, а потому и вынуждены были молча проглотить пилюлю, лишь злыми взглядами выдавая крайнюю степень своего раздражения.

Впрочем, что там какие-то негодующие барышни из секретариата дирекции: сам вальяжный Скобельцын ускорял шаги, дабы избежать в коридоре встречи с ненавистным сотрудником. А его непосредственный шеф А.М.Прохоров, совмещавший в ту пору заведование лабораторией с постом замдиректора института, признался Гудзенко в минуту благодушной откровенности: «Знаете, Лева, ваша общественная работа у нас уже вот где», и провел большим пальцем себе по горлу.

 

Лекарство от сердца

 

Потрет ректора МГУ Р.В.Хохлова, сделанный рукой Гудзенко с журнальной фотографии, вскоре после его трагической гибели.

И все-таки за подобное свободомыслие, за независимость нрава и готовность играть наперекор сложившимся правилам надо было платить. И Гудзенко платил. Прежде всего тем, что, оставаясь формально в штате ФИАН (за яркий, самобытный ум его там однако ценили), вынужден был все чаще и чаще выносить свою научную деятельность за его пределы.

Конечно, физик-теоретик это типичный пример киплинговского кота, который имел обыкновение гулять сам по себе: для работы ему достаточно лишь самого простого письменного стола, иной раз – подоконника. Но ведь были еще студенты и аспиранты, которых он вовлек в решение какой-нибудь очередной, а, быть может, и нерешаемой задачи. Их-то научная и человеческая судьба так или иначе зависела от него, и он не мог не ощущать постоянную за них ответственность. Однако «людям Гудзенко» путь в ФИАН был практически закрыт. Вот и приходилось, используя свои научные знакомства и связи, устраивать ребят в самые разные академические институты и на кафедры. Так, Вадим Чертопруд, его неизменный, еще со студенческой скамьи, соавтор по астрофизическим публикациям, числился в аспирантуре Астрономического института им. Штернберга; Л.И. даже не являлся формально его научным руководителем. Сергея Яковленко после окончания МИФИ согласился взять к себе в аспирантуру, в отдел плазменных исследований Института атомной энергии, В.И.Коган (Гудзенко опять-таки был здесь как бы сбоку-припеку), а в устройстве Игоря Лакобы принимал участие тогдашний ректор МГУ Рэм Хохлов.

Не всегда, правда, такие «кукушачьи» мероприятия обходились без проблем. Порою приходилось выкручиваться, пуская в ход разного рода политические и дипломатические хитрости, в которых Лев Иосифович был, впрочем, весьма искушен. Так, к примеру, загвоздка с устройством Яковленко возникла по причине вконец испорченных отношений Сергея с заведующим кафедрой физики холодной плазмы, куда он перевелся в интересах их общей научной тематики. Последний, несмотря на имевшуюся договоренность, наотрез отказался давать направление в аспирантуру строптивому студенту. И тогда Гудзенко, приехав на защиту своего дипломника (его официальным руководителем, как обычно, числился другой человек), буквально в последнюю минуту нашел единственно верный ход, спокойно объявив, что кафедра срывает распределение выпускников в Курчатовский институт. Аргумент, можно сказать, был пушечный, поскольку срыв распределения в «Курчатник» для определенной категории «выдвиженцев» от номенклатуры (а их Л.И. умел отличать с полувзгляда) считался в то время тяжким грехом, и завкафедрой сдался.

Как же, однако, его на все хватало? Ведь была еще и болезнь. И очень трудный быт. Один из его бывших коллег не поверил, впервые услышав от меня, что Лев Иосифович, оставаясь почти до последних дней в должности младшего научного сотрудника (даже еще два года после защиты докторской!), получал 190 руб. в месяц, тогда как его собственный оклад никогда не опускался ниже трехсот (доктора получали по четыреста). «Форменное свинство», – буркнул он, не зная, что еще и добавить.

И тем не менее: целое новое направление лазеров на рекомбинационной плазме; идея рентгеновских квантовых генераторов; участие в разработке теории химических радиационных столкновений (признанных открытием в 1990 году); проблемы фотоэнергетики, в частности, солнечного лазера и атомного реактора-лазера, продуцирующего энергию непосредственно в виде светового луча (запатентовано в качестве изобретения); а сверх того еще целый блок исследований в области автоколебательных систем с выходом на астрофизические и биологические объекты – Солнце и человеческое сердце – и все это связано с именем одного и того же человека.

Как-то, после очередной больницы, я спросил Льва: «А надо ли так себя нагружать и не лучше ли все-таки поберечь сердце?» Его ответ был неожидан: «Знаешь, когда после защиты кандидатской я как-то долго не мог себя найти, работал, вроде, вполсилы, а с сердцем было неважно. А когда что-то получается, это и для сердца лучше».

И действительно, где-то к концу 60-х годов у него и вправду начало «получаться» (сам он, однако, предпочитал другое выражение: «куда-то едем»). Это было видно даже со стороны – по счастливому выражению его лица, по крайней собранности, побуждавшей беречь каждую минуту, работать практически без выходных (он даже перед кабинетом зубного врача не расставался с ручкой и блокнотом). И это его настроение не могло не переливаться и в окружающих. «Подъем духа» – так определил Игорь Лакоба незабываемое ощущение от своих первых контактов с этим неформальным творческим коллективом, мозгом и душой которого был Гудзенко. Впрочем, к тому времени для этого имелись уже и некоторые более весомые основания.

Так, к примеру, были получены первые обнадеживающие результаты в начатой совместно с Чертопрудом работе над моделью циклической активности Солнца. Пользуясь методологией «обратной задачи» теории колебаний и проанализировав статистические отклонения среднегодовых чисел Вольфа, отражающих фон «запятненности» нашего светила, авторы пришли к выводу о глубоком внутреннем сходстве механизма циклической активности с типичным релаксационным генератором на неоновой лампе. Следующим шагом на этом пути стала попытка конкретизировать те реальные физические процессы, что могли бы скрываться за указанным механизмом.

Так родилось представление о своего рода айсберге внутри Солнца, или, точнее, «плазменном кристалле» – самоорганизующейся многослойной структуре замагниченных «ячеек Бернара», через которую осуществляется конвективный перенос высвобождающейся в недрах звезды энергии в ее атмосферу. При этом так сильно интригующий ученых 11-летний цикл солнечной активности оказался по данной версии связанным с действием вмороженного в плазму магнитного поля, которое вызывает в ней архимедову подъемную силу. Она-то и разрушает статическую устойчивость всего «кристалла», верхний слой которого, всплывая, распадается по периферии на отдельные образующие его ячейки. Достигая частично фотосферы, они проявляются там в виде всем известных солнечных пятен, численность которых колеблется соответственно фазе активности нашей ближайшей звезды.[1] Много ли предложено в науке моделей солнечной активности? По пальцам перечесть, и модель Гудзенко – одна из них.

А вместе с тем открывались все новые горизонты у идеи лазеров на переохлажденной плазме. Л.И. давно уже интересовал вопрос: а нельзя ли запустить плазменный лазер в послесвечении пучка электронов, пробивающих плотный газ? Оказалось, что и здесь просматривалась возможность создания неравновесной плазмы, что позволяло, в принципе, получить генерацию большой средней мощности, и Гудзенко соблазнил на эксперимент бывшего своего однокашника М.В.Незлина из отдела плазменных исследований ИАЭ – у того была установка с электронным пучком.

После долгих обсуждений решили остановиться на газообразной смеси гелия с водородом как наиболее простой и надежной схеме. Генерация предполагалась на нескольких переходах атома гелия, а нижние уровни должны были разгружаться за счет предложенной Яковленко ионизации примесей водорода и аргона на основе элементарных реакций типа пеннинговских.

Но сотрудничество, увы, оказалось недолгим. Осторожный, педантичный стиль Незлина плохо уживался с азартной и запредельно дерзкой научной манерой Гудзенко, и стороны разошлись, так и не найдя общего языка и даже не без обиды друг на друга.[2]

Зато осенью 1972 года на конференции по атомным столкновениям в Ужгороде ждал сюрприз. На второй день после ее открытия к Льву Иосифовичу подошли два по-провинциальному сдержанных молодых человека и, немного помявшись, спросили: «А почему вы пишете в своих работах, что нет прямого экспериментального подтверждения рекомбинационной накачки? Мы получили генерацию на многих ионных линиях как раз в послесвечении газового разряда».

Действующий плазменный лазер! И не в головах кучки теоретиков, а в самой что ни есть живой реальности. «Надо было видеть, как мы обрадовались, – вспоминает С.Яковленко. – Авторами этого вдохновляющего известия оказались М.Сэм и Е.Латуш из Ростовского университета. Выяснилось, что они не только сумели получить генерацию в послесвечении примерно на 30-ти переходах ионов щелочно-земельных элементов, но и провели ряд опытов, доказывающих, что имеет место именно рекомбинационная накачка».

Сообщение из Ростова радикально меняло положение: это был первый спланированный успешный эксперимент в физике плазменных лазеров. Однако более чем своеобразной была на него реакция «научной общественности». Доклад Жени Латуша на семинаре А.М.Прохорова, куда его пригласил Гудзенко, прошел при гробовом молчании. А когда докладчик, очертив белым мелком химические символы кальция и стронция, сказал по рассеянности, что лазеры на обведенных черной рамкой элементах наиболее интересны, «не черной, а белой», – последовала строгая реплика одной из самых въедливых слушательниц. И это был, по существу, единственный комментарий к тому докладу.

Имея теперь за спиной экспериментальную поддержку, Гудзенко, Шелепин и Яковленко написали обзор по плазменным лазерам и в начале 1973 года передали его в журнал «Успехи физических наук». Этот обзор, вспоминает С.Яковленко, несколько раз пытались «зарубить», но в последний момент спасла поддержка академика В.Л.Гинзбурга, бывшего членом редколлегии журнала. 30-страничный обзор «Усиление в рекомбинирующей плазме (плазменные лазеры)» вышел в «УФН» только в конце 1974 года, и это была победа.

Разбирая оставшиеся после смерти Гудзенко бумаги, я наткнулся на вырезку из старой «Недели» за 1964 год со статьей академика В.Энгельгарта «Человек создан для творчества». В этой коротенькой статье мое внимание привлекли следующие строчки: «Стало привычно говорить, что вот такой-то отдал всю свою жизнь служению науке. Но правильно ли это? Не вернее ли было бы сказать, что сама наука всю жизнь служила ученому источником высочайшего удовлетворения, самых глубоких радостных переживаний».

Не знаю, быть может, самого Льва Иосифовича зацепило в ней что-то совсем другое. Но зачем-то, наверное, он хранил у себя эту пожелтевшую страничку все свои последние четырнадцать лет?

 

Штрихи к портрету

 

Фотография Гудзенко, отобранная его учениками для некролога.

Когда мне случалось попадать в какие-нибудь передряги, он непременно спрашивал, не нужны ли мне деньги. При его собственном более чем скромном бюджете это как-то западало в сердце. Но когда я пытался по телефону поплакаться ему в жилетку, на том конце провода воцарялось растерянное молчание: он не знал, что сказать. Постоянно принимавший в ком-то участье, за кого-нибудь заступавшийся, готовый мобилизовать все свои знакомства и связи, чтобы помочь кому-то с устройством в больницу или на работу, он не умел находить соболезнующие слова, выражать сочувствие. Оно у него воплощалось в действии.

А еще у него было крепкое рукопожатие. На это, не сговариваясь, указывают самые разные знавшие Гудзенко люди. Наверное, при небольшом росте и хрупком телосложении это производило какое-то неожиданно согревающее впечатление. И еще, также не сговариваясь, многие вспоминали о его непримиримом отношении к любой несправедливости, к окружающим – в первую голову. Тут он являл собой максималиста и не шел ни на какие сделки с совестью, чем порядком успел навредить своей карьере. Пожалуй, он был в этом смысле чуточку несовременен, зато необычайно своевременен.

Профессор кафедры высшей математики МГОПУ В.В.Цукерман, знавший Гудзенко еще с университетских лет:

"Он был из очень революционной семьи. Его двоюродный брат Михаил Ратманский в гражданскую войну воевал в партизанском комсомольском отряде на Украине, причем все они были схвачены и расстреляны белыми. О них даже писали в школьных учебниках – это знаменитые герои Триполья, которым на берегу Днепра установлен памятник. Так что Лева не мог, конечно, не испытать на себе влияния этой семейной атмосферы. И этот свой, я бы сказал, стихийный социализм, он вносил во все, с чем ему приходилось соприкасаться по жизни, может быть, даже и в сферу внутринаучных отношений.

Но как ученый он начал, конечно, поздно, едва ли не в тридцать. Обычно для физика это уже упущенный возраст. Тому отчасти причиной была болезнь, но не только. Видимо, он не сразу понял свое призвание, потому что сначала поступил в МЭИ на элфиз (электрофизический факультет – И.Р.). Там были хорошие физики – покойный Фабрикант, например, один из первооткрывателей лазеров. Словом, в рамках технического вуза, элитарный полунаучный факультет. Но он поступил туда мальчишкой и ничего там не делал: ухаживал за девочками, болтал на лекциях, в общем, не учился, а игрался.

Однажды на экзамене по матанализу своим легкомыслием и беспечностью он довел до приступа ярости самого Куроша, завкафедрой алгебры МГУ, который вел у них курс по совместительству. Рассказывают, что после Левиных "ответов" Курош вбежал в профессорскую, топал ногами и кричал, что не будет метать бисер перед свиньями. И вскоре совсем ушел из МЭИ.

Ну а Лева на 4-м курсе вдруг понял, что не хочет быть инженером, а хочет заниматься наукой. И тогда он решил, что будет поступать в университет. Армия ему не грозила по зрению, и он поступил в 48-м году на заочный мехмат, поскольку последний набор на физфак был в 47-м. И, тем не менее, он его догнал – почти единственный, кто догнал набор 47-го года. Он одновременно учился и на мехмате и на физфаке, посещал все семинары, выступал с докладами. Он считал, что раз он такой старый пришел в университет, ему нужно успеть охватить там все. Однажды своим докладом он даже обратил на себя внимание того самого Куроша. Он его похвалил, но при этом заметил, что лицо его ему как будто знакомо. Но Лева предпочел не напоминать о своем былом конфузе.

И так продолжалось до 50-го года, пока не случилась беда с отцом: его на бешеной скорости где-то у самой Красной площади сбила машина какого-то высокого военного начальника (они потом всю вину спихнули на потерпевшего, не заплатив семье ни копейки). Травма была страшная, целый месяц пролежал он без сознания в институте Склифоссовского, потом кое-как выкарабкался, но на всю жизнь остался глубоким инвалидом. Ну а семья внезапно оказалась без средств к существованию. Лева попытался было перевестись на дневной, чтобы хоть получать стипендию, но надо знать, что это были за годы. С «пятым пунктом» не брали никуда. Даже на должность простого лаборанта в ФИАН он устроился лишь благодаря заступничеству горкома партии и самого Демичева, который, правда, согласился его принять исключительно из уважения к партийному стажу отца, но потом проникся такой искренней к нему симпатией, что действительно захотел помочь. Но думать о капитальном освоении университетских основ, к сожалению, уже не приходилось. Вот эти пробелы, оставшиеся в его систематическом образовании, он, конечно, ощущал всегда, и, наверное, это его немножко тяготило. Но выручала какая-то редкостная внутренняя раскованность. То есть он никогда не боялся признаться в том, что чего-то не знает, спросить, обратиться за помощью, если вторгся на “чужую” территорию. Он вообще ничего не боялся.

Однажды, в начале 50-х годов, ему по работе потребовался прибор какой-то необычной конструкции. Где-то он вычитал, что подобной же вещью в свое время занимался Капица. А Капица в то время находился в опале, в полной изоляции, жил и работал на даче, в Москве почти не показывался. И тогда Лева узнал в Академии его адрес и поехал к нему на дачу. Капица был так поражен, что к нему из ФИАН’а приехал советоваться молодой сотрудник. Он очень долго его не отпускал, проводил до самой калитки. Для него это была какая-то совершенно необычайная ласточка.

Не всем, наверное, это его дерзость была по вкусу, но иногда она приносила удивительные плоды. Взять, к примеру, его участие в дискуссии о связях с внеземными цивилизациями. Да, конечно, он был хорошим радиофизиком, а внеземные цивилизации – это поиск каких-то упорядоченных пакетов радиоволн, но все же это был очень далекий от него круг вопросов. Но однажды в Риге проводилась конференция на эту тему, а он там никогда не бывал, и ему просто захотелось съездить в Прибалтику. Но чтобы тебя пригласили, надо послать тезисы с каким-то оригинальным подходом к проблеме. И тогда они вместе с его приятелем-астрофизиком Борей Пановкиным посидели пару вечеров и такой подход придумали. Суть его состояла в том, что разумный сигнал, посылаемый на космические расстояния, подвергается искажению вследствие дисперсии на свободных электронах межзвездной среды. И если цивилизация хочет, чтоб ее поняли, она должна конструировать свои позывные в расчете на то, чтобы среда закладывала в них информацию о своих дисперсных свойствах. Иными словами, они высказали соображения о целесообразной частотной структуре сигнала и вот эту свою заявку отослали в оргкомитет. А потом съездили за государственный счет и посмотрели Ригу. Но эти их соображения оказалась настолько интересны, что когда англичанин Ф.Лоу решил созвать аналогичную международную конференцию, то, публикуя для затравки список ее участников, он включил туда Пановкина и Леву.

Вот такой немножко д’артаньянский стиль. Но он бы не был так замечателен, если б не сочетался с чисто гудзенковской серьезностью, ответственностью и глубиной. И в этом смысле он был из той редкой породы людей, которые не приспосабливаются к тем задачам, что подбрасывает нам жизнь, а сами решают, куда плыть кораблю. Из тех, кто, по большому счету, определяет направление развития. Это свойство нельзя сымитировать: оно либо есть, либо его нет. И я думаю, что оно также не в последнюю очередь привлекало к нему людей. Сужу по себе: если я в молодости неделю не видел Леву, это может даже показаться смешно, но у меня возникало такое чувство, будто я отрываюсь от человечества".

 

Четыре последних года

 

С.И. Яковленко, заведующий отделом кинетики ИОФРАН, ученик и соавтор Гудзенко в области работ по квантовой электронике. Москва, 2003 г.

Среди бумаг, оставшихся после Гудзенко, сохранилась кипа газетных и журнальных вырезок с вынесенным в заголовок вопросительным знаком: «Станет ли флора служить энергетикам?», «Грозят ли планете удушье и потоп?», «Будут ли наши внуки мерзнуть?» и т.д. И это не было данью простой любознательности. Очевидно, что проблема его тревожила, и он на протяжении ряда лет о ней думал. И в меру своих сил пытался найти какие-то решения.

Известно, например, о его встрече с академиком Я.Б.Зельдовичем, с которым они обсуждали возможность создания атомных реакторов-лазеров на технологической базе Арзамаса-16. «Они вам позвонят», – пообещал на прощание Яков Борисович. Однако не позвонили, что, может, и к лучшему – ведь со стороны Гудзенко это был довольно-таки рискованный шаг: однажды попав в суперсекретную орбиту, он мог надолго лишиться права на открытые публикации. А этой возможностью он особенно дорожил и, как никто, владел искусством пробивать свои статьи через 1-й отдел. Но это когда речь шла о явной, с его точки зрения, перестраховке. Там же, где по его мнению действительно затрагивались государственные интересы, он умел наступать себе на горло.

История с лазерным мотором, в сущности, из этого же ряда, хотя речь здесь шла уже не о производстве энергии, а о способах ее утилизации, потому что и проект предложенного в ту же пору солнечного лазера с газовой активной средой, и атомный реактор-лазер ставили такой вопрос перед исследователями. В самом деле, как лучше использовать такой ценный вид энергии, как когерентное лазерное излучение, способное передаваться практически без потерь на многие десятки километров? Ведь не превращать же его в тепло по типу парового котла с электрическим подогревом. И тогда была методически продумана вся цепочка и рассмотрен вариант двухтактного поршневого двигателя, действующего непосредственно от лазерного луча. Причем, в отличие от предложенных ранее моделей, не в импульсном, а в непрерывном режиме.

Поначалу то был даже не мотор – моторчик, купленный в секции «Юного техника» в «Детском мире», с объемом цилиндра в 2,5 куб.см, где было прорезано окошко для линзы, пропускающей свет определенной длины волны. Тем не менее игрушка работала и даже давала ток для лампочки от карманного фонарика. Потом уже, после смерти Гудзенко, Сергею Кайтмазову с сотрудниками удалось создать действующий лазерный мотор в натуральную величину, который по заказу Би-Би-Си даже засняли на пленку. И некоторое время эту пленку крутили в залах кинохроники. Так что и прямое изобретательство было Л.И. не чуждо.

Неожиданностью, однако, явилось то, как он сам однажды отозвался в этом же духе о своих научных потенциях. Кажется, я поинтересовался в тот раз, почему бы ему не перейти из лаборатории, где всякая возможность продвижения была для него закрыта, в теоротдел ФИАН. «А ведь я бы там работать не смог, – с легкой грустью признался мне Лев. – В сущности, я скорее изобретатель, чем теоретик».

Что он имел ввиду и не наговаривал ли на себя лишнего? Во всяком случае его докторская – это в самом лучшем смысле теория, причем один из наиболее сложных и мало разработанных разделов теории колебаний (ТК): методика восстановления динамических свойств нерегулируемого объекта по наблюдаемым статистическим характеристикам его сигнала. Грубо говоря, попытка вытащить из-под слоя флуктуаций его динамическую сущность. Плазменные лазеры, которые Гудзенко относил к прямым задачам ТК, составили в ней всего лишь одну главу из пяти.

Увы, к написанию диссертации его подталкивали отнюдь не научные соображения. Все, что он мог и хотел сказать, было, в сущности, уже сказано в журнальных публикациях. Их было больше, чем у кого-либо из коллег по лаборатории, не считая, разумеется, самого шефа. Но это обстоятельство ничуть не мешало ему по-прежнему оставаться в должности младшего научного сотрудника со всеми вытекающими отсюда последствиями. И только докторская диссертация могла, вероятно, сдвинуть дело с мертвой точки.

Жарким летом 74-го года он и засел за нее, отодвинув на время в сторону все прочие более увлекательные дела и замыслы. «Я свою диссертацию клею», – отвечал он, когда разговор по телефону касался этого рутинного для него занятия. И действительно клеил, отбирая и монтируя фрагменты уже опубликованных статей. И только вводную ее часть, посвященную актуальным проблемам ТК и принципиальному отличию ее естественнонаучного подхода от более узкого и прагматичного кибернетического анализа, он написал заново, и написал, надо сказать, с блеском.[3]

Удивительная это была защита, во всяком случае, непривычная. Привычно, когда соискатель суетится, заискивает, приглашает нужных людей, хлопочет по поводу разорительного банкета, а после нередко хватает инфаркт или попадает в больницу с сердечным приступом. Ничего этого не было на той защите, а сам ее виновник выглядел как случайно забредший сюда любопытствующий зритель. Может быть, потому, что главное свое испытание он уже числил позади, и этим испытанием был пройденный накануне непременный для соискателя партком, где он сумел: 1) получить рекомендацию для ученого совета; 2) не подписать коллективное письмо с осуждением академика Сахарова (ФИАН по понятным причинам находился в ту пору на острие этого участка идеологического фронта).

Не вывесив ни одного подобающего случаю плаката с эффектными графиками и филигранно выписанными формулами, Л.И. мелом набросал на доске пару незамысловатых рисунков. На одном из них был изображен медный водопроводный кран, какие украшали наши коммунальные кухни, с отрывающейся от него каплей – принципиальная схема релаксационного генератора. «Да что мы тут, дети?» – не выдержал кто-то в первом ряду. По залу пробежал легкий смешок. Председательствующий поспешил напомнить о регламенте. «Ну, я могу уже и закончить», – неожиданно объявил докладчик. «Нет, нет, у вас есть еще несколько минут». «Ах, ну тогда я еще скажу». Соискатель словно бы подтрунивал над аудиторией, и она настороженно молчала.

Летом 1977 года трагически нелепо оборвалась жизнь Рэма Хохлова. Разница положений исключала возможность настоящего сближения этих двух столь несхожих внешне людей. И все-таки что-то, помимо общих научных интересов, видимо, роднило их друг с другом, побуждая не только отдавать дань творческой незаурядности каждого, но и испытывать неподдельную взаимную симпатию, и Л.И. болезненно переживал потерю.

Сохранился черновик письма Гудзенко, адресованного Хохлову в декабре 1975 года. Примечательно уже его начало:

«Здравствуйте, Рэм Викторович. У меня к Вам несколько вопросов, но я знаю, насколько Вы заняты, и решил не надоедать по телефону. Письмо Вы сможете прочитать в сравнительно свободное для Вас время».

Дальше речь о наметках и планах на ближайшее будущее («рассчитываем в основном сосредоточиться на трех задачах: коротковолновое усиление в многократно ионизированной плазме, УФ-генерация на разлетных молекулах и, главным образом, атомные реакторы-лазеры и термояд»), об организованном Л.И. незадолго до того семинаре («семинар разросся, и я хочу перевести его через месяц в ФИАН»), о серии последних экспериментов («континуальный спектр гидридов благородных газов, как мы и предсказывали, сдвинулся из вакуумного УФ в видимый диапазон; эксперименты, которые Вы советовали, мы уже провели»). И под конец – об учениках и питомцах:

«Я хотел бы спросить еще вот о чем. До сих пор получалось так, что я не числился официальным руководителем ни в одной из диссертаций, даже у Чертопруда и Яковленко, которыми я горжусь. Недавно в МИФИ успешно защитились Евстигнеев и Сыцко (рук. Рождественский). Нельзя ли все же сделать так, чтобы я числился руководителем хотя бы Лакобы, который оформлен на кафедре хим. кинетики, а экспериментирует сейчас у Вас и, практически, подготовил теоретическую диссертацию. Думается, что завершить эту диссертацию Лакоба смог бы, не оставляя экспериментальной работы в группе Чернова...»

Так вот, оказывается, что его все же тяготило! Кто мог бы подумать, что для него, человека скептического и трезвого ума, привыкшего отметать шелуху внешних условностей и исподволь, примером, внушавшего это другим, подобные формальности могут иметь значение? А вот, оказывается, имели. Как имело, наверное, значение и долгое, мучительное непризнание, и нищенский, несоразмерный научным результатам, оклад и еще многое другое, недоданное, недополученное, к чему окружающие, кажется, давно привыкли, уверенно полагая, что он сильнее и выше этой житейской прозы. А он лишь задвигал все это в какие-то укромные ящички подсознания и продолжал, не размениваясь, прокладывать свой путь, уже отдавая отчет в краткости отмеренных ему сроков и торопясь осуществить хотя бы часть задуманного.

В.В.Цукерман: "В последние год-два у меня было такое ощущение, что он уже не контролировал ситуацию. Он столько на себя навалил, столько людей с ним сотрудничало. Многие к нему тянулись, потому что видели, что он может открыть для них какие-то новые перспективы. А направлений было уже масса. Каждый приходил, что-то обсуждал. Беспрерывно звонил телефон. И все это нужно было обдумывать, находить какие-то нестандартные решения. Он же чувствовал свою ответственность за всех, кого вовлек в эту орбиту. С кем-то приходилось возиться, помогать, не считаясь с затратой сил и времени – ведь он любил их, своих сотрудников. А силы были на исходе, и он это в глубине души понимал, но остановиться уже не мог. Как лошадь, спускающаяся под гору с тяжелой поклажей, – она должна только идти, только не останавливаться, потому что если остановится, то этим же грузом ее и задавит".

В сентябре 1977 года Л.И. взял, наконец, месяц в счет накопившихся за несколько лет отпусков (администрация требовала погасить «задолженность») и уехал в Сочи. Понимал, наверное, рискованность подобного для себя шага, но был уже связан обещанием и не любил подводить кого бы то ни было. Вернулся неожиданно рано, не отбыв и полсрока: влажный, душный климат оказался непереносим для сердца. А еще через месяц вдруг признался мне в телефонном разговоре, что уже с неделю не спит ночами – сон отлетает мгновенно, стоит голове коснуться подушки, из-за невесть откуда подступающего удушья. Так и коротает ночи, сидя в кресле либо меряя шагами комнату.

Увы, мне, как медику, не составило труда сообразить, что болезнь перешла в новую фазу и требуется неотложная госпитализация. Но Л.И., против ожидания, заупрямился: он уже связан разными обязательствами и не может бросить все в одночасье. И вообще, если уж ложиться, то только к Орлову, с которым он сотрудничал в области статистической обработки электрокимограмм. К тому времени я успел уже договориться с врачами одной из самых надежных кардиологических клиник, и его упорство приводило меня в отчаянье.

Катастрофа наступила месяц спустя в отделении того самого Орлова. Поздно вечером меня вызвали на переговоры (я жил и работал тогда за городом) и сообщили, что накануне у Л.И. развился инфаркт легкого. До сих пор помню мучительно долгую дорогу в Москву посреди унылой равнины посерелого мартовского снега с черными нахохленными фигурками только что прилетевших грачей. Лев лежал в отдельном боксе без кровинки в заострившемся, безучастном лице. Даже через рубашку было видно, как содрогается его грудная клетка от беспорядочных биений сердца, которому словно бы стало тесно в привычной камере своего обитания. Сквозь воткнутую в вену иглу что-то медленно перетекало из высоко поднятой над кроватью склянки. В палате появлялись и исчезали незнакомые мне молодые люди с замкнутыми, обращенными вовнутрь лицами – его ученики и коллеги. Кто-то из них потом признается матери: «Мы не знали, что он так болен».

Ему уже трудно было говорить: он начинал фразу, но от слабости часто не мог докончить. «Если выкарабкаюсь, – с передышками выговорил он в ответ на какую-то мою реплику, – два года не буду работать». Хотя, думаю, не верил ни в то, ни в другое. На прощание сказал коротко: «Я за Рэмом...» и пожал мне руку. Пожатие вышло вялым, совсем бессильным…

В июне 1978 года увидела свет главная, быть может, вещь Гудзенко – монография «Плазменные лазеры», написанная им два года назад в соавторстве с Яковленко и тогда же сданная в издательство. Но таковы были в ту пору издательские темпы, что подержать эту книгу в руках ему так и не довелось. А осенью, вернувшись из отпусков, сошлась группа ближайших учеников и сподвижников Льва Иосифовича, чтобы определиться с судьбой его научного наследия. Внезапная смерть на острие творческой активности наложила свой отпечаток на ситуацию: некоторые из совместно задуманных работ были не только не окончены, но даже не начаты – прерваны на стадии обсуждения, каковое он не прекращал и в последней своей больнице. По существу, только мысль, требующая еще воплощения языком графиков и формул.

И тогда было решено довершить весь этот труд без Учителя и в память о нем и издать его отдельным томом в «Трудах ФИАН». Задача предстояла не из легких: кому-то пришлось ради этого забросить на время текущую научную работу, потеснить свои личные дела и планы. На 2 года отложил защиту почти готовой докторской диссертации Яковленко. И тем не менее они справились: к концу 79-го года 120-й том «Трудов ФИАН» «Кинетические модели в лазерной физике и теории колебаний» был готов и сдан в издательство. «Лев Иосифович умер в расцвете творческих сил, – говорилось в водной его части, – не успев многого завершить. <...> Хочется верить, что яркие черты его дарования будут продолжены в работах его школы».

Но действительно ли успел Лев Гудзенко создать свою собственную школу, и, если успел, уцелела ли она в круговерти последнего десятилетия? Этот отнюдь не праздный вопрос не на шутку занимал меня, когда я взялся собирать материал для настоящего очерка, кляня себя за бездарно упущенные годы. В самом деле, 20 лет – срок по нынешним меркам огромный, найду ли я кого-нибудь из свидетелей и участников тех событий, а если найду, захотят ли они тратить время и вспоминать то, что, как говорится, быльем поросло?

Но опасения оказались напрасны. Имя Гудзенко, словно волшебный пароль, открывало сердца людей, и они с готовностью бросали свои дела, чтобы ехать через весь город, встречаться, вспоминать, рассказывая под диктофон о днях своей освещенной его присутствием молодости. И, что всего замечательней, без колебаний уступая ему пальму личного первенства как в научном, так и в человеческом плане.

И тогда я понял, что просто не вправе не написать этот очерк. Ведь если память о Л.И. и сегодня, по прошествии 20 лет, так остро необходима для его ближайших друзей и коллег, то, верно, и рассказ о нем не оставит равнодушным сегодняшнего читателя, пусть даже никогда и не слышавшего о таком замечательном человеке и ученом, каким был Лев Иосифович Гудзенко.

 

Постскриптум

 

В.В.Цукерман, профессор МГОПУ, друг Гудзенко с университетских лет. Фото 1970-х годов

Пока этот очерк дожидался своего часа, пока перекочевывал из редакции в редакцию (а напечатать его даже и в наши дни оказалось, увы, не так-то просто), прошло около двух лет. За это время я успел переселиться из Москвы во Франкфурт и чуть ли не махнул на него рукой, когда в самый канун нового 2000 года по электронной почте пришло письмо, заставившее меня вмиг забыть об огорчениях, связанных с этой публикацией, вспомнив старую житейскую мудрость: что ни делается, все к лучшему. Вот это письмо:

30.12.99. Здравствуйте, Игорь Евгеньевич!

У меня для Вас хорошая новость. Сбылось одно из предсказаний Льва, которое он сделал без малого 40 лет назад. Это определение сечений взаимодействия элементарных частиц по экспериментально измеренным значениям скорости их реакций. Раньше этого не удавалось, и решение данной задачи многим представлялось совершенно безнадежным делом. Речь идет о так называемом классе обратных задач (тема докторской диссертации Льва), которые часто называют некорректными. Известные теории и, в частности, нестационарное уравнение Шредингера, относящееся к классу прямых задач, дают возможность проведения надежных расчетов лишь в рамках некоторых упрощенных моделей, и Гудзенко еще 40 лет назад увидел здесь тупик.

Он предложил альтернативный путь: по экспериментально заданным константам скорости элементарных реакций попытаться восстановить сами реакции. Лев обсуждал тогда этот подход со многими людьми, даже сумел заинтересовать проблемой двух-трех человек, один из которых взял ее как тему в аспирантуре, однако все быстро отступились.

Между тем параллельно со Львом ту же проблему начали разрабатывать математики. К концу 60-х годов относятся выдающиеся работы академика А.Н.Тихонова по решению такого рода некорректных задач с помощью интегральных уравнений. Первая попытка применить метод Тихонова к расчету сечений, исходя из данных эксперимента, относилась к середине 70-х годов, и сейчас здесь наметился большой прогресс. На февраль 2000 года назначена защита кандидатской диссертации по этой тематике. где я выступаю руководителем. Так что предвидение Льва в полной мере осуществилось. Думаю, что намеченный им подход будет в дальнейшем играть значительную роль в физике элементарных процессов.

С искренним уважением

Л.Шелепин

 

1998-2000 гг.

Москва – Франкфурт-на-Майне

 

 

Стихотворения Л.И. Гудзенко

 

 

Джентельмен

 

Как то раз по Грин-парку вечерней порой

Быстро шел джентельмен,

возвращаясь домой.

На одной из безлюдных и темных аллей

Повстречали его

трое дюжих парней.

 «Сэр, простите за то,

что задержим Вас тут, –

Беспокойство всего лишь на пару минут.

Мы возьмем только деньги у Вас в кошельке,

 Вы ж продолжите путь без монет – налегке».

 

 Но не стал джентельмен кошелька отдавать.

Как за малых тигрят разъяренная мать,

Он боролся, кусаясь, хрипя и рыча,

Но жестоко избили

его три силача.

 

Из недвижного тела,

что лежало в пыли

И от боли кряхтело,

кошелек извлекли.

Но, раскрыв кошелек, закричали тотчас:

«Сэр! Какого Вы черта морочили нас?!

 

Вы ревели как слон, Вы бросались как барс,

Вы сломали два зуба, поранили глаз…

Будто жизнь потеряете Вы с кошельком,

Но он пуст –

не лежит ни полфартинга в нем!»

 

Джентельмен окровавленным ртом прошептал:

«Были б деньги со мной –

я б тотчас их отдал,

Но не мог незнакомцам признаться я в том,

Что иду, словно нищий, – с пустым кошельком».

 

10 февраля 1958 г

 

 

Утро

 

Полыхает и слепит солнца буйное пламя

Водопад птичьих песен льется, пенясь, в саду

Губы ветру весеннему улыбаются сами.

Ноги, словно под гору, не идут, а бегут.

 

Звонко искры сверкают, рассыпаясь по крышам.

В синеве – только облачко одиноко плывет.

Бодрой музыкой рокот нарастающий слышен –

Это город огромный, просыпаясь, встает.

 

Ветер плещет задорный, порывисто ласковый.

Воздух влажный и свежий – так и хочется пить.

Я взволнован, я счастлив в ожиданьи неясном,

И причудливо радостна мысли светлая нить.

 

Нет и тени напрасных, надоевших забот…

В ярких солнечных красках день настречу идет.

 

12 мая 1955 г. (Новая редакция - 22/II-61 г.)

 

 

Сумерки

 

День сменяя, серая прохлада

Подошла и ждет за дверью рядом.

Тень вползает. Сумерки настали.

Я устал – мне ничего не надо.

 

Пестрых красок пламя отсверкало,

Отбренчали, отзвенели звуки…

Пароход отплыл, а у причала

Еще тает сизый дым разлуки.

 

Сутолока мелких происшествий,

Путаница глупых разговоров

Не ушли совсем, лежат у сердца

Беспокойным давящим укором.

 

Почему, зачем, какого черта?...

День проходит, и уж нет чего-то.

 

19 февраля 1961 г.



1 Подробное описание этого механизма можно найти в книге Л.Гудзенко «В поисках природы солнечных пятен». М., Знание, 1972.

2 Этот лазер с пучковой накачкой будет запущен в 1984 году в Институте сильноточной электроники в Томске, но уже без Гудзенко.

3 Она вошла потом в самостоятельно сформированный им 90-й том «Трудов ФИАН».

 

 

МЫСЛЬ И СУДЬБА ПСИХОЛОГА ВЫГОТСКОГО

 

 

Л.С.Выготский. Гомель, 1923 г.

В последнее десятилетие XIX века (плюс-минус три-четыре года) в России рождались гении. Нет, не нобелевские лауреаты – этих как раз среди них почти и не было, – а «просто гении», и плотность их появления на свет не может не вызывать изумления. Под это трудно подвести какое-нибудь рациональное объяснение, но, видимо, что-то критическое накопилось в воздухе Российской империи, и у обыкновенных родителей, читавших Достоевского, Толстого, Чехова, слушавших музыку Мусоргского и Чайковского, посещавших лекции Владимира Соловьева, Сеченова и Менделеева, выписывавших «Отечественные записки» и «Русский вестник», не могли рождаться обыкновенные дети – хотя бы один на тысячу, один на миллион. Правда, их творческая зрелость пришлась на не самые благополучные для России годы (оставим в стороне тех, кто, как астрофизик Джордж Гамов или изобретатель телевидения Владимир Зворыкин, уехал и не вернулся), так что горя почти все они хлебнули вдосталь.

В литературе это были Булгаков и Пастернак, Ахматова и Мандельштам, Цветаева и Маяковский. В музыке – Сергей Прокофьев. В физике Петр Капица, Игорь Тамм и создатель теории расширяющейся вселенной Александр Фридман. В биологии Николай Вавилов и Тимофеев-Ресовский, а также основатель отечественной гелиобиологии Александр Чижевский. В физиологии – автор теории построения движений человека и животных Николай Бернштейн. А в психологии…

Но о подобной аттестации своего отца дочери Льва Семеновича Выготского довелось услышать лишь много лет спустя после его смерти, да к тому же из уст его американского коллеги. «Надеюсь, вы знаете, что ваш отец для нас Бог?» – чуть не с порога объявил своей слегка смешавшейся посетительнице приехавший в Москву профессор Корнельского университета Ю.Бронфенбреннер.

Да, как это не раз уже бывало в отечественной истории, признание и слава пришли к Выготскому не в советской России (узкий круг учеников и последователей не в счет), а на Западе, после перевода его книги «Мышление и речь» сперва на английский, японский, а затем и множество других языков. «Когда я открыл для себя его работу о языке и речи, я не спал три ночи, – признавался в письме к вдове ученого его коллега из Лондонского университета Бэзил Бернстейн. – Мы в долгу перед русской школой и особенно перед работами, основывающимися на традиции Выготского...» А Стивен Тулмин из университета в Чикаго даже сравнил его с Моцартом в психологии («Моцарт психологии» – так и называлась его статья, опубликованная в «Нью-Йорк ревю»).

Ах, если б хотя бы тень от этих похвал дотянулась до самого Льва Семеновича, может, он и прожил бы чуть подольше, но…

От Рафаэля до Пушкина,

От Лорки до Маяковского

Возраст гениев – тридцать семь.

И если правда, что гению моцартианского склада не положено переступать назначенную ему свыше черту, то Выготский всей своей жизнью и судьбой как нельзя лучше вписывается в это романтическое прокрустово ложе. Десять лет редкой по интенсивности научной деятельности (около 150 научных публикаций, книг и статей) и ранняя, почти скоропостижная, смерть от туберкулеза в самом расцвете творческих сил. Даже свою последнюю, вершинную работу «Мышление и речь», где с таким блеском раскрыто чудо рождения индивидуального сознания ребенка, не успел увидеть напечатанной. А дальше – 25 лет полного, глухого забвения, когда не то что публиковать – ссылаться на работы Выготского было строжайше запрещено. Когда его дочь студенткой психологического факультета передавала однокурсникам сбереженные книги отца тайком, из-под полы. Удивительно ли, что и западный научный мир, в отличие, скажем, от Николая Вавилова, не знал о нем, по сути, ничего по крайней мере до 1962 года. А у нас вокруг его имени складывались легенды.

Грешно говорить «во-время умер», но в случае с Выготским, увы, это именно так. Наверное, термин «педология» (дословно – наука о ребенке) немного скажет сегодняшнему неискушенному читателю, а между тем в достопамятные 30-е годы это было нечто вроде красной тряпки для ревнителей идеологического гомеостаза. Да, об этом как-то меньше помнят, но у психологов тоже была своя голгофа, как позднее у генетиков или языковедов. Бог, как говорится, уберег, и сам Выготский не дожил до всех этих грязно-разносных статей и брошюр, до шельмующих его расширенных ученых советов, как бы подготовлявших «снизу» постановление ЦК ВКП(б) от 4/VII-36 г. «О педологических извращениях в системе наркомпросов»[1]. Но чашу эту до дна довелось испить его ученикам и последователям, а это как-никак почти весь цвет отечественной психологи. Не представляя себе психологической науки без трудов Учителя, они вынуждены были излагать его идеи без цитат и без ссылок (вообразите на минуту, что учение об условных рефлексах распространялось бы без упоминания работ академика Павлова). А в итоге к началу 50-х годов выросло целое поколение педагогов и психологов, даже не знакомых с именем Выготского либо знавших о нем понаслышке.

Однако сказать о Выготском «во-время умер» – значит сказать только половину правды. «Вовремя родился» – это тоже о нем и как нельзя лучше отражает суть его взаимоотношений со своей эпохой. Да, Лев Выготский действительно принадлежал к той части российской интеллигенции, которая приняла Октябрьскую революцию. Но ведь и Вернадский, и братья Вавиловы, и Капица тоже сотрудничали с советской властью. И, тем не менее, никак нельзя заключить, что без революции все они не состоялись бы как ученые.

С Выготским все по-другому. Из революционной идеологии он извлек то, что было по-настоящему близко ему по духу – методологию марксизма, пафос его материалистической диалектики (совершенно неоправданно списанной сегодня в архив заодно с утопическими социальными воззрениями). И на этой основе возводил уже здание своей собственной теории сознания и мышления, насквозь проникнутой идеей его материальной, причинной обусловленности. И хотя начало его формирования пришлось еще на «доматериалистическую эру» – его московский студенческий период выпал на 1913-1917 годы, – но в нем на редкость счастливо сошлись обе эти струи: обостренная рефлексия интеллигента «серебряного века» с его необъятной эрудицией и глубоко впитанным культурным наследием и деятельный пафос преобразователя и строителя ревоюционной эпохи. Во всяком случае, та дерзость, с которой он, выходец из еврейской белорусской глубинки, провинциал и, в сущности, дилетант, берется без оглядки на авторитеты за решение сложнейших и почти не тронутых в ту пору проблем психологии, бесспорно оттуда.

Сохранились воспоминания людей, присутствовавших в 1924 году в Петрограде на первом публичном (в масштабах страны) выступлении Выготского – 2-м Всероссийском съезде психоневрологов, куда он был послан делегатом Гомельского ГубОНО, получившим «разнарядку» на одного практического низового работника. Не берусь судить, какой вклад в теорию и практику психоневрологии внес этот съезд, проходивший под флагом так называемой рефлексологии, или близкой к ней реактологии, – патронируемого на государственном уровне вульгарно-материалистического учения, исходившего из идеи полной реактивности психики и ее объяснимости на условно-рефлекторном уровне. Но вот в судьбу самого Выготского – решающий, и уже этим советская психология премного ему обязана. Ну а сам «просвещенец», как именовали тогда рядовых работников педагогического фронта, подготовился к нему на совесть, представив на суд высокого собрания, где присутствовали, между прочим, и В.М.Бехтерев, и А.А.Ухтомский, целых три доклада, и один из них зачитал с трибуны. «Приехал никому не известный молодой человек из Перми (?) и сделал такой доклад, что потряс всех!» – седовласый профессор, рассказывавший об этом много лет спустя дочери ученого, перепутал биографическую деталь. Но доклад-то он не забыл и через четыре десятилетия!

Впрочем, был в том зале и еще один внимательный молодой слушатель, не спускавший глаз с оратора, пока тот зачитывал по бумажке свое выступление. Подойдя к нему в перерыве, чтобы высказать свое восхищение, молодой человек случайно заглянул в этот сложенный листок и обнаружил, что он… пуст. Молодой человек этот, Александр Романович Лурия, впоследствии одна из величин в мировой психологии, занимал тогда пост ученого секретаря Психологического института при 1-м МГУ (нынешнем Московском университете) и обладал, как сейчас говорят, некоторым административным ресурсом. Именно он и уговорил своего шефа, главного «реактолога» страны профессора К.Н.Корнилова, пригласить в Москву никому неведомого провинциала.

Приглашение Выготский принял и уже через несколько месяцев поселился вместе с приехавшей вслед за ним молодой женой в подвальном помещении того самого института на Моховой (никакой лучшей площади предложить ему в тот момент не могли), где ему предстояло теперь и жить и работать. Формально – под началом 22-летнего Лурии, несмотря на молодость снискавшего себе уже некоторую известность в своей науке (ему патронировал Бехтерев, с ним переписывался сам Фрейд). Но очень скоро ведущий и ведомый поменялись ролями. И не потому, что Выготский был несколькими годами старше. И Лурия, и другой столь же юный его коллега, а в последствии не менее знаменитый Алексей Николаевич Леонтьев, сразу же обнаружили в нем такой запас свежих идей и такую зрелость мысли, которая далеко опережала их собственную. И именно это, а не положение, не должность, сделали начинающего «мэнээса» – научного сотрудника II-го разряда – признанным интеллектуальным лидером, к которому потянулась одаренная молодежь. Так сложилась знаменитая «тройка», переросшая затем в «восьмерку». Разница между «учителем» и «учениками» составляла порой 3-4 года, и, тем не менее, и тогда, и потом, маститыми, семидесятилетними, все они неизменно смотрели на него снизу вверх, хотя сам он никогда и ни на кого сверху вниз не смотрел – это было органически невозможно для его натуры.

 

 Так с каким же багажом приехал завоевывать научную Москву 27-летний преподаватель гомельского педтехникума, неведомо как сразу оказавшийся с нею вровень? Для человека его возраста, прямо скажем, с немалым. В его чемодане лежала рукописная монография «Трагедия о Гамлете, принце Датском, У.Шекспира», созданная им в 1915-16 годы (как сожалел впоследствии известнейший наш шекспировед А.Аникст, что ничего не знал в свое время об этой неопубликованной работе 20-летнего Выготского), а сверх того рукопись «Педагогической психологии» и наполовину законченная «Психология искусства». Между самой первой и последней вещами пролегло семь лет, и все эти годы мысль Выготского неустанно пробивалась к корням и истокам того, что так глубоко волновало его с юности – загадке воздействия на человека художественного произведения, и что, по точному замечанию А.Н.Леонтьева, постепенно переплавлялось под его пером из психологии искусства в психологию искусства.

Можно ли в провинции вырасти в серьезного психолога – без профессуры, без экспериментальной базы, без живого научного общения? Во всяком случае, в первые десятилетия прошлого века, пусть даже в порядке исключения, такое было возможно. Тем более, что никто в России подобных специалистов в ту пору и не готовил, а девяносто процентов публикаций на эту тему выходило на иностранных языках либо в переводах (главным образом с немецкого). Ну а языками Выготский владел чуть не с пеленок и этим в первую очередь был обязан, конечно, семье, где образованию детей – а их, между прочим, было восемь, – уделялось особо пристальное внимание. Однако и при всем своем знании языков он все же разделил бы судьбу большинства провинциальных эрудитов, если б не удача, не случай, связанные с выигрышем в лотерею.

Дело в том, что в дореволюционной России действовала так называемая процентная норма, согласно которой в университеты принималось не более 3-4% выходцев из еврейских семей, и эта квота разыгрывалась только среди выпускников классических гимназий и только медалистов, что, впрочем, не освобождало их от последующих вступительных экзаменов. 17-летний Выготский вытянул свой счастливый в прямом и в переносном смысле билет и в сентябре 1913 года стал студентом первого курса Московского Императорского университета.

Что такое была Москва тринадцатого года – последнего мирного года накануне мировой войны и последовавших за ней тектонических социальных сдвигов? Это временное затишье, пауза между двумя революциями. Это только что выстроенный по проекту инженера Нирнзее 10-этажный жилой «небоскреб» со сдающимися внаем дешевыми малометражными квартирами и лишь год как раскрывший двери для посетителей Музей изящных искусств на Волхонке. Это общедоступные «Исторические симфонические концерты» в Большом зале консерватории и открытый университет А.Л.Шанявского на Миуссах. Это первый сданный в печать поэтический сборник Б.Пастернака и скандальное выступление 20-летнего В.Маяковского со стихотворением-вызовом «Нате» в кабаре «Розовый фонарь». Это Телешовские «среды» и Никитинские «субботы». Это многообразие литературных направлений и школ и кипение страстей на публичных чтениях и диспутах. Это новые поиски Художественного театра, в числе которых «Гамлет» в постановке Гордона Крэга с Качаловым в главной роли. Это блистательное созвездие имен в литературе (Бунин, Шмелев, Брюсов), живописи (Нестеров, Коровин), музыке (Танеев, Рахманинов, Скрябин). Словом, это «серебряный век» в точке своего расцвета, и юноша из Гомеля, впервые оказавшийся в древней столице, попал сюда в не самые худшие ее времена.

И все же открытый университет Шанявского следует назвать в этом ряду особо – хотя бы в силу той исключительной роли, которую ему довелось сыграть в его судьбе. Потому что в том «закрытом» университете, куда Выготский смог поступить по жребию, гуманитарное поприще ему, как еврею, не светило, а выбирать приходилось лишь между юриспруденцией и медициной. И промаявшись месяц на медицинском факультете, он переходит на юридический.

Родители довольны: никому еще в их роду не давалось высшее образование, а адвокат (присяжный поверенный) – одна из самых престижных в России профессий, а главное, позволяющая заниматься адвокатской практикой вне черты оседлости. Только вот самого «юриста» влечет нечто совсем иное. И, параллельно с занятиями в госуниверситете, он начинает посещать лекции в университете Шанявского, совмещая учебу с должностью технического секретаря в газете «Новый путь». Видел ли в своих предсмертных мечтах генерал Альфонс Шанявский, польский подвижник русского просвещения, этого худенького узколицего юношу, ради которого и таких, как он, собственно, и создавалось его детище, когда 7 ноября 1905 года, в последнее утро своей жизни, он подписывал свое историческое завещание? Но как бы там ни было, к моменту приезда Выготского в Москву его народный университет уже пять лет как функционировал (а с 1912 года в специально выстроенном для него здании на Миусской площади, в котором теперь Российский гуманитарный университет), открывая дорогу к знаниям «кухаркиным детям» и прочим париям, на чьем пути чиновная Россия сумела выстроить сложную систему препон и рогаток.

Здесь не было вступительных экзаменов. Не существовало ограничений по социальному происхождению и вероисповеданию. Не было и обязательных посещений: каждый сам выбирал для себя лекционные курсы и семинары. Правда, статус народного университета не позволял ему выдавать официально признаваемые дипломы, но зато его преподавательскому корпусу мог позавидовать любой вуз России. И это тоже было одной из примечательных черт данного учреждения, служившего центром притяжения передовой научной интеллигенции. Курс физики читал здесь до самой своей кончины глава русской физической школы П.Н.Лебедев. Биологии – один из основателей молекулярной биологии Н.К.Кольцов. Физиологии растений – К.А.Тимирязев, а педагогику и психологию вел П.П.Блонский. И не случайно, когда после студенческих волнений 1911 года Московский университет покинули сто одиннадцать штатных его профессоров и доцентов, не пожелавших мириться с противоправными действиями властей, многие из них нашли приют именно в стенах народного университета Шанявского.

В официальной справке, отражающей этапы его становления как психолога, Выготский написал: «Научные занятия по психологии начал еще в университете. С тех пор ни на один год не прерывал работы по этой специальности». И все же на первом месте для него стояло тогда другое. Вопреки традиционному пути приобщения к науке большинства своих коллег, Выготский шел к психологии от литературы и от искусства («по диагонали», как выразился С.А.Смирнов). И первой, а вместе с тем, и последней «станцией» на этом пути стала его дипломная работа о «Гамлете», выполненная на историко-философском факультете университета Шанявского под патронажем известного литературоведа Ю.Айхенвальда.

Впрочем, язык не поворачивается назвать это уникальное по мысли двухсотстраничное исследование дипломной работой. А с другой стороны, самый возраст дипломника наводит на ассоциации совсем другого рода. Это Ф.Шопен, девятнадцати лет сочинивший свой 1-й фортепьянный концерт. Это Ф.Мендельсон, написавший увертюру «Сон в летнюю ночь» в семнадцать. Это, наконец, наш Д.Шостакович, в девятнадцатилетнем возрасте ставший автором своей Первой симфонии.

Что мог добавить юный литературовед к тем эверестам литературы, уже написанной к тому моменту о «Гамлете»? Разве что добросовестно проштудировать все доступные ему источники. Но Выготский поступает иначе. Источники на трех языках он действительно проштудировал (а «Гамлета» в подлиннике знал почти наизусть), но всю эту литературу вывел за скобки. Да, да, в прямом смысле слова, поместив интереснейший ее разбор в комментариях, составивших как бы книгу в книге. А собственное исследование ограничил анализом исключительно текста как такового – вне всей научно-исторической проблематики его появления, источников, авторства, влияниях и т.д. То есть вычленив свое «откровенно субъективное» читательское восприятие трагедии и поставив его в зависимость только от текста. Этот свой этюд автор назвал опытом «читательской критики», не предполагая, конечно, что предвосхищает тем центральную идею позднейшего литературоведения – структуральной лингвистики – сводить художественную специфику произведения к единственной его объективной данности – авторскому тексту.

Впрочем, когда речь идет о Выготском, не менее важно не только что он пишет, но и то как он пишет. И вот каким удивительным вступлением открывается эта «дипломная работа»:

«Есть в ежедневном замыкающемся кругу времени, в бесконечной цепи светлых и темных часов – один, самый смутный и неопределенный, неуловимая грань ночи и дня. Перед самым рассветом есть час, когда пришло утро, но еще ночь. Нет ничего таинственнее и непонятнее, загадочнее и темнее этого странного перехода ночи в день. Пришло утро – но еще ночь: утро как бы погружено в разлитую кругом ночь, как бы плавает в ночи. В этот час, который длится, может быть, всего лишь ничтожнейшую долю секунды, всё – все предметы и лица – имеет как бы два различных существования или одно раздвоенное бытие, ночное и дневное, в утре и в ночи. В этот час все становится зыбким и как бы представляет собой трясину, грозящую провалом. <…> Это – самый скорбный и мистический час; час провала времени, разодрания его ненадежного покрова; час обнажения ночной бездны, над которой вознесся дневной мир; час – ночи и дня».

Позволим себе еще одну музыкальную ассоциацию. Вступление это дает тот неповторимый тон всему эссе, благодаря которому «ночная» и «дневная» стороны трагедии как бы постоянно резонируют и перекликаются друг с другом, позволяя проникнуться ощущением ее стержневого, глубинного смысла. Хотя, как это не устает подчеркивать сам автор, словами он невыразим, а постигается лишь «в молчании трагедии». «Дневная сторона» – это ее фабула, интрига, мизансцены. Это взаимоотношения и реплики действующих лиц, словом все то, что вслед за Шекспиром можно обозначить как «слова, слова, слова». «Ночная сторона» – это то смутное и неопределенное, что переполняет душу читателя и что разлито в трагедии, но не может быть понято иначе, как подставив под ее «слова, слова, слова» заключительную реплику Гамлета: «Остальное – молчание».

1916 годом помечена вторая, последняя редакция монографии о «Гамлете», а 1917-й – год окончания Выготским Московского университета, а вместе с тем, и конца «серебряного века». Время крушения и ломки, время торжества трезвого материализма, которому вроде бы и дела нет до его скорбного, мятущегося на разломе двух миров героя. И 20-летний юрист с так мало значащим в эту беззаконную пору свидетельством о прослушанном курсе юрфака оставляет Москву и уезжает к семье, в Гомель, где, в связи с болезнью матери и младшего брата, остро нуждаются в его помощи и участии. И хорошо, между прочим, что уезжает. Потому что кипящий политическими страстями миллионный город – не самое лучшее место для интеллектуального роста и духовных поисков. «В глуши слышнее голос лирный», как заметил поэт. Однако хотелось бы указать и на еще одно отличие: если в обеих столицах зерна победившей идеологии обернулись ожесточенной борьбой за власть, проросли социальной и политической нетерпимостью, то мыслящая провинция оказалась восприимчивей к другой, созидательной стороне марксизма, к его философской, творческой составляющей.

Впрочем, интервенция (немецкая оккупация) и гражданская война не обошли стороной и Гомель, и всего, что перенесли за это время Выгодские (так писалась фамилия остальных членов семьи), в двух словах не перескажешь. Голод и безденежье, туберкулез матери и смерть от тифа среднего брата. Но, пожалуй, тяжелей всего далась семье болезнь самого младшего из братьев, общего любимца, которого на тринадцатом году жизни также настиг туберкулез в его самой тяжелой, скоротечной форме. В безумной надежде на исцеление мальчика пытаются вывезти в Крым. И в то самое время, когда благоразумный обыватель отсиживается за четырьмя стенами своей «домашней крепости», Лев Семенович с двумя больными – братом и матерью – пускается в путь через опасную, охваченную смутой и войнами Украину. Но, увы: в Киеве мальчику стало так плохо, что взрослые поняли – не довезут. Пришлось вернуться, и еще почти год, пока мучительно долго выздоравливала мать, провел старший из братьев у постели умирающего младшего, приняв на себя одновременно и всю тяжелую, черную работу по дому.

Но вот самое страшное позади. В губернии прочно утвердилась советская власть, и для возвращения к нормальной жизни ей требуются специалисты, требуются школьные учителя. И двадцатидвухлетний Выготский одним из первых откликается на этот призыв. Он идет преподавать русскую литературу в только открывшейся 1-й трудовой школе Гомеля. Вот когда пригодилась квалификация, полученная им в университете Шанявского! Но только один предмет и только одна школа – не мало ли это для его неуемной натуры? А ведь он чувствует себя подкованным еще и в психологии. И он берет на себя преподавание общей, детской и педагогической психологи в педтехникуме и на педагогических курсах.

Но и этого мало. Как застоявшийся конь, он рвется в бой за новую советскую культуру и, параллельно со школой и техникумом, ведет занятия еще и в профтехшколе печатников и металлистов, а также – в разное время – в народной консерватории (там он читает эстетику и историю искусств), на рабфаке и на курсах Соцвоса по подготовке дошкольных работников, и вряд ли это «многостаночное» совместительство диктуется сугубо материальными соображениями. Вдобавок ему поручают (и, вероятно, по его же инициативе) заведование театральным подотделом Гомельского ОНО, а с 1921 года – художественным отделом Губполитпросвета.

Но ведь в Гомеле нет еще своей постоянной театральной труппы, и юный культуртрегер мотается по городам и весям в неотапливаемых, забитых мешочниками поездах, зазывая в свою «глубинку» знаменитых и просто одаренных столичных актеров и целые театральные коллективы. Киев, Харьков, Москва, Петроград, Саратов – вот только некоторые, достоверно известные точки его командировок. А в местных изданиях – «Полесской правде» и «Нашем понедельнике» – густым потоком идут его отклики и рецензии на привозимые спектакли. Более семидесяти обстоятельных рецензий, написанных за два с небольшим года, и каким языком! Вот лишь один маленький фрагмент из его постоянной газетной рубрики «Не совсем рецензия»:

«Перебрасывать «воздушные мосты критики» между зрителем и сценой мне хотелось всегда в летучих и беглых строках. <…> Как электричество «не только там, где молния», но и там где 25 свечевая лампочка, так и поэзия и искусство не только там, где великие создания, но и в 16 свечах провинциальной сцены. Малой поэзии, малому искусству нашей сцены, эфемерному, милому, забвенному были отданы мои забвенные слова».

Но и это лишь часть возделываемой им культурной нивы. Быть может, впервые чувствует он себя по-настоящему востребованным. Впервые открывается перед ним такое широкое поле приложения для его не знающих еще своих берегов сил и способностей, о незаурядности которых он уже давно отдает отчет, и горячая волна сопричастности этому новому жизнестроительству накрывает его с головой. «И жить торопится, и чувствовать спешит…». И в самом деле, чего-чего только не значится в его послужном гомельском списке. Тут и заведование издательским отделом «Гомпечати» (1922-23 гг.) и должность литературного редактора издательства «Гомельский рабочий» (1923-24 гг.). Организация Музея печати (фактически библиотеки-читальни) и издание театрально-литературного журнала «Вереск» (успело выйти всего несколько номеров). А еще литературные «Понедельники» в доме Союза работников просвещения с лекциями о Шекспире, Толстом, Короленко, Маяковском, а в придачу – еще и об Эйнштейне с его теорией относительности, и т.д. и т.п. (можно устать от перечисления).

Да полно, тот ли это Выготский, что еще два-три года назад здесь же в Гомеле, во время приезда на каникулы, лихорадочно дописывал первый вариант «Трагедии о Гамлете», с головой уйдя в потусторонние миры любимого своего героя? Тот ли это Выготский, что, не прекращая следить за всем замечательным, что выходит на трех языках по литературоведению, психологии, философии, «без отрыва от производства» пишет свою «Педагогическую психологию» и приступает к «Психологии искусства»? А ведь каждая из этих вещей (особенно последняя) снабжена огромным справочным аппаратом, пестрит ссылками на работы десятков авторов, только чтобы обработать которые обыкновенному человеку нужны месяцы, а то и годы усердного кабинетного труда.

Даже не вникая в красоту и отточенность стиля и новаторскую глубину его содержания, просто подержим в руках толстый том «Психологии искусства». Сегодняшнему ученому, чтобы поднять такую махину, приходится обычно брать академический отпуск, в который он почти никогда не укладывается и еще год или два, забросив семью и все свои отложные и неотложные дела, пишет и пишет, засиживаясь допоздна в читальных залах и дома, за полночь, у компьютера. А после едет отдыхать от трудов праведных, смотря по возможностям, на Валдай или на Красное море.

Когда же успевал все это Выготский, и сколько часов было в его в «безразмерных» сутках? И что, вообще, подгоняло его в этом жадном лихорадочном стремлении объять необъятное? Никто не ответит уже на эти вопросы. Дневников он не вел, а никакой переписки тех лет до нас не дошло. А скорее всего, ее просто и не было. Да и с кем было ему переписываться, если для столичных ученых такого психолога, как Выготский, в ту пору просто не существовало. А возможность поделиться сокровенными мыслями на эту тему с кем-нибудь у себя в Гомеле была для него также исключена, ибо ни одного мало-мальски сведущего в данной области человека на тот момент в городе не имелось.

«Начал заниматься исследовательской работой в 1917 году по окончании университета, – говорится в его служебной автобиографической записке. – Организовал психологический кабинет при педтехникуме, где вел исследования». Да, мы кое-что знаем об этой внешней стороне его деятельности, знаем даже протоколы педсовета, где заслушивался отчет о работе этого кабинета. Но нам ничего неизвестно о тех мучительных сомнениях, лабиринтах и тупиках, в которых блуждала одинокая мысль Выготского, нащупывавшая дорогу к собственному пониманию природы психического. И лишь одно можно утверждать с большей или меньшей долей уверенности: что переживавший тогда в России второе рождение марксизм оказал и на него свое гипнотическое влияние, и начинающий ученый не мог пройти равнодушно мимо прозрачной стройности его методологии.

Как знать, успей он сформироваться всего несколькими годами ранее, и очень возможно, что прошел бы. Но он не прошел, и это в ту пору действительно еще живое учение сладкой отравой проникло в его естество, вооружив, с одной стороны, своим мощным интеллектуальным инструментарием, а с другой – заразив мечтой о справедливом общественном устройстве и о гармоничном человеке будущего. И все его последующие научные устремления были уже неотрывны от этой мечты и от поиска тех психологических ключей и отмычек, которые помогли бы этому человеку обрести долгожданную свободу от его тысячелетних внутренних пут и вериг. Иными словами – сделаться полновластным хозяином своего собственного «я». Да, таковы были парадоксы и крайности этого удивительного, жестокого и возвышенного времени, и Выготский был, конечно, не мог не быть его сыном.

Этот его второй (с 1917 по 1924 гг.) гомельский период – самый, пожалуй, темный для его биографов, хотя, вместе с тем, и ключевой в понимании его становления как ученого. Ибо за внешней завесой его кипучей деятельности происходил незримый отстой и кристаллизация его научных взглядов, а с ними – и выбор собственной позиции, специфическая сложность которой определялась глубоким кризисом, переживавшимся в те годы мировой психологической наукой. И будучи, по большому счету, неудовлетворен ни одной из современных ему концепций, он принимает решение идти своим, особым путем.

Три года спустя, в Москве, прикованный к больничной койке тяжелейшей атакой туберкулеза, он напишет на эту тему большой полуторастастраничный очерк «Исторический смысл психологического кризиса» (как и многое из им написанного, оставшийся в рукописи), где все многообразие существовавших в то время школ и направлений попытается свести к двум – по признаку полярности их подхода к человеческой психике. Естественнонаучному, «объяснительному», стремящемуся свести ее к понятию рефлекса, стимул-реакции (рефлексология, реактология, американский бихевиоризм), но по сути оставляющему за скобками все то, что именуется таинствами души. И другому – описательному, феноменологическому, наблюдающему и фиксирующему эти «таинства», но в отрыве от материального, вещного окружения человека, как некую самодостаточную, замкнутую на самое себя субстанцию, недоступную лучу экспериментального знания.

Но и то и другое направление, по Выготскому, в равной мере порочны, то и другое ведет в тупик. И не выбирать между этими двумя психологиями предлагает автор, не лепить из них некоего кентавра (когда «берется хвост от одной системы и приставляется к голове другой, а в промежуток вставляется туловище от третьей»), а работать над созданием новой психологической науки будущего, призванной не столько объяснить, сколько понять и овладеть психикой, «овладеть правдой о личности и самой личностью». И «мы, – добавляет он, – теперь держим в руках нить от нее». Надо ли пояснять, что этой «нитью» стал для него марксизм с его представлением о человеке как историческом продукте его трудовой, предметно-практической деятельности, формирующимся и формирующим в ходе нее как самого себя, так и все свое очеловеченное материальное окружение.

Но не надо думать, будто только в мире этих высоких материй и обретается творческая мысль Выготского, только там и находит достойную для себя пищу. Да, может, и была в его прошлом такая пора, но она уже далеко позади – вместе со студенческой юностью, с лекциями в университете Шанявского и долгими ночными бдениями над «Трагедией о Гамлете». Захватывающе и тревожно переменилось все вокруг, будто сдвинулась сама ось мироздания. И, «покорный общему закону», переменился он сам. Но главное – в его жизнь вошла школа с звонкоголосым миром ее классных комнат и коридоров. Принято считать, что в психологию Выготский пришел от литературоведческих штудий, и это отчасти так. Однако не меньшую роль сыграло в его судьбе и пятилетнее учительствование. А любой вдумчивый учитель это всегда еще и сам себе психолог.

И все-таки мало быть просто грамотным психологом, надо еще и бесконечно любить детей, чтобы почувствовать ту великую созидательную работу, что день за днем вершится в мозгу каждого ребенка. Думается, что именно эта любовь и вывела филолога Выготского на его новую жизненную орбиту.

 

«Полпред» советской дефектологической школы. Берлин, 1925 г.

Заполняя в 1924 году личный листок сотрудника Наркомпроса, на вопрос «где вы чувствуете себя наиболее подготовленным специалистом?» Лев Семенович написал: «В области работы с глухонемыми детьми». И это еще одна из загадок Выготского – где и когда мог он до переезда в Москву набраться этого специфического профессионального опыта? И, тем не менее, весь его первый московский год отдан по преимуществу именно этого рода деятельности. Уже 15 июля (а переехал он, по всей вероятности, не раньше весны) по рекомендации И.Данюшевского, будущего организатора ЭДИ – Экспериментального дефектологического института, его назначают заведующим подотделом аномального детства Главсоцвоса (был такой неудобоваримого названия главк в системе Наркомпроса), и он сразу же включается в подготовку II-го съезда СПОН (что означает по-русски: социально-правовой охраны несовершеннолетних). Он редактирует специально подготавливаемый к этому съезду сборник «Вопросы воспитания слепых, глухонемых и умственно отсталых детей», работает над одной из включенных в него статей, а на самом съезде выступает одним из основных докладчиков.

Что мешает ему целиком посвятить себя только что сбывшейся своей мечте? Уйти с головой в эксперименты, в научную полемику, в лекционные курсы, которых у него с осени 1924 года уже четыре или пять по разным вузам и университетам Москвы («гомельский синдром»)? А ведь его ждут еще две больших незавершенных рукописи, которые тоже требуют и времени и внимания и долгих часов терпеливого перекраивания сложившегося вчерне текста. Но, видимо, общественный темперамент, а, может, и обостренная совестливость российского интеллигента, не позволяют ему укрыться за частоколом академической науки, когда в его идеях, в его знаниях и опыте нуждаются миллионы брошенных, искалеченных годами войны, годами голода и разрухи сирот (что там слеза одного замученного ребенка – реки детских слез по всей необъятной России), и он сознает, что может оказаться здесь полезнее многих и многих.

Однако что реально мог сделать для них психолог, а тем более для тех маленьких бессчастных изгоев, что были вверены его профессиональному попечению? Чем расцветить этот скудный, лишенный красок и звуков мир? Обучить азбуке глухонемых? Пальцевому чтению по системе Бройля? Каким-то элементарным бытовым и трудовым навыкам? Впрочем, вопросы эти уже и тогда были риторическими, потому что к моменту переезда Выготского в Москву в России сложилась замечательная когорта дефектологов-практиков, а имена некоторых из них – как, например, специалиста по работе с слепоглухими детьми И.Соколянского и его воспитанницы поэтессы Ольги Скороходовой – стали со временем известны даже за ее пределами. И что же мог сообщить собравшимся на том съезде «зубрам» этот никому неизвестный докладчик с его скромной манерой держаться и освещающей по временам лицо неожиданной покоряющей улыбкой?

«Начало доклада Л.С.Выготского, – вспоминал впоследствии один из делегатов, – было встречено с большим недоумением, очень многие оглядывались, иногда возмущенно пожимали плечами. <…> Однако глубокая убежденность Льва Семеновича, обаятельный голос, подлинная образованность и знание дела сказывались в каждой строчке, и все постепенно начинали понимать, что перед ними выступает не безответственная горячая голова, а большой ум, дающий право стать вождем дефектологии. <…> С конференции 1924 г. ее участники уезжали не так, как уезжали с предыдущих конференций. Они уехали с нее совершенно другими, обновленными».

Так чем же все-таки покорил тогда Выготский свою искушенную аудиторию? А все дело было в том неожиданном взгляде на физический либо умственный дефект, который он предложил слушателям, а в дальнейшем развил и обосновал во множестве последовавших затем публикаций. Сегодня все эти разрозненные выступления составляют 5-й том собрания его сочинений, но тогда, в конце 20-х годов, никаких томов, конечно, не было, а были сообщения, доклады и разного объема статьи, печатавшиеся в специальных журналах, научных сборниках, а то и в популярных брошюрках вроде «Долой неграмотность», под говорящими сами за себя названиями: «Развитие трудного ребенка», «Воспитание слепоглухонемых детей», «Умственно отсталые дети» и т.д. И сквозь каждую из них красной нитью проходит мысль о том, что дефект не приговор, что главное – это не натуральные, а социальные его следствия, и что даже обойденный судьбой ребенок – это прежде всего ребенок, стремящийся всеми доступными ему путями реализовать богатство заложенных в нем возможностей.

Да, замечательных дефектологов-практиков на тот момент в России было немало, но вот теория, которой они руководствовались в своей работе… С теорией дело обстояло гораздо хуже. Вот, к примеру, цитируемая Выготским методика «уроков тишины» для умственно отсталых детей из книги «Вспомогательная школа» А.Н.Граборова (1925 год):

«1-е упражнение... По счету раз, два, три устанавливается полная тишина. Конец упражнения по сигналу – стук учителя по столу. Повторить 3-4 раза, выдерживая 10, затем 15, 20, 30 с. С невыдержавшим (повернулся, заговорил и т. д.) – сейчас же индивидуальные занятия: выйди к доске, возьми мел и положи на стол. Затем сядь на место. Тихо». Или другое упражнение из так называемой «психической ортопедии» под названием «сохранить возможно дольше принятое положение»: «Каждого ребенка снабжать тонкой книгой в твердом переплете или соответствующей величины досточкой, которую нужно держать горизонтально. На эту плоскость устанавливается конический мелок или, что лучше, выточенная из твердого дерева палочка около 10-12 см длины и около 1-1,5 см в диаметре основания. Малейшее движение опрокинет эту палочку. 1-е положение: ребенок стоит сдвинув ноги (пятки вместе, носки врозь) и держит досточку в обеих руках; другой ученик устанавливает палочку (сфотографировать бы! – замечает здесь в скобках Лев Семенович). <…> 4-е положение: те же упражнения, только не развертывая ступни: носки вместе» и т.д. (можно не продолжать).

Надо ли говорить, сколько яду вылил Выготский на этот тусклый плод педагогической мысли (хотя и признавая его со свойственной ему деликатностью и «свежим» и даже «самым передовым из всех, которыми мы располагаем в данной области»): «…Ставить точки с возрастающей быстротой, переносить наполненные водой сосуды, нанизывать бусы, метать кольца, разбирать бусы, вычерчивать буквы, сравнивать таблицы, принимать выразительную позу, изучать запахи, сравнивать силу запахов – кого все это может воспитать? Не сделает ли это скорее из нормального ребенка умственно отсталого, чем разовьет в отсталом не захваченные зубцами жизни механизмы поведения, психики, личности?»

Правда, справедливости ради следует сказать, что российские педагоги, находившиеся в плену германской дефектологической школы, никогда не заходили так далеко, как их пунктуальные немецкие коллеги. Например, из знаменитого училища для глухонемых И.Фаттера, где учитель, «заставляя усвоить трудный звук, мог выбить зуб у ученика и, вытерев кровь с руки, перейти к другому ученику или к другому звуку». Но рутины, слава богу, и здесь хватало. Принимая подчас благовидные и даже добросердечные формы, она оборачивалась в конечном итоге искалеченными детскими судьбами. Те, кто читал «Слепого музыканта» В.Короленко, помнят, должно быть, каким удесятеренным вниманием окружают такого ребенка взрослые и как он превращается постепенно в маленького семейного деспота. И хотя в чем-то автор, может, и погрешил против истины, пытаясь передать внутренний мир слепого, но социальный нерв трагедии нащупан им абсолютно верно. И если б не дядя Максим, старый вояка «гарибальдийского призыва», искалеченный в боях с австрийцами, сердцем солдата сумевший понять всю опасность этого сонного, обволакивающего плена, маленького Петруся ждала бы та же грустная участь, что и сотен других его собратьев по несчастью.

Да, ребенок с дефектом может быть окружен удесятеренной заботой и вниманием, а может стать помехой и обузой семьи. Но и в том и в другом случае он обречен на социально ущербную позицию («социальным вывихом» назвал это Выготский), которой, как правило, не знают нормальные, здоровые дети. И вот именно эта социальная ущербность, а не сам по себе дефект, в качестве такового ребенком, по утверждению специалистов, даже не ощущаемый, и есть тот настоящий жизненный крест, который он несет вместе со своими близкими, будучи отгорожен от остального мира стеной сострадательного отчуждения. «Причитания и вздохи, – приводит Выготский слова слепого А.М. Щербины, – сопровождают слепого в течение всей его жизни; таким образом, медленно, но верно совершается огромная разрушительная работа».

А между тем органический дефект это не только изъян, не только глубокий рубец на психологическом теле личности, но и могучий стимул для ее творческого саморазвития. Ведь даже чтобы решить простенькую арифметическую задачку, которая для здорового ребенка семечки, слабоумному, например, требуется проявить на порядок больше творческой изворотливости, потому что обычный логический инструментарий ему, как правило, недоступен. Что уж тут говорить о слепоте, глухоте и других внешних по отношению к мозгу дефектах. Косноязычный Демосфен, заика Демулен, глухой Бетховен, тщедушный от рождения Суворов, слепоглухая Елена Келлер, сделавшаяся национальной героиней Америки (о ее поразительной судьбе даже написана пьеса, шедшая в одном из московских театров) – все это отнюдь не выдающиеся исключения из правила, а, наоборот, самое правило, в соответствии с которым чувство малоценности, возникшее у индивида в результате его дефекта, становится главной движущей силой психического развития личности.

«Какая освобождающая истина для педагога, – добавляет здесь Выготский: – слепой развивает психическую надстройку над выпавшей функцией, которая имеет одну задачу – заместить зрение; глухой всеми способами вырабатывает средства, чтобы преодолеть изолированность и отъединенность немоты! До сих пор у нас не принимались в расчет эти психические силы, эта воля к здоровью, социальной полноценности, которая бьет ключом у такого ребенка. <…> Не знали, что дефект не только психическая бедность, но и источник богатства, не только слабость, но и источник силы».

Сохранилось воспоминание, как во время одного из клинических разборов, которые он регулярно проводил на базе ЭДИ и на которые стекалось чуть не пол педагогической Москвы, Выготскому показали ребенка, привезенного из деревенской глубинки. Все в деревне считали мальчика слабоумным, и лишь родной дед упорно не признавал этого всеобщего приговора и, как оказалось, был прав: у внука обнаружили тугоухость, слабоумие же было вторичным, мнимым. «Спасибо тебе, главный, – сказал, подойдя к Выготскому и низко поклонившись, старик. – Спасибо за то, что узнал моего внука, а ко мне, старику, отнесся с почтением. Много, где я был, а хороших людей увидел только здесь».

Ах, догадайся бы дед обратиться к специалистам хотя тремя годами раньше, и внук уже ничем бы, наверное, не отличался от сверстников. Поскольку был наделен совершенно здоровой от рождения психикой, но только не проделавшей, по причине слабого слуха, культурного пути своего развития. Словом, то, что на языке дефектологов именуется детским примитивизмом.

Однако как же порою трудно бывает различить за одной и той же маской – внушаемостью, неправильностью умозаключений, нелепостью понятий – эти два совершенно разных по происхождению состояния: примитивную, но, с биологической точки зрения, здоровую психику и врожденное слабоумие. И нужно быть поистине недюжинным аналитиком, чтобы разгадать этот психологический ребус. А ведь от правильного его решения зависит и разная педагогическая тактика, а, значит, и судьба ребенка.

Да, на коне дефектологии въехал Выготский в «большую», фундаментальную психологию. Но сначала весь его пригибающий гнет и всю мобилизующую силу дефекта, только не в психическом, а в физическом его выражении, он должен был испытать на самом себе. То была вторая атака его туберкулеза (первую он перенес еще в Гомеле, заразившись от младшего брата), как рок, преследовавшего всю семью и едва не сведшего его тогда же в могилу. Он еще успеет летом 1925 года съездить в Лондон на Международный конгресс по обучению глухонемых детей, где будет представлять советскую дефектологическую школу, а оттуда – в Париж и Берлин, где встретится со своим немецким коллегой Куртом Левиным, и это станет его первым и последним посещением культурно давно знакомой и близкой ему Европы, вернуться в которую ему будет суждено лишь своими книгами. Он успеет еще завершить работу над «Психологией искусства» и сдать рукопись в «Ленгиз» (издание это так и не было осуществлено по неизвестным до сих пор причинам), подготовившись одновременно к защите диссертации по той же теме. Но это все. Дальше свои строчки в биографию Выготского вписывает болезнь, на долгие семь месяцев – с ноября по май – запершая его в четырех стенах больничной туберкулезной палаты. Вписывает кровохарканье, температурные листки, ежеутренние врачебные обходы и надсадный кашель с соседних коек по ночам.

Как коротают в больницах долгие зимние вечера? Чтение, радионаушники (ни телевизоров, ни транзисторных приемников не было тогда еще и в помине) да бесконечный треп с соседями по палате. Но Выготский работает. В самых неподходящих для этого условиях («в большой палате – по 6 человек тяжелобольных, шум, крик, отсутствие столика и прочее, койки стоят одна к другой без промежутка, как в казарме») он пишет свой уже упоминавшийся выше «Исторический смысл психологического кризиса» – давно задуманный обзор современного ему состояния психологической науки, перелопачивая при этом гору специальной литературы. Что мешает ему сбросить груз привычных забот и зажить жизнью обыкновенного больного? Может быть, неуверенность в том, что вообще удастся покинуть эти стены? Болезнь запущена, ни стрептомицина, ни других эффективных препаратов еще не изобрели, и единственная надежда на пневматоракс – компрессию пораженного легкого вводимым в плевральную полость воздухом. «Я еще не пришел в отчаяние, но уже оставил надежду», – сознается он в письме к А.Р.Лурии.

А о том, как чувствует себя человек с наложенным пневматораксом, можно догадаться по другому его письму тому же адресату, где, поделившись радостью по поводу выхода на английском языке его доклада о психологии глухонемых (который «прочтет Шеррингтон, Скрипчур, вся европейская и американская группа психологов, занимающихся этими проблемами»), Лев Семенович добавляет: «Я точно воздуху глотнул горного, точно на простор вышел из уплотненной московской комнаты, точно пневматоракс у меня сняли на минуту».

22 мая с предписанием в течение еще одного месяца соблюдать постельный режим Выготский выписан, наконец, из туберкулезной больницы, а где-то к осени, к своему тридцатилетию, исхудалый и бледный, с одышкой после каждого лестничного марша, он возвращается к оставленной им работе, которая, как говорят, лечит, а теперь необходима еще и чтобы содержать семью: в тот год у него родилась первая дочь. Но болезнь отступила недалеко: и год, и пять лет спустя она все еще держит его на своем поводке, что видно из сохранившихся писем. «Мучает туберкулез и ожидание операции (френикотомии), видимо, неизбежной осенью (в легком каверны не хотят закрываться никак!)», пишет он летом 1927 года Лурии. «Я все еще в Москве и все еще не знаю, будет ли операция летом или осенью, что ее не удастся избегнуть, по-видимому, я понимаю из слов и интонаций врачей» (из письма от 26/VI 1932 года ему же).

Да, в это трудно поверить, но почти все сделанное этим хрупким, деликатным человеком за неполные десять лет его московской жизни – а сделанного им хватило бы на добрый пяток институтов – выполнено, как явствует из выписанной в 1926-м году врачебной справки, инвалидом 2-й группы…

 

Когда во второй половине XIX века детская психология только еще складывалась в самостоятельную отрасль, немецкий психолог К.Штумпф писал, ссылаясь на К.Линнея, назвавшего в свое время ботанику приятной наукой, что если и есть какая-нибудь наука, заслуживающая названия приятной, то это именно психология детства – наука о самом дорогом и любимом, что есть на свете. Однако за этим, в сущности, невинным сравнением скрывалась целая своего рода философия, усматривавшая в детском развитии – с младенчества и до совершеннолетия – прежде всего феномен роста. И, как иронически заметил Выготский, многие психологические концепции долго еще находились в плену этих «растительных», «ботанических» представлений, закрепившись даже в названии всем известного дошкольного учреждения, которое мы с тех пор называем детским садом. Но если к тому времени, когда жил и творил Выготский, «ботаническое пленение» детской психологии осталось в основном позади, то, как бы поднимаясь по восходящей лестнице наук, она попала в объятия другого пленения, «зоологического».

На рубеже 1920-х годов весь мир облетела весть о сенсационных опытах немецкого психолога В.Кёлера, проведенных им на антропоидной станции острова Тенерифе с человекообразными обезьянами, у которых удалось обнаружить начатки интеллекта, ничем практически не отличающегося от интеллекта 3-летнего ребенка. А его работа «Исследование интеллекта человекоподобных обезьян», переведенная на русский язык, вышла в 1930 году под редакцией и с предисловием Выготского. Обезьяна, громоздящая фанерные ящики, чтобы добраться до подвешенного под потолком банана, или соединяющая две полые бамбуковые палки, чтобы пододвинуть к себе находящийся за решеткой клетки плод, – эксперименты эти, упоминаемые даже в курсе школьной программы, давно уже стали классикой. И самое замечательное, что своего успеха животное достигало не путем проб и ошибок, как это бывает при встрече с незнакомой задачей у более примитивных существ, а в силу как бы внезапного озарения. «Султан сначала безразлично сидит на корточках на ящике, который оставили около решетки (после неудачных попыток пододвинуть к себе банан каждой из двух палок в отдельности – И.Р.); потом встает, поднимает обе палки, снова садится на ящик и беззаботно играет ими. Занимаясь этим, он, держа по одной палке в каждой руке, случайно располагает их так, что они располагаются по прямой; он вталкивает тонкую палку слегка в отверстие толстой, вскакивает и сразу бежит к решетке, к которой до сих пор сидел спиной, и начинает подтягивать к себе банан двойной палкой». Что это, как не мысль, мелькнувшая в мозгу шимпанзе сразу вслед за случайным соединением в длину двух палок? Ведь дальше, как пишет Кёлер, его действия напоминают единый целостный процесс без всяких видимых проб и попыток, то есть реализацию словно продуманного наперед решения.

Казалось бы, материалистическая теория могла торжествовать: удалось перекинуть мостик от дочеловеческих форм орудийного мышления высших приматов, обходящихся без членораздельной речи, к собственно человеческим. Эти опыты в соответствующей модификации, то есть без клетки, ящика и бананов, были незамедлительно перепроверены на годовалых детях и показали полную идентичность практического мышления ребенка доречевого возраста интеллекту взрослого шимпанзе. «Это были действия, – как писал один из авторов экспериментов К.Бюлер, – совершенно похожие на действия шимпанзе, и поэтому эту фазу детской жизни можно довольно удачно назвать шимпанзеподобным возрастом… <…> В шимпанзеподобном возрасте ребенок делает свои первые изобретения, конечно, крайне примитивные, но в духовном смысле чрезвычайно важные». Однако на этом исследователи не остановились. Опыты Кёлера с максимально возможной точностью были воспроизведены на детях следующих возрастных групп, причем и здесь обнаружилось поразительное сходство в приемах решения задачи и в поисках обходных путей с поведением кёлеровского Султана. А различия, если и были, то не принципиальные: преимущество перед обезьяной 3-летнего ребенка заключалось в речи и понимании инструкций, тогда как преимущество обезьяны состояло «в более длинных руках и в опыте обращения с грубыми предметами».

Но не зря постигал в свое время Выготский глубины марксистской диалектики, чтобы удовлетвориться этим «натуральным рядом», оставляющим за бортом качественное своеобразие пусть маленького, но все же социализированного человечка. А долгие размышления и бессонные ночи обитателя туберкулезной палаты, когда спят забывшись тревожным сном больные и ничто не мешает прокручивать в голове только что прочитанную немецкую или английскую монографию, вероятно, тоже сыграли здесь не последнюю роль. Но если в методологическом плане вопрос об исторических корнях человеческого сознания, переплавившегося в тигле коллективной трудовой деятельности наших пращуров, был для Выготского более или менее решен – ничего большего к идее основоположников марксизма материалистическая наука добавить на тот момент не могла, – то рождение мышления у входящего в жизнь ребенка оставалось едва ли не самой темной страницей современной ему психологии. И именно ей решает он посвятить отвоеванные у смерти годы, сориентировав свои исследования – как стрелку в магнитном поле – на проблему становления психики. А девизом взяв известные слова Маркса: «Мы знаем только одну единственную науку – науку истории».

Словно гетевский Фауст, только из рук медицины, получив в подарок вторую жизнь, Лев Семенович не может не догадываться о ее недолговременности. И, казалось бы, простой здравый смысл подсказывает распорядиться ею со всей возможной осмотрительностью. Но он поступает прямо противоположно. И хотя болезнь, как уже было сказано, отступила недалеко, но все же челюсти свои она разжала и разжала настолько, что уже к концу 1927 года творческий котел под названием «Выготский и сотрудники» начинает опять выдавать свою продукцию. А число только опубликованных работ самого Льва Семеновича растет почти взрывообразно. И параллельно им, словно круги на воде, множатся его разнообразные должности и посты, но, по счастью, уже не административного свойства.

С Главсоцвосом пришлось, конечно, расстаться. Но если посчитать на карте Москвы и Ленинграда – двух столиц, между которыми распределена теперь его педагогическая и научная деятельность, – все точки, где читает лекции, руководит научной работой и консультирует профессор Выготский, то их наберется не меньше полутора десятков. Почему набиваются битком его аудитории? Почему сюда идут даже студенты, никакого отношения к психологии не имеющие? Почему можно всем курсом прогулять лекцию самого Бехтерева, а вот Выготского невозможно, немыслимо? Может быть, потому, что он приобщает своих слушателей к той напряженной «драме идей», которая разворачивается на подмостках мировой психологической науки, и следить в эти минуты за движением его отточенной, искрящейся мысли высочайшее из наслаждений. «Внутренний склад его мысли был совершенно плавным, удивительно четким – ни одного срыва, ни одного "спотыканья". Это был плавный ход мыслей, облеченных в красивую словесную форму». «Он ходил по комнате и думал вслух. Или же, сидя в лаборатории клиники за чашкой чая, он развивал идею и вырисовывал ряд тем исследования». Таким предстает Лев Семенович в рассказах сотрудников, наблюдавших его с близкого расстояния

«Редкий вечер к нему не приходили его ученики и коллеги, с которыми он работал весь вечер, а по их уходе снова садился писать». А это уже из воспоминаний старшей дочери Л.С., где описано, между прочим, и бытовое, житейское «обрамление» письменного стола, за которым работал ученый (и который, став школьницей, дочка делила пополам с отцом). Единственная тесно заставленная комната с кроватями и книжными стеллажами от пола до потолка, где тут же, на небольшом выгороженном пространстве, играют дети. «…Играя, мы располагали наши игрушки так, что некоторые из них были вплотную придвинуты к письменному столу, за которым работал папа. И все же он умудрялся ежедневно по много часов проводить за столом, и не просто проводить, а напряженно работая. Казалось, ничто не мешало ему работать – ни разговоры рядом, ни наши игры и возня на полу. Он никогда не требовал тишины, не делал замечаний. Мне думается, работа целиком поглощала его, настолько увлекала, что порой он и не замечал того, что происходит вокруг».

Но порою, когда какая-нибудь мысль целиком завладевала его вниманием, Л.С. терял ощущение реальности, забывал о времени. И тогда с ним случались пренеприятные истории. Так, однажды, это было 1-го сентября, он привез с дачи в школу свою дочь-первоклассницу и должен был забрать ее оттуда, но опоздал… на три часа. «Я терпеливо ждала, а папы все не было. Я подошла к воротам и стала глядеть на улицу. <…> Положение казалось мне безнадежным – папа никогда не придет, потому что с ним наверняка что-то случилось, и я не знаю, что мне делать. Мой несчастный вид у ворот привлек к себе внимание одной доброй женщины, оказывается, она долго наблюдала за мной, а когда я заревела, она подошла ко мне и спросила, почему я не иду домой и почему плачу. Вокруг послышались неодобрительные замечания о некоторых родителях, которые не заботятся или плохо заботятся о своем ребенке. Это было уж слишком! Чаша переполнилась, и я заревела навзрыд. Толпа не расходилась. Вдруг женщина, подошедшая ко мне первой, дотронулась до моего плеча: «Посмотри-ка, не твой ли папа идет?» Я посмотрела сквозь толпу и увидела, что по переулку почти бежит папа! <…> И дома, на даче, я ничего не рассказывала о том, как долго ждала папу, он рассказал об этом сам. Он сказал маме, что его задержали и он потерял счет времени (такое с ним случалось не раз). А когда он подходил к переулку, то встретил идущего из школы завуча, который сказал ему: «Не ваша ли дочь плачет у школы?» Сообразив, что он опоздал на несколько часов, он побежал к школе…»[2]

Существует легенда, будто свою периодическую таблицу Д.И.Менделеев увидел во сне. А циклическая формула бензола приснилась Фридриху Кекуле в виде свернувшейся в кольцо змеи, кусающей собственный хвост. В каком сне пришла Льву Выготскому идея вынести начальный этап формирующегося мышления ребенка за пределы его телесной, физической оболочки? Едва ли возможно теперь во всех подробностях восстановить этапы ее кристаллизации, хотя есть основания полагать, что переломными в этом смысле стали для него 1929-1930 годы. Во всяком случае, в докладе, с которым он выступил 9 октября 1930 года в Клинике нервных болезней 1-го МГУ, можно встретить такие примечательные, а в устах ученого – и редкие по своей откровенности слова (как полагает Т.В.Ахутина, то было, возможно, первое публичное озвучание мысли об интериоризации – важнейшем слагаемом его культурно-исторической теории): «Изучая процессы высших функций у детей, – сказал тогда Выготский, – мы пришли к следующему потрясшему нас выводу: всякая высшая форма поведения появляется в своем развитии на сцене дважды – сперва как коллективная форма поведения, как функция интерпсихологическая, затем как функция интрапсихологическая, как известный способ поведения. Мы не замечаем этого факта только потому, что он слишком повседневен и мы к нему поэтому слепы».

Что понимать под этим «дважды»? Возьмем для примера, но только не детей, а особую категорию взрослых, не уступающую им, однако, в прозрачности некоторых сторон своей психики. Это – профессиональные военные. Автор этих строк сам был свидетель, как один весьма высокого ранга военачальник, выступая перед микрофоном и слегка зарапортовавшись, начал вслух подавать себе команды: «Стоп, задний ход» и т.п. Так вот если проследить любую армейскую биографию до самых ее истоков, мы непременно обнаружим там нечто такое, что сыграло не последнюю роль в становлении и старшины-сверхсрочника, и четырехзвездного генерала. Это – воинский устав. Что он, как не форма коллективного поведения (то есть функция интерпсихологическая), регламентирующая действия человека службы в ситуациях мирного и военного времени. Да, возможно, нет дела муторнее, чем теория и практика уставных норм и правил, но едва ли кто станет спорить, что без них нет и солдата. Потому что, будучи доведены до автоматизма, они позволяют ему, почти не задумываясь, принимать быстрые и четкие решения в ситуациях, где промедление смерти подобно, как, например, в бою. То есть устав как бы «думает» за солдата (функция интрапсихологическая), что прекрасно показал в своей повести «А зори здесь тихие» писатель Б.Васильев в образе старшины Васкова. Нет, конечно, не только военное прошлое угадывается за плечами его героя – вероятно, крепкая крестьянская закалка служит ему в иные минуты куда вернее. Но как не отдать должное тому спокойствию и самообладанию, с которыми встречает он каждое новое несчастье, словно из рога изобилия сыплющееся на его маленький женский отряд. И если он не теряет при этом головы, если всегда знает, как именно надлежит ему в данный момент поступить, то не потому ли, что в его плоть и кровь вошел в свое время боевой устав пехоты, сделавшийся, можно сказать, его вторым «я», а до того не один год разрабатывавшийся в недрах Генштаба и аккумулировавший в себе опыт сотен тысяч таких Васковых.

Нет, не Выготский, охотнее даже прибегавший к термину «вращивание», ввел в научный обиход понятие интериоризации (от лат. interior – внутренний). Это сделали до него представители французско-швейцарской школы, и прежде всего Жан Пиаже, связывавший с ним процесс социализации входящего в жизнь ребенка и внедрение в его психический мир категорий общественного сознания – их постепенную трансформацию в структуры сознания индивидуального. Но именно Выготскому удалось раскрыть настоящий смысл этого явления, поставив, по собственному его выражению, во главу угла «камень, который презрели строители». И этим камнем стало приобщение малолетнего ребенка – существа биологического и натурального – через речевое действие, через работающее живое слово к окружающему его культурному миру взрослых.

Но сперва следовало бы, наверное, рассказать об историческом споре, развернувшемся между двумя великими психологами XX века вокруг трактовки описанной Пиаже особого рода детской речи, ни к кому, на первый взгляд, не обращенной, а потому и названной им эгоцентрической. Правда, весьма своеобразной вышла та полемика. И если Выготский посвятил ей чуть не половину итоговой своей монографии, то ответить ему Пиаже смог лишь через три десятилетия, в послесловии к первому английскому изданию «Мышления и речи». Такова была специфика «железного занавеса», отъединившего советскую Россию от остального цивилизованного мира и проницаемого порой для научной мысли в одном направлении, но совершенно непроницаемого в другом. Услышал ли Выготский те запоздалые обращенные к нему слова? Но как бы там ни было, а правота его концепции выдержала проверку временем, и убеленный сединами классик должен был склонить голову перед аргументацией своего так рано ушедшего коллеги. Потому что по-новому истолкованная эгоцентрическая речь давала заветный ключ к пониманию тайны рождения детского мышления, и Выготский не преминул этим ключом воспользоваться.

В самом деле, почему увлеченные лепкой, рисованием или другим каким-нибудь детским делом трех-пятилетние малыши сопровождают его непрерывным речевым аккомпанементом, нимало не заботясь о том, слушают ли их окружающие, и даже не ожидая ответа на подаваемые ими реплики? А если подобное действо происходит в заполненной игровой комнате, то, по меткому замечанию Пиаже, оно напоминает коллективный монолог, где «каждый ребенок говорит сам с собой как если бы он громко думал», сохраняя, однако, иллюзию, будто другие отлично его понимают. Но еще удивительнее то, что, будучи запротоколирована или записана на магнитофон (или на фонограф, как во времена Выготского), эта речь по мере взросления ребенка обнаруживает черты, резко отличающие ее от обычной коммуникативной речи детей и взрослых – телеграфность стиля, свернутость и отрывочность высказываний, тенденцию к опусканию слов, а, в общем, полную непонятность для незнакомого с породившей ее ситуацией человека. И все это Пиаже напрямую связал с эгоцентризмом детского мышления, якобы погруженного в свой внутренний ирреальный мир воображения, мир мечты, лишь где-то на периферии, фрагментарно, контактирующий с реальным миром взрослых.

И словно бы в подтверждение этой версии где-то к началу школьного возраста, то есть переходу детского мышления на рельсы реальности, эгоцентрическая речь как рудимент, как пережиток, действительно сходит на нет, вытесняясь логически связной и осознаваемой социализированной речью, что позволило Выготскому провести аналогию с известным высказыванием Ф.Листа о вундеркиндах: все их будущее в прошлом. «Она не имеет будущего. Она не возникает и не развивается вместе с ребенком, а отмирает и замирает, представляя собой скорее инволюционный по природе, чем эволюционный процесс». Как зарастает, например, выполнивший свою миссию Боталлов проток или пупочная вена в период новорожденности. Во всяком случае, примерно так смотрел на этот речевой феномен описавший его автор.

Но что же все-таки не устраивало в этой концепции самого Льва Семеновича? Прямо скажем, многое, начиная с представления об эгоцентризме детского мышления, якобы черпающем свою пищу не столько в реальности, сколько в мечтах, желаниях и фантазии. Но главное – в ее «прокрустово ложе» не укладывались данные наблюдений, из которых вовсе не следовало, что эгоцентрическая речь и практическая деятельность ребенка протекают в разных, не пересекающихся между собой измерениях.

Говорят, что всякого большого ученого отличает умение задавать вопросы Природе. Но какие вопросы может задавать ей психолог? Ведь в мозг не заглянешь, а если и заглянешь, то ничего там не увидишь – ни мыслей, ни образных представлений, прокручивающихся на экране нашего сознания, а только мозаику электрических потенциалов, вычерчивающих бесконечные острогорбые кривые на бумажной ленте осциллографа. И единственно, что может сделать психолог, исследующий процессы детского развития, – это придумать эксперимент, способный в подтверждение своей либо чужой версии в «спрессованных» лабораторных условиях вынести наружу те скрытно протекающие изменения в психике ребенка, которые никогда не могут быть охвачены непосредственно, единым взглядом, и практически недоступны во всей своей совокупности обычному наблюдению. К этому и приступили Выготский и его команда, прежде всего устроив «проверку с пристрастием» концепции самого Пиаже и подвергнув ее, словно на опытном стенде, испытанию на «излом», «сжатие» и «растяжение». Выдержит – ее счастье. Но кое-какой накопленный уже к тому времени опыт позволял думать, что не выдержит. И что эгоцентрическая речь – не просто бесполезный придаток, утрата которого ничего, в сущности, не меняет в поведении ребенка, но какая-то специфически важная, хотя и не совсем понятная его составляющая.

Отчего всякий раз круто возрастал подсчитанный по Пиаже коэффициент эгоцентрической речи, лишь только в действия ребенка вводились какие-нибудь искусственные препоны? Если, например, в процессе свободного рисования у малыша не оказывалось под рукой нужного ему карандаша, бумаги или краски: «Где карандаш, теперь мне нужен синий карандаш; ничего, я вместо этого нарисую красным и смочу водой, это потемнеет и будет как синее». Причем у экспериментатора всякий раз создавалось впечатление, что «ребенок не просто говорит о том, что он делает, но проговаривание и действие для него в этом случае являются единой сложной психической функцией, направленной на решение задачи». И это закономерное возрастание эгоцентрической речи в ситуациях, требовавших включения интеллекта, уже тогда, на рубеже 1929-30-го годов, позволило предположить, что она начинает с какого-то возраста выполнять функцию речевого мышления ребенка – мышления вслух.

Догадывался ли Выготский, за какую счастливую ниточку он потянул? Ведь, в конце концов, через плотный сумрак неведомого ученого ведет интуиция. И интуиция подсказывала, что эгоцентрическая речь есть какое-то необходимое ключевое звено на пути от неуверенного лепета ребенка, забавно коверкающего произносимые им слова, к той не сходящей с языка внутренней речи, что интимнейшим образом вплетается в процесс мышления взрослого человека.

 

Л.С. Выготский. Конец 1920-х годов

- Я встану так рано, что еще поздно будет.

– Отскорлупай мне яйцо.

– Вся елка обсвечкана.

– Я сижу и отмухиваюсь, сижу и отмухиваюсь.

Кто из нас не восхищался подобными перлами детского словотворчества, которые К.Чуковский догадался собрать и прокомментировать в своей знаменитой книжке «От двух до пяти», вышедшей еще в середине 1920-х годов, а затем бессчетное число раз переизданной. Однако тема, по-видимому, висела в воздухе, потому что в то самое время, когда увидело свет первое издание книги, копья виднейших психологов первой трети XX века скрестились вокруг проблемы детской речи и ее роли в формировании мышления. Что первично – мысль или слово? И в каком отношении друг к другу находятся два этих психических феномена? По-разному отвечали на эти вопросы современные Выготскому психологи. Одни, как российские рефлектологи или их американские «родственники» бихевиористы (от англ. behaviour – поведение), полагали, что мышление и речь есть нерасторжимые стороны одной медали и что мысль это та же «речь минус звук», или, по Бехтереву, речевой рефлекс, не выявленный в своей двигательной части. Другие же видели в слове лишь внешнее одеяние независимо живущей мысли, наподобие надеваемого или сбрасываемого человеком пальто, не меняющего от этого его сути. А известный исследователь детского мышления Вильям Штерн считал – и это положение вошло во все университетские учебники, – что между годом и двумя ребенок делает одно из величайших открытий своей жизни, приходя к пониманию того, что «всякая вещь имеет свое имя». И в этом открытии как бы уже заключено зерно его будущего интеллекта.

Да, действительно, после одного года словарь ребенка вырастает почти взрывообразно. Слово начинает в его жизни играть совершенно особую роль, и, словно бы понимая это, он активно стремится к новым словам, спрашивает о названиях неизвестных ему вещей, играет и купается в открывшейся ему речевой стихии. Но какое место занимает в этот период слово в его мышлении?

Человекообразные обезьяны в своей орудийной деятельности, как известно, прекрасно обходятся без слов, проявляя при этом чудеса изобретательности, способные составить честь даже трехлетнему ребенку. И не только в случае доставания лакомства вставленными одна в другую палками. Упоминавшийся уже выше Султан добирался до банана в подвешенной к потолку вращающейся корзине, взбираясь на одну из подпирающих крышу балок, в непосредственной близости от которой проплывала корзина. Но корзина вращалась неодинаково и при повторении опыта могла подойти вплотную совсем не к той балке, с которой ему удалось дотянуться до нее в предыдущий раз. И, тем не менее, он безошибочно умел оценить изменившийся характер вращения, взбираясь каждый раз именно на ту балку, рядом с которой оказывалась корзина. Иными словами, он заранее, «в уме», мог просчитать результат своих действий, демонстрируя поразительные возможности обезьяннего интеллекта.

Но вот какая в ходе тех же экспериментов выявилась его любопытная особенность. Оказывается, для успешного решения задачи шимпанзе нужно было видеть одновременно и банан и те подручные средства, которые предоставил в его распоряжение экспериментатор. И стоило, например, поместить палку для подтягивания банана у него за спиной, как животное тут же «забывало» о ней. Да, оно видело сквозь решетку недоступный ему плод, видело, повернувшись к решетке спиной, и палку, но совместить то и другое у себя в голове было не в состоянии. «Шимпанзе – рабы своего зрительного поля» – так резюмировал эту ахиллесову пяту обезьяннего интеллекта автор экспериментов В.Кёлер. То есть на воспринимаемую зрительно ситуацию их мозг способен откликаться только непосредственно, только сразу, и никакое разнесенное во времени «обдумывание» им не по силам.

Но ведь то же самое справедливо и по отношению к маленьким детям, находящимся на доречевой или даже в начале речевой стадии развития. И выражение «детская непосредственность» как нельзя лучше отражает это состояние детской души. Она вся на поверхности, вся наружу, и каждое возникшее желание, каждая промелькнувшая мысль требуют своей немедленной реализации в том или ином действии или поступке. Так что с полным правом можно сказать, что детское мышление в этот период практически неотделимо от действия или, точнее, представляет собой мышление действием.

Но вот в жизнь ребенка входит слово. Что же изменяется вместе с ним в его психической организации? Многочисленные исследования показали, что на первых порах оно также неотрывно от действия, позволяя лишь заменить физический акт речевым. Можно, например, схватить вещь, а можно, протянув руку, сказать «дай!», и результат будет один и тот же. Слово «дай», как пишет Л.Б.Ительсон, осваивается, таким образом, не как обозначение действия, а как самостоятельное действие, аналогичное по результатам хватанию. Но не трудно понять, что эти первые слова получают свой смысл только в общении с взрослыми и что они несут преимущественно коммуникативную функцию. То есть путь от вещи к ребенку и от ребенка к вещи, лежит, как говорил Выготский, через другого человека. И путь этот, по его мнению, есть «центральная трасса развития практического интеллекта». Иными словами, ребенок для Выготского (в противоположность, например, Пиаже) прежде всего существо социальное, чьи желания и потребности удовлетворяются в сотрудничестве с взрослыми, а речь представляет собой инструмент такого сотрудничества.

Однако слово не только облегчает ребенку достижение его желаний. Оно позволяет ему еще и по-новому осваивать его предметное окружение. Ведь до сих пор он мог это делать только практически: обжечься о горячее, уколоться об острое, попробовать на вкус горькое или соленое. Но слово может быть произнесено и в отсутствие вещи и, по выражению А.А.Потебни, ее представительствует, то есть является ее знаком. И здесь завязывается тот важнейший узел развития, который позволяет ребенку, в отличие от «братьев наших меньших», выйти за рамки наличной ситуации, потому что операции над знаками могут до известной степени заменять операции над материальными объектами. Они позволяют разделять практически неразделимое – предмет и его свойства. Позволяют осуществлять действия с вещами в отсутствие этих вещей, оперируя представительствующими их словами. Позволяют «проигрывать» идеально, «в уме», будущую свою деятельность, не совершая этой деятельности. Одним словом, знаковые операции, и прежде всего, конечно, речь, служат человеку могущественным орудием освоения окружающего мира, которого не знают его ближайшие биологические сородичи.

«Ни голая рука, ни предоставленный сам себе разум, – писал когда-то Ф.Бекон (и эти слова любил цитировать Выготский),– не имеют большой силы. Дело совершается орудиями и вспомогательными средствами». Но если обычные орудия помогают людям преобразовывать, приспосабливая под свои нужды, окружающую их природную среду, то слово само по себе не создает материальных ценностей. Однако, будучи носителем информации, оно является орудием воздействия на поведение других людей и в роли такового служит важнейшим регулятором поведения ребенка. «Осторожно, не обожгись», «не ступай в лужу, промочишь ноги», «не качайся на стуле, упадешь», – этот непрерывный словесный поток вплетается в окружающую его реальность, которая все более предстает перед ним как реальность словесных значений, а его деятельность – как реагирование на эти значения. Слово, пишет Ительсон, «давит на ребенка, заставляет что-то делать так же, как вещи и люди. <…> Ребенок овладевает словами так же, как вещами и действиями, подчиняет им свои поступки, играет ими. Он учится не языку, а речевой деятельности, осваивает язык как новую реальность, определяющую его поведение так же, как реальность вещей и людей».

Каждый, кому довелось в детские годы впервые побывать в зоопарке, помнит, наверное, охватившее его поначалу чувство легкой растерянности: столько всего слышал, так много нужно успеть повидать, а с чего начать и куда пойти раньше, непонятно. Но тут на глаза попадается указатель со стрелками: к слонам, к хищникам, в обезьянник, в террариум. И вот ты уже тянешь за руку сопровождающего тебя взрослого туда, куда указывает прикрученная к столбу стрелка, и чувствуешь себя уверенно и комфортно. Проблема снята, и отныне эти стрелки-знаки подсказывают тебе каждый очередной твой шаг, а тебе остается только послушно доверяться и сообразовывать с ними свои желания. Иными словами, этот внешний знак встроился в твое поведение, взял на себя роль посредника между тобой и твоим окружением и уверенной рукой ведет тебя от вольера к вольеру, от хищников к слонам, от слонов к площадке молодняка, а оттуда в буфет или на заветный круг, где грустные пони катают в дребезжащих тележках сияющих детей. И весь этот праздничный день верой и правдой служил тебе этот немудрящий знак, которым с незапамятных времен пользуется человечество.

Знак, по всей вероятности, древнее слова. Всевозможными зарубками, бирками и узелками люди пользовались, быть может, еще тогда, когда членораздельная речь только еще находилась в стадии своего становления. Выготский со слов К.Бюлера приводит рассказ о найденных на острове Борнео примитивных копалках для возделывания риса, к верхнему концу которых были приделаны маленькие гибкие палочки. Во время рыхления земли палочки начинали вибрировать, напоминая звук трудового возгласа или команды, предназначенной для ритмизации трудового процесса. И это лишь один пример того, как знак – в данном случае звуковой – помогал древнему человеку извне организовывать свое поведение. И хотя речь давно уже взяла на себя основную часть функций по координации и управлению человеческой деятельностью, но знак и сегодня занимает в нашей жизни весьма почетное место. Разделительная полоса на автомагистрали, басовый и скрипичный ключ в начале нотной строки, денежные купюры, которыми мы расплачиваемся в магазине, – эти и подобные им ограничительные, указательные, замещающие и прочие знаки сопровождают нас на каждом шагу, так что представить без них существование современного человека практически уже невозможно.

Но еще важнее то, что знак и неотрывное от него специфическое отношение к знаковому стимулу в корне преобразуют структуру человеческой психики. И если поведение высших животных укладывается в известную бихевиористскую формулу S-R (стимул – реакция), то в знаковой операции между ними вдвигается промежуточный член, по выражению Выготского – стимул второго порядка, специально призванный служить ее организации. Именно это и сообщает действиям человека тот разумно упорядоченный характер, что так разительно отличает его от импульсивного поведения животных и маленьких детей.

Можно без конца приводить примеры того, как с помощью этого вспомогательного стимула человек овладевает извне собственным поведением. Но я ограничусь лишь одним анекдотом из жизни А.Эйнштейна, с неожиданной, может быть, стороны иллюстрирующим это универсальное сформулированное Выготским правило. Дело в том, что в последний свой принстонский период автор теории относительности напряженно, но безуспешно трудился над созданием единой теории поля, и эти бесплодные поиски отнимали у него, по-видимому, столько душевных сил, что он порою даже забывал пообедать, за что не раз получал нахлобучку от своих домашних. Однажды в послеполуденный час он повстречал на университетской лужайке кого-то из своих коллег и вступил с ним в профессиональный разговор. А когда пришло время прощаться, неожиданно спросил: «Простите, вы не заметили, перед тем как нам встретиться, с какой я шел стороны – от университета или от дома?» И в ответ на немой вопрос собеседника смущенно пояснил: «Понимаете, я никак не могу вспомнить, обедал я сегодня или нет». Очевидно, стремясь компенсировать этот провал в своей памяти, ученый попытался найти для себя опору именно во внешнем стимуле, в роли которого должно было выступить направление его движения перед встречей с коллегой.

«С переходом к знаковым операциям, – пишет Выготский, – мы не только переходим к психическим процессам высшей сложности, но фактически покидаем поле естественной истории психики и вступаем в область исторических формаций поведения». Эти культурно опосредованные формы психической жизни, в отличие от натуральных, биологически обусловленных, он назвал высшими психическими функциями. А его тезис о детерминации психики системой культурных знаков и символов, через которые ребенок усваивает знания и практический опыт поколений, получил название культурно-исторической теории.

Сохранилось свидетельство, как Лев Семенович на собственном примере демонстрировал перед студентами эти специфические возможности человеческой психики. Темой лекции была «Память», похвастаться которой в быту он, кстати, никак не мог, и понятно, что этой его демонстрации предшествовала известная подготовительная работа. «Раньше всего, – обратился он к аудитории, – я хотел бы вам показать, что такое память. Для этого я попрошу кого-нибудь из слушателей записывать на доске слова, которые по порядку все желающие будут произносить. Слова могут быть разные, какие хотите – абстрактные, конкретные, из любой области знаний. Всего должно быть 400 слов. Единственное условие, которое я ставлю, это каждое следующее слово может быть произнесено только тогда, когда я скажу "пожалуйста"». И после того, как все слова были названы и записаны на доске колонками, начался показ «фокуса». Отвернувшись от доски, лектор безошибочно воспроизводил слова и по номеру, и по колонкам, в возрастающем и убывающем порядке, в общем, как угодно и в любой произвольной последовательности. А весь секрет фокуса заключался в предварительной его подготовке, в ходе которой был хронологически выстроен и выучен список из четырехсот известных исторических лиц с приданным каждому из них порядковым номером, так что демонстратору оставалось только ассоциативно связать соответствующее лицо с предлагаемым для запоминания словом.

Но главное, что хотел донести этим мнемотехническим приемом Выготский до своих слушателей, была мысль, что данный фокус в сущности фокусом не является (как то полагало большинство современных ему психологов) и что в целом именно так – с использованием вспомогательных знаков и искусственных обходных путей – работает культурно надстроенная человеческая память. И не только память – но и внимание, и восприятие, и практический интеллект проделывают ту же радикальную перестройку, с тех пор как «слово или какой-либо другой знак вдвигается между начальным и заключительным этапами этого процесса <…> и вся операция приобретает непрямой, опосредованный характер».

Грешно было бы, наверное, не привести здесь хотя бы два-три из тех сотен экспериментов – ступенек на пути к пониманию психической организации человека, – которые за десять лет напряженных поисков осуществили Лев Семенович и его сотрудники. Так, в экспериментально организованной игре и в опытах по изучению опосредованного запоминания был обнаружен поразивший исследователей факт сосуществования знаковых операций с более примитивными формами поведения. Например, в одной из серий детям 4-6 лет для облегчения запоминания слов предлагались вспомогательные карточки с изображением какой-нибудь фигуры или предмета, не имеющих с запоминаемым словом никакой ассоциативной связи. Взрослый в подобной ситуации без труда связывает нужное слово с любым практически знаком с помощью произвольной вербально-логической структуры, что и продемонстрировал студентам Выготский на лекции о памяти. Не то ребенок. Маленькие испытуемые упорно стремились отыскать среди разложенных перед ними карточек непосредственное отражение заданного слова, фактически – его рисунок. И если такового не находили, все равно цеплялись за какие-то случайные артефакты, хотя бы отдаленно похожие на запоминаемую вещь. «Вот это и есть солнце», пояснял малыш, показывая на карточке с изображением топора маленькое желтое пятнышко, по которому он запомнил слово «солнце».

Эта первоначальная слитность знака и вещи, когда слово представляется ребенку одним из ее неотъемлемых свойств (измени название – изменится и сама вещь), была прослежена и в другой серии опытов по клиническому методу Пиаже, в которых детям дошкольного возраста предлагалось объяснить, почему тот или иной предмет называется данным словом. «Корова называется "корова", – добросовестно отвечал ребенок, – потому что у нее рога, "теленок" – потому что у него рога еще маленькие, "лошадь" – потому что у нее нет рогов, "собака" – потому что у нее нет рогов и она маленькая, "автомобиль" – потому что он совсем не животное». А в опытах по условному переносу названий с предмета на предмет, например, "корова – собака", на вопрос: «Есть ли у такой коровы рога?» – следовал ответ: «Есть». «Но ведь корова – это же собака, – пытался напомнить экспериментатор, – а разве у собаки есть рога?» «Конечно, раз собака – это корова, раз так называется – корова, то и рога должны быть. У такой собаки, которая называется корова, маленькие рога обязательно должны быть».

Детская логика, как говорим мы в таких случаях? Но за этой логикой – целая эпоха детского развития, выявленная таким вот экспериментальным путем, а затем и теоретически осмысленная. Эпоха, показавшая, как медленно и постепенно приходит ребенок к нашему «взрослому» мышлению в понятиях и что знаковые операции не изобретаются и не открываются им, как думал В.Штерн, но «возникают из чего-то такого, что первоначально не является знаковой операцией и что становится ею лишь после ряда качественных превращений». То есть вырастает из натуральных форм поведения, обнаруживая на первых порах причудливое смешение того и другого, что позволило Льву Семеновичу усмотреть здесь своего рода «утробный период» развития высших психических функций.

И действительно, чего-чего только не намешано в детской голове в так называемом нежном возрасте. Хотя сами психологи дали этому явлению более звучное наименование: детский синкретизм, что в переводе означает нерасчлененность – названия и вещи, слова и действия, желания и поступка, отражающую характерную на этом этапе незрелость детской души. Так, трехлетний ребенок, как установил Пиаже, не ощущает разницы между запретом «не трогать горячую печку» и запретом «не есть руками». Табу в физическом смысле и табу в моральном для него психологически тождественны. И точно так же сплетены в трудно различимый клубок его речь, адресованная окружающим, и обращенная к самому себе, и названная, как мы помним, эгоцентрической. Собственно говоря, в последнем случае ребенок примеряет к себе те же самые указания и команды, которые в процессе коммуникативного общения получал от взрослых. И это убедительно показал Выготский в своих в опытах по исследованию практического детского интеллекта – в принципе, аналогичного тому, что был обнаружен у обезьян с антропоидной станции о. Тенерифе.

Опустим технические подробности, поскольку задание, предлагавшееся в экспериментах ребенку, не слишком отличалось по сложности от задач, решаемых кёлеровским Султаном, и также требовало от малыша использования разного рода подручных средств и орудий. Однако, в отличие от шимпанзе, эта его орудийная деятельность, как правило, сопровождалась речью, а речь фиксировалась в тщательно ведущихся протоколах. И вот как суммирует Выготский результаты этих наблюдений: «Первое, что поражает экспериментатора, – это несравненно большая свобода в операциях, производимых детьми, чем у животного. <…> Создавая с помощью слов определенные намерения, ребенок осуществляет значительно больший круг операций, используя в качестве орудий предметы, не только лежащие у него под рукой, но и отыскивая и подготавливая те, которые могут стать полезны для решения задачи, и планируя дальнейшие действия».

Однако экспериментаторам удалось подсмотреть и кое-что другое. Так, столкнувшись с невозможностью прямого достижения результата, малыш нередко пытался подменить его своего рода словесным эрзацем, выражающим одновременно и его желание и нужный ему результат, только полученный в воображении. Вообще, в подобных ситуациях его активность представляла собой весьма гротескную смесь перебивающих друг друга форм деятельности: от отчаянных, но безуспешных попыток достижения цели до обращений за помощью к экспериментатору, а порой… и к самому «объекту» – с просьбой приблизиться или опуститься, смотря по условиям задачи. То есть ребенок как бы чувствует силу слова, но не умеет еще ею как следует распорядиться, обращаясь иной раз со словом, как обезьяна с палкой.

Поворотный, как считал Выготский, момент в развитии ребенка наступает тогда, когда его речь «для себя» отщепляется от «речи для других». Когда, например, вместо обращения за помощью к экспериментатору, он обращается с планом решения задачи к самому себе. Серия наблюдения позволила пролить свет на этот тонкий процесс социально-речевой интериоризации.

Если на ранних ступенях развития эгоцентрическая речь, как правило, следует за действием, пассивно отражая все то, чем занят малыш, и не содержит каких-либо намеков на способ решения поставленной перед ним задачи, то этот способ нередко формулируется им в словах, обращенных к взрослому. Из протоколов наблюдений хорошо видно, как, отчаявшись самостоятельно добраться до цели, дети не только обращались за помощью к экспериментатору, но и объясняли, в чем именно эта помощь должна выражаться. То есть сознательно включали в круг своей деятельности действия другого лица. И тут поведение ассистентов Выготского принимало несколько неожиданный оборот. Они молча вставали и переходили в соседнюю комнату, предоставив ребенка самому себе, но продолжая при этом незаметное за ним наблюдение.

О том, что социальная и эгоцентрическая речь подобны сообщающимся сосудам и что всякая попытка нейтрализовать первую приводит к активизации второй, было к тому времени, в общем, уже известно. Но то, чему они становились теперь свидетели, не укладывалось в известные рамки. Действительно, лишенный возможности общения с экспериментатором, малыш начинал разговаривать сам с собой. Но при этом он применял к себе те же самые словесные инструкции, которые перед тем были им адресованы взрослому. И управляя с помощью этих речевых команд собственным поведением, маленький человечек благополучно достигал желаемого. «Ребенок, – пишет в этой связи Выготский, – организуя собственное поведение по социальному типу, применяет к самому себе тот способ поведения, который раньше он применял к другому. <…> Ситуация представляется ему как задача, поставленная экспериментатором, и ребенок чувствует, что за этим все время стоит человек, независимо от того, присутствует он непосредственно или нет».

Однако за этой психологической перестройкой поведения пытливый ум ученого сумел разглядеть и нечто большее – собственно, тот узел, с помощью которого впервые завязываются чисто человеческие формы мышления. Тот «величайший генетический момент», когда речь и практический интеллект, развивавшиеся до этого по своим независимым линиям, впервые пересекаются друг с другом, «после чего мышление становится речевым, а речь – интеллектуальной». И процесс интеллектуализации эгоцентрической речи – лучшее тому подтверждение.

Ведь до поры до времени даже в эксперименте нелегко бывает развести по разным «квартирам» высказывания ребенка, адресованные окружающим (социальная речь), и его обращения к самому себе. По крайней мере внешне обе формы речи неотличимы порой как близнецы. А их размежевание наступает именно тогда, когда эгоцентрическая речь принимает на себя выполнение интеллектуальных функций и ребенок вслух и как бы извне начинает управлять собственным поведением. Соответственно меняется и структура его эгоцентрической речи, представлявшей до сих пор лишь словесный слепок деятельности ребенка, отражающий и отчасти усиливающий ее результаты. Теперь же, прежде чем приступить к какой-либо операции, он сперва проговаривает – планирует будущие свои действия, и только затем приступает к практической их реализации. Примерно так, как это имеет место у рисующих детей: трехлетка берется за карандаш без всякой темы и плана, и лишь увидев, что у него получилось, обозначает это словами; ребенок же пяти или шести лет уже садится за работу не иначе, как сформулировав для себя заранее, что именно он намерен изобразить.

Так под напором фактов и пристального анализа пала просуществовавшая десятилетие с момента опубликования Пиаже его концепция эгоцентрической речи, оказавшейся, на поверку, квазиэгоцентрической, или, по выражению А.Р.Лурии, действенными речевыми пробами, помогающими ребенку заранее «прощупывать» ту или иную нестандартную ситуацию. В книге «Мышление и речь» Выготский описывает серию решающих экспериментов, позволивших как бы подвести черту под этим заочным спором двух титанов психологической науки XX века. Правда, экспериментов, надо признать, жестких, но зато и демонстративных. А поводом к ним послужили наблюдения самого Пиаже, описавшего ряд особенностей эгоцентрической речи, из которых сам он, правда, не сумел извлечь никаких теоретических выводов.

Это упоминавшийся уже коллективный монолог, когда дети говорят сами с собой, но только в присутствии сверстников, занятых в основном той же деятельностью. Это иллюзия понимания – убежденность ребенка, что его ни к кому не обращенные слова слышны и понятны окружающим. Это, наконец, сходство ранней эгоцентрической и социальной речи в плане их вокализации, то есть произнесения в полный голос, а не шепотом, невнятно и про себя. И если все эти ее особенности, как полагал Пиаже, действительно случайные, ни о чем не говорящие «артефакты», а настоящая ее причина – эгоцентризм детского мышления, погруженного в мир фантазий, желаний и мечты, то как поведет себя эта речь в условиях искусственно созданной психологической изоляции ребенка?

До сих пор артиллерия Выготского била, так сказать, по площадям, а приводимые им аргументы не имели силы прямого доказательства. Но тут, по его собственным словам, был поставлен experimentum crucis, или критический эксперимент, а если дословно – «эксперимент на распятие». Причем «распинаемой» была не только концепция Пиаже, но в какой-то мере и сами малолетние испытуемые.

Первым делом взрослые попытались уничтожить у говорящего с самим собой ребенка его иллюзию понимания играющими рядом детьми. Для чего, измерив предварительно коэффициент эгоцентрической речи в привычном для него окружении, его переводили в коллектив глухонемых сверстников либо детей, говорящих на иностранном языке. Как должна была эта психологическая изоляция отразиться на его эгоцентрической речи? Если следовать Пиаже – то в форме ее нарастания. Ведь предоставленному самому себе ребенку уже не надо было сообразовываться в своей речи с окружающими, и тем, казалось, полнее должен был выявиться эгоцентризм его мысли и речи. Результаты, однако, получились прямо противоположными, а с точки зрения Пиаже – и парадоксальными. Заблокированная иллюзия понимания не только не способствовала повышению коэффициента эгоцентрической речи, но, наоборот, сводила его почти к нулю.

Не менее демонстративны оказались и две другие серии опытов, в которых экспериментаторы постарались исключить участие ребенка в коллективном монологе или затруднить вокализацию его эгоцентрической речи. В первом случае его переводили из привычной игровой комнаты в другую, с незнакомыми ему детьми, с которыми он не вступал в разговор ни до, ни во время эксперимента, и усаживали за особым столом в дальнем углу помещения. Во втором за стенами лаборатории, где шел опыт, играл оркестр или производился шум, заглушавший звуки не только чужого, но и собственного голоса ребенка. И опять-таки, как и при заблокированной иллюзии понимания, обе серии опытов сопровождались резким падением коэффициента эгоцентрической речи.

Так были отброшены последние сомнения, и все представлявшееся непонятным и странным в этой столь непохожей на другие форме речи с ее прогрессирующей с возрастом отрывочностью, фрагментарностью, пропуском слов и фраз показалось наконец в ясном и отчетливом свете. А главное – внятным стало место, отведенное ей природой на пути индивидуального эволюционного развития от обращенной вовне и доступной всем и каждому коммуникативной речи ребенка к глубоко сокрытой внутренней речи взрослого, проникающей весь состав нашего зрелого мышления.

 

Лев Семенович (в центре) среди дефектологов.
Обсуждение результатов обследования аномальных детей на базе ЭДИ.
Москва, конец 1920-х годов.

Мы подошли к самому, пожалуй, волнующему моменту нашего путешествия в «страну Выготского». Ведь в названии его «главной» книги слово «речь» стоит на втором месте, а «мышление» – на первом. И не этому ли обстоятельству обязана она отчасти своей запоздалой славой?

Загадка нашего мышления тревожила умы еще со времен Платона и Аристотеля, причем не только ученых мужей, но и едва оперившихся, склонных к рефлексии подростков. Помните известное место из «Отрочества» Л.Толстого: «Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? – я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...»

И вот теперь мы вправе обратиться к тому, что составляет кульминацию всей монографии и, вместе с тем, средоточие ее последней главы под названием «Мысль и слово».

Я слово позабыл, что я хотел сказать,

И мысль бесплотная в чертог теней вернется, –

предпослан ей эпиграф из любимого Львом Семеновичем О.Мандельштама. Хотя известен и другой вариант этого двустишия: «Слепая ласточка в чертог теней вернется». Что лучше – решайте сами, но очевиден, во всяком случае, намек, что мысль может быть не слепой, а главное, не бесплотной. А что в таком случае представляет собой ее плоть? И где проходит эта таинственная грань между мыслью и словом? Быть может, пристальное ознакомление с внутренней речью, которая для подавляющего большинства и есть «без пяти минут мысль» и исследованию которой отведено три четверти завершающей труд главы, позволит пролить свет на эту волнующую загадку?

В 1876 году Федор Михайлович Достоевский прервал публикацию своего «Дневника писателя», чтобы напечатать на его страницах небольшую повесть под названием «Кроткая». О том, какое исключительное место заняла она в творчестве писателя, мы здесь говорить не будем, потому что нас интересует сейчас другое – форма ее написания, а также трактовка этого «фантастического рассказа» самим автором. Вот как объяснял Достоевский в своем кратком предисловии видение им этого сюжета: «Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей... Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, «собрать свои мысли в точку». <…> Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим». А вот небольшой фрагмент из этой обращенной к самому себе речи героя:

«Опоздал!!! Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта «горстка крови». Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то… о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, – но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее – вот что!»

Считать ли этот отрывок полным правдоподобием реальной внутренней речи или только ее художественным эрзацем, разговор впереди. Да и что было известно об этом скрытом от глаз феномене в эпоху написания «Кроткой», если даже понимание его современными Выготскому психологами оставалось, прямо скажем, далеким от истинного. «Я могу прочесть заученное наизусть стихотворение, а могу воспроизвести его только мысленно. В этом случае моя внутренняя речь отличается от внешней примерно так, как зеркальное отображение предмета отличается от самого предмета». Именно так виделась внутренняя речь в рамках французской психологической школы. Существовали и другие вариации этого понимания в соответствии, например, с уже известной нам формулой «речь минус звук». Так, некоторые авторы представляли внутреннюю речь как лишенную обычной артикуляции внешнюю, сопровождающую в этом беззвучном качестве нашу мыслительную деятельность. Но, как справедливо отмечал Выготский, «само наличие или отсутствие вокализации есть не причина, объясняющая нам природу внутренней речи, а следствие, вытекающее из этой причины».

А какова же причина? Но чтобы подступиться к этой темной проблеме, мало было простого самонаблюдения, требовались еще и экспериментальные данные, а для объективной регистрации эта область казалась закрытой наглухо. До тех пор, пока Выготский не применил к ней свой излюбленный генетический метод, уже знакомый нам отчасти по материалам других его исследований.

В самом деле, если каждая психическая функция имеет свою предысторию, свой путь индивидуального становления и развития, то, следовательно, и у внутренней речи не может не быть соответствующих корней, прорастающих от самого «утра» человеческой жизни. Однако метод методом, но нужна была еще и гениальная догадка Выготского, чтобы разглядеть генетическую преемственность между эгоцентрической и внутренней речью. Ту самую, которую просмотрел Пиаже. Идея развития и здесь оказалась ключом к пониманию одной из сложнейших функций нашего сознания. А эта нить потянула за собой и весь остальной клубок.

Почему, если судьба эгоцентрической речи – уход в небытие, нарастают с годами такие ее структурные черты, как непонятность, свернутость и т.п.? И что означает факт постепенного снижения коэффициента эгоцентрической речи – к семи годам практически до нуля – на фоне нарастания этих ее специфических особенностей? «Что же убывает? – задается вопросом Выготский. – Падение эгоцентрической речи не говорит ни о чем, кроме того, что убывает исключительно одна-единственная особенность этой речи, именно ее вокализация, звучание. Можно ли отсюда сделать вывод, что отмирание вокализации и звучания равносильно отмиранию всей эгоцентрической речи? <…> В 3 года отличие этой речи от коммуникативной речи почти равно нулю. В 7 лет перед нами речь, которая почти по всем функциональным и структурным особенностям отличается от социальной речи трехлетки. В этом факте находит выражение прогрессирующая с возрастом дифференциация двух речевых функций и обособление речи для себя и речи для других из общей нерасчлененной речевой функции, выполняющей в раннем возрасте оба эти назначения почти совершенно одинаковым способом». Вот вывод, к которому пришел Выготский.

А дальше все выстраивалось как бы само собой. Если детская «речь для себя» это опосредованное управление собственным поведением, а затем и мышление вслух, то требуется ли ребенку проговаривание развернутых фраз, которые известны ему еще до их произнесения? Так возникает тенденция к постепенному опусканию и свертыванию отдельных слов и целых речевых оборотов. Да, эгоцентрическая речь, на первый взгляд, действительно вроде бы мелеет и скудеет. Но это ее внешнее убывание на самом деле есть прогрессирующая способность ребенка мыслить слова, вместо того чтобы их произносить, и оперировать образом слова – вместо самого слова. Следовательно, с самого момента своего обособления она по сути обречена на то, чтобы в конце концов перестать быть звучащей речью, порождая тем иллюзию своего исчезновения. Но это есть именно иллюзия. Река, ушедшая под землю, не перестает быть рекой, она просто обретает другую жизнь – трансформированный способ своего существования. И внутренняя речь – это и есть другая жизнь якобы исчезнувшей эгоцентрической речи. «Считать падение коэффициента эгоцентрической речи до нуля за симптом умирания эгоцентрической речи, – пишет Выготский, – совершенно то же самое, что считать отмиранием счета тот момент, когда ребенок перестает пользоваться пальцами для перечисления и от счета вслух переходит к счету в уме».

Однако что же можем мы знать об этой ушедшей под землю реке, если она недоступна прямому наблюдению? Обратимся вновь к отрывку из Достоевского и попробуем пристальней всмотреться в то, как выстроен внутренний монолог его героя. Оказывается, в нем почти нет подлежащих – одни сказуемые. И даже те, что есть, едва-едва ощущаются, так словно они невесомые: «Опоздал!» «И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала!» «Странная мысль: если бы можно было не хоронить?» «Измучил я ее – вот что!». Да, интуиция великого художника не обманула автора «Кроткой», и, как это станет ясно в дальнейшем, ему в самом деле удалось приблизиться к реальной внутренней речи. Хотя не вся, конечно, повесть написана в подобном ключе, а иначе добрая ее половина осталась бы непонятна читателю. Но если последнему действительно приходится многое объяснять – от этого никуда не денешься, то надо ли как-то обозначать предмет своих размышлений говорящему наедине с собой человеку? Ведь нам лучше, чем кому бы то ни было, известно, о чем мы думаем. Так возникает совершенно особое свойство внутренней речи – ее предикативность, акцент на утвердительной стороне предложения, на сказуемом.

Но как, спросите вы, сумел заглянуть «по ту сторону мышления и речи» сам Выготский? Верный своему материалистическому методу он черпает все из того же источника – благодарной страны детства, из которой, как сказано, все мы родом. А еще из живой повседневной речи, способной в известных условиях принимать структурное сходство с внутренней, широкое подтверждение чему он находит, в частности, у Л.Толстого, проявлявшего пристальный интерес к психологии понимания. «Никто не расслышал того, что он (умирающий брат мужа – И.Р.) сказал, одна Кити поняла. Она понимала потому, что не переставая следила мыслью за тем, что ему нужно было». И потому, добавляет Выготский, «что в ее мыслях, следивших за мыслью умирающего, было то подлежащее, к которому относилось никем не понятое его слово».

Впрочем, это общее подлежащее сплошь и рядом фигурирует и в других, более обыденных ситуациях, где предмет высказывания заведомо известен присутствующим. Ведь никто из нас, будучи спрошен: «Хотите ли вы есть?», не станет отвечать развернутой фразой «Да, я хочу есть», а одним лишь сказуемым: «Хочу» или «Спасибо, не хочется». И точно так же люди на остановке автобуса сообщают друг другу о его приближении коротким словом «идет». «Упрощенность синтаксиса, минимум синтаксической расчлененности, высказывание мысли в сгущенном виде, значительно меньшее количество слов – все это черты, характеризующие тенденцию к предикативности, как она проявляется во внешней речи при определенных ситуациях».

Но еще резче они, эти черты, но только уже не от случая к случаю, а как система, как правило, проступают в эгоцентрической речи ребенка, который, говоря сам с собой, очевидно, не должен посвящать себя в то, чем он в данную минуту занят. А в особенности – когда эта его обращенная к себе речь приобретает функцию внутренней, как, например, в случае преодоления им тех или иных помех в его деятельности. Бесчисленные протоколы показывают, как, встречаясь с экспериментально созданным препятствием, требующим своего интеллектуального осмысления, ребенок начинает все чаще сокращать, «сгущать» подлежащее с относящимися к нему словами, редуцируя свою речь до одного сказуемого. И чем ближе к школьному возрасту, тем сильнее проявляется эта предикативность эгоцентрической речи – отрывочность и внешняя бессвязность высказываний, телеграфность стиля, тенденция к опусканию слов и сокращению фраз. Она, как пишет Выготский, «проявлялась во всех наших опытах со строгой и почти не знающей исключений правильностью и закономерностью, так что в пределе мы, пользуясь методом интерполяции, должны предположить чистую и абсолютную предикативность как основную синтаксическую форму внутренней речи».

Однако эмансипация, освобождение внутренней речи от своих словесных материальных корней этим еще далеко не исчерпывается. Как заметил однажды Пиаже, самим себе мы легко верим на слово, и поэтому потребность в доказательствах, умение обосновывать свою мысль рождаются только в процессе столкновения наших мыслей с чужими. Иначе говоря, самих себя мы понимаем с полунамека и с полуслова. Но оказывается, что «полуслова» возможны порой и в общении. Выготский приводит широко известный диалог из «Анны Карениной», где Лёвин и Кити объяснились с помощью одних лишь начальных букв, безошибочно доканчивая про себя каждое зашифрованное на грифельной доске слово.

«Она написала начальные буквы: «Ч, В, М, З, И, П, Ч, Б». Это значило: «Чтобы вы могли забыть и простить, что было». Он схватил мел напряженными дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: «Мне нечего забывать и прощать. Я никогда не переставал любить вас». – «Я поняла», – шепотом сказала она. Он сел и написал длинную фразу. Она все поняла и, не спрашивая его, так ли, взяла мел и тотчас же ответила. Он долго не мог понять того, что она написала, и часто взглядывал в ее глаза. На него нашло затмение от счастья. Он никак не мог подставить те слова, которые она разумела; но в прелестных, сияющих счастьем глазах ее он понял все, что ему надо было знать. И он написал три буквы. Но он еще не кончил писать, а она уже читала за его рукой и сама докончила и написала ответ: да. В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром».

Это зашифрованное объяснение, ведущее свое происхождение от великосветской игры под названием «секретер» (с ее помощью объяснился, между прочим, со своей будущей женой и сам Толстой), говорит нам, что при одинаковой направленности сознаний для успешного понимания бывает достаточно минимума речевых сигналов – одних лишь начальных букв. Но ведь та же однонаправленность сознания, только доведенная до своего абсолютного предела, имеет место и в нашей внутренней речи, где все мы, по выражению Выготского, играем в секретер. При этом он ссылается также и на специальное исследование французского психолога А.Леметра, попытавшегося реконструировать внутреннюю речь в начале ее пути, у подростков, выявив ту же тенденцию к редуцированию не произносимых вовне слов. «Во внутренней речи, – пишет Выготский, – нам никогда нет надобности произносить слова до конца. Мы понимаем уже по самому намерению, какое слово мы должны произнести». И поэтому «редуцирование фонетической стороны имеет место как общее правило постоянно. Внутренняя речь есть в точном смысле речь почти без слов».

Но и это еще не последняя ступень в процессе нашего погружения в «разреженные слои» заповеднейшей из областей человеческого духа. Ведь слова, которыми мы оперируем, обладают не только общепонятным для всех значением, или суммой значений, – той, что фигурирует в толковых и других словарях, – но и вкладываемым в них смыслом. Причем, в отличие от сравнительной устойчивости, константности значений, смысл слова по-настоящему раскрывается только в его неповторимом индивидуальном контексте. Так, понятие «опоздать» словарь С.Ожегова трактует как «прибыть (сделать что-нибудь) позже, чем нужно», и это его значение сохраняет силу в любой ситуации и в любом аспекте. Но представьте, что позже, чем нужно, прибывает не автобус, на котором вы ездите за покупками, а тот, что должен везти вас в аэропорт, к вылету самолета. Или что опаздывает к условленному часу не случайный, малозначащий для вас человек, а кто-то близкий, за чью жизнь и здоровье вы привыкли испытывать тревогу. Разница, как видим, огромная, и эта разница схватывается тем конкретным смыслом, который вы сами, и никто другой, вкладываете в это опоздание. Поэтому смысл всегда текуч, он никогда не совпадает полностью со значением, и отсюда возникает та трудно переводимая идеоматичность, что так часто присутствует в нашей живой внешней и почти постоянно – во внутренней речи.

В последних главах романа Дж. Лондона «Мартин Иден» его героя неотступно преследует фраза, ничего не говорящая никому в целом свете, кроме самого Мартина. Это фраза «давным-давно». Родившаяся исподволь, посреди нежданной и почти случайно свалившейся на него литературной славы, она становится средоточием той горечи, которую он, недавний отщепенец и парий, испытывает от общения с домогающейся его местной знатью, от приглашений не желавшей о нем слышать родни и даже от возвращения некогда боготворимой им Руфи Морз, отвергнувшей его под нажимом своих родителей. «Тут был какой-то глупейший парадокс. Когда он неделями сидел без обеда, никому в голову не приходило приглашать его, а теперь, когда у него хватило бы денег на сто тысяч обедов и к тому же он вовсе потерял аппетит, его звали обедать направо и налево. Почему? В том не было ни справедливости, ни его заслуги. Он остался тем же Мартином Иденом. Все его произведения были написаны давным-давно, в те голодные дни, когда мистер и миссис Морз называли его лентяем и бездельником и через Руфь предлагали ему поступить клерком в контору».

«Ведь все это было написано давным-давно!» – привычно думает Мартин, с любезной улыбкой сидя против мужа своей старшей сестры, преуспевающего лавочника Бернарда Хиггинботама, на устроенном в его честь воскресном обеде. «Вот ты теперь угощаешь меня, а когда-то предоставлял мне умирать с голоду, отказывал от дома, знать меня не хотел только за то, что я не шел служить. А все мои вещи были уже тогда написаны». И постепенно эта невинная присказка, аккумулируя в себе невеселые раздумья героя, наполняется все более глубоким и сложным смыслом, который уже невозможно передать ни тремя, ни тридцатью тремя словами и который лишь приблизительно может быть обозначен как болезненная утрата последних скреп, еще связывавших его с презираемым им буржуазным обществом.

Во внутренней речи, пишет в этой связи Выготский, слово всегда более нагружено смыслом, чем во внешней. Оно является как бы концентрированным сгустком смысла. «…Мы всегда можем выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием. И, разумеется, значение этого единого названия для сложных мыслей, ощущений и рассуждений окажется непереводимым на язык внешней речи, окажется несоизмеримым с обычным значением того же самого слова». А отсюда возникает «проблема черновика» – перевода с языка внутренней на язык внешней речи, с которой каждый из нас сталкивается по сту раз на дню, пытаясь с разной степенью успешности передать то, что вертится у него на кончике языка, а в особенности – при выступлениях «не по бумажке». Этим черновиком, по сути, и служит нам внутренняя речь. Причем путь от «начерно» к «набело» представляет собой не просто ее вокализацию, озвучание, а процесс трансформации и переструктурирования (перекодирования, как сказали бы мы теперь), превращающий пунктирный «поток сознания» в синтаксически расчлененное и понятное всем высказывание.

И тут Выготский делает еще один «шаг по направлению внутрь» в стремлении очертить то место, которое занимает внутренняя речь по отношению к собственно мысли. Но прежде, чем сделать вместе с ним этот шаг, оглянемся на пройденный путь.

Он начинался с первых ребячих слов, почти еще не сопрягающихся с детским мышлением, а с другой стороны – с обходящегося без слов доречевого практического интеллекта маленьких детей и приматов. И чтобы слово стало материалом и пищей для мышления, оно должно отщепиться от действия и от вещи, с которыми на раннем этапе развития неразрывно связано, и сделаться представительствующим их знаком. Только с этого момента и в этом качестве, то есть превратившись из преимущественно практического инструмента (например, средства для достижения чего-то желаемого) в орудие знаковой деятельности, слово выходит на «оперативный простор», начиная выполнять свою великую миссию приобщения ребенка к знаниям и опыту предшествующих поколений, закодированных в человеческом языке. Да – и это один из краеугольных камней теоретической платформы Выготского – «древо мышления» и «древо речи» берут свое начало из разных корней и развиваются по отдельным, независимым друг от друга линиям. Но когда эти линии однажды пересекаются, речь преобразует мышление.

Однако и по миновании этого критического момента мышление и речь сохраняют свою относительную самостоятельность. И одно из тому свидетельств – систематическое несовпадение смысловой и лексической стороны живой и литературной речи, ее логического и грамматического подлежащего (сказуемого).

Печально я гляжу на наше поколенье,

Его грядущее – иль пусто, иль темно…

Если спросить какого-нибудь пятиклассника, что является в первой строке этого двустишия подлежащим, а что сказуемым, он не колеблясь ответит, что подлежащее здесь местоимение «я», а сказуемое – глагол «гляжу». Однако если пристальней вглядеться в содержание этой фразы, ее смысловая структура окажется заметно отличной от структуры грамматической. В самом деле, ведь не о себе же говорит здесь Лермонтов, а обо всем своем поколении, участь которого печальна. И, следовательно, именно «поколенье» мыслится им в роли психологического подлежащего, точно так же, как «печально» – сказуемого.

«Грамматика мысли», как замечает по этому поводу Выготский, не совпадает с «грамматикой слов». «В известном смысле можно сказать, что между ними существует скорее противоречие, чем согласованность». Но этот «зазор» вовсе не означает несовершенства или издержек нашего языка. Напротив, только в постоянном движении от мысли к слову и от слова к мысли и возникает возможность их хрупкого, но подлинного единства. Потому что отношение мысли к слову, по Выготскому, есть не вещь, а процесс, в котором мысль, превращаясь в речь, перестраивается и видоизменяется. Но если внешняя речь представляет собой объективацию и материализацию мысли в слове, то при переходе от внешней речи к внутренней мы имеем дело с как бы обратным процессом – с «испарением речи в мысль». Хотя не следует понимать этот образ слишком буквально. Сознание не испаряется, конечно, и не растворяется в «чистом духе», и внутренняя речь есть все же речь, то есть мысль, связанная со словом. Однако связь эта уже достаточно зыбкая. «Внутренняя речь, – пишет Выготский, – есть в значительной мере мышление чистыми значениями», и потому она неизбежно тяготеет к своим крайним, более оформленным полюсам – к мысли и к слову. Как прихотливо мелькающий поток, струящийся меж двух берегов и поминутно прибиваемый то к одному из них, то к другому. На его пути то и дело возникают островки более или менее оформленных слов и фраз, сменяющихся через мгновение только их тенями. Но именно этот поток и приобщает, в конечном счете, слово к мысли, а мысль к слову.

А что же сама мысль? Она остается в некотором роде «вещью в себе», хотя Выготский и находит для нее изумительную по красоте формулу, во множестве цитируемую сегодня авторами учебных пособий и монографий. «Всякая мысль, – пишет он, – стремится соединить что-то с чем-то, установить отношение между чем-то и чем-то. Всякая мысль имеет движение, течение, развертывание, одним словом, мысль выполняет какую-то функцию, какую-то работу, решает какую-то задачу. Это течение мысли совершается как внутреннее движение через целый ряд планов, как переход мысли в слово и слова в мысль». А в том, что это именно так, убеждают случаи, когда работа мысли оканчивается неудачей, когда, по выражению Достоевского, «мысль не пошла в слова».

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя? –

вопрошал когда-то Ф.Тютчев. Но Выготский обращается к более обыденному, но, вместе с тем, и более драматичному примеру – к сцене из очерка Г.Успенского, где полуграмотный ходок безуспешно пытается найти слова для мучающей его огромной, но не вмещающейся в его бедную речь мысли.

« – Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, да языка-то нет у нашего брата… вот что я скажу, будто как по мыслям и выходит, а с языка-то не слезает».

И далее начинаются те самые муки слова, что ничем, в принципе, не отличаются от мук слова мыслителя или поэта.

«– Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?»

«– А-а, – радостно произнесли мы.

– Погоди, тут надо бы еще слово <…> – но здесь он остановился и живо произнес, – душу кто тебе дал?

– Бог.

– Верно. Хорошо. Теперь гляди сюда…

Мы было приготовились глядеть, но ходок снова запнулся, потеряв энергию, и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:

– Нету! Ничего не сделаешь! Все не туды… Ах, боже мой! Да тут я тебе скажу нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нету, нету!».

И окончательно потерявшись в лесу этих высоких материй, этот «пришибленный ум» уходит молиться угоднику, чтобы «Бог дал ему понятие».

«…И мысль бесплотная в чертог теней вернулась» Мы не знаем, почему Выготский отдал предпочтение именно этому варианту стихотворения Мандельштама, но думается, что и образ слепой ласточки где-то также витал в его сознании. Потому что прозревает и воплощает себя мысль только в слове, которое и можно уподобить ее плоти.

Как заметил однажды Р.Шуман, настоящей музыкой можно считать только ту, что записана на нотной бумаге. Но не одна музыкальная, а и всякая вообще мысль обретает свою завершенность, свою «плоть», только будучи сопряженной с той или иной системой знаков – математических, нотных, словесных и иных. И в том числе – будучи высказана, хотя бы внутри себя. Что, между прочим, требует от человека и определенного умственного усилия, и известного культурного опыта, которого так катастрофически не хватило обделенному судьбой ходоку Успенского.

«То, к чему мы пришли, – говорится в заключительной части книги, – может быть выражено в самых немногих словах. Мы видели, что отношение мысли к слову есть живой процесс рождения мысли в слове. Слово, лишенное мысли, есть прежде всего мертвое слово. Как говорит поэт:

И как пчелы в улье опустелом,

Дурно пахнут мертвые слова.

Но и мысль, не воплотившаяся в слове, остается стигийской тенью, «туманом, звоном и сияньем», как говорит другой поэт.[3] Гегель рассматривал слово как бытие, оживленное мыслью. Это бытие абсолютно необходимо для наших мыслей».

 

Эту завершающую главу монографии Выготского невозможно читать без легкого головокружения. Так завораживает проникающее вас чувство приобщения к текучим глубинам нашей «умственной преисподней». Так впечатляет поступательное движение авторской мысли, выстраивающей у нас на глазах ту «онтогенетическую лестницу», что всякий раз преодолевает ребенок на пути от реактивного существа к овладевшему своей психикой разумному индивиду. И как хорошо, что он это успел! Как Моцарт свой Реквием. Ведь еще какие-нибудь год-полтора…

Но раскроем журнал «Книга и пролетарская революция» № 4 за 1934 год («Мышление и речь» еще не успела выйти из печати). В нем напечатана статья некоего П.Размыслова – удивительно символическая фамилия! – «О «культурно-исторической теории психологии» Выготского и Лурии». Вот несколько из нее фрагментов.

 «Культурно-историческая теория психологии еще только создается, но она уже успела много навредить психологическому участку теоретического фронта. <…> Вместо того чтобы вскрыть процессы изживания эгоцентрического мышления у ребенка в условиях диктатуры пролетариата и строительства социализма, Выготский и Лурия в своих «Этюдах» (речь идет об «Этюдах по истории поведения», 1930 г. – И.Р.) выводят эгоцентризм, исходя не из классового окружения ребенка, а из биологической его природы. <…> Выготского не интересует к чьему благу клонятся реакции. Для него психологическая природа воспитательного процесса при воспитании фашиста и пролетария одинакова…»

«К чьему благу клонятся реакции…» Это можно было бы принять за злую пародию, если забыть, что значили в те годы такие обвинения. Если не знать о зловещей реплике, брошенной Сталиным во время заседания в Кремле Н.И.Вавилову: «Это вы, профессора, так думаете, а мы, большевики, думаем иначе». И ведь Льву Семеновичу приходилось отвечать на подобную «критику», которую сегодня точно так же приходится брать в кавычки, как это сделано в заголовке цитируемой статьи по отношению к культурно-исторической теории. В семейном архиве даже уцелел листок с набросанными в нем тезисами одного такого ответа.

Однако абсурдность и трагизм положения Выготского усугублялись еще и тем, что стрелы летели из своих же рядов, из стана коллег-педологов, к которому формально принадлежал он сам и об узколобом фанатизме которых поведал в книге «От двух до пяти» К.Чуковский. А мог ли не знать истинную им цену сам Лев Семенович?

И все же отравленные стрелы долетали до цели и болезненно ранили. Сохранилось свидетельство ученицы Выготского Б.В.Зейгарник, записанное М.Г.Ярошевским: «Он был гениальный человек, создавший советскую психологию. Его не понимали. Он бегал, я помню, как затравленный зверь, по комнате и говорил: «Я не могу жить, если партия считает, что я не марксист». Если хотите, Выготский фактически убил себя, или, я так бы сказала: сделал все, чтобы не жить. Он намеренно не лечился». Инфицированный туберкулезом. Инфицированный марксизмом…

Но существовал, по счастью, и другой круг, прежде всего научной молодежи, студентов, художественной интеллигенции, где Выготский пользовался любовью и поклонением и где понимали, или, вернее, чувствовали, масштаб его личности. «Я очень любил, – писал С.М.Эйзенштейн, – этого чудного человека со странно подстриженными волосами. Они казались перманентно отрастающими после тифа или другой болезни, при которой бреют голову (у Л.С. сохранялась с детских лет привычка сбривать на лето волосы – И.Р.). Из-под этих странно лежащих волос глядели в мир небесной ясности и прозрачности глаза одного из самых блестящих психологов нашего времени». Что уж говорить о непосредственных учениках и студентах – для них он был кумиром. Причем неизвестно, что влекло к нему сильнее – блеск и щедрость его таланта или доброжелательность, доступность и безотказность.

Трудно сказать, как удалось ему на вершине своей короткой, пусть и неофициальной, славы сохранить в неприкосновенности эти немного провинциальные черты, но он действительно не умел никому отказывать. Хотя покушавшихся на его время и внимание было хоть отбавляй. «Такой обстановки, в которой работал Выготский, не было еще ни у кого, – вспоминал в 1976 году А.Р. Лурия, – потому что еще при жизни он стал очень популярен, к нему ходили, он никому не отказывал, его квартира была наполнена с утра до ночи посторонними людьми. Потом он регулярно ездил в Ленинград и Харьков, и вообще неизвестно, когда он работал». А ведь были еще и разного рода общественные посты и нераздельные с той эпохой комиссии, как правило связанные с детством. От комиссии по народному образованию и детской литературе при Наркомпросе и вплоть до секции народного образования Фрунзенского райсовета Москвы, депутатом которого он был избран и чем, кстати, гордился.

Состояла ли в том специфика «творческого метода» Выготского, следствие неуемности его натуры, или тут была печать вынужденной необходимости? И что побуждало его к этим «челночным» разъездам, чтению лекций в вузах Москвы, Ленинграда, Харькова, совместительству сразу в трех-четырех научных учреждениях? Известно, что последние месяцы жизни Льва Семеновича были окрашены легкой эйфорией по случаю предложенного ему поста заведующего вновь создаваемым отделом психологии при Всесоюзном институте экспериментальной медицины. Несмотря даже на обострившееся недомогание он был радостно оживлен, строил планы на будущее, составлял штатное расписание и смету. Впервые забрезжила перед ним перспектива собрать под одной крышей, «в один кулак», своих многочисленных к тому времени учеников и развернуть давно уже созревшую в его в мозгу программу исследований.

Но не означало ли это, что до тех пор он был лишен условий, сколько-нибудь отвечающих его положению и рангу в психологической науке? И что все это его «многостаночничество» было лишь способом прокормить свою небольшую семью? С.Степанов приводит свидетельство одной из слушательниц Выготского, вспоминающей, как удивляла студентов бедная одежда их любимого преподавателя. На лекции он приходил в изрядно потертом пальто, из-под которого виднелись дешевые брюки, а на ногах – в разгар суровой зимы – легкие туфли. И это у больного туберкулезом! «Обычно аудитория была переполнена, и лекции слушали даже стоя у окон. Прохаживаясь по аудитории, заложив руки за спину, худощавый стройный человек с удивительно лучистыми глазами и нездоровым румянцем на бледных щеках ровным, спокойным голосом знакомил слушателей, ловивших каждое его слово, с новыми воззрениями на психический мир человека, которые для следующих поколений приобретут ценность классических…»

 

После окончания лабораторного эксперимента.
Кадр из фильма, снятого Н.А.Бернштейном.
Испытуемая - старшая дочка Л.С. на коленях у матери

Но сделал ли бы Выготский то, что сделал, в другой обстановке, в уединенной кабинетной тиши? Очень может быть, что и нет. Потому что не только сам был для окружающих мегаватным генератором идей (с огнедышащим горном сравнивал его впоследствии один из знаменитой «восьмерки» А.В.Запорожец), но и они, в свою очередь, подпитывали его собственной энергией да еще, быть может, своей любовью. Наверное, это не частый случай, когда не только ученикам так счастливо повезло в жизни с Учителем, но и ему самому – с учениками. Ведь, в сущности, 25 лет – четверть века – мысль Выготского, отъединенная стальным кордоном от остального научного мира, теплилась только в этом предельно узком, бесконечно преданном его памяти кругу. И – выжила. И стала в наши дни достоянием культурного человечества.

А еще, думается мне, Льву Семеновичу очень повезло с одной маленькой девочкой. Когда-то, вместе с младшей сестрой, она послужила ему «испытательным полигоном», где он сверял с жизнью многие свои предположения и гипотезы, о чем сама она в ту пору, конечно, не подозревала. Впрочем, кто из великих, включая самого Пиаже, не играл в эти психологические «семейные игры»? «Вся наша отечественная психология наполовину обязана тебе», – полушутя бросил ей как-то Запорожец. Но так много воды утекло с тех пор, что девочка эта давным-давно выросла, и тоже стала психологом, и прошла профессиональным путем своего отца, и успела состариться, и уже на склоне лет выпустила о нем книгу воспоминаний, к которой теперь постоянно обращаются его биографы.

Детская память прихотлива и избирательна; она отвергает все, что не замешено на глубоком и искреннем чувстве. И если спустя шесть десятилетий пожилая женщина, а когда-то, давным-давно, «папина дочка», во всей первозданной свежести сохранила в сердце живой и трогательный образ детского своего кумира, то это само уже по себе говорит о многом. О той атмосфере любви и душевной щедрости, которую, словно эманацию, распространял вокруг себя Лев Семенович. И еще о том, как много значил для него малый мир семьи наряду с большим миром общечеловеческих проблем, который он обнимал своей теоретической мыслью.

Да, такое не придумаешь... Ясный день 9 мая 1934 года. У маленькой Гиты праздник – сегодня ей исполнилось девять лет. Накануне отец спросил ее: «Что тебе подарить?» и, услышав в ответ, что, мол, ничего не нужно, что она уже получила от него альбом для марок, мягко возразил: «Но мне доставляет такое удовольствие делать тебе подарки. Не лишай меня этой радости». С утра бабушка испекла именинный крендель. Под вечер пришли сверстники, и началась любимая тогда у детворы игра в шарады. Играют в комнате родителей, а загадывать слова убегают в тесную детскую. Но девочка подсознательно ждет возвращения с работы отца и прислушивается к входной двери. Она, конечно, не знает, что в жизни их семьи давно не безоблачно, что врачи, не на шутку встревоженные состоянием Льва Семеновича, с зимы настаивают на его госпитализации. Но он не может. Не может прервать курс лекций, которые читает одновременно в Москве и Ленинграде, не может бросить на произвол судьбы зависящих от него аспирантов и курсантов.

В самый разгар игры в коридоре раздается неожиданно резкий звонок, однако никто из детей не обращает на него внимания. И только забежав очередной раз всей компанией в детскую, растерянная девочка вдруг видит на своей кровати отца: смертельно бледного, с запавшими, полуприкрытыми глазами. Оказывается, его только что привезли с работы, где у него после выступления на конференции хлынула горлом кровь. Заметив застывшую, словно вросшую в пол дочь и улыбнувшись через силу, он тихо говорит: «Вот видишь, я приехал не поздно, как обещал». И на знак матери, чтобы дети поскорей уходили из комнаты, останавливает ее: «Нет, не надо. Мне легче, когда я вижу, как они играют».

Ровно месяц проживет еще после того рокового дня Лев Выготский, сознавая близость конца и хладнокровно игнорируя его. Буквально в последние часы перед смертью он успеет пригласить к себе в больницу двух молодых сотрудниц, чтобы обсудить с ними вопрос об изменениях психики при одном нервном заболевании. А когда наутро они приедут к нему в Серебряный Бор, им скажут, что этой ночью Лев Семенович скончался...

А потом были похороны, каких не знала ударно-показушная Москва 30-х годов. И траурный митинг в залитом солнцем дворе института дефектологии на Погодинке, где выступавшие не могли говорить от душивших их рыданий. Оттуда траурная процессия, растянувшаяся на сотню метров, пешком двинулась к крематорию на Донском кладбище. В районе Зубовской площади две девочки прыгали на тротуаре через скакалку. Невиданная процессия привлекла их внимание, и одна из них долго бежала за катафалком, пытаясь прочесть надписи на венках. «Какого-то профессора Выготского хоронят», – прокричала она наконец подруге. И девятилетняя Гита с внезапно сжавшимся сердцем вдруг поняла, что осиротела.

 

…Далеко-далеко в прошлом остались те 30-е годы с их словно окисленной, непригодной к дыханию атмосферой, а для претензий к дню сегодняшнему у профессора Выготского вроде бы нет причины. Высвободившись из-под пресса тоталитаризма, отечественная психология снова оказалась востребованной обществом, а идеи Выготского вышли, по выражению А.Г.Асмолова, из состояния многолетнего анабиоза. И все-таки к естественной радости от этого запоздалого признания не может не примешиваться невольная капля горечи. Как же все-таки долго ждал он этого момента!

40 лет понадобилось на то, чтобы его рукопись «Психология искусства», подготовленная к печати еще в 1925 году, стала, наконец, книгой, столь популярной ныне у гуманитариев всего мира. 22 года дожидалась своего переиздания «Мышление и речь» и еще 6 лет – перевода на английский язык, положившего начало ее триумфальному шествию по трем континентам. Однако и после этого выход в свет скромного шеститомника сочинений Выготского (по сути – только избранных его трудов) растянулся в Советском Союзе еще на 16 лет! Не дождавшись появления даже первого тома, один за другим ушли в мир иной три сменявших друг друга редактора этого издания, три ближайших сподвижника Льва Семеновича – А.Р.Лурия, А.Н.Леонтьев, А.В.Запорожец. И только В.В.Давыдов, уже как бы «научный внук» Выготского – ученик его учеников, довел-таки начатое ими дело до заветного конца.

Я иногда задумываюсь: а что если б Лев Семенович прожил не ту трагически короткую жизнь, что была отмерена ему судьбой, а на порядок больше – ну, скажем, около шестидесяти? Что успел бы увидеть накануне своего последнего часа? А ничего. Даже имени своего не встретил бы в научной печати, будто никогда и не было никакого Выготского. А чтобы дождаться справедливого и заслуженного мирового признания, ему потребовалось бы никак не менее семидесяти лет, что, согласитесь, выпадает не всякому. И невольно приходят на память строки поэта Вл. Корнилова, посвященные другому известному заложнику советской системы, чья жизнь (впрочем, одного ли его?) так печально перекликается с участью Льва Выготского:

 

Я судьбу его нынче вспомнил,

Я искал в ней скрытого толка,

Но единственно, что я понял:

Жить в России надобно долго…

 

2004-2005 гг.

 

Владимир Леви

 

ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ПСИХОЛОГИИ ИЗУМИТЕЛЬНО ПОВЕЗЛО...

 

Несколько слов по поводу «Мысли и судьбы Выготского»

 

Сегодня, когда о Выготском написана уже целая библиотека (правда, по преимуществу его коллегами и как о коллеге), возможно ли на этом фоне сказать что-то свое, незаемное, да еще не специалисту, не психологу? Думаю, что автору это удалось, потому что он выбрал единственно верный в данной ситуации ход – самостоятельно, шаг за шагом, пройти путем своего героя, приобщая читателей не только ко всем изгибам его судьбы, но, что особенно важно, и к движению его мысли. А результат – первый, по-видимому, опыт художественной биографии великого психолога.

Да, Выготский принадлежит к числу тех немногих, пожалуй, россиян ХХ века, общий приговор в отношении которых был бы столь единодушен: гений. Однако парадокс в том, что если имя его на устах у гуманитариев всех возрастов и направлений, то людям далеким от психологии, литературоведения или лингвистики его миссия представляется довольно смутно. Так, очень немолодой и очень известный академик-физик, когда речь зашла о Выготском, спросил: «Это кто, кажется, педагог?». А, например, популярная интернетовская энциклопедия Кирилла и Мефодия уделила Выготскому всего 6 строк; следующая статья «Выдача преступников» (экстрадиция) занимает больше места. Но разве Пастер интересен только микробиологам, а Менделеев – химикам?

Как это ни удивительно, но эхо замалчивания 30-х – 40-х годов, словно шлейф, все еще тянется за великим ученым, хотя уже безо всяких видимых к тому причин. И в этом смысле биографический очерк Игоря Рейфа может сыграть заметную роль в приобщении широкой аудитории к творчеству российского гения. Хотя, скажем прямо, на потребителей продукции Донцовой он не рассчитан; у него другая «ниша». Но тех, кого волнуют настоящие, а не придуманные чудеса – а можно ли назвать в этом ряду что-либо сравнимое с человеческой мыслью, – он не оставит равнодушными. И это чудо вынесено нам словно на тарелочке – в увлекательной беллетризированной форме, хотя и требующей, в отличие от «иронических детективов», известного читательского усилия. Но усилие окупается сторицей, когда мы вместе с автором погружаемся в исследованные Выготским глубины нашей «умственной кухни». Пересказать этого ощущения нельзя – его можно только пережить.

И последнее, что хотелось бы сказать о представляемой мною работе. Учебника по психологии мышления студентам она, конечно, не заменит; но зато в ней можно найти нечто такое, чего не почерпнешь ни в каком учебнике – живой стереоскопический образ Выготского-человека, необычайно открытого и притягательного, невероятно обаятельного. Для людей, собирающихся сделать «теорию чужой души» своей профессией, такое отнюдь не лишне, ибо одних специальных познаний для освоения психологии далеко недостаточно. Практическому психологу нужно обладать «понимающей душой» — самому быть открытой, развивающейся, душевной личностью. Отечественной психологии изумительно повезло, что у ее истоков стоял именно такой человек. Создатель всемирно известной научной школы, Выготский оставил нам в наследство и свой человеческий стиль. Сейчас, с уходом из жизни его непосредственных учеников, на фоне резко изменившейся социальной ситуации, этот стиль выдерживает испытание на прочность — и будем надеяться, выдержит. Вот почему, наряду с пропагандой научных идей Выготского, так важно каждое живое слово о нем. А очерк Игоря Рейфа объемно, щедро, красиво совмещает в себе и то, и другое.



1 Увы, извращения были, да только психологи были здесь ни при чем – бал в педологии правили не они, а группа невежественных педагогов, которые составляли ядро этого немного искусственного направления, призванного (с прицелом на формирование нового человека – строителя коммунизма) собрать в один кулак весь спектр наук о развитии ребенка. Много лет спустя К.Чуковский поведал о тех гонениях, которые он претерпел в 20-30-е годы со стороны педантов-педологов, методично изгонявших мифологические и сказочные сюжеты из детских книг. Пролетарских детей надлежит воспитывать в духе трезвого реализма – вот унылое кредо, исповедовавшееся этими фанатиками. «Мало того, что они отнимали у детей и сказки Пушкина, и «Конька-горбунка», и «Али бабу», и «Золушку», – они требовали от нас, от писателей, чтобы мы были их соучастниками в этом злом и бессмысленном деле» («От двух до пяти»: «Борьба за сказку»).

2 Приводимые здесь и далее воспоминания Гиты Львовны Выгодской заимствованы из книги: Выгодская Г.Л., Лифанова Т.М. Лев Семенович Выготский. Жизнь. Деятельность. Шртихи к портрету. М.: Смысл, 1996.

3 Выготский не упоминает здесь по цензурным соображениям имен авторов этих строк – расстрелянного Н.Гумилева и опального О.Мандельштама. Кроме того, в издании «Мышления и речи», вошедшей в 6-томное собрание сочинений, в цитируемые слова Мандельштама («Но и мысль, не воплощенная в слове, остается стигийской тенью, «туманом, звоном и сиянием») по вине издательства вкралась ошибка, должно быть: «туманом, звоном и зиянием».